— Сколько времени, — спросил учитель Закона Божьего, — потребуется блохе, чтоб проползти через бочку с дегтем?
— Шесть недель? — рискнул я.
— Нет. — Он ударил меня по лицу ладонью, не очень больно. — Подумай.
— Шесть месяцев?
— Ты, кажется, не понимаешь вопроса? — Он дернул меня за волосы, не очень больно, ткнул лицом в парту, отпустил. Прошел к доске.
— Я напишу ответ на доске, чтобы вам всем было ясно, — и с видом изнемогающего от усталости начертал па доске слова: "Дублинское радио-кино".
Он нас оглядел. Мы на него уставились. Он ткнул в меня.
— Ну! Опровергни ответ.
— Я не могу опровергнуть то, чего не понимаю, святой отец.
— При том что согласиться с ним ты тоже нe можешь?
— Тоже не могу.
— Тэк-е. Это и есть искомое условие. Условие обучения. Сделаем еще попытку. Сколько ангелов могут сохранять равновесие на булавочной головке? Предупреждаю — вопрос испытанный и ничего оригинального в себе не содержит.
— Ангелам, святой отец, не требуется сохранять равновесие.
— Вот как? Ты обладаешь серафическим подходом, которого я лишен.
Я молчал. Я не понял смысла последней реплики.
— Попытаемся снова. На сей раз поэтапно. Согласен ли ты, что, когда мы говорим о духе, мы предполагаем предварительное наличие чего-то или кого-то материального? То есть что существовало нечто или существовал некто, имевший тело, прежде чем данный предмет или данный субъект преобразился в дух? Да или нет?
— Да, святой отец.
— А тогда скажи мне, кем или чем был Святой Дух до того, как стал духом?
Я молчал. Слева от меня прыснул Алек Макшейн. Учитель нахмурился.
— Мы имеем дело с теологической проблемой чрезвычайной важности. И едва ли уместно в очередной раз демонстрировать идиотизм деревенской жизни. Я жду.
Снова он ткнул в меня.
— Я не могу сказать, святой отец. У меня нет ответа.
— Тэк-с. В первый раз ты не понял ответа. Во второй — ты отрицал правомерность вопроса. В третий — у тебя нет ответа. Надеюсь, теперь ты понял, в чем особенность религии. Главная моя цель — показать вам, что существует то, что рационально, то, что иррационально, и то, что нерационально, а затем оставить вас барахтаться в этой трясине. Тем самым я окажу некоторую услугу государству и еще большую — Церкви. Доктрина, догма и решительность — вот чем вы должны руководиться, дабы избежать распада сознания. Не слишком серьезная угроза, должен сказать, для большинства из лиц данного класса (в обоих значениях этого слова), столь уныло выстроившихся предо мной.
Его отец был папский рыцарь. Он был сэр Рой Кридон. Сэр. Я был в ярости, но только улыбался. Условие обучения.
Стола бело сверкала на толстой шее. Он любил вздыхать, топорща над кушаком сутану. Сэр Рой ездил на "ровере". Рой на "ровере". Только у сэра Роя и у полиции были машины. Рыцари в сверкании доспехов. Папские и антипапские рыцари.
— Если ваш учитель географии скажет вам, что вера сдвигает горы, вы, пожалуй, несколько удивитесь. Если учитель математики вам объявит, что в некотором ряду последнее станет первым, а первое последним, вы, пожалуй, это припишете влиянию винных паров. Но я скажу это вам в трезвом уме, и вы поверите. Единственное, о чем я прошу, — не пытайтесь понять. Некогда мы у себя в Ирландии имели простую крестьянскую веру. Ныне, благодаря бесплатному обучению и безбожному социализму, у нас будет простая вера пролетариата. Нет нужды вас призывать к простоте. Она дается вам без труда. Но ныне и в последующие годы я буду призывать вас поверить, что цель образования в том, чтобы укреплять, а не разрушать эту простоту. Пустые, надо сказать, потуги, но именно их требует общество, столь неизбранную часть которого вы собою являете. А теперь я хочу помолчать и от вас жду того же, покуда звонок нас не избавит от тягот вынужденного общения.
И мы молча сидели, а он стоял к нам спиной и смотрел в окно, совершенно неподвижно.
Надо было решить, выбрать, что правда случилось, а что я выдумал, что я действительно слышал, а что зацепилось, спуталось в слуховой памяти. Рассказывали про кого-то из ИРА, что он себя стоймя привязал ремнем к железной угловой балке, когда занялась винокурня. У него автомат, "томпсон" наверно, и он открывает огонь по наступающим через улицу полицейским. Он стоит на почти семиметровой высоте, пули брызжут из "томпсона", как из лейки. Но сам стрелок — такая мишень, неподвижный, вычерченный огнем черный силуэт. Пробитый двадцатью, тридцатью пулями, он стоит, обвиснув на балке, посверкивая, когда свет падает на взмокшую кровью грудь, и свесив вперед руки. Фамилию забыл. Тело исчезло, когда взорвались чаны с виски и вся постройка накренилась и рухнула.
Но это подробности. Может, я их сам сочинил, лучше постараться забыть. Пока это длится — если длится, — что же происходит еще? Кое-кто из засевших внутри выходит до того, как сомкнётся полицейский кордон, и бежит — а может, просто идет — задними улицами и закоулками к надежному дому. Эдди до конца сберегает оружие — винтовку образца Первой мировой, из которой стрелял еще солдат "черно-рыжих", убитый три года назад в войне за независимость в Типперери. Это Дэн, что ли, сказал? Или Кэти? Дедушка? Не знаю. Я слышал сразу всех на кухне, я не могу пригнать голоса к фразам. Я запутался. Многое говорилось ведь ради красного словца, сочинялось, выкраивалось на ходу из обрывков слышанного, читанного, просто чтоб не молчать в долгом разговоре, мол, сами с усами, много еще чего можно порассказать, да вот…
Год был 1922-й. Весна на исходе. Это уж точно. Родители Эдди, папины родители, умерли в декабре двадцать первого. Билли Ман не дошел до конца того моста в ноябре двадцать второго. Папины сестры прожили на той ферме восемь месяцев; послали их туда примерно в феврале, ушли они в ноябре. Вот тогда они папе и рассказали про Эдди, про тех, замаскированных, которые пришли с ним в ту ночь. И с тех пор он это знал и думал, что знает всю правду. А мама примерно в то время встречалась с Макилени. Потом он ее бросил ради Кэти, женился на ней в двадцать шестом. Скоро она забеременела. И сержант Берк или кто-то еще в полиции сразу его отправил в Чикаго, в июле, когда уже кто-то намекнул — кому, дедушке? И кто намекнул? Мои родители познакомились через несколько лет — в тридцатом, наверно. Долго не могли обвенчаться, не было денег и никаких видов. Он еще дрался на ринге. Обвенчались в тридцать пятом. Что она знала, когда они познакомились, когда венчались? Знала про Эдди? Про Макилени? Не знала, это точно; конечно, она не знала, а то почему бы она так расстроилась тогда, когда спустилась от дедушки, и повторяла "Эдди, Эдди", и плакала. Но что она знала, когда выходила за папу? Неизвестно, но, может, и не стоит докапываться? Не до того, лучше заняться другим.
Итак, они приходят в надежный дом — сколько их? Дедушка, Ларри, Эдди, а может, и сам предатель, Макилени. Может, кто-то еще. Что-то спрашивают, говорят. Среди них подсадная утка, да, все же стало известно полиции. Выходят из дому и направляются в сторону Донегола, к новой границе. Надо ее поскорей перейти. Интересно — у них машина? Или телега? И лошади? Зато я знаю, куда они направляются. К ферме вражды, тому родному дому, откуда ушел Эдди. Тут его и допрашивают. Отсюда и вражда. Потому что, когда его дяде и тете велят вместе с сестрами Эдди убраться в сарай возле курятника и не выходить, пока им не скажут, и когда они слышат — а они слышат! — крики и выстрелы, они озлобляются на Эдди и на семью Эдди. Может, они видят, как его уводят. Ина с Бернадеттой рыдают. Дядя с тетей запуганы. Им велено молчать. Если пикнут хоть слово, с ними будет то же, что с предателем-племянником. Ина и Бернадетта, наверно, это слышат, что-то такое они слышат. И понимают, что никогда не увидят Эдди. Дядя с тетей меж тем все им выкладывают, обзывают их республиканским отродьем, доносчичьим семенем. Тут-то, наверно, их и ссылают в сарай, обращаются хуже, чем с прислугой. Папа про это узнает только через восемь месяцев. Сестры дошли до ручки от унижений. Восемь месяцев. Это Бернадетта ведет Ину в Дерри, они просят у папы приюта, рассказывают ему все — про свою жизнь, про Эдди. А тот скандал на той ферме, который я помню с раннего детства, был уже через двадцать три года, когда тетя умерла и адвокат известил папу, что по завещанию ему причитается кое-какое имущество, имущество его родителей, которое она забрала из дому после их смерти и с тех пор держала. Только ничего он не получил. Дядя — всего-навсего теткин муж — заявил, что ничего не отдаст, пусть папа в суд подает, а уж там, дескать, он всем расскажет, кто такой Эдди, про которого люди до сих пор хорошо думают. Как будто у папы деньги были, чтоб в суд подавать. И как будто он пошел бы на то, чтоб публично трепали имя его брата. И он нас схватил и унес. А потом, через несколько лет, водил туда нас с Лайемом и рассказывал про Поле пропавших. А я над ним посмеялся.
Но тогда, в ту ночь на ферме? Эдди, наверно, понимает, что пропал. Он знал больше остальных. И как-то он выбрался. Кто же еще мог донести полиции? Мой дедушка? Кто-то еще из старших? Исключено. Пытался он кому-то что-то сказать? Нет. У каждого свое алиби, своя уверенность, свои подозрения. Они его били? Связали? Жгли сигаретой? Или били по голове рыхлой тяжелой книгой? Так можно долго волтузить человека, и он не теряет сознанья. Может, его били какой-то из тех книг, которые я видел тогда на полках. Но все равно Эдди, конечно, не признаёт свою вину, он же знает, что не виноват, и он знает, что кто-то другой, может среди этих допрашивающих, — настоящий предатель. И они его выводят с той фермы, и ведут по полям к Грианану, и добираются туда уже в темноте. Заталкивают его в тайный ход, приваливают камень, а сами сидят на поросших травой плитах, курят и обсуждают, что с ним делать дальше. Потом, может быть, дедушка достает револьвер, дает его Ларри и приказывает ему туда войти и сделать это. И Ларри ползет по ходу, туда, где на стуле желаний сидит Эдди, и он стоит перед Эдди на карачках, и на него смотрит, и, может, говорит что-то, может, говорит, чтоб он помолился, и потом стреляет несколько раз, а может, только один, и форт гудит как пустой. А другие — те, кто сидит или стоит на поросших травой плитах, — что они слышат? Хлопок, может, много хлопков? Может, они слышат перед выстрелом голос Эдди? А как же тело? Они бросили его там до утра? И это как было? Ларри заставил его стать на колени и выстрелил сзади в затылок? Или сказал ему — ладно, иди, и пустил его вперед и выстрелил, когда Эдди опустился на четвереньки, чтобы ползти? Никто никогда не узнает, потому что это случилось в ту самую ночь, когда Ларри встретил свою дьяволицу и перестал говорить. Он только молча сунул дедушке револьвер и ушел по темной тропе домой, а все пошли к Донеголу.
Как-то не верилось, что Ларри совсем никогда не разговаривает. Когда он оставлял свой пост на Болотной, шел домой пить чай, неужели же он ни с кем не разговаривал у себя дома — со старушкой матерью, с неженатым братом Уилли, который работал на бойне? Но было известно — нет, никогда. И брат был ненамного лучше. Поговорит о погоде, о ценах на мясо, о собачьих бегах — и все, стоп. Можно было десять минут без передыху стоять возле Ларри и с ним говорить — он только глаза переводил с твоего лица на свои ботинки, туда и обратно. Человек, который спознался с дьяволом. Человек, который убил брата моего отца. В одну и ту же ночь. Стоял темный, в лоснящемся костюме, до горла застегнутой аккуратной рубахе, и лопасть бессменного галстука сложена, как язык, в выеме свитерка, маленькие черные с начищенными носами ботинки, руки в карманах, фуражка, серое, без запаха, жесткое лицо. Смотришь на него тысячу раз, тысячу раз его видишь, а все равно, проходя, глянешь, чтоб убедиться, что он тут как тут: живой и неодушевленный, стоймя замурованный в мертвый воздух.
Да, так что же они сделали с телом? Закопали тут же?
Поволокли обратно и сбросили с моста в реку? Вряд ли. Дедушка не рассказал, а я забыл спросить. Остался ли хоть кто-то в живых, кто знает, где тело? И все это время, все время Макилени сидел, может, у себя; или гулял по улицам с моей мамой, или торчал у нее в доме, что-то плел, старался, чтоб все отметили — вот он где. И все это время Берк сидел в казарме, знал, что будет, ждал, надеялся, помнил про Билли Мана. И дым винокурни бередил рассветную муть и пугал чаек, они налетали с доков, кружили над ним и, рыдая, неслись прочь от вони и жара.
Мамин отец убил папиного брата. Она это узнала перед самой дедушкиной смертью. Папа не знал. Мама встречалась с Макилени, предателем, из-за которого казнили Эдди. Папа не знал. И Макилени ее бросил и женился на Кэти, на ее сестре. Потом кто-то ему подал знак, и он сбежал в Чикаго. Кэти не знала. И папа не знал. Мама с самого начала знала, что Макилени сбежал, знала, что он предатель. Ее отец ей, наверно, сказал; а не говорил он ей, до самых тех дней не говорил, когда уже слег перед смертью, про то, что случилось с Эдди. Теперь она знала все. И знала, что я знаю. Но она ничего не собиралась рассказывать. Я тоже. Но ей было тяжело, что я знаю. А папа думал, что он мне все рассказал. И я ничего ему не мог сказать, хоть мучился, что он не знает. Но только мама могла сказать. Больше никто. Это она так любила его, потому не говорила? А я так их обоих любил, что не говорил. Но я все знал, и меня это отделило от них обоих.
Полоумный Джо — вот кто почти закончил для меня эту историю. Его исправно время от времени запихивали в Траншу, местную психушку. И выходил он оттуда всегда особенно взбаламученный, мрачный.
— Единственное оправдание Бога в том, что его не существует, — объявил мне Джо, колотя тросгью по забору перед публичной библиотекой. — Недурно пущено, юный Калибан, а?
На рубашке у него было смачное длинное яичное пятно. Библиотекарша его выгнала с помощью садовых сторожей за то, что шумел, за то, что опять начал сдирать книги с полок, швырять на пол и орать, что это чушь, ерунда, отрава. Я вышел за ним и смотрел, как он яростно мечется взад-вперед по дорожке, бьет рододендроны тростью, чертыхается во весь голос. В конце концов заметил меня, просиял, кинулся ко мне, потянул за рукав, ухватил за шею, притянул книзу, к своему потрясенному лицу.
— Ну, и кто, ты думаешь, это написал? Не чета твоим идиотским поэтам, должен тебе сказать. Нет, повзрослеешь ты когда-нибудь? Вырос-то ты вырос, да ума не вынес, такой же, прости господи, дуралей. Ни малейших признаков совершенствования. Женщинами небось увлекаешься, а? Христе Боже милостивый! Лишениями отцов пустынников, муками Иуды тебя заклинаю — когда же ты начнешь чему-то учиться, дабы быть искуплену из этой нашей сволочной юдоли, пустой ты человек?
Ходуном ходили жалкие плечики, лицо налилось гневом. Он смотрел прямо на меня, но глаза были так заволочены и метались, что я понял — он почти не видит меня.
— А сука эта, которая опять меня вытурила, о господи, как бы я хотел увидеть ее в аду, нет, я на днях спалю к черту эту библиотеку вместе с неграмотной, невежественной, бесполой шлюхой! Фанатичка! Фанатичка безбожная!
Потом, несколько успокоясь, он поднял палец и продекламировал:
— "Сокровища Александрийской библиотеки были разграблены или уничтожены, и почти двадцать лет спустя вид пустых полок возбуждал боль и негодование в каждом, чей разум не вовсе был помрачен религиозным предубеждением".
Потом тряхнул головой, остановился.
— Н-да, недурно — религиозное предубежденье. Здесь бы ему пожить — полюбоваться бы…
Еще раз тряхнул головой, отвернулся, рыкнул:
— Бестолковщина!
Снова на меня глянул, задыхаясь, оперся на трость, пощелкал вставной челюстью, и лицо, успокаиваясь, бледнело.
— А знаешь, — он улыбнулся, — страшно хочется побродить вокруг пруда с лилиями, если только ты позволишь мне опереться на твою руку. Было бы чудно.
И мы двинулись, медленно, он дышал еще трудно, с присвистом, но чуть успокоился.
— Одна только близость прошлого портит мне пищеварение, вьюнош. Ты, надеюсь, меня поймешь. Думаю, что поймешь; тебе самому портит. Психологический запор. Хочу тебе преподать один урок. Однако и ты сделай милость. Отплати мне тем, что не вечно будешь таким юным кретином. Не оставайся ты на всю жизнь гимназистиком. Это даже обидно. Вечно ты гоняешь, как пес, обнюхивая задницу каждой тайне, и что за привычка такая гадкая. Совокупляйся, если тебе так надо. Ну и покончи с этим. А дальше — расти. Ладно, отпусти мою руку. Я хочу отдохнуть.
Облокотился о перила, стал смотреть на водяные лилии.
— Отравленные лилеи![10] О Шенандоа![11] Твоя сестренка умерла. Я любил ее как сорок тысяч братьев. Лилии, красные лилии… Лилиболеро![12]… Ты в жизни мне не сказал ничего, что стоило бы послушать, а сам слышишь от меня бездну всякого, что стоило сказать. Все трын-трава. Вот теперь они узнают, что меня выгнали из библиотеки, и что они сделают, милые родственнички? Снова меня упрячут к тем бедолагам, а санитары дух из меня повышибут. Чтоб им гореть в аду на медленном огне!
Я знал о дурной репутации заведения, где подолгу его держали. Единственное, говорили, что отличает санитаров от пациентов, — это их халаты. Джо был прав. Что я мог ему сказать? Он всегда меня ошарашивал, у меня голова горела, бухало сердце.
— И что, — спросил он, повернув большую голову на щуплом тельце, повертев ею, как заводная игрушка, — и что ты теперь знаешь, чего не знал, когда я впервые ввел тебя в зал искусства? Можешь не отвечать. Я знаю. Кто тебе первый сказал про Ларри? Кто подал тебе путеводную нить? Можно не отвечать. Ты знаешь. Где это произошло? Пиф-паф. И дальние раскаты, во веки веков аминь. И с той горы сбегая воздушною тропой, они сказали — дьявол забрал его с собой[13].
Это он про Ларри. Я сразу понял. Если смолчать, я подумал, он еще что-нибудь скажет. Но вдруг он всплеснет руками, выронит трость, велит мне поднять, возьмет и уковыляет? Опять он задергался. Один из сторожей, помогавших выдворять Джо, прохаживался по той стороне пруда и на нас поглядывал. Готовый вмешаться, если Джо снова посягнет на библиотеку. Джо его тоже видел.
— Генри Паттерсон, — сказал он. — Вот это кто. Сорок лет от роду, а достиг апогея своей карьеры, вышвыривая за дверь меня, старика. Сильный, сволочь. Ручищи как клещи. Так за плечо схватил, что чуть кость не выломал. Мой бы ему артрит, гадине, и мои руки-крюки.
Мы посмотрели, как, обводя нас широким кругом, мимо шествовал Паттерсон. И снова пошли. Джо висел на моей руке. Он решил посидеть у розовой клумбы, мы нацелились на ближайшую скамейку. Джо сел, утер лицо белым платком, хоть день был пасмурный и не то чтобы теплый.
— Хочу заплакать, да не могу, — сказал он. — Платок иногда способствует. Но не сегодня, не сегодня. Утешил бы меня историей какой-нибудь или даже песней. Да, песня лучше. Историй ты стоящих никаких не знаешь. Лучше спой. Что-нибудь нежное, тихое. Птиц смотри не распугай.
Мы сблизили головы, и я запел ему "Любовь как роза, роза красная"[14]. На втором стихе он заплакал, но сжал мою руку и затряс головой, чтоб я продолжал.
Будь счастлива, моя любовь.
Прощай и не грусти.
Вернусь к тебе, хоть целый спет
Пришлось бы мне пройти.
— О господи. — Он вздохнул, когда я кончил. — Как ты се ни увечишь, а хороша песня. А "Ирландия моя" знаешь?
Я и это спел, поглядывая, не идет ли кто, потому что я тут же бы онемел. Но никого поблизости не было. Время от времени он тихонько мне подпевал, сложив руки на черных, как у священника, брюках.
А день воскресный пусть зайдет
За те деревья на лугу.
Я смотрел, как розовый лепесток упал, поскользил по траве, прежде чем неудобно улечься.
— Воскресенья, — сказал Джо. — Жуткие дни. Все самое ужасное случалось в воскресенье. Не странно ли? Да ты и сам знаешь небось, с вашей-то семейной историей. Пожар в субботу, казнь в воскресенье. Или пожар был в пятницу? Не думай, я ничего не забыл. Нет, я помню тот день. В жизни не слышал столько выстрелов. Нет-нет, воскресенье, точно, воскресенье. Это началось в воскресенье.
— Что началось в воскресенье?
И он спел, слегка кривляясь, пародируя:
Изменник предал жизнь мою
Веревке палача[15].
Я онемел. Потом:
— А где вы тогда были? В то воскресенье? В день перестрелки?
Он подумал немного, обняв трость руками, уткнув в них подбородок.
— Где-где? Да кого там не было? Все-все, кому надо, были, все кому не лень плясали под чью-то дудку — кто мог, конечно, расслышать. Я тогда молодой был. Не такой еще сумасшедший, но к тому дело шло, к тому шло. Помолчали. — Так Мейв, говорят, замуж вышла? И за черненького? Хотел бы я увидеть личико ее папаши, когда он про это узнал!
И по-своему, отвлеченно, хихикнул.
— Едва ли вам удастся увидеть его личико, потому что он давно в Чикаго, — ответил я.
— Ничего, я до сих пор вижу его личико, не беспокойся. Четыре утра. Восьмое июля двадцать шестого года. Он, как тень, выскальзывает из полицейской машины. Сзади — двое. И за рулем наш любезный старый друг Берк. Макилени останавливается, чтоб поднять воротник, а я — я выхожу из подворотни, где прятался от дождя, я всматриваюсь и вижу, кто это, и я ухожу, я, как тень, ускользаю по улице, а он остается стоять под дождем.
— А что он там делал, в полиции?
— Вот именно — что он там делал? Доносил, доносил. Продавал своих за тридцать сребреников. Неужели не ясно! Он меня так и не видел. Но он вовремя смылся. Так и не видел потом никогда жену и дочь. Но кто, кто ему дал знать, что его видели? Точно сказать не могу, но кой-какие соображенья имеются. Удивительно, что полиция сочла нужным о нем позаботиться. Он им раз в жизни сгодился и больше понадобиться не мог.
Распростер руки, спел:
И перед смертью об одном
Душа моя грустит,
Что за меня в краю родном
Никто не отомстит.
И встал. Я ему подал трость.
— Я ухожу, — объявил он. — Когда снова тебя увижу, ты будешь намного старше. Но я останусь таким же, как был всегда.
Постучал себя пальцем по лбу, улыбнулся.
— Вечная юность. Секрет сумасшедших.
Отошел на шаг, оглянулся.
— Вот оно — наказанье: все помнить.
Он двинулся по тропе, напевая себе под нос, а я еще постоял минутку, разглядывая лепесток, непрочно устроившийся в траве, пока опять не подхватит ветром. Так вот что крылось за тем бегством в Чикаго? Джо опознал Макилени как полицейского осведомителя? Странно, но вот такие дела.
Мама не знала ирландского, хотя и калечила кой-какие обрывки стихов и песен. Во время своей болезни она как-то меня спросила, знаю ли я старые ирландские стихи, мы проходили их в школе? Но я очень мало знал. Вот одно такое есть стихотворение, она сказала, его женщина написала, там женщина горюет, она сделала страшную вещь, бросила того, кого любила, и там еще, она помнит, перед этим деревья в лесу гудят-звенят грустной музыкой и волны так уныло рокочут, что рвется сердце. Знаю я эти стихи? Женщину зовут Лиадан. Наверно, и песня есть такая. Я не знал. А почему она его бросила, я спросил. Мама не могла сказать, что-то там связано, кажется, с дорогой в рай.
Я решил ей сказать все, что я знаю. Но каждый раз — начну, и смелости не хватает. Главное было начать, через это перешагнуть. И — будь что будет. Может, она уши заткнет, заплачет. Или еще похуже. Мало ли. Но мне надо было сказать. Правда взбухала, нарывала во мне. Я уж думал сказать Лайему. Но как же, пока я ей не сказал? Потом, если она разрешит, я ему скажу. Я много раз подступался — но нет, не мог.
Я решил все записать в тетрадь, во-первых, чтоб уяснить для себя, ну и чтоб отрепетировать, определить, какие подробности оставить, что выкинуть. Но потом испугался: вдруг кто-то найдет и прочтет. И тогда с помощью словаря сделал перевод на ирландский. У меня это заняло больше недели. Затем я английский текст уничтожил, сжег на глазах у мамы, хоть она говорила, что я засоряю камин.
Несколько дней я выждал. Потом, вечером, когда папа был дома и читал Энциклопедию Пирса[16], свой, как он выражался, самоучитель, а я делал уроки, я взял и все ему по-ирландски прочел. Это нам в школе задали, я сказал, что-нибудь написать из местной истории. Он только кивал, улыбался, сказал, что у меня замечательно вышло. Мама внимательно слушала. Я понял: она догадалась. Папа похлопал меня по плечу, сказал, что ему приятно слышать у себя в доме этот язык. И пошел подметать двор. А я спиной чувствовал — она на меня смотрит. Она долго не шевелилась. Я смотрел на него в окно, он плескал водой из ведра, с силой взмахивал шваброй. Мама вздохнула, встала, подошла к лестнице. Он перестал подметать, стоял, опершись на швабру, уставясь в землю. Я знал — она на него тоже смотрит. Потом сказала что-то обрывистое, даже сердитое кажется. Я не расслышал: я плакал.
До нас дошли слухи, что оба сына сержанта Берка уехали в Мейнут учиться на священников. Хоть Берки больше плодиться не будут, сказал дядя Том. Не скажи, подхватил его брат Дэн, просто фамилию будут другую носить, и вся недолга. Мама очнулась от своего столбняка и взмолилась Господу, чтоб простил Дэна за эти его слова про священных особ. Все расхохотались. Такая уж семейка, подавай им черную форму, сказал еще кто-то. Нет, сказала мама, не смейте, не смейте мешать одно с другим. Это небо и земля, небо и земля.
Мы во все глаза смотрели на лектора, священника в британской армейской форме, капеллана, гладкого, величавого, с величавым и гладким выговором, с красивым лицом, несколько подпорченным апоплексическими жилками, гостя нашей школы, которого нам представил президент и прислало Министерство просвещения. Как роскошно поправил он свою фуражку, пожал руки учителям, полистал бумажки, улыбнулся на наши неуверенные аплодисменты. Затем слегка склонил корпус, сложил молитвенно руки и — после изъявлений признательности президенту и иже с ним — начал речь.
— Если вы взглянете на бассейн Фойла с Байневены, почти четырехсотметровые склоны которой сбегают к обсиженным птицами отмелям реки Роу, — вы сможете оценить всю красоту и стратегическое значение того буйного края, где расположен ваш город. Город, который и сейчас контролирует восточное побережье Северной Атлантики, до сих пор является важным портом для судов великого флота НАТО, регулярно заходящих сюда во время учений, призванных подготовить западный мир к обороне от международной коммунистической угрозы. Эта угроза столь же ныне реальна, как была реальна некогда угроза подводного флота Германии, который, потерпев здесь поражение в конце войны, сейчас ржавеет на дне океана символом собственного позора и нашей решимости в защите свободы и демократии, той мощи и слаженности, с какими всегда мы будем мобилизовать все силы для поддержания демократической системы, под сенью которой нам выпало счастье жить. Покуда советские подлодки бороздят воды Северной Атлантики, покуда моряки разных стран стекаются в Дерри, вплетая свои краски в многоцветие города, вы вспоминаете знаки войны, которые видел ваш город: сотни немецких военнопленных, славных свидетелей роковых подводных атак, ряды захваченных немецких субмарин, сотни американских и британских боевых кораблей, большую американскую морскую базу, которая с сорок первого года стоит и поныне, вы вспоминаете, как немецкие самолеты бомбили город, но ему суждено было уцелеть и остаться вне их досягаемости, вы вспоминаете все, что свидетельствует о гордой и трудной роли, которую ваш город играл в той титанической битве. И вы снова призваны принять участие в сражении столь же драматическом, хоть менее видимом взгляду: вы должны сразиться с врагом, ничуть не менее реальным оттого, что он невидим. Эта битва ведется за сердца и души людей; битва безверия против веры; битва подлости и злобы против человеческой свободы; битва холодного атеизма против доброго огня христианской веры, с давних пор горящего в ирландских сердцах. Нет, не для них, не для такого народа запертые храмы, колючая проволока лагерей, экспроприация земли военизированным и неверующим государством — горькие плоды безбожного ученья. Атеизм — это вызов не только разуму нашему, но и нашим инстинктам. Долго он не продержится. Никогда ирландцы не изберут этого зла, ибо ирландцы верят, они истинно доверяются своим глубоким инстинктам. Так же как и сожители их на этих островах, они отринут лишние и ненужные местные дрязги, все преходящие разногласия и устремят свои взоры к благородным высотам, к лучезарным вершинам свободы, подобным ребристым склонам Байневены и широкому плато, уходящему прочь от оспариваемых вод к надежности наших городов и селений. Наши внутренние распри — не более как семейные ссоры; перед лицом внешнего врага христианская семья должна сплотиться, воспрянуть и отстоять себя так же, как все члены пестрой семьи ирландской веками отстаивали свои основные свободы. Много есть свидетелей этому стремлению ирландцев защищать свои свободы — начиная от самих городских стен и до древней крепости Грианан, глядящей на уединенный монастырь Коламбы, подаривший острову христианство. С такой историей, с таким народом, славным своей верностью союзникам, своим великодушием к врагам, мы можем смело глядеть в будущее, сознавая, что дальний рокот Атлантики столь же от нас неотторжим, как улицы, которые мы топчем, памятники, которые мы сберегаем, как чувства, которые мы питаем. Я знаю: то, что сделал ваш город в войне, ныне ушедшей в прошлое, он сделает снова в той войне, которая уже началась и в которой нам надлежит победить. Это тяжелая ответственность. Но с чувством гордости и счастья я сознаю, что ответственность эта ложится на людей того города, о котором я впервые узнал во время войны в военно-воздушном училище Марги и который с тех пор часто посещаю. Здесь, где с презрением отвергают поветрия капризной моды, где верны традициям, преданы постоянству, особенно чувствуется соотношение между людскими разногласиями и вечными ценностями. Без прочного ощущения целостности, преемственности люди немногим отличаются от летних мух. С ним, с нашим драгоценным чувством наследия, мы становимся действующими лицами великой драмы, повести, что оканчивается за пределами нашего мира, в той жизни, для которой наш дольний мир служит лишь огромным и славным приготовлением. Бог — вот цель нашей истории; наша история есть обетование — смиренное, дерзостное, рыцарственное и скромное. Приветствую вас всех.
Мы растекались из актового зала по классам. Все потрясенно молчали.
Назавтра на уроке истории было обсуждение речи. Отец Маколи ждал от нас идей, вопросов — и не дождался. Мы что — не слушали? Он орал. Внимания не обратили? Мы кто — животные, растения, минералы? Неужели мы не заметили связи между выступлением этого человека и недавними бомбежками?
Отводя очередную грозу, Ирвин спросил, к чему тут была приплетена Байневена? И при чем коммунизм. Несколько умиротворенный, но все же обдавая нас легким духом презрения, без которого он с нами разговаривать неумел, Маколи объяснил. Байневена нужна была этому человеку для того, чтобы дать нам широкий взгляд на местность и на ситуацию. Он начал с известного и перешел к неизвестному. Педагогический прием, объяснил нам Маколи. И велел эти слова записать. Далее нависло молчание. Маколи, опять закипая, сказал, что цель лекции была — поднять наши взоры от наших мелочных дрязг, чтобы мы шире взглянули на свое место в мире. Этот человек умеет видеть. Да, Маколи и сам помнит эти самые субмарины, выстроившиеся в Лизахелли; да, он помнит американские суда в нашем заливе; да, он помнит то, помнит се, пятое и десятое. Нас мутило от скуки. Макшейн наконец спросил — этот человек, он католический священник? Нет, конечно, ответил Маколи, этот человек англиканин, или так называемый англо-католический священник, хоть для него лично — как и для нас — нет иной католической церкви, кроме римской. Он нам это каждый год твердит. И нам не следует употреблять этот термин — англо-католик, — ибо он допускает правоту Реформации. Логика его умозаключения от нас ускользала. Так что же хуже, спросил я, коммунизм или Реформация? Всё хуже, но Реформация — это история, а коммунизм — живая угроза. Но разве Реформация не угрожает нам здесь, прямо сейчас? Разве здесь не смотрят косо на католиков? Именно это и объяснял нам лектор, сказал Маколи, глазом не моргнув. Забудьте старые распри. Семейные споры христиан между собою. И все будет хорошо. Когда все кончится, останется коммунизм, угрожающий всем, кто верит в Бога. Мы люди западного мира и с ним должны связывать свою судьбу. Запертые в тесных улочках, мы лишены того широкого виденья, которое нам приоткрыл этот человек, но, сохраняя нашу веру, мы тем самым играем в мире свою роль. Мы должны понять, как несущественны собственные наши внутренние различия перед лицом мировой истории. Вот куда следует нам устремлять наши взоры — к дальним горизонтам. Завтра — обычные занятия по истории Европы. Венский конгресс. История исследует тенденции, не людей. Нам надо научиться различать тенденции. Хотя, видит Бог, несмотря на его неусыпные заботы и заботы вчерашнего лектора, маловероятно, что мы когда-нибудь в этом преуспеем. При первых зачатках звонка он метнулся из класса: успеть выкурить в коридоре до следующего урока свою сигарету.
— Пропаганда, — сказал Ирвин. — И больше ничего. Сперва немцы. Потом русские. И вечно ИРА. Британская пропаганда. На фига нам немцы и русские? С нас хватает британцев. Болван этот Маколи.
Я вспомнил мальчишку-немца, которого папа подкармливал в бараке военнопленных за доками, и потом он еще, мне сказали, подарил папе в благодарность тот немецкий пистолет, канувший в полицейских казармах, и такое из-за этого поднялось. Но, возможно, это и были мелочные дрязги. Наконец-то я начал соображать. Широкое виденье. Вот мне чего не хватало.
Послушайте, мэм, сказал маме сержант Берк (как-то так он сказал), я больше не причиню вам никакой беды, успокойтесь. Только ведь на вас кое-что имеется, и пора выяснить, растереть и забыть, а заведено это было тогда, когда меня здесь еще и в помине не было. Ах, точно она не могла мне все пересказать, из него просто перло, как жар из горячечного. Каждый раз, как он скажет — никакой беды, никакой беды, а он это повторял, повторял, я чуяла беду, мама сказала, чувствовала, что платье на мне сейчас лопнет, будто кто его тянет сзади. Я хотела умереть, и хотела держаться мужественно, и ничего я этого не могла, только сижу, прости меня, Господи, киваю, киваю и думаю, Боже милостивый, уж не дитя ли шевелится во мне, брыкается у меня в животе, как бывало, когда кто-то из вас начнет шевелиться, и по пинкам этим вашим я сразу определяла, кто будет — мальчик или девочка, — да, и я ни разу не ошиблась, и даже отцу вашему говорила, когда он с работы придет, кто у нас будет. Он смеялся, а сам верил. И если я скажу — девочка, он даже больше сиял, потому что он считал, что девочка — это еще большее чудо, только ты не подумай, что он вас, мальчиков, не хотел. Просто такой человек.
Я был в школе в тот день, когда к ней приходил Берк? Уже потом, когда она мне давным-давно рассказала, я себя убедил, что был дома тогда и слышал его голос. Бархатное гульканье голубей Фредди Кампбелла — от нас третий дом — летом убаюкивало меня среди бела дня. Мы себя считали большими знатоками голубей, мы их называли: бантастые, чиграши, драконы, монахи, китайские чайки — и не уставали смотреть, как они кружат, кружат и опускаются на рифленый откос своей голубятни. Зерно, которое они клевали, их бело-синий помет — белая вспышка и в ней глазок синевы — уподобляли дворы полям безобидной сечи. Может, Берк и пришел как раз, когда я дремал? Было не так, просто мне так хотелось. Это произошло в декабре пятьдесят седьмого, я еще учился в школе, но только через четыре года, когда я поступил в университет, только тогда она мне сказала. Да и то, наверно, потому, что я уезжал во Францию на летние каникулы, и она себе вбила в голову, что я не вернусь или вдруг погибну от несчастного случая. Папа пошел проведать своего брата Фонси, тот заболел. Я начал думать тогда, что она уже не так боится, что я что-то знаю, успокоилась, убедилась, что я в любом случае не проболтаюсь.
Пора с этим покончить, сказал Берк, подвести черту. Что он хочет этим сказать? — она его спросила. Э-э, да хватит вам убиваться из-за вашего этого горя, пора отойти в сторонку. Возьмите вы своего родителя, он ей сказал, умер с двумя покойниками на совести, а обоих зазря укокошил. Возьмите Кэти — разбитая семья, ребенок без отца, а отец ведет двойную жизнь на чужбине. Фрэнка возьмите, супруга вашего, всю жизнь молчит человек, думает, что родную семью опозорил осведомитель, и не хочет ни с кем поделиться, рассказать, облегчить душу, а дети пристают с вопросами, и народ удивляется — почему его отпустили в ту ночь, когда пацаненок нашел ствол. Это, кстати, лично он все обстряпал, сказал Берк, посчитал, что с Фрэнка довольно, да и знал, что он ни в чем не виноват. Потому-то вы и били мужа, били маленьких моих у него на глазах? — не выдержала, крикнула мама, всего синяками изукрасили от шеи до пояса? А как же, иначе нельзя было, присутствовали же из Белфаста, из особого отдела, выглядело бы подозрительно, и уж если бы те за него взялись, Фрэнк бы угодил за решетку, срок схлопотал. Зато теперь, так, мол, и так, он у нее просит прощения, и еще просит прощения за случай, когда он впутал в беду мальца из-за камешка этого. Но он ведь сам к нему пришел прощенья просить, и с тем, от епископа? Парень, видно, неглуп. Но яд — он-то растекается, отравляет его и братьев-сестер. Может, хватит уже? Неужели нельзя прекратить? Зачем это продолжать вечно?
Ну так вот, мама мне сказала, тут она ему выложила — зачем. Несправедливость. Сама полиция. Грязная политика. Хорошо говорить "прекратите" людям, которые только жертвы. А что, интересно, они должны делать? Сказать — извините, вот мы протестовали, мы больше не будем, нет, мы всегда будем безработными, задуренными, и пусть нас избивают полицейские, упрятывают за решетку законники, на которых на самих пробу негде ставить, всех за решетку надо посадить, вдобавок пожизненно, за все то зло, которое они причинили! Или как?.. Ну что он мог сказать в ответ? Сидит, голову понурил и все вздыхает. Потом вдруг спрашивает: Фрэнк знает, она ему собирается сказать? И тут мама ему ответила: уж это дело между мужем и женой, и если кто сунется, встрянет — не обрадуется, таких понаделает бед, каких еще не было до сих пор.
Каких бед? — я спросил. И что она могла сделать? Одному Богу на небесах известно, что она могла сделать, да и кто она такая, какая у нее сила, это она так, пусть думают, что от нее что-то зависит, что-то она может. Она сблефовала, я понял, как нас в покере учили, и я восхищался, я удивлялся, как она провела игру. Все ушли в пасы. Почти чисто.
Сперва она даже не шелохнулась, хотя обомлела, конечно. Стоит на кухне Берк, в руке фуражка, и все на нем черное-черное, только кожа лоснится на поясе и на кобуре и торчит дубинка. Можно он снимет фуражку, можно сесть? У него к ней кое-что имеется, кое-что надо провентилировать, задать кой-какие вопросики, вот он и подумал, может, лучше днем зайти, пока Фрэнк на работе. Нет возражений, мэм? Фуражку он свою снял, и уселся, и положил ее на колени, а дубинкой вертел, пока не устроился поудобней. Такой громадный, застил весь свет в окне. И она не могла разглядеть его лицо, потому что стало темно.
Было не заперто, вот она и сказала: кто там, входите, а это — он. Сперва она его чуть не выгнала, чуть на него не наорала, только у нее пропал голос. Подумала — случилось что-то, кто-то умер, покалечился, ваш отец утонул на работе, он в те дни на воде работал, на лебедке тянул тросы, или в сухих доках работал на высоте, ходил по сходням, а они для него слишком узкие, хлипкие, у него голова кружилась. Они тогда бегучий такелаж с военных судов снимали, которые стояли после войны. Потом подумала — вдруг кого-то из вас задавил грузовик с углем или коняга цыганская беспризорная зашибла копытом на заднем поле. Но только он рот открыл — она поняла: тут другое. А голос все равно пропал, и пришлось собирать слюну, так в горле пересохло.
Берк узнал, он сказал, насчет Мейв, Кэтиной дочки, что она замуж вышла и родила ребеночка у себя в Англии. Вот он, мол, и задумался о том, как много воды утекло с тех пор, как сама Кэти вышла замуж. Жалко до слез, как иногда судьба играет человеком, все ведь могло быть иначе, счастье в семье, и ни Кэти, ни Мейв не лишились бы мужа, с одной стороны, а с другой стороны, отца, не вылези на свет та старая история. Политика тут у нас рушит человеческие жизни. Лучше бы людям кой-чего и не знать, в особенности молодым, тянется за ними всю жизнь эта дрянь, а толку-то, спрашивается. Он уж собрался, он ей сказал, в отставку, надоело. Хочется наконец и расслабиться. Но для него тоже ведь все непросто. Он не забыл Билли Мана, друга, с которым вместе путь начинали в полиции — сколько уж лет-то прошло — в те дни, когда пошла эта катавасия после Договора. Тяжелая была обстановка, он сказал, в начале двадцатых. Северная Ирландия рождалась в жестоких муках. И Билли Ман принял жестокую смерть, хотя не он, не он виновен в том, что дружка родителя вашего уложили тогда возле редакции. Ваш родитель, он сказал, был мужчина крепкий, умный мужчина. Вышел тогда сухим из воды, и никак они не могли ему хвост прищемить, исключительно был аккуратный мужчина. Тут к маме, она рассказывала, вернулся голос; тут она ему сказала, что зато старались они не за страх, а за совесть, а Берк только кивнул и говорит — ничего, потом-то они с ним сочлись через Макилени, через зятька, будущего то есть зятька. Макилени был их человек. Это его тогда была работа. Но указывать прямо на Эдди было чересчур рискованно, и они построили так, будто у них случайно просочилась информация о том, что осведомитель — Эдди. Использовали Ларри Маклокина, этот балбес поверил, якобы к нему идет материал на Эдди от своих людей в самой полиции. Перекрестные допросы разок, другой, третий, и — сработало. А потом, когда застрелили Эдди, они собирались открыть родителю его ошибочку, да им было велено попридержать Макилени до поры до времени, и они держали, покамест, когда уж он на Кэти женился, кто-то не выведал и не сообщил. Он вот думает все, кто бы это; ведь лично ему, сержанту, пришлось выпроваживать Макилени, и как убивался человек, понимал, что путь на родину ему отрезан, не хотел оставлять молодую жену, очень сомневался, что она к нему сможет выехать. Это небось родитель ее не пустил в Чикаго? Беременную и замужем без году неделя. Как он, кстати, Макилени? Жив? Он вот слыхал, будто опять женился и живет себе тихо-мирно, не контактирует ни с кем?
Я хотел ей сказать — ну, теперь-то, слава богу, все кончилось. Но нет, не кончилось. Она не сказала про себя и Макилени; не сказала, что она знает сама, что знает папа или знал, когда они поженились. Я же знаю про тебя и Макилени, мама. Я же знаю, ты это утаила от папы.
Я представил себе, как я ей это скажу, репетировал. "То, чего ты не знаешь, тебя не мучит, — я бы ей сказал. — А ты мне не хочешь сказать про то, чего я не знаю и что меня мучит. Вот ведь что происходит. Любила бы меня побольше, знала бы, как я тебя люблю и его, — все бы рассказала. Неужели не понятно? Я же все, все для тебя сделаю, только бы ты позволила". Но, может, неправда это, что она бы мне все рассказала, если бы больше любила? Она знала, что есть что-то еще, чего я не знаю, но не знала — что, и разве это ее не мучило, не мешало еще что-то мне рассказать? Воображать — как умер Эдди, да кто там был, да как все было — это ведь похуже, чем знать один-единственный ряд фактов, одну-единственную версию, отменяющую все остальные, одну правду, которую она могла рассказать. Но все, кто там был, — кто умер, кто далеко, кто поневоле молчит. Откуда же мне узнать, что правда, что нет? Может, взять и спросить? Мама, что ты знала, когда выходила за папу? Что он знал? Когда вы друг другу сказали? Почему ты каждый раз затыкаешь мне рот? Розы — помнишь? Ты же знала, из-за чего; и он знал. Почему было мне не сказать? Любила бы по-настоящему — сказала бы. Неужели ты сама не понимаешь, что делаешь, вот и сейчас пересказываешь Берка от слова до слова, а ведь ничего мне не скажешь такого, до чего бы я сам не дошел, ничего про себя и про папу, про себя и Макилени, а все остальное — пожалуйста?
Она на меня смотрела. Я ей улыбался.
Как-то, сказал я маме, Кэти мне рассказала одну странную историю, которую слышала от мужа, от Макилени. Это было, когда Макилени летом устроился кондуктором на автобус, который курсировал между Донеголом и Дерри по Инишховенской дороге — Дерри, Бернфут, Фейан, Банкрана, Малин, Карндона, Глинли, Мовилл, Дерри — с массой промежуточных остановок — у того дома, у того поворота, у той вешки. Она не знает эту историю? Не помнит?
— Я помню мораль истории, — сказала она. — Жаль, он сам ее не запомнил.
Я ей заново все рассказал, следя за ее лицом. Она тихо сидела, не вмешивалась.
Один пассажир Макилени всегда, каждую среду садился в Малине, городке на самом краю полуострова Инишховен. Звали его Шон. Он садился в автобус всегда с коричневым потертым портфелем в огромной лапище. И держал этот портфель на коленях всю дорогу туда и обратно. В портфеле не было ничего — только один детский носочек. Макилени сам себе кивал, довольный, когда объявлял это, такая уж у него манера была, Кэти сказала, а потом осторожненько подденет прядь свою черную, она всегда падала на лицо, когда он кивал, и на место отправит. Ах, какие у него были волосы, черная густая копна! А с Шоном, значит, такие дела. Ничегошеньки. Один-единственный детский носочек. Когда у Макилени спрашивали, откуда он знает, он говорил, что Шон сам как-то открыл портфель, показал ему носочек и сказал: "Глянь. Вот найду ему пару — и больше не буду ездить".
Короче, оказывается, этот Шон потерял ребеночка — девочку, несколько лет назад потерял. Она умерла в больнице в Дерри. Днем положили ее, а к чаю уже умерла. Шон вечером собрал вещи, а одного носочка недосчитался. И с тех пор все искал. Каждый день заявлялся в больницу, сидел в приемном покое, и сестры к нему выходили, говорили — так, мол, и так, обыскались, не можем найти. Подлаживались. Сказать, что нашли, — нельзя, они, во-первых, не видали того, который в портфеле, а второе — он бы все равно сказал: нет, не тот, какой ему ни подсунь. Таких много людей, Макилени говорил. Поглядела бы ты, что у них за багаж — глазам бы своим не поверила. Провинциалы — странный народ. Все принимают как личное — аварии, стихийные бедствия. Всегда виноватого найдут, где-то, кого-то, часто сами себя обвиняют. Шон из Малина втемяшил себе в голову, что его дочка не попадет в рай, покуда он, Шон, не соберет все ее пожитки. Себя, что ли, винил в ее смерти. Тут Макилени спрашивали, а какого был цвета носочек. Желтый, с красной каемочкой. Вот ведь какую горькую муку сочинил для своего ребеночка этот Шон! Хуже не выдумаешь, говорил Макилени, — толком не умереть, застрять между этим светом и тем. Воздух Донегола, как больше нигде в Ирландии, он считал, кишит такими людьми из-за нашей дурной истории. Возьми лорда Литрима из Гленвигской долины. Посгонял, сволочь, с долины коренных жителей, за что и схлопотал пулю. Вот уж кому нет упокоенья. Каждый божий вечер он скачет по этой самой дороге, едва спустится сумрак, скачет к той изгороди, возле которой его застрелили, черным силуэтом на черном коне, в плаще и в широкой шляпе. Конь бесшумен. Скачет, пока не приблизится к тому месту, и тогда на секунду-другую ты услышишь, как он дробь отбивает копытом. Но чуть ты это услышишь — конь исчезнет; а глянешь опять на дорогу — и вот он снова, совершенно бесшумный, скользит в темноту. И будет лорд Литрим и ему подобные до самого Судного дня — ни живые, ни мертвые, летучие тени.
Я представил себе, как Макилени стоит у двери в заднем конце автобуса, автобус одолевает дорогу за Мовилом, и под Зеленым Замком, Красным Замком назад убегает залив, а дальше — тихое приволье Кулмора, где папа тогда на лодке переправлял нас с Лайемом через реку. Мама сказала — он пел, она помнит, эмигрантскую песню про Кризлаф, городишко, которого я никогда не видал, прижатый к северному берегу Донегола, и оттуда дорога ведет к Ранафасту и Лафануру, где говорят по-ирландски, я там хотел побывать, научиться толком говорить на языке, который я корежил перед папой и мамой.
И какая же мораль? — спросил я.
А-а, она ответила, такая мораль, что люди в маленьких городках делают большие ошибки. Не больше, чем делают другие люди. Просто в маленьких городках места нет для больших ошибок. Она улыбнулась насмешливо.
Теперь-то он сам убедился, — она сказала. — Мы все убедились.
Джо выпустили из психушки, и он повадился к маме. Папа, когда приходил с работы, тихонько ворчал, заставая Джо, болтающего, неизменного, с ужасным, нестареющим лицом. Мама теперь была единственная, с кем Джо мог отвести душу. И о чем можно с ним разговаривать? — громко взывал к нам папа. Как можно терпеть этот слюнявый бред? При папе Джо не засиживался. Вставал, нахлобучивал шляпу, снова сдергивал, чтоб раскланяться с мамой, объявлял: "Темпус фугает[17], дорогая. Я улетучиваюсь".
Но когда я приходил из школы, он преспокойно сидел на диване, разговаривал сам с собой, вскакивал, жестикулировал, принимал позы, а мама, откинувшись в кресле, внимала этой многоголосой драме, скроенной из выдумок и воспоминаний о сумасшедшем доме. Мы — двое-трое — закинув ранцы под стол, разинув рты, наблюдали пируэты Джо.
Особенно часто он вспоминал, как его мучили санитары, били, совали в ледяную ванну, если им не угодить. О, это порождение его злосчастья, вскрикивал он, несчастный плод брака здравости и безумия. Сознание собственного безумия, повенчанное с сознанием здравости! Убежденье в своей безобидности, обрученное с пагубным чувством, что ты толкаешь на обиды других! А еще думают, будто он не женат! Женат, да так еще бедственно, как никто! У других, кричал он, есть то преимущество, что любая чета может покончить со своим состоянием. Верно ведь? Когда он кой о чем кой-кому намекнул, говорил он маме, намекнул сами знаете кому насчет сами знаете кого, — смотрите, какой беды он хлебнул, зато из какой беды вытащил и себя и ее, ну и разве он неправильно поступил? Неправильно? Так как же, миссис? Вовсе он не сумасшедший.
Тут он всхлипывал, и мама вставала, говорила, что теперь зато все хорошо, он оттуда вышел и больше не вернется, с этим покончено. Но Джо тряс головой и говорил: нет-нет, родственники снова его упрячут, его невозможно вынести, с ним слишком трудно жить, но почему, почему, за что? Что он такого сделал?
Скоро он опять улыбался, кивал нам, вдруг обнаружив в комнате. Я его сам жалел, конечно, но ее это участие меня злило. Почему бы ей не проявлять такой же интерес к нам? К папе?
Однажды, когда папа пришел и мыл руки над раковиной, Джо вскочил, нахлобучил, сдернул, нахлобучил шляпу и сказал — при нас:
— А все равно, все равно я им не выдал вашу историю. Семейная тайна — это семейная тайна. Они, конечно, могли сами сюда прийти, на него наклепать.
Шорох воды осекся. Мама приложила палец к губам:
— Ну Джо!
— Клянусь, миссис. Мне можно доверить жемчужину короны. Зачем же тайны выдавать, да? Что это будет за тайна, если все ее знают?
Папа вошел, вытирая полотенцем руки до плеч, с вопросительным выражением на лице. Пятясь и чуть не пополам перегибаясь, Джо скрылся за дверью.
— О чем это он? — спросил папа.
Мама объяснять не стала. Так. Обычный бред. Джо всегда ухудшается, когда его выпускают из больницы. Может, это особенный наклон головы, когда она отвечала папе, может, все, что молол Джо, сошлось наконец — но вдруг я понял.
Ах ты господи. Теперь я понял. Вот и все, и какая тоска. Твоя последняя тайна в руках у Джо, мама. В непослушных руках у Джо, то запираемая в психушку Транши, то выпускаемая оттуда.
Мама — как знала, чего я понабрался от Джо, — злилась на меня. Против меня велась позиционная война. Нет, уголь притащит Джерард. Нет, зачем, Эймон прекрасно сходит за мясом. Нет, чашку чая ей приготовит Дейрдре. И почему это мне приспичило сегодня в кино, да у нее и трех пенсов на это нету. А главное — к Кэти идти с порученьем мне совершенно не надо; без меня есть кому сходить; Кэти сама говорила, Лайем по этой части куда бойчей. А мне лучше сесть за уроки, я последнее время все запустил. Аттестат на носу, и она ждет от меня "отлично" по всем предметам. Их десять, да? Ирландский, английский, история, французский, греческий, латынь, география, алгебра, геометрия, искусство. Она загибала пальцы. А еще ведь Закон Божий. Литургика, догматика, Библия. Это тоже. Возле каждой науки — галочка. Суровое лицо.
— Ладно, — сказал я. — Десять так десять.
Я получил девять "отлично", но по искусству "удовлетворительно", и она спросила, где же наш уговор. Я сказал, что его нарушил. Я шутил. Она — нет.
— Да, ты его нарушил. Нарушил.
Я вполне прилично прошел тест по Закону Божьему, но опять же ей не угодил.
Мог бы первым быть во всей Ирландии, если бы постарался!
Всю осень она ко мне цеплялась. На Всех усопших мы входили в храм, выходили, читали положенные молитвы об упокоении одной души за другой. Когда были маленькие, мы верили, что зимняя падучая звезда — это промельк души на пути из пламени в райскую вечность. В том году мы, как всегда, особенно молились за Уну, потом за всех умерших родных — дедушек, бабушек, Эдди, Ину, — потом за все души в чистилище, ждущие окончательного искупления. Прочтем, что положено, и выходим, а потом снова входим, читаем. Она меня засекла, когда мы с Бренданом Мораном заболтались снаружи с двумя девочками. Дома, на ночь глядя, мне устроила выволочку: я вел себя неприлично на церковном дворе, она прямо краснела, ну не стыд, такого балбеса вырастить, в самую святую ночь пристает к девчонкам! Ничего, теперь она долго меня не увидит вечером на улице.
Какого хрена, я подумал. Чего ей надо? На что нарывается? Я смолчал.
Папа заметно огорчался и недоумевал, но ни за что не стал бы с ней при нас объясняться. Ему было пятьдесят. Выглядел он старше. Когда показывал приемы бокса, как ногу ставить, как изгибать корпус, и складывал мне кулак, вжимая большой палец в ладонь, его рука вдруг мне показалась меньше, чем была на Новый год, когда он нас каждого оделял шиллингом и по очереди тряс наши руки под морозный праздничный трезвон.
Мама все больше от нас отдалялась, не давалась, ускользала, гладко-неуловимая из-за враждебности. Когда говорила — в глазах стоял гнев, умолкала — и его заступал голый страх. Я стащил для нее с цветочного лотка на Чемберленской золотистый ирис, вхожу на кухню, протягиваю ей, говорю:
— Ты не беспокойся. Я ни слова не скажу. Не беспокойся. Было и сплыло.
Она берет цветок — три головки, по три лепестка каждая.
— Гляди.
И обрывает лепестки по одному, роняет на пол.
— Любит — не любит.
Раз.
— Плюнет — поцелует.
Второй, кружа, падает на линолеум.
— К сердцу прижмет. К черту пошлет.
Холодно засмеялась, швырнула на пол остальное, сложила руки под грудью и, мыча без мелодии, стала раскачиваться взад-вперед. Волосы у нее на висках были теперь седые.
Я подобрал цветы, выкинул в бак во дворе. Она совсем меня оттолкнула. А как прижимала руку к груди в тот день, когда я загубил розы, какое у нее тогда было молодое лицо. Я заглянул в окно — все раскачивается взад-вперед, сердце рванулось, захотелось любить ее, как тогда. Но было только грустно, что уже я на это не способен; и грустно вдвойне, что и она не может меня любить, как тогда. Припустил дождь.
— Ты ей что-то сказал? Что случилось?
— Нет. Ничего я ей не сказал. — Знал бы он, до чего я правдиво ответил.
Он вздохнул.
— И чего она так к тебе придирается? Ладно, не горюй. Она сама не рада. Помоги ей, Господи.
Снова она стала ходить к этому лестничному окну. Но не любила, когда кто-нибудь останавливался рядом поговорить. Особенно когда я. Стояла там со своими призраками. Мне по-новому открылась тягостная суть привидений. Я стал привидением сам. Все ее давило. Она скукожилась, вылиняла, на лице отпечатались и застыли два-три выраженья. И она все время молчала. Папа ее уговорил позвать доктора. "Нервный срыв", — констатировал тот и прописал успокоительное, которого она принимать не стала. Папе было сказано: "Этого шута больше ко мне не води".
Фирма под названием "Бирмингемские репродукторы" открыла фабрику на Блай-лейн, от нас всего ничего ходьбы. Туда наняли массу мужчин. Теперь они возвращались с работы в то же самое время, что и женщины с нескольких уцелевших швейных фабрик, и это было странно. Изменилась вся схема передвижений на местности. Ну, и многие покупали проигрыватели: с фабрики, без наценки. Улица стала шумной, летом особенно, когда музыка с ревом рвалась из открытых окон. Мы тоже купили проигрыватель, и каждый вечер, придя с работы, папа крутил три одни и те же пластинки — оперные арии, в основном итальянские. Арии плыли из серо-зеленого ящика, а папа, блаженно закрыв глаза, откинувшись, наслаждался, голосом Джильи[18] особенно. Мама сидела вытянувшись, не слушала, кажется, но вдруг я ловил устремленный на папу грустный взгляд — так смотрят на бедного мальчика, не знающего, какие его стерегут беды. А я больше всего любил вот что: поет Бьёрлинг, Орфей, не утерпев, обернулся и потерял Эвридику — Che faro senza Euridice[19]. Черный диск разматывал сладкие тягучие чары. Я садился поближе к проигрывателю, напротив мамы, и звуки тогда будто шли из меня, и это я сам печалился, что ее потерял.
В связи с доступностью проигрывателей кого-то осенила идея музыкально-танцевальных вечеров в местном концертном зале в конце улицы Тирконелла. Раз в две недели, по вторникам, здесь толпилась молодежь и люди постарше. Ежась под косыми взглядами, я сидел в темном уголке, побаиваясь, как бы кому из девочек, пусть даже моей сестре Эйлис, не стукнуло меня пригласить на танец. Только напрасно я беспокоился. Полоумный Джо, с тростью наперевес, устремлялся ко мне и устраивался рядышком. Его никто не приглашал. Но он являлся всегда и всюду: на свадьбы, поминки, дни рожденья, юбилеи и — танцы. Смотрел, как кружат пары на блистающем паркетном просторе, высвобожденном сдвинутыми по углам скамьями. Вставные зубы двигались взад-вперед, улыбка то сходила с лица и сияла отдельно, то водворялась на место. Сосущий звук конкурировал с шипеньем записи, с шарканьем. Знакомая девочка с Вязовой, проходя, улыбнулась мне. Я оскалился и, копируя Джо, посветил, посигналил ей этой его недоулыбкой в тусклом освещении зала. Она не поняла меня и ушла. Я, собственно, даже жалел, что не танцую, но не в одних танцах было дело. Ее же надо еще обнимать, с ней разговаривать, и все это на глазах у взрослых.
— Остерегайся женщин, вьюнош. Не давай им тебя охмурить своими улыбками.
Сейчас скажет — играй-ка лучше в футбол, подумал я, и меня стало мутить.
— Читай-ка лучше свои книги, — посоветовал он, хлопнув меня по голой коленке и чуть-чуть ее стиснув. Я весь втянулся внутрь — от него подальше.
— Проклятые исчадья этого своего проклятого рока!
— Почему проклятого?
— Уделать бы их всех. Рок — это и есть удел. И почему все так глупы? Твой рок — книги, вот что я понял, если, разумеется, ты способен оценить мои каламбуры, в чем, однако, я глубоко сомневаюсь. Вот надвигается еще один экземпляр. Ты не мог бы послать ее подальше? У меня к тебе есть разговор.
Но экземпляр и не думал к нам присоединяться. Прошел мимо, не глянув. Лайем танцевал. Раскидывал руки, прищелкивал пальцами. Зависть защемила меня, как капкан. Снова Джо легонько тронул меня за коленку. Зубы туда — зубы сюда. Всасывающий звук. Правая рука месит ручку трости, перпендикулярно воткнутой в пол. Левая висит неприкаянно.
— Сексуальное возбуждение. Вот о чем гремят эти барабаны. Тошно. Нет, запретить, запретить.
Я видел маму и Кэти с какими-то еще женщинами, они сидели у столика рядом с эстрадой, откуда гремела музыка. Кэти утирала глаза, мама к ней наклонялась, похлопывала по голой руке, говорила что-то. И с чего Кэти так расчувствовалась? Папа сидел подальше на скамейке, очень прямой, одинокий, и по лицу блуждала улыбка. Мужчины его возраста в основном пили за столиком в углу. До меня доносилось: "Слушай, грю, да ты меня слушай…" — "А я, значит, поворачиваюсь и — ему: да ты-то, да в твоей-то семейке…" Джо прекратил всасывание зубов, повернул ко мне лицо — спокойное, безумное.
Вот тебе задачка. Есть такое место, где один человек умер, но остался жить привидением, а другой жил как привидение, но умер как человек, а третий мог умереть как человек, но сбежал и живет привидением. Где бы оно могло быть, это место?
Опять он положил руку мне на коленку. Я притворился, что не замечаю. Он стал месить мою ногу, как будто это ручка его трости. Я смотрел на его руку. В зале стоял невыносимый грохот. Опять зубы вылезли наружу, и он уставился мне в лицо.
— Где? Где?
— Не знаю. Скажите.
— Не знаешь? Сказать? Я тебе чего хочешь наплету. В Египте? В Бразилии? В Атлантическом океане? Там, не знаю где? В Библии? Ну же. Отгадывай, негодяй. Ты знаешь отлично — где.
Он с силой потер мне колено, но тут меня оторвали от стула и поставили на пол. Папа, держа меня за шиворот, бешено оглядывал Джо.
— Не сметь к нему прикасаться, ясно?
Джо с перепугу заслонился рукой и молчал. Сидел и другой рукой все тискал, тискал трость. На нас поглядывали. Папа меня увел, подталкивая под зад.
— Ты уж подальше от Джо. У него мозги не в порядке. Зачем с ним сидеть? Иди лучше потанцуй, побеседуй с ровесниками.
Подтолкнул меня, я пошел, и я видел, как отвернулись и смотрят в пол мама с Кэти, я слышал, как папа опять садится на ту же скамейку, а Джо так и сидит: заслонил лицо рукой и смотрит своими невозможными глазами. Незнакомая девочка тронула меня за плечо.
— Потанцуем?
Я благодарно к ней шагнул, я готов был ее расцеловать.
Назавтра мама тоже меня пилила, велела держаться подальше от Джо. Я с ним столько времени провожу, а он ненормальный. Не разрешай ему себя трогать. Он извращенец.
— Голубой, что ли? — спросил я.
Слово ее сперва озадачило. Потом она кивнула.
— Господи, прости меня, Господи, прости меня, что я наделала.
Она плакала.
Не на том ее заклинило, что случилось. Заклинило на том, что я знаю. Стыд. Стыд ее парализовал. Ей стыдно было из-за того, что так поступила с папой. Я знаю, ей было стыдно. Каждый раз при виде меня это в ней поднималось, хоть я старался ей показать, что никому не скажу и что я даже ее не виню. Просто я не совсем ее понимаю, потому что знаю не все. И подмывало спросить, любила ли она когда-нибудь Макилени, то есть по-настоящему? Но было страшно: а вдруг она скажет, что до сих пор его любит, и все время любила, и тогда, когда с ним встречалась, и когда он ее бросил и женился на Кэти, и когда она узнала от Джо, что он стукач, и предупредила его, и он бежал и скрылся в Чикаго, и Кэти страдала, — все время, все время любила, и когда через четыре года встретила папу, и потом узнала, что Эдди значил для него и его родных. Я не хотел слышать, что она его любила все эти годы или когда-нибудь, долго, хоть сам об этом догадывался. Но чего-то ведь она так до конца и не знала, когда стояла с папой у алтаря? Что Эдди казнили по приказу ее отца? Только этого не знала? А он? Он-то что знал? Что его брат стукач и за это его казнили? Но как же все эти годы, ведь поженились они в тридцать третьем? Все эти истории, выдумки, будто бы Эдди бежал и скрылся. Неужели он не заметил, как сплелись истории про Эдди и про Макилени? Как мог не уловить связи, как не увидел, что одна — отпечаток другой? Или он все знал и держал при себе, не выдавал своих подозрений, потому что вслух сказать — это все погубить, разрушить семью?
Умер сержант Берк, и священники-сыновья отслужили в соборе заупокойную мессу. Присутствовал епископ.
— Как он только может, — шипела мама.
Она не желала слушать, когда ей объясняли, что священники давно спелись с полицией. Не надо ей этих теорий. Тут просто личное. Личные отношения. Я ее понимал. Как быть, если все, что для нее драгоценно, сплелось с предательством.
Как-то я спросил, чего бы ей хотелось на день рожденья.
— В этот день, — она ответила, — один-единственный день, семнадцатого мая, только в этот день — все забыть. Или чтобы хоть не напоминали. Можешь ты мне это обещать?
Я не ответил.
— Что ты не уедешь? — она спрашивала. — Я бы хоть присмотрела как следует за отцом, без твоего подгляда.
Я сказал, что уеду. После университета уеду. Вот ей и будет подарок на день рожденья. Она кивнула. Как только она протянула ко мне руку, я ушел.
Боясь обидеть маму, я несколько предавал папу. Остерегаясь, как бы меня вдруг не прорвало, как бы все ему не выложить, я от него отдалялся, видел, что он это замечает, и ничего не мог поделать. В университет, в Белфаст, я уехал, радостно скинув гнет и грустя, что сам все испортил, создал дистанцию между собой и родителями, обеспечивавшую единственный для меня способ их любить. Я отмечал все годовщины: всех смертей, предательств — за них обоих, про себя, год за годом, пока, к своему удивлению и удовольствию, вдруг не обнаружил, что все они спутались, стерлись, так что временами я готов был даже принимать их за собственный вымысел.
Странная это, в общем, штука — наваждения. Все стремится к прояснению, даже туманность. Вот и наша семейная история. Она ко мне поступала клочками, от людей, редко вполне понимавших то, что они рассказывали. Многое из того, что я помню, я не помню на самом деле. Про какие-то вещи мне рассказали, а я решил, что их помню, и захотелось вкопаться поглубже, тем более что другим так хотелось про них забыть. Кто-то мне рассказал, как папу, когда похоронили его родителей, ночью нашли в сарае у дома на Болотной, где они тогда жили; он лежал на мешках с углем и безудержно рыдал. Я представил, увидел, поверил, но потом на него смотрел и думал: нет, неужели это был папа?
Папа. Он ведь хотел учиться. Приехав из Белфаста ночью после последнего экзамена, я вошел на кухню, забитую народом и говором. Я немножко выпил, был чуть под градусом, и когда входил и увидел выжидательно вытянутые лица, изготовился уже изобразить отчаяние — ах, мол, провалился, — но тут взгляд поймал папу: он, за дверью, поднимался с кресла, с серым лицом, на негнущихся ногах. Снова рушились балки, черная туча над Атлантикой резала свет на лучи, а я на него смотрел, и он распрямлялся. Я поскорей сказал: "Сдал. Первым номером". Огромная ручища сжала и отпустила мое плечо, он улыбнулся.
— Первый. — Он сел. — Первый, — уже себе под нос, опустив голову, а вокруг снова говорили, и мама ему кивнула, сказала:
— Да уж. С шести часов этой новости ждем. Ты почему задержался? Второй час ночи.
— Выпил в Белфасте пару рюмочек.
— Пару рюмочек! — общий смех.
— Я бы и сам не прочь, если б не с утра на работу. — Он показался из-за двери. — Зато крепко сегодня посплю.
И пошел наверх. Спиртного он в рот не брал. Сто раз я потом себе представлял его бодрствование за дверью гудящей комнаты — так же как составлял для себя его жизнь из обрывков, из рассказов о смерти родителей, исчезновении старшего брата, из его незнающего, такого для меня дорогого молчания. Ох, папа.
Немолодой человек за дверью, мальчик, рыдающий на мешках с углем, пыль под ногами на той дороге, загубленные розы, признание в церкви, мертвый, поруганный брат — и это все? За всю жизнь? Какая жгла его боль, какая тоска смирила? Что он знал? И не знал?
Помню, как-то вечером, я тогда еще ни о чем не подозревал, мы все вместе сидели и слушали по радио борьбу между английским чемпионом-тяжеловесом Брюсом Вудкоком и каким-то чешским шахтером Йозефом Бакши. Папа, разумеется, кое-что смыслил в боксе и не терял к нему интереса, хотя и говорил, что его от спорта тошнит. Драка была ужасная. Шахтер наскакивал на Вудкока, сыпал, сыпал удары, но все двенадцать раундов тот удерживался на ногах. Комментатор вопил как резаный; рев толпы грозил прорвать приемник Папа слушал, как под дулом пистолета.
— Прекратить эту драку, — говорил он приемнику. — Прекратить.
Вдруг он вскочил, выключил радио, зажег сигарету и в наступившей тишине курил, пока беспризорный столбик пепла не осыпался, разбившись, на костяшки пальцев. И тогда он включил снова. Шел последний раунд. Чех проволок Вудкока по всему рингу. Борьба кончилась.
— Удал, да глуп, — сказал папа и вышел, сперва во двор и стал его подметать, потом в сарай и там колол сланцевые глыбы на черные ромбы, потом выволакивал деревянные колоды, разбивал на сучковатую щепу, и сарай дрожал от ударов. Я сунулся было смотреть, он, не оборачиваясь, на меня шикнул. Мама всех погнала спать. Она приложила палец к губам, и я понял, что горе его я не придумал, только охватить не могу. Всю ночь я лежал без сна и в шесть утра услышал, как он выходит. Я прокрался к лестничному окну и смотрел, и он шел задами к Новой дороге и в руке держал сверток с едой. Но зря я подсматривал. Ничего я не мог высмотреть, и весь день в школе я маялся и дважды уснул на уроке.
— Шш, — сказал брат Коллинз, — давайте потише. А то еще разбудим его. Может, споем колыбельную? Раз, два, три.
Его лицо, когда я открыл глаза, было в миллиметре от меня, но я видел только папу. И удары, когда посыпались, отдавались в ночном сарае, и было почти совсем не больно.
Ни единой душе, даже Лайему, я ни звука не сказал и надеялся, что мама оценит мою верность нашему пакту. Но ничего она не замечала. То, что мы знали оба, стояло между нами. Мне было жалко и ее и его. Себя мне тоже было жалко. Она от меня уходила. Эти ее сжатые губы, эта суровость. С годами она все больше делалась похожа на дедушку с его римской мраморностью. Как бы папиными глазами я следил за скорбными и праздничными годовщинами, которые она, по-моему, могла помнить и отмечать. Начало и конец отношений с Макилени, смерть Эдди, день рожденья Мейв, бегство Макилени, день своей свадьбы, смерть Уны, смерть матери, отца, наши дни рождения, свадьбу Мейв. А у папы, не ведающего про Макилени, кроме кой-каких из этих дат, были свои: та вражда, смерть Ины, — и эти ряды были тесней сплетены, чем он думал, тесней, чем хотелось бы маме. А может, ничего они такого не отмечали, может, им, ей особенно, оставалось одно: забыть, забыть. Кэти запнулась во времени, законсервировалась; ей уже ничего на свете не надо было доказывать; она экономила, как могла, и радовалась появлению внуков — четверых, — и все больше смягчалась к Марку и к ним, и в конце концов они к ней изредка стали наведываться на правах расширенной семьи, пусть экзотической, зато вполне достойной снисхожденья.
Но неужели так ничего и не было сказано потом, за все эти годы, пока постепенно менялся брак, пока она носила в себе свои тайны, а он догадывался и сам считал, что свою-то единственную якобы тайну стряхнул с себя, открыв ее нам? Бедный папа. Они оба старели. Ее, кажется, меньше мучили призраки; он тревожился, но тревога была рассеянная, не собранная в фокус. Что-то, он чуял, от него ускользало, но настоящей тяги — поймать, ухватить — не было.
Может, в этом была его мудрость, брак только и держался на том, что он уберегся и годами сочившийся, как из капсулы замедленного действия, яд так и не принял в смертельной дозе. Я бы скорей умер, чем хоть словом проговориться ему, хоть чем-то выдать ей, что знаю про ту большую ошибку, которая заполонила наш маленький городок. Джо, конечно, не в ИРА тогда пошел со своей информацией о Макилени. Он и не знал, куда идти. Он пошел к маме. Я это знаю точно. Как будто она сама мне сказала. И это она повела Джо к дедушке и велела пересказать, что он видел тогда ночью восьмого декабря в двадцать шестом, как Макилени выходил на рассвете из полицейской машины Берка. И тогда-то дедушка понял, как он ошибся насчет Эдди. Но даже тогда мама не все узнала про смерть Эдди — узнала только, что его казнили по ошибке. Но что по приказу ее отца! Этого она, конечно, не знала, не то зачем бы она стала так убиваться в тот вечер, когда я дежурил при умирающем дедушке, а она спустилась и все повторяла — Эдди, Эдди. Но ей хватало и того, что она знала. Макилени, муж сестры, человек, которого она сама раньше любила, может, всегда любила, который ее бросил, — полицейский доносчик. И она сама на него донесла. Но чем обрекать его на смерть — это она, она сама пошла к нему и сказала, что его накрыли и надо сматывать удочки. А потом она вышла за папу и навсегда заперлась в себе, навсегда одержимая призраками.
Маленькая фигурка на загибе лестницы. Уехав из дому, я так ее и запомнил. Призраки, призраки. Все прояснялось, все становилось не важно. Вот захотел узнать, что ее мучит, а сделался мучением сам. Было время, она раз в году делала одну ставку на ежегодных скачках на "Эйнтри". Эх, была не была — так она выражалась. И каждый раз ставила на лошадь, которой выпадал тринадцатый номер. Как-то я за нее поставил два шиллинга, и она выиграла. Я помчался к букмекерам, принес ей деньги. Она их взяла, крепко обняла меня, сказала:
— Повезло мне с тобой.
Как давно это было.
Я принял почти как милость, когда с мамой случился удар и у нее отнялся язык. Это было как раз в шестьдесят восьмом, в самом начале волнений. Я смотрел на нее, опечатанную немотой, и теперь она мне слегка улыбалась и тихонько, почти незаметно, покачивала головой. Будто все заодно опечатывала, закрывала. Наконец нам можно было снова любить друг друга. Повезло мне с тобой.
Нас травили газами, нас обстреливала армия, мы видели или слышали взрывы, артиллерийский огонь, совсем рядом путались звуки — звон битых стекол, разрывы гранат, разобщенные крики, — и все сливалось в ровный рев и опять рассыпалось дробью дубинок по щитам восставших. Телевизор теперь вообще не выключали, и она, не видя, смотрела на экран. Ее молили не стоять у окна, но нет, она стояла, смотрела, как стреляют — и солдаты, и снайперы ИРА. Никак было не отвадить ее от этого дежурства на лестнице, этого патрулирования чердака и кухни, где старинный очаг выложили плиткой и огонь горел теперь голый, пошлый.
Иногда они с папой, держась за руки, вместе смотрели телевизор, слушали уличный шум — крики, шальные выстрелы, а то грохот разорвавшейся в городе бомбы. Они остались одни. Все разъехались, обзавелись семьями, правда, мы их часто навещали. Я вот думал — что такое был для них этот телевизор, эти звуки снаружи. Дважды в доме шуровали английские солдаты; Эймона арестовали и отпустили; Джерарда избили полицейской дубинкой. И все время папа молчал — как мама. В том, как она гладила его руку, косо ему улыбалась, подставляла голову ласковым пальцам, мне виделось, что она в своем молчании просила, чтоб он ее понял. Мне открывалось то, чего я в детстве не понимал: была промеж них любовь.
И вдруг папу свалил сердечный приступ. Он потерял свою пенсию, года недотянул до стажа. И они сидели оба, беспомощные, подавленные уличным грохотом и пропагандой с экрана.
Я приехал на выходные, в пятницу вечером. Неделька была жуткая. В среду улицу прочесывали стрелки ИРА, и застрявший у нас на крыльце английский солдат был убит наповал снайперской пулей. Папа услышал стук, выбрался из кресла, приоткрыл дверь. И тут же снова захлопнул, и оба услышали, как ломятся в дверь, орут и стреляют другие солдаты. Когда я приехал, папа еще не пришел в себя; потом, часа через два, в дверь постучали. Я открыл. Человек на пороге помялся, снял шапку, спросил, с кем бы можно поговорить насчет солдата, которого тут в среду убили. Я рта не успел раскрыть, а он уже пояснял, что он не из полиции, не из разведки. Он тому солдату отец. Я пригласил его войти. Он представился родителям, сказал, что сам-то он из Йоркшира, шахтер, а вот сына его Джорджа, значит, убили у нас на крыльце. Может, видел кто, как дело было. Нависло молчание. Родители на него смотрели. Он знает, конечно, сказал шахтер, как народ тут относится к английским солдатам. Так ведь сын же. Папа — в те дни он мучился одышкой — предложил ему чашечку чая. Я подал чай. Мама смотрела на англичанина открытым взглядом, который дается обреченным на немоту.
Да, папа сказал англичанину, сын его умер мгновенно. Сам он даже выстрела не слыхал, сразу стук. Открывает дверь. Мальчик лежит, спокойный такой. Но мертвый он был, это точно, мертвый.
— Не мучился, нет, ничего не сказал?
Нет. Еще немного поговорили, но что тут скажешь. Англичанин всем пожал руки, мы ему выразили сочувствие, он кивнул, ушел.
— Вот бедолага, — сказал папа. — Жалко мне его. Хотя сын его и был из этих. Странные на свете дела.
А вскоре второй удар доконал папу во сне. Мама сидела у гроба с сухими глазами, трогала его уложенные руки, лоб; и ежилась, будто от тела шел холод. Он умер накануне введения комендантского часа. Запрещалось всякое передвиженье по улицам с девяти вечера до девяти утра и сносили баррикады. Ночью я сперва услышал бронетехнику, а уж потом увидел из верхнего окна. Первыми наползали бульдозеры, поднимали, опускали в фонарном свете жуткие челюсти, валили, сносили на сторону баррикады. Потом бронированные машины производили разведку, останавливались, обрыскивали развалины, щупали прожекторами задворки и закоулки. А следом, сверкая спереди желто-белыми фарами, по бокам мерцая зарешеченными красными фонарями, грохотали бронированные грузовики, и мелькало на поворотах тусклое хаки солдат, уставившихся прямо перед собой, друг другу в затылок.
Я так и не уснул до рассвета, а на рассвете стук копыт снова погнал меня к окну. Было как во сне: по разрухе на соловой лошадке скакал цыганенок. Без седла, легко держась за гриву, проскакал из виду туда, куда за несколько часов перед этим двинулась армия, — хотя был еще в силе комендантский час. Цоканье долго летало над притихшими улицами.
Я пошел на кухню заваривать чай. Спускаясь, услышал вздох, оглянулся на то окно: призрака нет. Это мама вздыхает во сне, вздыхает, наверно, по папе. Это будет последний сон мамы о прошлом. В девять истечет комендантский час. Вечером мы отнесем папу в тот собор в том окне, и, молча поднимаясь к себе, она остановится на загибе лестницы и станет смотреть на шпиль, под которым он так невинно будет лежать перед сумрачным алтарем всю долгую ночь напролет.