«До бога высоко, до царя далеко» – эта пословица взята с жизни, с практики народом. Эта пословица применима и к нашей рабоче-крестьянской власти, как есть я инвалид, лишившись левой ноги и будучи крив на один глаз, не слышу на одно ухо, Павел Чуфыркин. И потому прочтите, мое честное пролетарское письмо и в чем меня обидели.
А обидно мне на сыквинский исполком, и особенное товарищ Бабкин, который дом строит с балконом – это на какие же деньги, когда жалованья, он говорит, три месяца не плачено? А я инвалид, и живу в одно окошко, и в крышу вода течет, и в лесу! Я и просил квартиру в городе, как кровь пролил, и хочу жить на лоне культуры, но к моей просьбе, отнеслись на полном белократическом отношении, когда, у самих и сестра служит на советской службе, а мово племянника сократили – и за что? Другие и хуже того, а служат, как этот Бабкин!
А они говорят:
– Мы тебя из милости держим, так ты не шаборши!
Это я-то шаборшу, что в лесу, и у них буржуйские дома заняты, так они не шаборшат! И если за пайком десять верст ходи (это на одной-то ноге) – шаборшу! – а которые из автомобиля не выходят, так и не шаборшат!
– Я, говорю, тоже хочу и надо же мне какое пособие, пострадавши за советскую власть!
А они еще издеваются над инвалидом:
– Гляди, говорят, в свой хрептуг, не то в исправительный попадешь!
Будто бы я потому инвалид, что от пьянства, когда Бабкин же в том виноват, что он пьяница! И мы вместе шли, когда я под поезд попал, а он не мог вытащить, потому был пьяный (и таких держат на советской службе!), а мне ногу отрезало, и есть я после того инвалид внутреннего фронту и пролетариат, значит нужно же мне способие?
А они смеются:
– Расскажи, почему ты глухой на одно ухо?
Я и говорю, что за вас уха лишился за советскую власть, а они грозят и со службы прогнать (это из лесного-то сторожа!). Да если бы и Бабкина так колотили, он бы оглох, ежели бить неправильно обвиняя в краже, когда у Смелова в то время и денег в бумажнике не было, и я сам же вернул (как не было денег), так меня же бить? И есть ли такой закон, чтобы бить?
И Тимошкин судья (второго района) заодно и против пролетариев:
– Ты, говорит, и не затевай (это что били), как бы хуже не вышло!
А сам лошадь купил – и на что ему лошадь и на какие деньги, если не обижая нас, пролетариатов? И за что такое издевательство, когда тот же Тимошкин (судья) в театр ходит (второго района), – а мне, инвалиду, нельзя, и самогонку лакают все, – а мне, инвалиду, – вода! Неужели мы лишены возможности на все хорошее и прекрасное?
Вот я и говорю, что есть в городу особняк, поставила буржуйка (на улице Либкнехта) – так мне бы в том особняке хоть одну комнату, а они смеются.
Разве правильно так поступают со мной, инвалидом, в рабоче-крестьянской власти? И еще говорят, что я деньги припрятал, когда спекулировал, – а Бабкин не спекулировал, а он денег не припрятал? Да и где они видели мои деньги – я им денег своих не показывал.
Вот я и прошу вас, товарищ Всероссийский Староста, как вы человек отзывчивый, то прочтите мое честное письмо, чтобы уплатили мне способие за прошлые годы полностью, и с процентами, как государство от этих моих денег доход получает и все Бабкину, чтобы он дома строил! И еще комнату на улице Либкнехта, каждому хочется, особенно имеющему настроенность к культуре.
И еще забыл написать – Смелов Илья, тот жене шубу сшил – примите это во внимание, каково мне без шубы! И если в старый режим это называлось эксплоатация, то как теперь назвать при рабочей власти?
Павел Чуфыркин.
Товарищ редактор, почему творится такое безобразие и надо мной, инвалидом? Это я говорю, которые присосались к рабочей власти, а честному человеку слова сказать не дадут. Я и Старосте Всероссийскому писал, да письмо не дошло, или уж там кем подкуплены: этот черненький, с усиками, он мне и говорит:
– Вам способия не будет – можете не являться!
И почему так, если я без ноги и уволен со службы и без средств? И еще говорят, будто я лес продавал – а кто из этого лесу дом строит (Бабкин), так тот на службе! И он в мягком вагоне едет и с командировкой (по своим-то делам!), а я правду искать и приехал на свои денежки, так мне отказ!
Я и говорю:
– Не был ли здесь Бабкин, который на меня напраслину взвел, что от пьянства, когда сам пьяница?
А он мне (это черненький-то):
– Никакого Бабкина мы не знаем!
Как же это не знаем, когда Бабкин по улицам ходит, и я сам видал: в трактирах жрет и с барышнями – это Бабкин-то! А каково мне при моей образованности, если папиросами торгую!
Я и говорю милиционеру:
– Это есть контрреволюция и нэпман (на Бабкина-то, когда он и есть такой!).
А милиционер номер сто тридцать семь (ты его, товарищ редактор, продерни, напиши про него рассказ, как над инвалидами издеваться) отвечает:
– Молчи, пока в комиссариат не попал!
Это он от злости, будто я пьяный, а Бабкин тверезый что ли, когда он столько винища вылакал! И еще милиционер говорит:
– А где у тебя патент?
Будто я без патента торгую, когда и многие торгуют без патентов – тот же Смелов – мы с ним вместе из Сыквы приехали-и все подкуплены, взятки продолжаются, борьбы нет. Я это и сказал милиционеру. А он:
– Ладно, говорит, торгуй, я тебе не препятствую, только не напивайся!
А Смелов разве не напивается? И я с ним пил – и живет он в Зарядьи, где номера Кукуева, и строит, что безработный, а я за номер плати – где же такая правда? И у них каждый вечер попойки и драки, – а мне почему нельзя, если я всегда защищал интересы платформы, которую потом и кровью добывал рабочий народ? И у них там работают помимо биржи, нигде не зарегистрированы – и я так работал, и Смелов меня прогнал, будто бы за воровство, а у самих ни за первую ни за вторую четверть за помещение не плачено! И все им проходит благополучно, и милицию, видно, хорошо кормят, коли под боком не видит, что творится.
И это разве не обидно, что я папиросами торгую, а они большими деньгами ворочают, – а чем я хуже их, если пострадал на внутреннем фронте? Я и прошу вас, товарищ редактор, чтобы мне место какое по коммунистической части, как и другие, которые ничего не делают (и я на той же платформе), и еще образованность имею, не то что Бабкин или этот Смелов.
Обратите внимание на мое письмо и не оставьте его без веры – значения – я каждый вечер в пивной напротив сижу, там и сочувствую коммунистам, и ко всему приглядываюсь, и если вы поможете мне насчет места, и еще как правды добиться и кому взятка (без взятки, я понимаю, нельзя), буду вам пролетарски благодарен, как инвалид, лишившись ноги, и истинно русский пролетариат
Павел Чуфыркин.
И почему это, товарищ председатель, нет нигде никакой правды, если я имею заслуги и должен за это страдать на старости лет без корки хлеба, когда другие незаконно наживаются, притесняя нас, пролетариатов, как этот Бабкин!
– Зачем, говорит, ты меня в газете пропечатал? Когда все, что я писал, – правда, так, значит, меня же и к суду? И я же страдай, что без ноги?
– Вы, говорят, клевещете на честных граждан…
Это Бабкин-то, если он спекулирует на казенные деньги, так честный, и если которые (Смелов) тому же Бабкину взятки дают и обедом кормят – так тоже честный, а я без ноги, так меня же судить? Да я такое мог рассказать, если бы не грозили, что про меня всю подноготную выложат!
Вот я и говорю (на суду-то), что ежели про Бабкина говорил (коли правда), так только по инвалидности, что средств не имею, и нельзя ли мне какое способие.
А они (это на суду-то!) – и неужели нет такого суда, чтобы без обиды для честного человека – они мне и говорят:
– Ты папиросами торгуешь и сам прокормишься!
А какая у меня теперь выходит торговля, если на каждом углу столько мальчишек и бегают сломя голову, а я без ноги, так и не торгуй! А они мне:
– Зачем ты мальчишку костылем побил?
А чем же мне его бить, мальчишку-то, если рука занята? И как за мальчишку штраф, – что же мне, если ноги лишился, и это врут, что от пьянства!
Да разве послушают честного инвалида, когда у самих рыло в самовар и небось спирт хлещут (рожи такие красные), а ты терпи! И которые обжираются – терпи! И которые спят мягко – терпи! За что ж мы боролись и кровь проливали?
– Вот я и поехал в Сыкву обратно, как пострадавший из-за своей же правды, и никто не смотрел, чтобы не обидели инвалида от всяких жуликов, которые и говорят (в вагоне-то):
– Купи деньги фальшивые, коли ты инвалид!
А мне отказаться что ли, если деньги совсем не фальшивые, а я в Сыкву еду, где мужики и таких (будто бы фальшивых) денег сроду не видели! Я и говорю, что вот на мне какое имущество, а имею наклонность к культуре, как и все, которые обманством наживаются от нашей инвалидской крови.
И вышло тут для меня полное издевательство, и лишился я через жуликов всего – и шуба (бивер флотский торнтон, берег для праздников, только за драп в мирное время по пяти рублей плачено, а теперь поди докупись), и часы золотые и с цепью – как честный человек говорю, хватило бы на десять лет жизни!
И почему это так, товарищ председатель, что одному все с рук сходит (Бабкин), которые и магазин открывают на народные денежки, как воровали, – а я в инвалидном доме, и нет мне никакого преимущества, что пострадал, и вот зима, и я босый, голый и голодный. И еще про меня говорят – под суд! – когда у самих полный произвол (это в инвалидном-то доме), и там творятся гнусные безобразия, и я скажу: женщины там рожают детей!
Обратите на это внимание, товарищ председатель, и я вам буду писать, что незаконно, и прошу мне выслать ценной посылкой (теперь и на почте украсть могут) три пары белья, и фуфайку, и брюки, и пиджак, и шубу, и шапку, и еще что по вашему усмотрению, как всего лишился, защищая рабочую власть.
И как не могу я жить в инвалидном доме безо всякого преимущества, то прошу мне способие или службу, а я к тому же сочувствующий и пострадал за убеждения из второго класса, будто за неуспешность, – а Бабкин разве больше учился, когда его вместе со мной за то же самое выгнали, а служит!
И если не оставите моей просьбы, буду вам пролетарски благодарен, как честный инвалид.
Павел Чуфыркин.
Дорогой редактор, разъясни мне мое недоразумение, как я ничего не понимаю, и только что ж от станка, почему это наша советская власть об нас не заботится, которые с холоду-голоду дохнут на советской платформе? Разъясни мне всю правду, наболевшую в моем сердце, как другие хорошие слова говорят и без дела (это которые с трибуны), что «все наше», а рабочему пролетариату (инвалиду!) нет никакого преимущества и даже из инвалидного дома выгоняют (где же все наше?) будто бы за скандал!
И какой же это скандал, если меня же побили и руки скрутили и били по спине кулаками и по голове, да еще кричат (это Бабкин-то), что я мошенник (когда сам такой) и будто притворяюсь паразитически жить в инвалидном доме (очень мне надо!), а сам нажрамши в дверь не пролезет (что толстый), а меня ограбили!
И еще упрекает:
– Я тебя в этот дом определил, а ты безобразишь! Мне, говорит, за тебя стыдно!
Это Бабкину стыдно! А не стыдно инвалида оставить на произвол судьбы, когда говорено все вместе, а у самого и магазин и дом, а я весь обокравши! Я и отвечаю:
– Если пьянствую, так на свои деньги, и ты мне не указчик! И не старый теперь режим, чтобы глотку зажимать рабочему человеку!
А он на это:
– Ухо тебе оглушили и язык отрежут!
Это он к тому, что я про него много знаю и боится! А почему мне язык отрежут, а которые с трибуны кричат «все наше!» не отрежут, когда все буржуйное, а честный рабочий (инвалид!) без пропитания в жизни!
И как так «все наше» (разъясни мне, как только что от станка), если один в буржуйном дому живет, а другой (инвалид!) без крыши, одному в дверь не пролезть (что толстый), а другой (инвалид!) и ноги лишился за советскую власть, одному взятки и воровство, а другого (инвалида!) за то же самое неправильно выгоняют! А разве не всякому жить в удовольствие, если наша власть?
И как это говорят «все наше», если пошел честный пролетариат, например инвалид, в сыквинский исполком, чтобы пособие и одеться, а там везде присосамши!
– Ты, говорят, мошенник, и на глаза не показывайся!
За что же я, говорю, мошенник – за то, что ноги лишился, а кто день-ночь в ресторанах пьет, так тот не мошенник? Если ограбили кого – мошенник, а кто с рабочего шкуру дерет – так и не мошенник?
И про кого, говорю – такие же рабочие и коммунисты, позорят только святое имя, а ты терпи!
А они мне:
– Ты, говорят, насчет этого язык покороче! А мошенник за то, что у церкви нищенствуешь и все на пьянство!
Значит и у церкви не кормись при такой беспомощности и безработный! Куда же тогда голову преклонить? А они еще и над церковью надругались и святые иконы ограбили – это для того, чтобы Бабкину магазин открывать?
Так я говорю, – а они мне:
– А зачем ты сказал, что исцеленный, когда был на одно ухо глухой, а сказал – на два?
А уж это скажу, что правда. И мне за то столько добра насыпали (что, значит, чудо), что советских денег в рядне не снесть, и муки, и во что одеться – а от вас что? Ноги обил просивши! И почему, говорю, батюшку в тюрьму посадили – это за то, что защитник обездоленного пролетариата? Как можно такое терпеть?
Все сказал, потому что правда! А они мне:
– Убирайся, – говорят, вон!
Вот какое награждение и это за все заслуги! И если, как говорят, обман (это чудо-то), то и все обманом живут, а инвалиду почему нельзя, какое ж ему тогда преимущество?
Опишите все это в газете – такие несправедливости и я сам бы сказал, что обман, если бы пособие или службу, как я просил, а то у церкви сижу, будто, бы нищий – довели до чего!
А еще говорят: «все наше!».
Товарищ уважаемая редакция!
Настоящим прошу поместить и печатать ниже указалиое письмо в отношении личностей, которые являются прослойками по классовому характеру и интересу, и первая прослойка – Антип Зубарев, наш председатель горбовского сельсовета, с заголовкой «Долго ли нам терпеть». Много еще советской власти рабочих и крестьян надо бороться с подрывателями и внутренними врагами, постепенно обволакивая беднейшее крестьянство, как, например, я, выбранный общим собранием граждан в сельские корреспонденты, почему и пишу, какая в моей жизни вышла биография и мой портрет.
А вышла эта биография и портрет к прошлому покрову, когда умерла моя жена Иринья и на руках осталось двое младенцев мужеского и женского пола, один пяти годов, другой трех годов – оба крестьяне и бедняки безлошадные той же деревни Горбы и будущие граждане и комсомольцы. И вот я, имевши лошадь и корову, всего лишился через эксплоатацию, которая незаметно подтачивает нашу трудовую жизнь и пользуется при советской власти полным преимуществом, как истинные кровопийцы и вожди контрреволюции. Это я говорю в отношении женского элемента, рельеф жизни каковых пауков и хищников будет изображен с полной активностью трудового народа, как пострадавшего.
И когда случилась подобная биография, это что умерла жена, я пошел в тот конец к Марфе-вдове, у которой дочка на выданьи, Дунькой зовут, и с самым хорошим намерением говорю:
– Хочу на твоей дочке жениться.
А почему мне и не жениться, когда рук не хватает и ребятишки малые без призору? И Дунька тоже:
– Отчего ж, говорит, мне за тебя не пойти? Небось у тебя рыло не на сторону сворочено! Другие, говорит, и не за таких неурядных замуж выходят.
Так мы и сговорились по обоюдному согласию, и вот устроил я свадьбу, и было на эту свадьбу мною куплено сахару десять фунтов (еще приказчик кооперативный Яшка Хромой меня на три четверти обвешал с этими новыми гирями), да дрожжей полфунта, да колбасы кругов пять, да теленка зарезал, да муки пуда три ушло, да горьковки цельная четвертная, и на свадьбу была позвана вся моя родня и вся Дунькина родня, а всего восемнадцать человек, из которых моих только пятеро, а остальные все Дунькины.
И был на свадьбе Яшка Хромой кооперативный приказчик и указанный выше Антип Зубарев – эксплоататор и прослойка, наш председатель горбовского сельсовета, и Дунькин брат Митька комсомольщик, и на свадьбе все пили и ели на мои денежки по советскому закону без попов, потому поп (вот кого следовало прохватить) десять рублей за венчание спросил, ты, говорит, во второй раз женишься! Почему это советская власть не притягивает подобных пауков по религиозному дурману?
И гуляли три дня и три ночи, так что и самогонки под конец пришлось докупить два ведра. Председатель Антип Зубарев речь говорил, что приветствуем красную свадьбу к красных молодых (еще бы не приветствовать, когда такое угощение) и живите, говорит, вперед как красные граждане без религиозного дурмана, который отрава для республики, и сразу два стакана горьковки выпил за советскую влаеть. И потом еще плясали и пели и окно разбили: тот же Антип Митькиной, комсомольщика, головой окно разбил, когда означенный Митька вздумал над святыми иконами созоровать и самое богородицу-заступницу вином угощал, и разбил ей стекло, а это очень обидно, хоть я и сочувствую, и даже Антип Зубарев; как председатель обиделся. И было такое веселье, что потрачено всего рублей тридцать, не считая чего по хозяйству и что чужая баба стряпала.
И вот когда кончилось, я и говорю Дуньке:
– Иди, привыкай к хозяйству, ребятишки голодные!
А она обнаружила в отношении меня, как беднейшего крестьянина, самый злобный бюрократизм и волокиту:
Я, говорит, тебе не работница, а революционная жена!
– Как же так, говорю, ты не хочешь обязанностей сполнять?
– Не хочу!
Я ей слово, она мне два, я к ней с кулаками, она на меня, ну я и ушел от греха, чтобы не побить, как слабое существо и в женском союзе зарегистровано. А прихожу – ее нет совсем и ребятишки плачут некормлены. Я к Марфе, матке ейной, а она говорит:
– Мы нонче Ваня над своими детьми не властны… А жить к тебе она не пойдет, как есть ты совсем старый режим и в отношении женщины придерживаешься кулацкого элемента. Подала она на тебя разводную.
– А кто, говорю, окромя прочего всего на свадьбу тридцать рублей истратил, а ваши гости пили-ели и стекла били?
– Твоя воля гулять, твоя и гостей звать.
– Я говорю в суд подам!.
– Суд судом, а в моем дому себя не проявляй…
И еще Митька-комсомольщик меня под руки вывел и я пошел с такой обидой к судье за тридцать верст и говорю:
– Нельзя ли, товарищ-гражданин, избавиться от подобной несправедливости?
– Если – судья говорит, – она с тобой жить не хочет, мы ее заставить не сможем.
– Я, говорю, не в отношении того, а желательно бы с нее траченные на свадьбу деньги стребовать, как убыток, если ее гостей было тринадцать человек.
А судье только смешно такое мое положение:
– И дела начинать не советую!
А на какие же мне теперь денежки свадьбу играть? Это я к тому говорю, что хочу жить в трудовом крестьянском положении и что у меня новая невеста сосватана, Манька.
Манька-то куда, пожалуй, этого эксплоататора Дуньки лучше будет, Дунька та белобрысая и безо всякой физиологии, словно шкилет сушеный, а Манька высокая, да бокастая, а щеки что те кирпич! Я даже радуюсь, что такая у меня невеста и вдобавок сама пожелала по взаимной симпатии.
Я и продал корову мяснику Никите и с такой радости даже красного вина четвертную купил не считая всего прочего на предмет свадьбы честного гражданина.
Пять ден почитай пили-ели, а как я очухался, то начал к Маньке, к жене-то моей приставать, по заповедям, а она рыло в сторону:
– Отстань курносый!
– Когда венчаться, говорю, не курносый, и если я тебе платье и платок купил – тоже не курносый, а тут вдруг курносый стал!
Как же отвечает этот вредный элемент на такое мое слово?
– Некогда мне с тобой разговаривать!
И как была в моем новом платье и в платке, так и ушла. Я ее жду-пожду и иду к ейным; родителям. Те на меня смотрят, будто бы и на свадьбе не гуляли:
– Эва, говорят, вспомнил! Да она уж давно, с тобой развелась и за кооперативного приказчика Яшку Хромого замуж вышла!
Ах в рот те сто колов! Да как же это она?
– Ты же сам в неимении препятствий расписался! Чего в пьяном виде ни подсунут – все подпишешь – может и вправду такую промашку дал, расписался. Только какая же получается эксплоатация, что она за мой счет с кооперативным Яшкой свадьбу справила?
Я уж и в суд не ходил, чтобы не смеялись над моей обидой. А тут еще Агафья – вдова, вроде меня, только что без детей:
– Давай, говорит, Ваня я за тебя замуж пойду!.. Я и не смотрю, что она кривая и рябины по лицу, словно бы курами исклевана, была бы баба, как первая необходимости при бедняцком хозяйстве.
– Только, говорю, свадьбу мне; править не с чего. Тут-то она и затосковала:
– Неужто, говорит, я хуже других, что мне и не погулять? Как же, говорит, мне с волей моей расставаться… Устрой мне свадьбу хоть бы на десять человек, да подари шерстяной платок и пальто с лисьим воротником, а то, говорит, я за тебя скупого, и замуж не пойду!
Я так и рассудил, что у нее, у Агафьи-то, и лошадь есть и корова, все мне отойдет в общий дом. Продал я лошадь, записался с Агафьей, с кривой-то, в совете, Свадьбу справил честь-честью, а потом и говорю:
– Где же мы теперь полное хозяйство заведем, в моей избе, аль в твоей?
А она говорит:
– И ни там ни тут, а хочу жить в полной раздельности как в городу, а ты ко мне по праздникам с подарками приходить будешь.
Вот ведь куда загнула, какую хитроеплетенность и козни, как от международных пауков.
– Чего ж это ты, говорю, такую политику развела? Я из-за тебя из-за кривой безлошадным остался! Отдай мне хоть пальто и платок, – на мои же деньги куплены!
– Ишь ты, говорит, даром что ль ты удовольствие получил?
Вот ведь какая оказалась, и кто знал? А дело идет к весне и мне сеять надо, и нет у меня ни на обсев, ни лошади, как есть беднейший мужик. Сунулся я было к четвертой бабе, да только та меня совсем острамила:
– Я, говорит, за такого голыша взамуж идти не намерена!
И остался я с двумя детьми и без жены, и без лошади, и без коровы, из-за всей такой биографии, как описано. И вот живу я и тоскую, коли жрать нечего, а тут приходит председатель Антип Зубарев и приносит повестку на суд. Я не пойму с чего бы это, а все-таки прихожу и вижу такую картину общего положения, что стоят все три бабы и все с большими пузами. А судья смеется:
– Мужичонка ты, говорит, никудышный, в чем душа, а целый гарем развел.
– Не гарем, говорю, гражданин судья, а ярем, – и всю ему правду рассказал в полном порядке.
– Все равно, отвечает, как свидетели имеются, должен ты выдавать на пропитание.
А какое тут пропитание, когда самому жрать нет чего из-за этих из-за свадеб? Я и говорю:
– Нету тут моей вины, и отказываюсь. Первая-то, Дунька-то, еще туда-сюда, а к Маньке я не касался. А уж ежели об Агафье говорить, то прямо скажу, что она век была бесплодная и хоть у нее видимый живот, а не разродится.
Она кричит:
– Разрожусь, а с тебя с охальника деньги стребую.
И судья кажет удостоверение, что на четвертом месяце, а я против:
– Она, говорю, гражданин судья, небось воды надулась, никто в ней допреж подобной оказии не замечал.
Ну, а разве в суде есть к нашему брату мужику полное внимание? Присудили с меня на каждую семь рублей, а Яшка Хромой даже пригрозил;
– Не заплатишь, я твою избу продам, а деньги стребую.
И я понимаю, что стребует, если у него своей избы нету! Я уж на него ничего и не говорю, ежели тут происки означенных зараз и вождей контрреволюции, какова есть женщина советской власти.
А мужики только смеются над таким моим положением и говорят:
– Не хочешь ли, Ванюшка, еще свадьбу попировать, у меня дочка на выданьи?
Ну а я не хочу, мне и того довольно, а только смотрю, где бы деньги заработать и говорю председателю, который и есть Антип Зубарев и у меня на свадьбе был и по Дуньке мой родственник:
– Дал бы службу какую на пропитание.
Он меня, спасибо, и надоумил:
– Есть, говорит, в Дыкове (рядом это) парень один, Степка Кудряш, и он пишет в газеты, как корреспондент, и недавно два рубля с редакции получил, и за что? Меня же председателя охаял, что я пьяница! Пиши, говорит, и ты, а мы тебя от сельского общества корреспондентом выберем, как жалеем твое положение.
– Про что ж мне писать?
– Вот и видно, что ты дурак и почему тебя бабы обманывают. Да пиши про меня, не все чужим людям на мне деньгу зарабатывать!
Угостил я его полбутылочкой за такой за хороший совет, а он и говорит:
– Пиши, Ваня! Пока я жив, не пропадешь! Я тебе кажинный месяц всяких делов на две десятки настряпаю.
Вот в виду того положения, что выбран я сельским корреспондентом, я и пишу полную биографию и портрет и прошу напечатать письмо в отношении председателя Антипа Зубарева под заголовкой: «Долго ли нам терпеть».
Много еще в нашей деревне Горбы разного элемента, в смысле прослойки, каков и есть председатель и он же кулак горбовского сельсовета Антип Зубарев. И вот означенный кровопийца, имеющий жену и двух ребят записанных в комсомольщики, есть полнейший эксплоататор и пьяница, а масса в отношении его не проявляет полной активности и он на свадьбе гражданина Коровина той же деревни (это у меня) так напился, что и стекло разбил, а кому вставлять и на чьи денежки? Я и прошу пропечатать означенный факт и еще евоные взятки, как он за каждую наложенную печать незаконно требует и без бутылки к нему не ходи. И к тому ищи его по всем шинкам, когда что затребуется. Долго ли нам терпеть такое нахальничанье, и да здравствует советская власть.
Крестьянин-бедняк деревни Горбы Иван Коровин и просьба подписать, когда напечатаете означенное письмо:
Ваня Нарядный.
И если мое письмо напечатаете, будет мне облегчение в моем бедственном положении, если я пишу лучше, чем Степка Кудряш, и этому сам председатель Антип Зубарев есть свидетель, который мое означенное письмо похвалил и говорил, что лучше.
И еще я слыхал, пишут в газетах, что советская власть устроила разные общества для бедного населения, как авиахим и друг детей, каковым я и хочу быть от своей бедности и вот прошу написать мне, как принимают туда в члены, я хочу в друг детей, и сколько таким членам платят жалованья. Я вам буду еще писать, как имею факты и буду оставаться в ожидании авторского гонората сельский корреспондент –
Ваня Нарядный.
– Ты, я вижу, гражданин из сознательных будешь? За советскую власть, за бедноту? Так… А я и есть самая настоящая беднота, а не кто-нибудь. Нас, настоящей-то бедноты, всего на селе три человека. А если какое пособие придет, всегда больше оказывается, потому что хитер человек, и всякая середнота норовит в бедняки просунуться. Только, кроме нас троих, остальные бедняки сплошь липовые. Комитеты в этом деле ничего не понимают, – а вот я с первого взгляду отличу, который есть настоящий бедняк, а который липовый. Я так скажу: липовый бедняк заявляется в комитет и прямо говорит:
– Мне нужна лошадь. Мне нужна корова.
А настоящий бедняк разве знает, что ему в первый черед надобно? Потому наше хозяйство сплошная дыра – в одном месте заткнул, в другом течет… Вот это и есть первая отличка.
И вторая тебе отличка: липовый бедняк получил свое и ушел, больше его не увидишь. А настоящий, в роде меня, не уйдет. Ему по его бедности и еще бы чего перехватить не мешало. Он, пока не прогонят, вокруг ссудного комитета околачивается.
Третья отличка в самой жизни видима; кто как живет. Липового бедняка в трактире никогда не увидишь, потому у него горя мало – а уж самый беднейший, тот, можно сказать, из кабака не выходит. Потому сердце у него от бедности жжет и остужения требует.
Четвертая отличка… Об этом и поговорим: четвертая отличка такая, что принужден я из-за нее страдать и навеки всякого пособия лишился!
С весны это началось – вот когда. Вышла от власти нашему брату поддержка – семенная ссуда. Мы трое являемся первыми.
– Вам, спрашивают, сколько семян требуется?
Я один за всех отвечаю:
– Мы, говорю, всамделишная беднота, а не липовая. Нам бы побольше.
– На сколько же десятин?
– Как, говорю, вашей милости захочется. А мы хоть и на сто десятин возьмем.
Опять не понимают.
– Велик ли у вас недосев?
– У нас, говорю, все поле один недосев. Пожертвуйте от силы и вашей сознательности пролетариату от сохи…
Полное непонимание вышло, а все-таки им дяди по пятнадцать пудов, и с каждого расписку взяли. Один из наших и говорит:
– Как бы назад не потребовали?
– Что ты, говорю, видано ль дело!
Ну и взяли. А что такое пятнадцать пудов при нашей бедности? Привез домой – думаю: коли посеять – так пахать нечем будет – плуга нет; лучше продать! А тут сосед подвернулся – давай, говорит, куплю. Денег дал – как раз на плужок хватит. Только такое дело: на что мне плужок без лошади?
Пошел в комитет взаимопомощи:
– Не будет ли от вас воспособления на лошадь?
– Сколько тебе?
– Сколько вашей милости будет…
Отвалили тридцать пять рубликов – и опять расписку. Посчитал деньги – гляжу – на лошадь хватит. Только ни плуга нет, ни сеять нечего.
Иду в кредитное товарищество.
– Бедняк, говорю, я. Полсотенки бы мне на поддержание хозяйства.
– Хватит и половину!
Мне при моей бедности и половина не плохо. Иду с деньгами домой – гляжу на свой двор – шалаш, а не двор. Как я в этот шалаш хорошую лошадь приведу? Затоскует моя лошадка! А изба? В такой избе только и жить, что безлошадному да беспосевному… Негодящая, гляжу, для жизни изба…
Тут-то я и затосковал – на пасхе это как раз было. Прихожу в трактир, а там уж наши двое давно тоскуют.
– Вы с чего это? – спрашиваю.
– Я, – один говорит, – на корову ссуду получил. А на что мне корова, если я молока не обожаю?
– Я, – другой говорит, – на постройку ссуду получил, – а чего мне строить, когда все одно сердце у меня жжет, видно, помереть скоро…
Люди уж вспахали давно – а мы тоскуем. Люди уж посеялись-а мы все тоскуем. Люди жать вышли – а нам уж и тосковать не на что. Откуда, думаем, будет нашему брату поддержка?
А тут и не поддержкой запахло, а полной контрреволюцией в отношении бедняка. По осени заявляются все три комитета:
– Отдавай долги!
– Откуда же, говорю, отдать, если я настоящий бедняк?
– Плати проценты!
– Из чего же, говорю, платить, когда нет ничего?
– Мы имущество опишем!
Мне смешно только, – описывайте! А они досаждают:
– Почему лошадь не купил? Почему плуга не имеешь? Почему поля не засевал?
– Я же, говорю, бедняк! Настоящий бедняк, потомственный, а не липовый какой-нибудь! Почему у меня нет ничего? Потому и нет, что пролетарий! Видано ли дело: у бедняка какое ни на есть имущество?
– Ты же ссуду брал!
– Потому и брал, что бедняк!
Покачали головами да и разошлись. Посмеялись мы тогда в трактире, да вышел не смех, а грех. Заявляемся к зиме в комитет:
– Поддержите до весны!..
– Ничего вам не будет!
– Как так?
– Вы старого долга не отдали.
Вот те и раз! А того не понимают, что это и есть четвертая, последняя самая отличка, по которой бедняка узнают. Липовый бедняк, не настоящий, тот и ссуду вернет, и проценты заплатит – ну, а наш брат, настоящий бедняк, – никогда!
А они этой отлички во внимание не берут – известно, во всех комитетах кулаки засели…
Ну, так вот, гражданин хороший, скажи мне, нельзя ли что схлопотать для бедноты? В губернию что ли съездить? Декрета такого нет ли, чтобы всемерно нашего брата поддерживать? Нету? Жалко! Так не будет ли вашей милости поддержать пострадавший пролетариат на местах? Полтинничек бы, а? Сердце от бедности жжет! Нету? А сам сидит, белую булку жрет! Ладно, найдем еще на вас, на буржуев, управу!
– Ну-ка, молодец, еще чайничек!
Красное, заросшее рыжей щетиной лицо Кузьмы лоснилось, с него горохом скатывался пот, – а он все пил жидкий, но зато горячий чай, благодушно улыбаясь и продолжая начатый в дороге рассказ:
– Обчественник я – вот что! Так меня сам наробраз назвал: обчественный, говорит, ты, Кузьма, человек!.. Я вот также, как тебе, ему про все рассказывал. «Кабы, говорит, у вас в деревне побольше таких»… Да где их таких возьмешь-то? Нету таких!
Кузьма налил чашку чаю и, вытерев рукавом докучавшие ему капли пота, продолжал:
– Взять хоть бы читальню эту. Кто мужиков на такое дело подбил? Я! Без меня им вовек бы не додуматься. «Что ж это, говорю, в других местах всякие чтения, а мы сидим в темноте, когда все удовольствие по полтиннику с рыла? Это изба-то! Газеты, говорю, шеф для нас выпишет, книги пришлет, а нам избу снять, да дровишек. Давай, говорю, организуем!»
«Давай!» – кричат.
Велико ли дело по полтиннику? От какой хошь бедности, а такие деньги разыщешь. «Кто собирать будет?» – «Собирай ты, Кузьма. Тебе книги в руки, ты у нас обчественник». А я разве когда откажусь? Я завсегда на мирское дело охоч был. Кабы все такие, как я – у нас читальня была бы! Право слово, была бы…
– Отчего ж не сладилось-то?
– Сладишь тут с нашими! Скверный у нас народ, я тебе скажу, – такой народ!.. Ну вот. Порешили это мы, а я свое дело знаю: на другое же утречко по свежим следам и пошел. Прихожу к Матвею – крайняя изба у Матвея, зажиточный мужик, три коровы во дворе. «С чем, говорит, пожаловал?» Я ему так и так: «Порешили вчерась по полтиннику с рыла. Пожалуйте, мол, ваши денежки!»
«Разве мне жалко, говорит. Мне не жалко! – А сам за кошельком и не лезет. – Много ли, говорит, собрал»?
«К тебе первому, говорю. Ты дашь, полтинник будет.»
«Эка сказал! Чтобы я первый? – это Матвей-то говорит. – Я, говорит, дам – за мной не пропадет – только другие-то как? Я внесу, а Сидор не внесет?..»
«Давай, говорю, а с Сидором я сам столкуюсь.»
«Ни за что, говорит, Сидор не внесет! Знаю я его! А ты вот что, Кузьма: иди собирай, а как денег наберешь – приходи ко мне – я тебе сразу весь полтинник отвалю!»
Ну, что же мне ответить? Пошел к Сидору – рядом с Матвеем изба у Сидора-то. Тот победнее немножко, а все же с достатком.
«Давай, говорю, Сидор, как постановили!»
«Никто не дал, так ты ко мне? Дурак я, что ли? Пусть Антроп даст.»
Я, конечно, к Антропу…
– Ну что же, – прервал я Кузьму, – никто так и не дал?
– Никто не дал! Сволочь народ! Куда ни придешь, везде так: «А мы-то, говорят, что же: лучше других? Никто не дает, а мы дадим?.. Шалишь!» Так и разладилось дело – сидим в темноте, ни книг, ни газет, ребятам скучно, одно баловство… А все почему? Потому что обчественников мало – так мне и наробраз сказал: «Необчественный у вас народ, один только ты, Кузьма, обчественник… Побольше бы таких!»
Лицо Кузьмы лоснилось теперь уже не столько от выпитого чая, сколько от удовольствия. Он молча налил еще чашку и медленно пил, продолжая улыбаться.
– Кузьма, а Кузьма, – спросил я, – вот ты говоришь, никто первым не хотел этого полтинника вносить?..
– Никто!.. Ей-ей никто, – торопливо подтвердил Кузьма.
– А я вот что думаю! Взял бы ты сам, как общественник, да и внес этот полтинник первым, – а? Ведь тогда бы и другие…
Кузьма удивленно раскрыл глаза, поставил блюдечко на стол, с минуту молчал от неожиданности, а потом, хлопнув себя по колену, крикнул:
– Что это ты говоришь? Я? А ни в жисть! Чтобы я первый дал, а потом никто не внесет, я за всех отдувайся? Экося что сказал! Чтобы пропали мои денежки?.. Как же это так?..
Он долго ворчал, собирая шапку, кушак, рукавицы, ушел, не допив даже последней чашки чаю, и всю дорогу потом не разговаривал.
Ну, братцы вы мои, такие теперь дела пошли ума не приложишь. Я уж про текущий момент и говорю, про текущий момент слово предоставляется следующему оратору, а мне разрешите высказаться, как я по женскому вопросу на суде ответ держал. Не верите? А я на своем кармане испытал и во как верю! Вы скажете какой-такой женский вопрос? А вот какой: сходка была у вас, у зареченских, – избу-читальню обсуждали, нужна она, или, значит, и без нее век проживем, как отцы-деды жили… Да! А уж какое обсуждение – понятно! Мы – старики-так говорим: не надо! И все бы ладно, кабы бабу чорт не попутал. Феклу Плетуниху знаете? Ну так вот она.
– Дозвольте, говорит, мне слово про женский вопрос!
– Болтай!
Бабе, известно, выболтаться не дашь, так она тебя уморит, окаянная. Ну вот, выходит эта Плетуниха и давай все наоборот. Люди говорят – не надо читалки, она – надо. Люди говорят: и без нее проживем, а она – не проживем! Такая несуразная – известно, баба! Я ее легонько и цукни:
– Хотела, говорю, про женский вопрос говорить, а о мужском болтаешь! Не твоего ума дело!
– А ты, говорит, почем знаешь, кто умнее? – Языкастая такая.
Я ей насупротив:
– Баба ты – баба и есть!
А ее чорт дерни:
– Не баба, говорит, а женщина.
Совсем меня разозлила:
– Женщина, говорю, так тебя…
Ну, понятное дело – высказался по текущему моменту… А она мои выражения в протокол да на суд. Получаю повестку, прихожу:
– Чего изволите, гражданин судья?
А Фекла тут как тут, проклятая.
– Вы, – судья-то мне, оскорбили вот ату гражданку…
– Бабу-то? Обругал немножко, не скрываю!..
– А знали вы, что за такое дело полагается штраф?
Я присел даже.
– Как так штраф?
– По закону… такой есть закон: за оскорбление гражданина…
Я тут свое положение в момент обмозговал:
– Так тож, говорю, за оскорбления гражданина, товарищ судья! А про бабу в законе не писано. А я Феклу проучил – бабу.
Судья на лицо строгость надел:
– Не баба она, а гражданка!
Рассердился тут я, сплюнул даже, а выругаться побоялся – суд.
– Двадцать лет, говорю, я эту Феклу знаю и все двадцать лет она у нас бабой считаласью А тут-на поди! Гражданка! Тьфу!
А судье и горя мало:
– Платите за оскорбление личности штрафу пятнадцать рублей.
Заплатил. И кто такое дело наперед знать мог? А я вот теперь доподлинно знаю. Бабу сколь хошь ругай, даже побей бабу – и ничего. А вот гражданку – ни-ни. За гражданку ответишь! Вот что!
Хожу теперь и опасаюсь: надо бы бабу ругнуть, а вдруг она гражданкой окажется? И остережешься. Иной раз так свербит, так свербит, кулаки чешутся, а боюсь! Я вот и вношу такое предложение: почему это советская власть на женским вопросом наблюдения не имеет? Вывески бы им, курицыным дочерям, на шею повесить, которая баба, а которая, тьфу ты, гражданка! А то ведь как их теперь разберешь? Неровен час, ни за что ни про что пострадать придется.
Необыкновенные истории
– Идем, ребята, смотреть – к Тихону комиссар приехал!
Ребята побежали на край деревни к новой, пахнущей смолой и стружкой избе. Смельчаки подобрались к окну и, придерживаясь за косяк, заглянули в избу. Оттуда выглянула круглая, словно месяц, физиономия.
– Ефиоп! – закричали ребятишки и прыснули от избы.
Физиономия расплылась в добродушную улыбку и спряталась. А ребятишки опять начали подбираться к окну: интересно посмотреть на нового человека.
А человек этот был не кто иной, как крупный спец из текстильного, треста, Авдей Семенович Карнаухов. Приехал он по совету докторов.
– Вам бы свежим воздухом подышать, – говорили они, – месяц – другой в деревце, – никакого Крыма не надо… А еще лучше, если мужикам в работах помогать будете…
Карнаухов поехал. Тихон Малафеев с удовольствием принял постояльца, запросив за ночлег и за хлеб всего только трешницу в сутки.
Карнаухов удивился такой дешевке.
– Я вам в работах помогать буду, – сказал он, стараясь задобрить хозяина.
– Помогать?
Тихон призадумался.
– Нет, уж если помогать будете – воля ваша, – а придется еще трешку прибавить…
– За что же? – удивился Карнаухов.
– Да уж так… Мало ли что…
После городской суеты, телефонных звонков, докладов и распоряжений Карнаухов долго не мог привыкнуть к деревенской жизни. Выйдет на речку, выкупается, сядет на завалинке, посидит – и все как будто чего не хватает. Сначала его занимали ребятишки, державшиеся на почтительном от него расстоянии, но скоро и они приелись, а неизменное «эфиоп» показалось даже обидным.
Утешало одно: начнутся работы, и будет веселее.
– Скоро косить-то будете? – спрашивал он у хозяина.
– После Иванова дня закосим…
Еще за неделю до Иванова дня деревня начала волноваться: каждое утро крестьяне выходили в поле, перемеряли луга, ставили вешки.
«Надо и мне начинать,» – подумал Карнаухов.
Он выпросил у хозяина косу и пошел на огород. Но тут постигла его полная неудача: коса почему-то лезла вверх и только приминала траву.
«Ничего не выйдет… Не уехать ли мне?..»
Дня три ходил по деревне, смотрел на приготовления к покосу и чувствовал себя лишним Как-то вечерком он завел разговор с хозяином:
– А сколько у вас десятин покосу? – спросил он.
– Как сказать, – ответил Тихон, – на вешне клин, да на вырубке два, в пустошах полоса и утинчиков штук пять…
– А сколько же это десятин?
– Кто их мерил! На четыре души у меня…
«Ну и хозяин – не знает, сколько у него покоса,» – осудил Карнаухов своего хозяина.
– А сколько у вас косцов? Сколько один косец может выкосить в день?
Тихон кое-как отвечал.
– За сколько же дней вы думаете справиться с работой?
– Как бог даст…
– Так вы без плана работаете, – удивился Карнаухов. – Разве можно без плана? Я вам календарный план составлю…
«Вот она где моя помощь нужна, – организация у них допотопная, а я – превосходный организатор…»
Теперь Карнаухов уже не чувствовал себя лишним.
С раннего утра он садился за стол и начинал высчитывать, расписывать, собирать справки.
– Видите, как выходит, – похвастал он хозяину – по моим расчетам, вы должны скосить вырубку и вешню за три дня, а двадцать восьмого по-старому-на пустоши.
– Перед праздником-то! Небось Петров день…
– Ах, да… Не предусмотрел, – огорчился Карнаухов и снова принялся за работу.
На другой день план был готов и одобрен хозяином:
– Вашими бы устами мед пить…
– А что ж, – самодовольно возразил Карнаухов, – вам теперь остается это расписание выполнить – и все будет в точности… Календарный план – это первая основа…
Он долго говорил о планах, о стандартизации, об экономии движений. Тихон соглашался, покачивая головой.
А на другое утро пошел дождь, и на сенокос никто не вышел.
– Просчитался! – заявил Карнаухов.
Календарный план снова пошел в переделку.
Скоро выяснилось, что с этой работой одному никак не справиться: еле-еле составил календарный план на сенокос – а там еще жнитво, уборка яровых, молотьба… А кто будет следить за выполнением плана?
– Придется помощника пригласить.
Карнаухов выписал из треста своего личного секретаря.
Секретарь хорошо знал привычки Карнаухова и приехал не один: с машинисткой и счетоводом.
– Вот хорошо, – обрадовался Карнаухов, – я и забыл, что у них счетоводство никуда! А ведь это первое условие…
В тот же день они поделили обязанности: Карнаухов – заведующий «управлением середняцким хозяйством Тихона Малафеева,» секретарь – его помощник и заведующий личным составом, счетовод-заведующий бухгалтерией. Сам Карнаухов занялся выработкой календарного плана работ управления, секретарь составлял примерный проект штатов нового управления, бухгалтер – годичную смету.
– А кто же будет составлять календарный план для Малафеева?
– Это пустяки, – ответил секретарь, – придется кого-нибудь принанять…
Взят был на поденную работу местный секретарь сельсовета, и ему на помощь двое мальчишек в качестве курьеров. Общее собрание сотрудников выбрало местком, местком за свой счет принанял технического секретаря. Тому, в свою очередь, понадобился курьер.
И сразу же встал вопрос: как разместить всех сотрудников управления? Где достать столы, табуретки?
Тихон Малафеев в свободное время вызвался исполнять обязанности коменданта, его сынишка – помощника коменданта. Под новые отделы заняли сенной сарай.
– А бланки? – вспомнил Карнаухов.
Командировка в город за бланками. Типография задерживает работу – Карнаухов горячится:
– Не могу без телефона… Не привык! Давайте хлопотать о телефоне…
Две недели ушло на организационные роботы. Но все-таки план на жнитво был составлен вовремя, если не считать одну неделю серьезным опозданием.
Работа кипела.
Дальше – больше. Сено начали убирать – нужны квитанционные книжки, ведомости – отдел складских операций. Нужно следить за выполнением составленных планов, заполнять отчеты и бланки. Штаты нового упреждения все росли и росли, и вместе с тем росли требования сотрудников:
– С ног сбились, – вопили они, – сверхурочные замучили. Прибавки!
«А не сократить ли штаты?» – подумал Карнаухов. И так как самому этим делом заняться было некогда, он пригласил ревизионную комиссию.
– Теперь бы нам в новое помещение переехать, устроить хорошенький ремонт – и все будет нам у людей… Посмотрим, как у нас с денежными средствами.
Счетовод засел за работу.
– Десять тысяч! В один месяц? – удивился Карнаухов.
– Вы понимаете, что мы этих денег все равно не платим… Но если бы платить по ставкам…
– Это на одно середняцкое хозяйство десять тысяч. А если двадцать миллионов хозяйств…
Срок отпуска подходил к концу, а Карнаухов даже в поле не побывал.
– А что же такого? Много ли раз я был на своих фабриках?
Уезжал Карнаухов торжественно. Вся деревня собралась смотреть, когда два легких автомобиля и один грузовик увозили в город «управление середняцким хозяйством».
– Ефиоп! Кричали вслед Карнаухову ребятишки.
Но Карнаухов не слушал
«Теперь бы отчетец составить, да напечатать… Томика четыре материла набралось, – думал он, с гордостью глядя на грузовик, переполненный отчетами, карточками и книгами, – А если бы такую же организацию распространить на всю деревню, – чтобы было!»
И ему мерещилась будущая новая деревня. Посредине – семиэтажный небоскреб – «Управление деревенским хозяйством», у ворот управления штук двадцать автомобилей, сотня статистиков подсчитывает каждую охапку сена, каждый сноп ржи, сотня счетоводов – прибыли-убытки всего хозяйства в целом и каждого хозяина в отдельности. А он – Карнаухов, директор управления – сидит в кабинете и распоряжается по телефону:
– Лес! Дайте мне лес, я вам говорю! Сколько сегодня грибов выросло? А? Я вам покажу, как не выполнять календарного плана.
Воскресенье. Слесарь Матвей Афонькин, проснувшись, долго ворочается на постели, вспоминая вчерашний день, и каждое свое слово сопровождает выразительными ругательствами, направленными по собственному своему адресу.
– Последний раз напился – и хватит, – решил он, напяливая грязные, еще вчера считавшиеся праздничными, брюки. – Вернулся свинья-свиньей, приятелю нагрубил, с дворником подрался и чуть в милицию не попал… А куда половина заработка ухнула?
– Не буду, – окончательно зарекся он, застегивая жилет. – А что делать сегодня? Найду! Газету почитаю, по улице пройдусь, как порядочный, радио на площади послушаю, а там в клуб, в кино… А водка – это страшное зло…
«Пьянство – огромное зло», – подтвердила его размышления газета, которую он развернул после чая.
– Правильно, – согласился Афонькин, – вполне справедливо…
Но газету почему-то дальше читать не стал и схватился за приложение.
– Посмотрим-ка лучше журнальчик…
Журнал открывался рисунком, изображающим исхудалых ребят с непомерно большими головами, искривленным корпусом и оттопыренными ушами.
«Дети пьяницы», – гласил заголовок, а подпись говорила еще красноречивее:
«Пьянство – стихийное бедствие. Пьянство – огромное зло… На этом рисунке»…
Дальше Афонькин не читал. Он отложил журнал, зевнул, потянулся, подошел к зеркалу, зачем-то поправил пробор.
– Пройтись бы, что ли… Воздухом подышать… Афонькин уселся в сквере на свободной скамейке и с любопытством оглядывал окружающее. Внимание его привлекло яркое красочное пятно на стене противоположного дома. Он начал вглядываться и скоро увидел, что пятно это – не просто пятно, а большой красочный плакат. «Что бы там такое?» – подумал Афонькин, встал и подошел поближе.
«Пьянство – огромное зло», – значилось на плакате.
– Тьфу ты! – сплюнул Афонькин. Постоял минуту в раздумьи:
– Пойду на площадь, радио послушаю…
На площади стояла толпа и ждала. Только что закончилась одна часть программы, и должна была начаться другая. Афонькин вмешался в толпу и подобно всем, вперил глаза в большую черную трубу, которая время от времени издавала отрывистые невнятные звуки.
«Ишь ведь, какую хреновину изобрели, – размышлял он от нечего делать. – Додумаются тоже… Ты вот тут стоишь, и денег не платишь, а вот пожалуйте»…
– Слушайте, слушайте, слушайте, – завопила труба. Толпа замолкла. В трубе опять что-то зашипело, зарявкало, и до слуха Афонькина донеслись резкие пронзительные слова:
– Пьянство – огромное зло…
– А ну тебя!
Афонькин махнул рукой, и выбрался из толпы. Он прошелся по улице, стараясь не смотреть на стены домов, на красочные пятна плакатов и иллюстрированных журналов. Шататься одному без дела было скучновато.
– А может быть, пройти в клуб?
В клубе как раз читалась лекция. Афонькин остановился у двери, и вслушался.
– Огромное зло, – донеслись до него слова докладчика…
– Тьфу ты!
Афонькин зашагал в кино.
– «Пагубная страсть», – прочел он название картины советского производства. – Небось, что-нибудь про любовь…
И усевшись в переднем ряду, с нетерпением ждал начала. Он не обманулся: первые сцены, действительно, изображали влюбленную парочку. Она дожидалась его на мосту, он приносил ей букеты. Во второй картине она сидела у окна и что-то шила. По полу ползали ребятишки. Афонькин с интересом смотрел, что будет дальше. И вот – входит пьяный муж…
– Фу ты, так вашу… – выругался Афонькин. Публика зашипела, но он ничего не слышал. Он не видел, как толпившиеся в фойе зрители отшатывались от него с шёпотом:
– Пьяный…
Он торопился поскорее уйти из кино.
«Куда пойдешь, кому скажешь, – мрачно раздумывал он, бродя по вечерним улицам. – Дома – тоска, в киношке – тоска… В театр»…
Но название «В вихре страстей» не удовлетворило Афонькина:
– Опять что-нибудь такое-этакое…
И незаметно для самого себя Афонькин очутился у тусклых окон плохонькой окраинной пивнушки. Привычным движением открыл дверь, уселся за свободный столик и потребовал сразу три бутылки.
Тоска как будто прошла. Когда он выпил четвертую бутылку, ему стало совсем легко, захотелось поговорить, поспорить, расцеловаться с кем-то, кому-то набить морду.
Но поговорить было не с кем, целоваться – тем более, и мастер был далеко, – следовательно, некому было набить морду.
– Музыка у вас есть? – обратился Афонькин к половому.
– А как же… Сейчас заведем…
Пивная обслуживалась огромным граммофоном.
– Поставь новенькую пластинку, что сегодня прислали, – распорядился буфетчик.
– Первый раз заводим! – похвастался половой. Афонькин налил стакан пива и приготовился слушать.
Граммофон несколько минут раскачивался, шипел и хрипел, чтобы, наконец, выбросить хриплые и как будто проржавленные слова:
– Пьянство – огромное зло…
Афонькин покраснел, глаза его налились кровью. Пошатываясь, он подошел к граммофону и плюнул в отчаянно хрипевшую трубу:
– Замолчи! Затем ты сюда поставлена? Сволочь!
И видя, что граммофон не слушает, стукнул по трубе кулаком.
На Афонькина наскочил половой.
Афонькин отбросил его, выскочил за дверь и побежал, как ошалелый, по улице, не чувствуя погони, не слыша тревожных свистков милиционеров.
Очухался Афонькин только на мосту, когда чуть не сбил с ног влюбленную парочку.
– Пьяный! – закричала женщина.
– Да… Это стихийное бедствие, огромное… Дальше Афонькин не мог слушать.
Подоспевшая погоня видела только, как чья-то фигура остановилась на миг у перил, видела, как взметнулись руки, и тяжелый предмет упал в бурлившую под мостом реку.
Вытащить удалось только труп Афонькина. Труп этот отвезли в больницу, вскрыли и нашли острое отравление алкоголем.
В следующем же номере стенной газеты завода, на котором работал слесарь Матвей Афонькин, была помещена заметка, посвященная его безвременной гибели. Заметка кончалась так:
«Очень жаль рано кончившуюся и полную свежих рабочекрестьянских сил пролетарскую жизнь. Берегитесь, товарищи! Ранняя смерть товарища Афонькина лишний раз подтверждает вам, что пьянство – это огромное зло»…
«Здравствуй, дорогой мой дядя Трифон Макарыч. Я жив и здоров и посылаю тебе низкий поклон и еще пишу, что есть ты самая последняя сволочь, и я бы сейчас твою похабную образину разбил, коли можно по телеграфу, да денег нет. И плюю на тебя заочно»…
– На, получай, – бормотал Иван Плетухин, дописывая последние строчки, – будешь знать, как племянника и сироту в беде не выручить! И по штатам сокращен, и больной, и на выпивку нехватает, а ты мне денег жалеешь…
Поскреб за ухом и еще приписал:
«И кланяюсь еще тетке моей Марфе Панкратьевне с любовью низкий поклон. Ваш племянник Иван Плетухин».
Плетухин заклеил конверт, наклеил на конверт марку и опустил письмо в почтовый ящик. До почтового отделения письмо дошло на третий день, а там поступило на кольцевую почту.
«Чего мне крюку-то давать? – подумал кольцевик. – Одно письмо, а из-за него три версты пешком прешь.»
– Эй, дедушка! – остановил он встречного старика; – ты откуда будешь?
– Из Холмов…
– Будь друг, занеси письмишко в Колодкино, Трифону Макарову!
Дед взял письмо, а по дороге раздумал:
«Чего мне две версты крюку давать из-за письмишка».
– Эй, мальчик, – остановил Он парнишку; –на-ка письмо… Трифону Макарову… Из Колодкина…
Мальчишка подержал-подержал письмо в руках – потом сообразил:
«Совсем мне не в Колодкино идти, а в волость. Дам кому по пути – небось, найдется колодкинский».
Через полгода дела Ивана Плетухина немножко, поправились. Нашел кое-какую работу на два червяка в месяц и даже отпуск получил.
– Куда же ехать? Только и есть родня, что Трифон Макарыч… Поеду, прощенья попрошу, что обидел его за зря… Небось, простит.
И поехал. Но в избу сразу зайти не решился: что как побьет? Стоит у ворот и раздумывает.
– Кто это там? – закричала из избы тетка. – Да никак ты, Ваня?
– Он и есть! – закричал дядька. – Иди скорей! Вот гость-то дорогой…
«Забыл про письмо, – сообразил Иван, – слава те, забыл»…и вошел в избу.
Преподнес дядьке новый картуз, тетке платок и остался гостить на все на две недели.
Нет-нет и заскребет у него на сердце, – а что как дядька про письмо вспомнит? Поэтому Иван старался дядьке угождать, помогал ему в работе, с парнями не гулял, не пил и с девками не охальничал.
– А ведь исправился парень-то? – сказал как-то Трифон жене.
– Остаться бы ему у нас, – ответила жена, – чего-там в чужих людях парню болтаться!.. Женим его, по осени сруб поставим – надо помочь сироте… Вот у нас жеребенок растет – дадим ему, да жена чего принесет – будет полный хозяин…
Иван обрадовался этому предложению.
– Спасибо, дядюшка… Век помнить буду…
– Чего там, – ответил Трифон Макарыч, – ты лучше поезжай в город, пиджак купи, а там и свататься поедем. Такую я тебе невесту присмотрел…
Поехал Иван в город – день нет, два нет. Родственники беспокоиться начали.
– Уж не убили ли его там? – говорила Марфа Панкратьевна.
– Небось, опять запил! – предполагал Трифон Макарыч.
– Был непутевый, да, пожалуй, таким и останется…
В избу вошел сосед, перекрестился.
– С чем пожаловал? – спросил Трифон.
– Письмишко вам, – ответил тот. – Передал мне его гашинский Сидор. От холмовского парня получил – тому будто бы какой-то мальчишка передал… Мальчишка-то в волости сторожем служил, домой шел да заодно и письмишко захватил: волостному секретарю кто-то на дороге дал… Тебе письмо-то… Трифону Макарову…
Трифон взял замасленное, обтрепанное письмо.
– От кого? – забеспокоилась Марфа…
– Стой!.. Сейчас прочитаю… «Здравствуй, дорогой дядя»… От Ваньки письмо. Что он там запропастился?..
– От Вани? Читай скорей!
«Есть ты самая последняя сволочь, и я бы сейчас твою похабную образину разбил, коли можно по телеграфу… – продолжал читать Трифон, – и плюю на тебя заочно»…
– Что?! – наконец, сообразил он. – Мы к нему всей душой, а он нам такую пакость подстраивает. Паскудный щенок! Сволочь последняя…
– Да он ли пишет-то? – спросила Марфа.
– А кто ж как не он! Иван Плетухин. Вот его поганая подпись! Жалей после этого сироту – деньги на пиджак давай…
– Непутевый, непутевый и есть!..
– Пьяница… Так и знай, Марфа, ты его теперь к дому за версту не подпущай. Убью проклятого!
Через три дня Иван Плетухин ехал обратно в город, оборванный, избитый, голодный.
– Не поймешь этих деревенских, – объяснял он случайному соседу. – Вот хоть взять – мой дядя родной, Трифон Макарыч. Приезжаю к нему – и то, и се, уж он меня в дом принять собирался, в город за пиджаком послал… а вернулся – он на меня с кулаками!.. И с чего? Так и не объяснил!.. Дикости много, темноты, – а ты еще говоришь: смычка!
Уважаемый товарищ редакция!
Прошу напечатать в вашем журнале следующее мое письмо, как пострадавшего через клевету честного работника, семь лет стоявшего на страже революции в смысле мастера фабрики бывшей Голопузов и Сын. И вот из чего убедился я в этом, читая номер тридцать пятый вашего журнала под фамилией Шило, который пишет обо мне разные злоупотребления, а это есть с начала и до конца клевета при исполнении служебных обязанностей!
Вот что пишет этот ваш Шило в уважаемом вами журнале: будто я проснулся в двенадцать (когда я позже шести не встаю) и у меня будто бы со вчерашней попойки в трактире «Свобода» (и трактира такого в нашем городе нет!) по случаю свадьбы моего племянника (вспомнили! – уж два года прошло, как племянник женился!) с похмелья болела голова (это, я скажу, опять клевета, у меня с похмелья голова не болит, хоть бы я четвертную выпил, а я к тому же совсем не пью). И еще говорится, что я пришел на завод сердитый (а что же мне добреньким быть с этаким народом, когда голова болит?) и ругался по-матерному в присутствии девушки-подростка (не на Маньку ли Худекову намекает, когда она дома и не такие слова слышит?) и будто бы на вопрос рабочего Петрова ответил зуботычиной, когда такого Петрова у нас и в помине нет. И будто бы оторвал рабочего от дела (тоже называется дело, когда он в уборной курил!) и послал его за самогонкой к самогонщице Акулине (и опять ваш Шило врет: Акулины у нас и в помине не было, а есть Авдотья!) и будто бы пил в мастерской (а где же мне пить? за забором что ли?) и так допился, что на ногах не стоял (уж кто крепко на ногах стоит, так это я!), и потом будто бы спустился с лестницы (с какой лестницы?) в упаковочную и облапил, работницу Иванову, когда в упаковочной никакой Ивановой нет, а Иванова есть в конторе и ее я не лапил, и будто сказал: «Милая, будем жить душа в душу!» – а она вырвалась и убежала, а я ее будто бы вдогонку матюгнул и свалился на пол. (когда это я на пол валился? А?!). И будто бы директора я умаслил, и все мне сошло с рук (зачем мне директора маслить, когда он и так – мой двоюродный дядя?) и я по-прежнему работаю (а что ж мне, без дела сидеть и письмо писать, как этот ваш Шило?), несмотря на ненависть рабочей массы (ишь ведь что!).
Товарищ редакция, это недопустимо, чтобы на восьмой год революции такая клевета на честного человека, когда у меня знакомства есть и зять в народном суде секретарем, так что могу всякого привлечь и ему не поздоровится, тем более вашему Шилу. Сообщите мне его фамилию, может, из наших кто, откуда ж он тогда узнал мои семейные дела, если не видел? И я с ним разделаюсь по-своему, а равно и с редакцией вашего журнала, если не напечатаете настоящее опровержение.
И в окончании всего спрашивается, почему этот ваш Шило в несоответствующей действительности заметке все говорит, что это (со мною-то!) произошло в городе Шуе, если я никогда в Шуе не был, а живу в Загребянске, и он (вот она клевета!) называет меня все время Алексей Петрович, когда я совсем Трофим Иваныч, и даже фамилию переврал на Пузырева, когда я вовсе не Пузырев, а Мешалкин! Отчего же такое надругательство над светлой личностью, вдобавок не имеющее никаких оснований?
С уважением к вашему журналу
мастер Трофим Мешалкин.
Гор. Загребянск, Свиной переулок, дом Игнатова.
– Так вы спрашиваете, видел ли я октябрьскую революцию? Участвовал! Мало теперь нас осталось, свидетелей великих событий, которые потрясли мир, да…
Рассказчик вздохнул, погладил длинную седую бороду и продолжал:
– Как сейчас вижу: хмурый такой день, морозный. Выхожу это я утром из дома в департамент – я в департаменте чрезвычайных растрат служил, – улица понимаете ли пустая, и вот навстречу мне Иван Евстигнеич, царство ему небесное, из-за пустяков, можно сказать, погиб…
– Он тоже в революции участвовал?
– Ну да… В деле сорока семи попался – из-за подрядов каких-то – и погиб… Ну вот этот самый Иван Евстигнеич и говорит: «В нашей лавке по пяти фунтов белой муки выдают – только что получено!» – «Да неужели?» – «Идемте скорее, не то опоздаем!» Ну мы и пошли… Приходим в департамент, спускаемся в подвал – у нас лавочка в подвале помещалась, – заперто! Мы с Иван Евстигнеичем на дыбы: почему заперто?
– О революции-то, дедушка, расскажи!..
– Да я о революции и рассказываю – погодите! Стоим это мы у двери, – дожидаемся, – приходит кассир. Старый у нас был кассир – борода-то, небось, в два раза длиннее моей. «Чего, говорит, вы ждете?» – «Муку получать»… Встал и он… Экспедитор приходит – тоже спрашивает, – и этот встал… Секретарь пришел…
– А революция-то, дедушка?
– Погоди! Стоим это мы все – и вот приходит наш приказчик Семен Ильич, приходит это он, усы подвинчивает, смотрит на нас – а нас собралась целая очередь, – да и говорит: «Не будет сегодня муки – с вокзала вагон не отпускают»… Мы конечно кричать – почему объявления не вывесили. «Да разве, говорит, можно было предполагать»… Так покричали-покричали…
– Ну и что же?
– Да ничего, покричали-покричали – и пошли домой…
Рассказчик замолк и довольным взглядом обвел слушателей. Слушатели недоумевали:
– А революция-то?
– О чем же я вам рассказывал? На другое утро покупаю газету – на первой же странице – переворот! Тут мы только и сообразили, почему с мукой такая катавасия вышла…
Ты спрашиваешь про ноту? Как же, как же, помним! Рассказать? Отчего же и не рассказать, – пусть в газету пропишут. Можно сказать – целый фронт одной своей силой отбили, вот что. Как случилось? Да очень просто: как идешь по улице, а тебе на голову – трах! Так же и нота эта самая… Мы, правда, и допрежь про нее слыхали, английская там нота, американская нота, – да товарищ Чичерин, спасибо, один выручал, а на этот раз сплоховал, ну, и заварилась у нас каша… Еще в ту ночь мне дохлая крыса снилась, думаю – к чему бы? Являюсь я в мастерскую, а там на самом на видном месте: «НОТ. Не ешь, не пей, не кури!»… Я к Семену, – он в то время рядом со мной работал.
– Каково? – спрашиваю.
– Ничего, – говорит, а у самого голос дрожит.
И все как будто пришибленные. Собрались в уголок, толкуем, новый, дескать, Керзон в Англии объявился и выдумал такую штуку на погибель рабочему человеку! Ах, в рот те заклепка! Ничего, говорю, осилим!
Так стоим, на эту самую ноту любуемся, покуриваем, а тут откуда-то взялись два человечка, – встали в сторону и на часы смотрят.
Семен подмигнул:
– Это еще что за шкеты?
Расспросить как следует не успели – мастер пришел:
– Так вас и этак, говорит, не видите – у нас нота, а вы золотое время прогуливаете! Марш к станкам!
Тут из наших кое-кто ругнулся про себя, как полагается, и на место. Машины смазали и тихонечко за работу. Да какая в этакое время работа? Нет-нет да посмотришь, что там эти человечки делают. А они из уголочка выбрались, да и давай промеж народом ходить, у каждого в руках часы громаднющие, – и вот ведь ты скажи – привязались они к Семену. Он свою работу сполняет, а они смотрят, да на часы, да записывать. Семен инструмент отложил, новый взял, – они опять в книжечку что-то чиркнули. Плюнул Семен на сторону, выругался, а они – на часы, да в книжечку. Тогда Семен рассердился, станок остановил, сел на тубаретку и начал цыгарку свертывать. Вертит, а у самого руки дрожат, никак свернуть не может. А они стоят позади него, что-то промеж себя шепчутся, да на часы, да в книжечку. Семен спичку зажег – они опять в книжечку. Мы работать – не работаем, стоим-смотрим, что дальше будет. Семен инструмент ищет в ящике – никак найти не может, а они все говорят что-то и записывают. Тут я свой станок остановил, подошел к Семену: «Чего, говорю, ты ищешь-то, дай я пособлю»… Гляжу, а на нем и лица нет – бледный, как полотно.
– Не могу, – говорит; встал и пошел в уборную. Тем его бы в покое оставить – так нет! Он идет, и те идут, и каждый шаг по часам отмечают. Не стерпело рабочее сердце:
– Вы, говорит, кто такие?
– Мы и есть «нот»…
– Ах, так это вы, такие-сякие, прах вас побери!
Те – в амбицию, и Семен в амбицию, те – матом, Семен бабушку вспомнил, те – кричат, Семен кулаками машет. Как да что – тут не разберешь, только вбегает он растрепанный и глазами ворочает… А те за ним.
– Уйду! – кричит Семен. Бросил все, да домой.
А я боюсь, что как ко мне привяжутся – на руку я больно скор – вот что… Ну, да ничего – пронесло… Ушли, голубчики… Собрались мы тогда в пивной, – тут же у завода пивная-то:
– Не можем терпеть такое издевательство. Мы, говорим, всех победили и на всех фронтах, а тут какой-то разнесчастный империализм… Не хотим!
Первым делом на другой день – плакат по-боку, вторым делом – дождались человечков этих, – и их по-боку! Не хотите, говорим, честью, так на тачке вывезем. Испугались тачки-то! Да… А нас в завком вызывают, а оттуда к директору:
– Из-за чего буза?
– Из-за империализма…
Семен тоже пришел:
– Не желаем у иностранного капитала под подметкой сидеть – и кончено!
Он, конечно, вилять. Плел чего-то, плел, – что это не иностранный капитал, а наш собственный «нот», да и на нашу же общую пользу… А мы одно – не хотим! Мастера вызвали, а тот только моргает…
Ну, думаем, крышка! И верно – Семена за бузу в другой цех перевели, мастера сместили. А мы как опущенные ходим, – какая уж тут работа! Думаем – придут эти самые человечки, так мы их теперь распространим… Да… Вот какие дела-случаи… Ты спрашиваешь, как же кончилось? Ясно! Пролетариат, как всегда, победил и на этот раз, с тех пор мы об ноте и слыхом не слышим, да… А ты что думал? Разве иначе можно? Силища-то у рабочего класса – во! Справимся!..
С тех пор, как Пантелеева выбрали председателем уисполкома, Петька Вихлюшкин таким сделался – не подступи! Чуть что:
– Поеду к председателю!
– Ну?
– Вот те и ну! Да мы с ним в Питере за одним станком работали! Самый первый друг, можно сказать. «Не пей, – говорит, – ханжу – ослепнешь!» Это он мне говорит!
– Голова, небось!
– Голова! «Петька, говорит, друг, – он меня всегда другом величал, – завтра меня ловить придут – я у тебя ночую». Вот какие дела!..
И Петька голову вверх.
Такая про Петьку слава пошла – небось, и самому Пантелееву такой славы вовек не добиться!
Тягались в то время Брякушинские мужики с Визгалинскими из-за клина. Присудили в пользу Брякушинских – а те на своем стоят. Дошли до уездного исполкома.
Ездили Брякушинские в исполком, три дня канителились, и ничего не вышло.
– Оно, конечно, добились бы, да не знаешь, к кому обратиться!
– Рука нужна! Без руки в городу не обойдешься!
– То-то же рука!
И решили обратиться к Петьке:
– Выручай! ты там свой человек – а как жена у тебя с нашей деревни – значит, нам свойственник… Расходы, что нужно, заплатим…
Петька, не долго думая, согласился:
«Поеду на мирской счет, да и с приятелем увижусь»…
В город приехал – прямо в исполком.
– Где председатель?
– Вы по какому делу?
«Дай, думает, скажу, что свой человек»…
– Знакомый я… Он меня знает…
Посмотрели на него подозрительно:
– Знакомым вовсе не велено… в расписании нет…
– В каком расписании?
– А вот – смотрите!
На стене и расписание висит.
– Сегодня что? Понедельник? Ну так вот – сейчас 10 часов, он секретаря принимает до одиннадцати, от 11 до 11½ – отдел управления, от 11½ до 12 – упродкомиссара…
– А частных лиц когда?
– Частные посетители с двух до трех… Только это которые по делу, а вы без дела, видимо..
– Как без дела?
Дождался двух часов. Очередь. Записался, прождал свое время – и, наконец, впустили.
Пантелеев Петьку сразу узнал.
– Петя, друг! Тебя ли вижу!
«Ну, дело сделано, – думает Петька, – узнал!»
– Мне с тобой поговорить хочется!.. Погоди минутку!
Петька присел.
– Ты посиди, а я отпущу всех, мы поговорим по душам…
– Да я с делом к тебе…
– Дело пустяки! Коли правильное – устрою! Совсем утешил. Петька сидит и ждет. Одного просителя принял, другого…
Потом вдруг засуетился:
– Три часа! Извини, Петя, – мне сейчас на заседание… От трех до пяти – ком-ячейка… А в пять часов приходи в нашу столовую – за обедом и переговорим…
Пошел в столовую – ждет. Вот уже пять часов. Десять минут шестого. Четверть шестого.
– Не придет!
Двадцать минут шестого. Пантелеев прибежал:
– Затянулось заседание… А в половине шестого у меня президиум… Знаешь что – зайди ко мне на квартиру…
– Когда же?
Пантелеев вынул расписание:
– До восьми – президиуму от восьми до десяти – продсовещание. Значит, в десять приходи.
Петька пришёл, в десять. Его впустили, усадили в кресло – сидит и ждет.
Ждал полчаса, час, два…
«Не уйти ли?»
В час ночи пришел Пантелеев. Глаза осоловевшие, лицо измятое – и будто ничего не видит. Посмотрел на Петьку – и не то не узнал; не, то не увидал – упал на диван и заснул.
Два дня пытался Петька опять попасть к Пантелееву, и виделся даже с ним, да никак переговорить не удавалось.
– Виноват, говорит, у меня по, расписанию… Приходи в четверг, в девять…
Пришел.
– Дома?
– Дома!
Вот наконец! И действительно: Пантелеев лежал на диване и читал анкету партийным работникам.
– Минуточку – я сейчас анкету заполню, и мы поговорим…
Через полчаса:
– Еще минутку… К завтрашнему митингу речь надо приготовить.
Половина одиннадцатого. Пантелеев посмотрел на часы:
– У нас полчаса есть… Рассказывай!.. Как живешь?
Петька подумал:
«Надо прямо к делу!»
И сразу начал:
– Вот так и так, судилась наша деревня…
До половины не дошел – звонок:
– Алло!.
– Сейчас!
Пантелеев положил трубку:
– Знаешь, что – зайди завтра утром – мы поговорим… Меня экстренно в райком вызывают…
Петька вздохнул и вышел от Пантелеева.
«Ничего тут не добиться, – рассуждал он. – Ишь работы-то сколько! Голова!..»
А на другое утро пошел в земотдел, как и полагается… выбрал делопроизводителя, который посимпатичнее, сговорился с ним, – и так как его дело совсем было правильное, получил нужное распоряжение…
– Зайти к Пантелееву? Ну да не стоит – все равно не добьешься – совсем заморили человека…
И уехал, не повидавшись с товарищем.
Приехал Петька в субботу. Мужики встречают:
– Ну что?
– Обделал все… Не беспокойтесь…
И бумагу подает. Видят – готово.
– Только расходы мне.
Собрали, сколько надо по их понятиям на поездку и на прожитие:
– Небось, взяток никому не давал?
Петька голову вверх:
– Что ты! У меня председатель свой человек! Взятка?
В точности неизвестно, кто первый принес эту новость: сразу все заговорили, что завтра в два часа миру конец.
– Пожили – и довольно!
Старики говорили:
– Все знаки второго пришествия исполнились… Брат на брата восстал, храмы осквернены, проповедь антихристова и богохульство…
– Последние дни живем!..
Вечером на деревне не спали до петухов – у ворот каждой избы шел разговор о светопреставлении.
– И вот, – говорил старик Ермолай, свертывая цыгарку, – вострубит труба антихристова, и мертвые восстанут…
– Антихристова! Так-то тебе и допустят, – возмущался его сын Николай, которого в деревне за вольные мысли считали большевиком.
– Антихрист – это ежели в старый режим… А нонче не допустят…
– Кто не допустит? Если божеское попущение…
Совет не допустит… Насчет этого теперь строго… Вон в Завалихе Христос объявился – и что ж? Допустили?
– Так то не Христос, а простой мужик…
– А антихрист, что же, по-твоему, – баба? Не иначе, как с неба планида упаде!! – а ты – «антихрист»!.. Бессознательность!
Ночью мало кто и спать ложился – готовились. Акулина всю ночь саван шила – мужики некоторые для себя гроб, мастерили: как затрубит – лечь в гроб и кончено! Парни у Федьки собрались и до утра самогон хлестали:
– Подавай еще – все одно завтра помирать! Выпили до последней капли – и к утру в стельку. Проспят царство-то небесное…
– С раннего утра опять все на улицу высыпали. Смотрели на небо, спорили. Одни говорили – антихрист, другие уверяли, что антихристу не разрешат, и на землю упадет комета и всех раздавит.
– Пойдем к Петьке; спросим – разрешат или не разрешат.
Петька был настоящий коммунист – в волсовете работал. Пошли, – а его как раз дома нету.
– Часа в три обещал приехать…
– В три часа! Так-то и приедет!
– Пошли к учителю. – человек ученый.
– Комета, – говорит, и на карту показывает, – вот этот кружок – с хвостом. А этот – земля…
– А это что – море, что ли? – показывают мужики на голубую краску.
– Небо… Так, пустота одна…
– Ну, оно и понятно, что на землю свалится… Небось, махина тяжелая!
На ребятишек никто не смотрел – они с утра волю взяли и бегали, как оглашенные. На огородах костры разводили, по крышам лазали, такое баловство пошло – не уймешь. Да никто и не унимал: Не до них!
К двум часам все собрались в одну кучу у ворот и ждали. Акулина вышла в новом саване. Парни смеялись:
– Чего разрядилась! Думаешь, антихрист на такую старую посмотрит! Тут девок сколько хошь!
– Батюшки-светы вы мои! – ревела баба.
– Чего ревешь?
– Платок новый… Ни разу не надевала – и пропал! Хоть напоследок бы нарядиться…
– Дура!
– Конешно, дура! Моя баба копила-копила сметану – а утром вынесла: жрите! И сама, и ребятишки теперь животом жалуются – объелись…
– Оно и правда, – чего ж ее оставлять!..
– Всего с собой не унесешь!
Два часа. Солнце. Пыль. Ожидание уже начинает утомлять.
Слышатся разговоры:
– Спрашиваю – где Манька? А Манька в огороде с Лешкой… Сраму-то!
– Ничего, повенчаются…
– Да где ж теперь? Один грех, да и только!..
– Нагрешишь тут… Хоть бы поскорее…
Смотрят на небо – на небе ни единого пятнышка.
Послышался запах гари.
– Начинается!..
– Чего начинается?.. Это Сидоров сарай подожгли!..
– Ну, и пусть горит – не все ли одно?..
– Батюшки, помогите, горим! – кричал Сидор. Никто не шевелился. Зевали, крестили рот и говорили:
– Теперича скоро и все сгорим…
– Туши сам, если хочешь…
Сидор бегал с ведром – но пожар разгорался больше и больше.
– Небось, ребятишки подожгли… Сладу-то с ними нет…
За воротами показалось облако пыли.
– Едет… Едет…
Все побежали к дороге. Ребятишки стремились пробраться в первые ряды.
– Едет!
– Да кто едет-то?
– Конечно, антихрист, – кому же еще? Сейчас кончимся…
– Какой там антихрист – это комета катится…
– Все одно помирать!
Пыль начинает рассеиваться. Показались лошадь и телега.
– Никак Петька из города! Батюшки вы мои!
– Так и есть!..
К воротам подъехала лошадь, и из телеги вылез Петька-коммунист.
– Чего вы тут? Не видите: пожар! Я лошадь загнал, как увидел, а вы и не шевелитесь!
– А чего, там пожар – все равно обчее преставление…
– Что?!
– Свету конец, вот что…
Петька возмутился.
– Кто вам сказал, что свету конец? А? Я вам покажу свету конец! Тушить!..
Некоторые нехотя пошли за ведрами. Другие стояли неподвижно.
– Тушить! А не то под суд! А это что в саване выскочила? – закричал он на Акулину, – домой!
Улица постепенно пустела. Мужики, расходясь по домам, говорили:
– Ну, уж сегодня ничего не выйдет… Помешал… Да разве эта коммуния дозволит! И светопреставление поглядеть не дадут! А ты говоришь – «антихрист»!
В субботу, возвращаясь после получки домой, Андрей Лештуков размышлял:
– Что ни говори, а выпивка губит нашего брата. Вот сейчас – пошел бы я в пивную, глядишь, рубля полтора – там. А толк какой – напьешься, придешь домой, как скотина, и ни тебе привета, ни тебе ответа, только одно и услышишь – ложись спать-то, пьяница! Как решил не пить – так и будет.
Андрей дал зарок в двенадцать часов дня. Большого труда стоило ему не пойти с приятелями в пивную, – но он выдержал характер, – не пошел.
– У меня работенка кой-какая навернулась, – солгал он.
Дома перед праздником было чисто вымыто и убрано. Жена, увидев Андрея, удивилась и вместе с тем обрадовалась.
– Ты пришел? Садись чай пить.
Андрею было необычно в этот день сидеть за столом и пить чай. Настроение у него было прекрасное.
– Смотрю я на тебя, – говорил он жене, – сколько лет мы с тобой живем, а ты до сих пор неграмотная. А я, дурак, тебя научить не удосужился.
После чая сели за стол. Андрей достал газету и стал показывать буквы. Жена повиновалась ему, но все время сидела как на иголках.
– Ты что? Или торопишься куда?
– Некогда мне, – созналась она, – надо пироги растворить, – ведь завтра праздник.
– Ну, что ж, – иди.
Андрей уселся за газету, но радостное настроение не покидало его.
– Вот что значит не пить, – думал он: оно, конечно, скучновато, – но хорошо.
Утром жена спросила.
– А вина-то купил? Сегодня гости будут.
– Зачем же вино? – ответил Андрей. – Ведь я пить бросил.
– Ты бросил, а люди-то разве бросили? – Надо купить, а не то осудят.
– Верно, что осудят, – согласился Андрей и пошел в кооператив за водкой.
Вечером были гости. Андрей долго отказывался от вина, уверял приятелей и родственников, что он теперь бросил пить, но те не соглашались:
– Как же так, рюмочку-то, – говорили они.
– Курица и та пьет, – указывали другие.
– Пей за столом, не пей за столбом, – напоминали третьи.
Четвертые прямо грозили уйти, если хозяин с ними не выпьет. Наконец, и жена разрешила.
– Ну, выпей, Андрюша, одну рюмочку – что уж тут. Гости ведь!..
Андрей выпил одну рюмку, выпил и другую. Никто не упрашивал его больше, но он уже по своей инициативе выпил третью и четвертую. Напившись, гости шумели, ругались, не давали спать ребятишкам, забросали чистый пол окурками и, наконец, ушли. Андрей лег спать и проснулся с головной болью.
– Выпей рюмочку, – сказала жена, – да иди на работу.
После рюмки в голове просветлело. Андрей оделся и пошел на завод.
– А тебя поздравить можно, – сказал ему мастер. – Давно ты за племянника просил, а сегодня ему место вышло. Значит, с тебя сегодня – могарыч.
Делать нечего, Андрей согласился. Вечером в пивной сидели: Андрей, его племянник – мальчишка лет пятнадцати, мастер и еще один товарищ с завода. Пили пиво пополам с водкой. Пил и племянник.
– Пей, – говорили ему, – курица и та пьет.
– Ну как для такого раза не выпить?
Андрей вернулся домой пьяный. А на завтра тот самый товарищ, с которым вместе сидели в пивной, пришел на работу в новом пальто.
– Спрыснуть надо, – сказал кто-то.
– Разве ж я отказываюсь, – ответил он – Так уж заведено.
Вечером опять сидели в пивной. Андрей быстро охмелел и, стуча кулаком по столику, рассказывал приятелям:
– Берите с меня пример, – сказал, что пить не буду – и не пью. Четвертый день не пью.
Но ему никто не поверил.
Через неделю, возвращаясь с пирушки, устроенной по поводу небольшой прибавки, Андрей остановился у громкоговорителя.
– Объявляем поход против пьянства, против неграмотности, против грязи, – гремела труба. В пьяном мозгу Андрея зашевелились старые мысли.
– Пьянство губит нашего брата, да, – думал он – только ведь я не пью. Разве ж я пью? Пошел я за это время хоть раз в пивную? Нет! Положим, каждый день в пивной сидел, а почему? Потому что нельзя иначе. Заведено так. Порядок такой. А сам – ни-ни! Капли в рот не беру. А неграмотность – это верно. Грязь – это правильно. Мы поход объявим. Да…
Жена Андрея как раз мыла пол. Посреди комнаты стояло грязное ведро с помоями, и она, подоткнув подол, терла песком половицу.
– Ну, и грязь развела, – недовольно сказал Андрей. – Для чего грязь? Чего ты тут набрызгала? Вот тебе!
И, ударив ногой ведро, разлил грязную воду по всему полу.
– Столько лет живешь со мной и неграмотная, – продолжал он. Садись грамое учиться – ну! Иди сюда!
И схватив жену за ворот, сильно тряхнул ее, усадил за стол и, показывая пляшущим пальцем на газетный заголовок, повторял:
– Читай, такая-сякая. Это – П. Это – Р. Это – А. Да чего же ты молчишь, ты этакая! Читай!
И закончил поучение увесистым подзатыльником.
Витневский гражданин Пташкин поехал в город продавать два воза ржи и вернулся домой с полной телегой «гостинцев».
– Чего привез-то? – спросила жена, – на платье-то не забыл купить, как говорила?
Пташкин усмехнулся.
– Тут получше платья…
– Да не забыть сказать – на пожарную машину деньги собирали – осталось у тебя что, а то вечером придут!
– Машина! Я такое привез, что получше машины! Так и скажем, что нам машины не надо!
Жена пощупала воз:
Аль дров купил? Будто доски какие!
– Доски! Все бы такие доски…
Принесли в избу, развязали узлы – баба так и ахнет:
– Иконы! Да ведь и в церкви столько нет! На что они тебе?
– Ты, баба, бога не гневи, – возмутился Пташкин, – коли арапника боишься… Ты послушай, какие иконы-то!..
И, развертывая узлы, Пташкин начал объяснять про каждую икону:
– Вот это Пантилимон-целитель – от хвори и худобы… Власий – от скотьего падежа… Фролы и Лавры – видишь тут сколько их угодничков-то?
Пташкин показал икону, сверху донизу наполненную снятыми с самыми разнообразными бородами.
– Это все Фролы и Лавры… Направо – Фролы, налево – Лавры – от лошадиных болезней… Божия матерь Покрова – от несчастия всякого покрывает… Георгий – победа и одоление над завистником и супостатом… Это я про Еремку – Еремка мне все грозится – так от него икона поможет…
Так все иконы перебрал: которая от золотухи, которая от градобития, тот святой для овсов, тот святой для травы, от этого клопы мрут, тот для тараканов и пауков помогает. Наконец, добрался до самой главной:
– Неопалимая, матушка!.. Супротив пожара! Был такой в библии куст – мне дельный человек изъяснил – горел этот куст и не сгорал… Вот из этого куста икона и сделана… Так и продавец объяснил – это, говорит, не какая-нибудь – кустарная… Если загорится что – три раза обнеси – и будет там гореть – не сгорать – еще новее станет!
– Ну!? – удивилась баба.
– Вот тебе и иу! Сам видал – он мне тут же и показал: дом – новешенький! Три для горел – был совсем гнилой – а тут и обновился…
– Чудеса господни…
– Чудеса!.. Посредине города и дом-то стоит, вот какая сила!
Все диву дались… И соседи собрались, смотрели – только Еремка один не поверил:
– Эту бы икону вокруг печки носить – и дров не уходило бы… Больно дороги дрова-то стали…
Пташкин богохульные речи и не слыхал будто. Развесил иконы по всей избе – а еще осталось.
– Мы Власия-то к коровам повесим – пусть их молятся… Фролы я Лавры – к лошадям…
– К яслям прибить – съест скотина сено – да, того не зная, и к угоднику приложится… Все-таки, благодать…
Неопалимую решили на сеновал повесить, – всегда пожары с сеновала начинаются.
– Свечки бы поставить…
Пташкин и свечки из города привез – поставили к каждой иконе по свечке, зажгли и легли спать.
Ночью как раз и загорелось – Пташкин еле успел во двор выскочить и Неопалимую достать. Баба кричит:
– Тащи добро-то! Выгоняй скотину!
А Пташкин ей:
– Брось ты, дура! Велико добро – а как в неопалимом огне погорят, все ново будет… И скотина, гляди, помолодеет: нашей Пегашке чай уж пятнадцать годков.
Соседи было с ведрами кинулись – да Пташкин остановил:
– Заливайте у себя, коли так, а мое не трогайте!
Соседям это, конечно, на-руку – тут искры ка крыши падают-впору свои избы отстоять. А Пташкин взял икону да обошел вокруг избы три раза. Огонь будто бы еще ярче от этого разгорелся, но Пташкин не унывал:
– Итак, как горит! Завтра посмотрим, какой у меня домик будет.
Утром одна печка торчит – все сгорело!
Баба у пожарища сидит, плачет:
– Ишь дурак старый, – чего наделал со своими иконами – Грызи теперь свою Неопалимую, хлеб-то весь сгорел!..