Зимой 1947 года снег засыпал бомбоубежища па заднем поле. В войну никто никогда этими убежищами не пользовался, даже после бомбежки Белфаста. Когда стали прибывать полчища американцев, поговаривали, что теперь нам каюк. Но немцы налетели всего один раз, побросали бомбы на доки, где по три — по четыре выстроились американские суда, промазали и больше не заявлялись. Сирены, и прежде, бывало, стонавшие по ложной тревоге, от наплыва самолетного грохота подняли надсадный вой.
Мы проснулись от их диких воплей, были унесены под лестницу и мирно подремывали, прижавшись к родителям, в ярких каплях снятой воды, которой пас любила на всякий случай попрыскать мама. Помню сменявшую грохот тишину, долгие жалобы каждого самолета при нырке. Стукнули два-три выстрела. Дом плавал в высоких волнах звука. Только когда прозвенел отбой, папа вспомнил про эти убежища, где нам надлежало спасаться, и засмеялся.
Их было пять, этих убежищ, они стояли в ряд, параллельно улице, по всему пологому откосу поля. Одно, последнее, стояло почти прямо напротив нашей задней калитки. Из красного кирпича, под бетонной плитчатой крышей, они были гулки, как пустые каменные коробки, эти убежища. Наши шаги звенели, гремели голоса. Здесь воняло мочой, дешевым вином, и часто сидели и пили бродяги, распластавшись по стенам, как расстрелянные, со страшными щелками глаз. Как-то я застукал двух оборванцев, мужчину и женщину, боровшихся на полу; чуть не вляпался в эту вонь, вздыбленную мельканием тряпок и голого тела. Я бросился вон, в поле, меня чуть не вырвало. В памяти надолго застряло: он раскачивается на ней, она извивается, медленно, выкинув вверх одну ногу. Я не знал, что я видел, но никому ничего не сказал.
Ранней весной 1950 года убежища снесли, в поле на задах выросли груды битого щебня. Понемножку место приспособили под свалку. Через несколько месяцев встала проблема крыс. Муниципалитет бездействовал, крысы бегали и пищали. Идешь, например, в сарай за углем — а крыса выскакивает из двери, или она шмыгает за кучу угля, когда его подденешь совком. А потом они стали преспокойно заходить в дома. Надо было их уничтожить в их гнездах среди развалин.
Мужчины вырыли глубокие рвы по обоим концам снесенного ряда и высоко насыпали землю, отрезая крысам путь к спасению.
Потом в рвы накидали всякой дряни, которая может гореть: газеты, клеенку, обрывки линолеума, доски. И все это обрызгали керосином. Нам было поручено собрать окрестных псов. Были мобилизованы колли, борзые, керриблю сo своими стальными челюстями, терьеры всяческих пород и брезговавшие породой дворняги. Мы патрулировали развалины, раззадоривали псов, свистели, шлепали их по мордам, оттаскивали на поводках, если они начинали рычать и рваться. Когда собака останавливалась, принюхивалась или лаяла у лаза, мы его забивали камнями или совали туда, навертев на шесты, горящую, пропитанную керосином паклю, а потом пихали бумагу и сено, пока не взовьется густой дым.
Заблокировав лаз, мы ждали, когда из другой дыры полезут дымные перья. И ту дыру тоже блокировали. Скоро все утонуло в дыму. В противогазах, став инопланетными глазастыми стрекозами, мы натягивали поводки, а собаки нервничали, рвались.
Крысы полезли сперва из глубоких рвов. Взрослые стояли над ними с горящими факелами. Выжидали. Крысы метались в панике, подпрыгивали, как лососи, пытаясь преодолеть насыпь. Вот ров наполнился вопящими, корчащимися телами, туда полетели факелы, керосин взорвался, с обоих концов занялось пламя и над всем рвом сомкнулось свистящим шелковым занавесом. Мы стояли на груде щебня, мы слышали крыс, мы чувствовали, как они шевелятся у нас под ногами. Вот полезли из забитых дыр, склизко-мускулистые, волосато-тощие, и с немыслимой скоростью метались, метались. Мы спустили собак, взяли ветки, клюшки, железные брусья, самодельные копья из двух-трех связанных вместе бамбуковых палок, с одного конца заточенных или с притороченным клинком. Псы хватали крыс зубами, яростно трясли. Кое-кто из крыс спасался в темноте за нашими спинами, мы высылали вдогонку борзых. Швыряли мертвых в пламя; загоняли в него живых палками и копьями, они вертелись, корчились, соскальзывали в полыхающий ров, страшно вопя, выпрыгивали.
Мы начали под вечер. Битва окончилась, когда стемнело. Мы палками ворошили золу во рву, тыкаясь в дохлые тельца, как вдруг одна дворняжка залаяла, потом заскулила от страха. Из развалин, помраченная дымом, поднималась крыса. Поднималась медленно, постепенно, как змея, — будто частями. «Крысиный царь», — сказал кто-то, и мы на него спустили собак. Он взвизгнул, как поросенок, метнулся прочь, но мы его прижали к стене на одном из задних дворов. Собаки приглядывались в сомненье, лаяли, но не приближались. Крыса встала на задние лапы, хрипя и вопя, открывала красно-серую пасть, выказывала белое брюхо. Мы разозлили одного керриблю, мы его шлепали по носу, мы тыкали ему палкой в бока, и наконец он стал быстро-быстро вертеться и огрызаться. Тут его подняли, бросили на крысу. У него не осталось выбора. Челюсти сомкнулись — раз, второй, и крысиная голова почти отскочила от тела.
Я возвращался домой в клубах дыма, сквозь шумы шутовской тризны по мертвым крысам, которым насыпали курган, под звон клинков, и меня так тошнило, будто вот сейчас вывернет наизнанку. Жуткое поле горело, как преисподняя. Сама ночь помутилась, дым застил свет звезд, и я думал про то, как в глубокой вонючей тьме под землей пышут местью уцелевшие крысы.
Это Полоумный Джо Джонсон меня ввел в зал искусства публичной библиотеки. Его все называли Полоумный Джо. Он вечно слонялся по улицам, заговаривал с первым встречным, с детьми особенно. Мы не очень-то понимали, что он говорит, но нам объясняли, что смеяться над ним грешно; с ним в молодости случилось что-то, и он с тех пор не выздоровел. Чем-то он меня раздражал. Торчал в библиотеке или околачивался возле, сам себе кивал и улыбался, напевал, вертел тросточку, поднимал шляпу перед женщинами — реальными и воображаемыми. У него были чеканные, четкие черты. Медальное лицо маской сидело на большой голове, а сама голова, насаженная на ничтожное тело, колыхалась, как у насекомого. Улыбка сверкала в силу вставной челюсти, речь, как и все остальное, была точная и дезинфицированная — результат безупречной слаженности губ, зубов и кончика языка.
Как-то летним вечером, нагонявшись в футбол на Роузмаунте, я парком прошел в библиотеку — взять книг на выходные. Библиотекарша, устрашающего вида протестантка, цокала языком, но пропускала меня за деревянный турникет, предварительно осмотрев мои руки, повертев, как вяленую рыбу на прилавке. Громадная — лопающаяся на грудях блузка, выпирающая щитовидка, — она как бы вся вибрировала тайком в шифонно-саржевых доспехах и крутой укладке обесцвеченных волос. Даже на сей раз, когда я был весь потный после футбола, она поджала губы в знак явного неодобрения, но потом улыбнулась и пропустила меня. Чувство долга пало в борьбе с дружелюбием.
Войдя, я двинулся к залу искусства. «Только для взрослых» — черным по белому свидетельствовала надпись на стеклянной двери в раме красного дерева, с резной ручкой. Там Джо, один, переворачивал на пюпитре огромную страницу, и она, сверкнув красками, мгновенной радугой легла ему на руку. Завидя меня, он сразу, быстрым солдатским шагом, двинулся к двери. Я отступил в детскую секцию, схватил первую попавшуюся книгу и притворился, что читаю. Джо, рассиявшись, отобрал у меня книгу, сунул обратно на полку, шепнул:
— Хочешь, кое-что покажу?
И потянул меня за рукав к залу искусства.
— Мне нельзя. Там же для взрослых только.
— Чепуха, полнейшая чепуха. Раз я приглашаю — особого разрешенья не требуется. Мисс Ноулс будет только рада, чтоб воспаленный дикаренок попал под прохладную сень моего благотворного влияния. Верно я говорю, мисс Ноулс?
Он повысил голос, но она почему-то не слышала и не отрывала глаз от внимательно исследуемой картотеки.
— Видал? Дурень. Пошли.
Мы пошли. Он меня провел к той своей книге, распластанной на деревянном пюпитре. Цвета были темные, густые. Я не понимал, как надо смотреть. Очертания спрыгивали со страниц, снова на них свертывались. Взметнув пыльный столб, он захлопнул книгу.
— Нет, это все не то. Начнем с французов. Так-с. Смотри в оба, смотри в оба, юноша, и ничего не говори, ибо что бы ты ни сказал, будет нелепо.
Это было изображение голой женщины. Она лежала на черном бархате, вольно развалившаяся и неподступная. Краски смешались, как запахи.
— Ох, — вырвалось у меня.
— Ох-хо, — фыркнул Джо. — Юный Калибан видит красавицу. Красавица Буше, мой юный друг, может пробудить тонкие чувства даже в таком обалдуе, как ты.
И — захлопнул книгу.
— А теперь — вон отсюда. Хорошенького понемножку, не то лопнет дикарское сердце. Возвращайся к своей бульварщине. Изыди.
И — повелительный взмах руки. Втаптывая в пол лиственную тень, я прошел за дверь, кивнул мисс Ноулс, растопырил пальцы в знак того, что книг не брал, прошел через лягнувший меня по бедру турникет и, стоя у проволочной ограды, оглядывал деревья, траву и за ними кирпичную швейную фабрику Буше. Я никогда про него не слышал. Я никогда не видел обнаженной натуры. Тело было плотное, но так пропитано светом. Айрин Макай с Буковой, которую я давно обожал и считал красавицей, вдруг совершенно померкла.
Каждую неделю я приходил, но больше не видел той женщины на картине; зато часто заставал Джо, и он даже выходил со мной из библиотеки и прогуливался по парку. Цель его, он говорил, дать мне некоторое образование, какового я столь плачевно лишен, но хоть имею совесть этим тяготиться. Прогулки замыкались обычно спуском с широких ступеней к декоративному пруду, забранному железной оградой. Тут мы стояли, облокотясь на ограду, и смотрели на черно-зеленую воду, скользящую под ковром кувшинок. Чаще вода была металлической, но вдруг, когда ударит солнце, теряла свою полированность и чувственно, бархатисто нежнела. Джо наклонялся к моему уху и полушептал, полувыкрикивал дикую мешанину — истории, вопросы, загадки. То он щелкал вставной челюстью, то его почему-то кидало в слезы; по большей же части он свирепо сиял, стучал тростью по ограде или яростно вонзал ее в землю. И без конца качал головой.
— Позволь тебе объяснить, поскольку сам ты не спрашиваешь, что тебя рекомендует с самой выгодной стороны, если только это не уловка, — сказал он однажды, когда мы стояли над прудом, — почему я тебе никогда больше не показываю ту картину. Хочешь знать? Не вынуждай меня зря сотрясать атмосферу.
— Хочу.
— Ты видел ее, эту женщину на картине, э? Видел?
— Да, видел.
— Красивая, ничего не скажешь. Ты ее узнал, э?
— Нет. Откуда же?..
— А вот оттуда. Она ирландка. Мадемуазель Мерфи. У нее, у нее…
Он меня осиял улыбкой.
— …у нее были связи с французскими королями. Французскими королями, да. Эти мальчики кое в чем знали толк, смею тебя уверить.
И — торжествующий стук трости по ограде.
— О, это было давно, в доброе старое время. Когда Франция была еще Францией. Н-да, красивая, ничего не скажешь. Но она была зла. Ты заметил?
Я затряс головой, заглянул в его старо-юное лицо. Глаза были красные и слезились. Он схватил меня за рукав, притянул к себе. В груди у него клокотало.
— Я знаю одного человека, который знал эту женщину. Да-да, мой юный друг, был с ней в интимных отношениях.
— Интимных? — переспросил я.
— Латынь, идиот, — рык, улыбка. — И чему вас только учат в школе? Интимно. Тесно. Он знал ее плотски.
— Но ведь она, я думал, жила давным-давно, во Франции…
— Ну и что? Художник жил давным-давно, как ты верно изволил заметить. Но она… она была ирландка. Теперь понимаешь?
Загадка. Я молчал. Он вытащил гигантский белый платок, высморкался, крякнул, сунул платок обратно в брючный карман. Кончик выглянул белой мышкой с зеленым заплаканным глазом.
— Есть один человек, которого ты видел, но не замечал, он отсюда недалеко. Это он. Он никогда не говорит. Стоит целыми днями на одном и том же месте, на уличном углу, и смотрит на Блай-лейн так, будто впервые в жизни видит.
Я понял, о ком он. Я его замечал. Ларри Маклоклин, родственник той Бриджит из Кэтиного рассказа. Я навострил уши.
— Ну и вот, когда он еще был молодой, за неделю до свадьбы, отправляется он как-то с Блай-лейн к Холму Святого Колодца, или Горе Шерифа. Не странно ли, что эта убогая вересковая кочка имеет сразу два названия? Ты там бывал?
— Да, часто.
На холме за этим холмом стоял Грианан.
— Ну, и какое же название было первоначальным?
— Святой Колодец, наверно. Колодец там раньше был, чем появился шериф.
— Так-с, а кто этот Блай, в честь которого названа Блай-лейн?
— Не знаю.
— А еще мнишь себя здешним жителем. Порадовал, нечего сказать! Ну понятно, что ты не знаешь ее. Естественно для Калибана. Но туда-то, бьюсь об заклад, ты каждое воскресенье таскаешься со своим папашей, под звон этих гнусных колоколов, по улицам, непроходимым от скуки! И даже не соображаешь, куда пришел. Просто носишься как юный жеребчик. И что с тобой будет?
Я пожал плечами и уставился на застывшие кувшинки с тоненькими желтыми усиками, как белые салфеточки приклеенные к воде.
— Кстати. Почему так печально звучит, когда я спрашиваю, что с тобой будет, и ничуть не печально, если я спрошу тебя, кем ты будешь? Неужто козни предлога «с» властны будить в нас печаль?
Вынул из кармана свою белую мышь, утер глаза. Неужели плачет? Мне захотелось смыться, но опять он вцепился в мой рукав.
— Ну так вот, этот человек, назовем его просто Ларри, отправился как-то вечером к той горе под двумя названьями — четыре с половиной мили туда и четыре обратно, если срезать путь, перейдя ручей, что Ларри и сделал, я должен тебе сказать, ибо уже темнело. Был один из месяцебрей, четырех темных месяцев года.
Пруд жестью звякнул под налетевшим ветром.
— Итак, Ларри идет домой. Ты знаешь, конечно, кого я имею в виду, но не будем уточнять. Скромность — украшение добродетели. Ох, до чего же мне не нравится то, что сейчас случится! Не приведи бог переправляться через поток в темноте. Лучше не искушать судьбу. Мир на оставленном берегу совсем не тот, что встретит тебя после переправы. А ты еще что-нибудь знаешь про этот ручей?
— Да. Там проходит граница.
— Ишь ты умный какой. — Он почему-то на секунду обиделся. — Итак, Ларри перешел из одной страны в другую и в сумерки возвращался обратно. Несчастный он человек, не так ли?
— Да что с ним случилось? Его, что ли, застрелили?
— Застрелили. Дерьма-пирога. Интересно, как это он, застреленный, стоял бы сейчас на углу? Я, очевидно, зря сотрясаю атмосферу? Да никого не стреляли в те времена на границе, то-то и беда.
Он гневно вспыхнул, лязгнул фальшивой челюстью, втянул щеки.
— Ну, может, его ранили, а он потом выздоровел. Я же слушаю.
— Логично. Это было возможно. Но этого не произошло. Продолжаю. Впредь прошу не перебивать.
Он обернулся, глянул вверх, в сторону Роузмаунта.
— На фабрике, я вижу, включен свет. Там, наверно, всегда темно. Окна, подозреваю, в жизни не моют. Можешь ты вообразить, каково это — женщины, женщины, стоят рядами, вертят, щупают, лапают мужские рубашки, воротнички, рукава, манжеты? Не хотел бы я услышать, что они там говорят о телах мужчин, которым суждено эти рубашки носить. Их счастье, что мы это носим, не то сидели бы, суки, без работы. Интересно, хоть руки-то у них чистые, ведь внутрь лезут, наизнанку выворачивают. Интересно, единственный ли это город на свете, где мужчины носят рубашки, заранее изнутри перелапанные женскими руками? А?
Он содрогнулся. Я подумал про то, какие у него самого крошечные рубашки. Женщины бы хохотали над распашонкой в излюбленную его широкую полоску: тюремное оконце на вешалке.
Но что же случилось с Ларри? Джо выдавливал ямки в безответном песке. Мне хотелось удрать, но я знал, что надо остаться.
— Итак, он идет домой, весело покачиваясь после холостяцкой вечеринки, и потихоньку догорают последние угольки его невинности. Впереди на дороге — женщина. Оборачивается на звук его шагов, медлит и улыбается ему такой улыбкой, от которой у него заходится сердце, ибо такой красавицы он в жизни своей не видывал. И эта красавица спрашивает, не проводит ли он ее в город, потому что она боится темноты. Шагов через десять — двадцать она берет его под руку, скоро к нему прижимается, нашептывает сладкие речи, и вот они уже в поле, и она лежит под ним, и он сдирает с себя рубашку, штаны, и она его тянет на себя, на черную траву и — бах! Она растаяла.
— Как это — растаяла?
— Растаяла, о господи, и он один, будто лежит-выжимается, и запах под ним, как от жженых ирисок, и от паха у него валит дым. А ее нет.
Я хихикнул сконфуженно, не совсем ясно себе представляя, к чему шло дело, и подозревая, что таять в таких случаях полагается, но она, возможно, опередила события. Но — дым, но запах ирисок? Про такое я не слыхал.
Джо налег на трость, тыча ее в гравий; и так вжал подбородок в грудь, что на минуту мне показалось — у него срезана голова.
— Ларри встал, собрал вещи. Кричит, озирается. И видит: у ограды в дальнем конце поля стоит лисица и на него глядит. И не двигается, как статуя. А потом подняла голову и тявкнула.
— Лисица?
— Лисица. Это была она. Он бросился прочь с этого поля, побежал на огни Болотной. И каждые сто или двести шагов появлялась перед ним эта лисица, и только уже почти у первого фонаря она исчезла, и Ларри свободно прошел домой. Он что-то все бормотал. Позвали доктора, уложили Ларри в постель, пришла невеста, пришли родные, соседи, все, послали за священником. Тот выслушал исповедь Ларри и соборовал его. А потом вышел из его комнаты, подошел к невесте, отвел ее в сторонку и сказал, что свадьбе не бывать, и пусть она забудет Ларри, он никогда не женится, не сможет иметь детей, в жизни он не узнает женщины. Вот так. Вот и вся история бедного Ларри.
— И поэтому он никогда ни с кем и не разговаривает, стоит и смотрит на Блай-лейн, где все это было?
— Правильно.
Мы оба умолкли.
— Но этот священник, — отважился я. — Как же он мог рассказать, что услышал на исповеди?
— Ему не понадобилось. Ларри потом неделями бредил. Все и вышло наружу. Люди сидели вокруг, слушали, крестились и плакали.
Джо прогремел тростью по ограде. Стало почти темно. Огни фабрики светили вовсю; там, наверно, работали сверхурочно. Сияли окна библиотеки.
— Но вы же сказали, кажется, что она была та женщина на картине? И он ее узнал, он всем рассказал, что это мадемуазель Мерфи, да?
Джо на меня смотрел с удивлением.
— Что ты несешь? Какая женщина? Какая картина? Ларри в жизни никаких не видел картин.
— Но ведь вы же сказали, он интимно, тесно, плотски знал эту женщину, женщину французских королей?
— Боже! Ступай, гоняй-ка лучше в свой идиотский футбол. И чтоб я тебя близко не видел к залу искусств, не то буду жаловаться. У тебя грязные мысли. Какая женщина? Плотски знал. Да сам-то ты, что ты-то знаешь, негодяй ты испорченный?
Он стукнул тростью по ограде, я отскочил, он рычал, он чуть совсем не вытолкнул вставную челюсть, и у него запало лицо. Потом он снова втянул зубы, метнулся прочь, обогнул пруд, бросился вверх, к фабрике, вертя трость и бешено разговаривая сам с собой. Тучи в вышине готовили, перекатываясь, грозу. Когда я, перемахнув ступени, бежал мимо сияющих окон библиотеки, уже погромыхивало, и первые веские капли восклицательными знаками метили мне рубашку. Домой я прибежал давно и насквозь промокший.
Ежеутренне, в десять утра ровно, он врывался в класс, свистя сутаной и пылая, как в гневе, при странно спокойных чертах. Каждому следовало открыть толстый том алгебры на нужной странице и заготовить как можно больше вопросов. Тугие кудри, очки. Он выглядел бы добродушным, если б не эта багровость. Фамилия его была Гилдей.
Сидя за высокой кафедрой, на помосте, он возвышался над классом. Задрав подбородок, прикрыв глаза, выпевал:
— Устный алгебраический счет. Основные правила. Повторение пройденного, во-первых, необходимо для тугоумных и беспамятных, а таких подавляющее большинство, и, во-вторых, оно служит предостережением для счастливее одаренных, которые, однако, склонны крючкотворно твердить, что им-де не говорили, они-де не знали, что правила неясны. Я ночами не сплю, изобретая для них достойное наказание. И мне это не удается. Недостаток ли моего воображения тому виной или их недосягаемая испорченность? Можешь ты ответить мне на этот вопрос, Макконелог?
— К сожалению, не могу, — ответил Макконелог автоматически. Это был ритуал.
— Твое огорчение трогает. Возможно, та не сознаешь всей значительности вопроса. Харкин, будь любезен, объясни Макконелогу, кто такой крючкотвор.
— Крючкотвор — тот, кто нарушает общественное спокойствие, подкапываясь под основы закона, святой отец.
— Согласен ты с этим исчерпывающим определением, Макконелог?
— Совершенно согласен, святой отец.
— И ты не крючкотвор, Макконелог?
— Нет, святой отец.
— Что ж, проверим истинность твоего утверждения. Возросла ли твоя способность мыслить и числить в результате моих неусыпных забот по пять раз в неделю сорок минут каждый раз, Макконелог?
— Ни на то, ни на другое не жалуюсь, святой отец.
— Мог бы ты сказать, что Макконелог далеко пойдет, Хини?
— Мог бы, святой отец.
— При каких условиях ты мог бы это сказать, Хини?
— При условиях, заложенных в вопросе, святой отец.
— Ты знаком с этими условиями, Даффи?
— Да, святой отец.
— Как твоя фамилия, Даффи?
— Даффи, святой отец.
— Очень приятно. Итак, основные правила. Здесь, в этом преподобном задачнике, мы имеем сорок простых задачек по алгебре, для каждой из которых имеется один и только один ответ. Здесь, в этом классе, сорок мальчиков. На каждого по задачке. Лестное совпадение. Начнем с Джонсона, дивящего нас своим видом на левом фланге первого ряда. Он даст ответ на номер один не более чем за две секунды. Если он замешкается, ответ будет признан неверным. Макдейд, создание рядом с Джонсоном, решает номер два и так дальше, по всему зоологическому сборищу, каковое мы, по вежливости своей, именуем классом. Если Макдейд, однако, по зрелом размышлении признает ответ Джонсона на номер один неверным, он, Макдейд, решает номер один заново и дает правильный ответ. Если же лицо рядом с Макдейдом решит, что ответ Джонсона на номер один был правильным, а Макдейд поправил его ошибочно, оно опускаег номер два и решает номер три, после чего Макдейд, если он согласен с этим вердиктом, должен перерешить номер два. Равным образом лицо рядом с Макдейдом вольно счесть, что и Джонсон и Макдейд оба решили номер один неверно; в таком случае оно решает номер один заново. И так дальше. По ходу дела варианты множатся, так что, когда мы доберемся до проделки эволюции по фамилии Ирвин в заднем ряду, их разнообразие будет поистине головокружительно. Если задача решена неверно предыдущим учеником непосредственно или задолго до отвечающего, тот, кто заметил ошибку, должен задачу перерешить. За неправильное решение задачи следует всего два удара. За ошибочное исправление правильного ответа положено четыре удара. Если ошибку пропустит весь класс — двойное домашнее задание. Если класс пропустит больше одной ошибки — домашнее задание множится на количество вечеров, соответственное числу пропущенных ошибок. Если все задачи будут правильно решены, солнце остановится на небесах, а я примусь за преподавание четких и безболезненных дисциплин, как, например, Закон Божий. Итак. Джонсон, начинай.
Джонсон начал:
— Икс равен минус двум. Макдейд подхватил:
— Икс равен трем.
И пошло, очень бойко. Отвечал уже ряд передо мной.
Вдруг Гилдей перебил:
— Ты какой номер решаешь, Харкин?
— Номер тринадцать, святой отец.
— Совершенно справедливо. Ты полагаешь, очевидно, что номер двенадцать решен правильно?
Харкин засомневался:
— Да, святой отец.
— Совершенно верно. Твое умозаключение. Следующий. Всего две секунды.
— Икс равен четырем.
— Какой это номер?
— Двенадцать, святой отец.
— Значит, по-твоему, ответ на него был неверный?
— Да, святой отец.
— Значит, Харкин должен был его решить заново?
— Да, святой отец.
— Харкин?
— По-моему, номер двенадцать был верно решен, святой отец.
— А также и все номера, предшествующие двенадцатому, иначе ты бы какой-то из них перерешил?
— Да, святой отец.
— Следующий. Нет, не ты, Моллой. Ты поправлял Харкина. Убожество рядом с тобой. Оно живое?
— Да, святой отец. — Это был О'Нилл.
— Ну-ну, не будем преувеличивать. Но — отвечай.
— Икс равен пяти, святой отец.
— И это ответ на…?
— На номер тринадцать, святой отец.
— Ага. Значит, Харкин не должен был решать номер тринадцать и не прав, что его решал?
— Нет, он просто решил его неправильно.
— А номер двенадцать, по-твоему, был верно решен?
— Да, святой отец.
— Значит, Моллой не должен был поправлять номер двенадцать?
— Да, святой отец.
— Так почему же ты заново не решил номер двенадцать?
— Он был уже решен правильно, святой отец.
— Но тот, кто отвечал перед тобой, ошибся? Основные правила гласят, что ты должен исправить ошибку предшественника, так?
— Да, святой отец.
— И ты исправил ее?
— Нет, святой отец, но…
— Никаких «но»! Какой номер ты теперь должен делать?
— Номер двенадцать, святой отец.
— Ответ?
— Икс равен четырем.
— Это было исправление Моллоя? Так?
О'Нилл понял, что влип. Он только кивнул.
— Моллой, твой ответ был — четыре, да?
— Да, святой отец.
— Но это было неверно. Так мне сказали. А теперь оказывается, это правильный ответ. Что же это такое? Это математика или это хаос?
Молчание. Улыбка Гилдея.
— Казалось бы, довольно ощутимая разница даже для вас. Даффи, продолжай, распутывай этот клубок.
— Икс равен двум.
— Это какой же номер?
— Номер один, святой отец.
— Ты считаешь, что первый ответ был неправильный?
— Да.
— Да.
— Что?
— Да, сэр.
— Сэр? Сэр? Я что — вдруг преобразился? Вместо столы галстук, вместо сутаны занюханный твидовый костюм?
— Нет, сэр.
— Ты настаиваешь на «сэре»?
— Да, святой отец.
Класс хохотнул, затих.
— Блеск остроумия. Прелестно. Разумеется, он не останется безнаказанным. Но к делу. Первый ответ, ты говоришь, был неправильный. И дальше все продолжалось неправильно, так?
— В известном смысле да, сэр.
— В известном смысле! А-а! Речи крючкотвора.
— С точки зрения основных правил, сэр.
— Так были они нарушены или они не были нарушены?
— Именно в них вкралась ошибка, сэр. Еще до того, как номер один был поправлен, сэр.
— Дивно. Истинное крючкотворство. Ты понимаешь ли, что ты говоришь, Даффи?
— Абсолютно, сэр.
— Хорошо. Начнем сначала. Первый человек, первый ответ.
— Икс равен минус двум.
— Ты остаешься при своем мнении?
— Да, святой отец.
— Значит, Даффи ошибается?
— Да, святой отец.
— И стало быть, шум поднят попусту?
— Да, святой отец.
— Все согласны?
— Да, святой отец! — гул голосов.
— Итак, Даффи. Подсчитай свое наказание. Один неправильный ответ — два удара. Один правильный ответ, «поправленный» тобой по ошибке, — четыре удара. Одиннадцать безупречных, или неоспоримых, ответов, отмененных тобой на том основании, что их не следовало давать, тогда как на самом деле следовало, — сорок четыре удара. Проволочка — шесть ударов. Злостное крючкотворство — двенадцать ударов. Наглая форма обращения — десять ударов. Остроумие — шесть ударов. Сосчитал?
— Восемьдесят четыре.
— Восемьдесят четыре — чего?
— Восемьдесят четыре удара, сэр.
— Так. Уже легче. Ты умеешь считать, ты обучаешься катехизису, ты скоро получишь урок о том, к чему безмерная самоуверенность приводит тебя и тебе подобных. И это проливает мне на душу — что?
— Бальзам, сэр.
— Наконец-то правильный ответ. Выйди вон.
— Нет, сэр. Я прав. Они ошиблись.
— Ой-ёй-ёй. Ах, скажите. Даффи прав, все остальные ошиблись. Я вижу, надвигаются грозовые тучи. Конец света. Мы все не умеем считать, один Даффи умеет. Харкин, считай снова, на сей раз на доске. Чтоб все видели.
Харкин корябает на доске.
— Что скажешь, Даффи?
— Ничего, сэр.
— Это правильный ответ?
— Да, сэр. Но не к той задаче.
— Не к той задаче? НЕ К ТОЙ ЗАДАЧЕ? Прелестно. Ты превосходишь себя. Объяснись, мы сгораем от любопытства.
— Я решаю раздел Б, сэр. Все остальные решают раздел А.
— И почему же ты избрал раздел Б, когда все решают раздел А?
— Потому что раздел А мы решали вчера, сэр. Я исходил из того, что вы не хотите, чтоб мы повторяли то, что нам уже известно.
— Кто-нибудь помнит, что мы решали раздел А?
— Да, святой отец, — хор.
— Я задавал раздел Б, Даффи?
— Нет, сэр, но вы не задавали и раздел А.
— Сколько ударов я тебе должен, Даффи?
— Ни одного, сэр.
— Это по-твоему, а по-моему, иначе. Класс — встать. Ничего не делать. Как только замечу кого-то на полезном действии — два удара. Даффи, выйди вон. Классу — домашнее задание удвоено. Даффи — домашнее задание учетверено.
И, набычась, ссутулился над кафедрой. Дверь тихо закрылась за Даффи. Мы смотрели в пространство.
Они, шестеро, намертво зажали нас с Рори Гриффином. Уилли Барр, их вожак, все облизывал толстым языком угол рта. Он был гораздо нас тяжелей; старше, крепче. Сунул Гриффину в лицо кулак, а между пальцами медяки зажаты. «Понял, — рычит, — чего сейчас нюхнешь. А потом ты», — и кулак в лицо — уже мне. Гриффина будут бить первым, потому что он больше. Барр тычет в прихвостней, объясняет, в каком порядке нас бить. Гриффин от страха весь белый. Я, наверно, тоже. У меня трясутся поджилки, это ужасно, я понимаю, что даже достойной попытки к бегству не смогу сделать. И они так нас зажали. Гриффин от первого же удара оседает с окровавленным ртом. Барр тянет его вверх для нового удара, он плачет. Кто-то кричит: «Легавые». Барр рявкает: «Всем сесть, мы как будто ржем». Меня силком сажают. Шагах в двадцати медленно катит полицейская машина. Заднее окно опущено, оттуда выглядывает полицейский. Это сержанта Берка везут домой от казарм на Леки-роуд. «Вы двое — не двигаться, — предупреждает Барр. — Гриффин, не оглядываться». Гриффин тихо всхлипывает, разглядывает размазанную кровь на руке. Я смотрю на мускулы Барра, слышу, как звякают у него на ладони медяки. Мне бедро корябает камень, я хватаю его, вскакиваю, изо всех сил запускаю в уже почти проехавшую машину. Рикошетом от багажника он бьет по заднему стеклу. «Полундра!» — кричит Барр, машина, взвыв, разворачивается, все бегут, и Гриффин.
Я остался где был. Не мог сдвинуться. Дрожь в поджилках прошла, но стали ватными ноги. Водитель, молодой полицейский, уже подскочил ко мне, Берк в нескольких шагах наклонялся над дверцей. Полицейский меня схватил за плечо и надел бы наручники, но Берк бросил небрежно: «Не трогай его. Сам подойдет». И я подошел и стоял между ними. Берк обошел машину, остановился сзади, разглядывал окно, щупал царапину на стекле, облупленную краску на багажнике. Как же это ты так, сынок?" — спросил почти ласково. Я не ответил. Хоть я стоял к ним спиной, я знал, что Барр со своей бандой следит за мной с верхнего края поля. "Выруби его, козла!" — крикнули оттуда. Берк глянул в ту сторону. "Хороши дружки у тебя, нечего сказать. Не назовешь, кто такие? А ты, — полицейскому, — бери блокнот, фиксируй". И взмахнул рукой в их направлении, нагнулся ко мне: "Можешь не беспокоиться, называй не называй, я их каждого знаю как облупленного. Уилли Барр, Шеймас Грин. А ты пиши, пиши. Я ж знаю, сынок, тебе неохота говорить. Я ж понимаю. Ты только кивай, идет?"
Я кивнул. Этого было достаточно Барру.
— Говно собачье! Поносное-доносное! Яблочко от яблони! — орал Барр.
Берк пощелкал языком, открыл заднюю дверцу, почти толкнул меня на черное кожаное сиденье. "Газани, — и уселся рядом со мной. — Весь чай мне нарушили. Поучим-ка мы паренька, прогуляем его домой. Как, сынок?" — "А, пошли вы…" — буркнул я, и водитель свирепо оглянулся. Берк хохотнул, схватил его за плечо. "Ну-ну. Мы не станем бить карапуза, не будем из него делать героя. Ведь ему только того и надо.
Верно, сынок? — И щипнул меня за ногу так, что проступило беглое белое пятно. — Веди тихо-медленно по этой улице, та-ак, до конца и налево". Я видел, как женщины стоят у дверей и переговариваются, как курят мужчины под фонарем на углу. Лица поворачивались вслед машине, лениво всползавшей по крутизне. Берк улыбался мне, помахивал блокнотом. Ничего не говорил, только смотрел на меня всем красным мясистым лицом.
— Останови-ка, — приказал он, когда мы поравнялись с домом Барра. Вышел, постучался, поговорил с миссис Барр, когда она открыла, ткнул на меня в автомобильном нутре. Она, мимо него, пристально меня разглядывала. Это повторилось через два дома, у двери Грина. Потом у дверей еще двоих из компании, и каждый раз он тыкал в меня, застывшего на заднем сиденье. Потом он сел, мы поехали и остановились уже возле кладбища, у его дома. Он повернулся ко мне:
— Это второй раз ты в полицейской машине, точно?
Я кивнул. Берк дежурил в ту ночь, когда нас обыскивали из-за пистолета и потом допрашивали в казармах.
— Скажи, ну не рисковые мы мужики, что выпустили в прошлый раз твоего папашу? Держать оружие в доме, имея такого братца, а? Как его старший брат Эдди! Ты не удивлялся, не спрашивал его, почему так? А сам-то себя не спрашивал? Не удивлялся? Зато кое-кто небось удивлялся.
Я молчал.
— А теперь вот еще Барр, подонок этот, он думает, что все понимает. Так уж и быть. Скажу тебе. Ничего Барр не понимает. Больше скажу — папа твой тоже ничего не понимает. Может, лучше маму твою спросить, теперь особенно, когда папаша у нее заболел — не очень-то он, однако, торопился. Но все равно. Кто один раз стукнул — всегда будет стучать. Так людям кажется. А мы еще поглядим, что потом окажется, а? Ну, лады.
Вытолкал меня, помахал рукой. Я перешел Болотную, поплелся к дому. Положение было безвыходное. Мне никто не поверит; даже если узнают все, как было на самом деле, и то будут сомневаться. Из-за Эдди. Берк ведь так сказал? Да. Но нет же. Барр же ничего не понимает, он сказал. Но как это папа не понимает про своего родного брата, а полиция понимает? И мама еще что-то знает другое? Что она знает? Нет, только бежать. В Чикаго? Название стрельнуло в мозгу. Мне на лицо будто надели гипсовую маску, хотя в горле застряли нельющиеся, сухие слезы.
Когда я после этого убежал в первый раз, я добрался до самого трапа парохода Белфаст — Ливерпуль. Тут появился папа с Томом и полицейский в штатском, и меня увезли домой на машине Тома. У меня был шиллинг шесть пенсов в кармане и не было плаща. Лайем удивился ужасно, когда узнал. "Без плаща?" — протянул с недоверием. Во второй раз меня подбросил грузовик, правда только до деревни Фини, всего в двенадцати милях, так что пришлось смириться и тащиться пешком домой, где ждал скандал и ужесточенье режима. После этой второй попытки мне уже не полагалось ходить в библиотеку за книгами. По будням я ходил в школу, по выходным в любую погоду торчал взаперти. Мама мне не давала спуску.
— Ты что — спятил? Пошел к этим тварям! Видно, у тебя ни чести ни совести! Если ты сам такой, нас бы хоть пожалел! Слава богу, хоть мой отец так болен, что не узнает про это, его доконал бы стыд. Внук ходит в полицию!
— Не ходил я в полицию. Я в них камнем запустил.
— Тут это все равно. Одному Господу известно, почему без конца происходят подобные вещи. Проклятье такое, что ли? За что? Что мы сделали?
— Какие подобные вещи?
— Полиция, полиция! Вот какие вещи, дурак ты несчастный!
Папа снова и снова расспрашивал, что да как говорил сержант Берк. Я ничего ему не сказал про то, что Берк говорил о прошлом допросе, и почему его выпустили, и насчет Эдди и дедушки, и как он намекал, что надо спросить маму. Ну что уж такого страшного, если бы этот Барр мне слегка наподдал? — хотел знать папа. До свадьбы-то заживет. Неужели же я не знаю, что за люди в полиции? Неужели же у меня нет ни смелости, ни смекалки, ни стыда, ни совести? Лицо у него краснело, рыжие волосы подрагивали над ушами, когда он ко мне наклонялся и я на него дышал.
Полиция уже не ходила по домам со своими вопросами. Все это была показуха. Плевать им было на это дело. Только поднимали волну. Вернее, Берк поднимал. Он сам, конечно, во всем разобрался, но решил поразвлечься, силу свою показывал. Я знал, что дело в дедушке, а дедушка недавно совсем заболел, говорили, и года не проживет. Может, его близкая смерть всколыхнула воспоминания в Берке. Но со мной никто не водился. Со мной не хотели играть в футбол. Когда я смотрел на игру и подавал вылетевший с поля мяч, его вытирали об траву, прежде чем бросить из аута.
— Ну, стоял бы я и ждал, когда он мне наподдаст. Что бы я доказал? — спросил я папу.
— Что у тебя есть хоть капля соображенья. Хоть капля смелости.
Тут я не выдержал:
— Смелости? Дать себя отдубасить? Да это глупость одна.
— А как по-твоему? Ты как думал? Пусть все мучаются, только не ты?
Он был прав, но не совсем. Как-то вечером это повторилось. Я слушал по радио сводку о корейской войне, разглядывал карту Кореи в газете, водил пальцем по тридцать девятой параллели и воображал, как америкашки отступают по полуострову от северных корейцев и китайцев. Кто-то в тот день его из-за меня оскорбил. Почему я не дал себя вздуть? Зачем надо было, чтоб снова в нашу жизнь влезла полиция? Или одного раза мало? Сперва этот пистолет. Теперь опять. Может, у меня вывих какой? Нет, сказал я ему, это семейный вывих. Полиция влезла в нашу жизнь, когда меня и в помине не было. Чего меня-то ругать, пусть он лучше ругал бы Эдди.
Удар был такой, что у меня потемнело в глазах. Плечо горело, как переломанное.
Я встал, я его ненавидел, и одновременно знал, что сейчас разревусь от взбухавшей сквозь оторопь невозможной боли.
Я видел, как Лайем закрыл глаза, как перестала резать хлеб мама. Нож так и остался лежать с налипшим на лезвие мякишем. Грустно поник недоотрезанный от буханки ломоть. Она стояла ко мне спиной, я видел, как вздох сбегал по спине, от плеч книзу. Натянулись завязки фартука. Папа смотрел на нее, и лицо у него было грустное, и оно было злое. Он жалел, что меня ударил; он хотел ударить еще. Встал со стула, очень спокойно сказал маме, тронув ей плечо так, будто пушинку снимал:
— Пойду розы немного подрежу. Давно пора.
И вышел в сад. Звякнул засов. Она обернулась. Глаза сверкали и стали от злости светлей.
— Спать. Сейчас же спать.
— Но я еще не ужинал.
— Спать, сию минуту!
Я кинулся наверх.
В сарае была мотыга, большая, железная, на смазном древке. Я ее выволок и всадил изо всех сил в землю возле розового куста. Куст дрогнул, опало несколько лепестков. Я отвел наотлет руку, ударил со всего размаха и на этот раз попал по корням. В третий раз корни треснули, куст качнулся под солнцепеком. Я перевернул мотыгу, ударил сбоку. Куст накренился, и, как рычагом, орудуя мотыгой, я стал его раскачивать. Я подступался то с одной стороны, то с другой, пока он не свалился на сторону, алым блеском окропив всю тропу и развороченную землю.
Я на минутку присел — посмотреть, как розовый стебель рукавом зажимает тля. Считал черные пятна на листьях, щупал пупырышки шипов, сводящихся к такому тонкому острию, что мне его показала только кровавая точка на пальце. Жара была как тошнота. Я оборвал большой лист — и от рывка осыпались лепестки. Я тряхнул куст — они опять запорхали. Я растирал их пальцами, внюхивался в эти атласные лоскутки цвета, но они не пахли. А ведь когда росли, запах ударял в меня сильно и грозно, радарным сигналом тревоги.
Я весь взмок от пота. Осталось еще десять кустов по волнистой, ведущей к калитке тропе и еще пять на солнцепеке у сарая. Выкорчевать все у меня, конечно, не хватило бы сил.
Я опять пошел в сарай, волоком притащил два мешка цемента и, взвихривая белую пыль, продырявил ударом мотыги. Раздвинуть бумагу дальше было уже нетрудно, и я принес лопату и по очереди обсыпал цементом все кусты, бешено колотя их лопатой и каждым ударом вздымая лепестковый, цементный смерч. Только когда увидел, как на земле плоско лежат разорванные мешки, только тогда я опомнился. Жара спадала. До папиного прихода оставалось чуть больше часа. Я схватил пустые мешки, сложил, забросил в сарай, схватил веник и стал сметать лепестки и порошок к корням, торопясь расчистить тропу. Но когда отпустили тошнота и страх, я увидел, как никнут в задушливой пыли обреченные розы, и сдался, и стоял, остолбенев, в тумане, и через этот туман прорвалось: скрип двери, мамин голос, крики и топоток малышей. Все высыпают во двор, зовут меня, и мама стоит за ними и улыбается. Потом все застыли, я мигал сквозь разъедавшую мне глаза пыль. Они появляются снова, снова, как в серии снимков, замирая в разных позах. Мамина рука, прижатая к сердцу. Я иду прямо на нее, мимо нее. Она протягивает руку, хватает меня за голое плечо.
— Ради всего святого, — и слезы текут у нее по щекам. — Что ты наделал? Что с тобой? Как ты мог?..
— Папу спроси. Он знает.
Я чувствовал такое бешенство, что чуть не проделал все сначала — если б не загнанные глаза маленьких, бросился бы, схватил лопату, мотыгу, бил, бил, колотил бы уже погибшие розы. Вдруг меня стукнуло, что нет Эйлис. Видела сверху, испугалась так, что не может спуститься? А Лайем будет ерошить свои рыжие волосы, таращить глаза, разводить руками. А папа, я думал сквозь мамины уже неотвязные причитанья и стоны, да пошел он, папа. Я злобно прогрохотал вверх по лестнице, сдернул с себя все, нырнул в постель, лежал и ждал. Через несколько минут меня стало трясти, сухое лицо сводила судорога. Потом отпустило, я лежал, смотрел, как вытягиваются на потолке тени, ждал папу.
Той осенью мне предстояло перейти во вторую ступень, и я сладко предвкушал, как буду читать на новых языках — в частности на латыни и по-французски. Я уже прилаживался к прозаическому переводу "Энеиды", но странный английский и путаница имен меня не впускали в смысл. Тут я сообразил, что оставил внизу открытого Вергилия. Закрыл глаза, стал вспоминать имена: Турн. Нис и Эвриал, сам Эней, Турн, Анхис. Имена вертелись по кругу. Больше не вспоминалось. Я открыл глаза и увидел, что с порога на меня смотрит папа.
Он ничего не говорил. Он смотрел. Вошел в комнату, прикрыл дверь. По животу у меня поползли мурашки, стало липко ногам. Я не хотел на него смотреть, но его глаза держали мой взгляд, и когда он снова двинулся, я повернул за ним голову.
— Так я знаю, да?
Я кивнул.
— Завтра, и послезавтра, и после, и всегда ты у меня будешь знать.
И вышел, стукнув дверью. Я долго так лежал. Все спали внизу. Мертвая тишина. Не слышно голосов. Безумно нужно было пойти в ванную, но я боялся спускаться. Вертясь и мучаясь, я вдруг уснул.
Когда я проснулся, пришлось натянуть трусы и шмыгнуть в ванную через кухню. Было уже совсем поздно. К моему удивлению, папа был дома и мои дядья, мамины братья. Они смолкли, когда я бежал через кухню, и молчали, пока я не ушел наверх. Мамы не было; ушла, наверное, к Кэти за утешением и советом, Кэти жила близко. Я не знал, что мне делать, я опять лег и прислушался к гулу голосов. Потом там задвигались, и был одинокий выкрик, и шаги стихли на заднем дворе. Открывали калитку. Я встал, выглянул в развороченный сад и увидел, как с припаркованного у задней калитки грузовика стаскивают мешки с цементом. Папа и дядья туда вышли, и было буханье, лязг, и они вернулись, волоча раскачивающуюся бетономешалку и ведра. Целый день папа с Томом мешали цемент, а Дэн и Джон заливали двор, и рабочие выдергивали по их ходу розовые кусты, разравнивали землю, забрасывали мертвые кусты в грузовик. К трем дня они управились. Двор серо лоснился весь по одну сторону от сарая и по другую, но ту мне не видно было из окна. Мокрый цемент застлали досками, все за собой убрали и ушли. Это, по-моему, первый раз в жизни папа не пошел на работу.
Я опять спал один. Есть мне не предлагали, а я не просил. Назавтра зацементированная часть сада побелела. Я увидел, как Лайем отдирает доски. Оделся, спустился. Мама отвернулась, когда я вошел, и вышла из кухни. Вошел Лайем, затряс головой, приложил палец к губам. Я проглотил хлеб с маслом, заглотнул чай и собрался бежать. Вошла мама.
— Наверх, — показала пальцем. Я увидел присевшего на приемник Вергилия, сгреб и пошел наверх. Когда пришел папа, Джерарда и Эймона послали за мной. Все сидели за столом и молчали. Им было стыдно за меня. Ели молча. Когда кончили, папа, как всегда, стал убирать со стола. Я вскочил, чтоб ему помочь. Он положил руку мне на плечо, вжал меня в стул.
— Никаких вопросов. Больше со мной не разговаривай. И не подходи ко мне, от греха подальше.
Я съежился на стуле. Посуда с грохотом отправилась в раковину. Все смотрели в мою сторону, но не видя, скользя по мне взглядом. Я взбежал наверх, рухнул поперек постели, я бесился, но больше терзался, и, всхлипывая, проклиная себя, незаметно провалился в сон. Уже темнело, когда я проснулся. До меня кто-то дотронулся. Я чуть приоткрыл глаза, глянул на обои, но тут же снова зажмурился, потому что папа наклонился ко мне. Поцеловал мои волосы. Я медленно, от самых пяток, натянулся весь. Не знаю, как я не раскашлялся, как не разревелся; но тут, освободясь от его тяжести, вздохнула постель и подняла меня, как волна. Он думал, я еще сплю. Шепнул про себя что-то — я не разобрал. Дверь закрылась, и лестница знакомыми скрипичными стонами ответила на его шаги.
На этом дело как бы и кончилось. Двор лежал под цементом.
Одиноко гоняя футбольный мяч, я вдруг видел, как он подпрыгивает на том месте, куда падали розовые лепестки, и снова они летели и пятнали площадку. Ходить по тропе, где раньше они росли, было как топтать раскаленную землю, под которой горели, горели голоса и розы.
— А теперь ты пойдешь, — сказал Лайем уже через несколько недель, — и все скажешь епископу.
— А как его увидишь, епископа? — спросил я.
— Господи, ну как-как, подходишь к их дому возле собора, звонишь в дверь и спрашиваешь экономку, можно ли увидеть его преосвященство по неотложному, исключительно важному личному делу. Или просишь спросить, когда ему будет удобно назначить встречу.
— А вдруг она скажет — нет?
— Не скажет. Скажет, скорей всего, чтоб зашел попозже, когда она растолкает свое слюнявое чучело.
— А что потом?
— Суп с котом, идиот несчастный. Потом тебе надо отмыться. Я все продумал. Есть только один способ, чтоб это было наверняка. Нужно, чтоб все увидели, как ты идешь извиняться в полицию вместе со священником и как ты оттуда выходишь опять же с ним вместе. Что в полиции будет — к делу не относится, зато мы начнем распускать слухи про Берка.
— Какие слухи?
— Ох, да сперва обеспечь епископа, — взревел он. — Сперва его туда затащи. А там я тебе объясню.
Епископ Култер протянул руку. Я упал на одно колено и поцеловал кольцо у него на пальце. Он убрал руку, я поднялся и был усажен его мановеньем на стул. Сам он сидел в конце стола, за три пустых стула от меня. Черная сутана, отлично сшитая, очень складно сидела на лиловой рубашке. Рубашка? Как это у них называется? Я постарался сосредоточиться.
— Итак, сын мой, — пропищал он жидким голосом, всегда производившим эффект неожиданности, выходя из этого мешка с мукой, — по какому такому неотложному личному делу тебе понадобилось меня видеть?
Когда я кончил свой рассказ, он слегка наморщил лоб и посмотрел на меня пристально и, кажется, с недоверием.
— Ты понимаешь ли, что ты виноват, очень, очень виноват?
— Да, ваше преосвященство.
— Полиция должна исполнять свой долг.
— Да, ваше преосвященство.
— И сержант мог бы, видишь ли, разом покончить с твоим образованием, если бы только предъявил свое обвинение. А он не стал. Ты перед ним в долгу.
— Да, ваше преосвященство. Я понимаю.
— В вашем районе, наряду с приличными, добропорядочными католиками, встречаются личности весьма непривлекательного свойства.
Я энергично кивал.
— Что же все-таки привело тебя ко мне? Чего ты от меня ждешь?
— Я вот подумал, ваше преосвященство, может, вы бы посоветовали, как мне получше извиниться перед сержантом Берком?
— Просто — пойди и извинись, сын мой. Можно домой, можно в казарму. Скажи, что ты искренне раскаиваешься. Я его знаю. Он христианин. Он тебя простит.
— Но дело в том, ваше преосвященство, что, если я просто возьму и к нему пойду, все подумают, что я опять с доносом, что я пошел в полицию людей выдавать. Я только хуже себе напорчу.
— Ну так, может быть, стоит ему написать?
Написать. Как пишут полицейскому? Я еще в жизни не писал писем. Писала мама — и не письма, записки, бакалейщику, в жилищную контору, мол, нельзя ли отсрочить платеж и не благоволят ли пока принять данную сумму? Мне ужасно нравилось это "благоволят", и где она его выкопала? Передавать записку и ждать, пока прочтут, было так куда легче. Язык был лучше, чем у них, но они его признавали. Лайем меж тем обдумал и эту возможность.
— Но я же вел себя так при людях, и тоже при людях хочу извиниться. Я чувствую, что обязан так поступить и ради сержанта, и ради собственной совести.
— Понятно. — Дробь пальцев по столу. Беглое подобье улыбки. — Представления сержанта о справедливости, должен тебе заметить, в рассматриваемом случае не вполне таковы, чтобы я мог назвать их истинно католическими. Так сказать, государственная справедливость. И у твоей семьи, между прочим, хватало уже неприятностей. Но это материи деликатные, лучше их опустить.
Я кивнул неуверенно.
— Я мог тебя видеть на мессе в последние недели?
— Да, ваше преосвященство. Я каждый день хожу.
— Ты и в школе, кажется, оказываешь отличные успехи.
— Стараюсь, ваше преосвященство.
— Это ведь совсем недавно случилось, не так ли?
Лайем все тщательно предусмотрел.
— Два месяца и неделя, день в день, ваше преосвященство, с того случая с Бер… с сержантом. Мне так скучно, я теперь совсем один…
Я запнулся. Лайем рекомендовал в этом месте пустить слезу, но тут все как раз шло как по маслу. Бесконечная жалость к себе охватила меня. Слезы катились градом.
— Я совсем один, никто со мной не водится, не разговаривает, и только в церкви, только там мне хорошо, только там я могу разговаривать.
— Разговаривать?
— Да, ваше преосвященство, разговаривать с Богом.
Мгновение он потрясенно смотрел на меня. Несмотря на свои слезы, тут я несколько засомневался. Кажется, я пересолил.
— И были какие-нибудь последствия, скажем, существенные последствия этих разговоров с Богом?
Последствия? Это была трудная минута.
— Не знаю, ваше преосвященство. Я только знаю, что я хочу, я иногда чувствую, мне хотелось бы…
— Да-да, сын мой?..
— Посвятить себя, ну, вы знаете, посвятить себя, в общем, церкви.
— Ты в себе чувствуешь призвание, не так ли?
— Да, ваше преосвященство. Я понимаю, я еще мал про это думать, но…
— Ты действительно еще мал. Но у призвания глубокие корни. Их надо взращивать. Не принимай, однако, скоропалительных решений. Станешь постарше — решишь. Голос истинного призвания неумолим.
Пауза.
— Предоставь это мне. Я подумаю. Приходи ко мне, ну, скажем, через год. Я буду следить за твоими успехами в школе. А эти тучи рассеются.
Он протянул руку. Я опустился на колено и опять поцеловал это его кольцо.
— Иди с миром. И помолись обо мне.
Я поклонился и вышел. Через год? Целый год? Как же так? Отгоняя невозможную мысль, я зажмурился.
Примерно две недели спустя О'Нилл, отец благочинный, правая рука епископа, позвонил в нашу дверь. Мама ушла в магазин, папа был на работе. Этот О'Нилл вечно торопился, вечно на всех рявкал. Я открыл дверь, он ткнул в меня пальцем, сказал:
— Так, малый. Сей минут идешь со мной в полицию извиняться перед сержантом Берком. Плащ надень, если есть. Ты что, сроду гребешка не видел? Ладно. Живей. Мать где?
— В магазин пошла. Сейчас будет.
— Некогда, некогда. Потом ей расскажешь. Про плащ забудь.
Лайем стоял за мной. Он подмигнул, когда я закрывал дверь. По улице, по улице, вдоль поля прыг-прыг-прыг, поспевая за длинным шагом О'Нилла, через плечо проверяя, не пришла ли, не видит ли мама, нет, но Лайем смотрит, и еще кое-кто, а я смотрю смело на тех, на углу Блучерской, а они кланяются священнику, и жаль, что сейчас не гоняют в футбол, этим бы тоже не вредно, и дальше, дальше в конец нижнего поля, вот, вот нас перечеркивает Леки-роуд, вот газон, и — по песчаной тропке к казармам, прямо в открытую дверь. Полицейский, навалясь на конторку, разговаривал с типом в штатском, у которого свисала с губы сигарета. Пригляделся сквозь дым.
— А-а, римско-католическое священство. Какая честь!
О'Нилл просверлил его взглядом.
— Пора бы знать, нет иного католического священства, кроме римско-католического. И я не с такими пришел сюда объясняться. Позвать сержанта!
Приказ был адресован полицейскому, но Берк уже высунул из задней комнаты изумленное, вытянутое лицо.
— Святой отец. Здравия желаю. Заходите.
В штатском выронил сигарету и вдавливал каблуком, поедая глазами О'Нилла. Войдя к Берку, О'Нилл сразу плюхнулся на стул перед сержантским столом, схватил меня за локоть, поставил рядом. Вцепился мертвой хваткой и все время дергал и встряхивал по ходу разговора. Берк сел напротив.
— Чем могу служить, святой отец?
На меня не смотрит, но видит и судорожно мечется мыслью. Я подумал, что ему тошно, и приободрился.
— А вот чем, сержант. Его преосвященство мне поручил привести этого мальчонку, чтоб он перед вами извинился, а я бы послушал, годится ли его извинение и нет ли у вас еще чего нам сообщить. Так что, если согласны, он сразу же и приступит.
Дерганье, встряхиванье.
— Говори. Извиняйся перед сержантом.
Берк переключил на меня взгляд. Лицо было лишено выраженья.
— Простите меня, сэр, что я бросил камень в вашу машину и ее повредил. Я поступил плохо.
— И ты больше не будешь. — О'Нилл меня встряхнул. — Ты навсегда покончишь с хулиганским поведением.
— Я больше не буду.
— И вообще не позволишь себе подобного. — Снова встряхиванье. О'Нилл неудовлетворен.
— И не позволю себе подобного.
Больше я ничего не мог выдавить. Я надеялся, что больше он ничего не потребует. По крайней мере, пока не выскажется Берк.
Берк улыбнулся саркастически.
— Сколько у нас возни с этой Вязовой, святой отец. Этот пацаненок, старший брат, Барр, Моран, Харкин, Тонер… Вы даже не представляете.
— Почему, очень даже представляю. Там есть плохие мальчишки. Но этот не самый худший, кажется.
Он наконец отпустил мою руку. Я потер локоть и стоял, давя в себе всякие чувства.
— Слишком вы добрый человек, святой отец, что тратите свое драгоценное время на такого обормота. Уверен, у вас есть дела поважней.
Ошибочка, Берк. Рассказывать О'Ниллу, что ему надо делать, вовсе не следовало. О'Нилл, конечно, ответил:
— Дел у меня полно, сержант, как и у вас, не сомневаюсь. И я не очень-то знаю, что там у вас случилось. Но его преосвященство меня попросил присутствовать при извинении этого мальчугана по причинам, каковые, он сказал, вы прекрасно поймете сами, и, по великой мудрости своей, он не счел нужным их разжевывать мне. Так что для вас это, может, не такое уж важное дело, а для меня ничего нет важней, чем служить моему епископу.
— Нуда, нуда, святой отец, — бормотал Берк. — Так вы уж скажите его преосвященству, я тоже прошу прощенья, что мы его затрудняем такими делами, и пусть не беспокоится, насколько от нас зависит, инцидент закрыт.
— Скажу. И как я понял, вы принимаете извинения этого мальчика?
Берк весь перекосился. Но деваться было некуда.
— Принимаю. Конечно принимаю. С учетом, что подобное впредь не повторится.
Голос был фальшивый. Он снова глянул на меня, и я внутренне дрогнул под напором этого взгляда, но сохранил скорбное лицо.
Мы с О'Ниллом вышли вместе из полиции и расстались у газона. Он погрозил мне пальцем и сказал, чтоб я держался подальше от уличной шпаны; что мне повезло, что мной заинтересовался его преосвященство; что он надеется — я за это отплачу хорошим поведением и стану честным, порядочным гражданином. Я смиренно кивал, мечтая поскорей от него отделаться, потому особенно, что эта самая шпана столпилась наверху поля, чтоб на нас посмотреть. О'Нилл зашагал прочь, а я пошел им навстречу. Они медленно надвигались. С ними был Барр. Меня окружили.
— Чего это? Что за дела у попа с легавыми?
— Епископ послал О'Нилла отругать Берка за то, что зря на меня наговаривает. Берка теперь отлучат. Епископ об этом подумывает. Или так, или его от нас куда-нибудь переведут. Епископ уже насчет этого написал правительству.
На меня смотрели в молчании.
— А он чего? Чего Берк-то сказал?
Они потащились за мной.
— О'Нилл мне сказал, чтоб я больше ничего не говорил. Он велел Берку извиниться, а я чтоб успокоился, и все. Они с епископом присмотрят насчет этого.
Лайем меня осиял улыбкой.
— Какие слухи? Это ты меня спрашивал? Кажется, стал наконец кое-что петрить.
Потом, уже у нас во дворе, он сказал:
— Теперь Берк в случае чего тебя по стенке размажет. Ты уж от него подальше, а то мало ли. Может, тебе в попы податься? Вздохнули бы мы все спокойно.
Я только плечами пожал, расхохотался и прошелся колесом по двору. Вечером я буду играть в футбол.
Бабушка, мамина мать, умерла, когда я был еще совсем маленький, и меня поднимали к гробу, чтоб я целовал облагороженный холодом лоб. Руки были обвиты огромными четками, рот запал лиловой чертой. Память нашаривала добрую женщину в черном, она взмахом набрасывала на плечи шаль, садилась, из-под тяжелого подола высовывала шнурованные башмаки.
И теперь вот заболел дедушка. На взбитых подушках, в постели, которая стала ему велика, он будто все время плакал: глаза набухшие, красные, при сухой, как бумага, коже. Меня послали жить туда, за три улицы от нашей, помогать тете Кэти, которая бросила собственный дом, чтоб за ним ходить. Я обижался. Это была ссылка, кара за все мои прегрешения. Тете Кэти-то что. Она же теперь на фабрике совсем не работала. Только ей, по-моему, было тяжело с отцом, а ему с ней. Оба нервничали, когда разговаривали, и даже сердились.
Сперва я терпеть не мог сидеть с дедушкой.
— А ты его насчет футбола заведи, — советовал Лайем. — Он же заправлял в местной лиге. Или насчет попов. Он им всегда цену знал, теперь-то нервы сдали, сил нет, он, конечно, не тот. Как Константин.
Наш двоюродный дед, мамин дядя Константин, был единственный в семье еретик. Он был, нам говорили, всезнайка, чересчур начитался книг и со всеми спорил, особенно со священниками. На четвертом десятке вдруг принялся за французского знаменитого писателя по фамилии Вольтер, который в католическом запретном списке, и скоро на стенке повесил плакат "Раздавите гадину", красным по черному; это, говорил, у нас с Вольтером символ веры такой. А потом он ослеп, заболел и сдался, дал себя перед смертью вернуть в лоно церкви. Слепота эта, нам объясняли, была ему послана как предупреждение. Слава богу, хоть внял, да оно и не диво, ведь его святая мать Изабелла, Белла то есть, все коленки стерла, так за его душу молилась. О господи, счастливая она была женщина, когда он умер, отправленный на небо Последним Таинством, и отец Галлахер из соседнего прихода лично, сердешный, сжигал по листочку эту книжку Вольтера в кухонной плите и приговаривал, что пусть лучше горят эти страницы, как сам Вольтер, чем душа человека, который, их начитавшись, телом и душою ослеп от их богомерзкого блеска. Я никогда Константина не видел, но понимал, конечно, его значение, он был единственный признанный еретик, чье заключительное поражение стало показательной печальной победой священников, ныне моих учителей.
Но дедушка раскрыл мне глаза. Обычно я делал уроки за столом у него в комнате, а он сидел в высоких подушках, занятый, насколько я понимал, умираньем от скуки. Он редко говорил; но как-то спросил, что я делаю.
— Да так, французский.
— Французский! И на кой тебе сдался французский? Кто у нас тут по-французски говорит? Делать им нечего! Учил бы лучше ирландский, наш родной язык.
— А кто у нас тут по-ирландски говорит?
— Фрэнки Минан, Джонни Харкин. Вот тебе уже двое. Наберется! И смотри, до чего этот французский Константина довел. Из-за него он зрение потерял, а потом, говорят, и душу.
— Константин? Да он же ведь умер католиком.
— Ан нет. Нет. Умер еретиком. Священника не подпустил и умер, прижимая к груди эту французскую книжицу, которую у него силой хотели вырвать.
— Я слышал совсем ина…
— Конечно, ты слышал. Они тебе еще и не такого сварганят, чтоб другим неповадно. Но старый Кон — он сейчас поджаривается вместе со всеми безбожниками, царствие ему небесное.
Тут он вдруг расхохотался, и я тоже.
— Да уж, царствие небесное, и огонька поддадут, и читай себе любимую книжку французскую.
И опять он зашелся хохотом, икотой и хрипом. Мне так понравился Константин, что я сам себе ужаснулся. И захотелось спросить дедушку: "А ты? Ты не сдашься?" Но я не смог.
— Чему там еще вас учат?
— А-а, ну, ирландский преподают, латынь, греческий, математику, историю…
— Историю. Какую историю?
— Древнюю, Рим и…
— Далась им, ей-богу, эта древняя история. Тут в нашем городе столько древней истории, да не могут они ее преподавать, а и могли бы, не стали.
— Например? — Я весь дрожал. Неужели расскажет? Когда дни его сочтены, может, он обратит на меня внимание, расскажет о своем прошлом, вместо того чтоб смотреть сурово, смотреть сквозь меня, как было всегда. И я опять услышу историю Билли Мана из уст человека, который его убил!
— Незачем тебе знать.
Выпятил нижнюю губу, уставился в одеяло. Мне захотелось его стукнуть.
— Ну, значит, потому и не преподают ее в школе.
— А-а, сообразительный какой, может, и потому.
И умолк. Я еще подождал — напрасно. И вернулся к французской грамматике.
Мама все время приходила его навещать, и ее братья — Дэн, Том, Мэньюс, Джон. Она подолгу просиживала у дедушки, а я лежал внизу на диване, читал и гадал, сколько времени у него еще займет это умирание и когда я смогу наконец вернуться домой. Как-то она спустилась вся бледная, еле дошла до кресла. Я глянул на нее краем глаза. Лицо перекошенное, тискает на коленях руки. Я спросил, что случилось, она затрясла головой и поджала губы так, что мне привиделся бабушкин мертвый рот. Я догадался, конечно, что они с отцом чего-то наговорили друг другу, но мне было этого мало. Минуты две я еще притворялся, что читаю, но тут она затряслась, заплакала, я встал, обнял ее, хотел успокоить. Она плакала, плакала, и вся верхняя часть тела у нее дрожала. Я собирался сказать что-нибудь такое, что на самом деле ее отец хочет умереть, встретиться со своей женой на том свете и прочую дребедень, какую любят взрослые, но понял, что ее горе в другом. Она застонала, скорчилась, будто у нее болит живот, потом распрямилась и глянула на меня всем лицом, и по щекам у нее катились слезы.
— Эдди, — она сказала. — О господи. Эдди. Теперь мы пропали.
Имя гремело в моих ушах, нервы, все до единого, дернулись и, оголясь, натянулись.
— Эдди?..
— Шшшш, — она шептала, трясла головой. — Ни слова, ни слова. Не слушай меня. Мне грустно просто, что умирает дедушка.
Потом она распрямилась, ушла к умывальнику, умылась, правда глаза все равно были красные, и сказала, что долго мне не придется тут оставаться, скоро его заберут в больницу, живой он оттуда не выйдет, скоро я снова буду дома, со всеми.
— Он уже немного заговаривается. Ты не очень-то слушай, что он говорит, и, главное, не повторяй. Даже мне.
И ушла. Это было начало ее долгой болезни. Я остался внизу, наверху — дедушка, дом темнел, тетя Кэти все не возвращалась, и у меня бухало сердце.
Дедушка мне велел читать газету, всю подряд, начиная со спорта. Даже скачки его интересовали, хоть он в жизни на них не ходил. Потом новости. Потом некрологи. Когда газета исчерпывалась, он просил рассказывать, что я делаю, про школу, про друзей, про мою жизнь — дома, на улице. Я спрашивал про то, как ему работалось линотипистом в "Дерри джорнэл" в двадцатые — тридцатые годы, про его борьбу за рабочее дело, про волненья двадцатых, про бокс и футбол. Я хотел, чтобы он рассказал мне историю, которую я урывками слышал с лестницы, когда был маленький, и потом на проповеди брата Регана. Но на Билли Мана его свернуть не удавалось, он говорил только, что времена были скверные, кое-что лучше забыть, а помнить одно — надо бороться, бороться, бороться против правительства.
— А что с мамой? — спросил я как-то. Она только что ушла и была, как всегда, грустная, слабая.
А-а, он ответил, всякое у нее, ничего, обойдется. Почему она все время про Эдди говорит? — спросил я, прилгнув, потому что она его ни разу не помянула с тех самых пор, а прошло уже две недели. Тут он встрепенулся, сам изобразил интерес, но тут же устыдился, спросил, что же она говорит. Просто имя его повторяет, я ему сказал, и что все, мол, ужасно. Ведь Эдди же папин брат, давным-давно исчез, что же вдруг-то случилось? Что она узнала такого, почему разволновалась? Но она с меня взяла слово молчать, я сказал, она знает, со мной можно говорить, я никому не скажу.
— Даже отцу не скажешь?
Я знал, что ответить.
— Ему особенно. Так она велела. Я бы и тебе не стал говорить. Просто я за нее беспокоюсь.
Я наседал на него, наседал целыми длинными вечерами, пока он не засыпал измученный, и приходила Кэти, и отсылала меня домой, иногда с ночевкой, потому что я стал совсем бледный и чересчур много занимался дедушкой. Мама в то время уже совсем разболелась, все реже ходила к дедушке, а я все рвался к нему, никак не мог от него отстать, пока не скажет, что же это такое, как это было. Я уже почти понял, что ничего мне не светит, и тут вклинились священники.
Как-то под вечер, сопровождаемый Кэти, с ларцом в руке, сдобно сияя епитрахилью, в спальню вошел отец Моран. Кэти в одной руке держала зажженную свечу, миску воды в другой, и на локте у нее висела белая салфетка. Мне бы догадаться, что к тому идет, утром здесь, несмотря на сопротивление дедушки, курили ладаном.
— Папа, тут отец Моран пришел с тобой поговорить… — начала Кэти.
Он был из добрых священников.
— И зачем я этому человеку? Вы сказали, по-моему, Кэти, что ему нездоровится? Да вы само здоровье, мистер Дохерти. Но раз я тут, давайте уж…
Дедушка в каком-то ужасе переместился на постели. Тыча в Кэти пальцем, он спотыкающимся голосом вывел:
— Гони его отсюда. Когда мне понадобится поп, я позову, не раньше. Гони.
— Что вы, что вы, мистер Дохерти, ну-ну, это ж просто дружеский визит. Послушай, сынок, — наклон ко мне, — бежал бы ты вниз. Живей.
И дал мне пинка.
— Пусть малыш останется. Никогда тебе не прощу, Кэти Дохерти! Привела этого, без предупреждены!!
Меня вытолкали, дверь закрыли. Я остался послушать, но тут отец Моран открыл дверь, погрозил пальцем: "Вниз, вниз. Тебя позовут". Я пошел вниз и там слушал голоса: отца Морана, Кэти, еле слышный дедушкин. Потом наверху задвигали стульями, и все стихло. Кэти и отец Моран спускались по лестнице. Она с перекошенным лицом, он какой-то красный. Прошли на кухню, опять прогнали меня, уже во двор, и я видел в окне, как они стоят посреди кухни, разговаривают. Отец Моран ушел, Кэти позвала меня и сказала, что сейчас же бежит к маме, а я пусть посижу с дедушкой, видит бог, он язычник, каких еще не носила земля, она прямо не знает, такой стыд, такой срам, уж чего-чего он наговорил доброму отцу Морану, Господи Боже Иисусе Христе, что ж теперь делать? Напялила пальто, убежала.
Дедушку трясло. Сука дочка. Этот ее поп чернявый. Шакалы, вынюхают, выждут, когда у человека силы сдадут, и налетят, чтоб зацапать тебя и живых застращать своей победой. Ох, теперь-то он понял, чего натерпелся Константин. Когда нужно, их небось не докличешься. Когда боролся за Ирландию, он понял им цену. И чем они только баб привлекают? И так далее, в том же духе. Я был в ужасе от того, что он натворил, но ужас мешался с гордостью. Он не сдался. Но он ужасно устал.
— Ты меня им в последнюю минуту не отдавай, сынок. Не отдавай.
— Я не отдам, — отвечал я, хоть не очень себе представлял план действий.
— Пообещай. Э, да что такой ребятенок обещать может? Что с тебя взять…
— Я тебя предупрежу, если узнаю, что они идут. Он смутно улыбнулся, протянул мне руку. Я держал ее в своих, у самого дедушки совсем не было сил, и так он уснул.
И начались его последние дни. Я слушал, слушал, глохнул, слушал. Сперва были одни жалобы. Потом восхищение моим папой, боксером, как он выиграл Северозападный чемпионат — нокаутом в последнем раунде, когда уже вчистую проигрывал по очкам, глаз подбитый, не открывается, и перебит нос. Я это знал, но снова выслушал во всех подробностях. Он рассказывал, как драил свою линотипную машину после ночной смены, вся аж сверкала, и как запах чернил до сих пор напоминает ему о подвальной тьме, в которую он каждую ночь вступал, особенно густой, когда снаружи белелось лето. И как он вечно угадывал, если Лиззи, бабка моя, что-то от него таила: так ее дыхание чуял, что стетоскопа никакого не надо, и когда она, бывало, волнуется, всегда у ней жилка билась на левом виске, и до чего ему жалко — что ж это он ей не показал, как ему дорого всю ее знать наизусть, нежно, тайком за нею подглядывая из-под маски строгого мужа.
Была пятница, меня тянуло домой, к супу из белой рыбы, который всегда готовила мама, и к еженедельным картинкам-комиксам из дяди-Фонсиной лавки, как вдруг дедушка очнулся от долгого, тяжелого сна и дико огляделся. Было восемнадцатое декабря. Дождевые лучистые капли крапом вкось сползали по оконному стеклу. Скоро, я знал, на горе, на каменном столбе выше городских стен, будут сжигать Ланди. Столб венчала статуя коменданта Уокера, защитника города при осаде 1689 года; гигантский повешенный Ланди, предатель, болтался всегда на постаменте памятника герою, взрывался в огне под множественную барабанную дробь, и оркестр, укрытый стеной, выдавали гребущие мокрый мрак знамена.
Я усадил дедушку в подушках. "Он жить не хочет", — шептались его сыновья и дочери, сидя вокруг, вглядываясь в него и разговаривая так, будто его уже нет. В кремовой рубашке, открывавшей тощие ключицы и только подчеркивавшей суровость лица, он смотрел на меня, мимо меня. Собственные дети еще жалели и боялись его, рухнувшего, непрощающего, он для них не утратил власти, он ее вобрал в себя и забирал с собой, туго, как в одеяло, в нее запахиваясь. А я уже угадывал то, что на уроках Закона Божьего называли нам "мытарствами души".
В тот вечер он сперва не понимал, где он, когда я включил настольную лампу. Стонал, дико озирался. Потом угомонился. В наставшей тишине я услышал первые оркестровые раскаты, долгое барабанное раллентандо. "Закрой ты окно, Христа ради, — он вдруг сказал, — мочи нет слушать их эти дикарские тамтамы". Окно было закрыто, но я притворился, что снова его закрываю, чтоб поверх домов глянуть на болтающегося гиганта, на пламя, подбирающееся к его ногам. Обернувшись, я застал в зрачках дедушки гаснущий след гнева. На секунду он мне показался грозным.
Мне стало нечем дышать, воздух во мне застревал, я не мог его вытолкнуть, у меня страшно заколотилось сердце. Дедушкино лицо, только что римски-мраморное, вдруг, на моих глазах, опало и сморщилось; он в тот вечер ничем не пахнул, как статуя, хоть всегда я ловил тонкий запах старости, как тающий в чистоте спиртной дух. Барабаны грохотали, грохотали, мы переглянулись, они стихли, и я весь потянулся к наживке, которую от меня уже так часто отдергивали, когда я изготовлялся ее заглотнуть.
— Только твоя мать знает все. Мне надо было кому-то сказать, а теперь жалею. Не может она понять, не может простить, а от таких, как Моран этот, мне прощенья не нужно.
Эдди умер, он мне сказал под рокот, под рев барабанов. Его казнили как доносчика. Доносчик. А я думал, он убежал. Но мой отец знает. Это-то он знает. Что его брат был доносчик. А он знает, что Эдди умер, что его казнили? Нежный шелест ракет, дальний крик. Ты мне расскажешь, обращался я мысленно к папе, ты мне расскажешь наконец после стольких лет, а я уже знаю. Да. Ну и пусть. А мама почему так расстроилась? Она узнала. И знает, что папа знает. Он ей, конечно, сказал. Но что тут такого нового, что тут такого ужасного? Теперь я знаю папину тайну, но мамина тайна — в чем? И как это связано с папой? Дедушка откинулся на подушки. Поганым этим священникам он исповедоваться не станет, А маме сказал. И вот теперь скажет мне. Она-то ни мне, ни отцу моему не скажет, а сказать надо. Он бы рад рассказать всю эту историю моему отцу. Какую историю? Я встал, я почти кричал на него. Какую историю? Он закрыл глаза, и он мне сказал, он мне сказал. Он, дедушка, приказал, чтоб казнили Эдди. Но он ошибся. Эдди подставили. Никогда он не был доносчиком. И он мне сказал, кто был на самом деле доносчик Я ушел от дедушки и пошел прямо домой, домой, где уже не смогу по-настоящему разговаривать ни с папой, ни с мамой.
Через два дня дедушку отвезли в больницу, почти без сознания, почти приконченного ударом. Он лежал ко всему равнодушный, к священникам, совершавшим свой ежедневный обход, к посещениям детей и внуков, к исполнявшим свой долг сиделкам и докторам, и все ждали конца. Конец наступил быстро. Дедушка умер во сне. Я его видел в морге, сморщенного в гробу, как древний младенец, а потом было снова все то же: бдение над покойником, ночной перенос в церковь, заупокойная месса (над которой, я знал, он бы посмеялся), бесконечный ход через Болотную к кладбищу, вослед орарям, от плеч до пояса рассекающим духовенство, прощальные взгляды женщин, не присоединившихся к похоронам, лопаты в глине, нищие у могилы, слезы, насквозь режущий ветер, облегченье.
И все время я томился и надеялся, что с его смертью то, что он мне сказал, каким-то чудом отменится, хоть знал, что все просто пересажено в маму и ничего этого не будет. Нас с ней проткнуло одной стрелой. Только она не знала. И я не стал бы ей говорить, если б она сама не заговорила. Но даже когда все уже было сказано, даже тогда во мне застряло чувство, что осталось что-то еще, что-то дедушка вымарал, она не знает.
Я притворялся перед мамой, будто бы верю, что она так убивается из-за того, что у нее умер отец, и будто бы я рад дать ей про него выговориться — я честно старался, — чтоб ей стало легче. Проще было, когда приходила тетя Кэти, та словоохотливо, с чувством освобождения говорила про него. Сперва они все рассуждали, как два теолога, о том, почиет ли на нем милость Божия, ведь его благословил священник и он так мирно отошел. А то убивались, что он отказался от последнего причастия и отправился в вечность без отпущения грехов. От этой мысли их кидало в слезы. Они рыдали: "Без покаяния, без покаяния…" И, глядя, как они утирают глаза, как сидят, закрыв лицо руками, сдвинув носками внутрь стоптанные башмаки, вдруг я проникался мерками, которыми мерили жизнь эти женщины. От объемности иного, распахивавшегося во все стороны мира мне сводило живот. И напрасно я себя уговаривал, что ни во что я в это не верю. Нет, все это было, было: дикий бескрайний полет пространств и мятущийся дедушкин дух, лишенный света, навеки погашенный, навеки свою погашенность сознающий, и дочки горюют внутри крошечной кухонной планеты и этого мира, который он так сурово отставил. А потом они молча сидели, и кастрюли подрагивали на плите, и урчала, закипая, вода.
Еще они вспоминали, как дедушка любил выпить по выходным, а потом сразу бросил. Кэти вспоминала: в понедельник утром однажды входит она на кухню и видит — стоит над раковиной, сливает туда бутылку виски, а сам лицо воротит, невмоготу ему на такое смотреть. Она точно помнит, она сказала, это было как раз на той неделе в двадцать шестом, в июле, когда Макилани укатил в Чикаго, а ее бросил беременную. Она сказала — Макилани, ничего, только имя, но что-то вывела голосом, похожее на проклятье. Мама опустила голову, и Кэти ей кивнула с сочувствием, хотя мне казалось, что сочувствия заслуживает скорей Кэти. Ни капли спиртного, Кэти сказала, отец с тех пор в рот не брал. Это когда был суд из-за Мана, перед самым судом, не то сразу после. Кэти была на восемь лет моложе мамы. Она всегда полагалась на мамино более точное знание прошлого. Но мама сказала — нет, не тогда, совсем не тогда, и вовсе не потому. Он же много раз бросал пить, каждые два-три года. Бросил в двадцать втором, как раз перед судом из-за Мана. Но снова начал как будто бы через год. Насовсем, кажется, бросил в двадцать шестом. Она теперь уж не помнит, отчего да почему, он всегда ни с того ни с сего бросал, а потом опять пил. Я посмотрел на нее и увидел, как ложь расползается по лицу переменой выражения. Я знал, почему он бросил пить в двадцать втором. Это было после Эдди, а Эдди был до суда из-за Мана. А в двадцать шестом он узнал, что доносчик Макилани, а Эдди невиновен. Она крутила на пальце обручальное кольцо, глядя в пол. Самое ужасное было, что я тогда ее любил и, значит, не мог ничего сказать, ничего спросить, а только кивать, смотреть, как крутится на пальце кольцо, и думать — вот меня отключают, вот снова включают; хочу, чтоб ты знал; нет, ни за что; не хочу, чтобы ты хотел знать; знать не хочу, знаешь ты или нет. Кольцо поворачивалось, сверкало. Она положила правую руку на левую, и кольцо погасло под сильными пальцами.
Они все говорили про дедушку. Папа, царствие ему небесное, сказала Кэти, был тогда со мной ласковей, чем всегда, я даже не думала, что он может быть такой ласковый. Жалел, что ли. Господи, да я сама себя жалела — без мужа беременная осталась. Она смолкла, посидели, помолчали. Да уж о том говорено-переговорено, чего тебе опять слушать, — это Кэти маме. Хоть, ей-богу, в толк не возьму, почему он так сразу уехал. Мама не подняла головы. Волосы у нее седели. Значит, Кэти тоже не знает. С минуту она смотрела на маму, водя верхней по нижней губе. На вид она была не на восемь лет моложе, больше. Волосы еще темные, кудрявые, еще свежая кожа. Улыбаясь, она повернулась ко мне.
Сам-то он был не ахти какой футболист, зато уж организатор отличный и мог разглядеть талант, где другие в упор не видят, она сказала. Футбол. Футбол. Кэти не интересовалась футболом. Он говорил, из тебя классный игрок получится, она снова мне улыбнулась. Я кивнул. Комплимент был особенно ценен, оттого что дедушка умер. Он уже не передумает, его уже не переубедят. Он вел два клуба, "Арсенал" и "Кельтские странники", одни были красно-белые, другие бело-зеленые. Красные мне нравились больше, но из патриотизма я болел за зеленых. "Отдай мяч, — орал он мне из-за бровки. — Хватит возиться, пасуй, пасуй". Но я держал мяч, пока кто-то его не отобрал у меня в подкате, а когда поднимался на ноги, я видел, как папа хохочет, как кипит дедушка. Футбол был танец, не игра. Дедушка думал иначе. Мне было все равно. Мама совсем сорвалась с катушек из-за вопроса о том, почему ее отец бросил пить. Ты что, нарочно? — молча, взглядом спрашивал я у Кэти, и улыбался ей, и вспоминал тот подкат защитника, оторвавший меня от земли. Вот только что дедушка слепо носился по вечности, а в следующую секунду орал на меня из-за бровки, и папа был огромный с ним рядом, и я поднимался с гаревой дорожки, и моя правая нога онемела.
Ни с того ни с сего папа предложил нам с Лайемом дойти вместе пешком до Кулмора, там взять лодку и переправиться на другой берег, где собирались строить британский кислородный завод. Неплохо бы побродить, поглядеть вокруг, он сказал, пока не начали стройку, а то потом уж ничего не увидишь. Мы согласились. Когда садились в лодку, небо темнело, ветер, взвыв, отрывал от берега странные клочья эха и гнал их к устью. Папа был сильный, но греб он неважно, лодку то ставило поперек течения, то выпрямляло косым хлещущим шквалом, то подбрасывало на водных откосах. Дождь и брызги били в лицо. Он сидел посредине, мы с Лайемом на корме и на носу. Потуже стягивая под подбородком ремешки черного кожаного шлема, я смотрел, как Лайем вставал, исчезал за ходячими папиными плечами, пока нас мотало и дергало. Когда добрались до другого берега, мы совсем промокли и зарядил уже обложной ливень. Сперва мы спасались под деревьями, но скоро они стали сбрасывать на нас свой водяной груз, и мы просто пошли напролом, сквозь дождь, по тропе между громких слепящих деревьев. Он ничего почти не говорил, только погонял нас, и так мы продвигались от берега вглубь к Ардмору. Дождь унимался ненадолго, тропа делалась пегой от солнца, потом снова хлестало. Жуткая прогулочка.
Наконец мы спрятались в открытой церкви, она стояла одна, на отшибе, при повороте дороги. Сидели в чернильной тьме, роняя дождь, каплями отмерявший секунды, и смотрели, как зелень и алость заалтарного витража печально тускнеют в ответ на помрачение неба и дальнюю пальбу грома. Папа сидел, положив плащ рядом на скамью, устремив взгляд на пламя лампады над престолом: алое, багряное, алое, ровное, дрожащее, ровное. Лайем стянул шлем, рыжие волосы колосьями встали на макушке. При взмахе шлема по плитчатому полу рассыпалась, расскакалась вода. Нас обоих это привело в восторг. Я тут же собезьянничал. Папа внимательно глянул на нас и сказал, что не худо бы посидеть тихонько, а то и помолиться. "Помолитесь за маму, — он сказал. — И за меня заодно. Тоже не вредно". Он нежно улыбался, и мы стали на колени и замерли в неудобно-молитвенных позах. "Ладно-ладно, перестараетесь, — он смеялся, — можно и так молиться, необязательно из себя корчить святых". Мы сели, но мне было стыдно. Церковь смотрела недоверчиво на чужаков, нарушивших ее скромный покой. Мы хихикнули оба. Папа нагнулся и с любопытством нас разглядывал.
— Чего смешного?
Мы захихикали громче.
— Дурни стоеросовые, вот вы кто.
А у самого улыбка до ушей.
— Все эти места, до самой реки, пойдут теперь под фабрику. — Он говорил почти шепотом. Он хотел, чтоб мы на них поглядели, потому что он тут часто бывал в детстве с родителями, у его матери тут жили родственники, давно никого не осталось. Они богатые были, эти родственники. Двое слуг, пони с тележкой. Он как сейчас помнит: отец и Эдди сидят в тележке, отец держит поводья, а Эдди нукает на лошадку. А другой раз, он помнит, Эдди усадили верхом, и пони пошел, пошел по кругу, медленно так идет, потряхивает Эдди, а Эдди как всадит ему пятки в бока, пони как припустит галопом, галопом по лужку, отец и взрослые все бегут, кричат, а Эдди хоть бы что, пони — под деревья, а он только голову пригибает, кричит и руками машет. Ох и лихой же он был, Эдди.
Да, сказал папа, хорошо бы вспомнить — та это церковь, в которую они ходили, бывало, когда приезжали к родственникам? Он огляделся, мы — тоже, как будто и нас могли осенить воспоминания. Грустно смотрели с витражей на престол святые; удивляя апостолов, вверх, к свету Святого Духа, вдруг занявшемуся от солнца, рвался одинокий херувим. Нет, папа точно не мог сказать. Я знал, что он тут в последний раз, как мы — в первый. Мне представилось: церковный звон путается в мокрой листве, сквозь него идет маленький мальчик — папа, за ним на лошадке Эдди, родители степенно замыкают шествие, и сзади море, волна за волной, отвоевывает берег.
— Эдди не убили в той перестрелке, — сказал он вдруг и спрятал глаза.
Он это сказал, и сразу я стал спокоен, как смерть. Фраза растаяла в церкви, снова сгустилась у меня в голове. Надо было что-то сказать. Лайем спросил, что ж тогда случилось, если его не убили? Я готов был его расцеловать, готов был зажать ему рот. Наконец-то я знал больше, чем он. Чем они оба. Я вдруг стал как будто отцом им обоим. Я смотрел прямо в лицо папе, и было трудно смотреть, как он мучается, выдавливая из себя свою тяжелую, свою ложную правду. Хотелось погладить его по щеке, унять расходившиеся желваки, потрогать проступившую в странном освещении седеющую щетину. Он так опустил подбородок, будто придерживал скрипку.
— Нет, его не убили на винокурне. Он был доносчик. Его убили свои.
Вот он это и выговорил, и стыд пригнул его лбом к передней скамье. Он на нас не смотрел. По бледным боковым стеклам шелестели капли, плюхались наземь. Ясно как день я видел: Эдди сидит на пони, поднял руку, и пони скачет, выгнув шею, как на родео. Я потер рукой мокрое лицо. Я должен был это прекратить. Мама, я должен. Ты бы прекратила. Дальше идти некуда. "Папочка, — молча молил я, — я знаю, теперь уже поздно, но вернись на несколько минут в эту церковь, под дождь, ничего не говори. Не надо. Не надо".
Но он говорил, он давился; и лицо у Лайема стало белое, как звезда у него за спиной. Доносчик. Предал товарищей. Почему — неизвестно. Его брат. Слава богу, родители хоть не дожили.
Тайна была затхлая, как гнилое дыханье, и в том, как мы тремя заговорщиками согнулись на церковной скамье, и уже пробивалось солнце, и снова пробовали голоса птицы, — во всем этом вместе было обманное облегченье, будто церковь — машина такая, которая унимает дрожь мира и помогает ему очнуться.
— Мама знает? — спросил Лайем.
Он кивнул.
— Она потому такая грустная? Ты ей недавно сказал?
Он затряс головой. Она узнала сразу, как они поженились. Уже потом? Я удивился. Что чувствовал ее отец, когда узнал, с кем она встречается, за кого собралась замуж? И бабушка знала? Как же так она ничего не сделала? Нельзя было допускать такое. Это похуже, чем кровосмешение, про которое нам объясняли на уроке христианской морали. Вражда кровная, почище той, другой в папиной семье. Вражда. Наконец слово отяжелело. Та вражда, спрятанная на ферме, теперь покажется детской игрушкой. Но не ему. Раз я ничего не скажу. Ох, мама, мама, что тебе сказали родители, когда ты им сообщила, что выходишь за Фрэнка? Нелепый верзила вляпывается во все это, невинный как агнец, думая, что держит за пазухой мрачную тайну, и выдает ее после того, как они поженились. А она — знала? И притворялась, будто впервые слышит? Нет. Невозможно. Лучше бы он сказал ей заранее. Так он был бы еще невинней. Я бы его еще больше любил. Но я не в силах был любить его больше, у меня бы лицо разорвалось на куски, хоть скрепляй ремешками шлема. Молчи, не задавай вопросов, ну пожалуйста, Лайем.
Он и не задавал. Мы еще посидели немного. Я понимал, что папа молится, но я ничего не слышал. У Лайема был спокойный вид. Наверно, себя чувствовал взрослым. Он старше, ему легче, чем мне, вот что он думал, я это прочел в его взгляде, и я знал, что лицо у меня именно в самый раз такое несчастное, как ожидал Лайем.
Папа вздохнул и поднялся уходить. И тут меня дернуло.
— А ты откуда узнал про Эдди? Тебе кто сказал? — спросил я, хоть сам хотел, чтобы это кончилось, но разве могло это кончиться, пока он не скажет мне все.
— Я уж думаю, когда ж они спросят? Я через восемь месяцев узнал от сестер, Ины и Бернадетты, когда они ушли с той фермы под Банкраной, где их обижали, и перебрались в Дерри. Они были там, на ферме, в ночь после пожара. Туда привели Эдди — или Эдди сам всех привел, — там допросили его, оттуда на смерть увели. Они его последние видели.
Он еще говорил, и я слушал, но теперь это все было так ясно и так немыслимо, что я не мог вместить, не мог поместить туда, на ту ферму, и я не мог представить себе, что эта ферма значит для папы.
— Так, — сказал Лайем. — А что мы-то там делали, когда были маленькие? Чего там оказались?
Дело в том, что умерла тетя и отписала ему в завещании кое-какие пожитки из родительского дома. Он за ними поехал, да только зря. Ему ничего не отдали.
Они с Лайемом пошли по проходу, продолжая разговор. Я нарочно отстал.
Мы вышли на солнце и пошли домой. Всю дорогу я шел с ним рядом, хоть знал, что он-то думает — не совсем ошибаясь, — что я тоже расстроен и жмусь к нему, прячась в укрытии его горя. Мы вошли на кухню, мама взглянула на нас, и вся история его семьи, ее семьи, вся наша история прошлась у нее по лицу быстрым вальсом: радость — и сразу боль.
Мама ходила так, будто па плечи ей взвалили страшную ношу, а когда сидела, ноша, будто опрокинувшись внутри, давя ей на руки и на рот, их заставляла подергиваться. Я теперь понимал или думал, что понимаю, отчего это, особенно когда видел, как она следит глазами за папой с таким прахом и жалостью, что я удивлялся, как он не застонет, не заметит, что тут что-то не так, что она ждет, чтоб он ее за что-то простил. Не мог же я ему сказать, раз сама она не говорит. Я не мог даже ей показать, что я знаю. Она бы еще больше испугалась, еще больше огорчилась. Я все думал, как бы мне ей помочь, но ничего не мог придумать; любое слово, приходившее на язык, казалось смертельным. Я входил в дом, видел ее на загибе лестницы, снова она глядела в то окно, только теперь ее стерег настоящий призрак. Она спускалась ко мне, сердце у нее бухало, прерывалось дыхание, и она шла к плите, к кастрюлям, в которых кипел ужин, и лицо у нее было сложено для плача, но не было слез.
Вечно она была на этой лестнице, чаще у верхнего окна, глядела, шептала, шептала, вдруг выкрикивала что-то несвязное. Как-то я к ней поднялся, она повернулась ко мне, и глаза были мокрые.
— Горит, горит. Все, все горит.
Взмахом руки показала на поле в окне. Опять повернулась, и на неподвижном лице шевелился, дергался рот.
И так всегда. Ночью нас будили голоса, мы бежали вниз, видели: она во дворе плачет, дрогнет в ночной рубашке, отталкивает папу, а он пытается увести се в дом.
— Что с тобой, голубка?
— Горит. Все горит. — Она кричала, увертывалась от него, отступала на несколько шагов, обхватив себя руками, смотрела в небо.
— Пойди ляг. Насмерть простынешь. Ну-ну, пойдем, пойдем, голубка.
А она трясла головой и смотрела мимо, и лицо блестело от слез.
Никто не спал, мы жались друг к дружке, смотрели во двор, на них: он в плаще поверх пижамы, она скользит из света в тень, в черноту, которую не может разогнать бедная кухонная лампа. Он настигал ее у забора, и было бормотанье, всхлипы, потом ее плечи исчезали под его рукой. И они шли на нас. Она — повесив голову; и мы отступали — на кухню, в прихожую, к лестнице, и он ее вел к раскладушке, упрашивал лечь. Я видел, как она вздрагивала, когда он подтыкал под нее одеяло и знаками гнал нас наверх, и лицо у него было каменное и видна щетина.
— Почему это? — спросил я у него. — Что горит? Что с ней такое?
— Она как во сне бродит, — сказал он. — Вот как лунатики, знаешь? Убивается. Ничего. Справится, обойдется.
— А почему она убивается?
— Отца похоронила. И Уна тоже — сразу все вернулось.
Нам было страшно. Мне было стыдно. Когда я видел, как она бродит по дому, щупает стены, гладит пальцем облупленный лак на двери или тяжко взбирается по лестнице к своему окну, у меня горели щеки, сумерки пялились на меня во все глаза. Она уходит от нас, делается чужой, сумасшедшей, а мне — главное, чтоб кто посторонний не узнал, не заметил.
Вдобавок мне все время представлялось, что умер кто-то еще, не только Уна, дедушка, бабушка или Эдди, нет, еще кто-то, и я про него знаю, тайный кто-то, и для него нет давно никакой надежды. И как-то это связано с папой. Лучше б он нам тогда не говорил про то, что Эдди доносчик Я кое-что понимал, но не все. Чего-то не хватало. Мама горевала так безутешно, как горюют, я думал, только о погибшей душе, о том, кто вплетен в адский огонь, как газ вплетается в пламя. Я сидел с ней рядом у плиты, смотрел, как горят угли. Вот задымит уголек, тоненько прошелестит и займется красным. Она смотрела, как я слежу за огнем.
— Видишь? — говорила. — Какая это боль! Огонь — это ты, ты — это огонь. Но остается зазор. Боль. Жжет. Горит.
И она снова плакала. Иногда разрешала мне держать ее за руку. Иногда смахивала мою руку и сидела с неподвижным лицом, а слезы катились, катились, и взмокал подбородок, и кожа в желобке шеи казалась текучей.
Приходил доктор, прописывал пилюли и капли. Она их принимала, успокаивалась, но от лекарств горе только сгущалось, как тромб. Когда оно одолевало, побеждало лекарства, маму трясло, глаза блестели от слез, не перетекавших за плотину век, опасных. Она так мучилась, что не могла плакать, хотела и не могла. Я трогал ее, пробегал пальцами от локтя к запястью, втирал мизинцем синие жилки, а она ничего не чувствовала. "Это моя мама, — убеждал я себя, — это мама". Я мечтал о таком волшебном шприце, я его всажу ей в руку, выдерну, весь наполненный черным горем, и буду всаживать, вынимать, всаживать, вынимать, пока он не выйдет совсем прозрачный, и я тогда посмотрю ей в лицо и увижу улыбку, и в глазах у нее будет веселье, которое я, кажется, еще не забыл. У нее были холодные волосы. Морщинистая кожа блестела, обтянув скулы. "Ох, Хоссподи Иисусе", — шептал папа, и святое имя шипело у него на губах, как змеи в гнезде. Он ласково брал ее за подбородок, поднимал к вечернему свету лицом, и она отвечала жалким, бедным подобием улыбки. Он отводил руку, она снова роняла лицо, и я думал, он думал, что она говорила: "Горит, горит", — но это был только бессмысленный звук, просто во всем, что сходило у нее с губ, нам звучало это слово, и папа, охнув, поднимался со стула, жаля мне ноздри меловым, соленым запахом доков, засевшим в складках спецовки, и было так, будто он сам произносил это слово, хоть он всего только прочищал горло. Я засовывал руки в носки, доставал до лодыжек и так стоял, собираясь с силами, чтоб уйти от этого наклонного лица, тихо сложенных рук, от тревожного холода черных, седых волос.
Мы с Лайемом играли в футбол и от ужаса бодро орали. При драке отвешивали друг другу звонкие плюхи, не сплетались, не обнимались в борьбе. Небо запрокидывалось к солнцу, падало в звезды, а она все шла и горела, едва шевелясь, и призрак не отступал и шел рядом, слышно, неслышно.
И вот наступил настоящий плач, смертные рыданья, страшные, как эпидемия. Хуже всего были воскресенья. Мы возвращались с обедни расфранченные, сестры — новенькие и одинаковые в светло-зеленых твидовых пиджачках, мы с братьями — стесняясь рубашек и галстуков и в разные стороны торчащих волос, по рекомендации Лайема смоченных густо сахарной водой, чтоб "красивей лежали".
Папа нас обгонял, когда заходили в прихожую, потому что слышал этот плач, нараставший волнами звук, рвавший из души нестерпимо тугой ужас, тотчас еще туже стягивавшийся внутри. Мне хотелось бежать, вон, через Минан-парк, мимо воскресного футбола, мимо согнувшихся в три погибели игроков в шарики, мимо детишек на качелях, выставивших упругие ножки, мимо зачарованных сизым дымом картежников на досках снесенного бомбоубежища, и дальше, по разрушенной Вязовой, по долгому изволоку Епископской, дальше, дальше, к реке и — по мосту — к безопасности вправду чужой территории, к чуждости протестантов с их библиями и болью их извивающейся железной дороги, уходящей в Колрейн, Порт-Стьюарт, Белфаст. Но еще мне хотелось ворваться в прорву этого плача, раскинуть руки, его поймать, схватить и чтоб он в меня вошел словами, словами, словами, а не этим зарядившим звуком, животным, рваным, ломаным, маминым. А потому я просто стоял и смотрел на нее, пока жалко суетился папа, все подходили, трогали ее, гладили по волосам и сами заливались слезами. Эйлис села перед ней на корточки, сжимала ее, вдавливалась лицом ей в живот, но мамины руки висели безвольно, и на мокрое лицо падали недочесанные волосы. Щетка валялась в кухонном углу, там, где она ее бросила. Я подобрал щетку, вытаскивал застрявшие в щетине пряди, накручивал себе на палец, и они у меня в руках нежнели, будто с них на меня переходила эта туга. Я чувствовал, как она в меня входит, подыскивает, где бы лучше во мне поместиться, жить, расти пышным цветом, устраивается у меня под ложечкой и копится там.
Она плакала неделями, месяцами. В солнечной тошноте проходило лето, мы по очереди стряпали, бегали за покупками, подрабатывали по мелочи: собирали обрезки металла, тряпки, пустые банки и сдавали их скупщику на Леки-роуд. В его сарае всегда было темно от громоздящегося хлама. Тачка на заднем дворе, задрав дроги, их концами ловила свет. Остальное тонуло в сизом мраке, и все здешние запахи наплывали вместе с ним, когда он к нам приближался, чтоб разглядеть добычу. Он ходил в замызганном подпоясанном плаще, в любую погоду подняв воротник. Волосы были густые, курчавые; мятые брюки; но ботинки всегда начищены. Он отсчитывал монеты, они звякали, но не блестели — из-за грязи. Мы их отмывали мылом в раковине, как будто высвобождая истинную их ценность, когда они начинали блестеть — темные, серебряные, желтые. Я всегда себя чувствовал богачом, когда выкладывал чистенькие монеты на каминную полку и показывал маме. Иногда она их брала, прятала в карман фартука, говорила: "Вот и хорошо. Добрые детки. Мои любимки". Но если потом попросишь у нее эти деньги на еду, она смотрела недоуменно, и приходилось их выуживать из этого самого кармана и ей показывать. И тут она снова плакала. Я радовался, когда начались пасмурные дни. Так мне было легче, особенно если дождь и ветер хлестал в лицо, а я бежал из магазина, навьюченный картошкой, морковкой, луком, и круг круто соленого деревенского масла в холщовой сумке колотил меня по ноге. Когда выпал снег, я сломал руку, споткнувшись о полоз саней, врезавшихся в стену в конце нашей улицы. По маминой просьбе я снимал с перевязи неуклюжий гипсовый кокон, и она его гладила, будто ласкала руку под ним. Странно — я видел и слышал, как ее пальцы двигаются по гипсу, и не чувствовал ничего, только легкий нажим, и зуд кругами, как стригущий лишай, расползался внутри.
— Рай был недалеко, когда я умерла, — сказала она как-то в феврале, во вторник, — сказала в пространство, когда папа мыл посуду, а мы с Дейрдре ее вытирали и ставили на место. Я улыбнулся от ее этих слов. Я ставил на полку синюю тарелку с китайским узором, вытертую до блеска. Меня в первый раз как стукнуло, что когда-то она была влюблена. Голос был молодой и звонкий, и когда я пошел от умывальника на кухню посмотреть на нее, она и вправду сама с собой улыбалась. Я оглянулся на папу, но он смотрел в мыльную воду, опустив туда большие неподвижные руки. Дейрдре похлопала глазами, показывая мне свое недоумение. Потом еще через несколько недель, как-то в пятницу в апреле, мама складывала простыню на гладильной доске и тем же голосом сказала:
— Недалеко. Я видела краешек.
Так она теперь разговаривала. Связанные замечания разделялись днями, неделями, месяцами, но всегда этот новый голос. Я понимал — она еще дальше от нас уходила, сама себе рассказывала истории, вдруг ей попадавшие на язык.
Она больше разговаривала с младшими — Джерардом, Эймоном, Дейрдре. Иногда прижимала к груди льняную голову Джерарда, наклонялась и этим новым своим голосом говорила ему в испуганные глаза вещи, которые меня зачаровывали, озадачивали. "Всю землю обойти и не сказать ни слова. Бедный трусишка. Одинокая душа". Я слушал и ему завидовал. Она доверяла ему и другим эти свои внезапные прорывы, а папу и нас с Лайемом отстраняла. Когда я как-то снял заднюю крышку приемника и пытался вернуть его к жизни, она нагнулась и щелкнула ногтем по клапану. Кратко всхрипнуло, зажглось, погасло. От разряда загорелись слова и витали над нами, но она ничего не сказала. Я бросил внутренности приемника на столе, выхватил из комода резиновый мячик. После перелома мне было велено для восстановления мускулов сжимать этот мяч — раз-два, раз-два — как можно чаще. Я стоял, сжимал мяч и смотрел на нее, пока рука не разболелась. Мама говорила о том о сем, ни о чем. Вот жестокая! Я так мечтал, чтоб она поговорила со мной своим новым голосом, и она это чувствовала, но нет же. Я пошел наверх, сидел на кровати в холодной спальне, разглядывал Святое Сердце на картинке и понимал, кажется, чувства Иисуса с его разверстой грудью и пронзенной, кровоточащей мышцей, представленной там. В руке у меня все еще был мячик. Я запустил им по стеклу картинки, метя в сердце, и с первого раза попал. У меня в ушах был ее голос, молодой, гибкий, но я не разобрал слов. Я лежал на кровати и плакал. Она была влюблена в кого-то, не в папу. Вот что она говорила и не говорила ему. И говорила мне. А больше самой себе. Начался шторм, стоны чаек густо заполнили воздух, и тени крыльев взмахами уносили комнату в небо.
Как-то, через год кажется, она подошла к полке, где стояли круглые белые коробочки с пилюлями, сгребла в фартук и показала мне. Попросила открыть и высыпать на блюдце. Я высыпал. Потом попросила все это бросить в огонь. Я бросил. Цветные четкие точечки, поблекнув, исчезли. Потом она принесла пять пузырьков — красный, синий, желтый, два прозрачных. Взяла с плиты кружку и все, один за другим, в нее опорожнила. Попросила понюхать. Я нагнулся, вдохнул.
— Пакость, — сказала она и покачала головой. — Химическая пакость. Меня от них тошнит. Как подумаю, что их принимала, сразу тошнит. Посмотри, что они сделали с моими зубами. — И показала, какие у нее стали гнилые зубы. Пошла и все слила в раковину. Вернулась и улыбнулась мне, но ее ослепительная улыбка пропала, давно пропала, и от нее плохо пахло.
— Мне теперь лучше, сынок. Но прежней я уже не буду. Бедный ты мой. Бедные вы Мои.
И прижала мою голову к своей груди. От нее еще веяло лекарствами, и я почувствовал, как она постарела, дыхание стало плоским, другим. Я быстро обнял ее, стыдясь своего стыда. Но вот уж когда мне ни о чем не хотелось спрашивать. В тот вечер, впервые за много дней, она приготовила ужин и даже говорила про День всех святых и про Рождество. Ко Дню всех усопших ей вставили зубы, и опять у нее была сверкающая улыбка. Но, видя эту улыбку в тот вечер и потом, всегда, я слышал ее голос — "Горит, горит", надломленный мукой, и искал за ним другой, молодой и звонкий. Но он спал в своем склепе, спал вечным сном за сверкающей вставной улыбкой.
Эта страшная болезнь их состарила обоих. Папина физическая сила все еще была огромна, но я чувствовал, что он начал тяготиться ею. Иной раз, когда он задами возвращался с работы, мы поджидали его, стоя на заборе. Он идет вдоль забора, а мы к нему соскакиваем. Он всех по очереди ловит, как пушинки, сажает к себе на плечи, ныряет в калитку и снова нас усаживает на забор.
Но как-то, когда уже кончилась мамина болезнь, он поймал сперва Эйлис, потом Дейрдре, Джерарда, Эймоса, но прежде чем успели прыгнуть мы с Лайемом, тихонько их снял, поставил на землю и от нас отмахнулся:
— Не сегодня, дети. Слишком вас у меня много.
Он прошел по двору, следком оставляя сзади детей, и крепко ухватился за шест для бельевой веревки, и я смотрел на него, раскачиваясь, держась за круглую шишку. Лайем стоял на руках на заборе со мной рядом и старался распрямить и сомкнуть ноги.
— Уходился человек, — он сказал вверх тормашками. — Совсем уходился.
Помнится, я отметил, как смешно в таком положении выглядит шевелящийся рот. Он перекувырнулся, ловко, на ноги, приземлился в проулке. И прибавил:
— Как и следовало ожидать.
Я кивнул, хотя ничего я такого не ожидал, тем более так вот сразу. Во всяком случае, пока он не сказал. Я осторожно слез с забора, будто с большой высоты, благодарно нащупав ногой надежный твердый суглинок. Но даже эта твердость подвела, когда я прошел в калитку и увидел в кухонном окне, как она, разговаривая, ему улыбается своими вставными зубами.
Духовный наставник школы пожелал меня видеть. Меня вызвали из класса. К отцу Ньюдженту в кабинет. Вокруг цвели понимающие улыбки. С каждым наедине проводилась эта беседа о половом воспитании. Почти альбинос, Ниггер Кроссан ущипнул меня за ляжку, когда я пробирался мимо него, выходя из-за парты. Он нам такое рассказывал, что голова шла кругом. Отец Ньюджент его не вызывал. То ли смущался превосходящих знаний Ниггера, то ли его недосягаемой испорченности.
Хотя день стоял теплый, в кабинете пылал камин, с двух сторон охраняемый двумя креслами. Ньюджент был маленький, седенький, в пенсне, с сияющим, невинным лицом. Редко повышал голос, редко злился и ни разу, говорили, ни на кого не поднял руку. Спросил, не против ли я, если он закурит. Я кивнул. Он пошарил глазами спички, потом сказал, что ему это в общем-то вредно.
— Можно прикурить от огня, святой отец, — сказал я.
— О, как это верно. Прекрасная мысль.
Зажег сигарету с помощью газетного жгута, упал напротив меня в кресло, закивал сквозь синие кольца дыма. Потом, несмотря на сияние дня, включил лампу на столике рядом. Я поджарился, сидя у самого пламени, и, как мог ненавязчиво, затабанил по ковру, гребя каблуками. Кресло запнулось о складки. Я застрял. Он трудно, истово задумался, глядя на красные угли, я прокручивал в уме заученный по рассказам порядок беседы. Сначала — жизнь есть тайна. Затем — воплощение: дух облекается плотью. Отсылка к Иисусу. К Его Матери. Ничего об Иосифе. Затем — к прародителям нашим Адаму и Еве. Грехопадение. И — к нашим собственным родителям. Затем, наконец, к этому, к самому акту.
Все так и произошло. Ты рожден, сказал он мне, завершая вводные части, от своих родителей. Я и сам это знал, хотя не понял, о чем тут надо особо оповещать. В результате, он продолжал, сексуальных сношений между твоими родителями. Я знал и это, но тут мое любопытство взыграло, потому что слышать я слышал, но не вполне себе представлял, что это такое. То, что я слышал, казалось мне маловероятным. Неужели эта выверенная механика и есть то, что церковь зовет блудом: дикое, острое, увлекательное, как пить и закусывать за столом, на котором танцуют под музыку? Я знал и не знал. Мне хотелось узнать и не хотелось. Хотелось узнать о другой, о более тонкой возможности "быть с женщиной", как он выражался, хотя я был не в восторге от его обиняков. И главное — мне хотелось бы, чтобы у моих родителей, вообще у того поколения, все было иначе; пусть бы, например, оказалось, что эти сексуальные сношения, если они и вправду такие, существуют только для нас и чтобы не было потом стыдно смотреть им в глаза.
— …сливаются в любви, — сказал он. Я кивнул одобрительно и спохватился, что почти все прослушал. Я решил быть внимательней, но именно в эту минуту ему понадобилось ворошить огонь длинной кочергой, и мы оба смотрели, как ворочаются, занимаются, вспыхивают угли. Я думал про девочку, которую обожал, Айрин Макай. Вот бы с кем я с удовольствием слился, если б только набрался храбрости подойти и заговорить. Отец Ньюджент описывал страсть. Любовь порождает страсть. Страсть изменяет тело. Пенис… Слышал я это слово? Знаю его? Я знал его, хоть никогда не слышал. Я бодро кивнул. Пенис? Значит, так это называется.
— Да.
Чуть погодя он сказал "вагина" и спросил, знаю ли я это слово и что оно значит. Кое-что я предполагал, хотя мои соображения меня не вполне устраивали, и когда он спросил, знаю ли я, где это, я с легким нервным смешком сказал — знаю, знаю, а сам себе говорил — не знаешь ты, спроси у него, балда, для того ты тут и сидишь, и только без конца кивал в ответ неизвестно на что и молча смотрел, как туда-сюда, вверх-вниз ходили губы, зубы мелькали и прятались в очках вспыхивал огонь, злобно рдели глаза, и он из-за этой своей черной сутаны казался странным зверьком с пылающими глазами, урча готовящимся к прыжку.
— Происходит эрекция, пенис входит в вагину и исторгает семя.
Эрекция? Исторгает… Господи боже.
Отец Ньюджент поднял брови. Потом сообразил.
— А-а. Эрекция. От латинского erigo, erexi, erectum, erigere — ставить прямо, поднимать. И он посылает семя.
Я удивился. Довольно долгая процедура.
Он его ей посылает? — хотелось спросить. В чем? В конверте? В таком пакетике? Господи, что он мелет, этот шизик.
— Ибо орган по-гречески, напомню тебе, — инструмент.
Спасибо, святой отец. Итак, он его выбрасывает, как копье. А семя — от латинского semen. Не для того ли мы учим латынь и греческий? Он ей говорит: "Ну вот. Орган — греческое слово. Семя — латинское". Без латыни один грех. Любовь требует латыни, блуд — не требует. Я перебрал все слова — не латинские, — какие слышал на улице. Они куда крепче звучали.
— Теперь ты понял? — Он глядел так ласково, что у меня не хватило духу сказать "нет", я был в растерянности, не разобравшись, в чем суть знаменитого акта и как мои родители обходились без знания латинских корней. Наверно, таинство брака сразу осеняет тебя, и ты действуешь так, как того требует Церковь. От этой мысли я просиял, и он принял мою мину за знак согласия.
— Теперь ты понял?
— Да, святой отец.
Семя во чреве вырастает в ребенка. Чрево понятно из молитвы Пресвятой Деве. По-английски, по-латыни. И по-ирландски. С этим как раз все ясно. Я поджарился с одного боку, вспотел под правой коленкой. Он смотрел на меня выжидательно. Наверно, что-то спросил. Подняв брови и вытаращив глаза, я старательно изображал работу мысли.
— Не так ли?
Скорбящая Матерь Божья, что — не так ли? Может, мне упасть в обморок от жары? Хоть бы кто постучался. Прежде чем успел отлепить язык от нёба, я благодарно услышал, что он продолжает.
— Большинство мальчиков в твоем возрасте о таких вещах не помышляет.
Вот тут вы ошибаетесь, кричало все во мне. Большинство не помышляет ни о чем другом. Но насчет меня вы правы, я нормальный.
— Это только потом они себя спрашивают, а как же мой целибат и откуда человеку, давшему обет безбрачия, знать такие вещи.
Я совсем запутался. Я думал, он говорит о сексе. Обет безбрачия. Целибат. Кому интересно? Целибат — странный запах власти с мылом — и все. Итак, продолжал он, когда я попозже призадумаюсь об этом, — да о чем? — мне захотелось крикнуть, что зря он беспокоится, — так вот тогда я пойму, что есть два пути: можно посвятить свою жизнь человеку, а можно Богу, и пути эти близки, так как основаны оба на любви, на любви совершенной. Он умолк. Это слово я уже слышал в день нашей с Лайемом конфирмации. Конфирмация. Самая жуть — это ждать, что вот-вот епископ, плывущий мимо по проходу в сопровождении двух священников и мальчика, держащего ему шлейф, выхватит тебя из толпы. То и дело он останавливается на своем пути к алтарю, озирает ряды и в кого-нибудь тычет. Отмеченного выводят, ставят в конце ряда, и там он вместе с учителем стоит и ждет, пока епископ проплывет в алтарь, сядет на трон, расправит ризы и подаст знак. Все съежились и уставились в пол. Вот: остановился в конце нашего ряда. Я чувствую на себе ощупывающий взгляд, указующий перст. "Тебя, — шепчет Лайем. — Он на тебя показывает". Я вижу толстый палец. Учитель ко мне пробирается вдоль ряда. Кладет руку мне на плечо. "Это не меня, сэр. Он на Кэмпбелла показывал". Жирный Кэмпбелл вонзает локоть мне под ребро. "Нет, детка, — говорит учитель. — Это тебя. Не бойся. Все будет хорошо".
Нас пятерых ведут в алтарь. Мы первые станем воинами Христовыми, членами Церкви, воюющей на земле. Он коснется наших щек (это прообраз ударов, какие нам предстоит претерпеть, отстаивая свою веру), а потом укрепит, начертав на лбу у каждого знак креста. Но сперва этот случайный отбор призван показать, насколько подготовлен весь класс в учении Церкви. Каждый преклонит колено перед епископом, он нагнется, задаст вопрос, ученик ответит, его конфирмуют и отведут в боковой придел, где на глазах у толпящихся возле боковых скамей взрослых он будет ждать, пока ему не позволят вернуться на место. Я — последний в пятерке.
В алтаре сладко пахнет ладаном. Меня слепит золотое сиянье епископской робы, золотой скипетр, поднятый правой рукой. Вот он коснется меня, и я сам превращусь в золото, застынет лицо, ноги отяжелеют, тело станет драгоценным и мертвым. Он мне улыбается.
— Скажи, дитя мое, каково главное чудо нашей веры?
— Вочеловеченье Христа, ваше преосвященство.
Это легко. Надежно вызубрено в классе.
— Что значит вочеловеченье? Ты мне можешь сказать?
— Облечение человеческой плотью. Бог стал человеком.
— Отлично.
Отец Браун трясет ободряюще седыми космами из-за трона. Пухлая рука епископа тянется ко мне. Меня разбирает смех, живот сводит от мысли, что сейчас он дотронется до меня и все будет кончено. Лицо у меня дергается. Епископская рука застывает.
— И последний вопрос. Какова природа любви Бога к человеку?
Я разглядываю его облачение. Ни слова не приходит на ум. У меня холодеет под ложечкой. Отец Муллан хмурится по другую сторону трона. В переполненном соборе за моей спиной — мертвая тишина. Она окатывает меня жаром, я взмокаю от пота. Решаю разреветься. Нет, лучше ответить. Да, но я ведь забыл. Что он спрашивал? А-а, вспомнил.
— Она совершенна, — шепчу я.
Все улыбаются. Епископ легонько ударяет меня по щеке, трет большим пальцем мой лоб, бормочет на латыни.
Я все стою на коленках. Отец Браун делает мне знаки, что надо встать. Я стою зачарованный.
— Совершенна, — повторяю я.
— Ты можешь встать. Учитель тебя проводит.
Но я не могу шелохнуться. Я вправду стал золотым. Все тело у меня стало твердым: слитком. Меня поднимают, уносят из алтаря и так, коленопреклоненного, прислоняют к стене в боковом приделе. Отец Браун касается моего плеча, я тут же встаю, учитель меня подхватывает под локоть, влечет туда, где стоят уже остальные четверо, оставляет с ними, и по голове у меня бегают мурашки, и слово "совершенна" уходит, возвращается, как луч маяка, гаснет, вспыхивает во мне, пробегает по уставленным в меня лицам, прячется в звуковых волнах, тонет в хоре. Ко мне впервые в жизни обращался епископ.
Ньюджент еще говорил.
Он отрекся плоти во имя духа, говорил он. Плоть хороша, хороша в себе, но не сама по себе. Существенная разница.
Я соглашался, я бодро тряс головой.
Беда плоти в том, объявил он, что она, как аппетит, как голод, взыгрывает, насыщаясь.
Откинулся в кресле, посмотрел на меня выжидательно. Как взыграешь не насытившись, размышлял я, но снова он выжидательно улыбнулся, и я спохватился, что не слышал вопроса. Шум в голове меня оглушил.
— Ты знаешь ведь фразу насчет голода и утоленья?
Я смотрел на него во все глаза. Что такое я должен знать?
— Шекспир, по-моему. Из какой-то пьесы[6].
Из какой-то. У него же всего одна? "Венецианский купец", мы его третий год проходим и повторяем. Вот ненормальный. Самому бы с ума не сойти.
Он подался вперед, я, как мог, вжался в кресло. В очках загорелись огни.
— Секс без любви подобен убийству. Ты убиваешь собственную плоть и плоть женщины, с которой совершаешь безлюбовный акт. И, убивая плоть, ты убиваешь также и душу.
Он откинулся назад, очки потухли. Мне понравилось его это "также". Четко, официально. Он продолжал:
— …злоупотребляя самым своим дивным даром, даром рождения новой жизни. Ничто с этим даром не может сравниться, кроме любви, источника жизни, и любовь эта в Боге, но любовь, которую пробуждает в нас жизнь, она тоже от Бога, конечно, и она формирует и освящает нас во все наши дни.
Он умолк и передохнул. По-прежнему я кивал, однако едва заметными, но определенными телодвиженьями в кресле давал понять, что считаю спектакль оконченным.
— И еще. Что касается женщин. Прежде всего избегай грубости. Только так ты станешь настоящим мужчиной. Тут неуместна сила. Борьба. Спорт. Деньги. Многие твои товарищи… как бы это сказать? Бравируют, да? Щеголяют своей развязностью. Ты понимаешь? Избегай этого. Иди с миром.
Он встал и, бегло перекрестив, на миг опять пригвоздил меня к креслу. И проводил до конца коридора между обитых зеленым сукном дверей. Я выскочил и побежал напрямик, задами, в надежде перехватить Айрин Макай, когда она пойдет домой обедать. Только глянуть на нее и себя уговорить, что она на меня поглядела. Я бежал и себе представлял, как отец Ньюджент неверной рукой прикрывает дверь и в выцветающем свете высоких окон и своей лампы разглядывает два кресла возле камина, пустые и немые после всех откровений.
Мы смотрели "Beau Gest"[7]. Идею поставить убитых воинов французского легиона вдоль бруствера мы, в общем, одобрили, хотя были споры о том, могут ли мертвецы стоять с ружьями в руках и могут ли африканцы на такое купиться.
Обет свирепого сержанта стал лозунгом, мы его выпевали всякий раз, проходя компанией по территории протестантов, вклинившейся между школой и нашими улицами.
"Каждый в Зиндернефе исполнит свой долг, живой или мертвый. Мы заставим арабов поверить, что у нас тысячи воинов".
Наш историк не понимал, как можно увлекаться такой английской снобско-недоумочной чушью. Три брата. Похищенный бриллиант. И эта тризна викингов в финале по мертвому герою! Название одно чего стоит! Beau Gest! Лучше бы мы проштудировали посерьезней связи ирландцев с французским Иностранным легионом. Джон Девой, например, великий организатор фениев[8], в юности вступил в этот легион, чтобы иметь военный опыт для борьбы с англичанами. Французы всегда были наши друзья, сказал он.
Да, так говорится, сказал папа. Но на самом деле не все равно разве — та империя или другая? Франция и Америка были республики; и нечего республикам заделываться империями. Настоящие бы республиканцы до этого не допустили. Хотя, он спросил с отчетливой горечью, кто когда настоящего республиканца видал? Они даже реже попадаются, чем настоящие христиане.
И, зашуршав газетным листом, он опять заслонил лицо.
Твой брат, его-то ты видал, мне хотелось сказать. Твой родной брат. Был республиканец. Но та никогда не узнаешь.
Вместо этого я спросил, почему Девой присоединился к французам в их борьбе с арабами, чтоб потом бороться за Ирландию против Британской империи. Папа пожал плечами. Кино, видно, чересчур много смотрел, засмеялся он.
Но каждую вторую субботу, когда наша футбольная команда играла на выезде, мы ходили в кино, в "Городской" или в "Святого Колумба". Как-то в праздники, когда не было занятий, пошли на шестичасовой сеанс. Айрин Макай наконец согласилась пойти со мной и со всеми нашими. Она еще встречалась с Гренейганом; но раз шли компанией, рассудила, что может со мной пойти. С этим Гренейганом лучше было не связываться, хоть он и прихрамывал. Я решил пока не думать о нем. Она сядет со мною рядом. Чего еще надо? По мою правую руку сели Харкин и Моран. Слева от Айрин был Тонер со своей Шейлой, дальше О'Доннел. Вместе со всеми мы похихикали над рекламой и журналом о том, как колосится, зрея на канадских полях, пшеница. Но вот началось настоящее кино — триллер. Я продвинулся ближе к Айрин, она уютно прислонилась ко мне. Сзади кто-то постучал по моему стулу, засмеялся.
— Эй, вы, ведите себя прилично, — сказал мужской голос.
Мы покраснели и слегка отшатнулись друг от друга. Харкин, долизывая рожок мороженого, шепнул:
— Только скажи, я развернусь и его уделаю. По роже съезжу.
Айрин глянула на меня в ужасе.
— Нет. Забудь. Давай смотреть.
Погодя, когда начал разматываться сюжет, О'Доннел на спор объявил, что будет дальше и кто убийца.
— Кто говнюк, который в спальне засел? На шесть пенсов спорим — это тот здоровый, в очках.
— Папаша ее? Ну ты даешь! Монету покажи, я согласен, — шепнул Харкин через меня и Айрин. Рука О'Доннела из мрака блеснула монетой на ладони.
— Идет. — Харкин показал встречный шестипенсовик.
Застигнутые дрожащим экранным сполохом, мы вжались в стулья. Героиня на кухне варила кофе.
— Кофе от чая чем отличается? — шепнула Шейла.
— Сравнила, — смутился Тонер. — Две разные вещи.
— А ты почем знаешь? — хмыкнул О'Доннел по другую сторону. — Ты в жизни кофе не пробовал.
— Пробовал, почему. На американской базе. Я им из липтонской лавки кое-что носил, и они мне кофе давали. Сколько раз.
— Тихо, вы, — тот же голос сзади. — Люди картину хотят смотреть. Деньги плочены.
Билетершин фонарик плясал вдоль ряда, мы прятали лица. Вокруг шикали. Действие достигло своей кульминации. Детектив допрашивал подозреваемого.
Моран перегнулся через нас с Харкином, зашептал:
— Анекдот про чукчу-детектива слыхали? Вопрос к подозреваемому: "Где вы были в ночь с двадцать первого сентября по двадцать первое марта?"
Тонер расхохотался вслух.
— До меня не доходит, — сказала Шейла.
— Ничего. Мы тебе потом объясним. Ох ты господи.
— В чем соль? — шепнула мне на ухо Айрин.
— Он плохо рассказал. Я тебе после объясню. — У меня заныло под ложечкой. Не понять такого?
На экране повернулась дверная ручка, дверь в прихожую приоткрылась. Мелькнула рука в перчатке.
Нат уходил. Дверь открывалась шире.
— Балда, — рыкнул Моран. — Он же в спальне засел. Задержись ты, поговори с этой дурой.
— Шш, — опять тот, сзади.
Через несколько рядов за нами рыдала девушка.
— Ее же убьют. Почему никто ей не скажет?
— Эй, мисс, вас убьют, — крикнул Харкин.
Кто-то засмеялся, но больше шикали, фонарик стрельнул по нашему ряду, несколько секунд помедлил. Айрин схватила меня за плечо. Я продел руку под ее локоть, наши пальцы сплелись.
Герой, стоя в дверях, собирался уйти.
— Нет, нет, нет, — взвыли мы хором. — Идиот. Ты ее с ним запрешь. Он же в спальне.
— Ну, теперь ей хана, — объявил Тонер.
Шейла заплакала. Айрин стиснула мою руку.
— Не могу. Не буду смотреть. Ты мне потом расскажешь.
— Сейчас же самое интересное!
Но она уткнулась лицом мне в плечо, не смотрела. Зал притих.
— Господи, и правда папаша, — охнул Тонер, когда камера застыла на фотографии героининого отца.
— Гони шесть пенсиков, Харкин. — О'Доннел хлопнул в ладоши.
Убийца стянул с лица маску. Действительно — ее отец. Я содрогнулся. Забыл про Айрин.
— Папка ее? — не веря глазам, взвизгнула Шейла. — Не может он убить родную дочь. Зверюга! — заорала она в экран. Вокруг хохотали.
Герой веско поднимался по лестнице, вытянув револьвер.
Выстрел, объятье. Конец.
— Да, хорошо! — сказал Тонер, когда зажегся свет. — Я с самого начала догадался.
— Фига два догадался ты, — хмыкнул Моран. — Ты ж на того думал, в кафе. А ежу понятно было, что это папаша.
Я остановился с Айрин у себя на углу, потому что у нее, она думала, мы скорей могли напороться на Гренейгана. Мы стояли под фонарем. Мне была видна наша дверь, я туда поглядывал, опасаясь, как бы кого не понесло выставлять бутылки для молочника. Мы поцеловались — один раз, очень нежно. Наклоняясь для второго поцелуя, я обдумывал, не предложить ли ей уйти от света, на зады. Из-за забора над нами выросла тень; Айрин еще не успела отпрянуть, а я уже понял: Гренейган.
Надвигался мутным пятном. Дверь открылась. В желтом прямоугольнике света был папа. Я его ясно видел. Гренейган стоял, смотрел. Папа смотрел на нас. Потом отступил в дом, оставив дверь открытой. Гренейган бросился на меня, схватил за шиворот. Потом уже был Лайем, еще кто-то: Харкин, Моран, О'Доннел. Метнулись к Гренейгану, он развернулся, прыгнул через забор, канул в поле. Никто не побежал за ним в темноту. Лайем меня прислонил к забору.
— Где Айрин? — спросил я.
— Айрин? Он еще спрашивает. Мимо нас дунула по шоссе. Ни звука не сказала. Подставила тебя Гренейгану.
Я затряс головой. Не может быть. Не такой я дурак. Айрин, правда, с тех пор избегала меня, а я так и не решился ее преследовать, чтоб расспросить напрямик. Папа оттянул мне губу и разглядывал кровоподтек внутри.
— Стал под фонарем задом к темноте! Нарочно, что ли, набивался? Ты уж поосторожней. Да и мал еще за девочками бегать. Лучше на уроки бы налегал. И подальше держись от Гренейгана и всей этой бражки. Слышишь?
Вошел и закрыл входную дверь на засов перед тем, как нам лечь спать. Дом стал маленьким, тесным, в голове у меня гремело.
Тут вот какая история, так объяснял мне Лайем, почему лучше не связываться с Гренейганом. Ты уже слышал, он сказал, всю эту бодягу насчет отца Брауна, который изгонял духов в нашем приходе, и как у него волосы за одну ночь поседели, когда он боролся с дьяволом. Неизвестно, на кого стал дьявол похож за одну ночь после схватки с этим маньяком. Короче — это все про их семейку, Гренейганов. Много-много лет назад Джимми Гренейган, дедушка твоего красавца, влюбился в одну женщину по имени Клэр Фокнер. Ну а он был жутко зажатый и не осмелился ей ничего сказать, хоть она сама все знала. Нравы были строгие в начале века. Она не могла взять и ему сказать, а он краснел от одной мысли, что можно подступиться к ней, вообще к любой женщине, с разговором. Лучше любить и не сказать, чем вечно говорить[9], и Лайем хмыкнул.
Клэр ждет-пождет. Гренейган смотрит на нее и молчит. Фокнеры его не очень жаловали. Он был, в общем, недоделанный. Собственной тени боялся и все улыбался, говорят, чудно, без причины. Как прощенья просил за то, что родился на свет. Кому нужен в семье такой обормот? Ну и Клэр в конце концов ждать устала, за нее посватался другой, Данно Бридин, и она за него вышла. Бридин служил в торговом флоте, часто уходил в море, иной раз по восемь месяцев в году его дома не было. Родилось у них трое детей, две девочки и мальчик. И тут Джимми Гренейган вдруг всех удивил — взял и уехал в Англию, искать работу. Никто не верил, что у него хватит духу купить билет и оторваться от мамочкиной юбки. Но духу хватило, и несколько лет он отсутствовал. И — мало этого — вернулся в Дерри отличным мастеровым и сразу нанялся в литейную. Он сделался совсем другой, не узнать, ничего общего с прежней затрушенной овечкой. У него и внешность изменилась, даже походка, приоделся, стал говорить уверенно. Англия на него исключительно хорошо повлияла. Но по-прежнему он и не взглянул на другую женщину. Наоборот, повадился к Клэр, чуть ли не вторым отцом для детей заделался, накупал подарков, водил ее аж на рождественскую пантомиму, а то за город погулять. Люди затаились, шептались. Но вот, в войну это было, приходит извещение, что судно Данно Бридина затонуло у берегов Аргентины и вся команда погибла. Клэр и Джимми полгода ждали, а потом он вселился в дом. Они не венчались, просто зажили вместе. Ходил к ней священник, чуть плешь в голове не проел. А она знай себе слушает и кивает. Но как-то пришел он, а Джимми встал на пороге и его не пустил. Сказал — не его это дело. Соседи многие с ними порвали. Больше не знались с Джимми, и с Клэр заодно. Ей даже хуже пришлось, она с утра до вечера жила на этой улице. Он-то пропадал в литейной, стал уже мастером, и там никто ему, конечно, не говорил худого слова. Ну а потом вернулся Данно Бридин. Во время кораблекрушения его ранило, он остался хромым и больным. С флота его списали. Но хромой не хромой, он вернулся, а в гнезде у него сидит, значит, этот куку.
Клэр с Джимми, видно, правда любили друг друга, потому что она отставила Бридина. Так, мол, и так, сказала, и семья у них была не семья, и дома она его видела раз в год по обещанию. И вообще — он ей изменял, мол, люди ей точно докладывали. Скандал был страшный. Бридин бы мог отсудить у нее дом. А он — нет, только снял комнату у хозяйки-вдовы напротив и целыми днями сидел у окна и смотрел через улицу на свой собственный дом, на родных детей. Ни с кем не общался. Не выходил. Сидел, сидел и смотрел на то, что с его жизнью сталось. Над этой улицей — над Веллингтона — как тучи сгустились. Никому было не интересно проходить между двух этих домов, даже Клэр выходила черным ходом и задами кралась к Вязовой, чтоб не видеть мужней скукоженной физиономии. А Джимми — тот на него внимания не обращал, даже нарочно встанет, бывало, на пороге с сигаретой после обеда, чтоб показать, что ему плевать с высокой горы. И вот в один прекрасный день Бридина в окне не оказалось. Слег. Еще помаялся. Доктор сказал — нет надежды. Короче, он умер. На похоронах черт-те что творилось. Родные Бридина заявили, что слышать не желают о том, чтоб Клэр с детьми пришла с ним проститься. Когда трогался катафалк, лошади вздыбились и заржали как с перепугу, гроб трясло и мотало за стеклом. Потом эти родные обстреляли запертую дверь Клэр и Джимми плевками. Камнем разбили окно. А мать Бридина стояла перед этой дверью, кляла всех, кто внутри, долго, упорно за то, что сгубили жизнь ее сыну. Чтоб им ни дна ни покрышки, и счастья им не видать на этом свете, ни покоя на том. Пусть нужда и забота их терзают до седьмого колена. Пусть проклятье во веки вечные обрушивается на их кров. Пусть до скончанья дней своих они видят денно и нощно его лицо, и все это она кричала хриплым, севшим голосом закрытой двери и занавешенным окнам, пока ее не оттащили.
На время все успокоилось. А потом соседи стали поговаривать, что слышат из дома странные звуки, как гром перекатывается и гремит. Дети плакали, жаловались. Мол, дверь иногда не могут открыть, когда хочется выйти, будто кто нажимает снаружи. Клэр состарилась, ходила запуганная. Пошла к священнику, тот сказал, что ничем ей не может помочь, пусть сперва прогонит Джимми. Короче, пришел как-то Джимми с работы домой. Он людям говорил, что якобы дом этот свой они с Клэр решили продать, да люди-то знали: кто ж его купит? Кому он нужен? Потом по привычке вышел он с сигаретой и стал смотреть на пустое окно через улицу, из которого, бывало, смотрел Данно Бридин. И перед тем как щелкнуть бычком в сточный желоб и уйти в дом, он, люди говорят, задержался на пороге и что-то крикнул такое — то ли выругался, то ли позвал Бридина — в пустое окно. И ушел. А наутро находят его под лестницей со сломанной шеей. Полиция объявила — несчастный случай. А через полгода Клэр умерла в своей постели; на лице у нее был ужас, и никаких следов на теле. Детей забрала родня Гренейгана. Фокнеры слышать о них не желали.
Но дело на этом не кончилось. У Гренейганов и у Фокнеров всегда в домах водятся призраки и творится неладное. То в спальню по лестнице не заберешься, то не сойдешь вниз. Никого не видно — ан какая-то сила никому не дает шелохнуться, трясет дом и после себя оставляет странный звук, будто кто плачет вдали.
Люди говорят — никто в этих семьях не должен жениться. Пускай все перемрут. Только так ублажишь призрака. А и не женятся — все равно. Пускай лучше уезжают. Пускай мужчины станут монахами, женщины будут монахинями. От мести никуда ты не денешься. Никогда.
Так что, Лайем сказал, ты еще дешево отделался. Макаихе твоей не мешает мозги проверить, раз она встречается с Гренейганом. Если она еще встречается, конечно. Нормальный человек не станет с ним связываться, ни воевать, ни дружить. Он не то что сволочь — он страшный. Ты от него подальше. В нем кровь дурная. Если ты веришь, конечно, во всю эту хреновину, прибавил он.
"…попирая самое идею и суть Самоуглубления", — были слова президента. Он сидел за столом с деканом ошую и одесную с отцом Ньюджентом, духовным наставником. Мы с Мораном стояли, заложив руки за спину, разглядывая троих священников, разглядывающих нас, и все вместе не вполне понимали, что должно воспоследовать дальше. Президент считал себя исключительно прямым человеком, но на его открытое добродушное лицо всегда набегала туча, если прямота его оказывалась невостребованной. Опечаленный отец Ньюджент, кажется, все-таки забавлялся. Я видел, что не так уж он глубоко потрясен. Отец Маколи — дело другое. Этот жаждал кары. Щуплый, чернявый, закомплексованный. Когда заменял заболевшего или почему-то отлучившегося латиниста, он ляпал грамматические ошибки, и мы считали своим долгом нижайше, учтивейше на них ему указать. Мы с Мораном особенно при этом старались.
Нас видели, когда мы уходили из школы во время Ежегодного Духовного Самоуглубления и отправлялись в Брандел на субботний футбол смотреть финальную встречу с "Линфилдом", протестантской командой из Белфаста. Оба мы глубоко сожалели, что нас видели, но не могли сожалеть о том, что ушли из школы, потому что наша команда выиграла на последней минуте.
Декан объявил, что, с его точки зрения, физического наказания недостаточно. Порка вещь скоротечная. Взамен предлагается нечто более длительное, более соответственное преступлению. Решено, сообщил он мне и Морану, назначить нам месячный курс духовного чтения. Мораном будет руководить отец Ньюджент, за меня берется сам декан. Текст — Духовные Упражнения святого Игнатия Лойолы, основателя ордена иезуитов. Итак, оба мы будем ежедневно в течение месяца оставаться после уроков.
Неделя вторая, четвертый день, размышления о двух полюсах: Христос, Господь и Вседержитель наш; и Люцифер, смертный враг рода человеческого.
Метод декана был прост. Он выбирал отрывок, я его зубрил наизусть, декламировал, он велел мне над этим поразмыслить, и я уходил зубрить дальше. Строгая пропорциональность и страсть избранных мест были так выразительны, что я куда больше извлекал из них удовольствия, чем, наверно, хотелось декану, хотя их четкость меня пугала.
Пункт первый — вообразить врага рода человеческого, сидящего на великом поле Вавилонском, как на стуле огненном, мерзкого и страшного видам.
И — напротив того:
Пункт первый — представить себе, как Христос Бог наш ступает по великому полю подле Иерусалима, в месте покойном, красивом и приятном.
И вот Сатана шлет своих демонов, Христос — своих апостолов; Сатана искушает нас богатством, почестями, гордостью; Христос искупает нас бедностью, презрением к богатству, смирением. Правила, как сделать должный выбор в этой жизни; шесть пунктов первого раздела, и во втором разделе — четыре правила и пояснения. Первое правило — совершать выбор, руководясь любовью к Богу. Во втором правиле было упражнение.
Поставить перед собой человека, которого я никогда не видел и не знал, и, желая его совершенства, подумать, что бы я советовал ему избрать ради вящей славы Божией и вящего совершенства собственной его души, и сходным же образом самому руководиться правилом, предложенным другому.
Третье и четвертое правила требовали, чтобы мы подумали о том, какое решение приняли бы мы перед самой кончиной живота нашего или — уже на Страшном судилище Христовом — какой тогдашний свой выбор мы бы сочли верным.
Я ему декламировал эти пассажи у него в кабинете изо дня в день целый месяц, сидя на стуле, а он в кресле напротив смотрел в текст. Он уставал гораздо быстрей меня. Лойола был приноровлен к бедам и ужасу; декан — не был. Он кивал и кивал, сосредоточенный на точной передаче слов и мало занятый смыслом.
"Упражнения" были прозрачны и тонизирующи. Из них вырастал человек, некто, кого я не знал и не видел, во всем совершенный и в соответствии со своим совершенством делающий выбор.
Он был звездой, несомненной, но мутной, постоянно сводящей на нет свою замутненность и проясняющей свою несомненность, принимал одно решение за другим, зная тем больше, чем больше это знание стоило ему трудов. Но когда я так вот его воображал, я видел заодно и себя в мерцании света и тени, видел папу, Эдди, заново узнавал маму, и они мутились и гасли, а сам я мутился и путался, не в силах принять решение. Я лежал ночью без сна с открытой книгой у подушки, в темноте спали братья, в ушах у меня стоял рев стадиона, летел в ворота решающий мяч, декан входил в класс, и, шаря по моему нутру, радар чуял огонь, и решения вылетали со свистом из Вавилона Лойолы, из Иерусалима, летели в цель.
Прямо рядом с детским входом на наше футбольное поле стоял дом, шторы на окнах всегда были спущены, и говорили, что это публичный дом. Лайем уверял, что так оно и есть, он даже знает фамилии мужчин, которые туда ходят, кое-каких женщин знает по имени. Один, например, человек, почтовый инспектор Чарли Маккейб, ходит туда каждый вторник А сам видная фигура в приходе — собирает деньги на благотворительность, вечно ошивается возле церковных. Говнюк. Я не поверил. Лайем, я и Тонер с Харкином поспорили. В результате я согласился на спор пойти в этот дом и "выкурить" Маккейба.
Мне причиталось два шиллинга, если я подойду к двери, постучусь и вызову "моего дядю" Чарли Маккейба по срочному делу.
Если Маккейб не выйдет — деньги остаются у Лайема. Он показал мне их на ладони, сказал: "Ну, двигай". Я прошел к дому в конце тупика налево. На двух разделенных дверью передних окнах были спущены шторы. Я постучал. Была долгая пауза, потом дверь открыла растрепанная молодая женщина — синяя блузка, юбка. Полыхающий от помады рот. Спросила, чего надо, я сказал, что пришел за дядей, Чарли Маккейбом, он срочно нужен. С дочкой несчастье, сказал я. Смутно улыбаясь, она оглядела меня и спросила, что же стряслось с этой дочкой. Я, как дурак, не подготовился к такому вопросу. Заболела, выпалил я. В больницу, наверно, возьмут.
Оставив меня у двери, она отступила в коридорчик, скрылась в комнате. Я услышал: ее голос, потом хохот. В дверь выглянула мужская физиономия, глянула на меня, исчезла.
Еще голоса. Потом вышел другой, кряжистый, застегивая — или это он расстегивал? — ремень. Полосатая рубашка без воротника, вельветовые штаны. Остановился от меня в двух шагах, спросил, кто я такой. Я себя выдал за Рори Харкина. Где живу? Я опять наврал. На Росвил-стрит. На Росвил-стрит Харкинов нет, бросил он без выраженья, все еще держась обеими руками за концы ремня. Я попятился. И Чарли Маккейба нет в этом доме. И никогда не бывало. И дочери у него нет. Меж тем мы двигались оба. Его рука рванула меня за рубашку, я отскочил, взвизгнул ремень, я бросился к углу, где для бега изготовились остальные. Мы не останавливались, пока не добежали до своей территории, до наших горбатых улиц. Когда пробегали поверху Буковую, видели Ларри, он, как всегда, стоял руки в карманы и смотрел на Блай-лейн. Лайем сказал, что Ларри бы очень невредно сходить в тот бардак. Совсем, бедняга, задвинулся на своей дьяволице. Просто боится секса мужик, у взрослых бывает. Я вгляделся в Ларри. Он стоял застыв, без движенья. Я мог понять человека, который боится секса. Это как пламя: вспышки жажды, темноты и западни.
— Ей-богу, не жалко двух монет, — Лайем их встряхнул. — Давай благородно поделимся. Моя идея, ты исполнитель.
На самом деле это публичный дом? Вот в чем суть. Это был Маккейб или нет? — хотел знать Лайем. Он не успел разглядеть, видел только — выходит мужик, в одной руке ремень, другую вытянул — меня сцапать. Her, это не Маккейб, я ответил. Кто-то еще. Я только руки помню на пряжке. Девушку я тоже не знал, но я запомнил все-все: заспанность, смутную улыбку, пронзительно красный рот. Интересно, как с ней это самое? Я не представлял. Нет. Представлял. Но нет, я не собирался. Ведь вот что случилось с Ларри Маклоклином: вечно стоит смотрит на Блай-лейн, ни слова не говорит. Для большей безопасности я у себя в комнате шептал Игнатия Лойолу:
Тем, кто от одного смертного греха переходит к другому, враг рода человеческого предлагает явственные удовольствия, обольщает их видениями чувственных наслаждений, дабы их крепче связать и заставить их множить грехи и пороки.
Но образ той девушки все равно носился передо мной, то смутный, то проясненный, она подходила ко мне, она расстегивала пряжку на юбке, и юбка шуршала, соскальзывала, и я отскакивал, я опять приближался, затуманенный изнутри, я делал выбор.
Кэти ездила в Англию, в первый раз куда-то выбралась — дочь, Мейв, вышла замуж. По этому поводу много шушукались: почему домой венчаться не явилась, как у людей положено; почему поехала одна Кэти, хотя были званы все братья и сестры.
"Она за черного вышла, — сказал мне Лайем, — и он, говорят, даже не христианин, не то что там католик. Ну и они все сразу — на баррикады. А Кэти молодец. Ей это, может, тоже не подарок, а взяла и поехала, хоть до смерти боится одна ездить". Свадьба состоялась в Лутоне, его как раз мы знали, там была футбольная команда — правда, не ахти.
Вернувшись, Кэти не закрывала рта, рассказывала про Англию, Лутон, поезда, пароходы, свадебный завтрак, про Мейв и ее мужа Марка, и какую они сняли квартиру чудесную, и как они счастливы. Но все напрасно. Мама осталась недовольна и сказала Кэти, что, конечно, желает Мейв счастья, но это не христианская свадьба и добра от нее не жди. Были бешеные дебаты. В конце концов Кэти объявила, что ноги ее не будет в нашем доме, и ушла, хлопнув дверью.
Сто лет ее не было. Но вот пришло известие, что Мейв беременна. Мысль о внуке потрясла Кэти. Она металась, дергалась, больше ни о чем не могла говорить. И снова мама нарвалась на ссору, высказав опасение, как бы Марк не бросил Мейв. История повторяется. Макилени сбежал от Кэти, как бы Марк не бросил Мейв. Я провожал Кэти на ночь глядя от нас домой, и она вся кипела по поводу этого замечания. Какое же сравнение, говорила она мне. С ней-то произошло ведь что-то непонятное. И зря моя мать принимает ее за такую уж дуру. Будто она сама, Кэти, не ломала над всем этим голову! Я ничего не слышал, нет? Дед ничего мне не говорил про Макилени, когда при смерти лежал? Я сказал ей, что нет. Отец, она сказала, был с ней исключительно ласков, когда уехал Макилени, — только вот одно. И слышать не хотел, чтоб она ехала за ним в Чикаго; говорил, что он ей не пара; что они этого не осилят, и куда, мол, она поедет беременная. Оно, в общем, и правда. Но Кэти казалось, что дело не только в деньгах; он ни разу не сказал, что вот Макилени, мол, вернется, как прямо знал, что этому не бывать. Откуда он знал?
Я покачал головой. Решил, что буду нем как могила. Кэти трубно высморкалась, мы подошли к ее двери. И вот снова все повылазило, объявила она, выходя ставить чайник. Не простили они ее, ни отец, ни родная сестра — моя мать, — и не хотела она мне говорить… да с кем же ей еще поделиться, кроме дочки, Мейв, а она далеко, и это из-за нее она, Кэти, снова мучается, снова без вины виноватая. Чтоб родная сестра говорила такое! Муж бросил Мейв! Как будто в семье у нее проклятье какое-то и ей положено наказанье за то, что она же и претерпела от мужа. А где, где, спросила она меня гневно, где была эта самая сестра, когда моя дочь выходила замуж? Где была моя семья, когда мне пришлось одной-одинешеньке тащиться в Англию к Мейв на свадьбу? Если это не наказанье, тогда уж я и не знаю! И быть такой врединой, когда я вернулась, такой врединой, что я даже не могу ей сказать, что моя дочь беременна, нет, она будет сыпать соль на мои старые раны с этим своим "яблочко от яблони", "тебя обманули, и ее обманут".
Она на минуту умолкла. Я порывался уйти, но она продолжала, уже встав и ведя меня к двери.
Нет, это годы, долгие годы злобы, вот это что такое. Только из-за того, что Макилени бросил ее в ее двадцать шесть и женился на мне в мои восемнадцать, — вот это все из-за чего. Вот откуда у нее это вылезло, что Мейв бросят, как меня бросили. Потому что это ее, ее бросили. А я-то еще ее жалела, обещала не выдавать твоему отцу про Макилени. Все мне ясно. Я увела у нее мужика, хоть, бог видит, сама не рада, и слово я свое сдержала; до самого до нынешнего дня никому не говорила, и вот она теперь на мне отыгрывается через Мейв — его дочку и мою дочку. И ради Христа не говорите вы мне про веру. Спорю на что угодно, этот черный, этот Марк, для Мейв в тысячу раз лучше, чем все эти верующие, которые бы тут ее осчастливили, чем ах такой верующий белый, за которого вышла я, а он живет себе не тужит в своем Чикаго и таскается к обедне каждое воскресенье, в году ни единого не пропустит.
Ну вот, сказала она, открывая дверь, вот тебе и всем вам, детки, моя последняя история, и на сей раз я, слава богу, ни слова не приврала.