В Москве около Пресненской заставы и по настоящее время еще можно видеть маленький уродливый деревянный двухэтажный домик с тремя небольшими окошечками в ряд, на улицу. Я узнал его еще мальчиком, в пятидесятых годах, по случаю бывшего в нем происшествия. Но время, по-видимому, не имело никакого влияния на домик: он и тогда уже выглядывал таким же ветхим, старым и хилым, как и ныне, готовым разрушиться при первой сильной буре. Некогда дом этот принадлежал какому-то цеховому, потом, в сороковых годах, он приобретен был вдовою отставного аудитора[87] 12 класса Христиною Кирсановною Поздняковою. Родословную и биографию этой женщины, кажется, никто и не знал, так как Позднякова избегала всяких разговоров о своем прошлом, но личность самой Христины Кирсановны была известна чуть ли не всей Москве, по той профессии, которою она занималась. Христина Кирсановна была ростовщица, но ростовщица в некотором роде замечательная и резко выделявшаяся из числа своих собратий. Она не брезгала никакими вещами и принимала под заклад решительно все: будь то старые тряпки, бутылки или изломанные утюги; притом, сравнительно с другими, она ссужала и большею суммою денег и брала незначительные проценты; кроме того, иным, в честности которых она была уверена, Позднякова даже ссужала деньги без залога и расписки. Христина Кирсановна, кажется, просто страдала манией к приобретению вещей и едва ли не любила их гораздо более самих денег. Наружность Поздняковой не имела ничего отталкивающего и скорее располагала в ее пользу. Несмотря на свои зрелые годы — под пятьдесят лет, — она была вполне сохранившаяся, здоровая, полная женщина, какие весьма часто встречаются в среде купечества; морщинки были чуть заметны, со щек не исчез румянец, а черные глаза не утратили некоторого блеска; только волосы стали редки и, местами, седые да на макушке головы образовалась плешь, прикрытая постоянно чепчиком с рюшками. Кумушки и знакомые Христины Кирсановны были не прочь найти ей женишка, даже «настоящего амура», так как претендентов на ее руку было множество, разных возрастов и званий, но Позднякова сердилась при малейшем намеке на новое замужество. Постоянное настроение духа Христины Кирсановны было довольно серьезное, однако она не отказывалась от приглашений своих соседок посетить их в праздник или в именинные дни; не прочь была «откушать», в умеренном количестве, настоечки и за рюмочкою спеть чувствительный романс или песню с печальным мотивом, вроде «Среди долины ровныя», «Снежки белые, пушисты» и т. п. Вообще ее считали все за женщину хорошего поведения, общительную и с добрым сердцем. Гостей у себя Христина Кирсановна никогда не собирала, но если к ней заходила, за каким-либо делом, соседка или знакомая и заставала ее за чаем или, в праздник, за пирожком, то Позднякова угощала их тем или другим, причем к пирожку присовокуплялась и настойка. Расположение комнат в доме Поздняковой в обоих этажах было совершенно одинаковое. Как в нижнем этаже находились сенцы[88], налево — кладовая, направо — кухня, за которою шли еще две комнаты: одна — поменьше, а следующая — побольше, так точно и в верхнем. Надворных строений при доме не было, исключая земляного погреба, накрывавшегося сколоченными досками. Помещением для себя собственно Позднякова избрала нижний этаж; оно состояло из сеней, кладовой, кухни и первой небольшой комнаты; что же касается до второй, то туда никогда никто не входил из посетителей и она всегда была на задвижке. Комната эта загромождена была двумя огромными шкафами, сундуками, шкатулками, баульчиками и ящиками различной величины и фасонов, в которых хранились более ценные вещи, менее же ценные были помещены в верхнем этаже, постоянно запертом огромным замком, с двойными рамами в окнах и с затворенными на болты ставнями. Своих знакомых и лиц, приходивших к ней по надобности, если она не признавала их важными для себя, Христина Кирсановна обыкновенно принимала в кухне, служившей ей также и столовою. Здесь же производила с ними сделки и расчеты; если же эти лица казались ей более значительными, то она приглашала их в комнату, отличавшуюся необыкновенной чистотой, где у нее стояло нечто похожее на конторку, шкаф, комод, диван, столик, несколько стульев и в углу, за ситцевым пологом[89], кровать, с периною и подушками почти до потолка. Вся прислуга Поздняковой заключалась в шестидесятилетней старухе Фекле, глухонемой от рождения, чрезвычайно злой и сварливой с посетителями, особенно если она видела в них людей бедных. Фекла была девушка и носила свои седые волосы в одну косу с лентой на конце. Она служила у Поздняковой с самой покупки ею дома и была крайне привержена к ней. Кроме этих двух женщин, в доме других жильцов не было; дом стоял от соседних домов отдельно, на горке. Это обстоятельство, в связи с глухонемою прислугою и богатством Поздняковой, известным всей Москве, невольно порождало у близких к ней опасения, чтобы ее рано или поздно не постигло какое-нибудь несчастие — попросту чтобы она не была ограблена или убита, тем более что подобные примеры в Москве бывали. Об этом предмете между соседями происходили беспрестанные толки, и многие предупреждали Позднякову, чтобы она была осторожнее; но последняя твердо верила в свои замки, в злую цепную собаку, которую она держала во дворе, и отвечала всегда пословицей: «Бог не выдаст, свинья не съест». В самом деле, несмотря на частые воровства и грабежи поблизости, на дом Поздняковой долгое время не было никаких покушений. Вдруг, в одно летнее утро, часов в пять, когда еще все спали, соседи Поздняковой услышали на улице какой-то дикий, страшный, нечеловеческий крик и затем сильный, почти неистовый, стук в свои окна…
Проснувшиеся, разумеется, бросились к окнам и увидели глухонемую Феклу, бегавшую от дома к дому с пронзительными криками, точно безумную, указывавшую на горло и на свой дом. При этом она манила, кого ей случалось видеть, к себе. Все догадались наконец, что в доме Поздняковой случилось несчастие, и спешили туда. Фекла тащила всех в дом. Сени и кухня представляли обычный порядок, в небольшой же комнате, ставня которой была раскрыта и в окно входили яркие лучи утреннего солнца, первое, что привлекло внимание прибывших, была Позднякова, лежавшая одетою на полу, прислонившись спиною к кровати, с опущенною головою. Фекла бросилась к ней с воем и указала на горло, сине-багрового цвета, с пятью отпечатлевшимися пятнами от пальцев руки. Лицо было желто, рот раскрыт, а открытые, страшные, стеклянные глаза вышли из орбит. По всем данным можно было заключить, что Позднякова была задушена около кровати и после этого упала, причем оборвала часть ситцевого полога. Следов борьбы между жертвою и убийцею никаких не было, исключая только небольшого разрыва у нее черного люстринового платья[90], около того места, где находился карман, который найден был выдернутым наружу. На полу, близ Поздняковой, валялась еще опрокинутая, почти вся сгоревшая, сальная свеча в высоком медном шандале, а далее, у комода, лежали в куче и разбросанными разные вещи: шали, платки, столовые и чайные ложки, ценное белье, часы, коробочки, футляры и тому подобное, причем три первых ящика были выдвинуты… Всех их было пять. Как видно, убийца искал в них какую-то одну вещь и, нашедши ее в третьем ящике, четвертый и пятый оставил нетронутыми. Следующая комната и весь верхний этаж остались неприкосновенными. Как водится, между посторонними зрителями при подобных происшествиях начинаются различные толки и предположения, и непременно все обращаются с вопросами к первому объявившему о происшествии лицу. То же было и на этот раз, хотя все понимали, что глухонемая Фекла едва ли может сколько-нибудь удовлетворить их любопытство. Видя, что от нее требуют объяснение, и сгорая, со своей стороны, желанием, особенно сильным у немых, рассказать, что она знала, Фекла в промежутках, когда кто-то пошел известить о происшествии полицию, мимическими знаками передала следующее: сначала она показала на окна и на задвижки болтов, потом приложила голову к ладони руки и закрыла глаза, как бы представляясь спящей, затем она указала на убитую и, копируя ее, начала отворять двери, кланяться и улыбаться; потом Фекла изменила физиономию: представила гордое лицо и провела по губам и щекам рукою, как бы приглаживая усы и бакенбарды. Вслед за этим она вновь приложила руку к щеке, сделала вид спящей, потом, пожимая плечами, стала делать отрицательные знаки и жесты головой и руками. Кончив свои отрицательные знаки, Фекла продолжала, предварительно указав на солнце в окне. Она вышла в кухню, растворила двери в комнату и, возвратясь в нее, взяла свечу, валявшуюся около Поздняковой, поставила ее близ комода, где лежали в беспорядке вещи, развела руками и бросилась к Поздняковой со свечою; далее она представила свое изумление при виде несчастия со своею госпожою и как она выскочила на улицу. Этот же рассказ, в виде показания знаками, мимически, немая передала и прибывшим чинам полиции, а потом следственному отделению, при объяснениях других свидетелей, явившихся на место происшествия по ее зову. Из всего показания Феклы можно было лишь вывести предположение, что, вероятно, после того как она легла спать, Позднякова принимала у себя какого-то видного мужчину, который, в то время когда Фекла вторично уснула, совершил свое преступление, а также, пожалуй, что этот человек мог быть близким к покойной и между ними существовали тайные отношения, судя по тому, что преступник не воспользовался весьма ценными вещами, а взял, по-видимому, лишь то, что искал. Следовательно, это был не простой, обыкновенный вор, берущий, что попадется под руку. Притом Позднякова явно питала к нему полное доверие, впустив его — по жестам Феклы — сама в свой дом, в ночное время. На Феклу никаких подозрений не падало. Вероятнее всего казалось предположение, что убийца принадлежал к числу солидных закладчиков Поздняковой и, не имея возможности выкупить свою вещь — крайне необходимую ему по какому-нибудь важному случаю, в данное время, — решился на убийство; чужого же ему не было нужно, и этим предположением объясняется его пренебрежение к другим ценным вещам, разбросанным у комода. Губернский прокурор, принявший деятельнейшее участие в производстве следствия, самолично пересмотрел книгу для заклада вещей, которую вела Позднякова, но не нашел в ней ничего, наводящего на следы преступления. Все вещи, находящиеся в закладе, оказались налицо; о выкупленных же была отметка рукою Поздняковой, с обозначением времени выкупа. Делали и повальный обыск о поведении убитой: не замечали ли соседи приезжавшего к ней в ночное время мужчину; не состояла ли она с кем в интимных отношениях или не было ли у нее хорошего знакомого, наружность которого была бы сходна с мимическими показаниями о нем Феклы? Но по всем этим вопросам следствие получило самые неудовлетворительные ответы. Только двое или трое из соседей отозвались неведением о поведении Поздняковой, ссылаясь на то, что «чужая душа потемки», прочие же единогласно показали, что знают Позднякову как женщину самой безукоризненной нравственности. Ночных посетителей или посетителя они тоже у Поздняковой никогда не замечали, хотя, правда, случалось, что молодые люди из числа закладчиков, подгулявши, подъезжали к ней иногда в позднее время с намерением занять на кутеж денег. Но Позднякова не принимала их и отказывала чрез окно или со двора, не выходя на улицу; все знали, что ночью у Христины Кирсановны денег достать нельзя. Наконец все-таки несколько подозрительных лиц были без ареста привлечены к следствию, для очных ставок с Феклою: не узнает ли она между ними ночного посетителя; но Фекла не находила его, и заподозренные были отпускаемы с миром. Следствию оставалось одно: «предать дело воле Божией и сдать в архив…»
Года за три до убийства Поздняковой в Москве, на юге России, в уездном городе Б., Z-ской губернии, случилось другое происшествие, по-видимому ничего общего не имевшее с московским и показавшееся местным жителям довольно забавным. Б. в обыкновенное время имеет вид крайне жалкий и грязный, будучи городком маленьким и ничтожным, на черноземном грунте, без мостовых и тротуаров, с населением около четырех тысяч душ; но летом, в июле, он оживляется значительной скотской ярмаркой, на которую массами стекаются помещики, преимущественно из Z-ской и смежных губерний. В 185* году, в котором произошло событие, на ярмарку в Б., в числе многих помещиков, прибыли надворный советник Григорий Дмитриевич Перецепин и племянник его, отставной полковник Митрофан Александрович Масоедов. Первый имел в нескольких верстах от Б. хорошо устроенное имение, с обширным овцеводством, славился как хороший хозяин и слыл за хлебосола и добряка. Григорий Дмитриевич Перецепин принадлежал к помещикам старого завета: образования он не получил никакого и подписывал свою фамилию Перецепин иногда чрез букву ѣ, а иногда чрез е[91], нисколько не стесняясь; далее своих уездного и губернского городов да окрестных ярмарок он никуда из имения не выезжал, и хотя имел чин надворного советника, но, собственно говоря, никогда не служил. До чина коллежского регистратора[92] он достигнул, прочислившись узаконенные годы в канцелярии местного предводителя дворянства[93]; после этого перешел на службу по министерству народного просвещения и в звании почетного смотрителя уездного училища[94] (в каковом училище он за все время своего служения не был), аккуратно взнося положенные в год 250 рублей, своевременно производился в чины до надворного советника. По получении же этого чина, не пожелав высшего, удалился в отставку. В описываемое время Григорию Дмитриевичу было около шестидесяти пяти лет и он имел большое семейство. Корпусом Перецепин был тучный белокурый дородный мужчина, высокого роста. Что касается до его физиономии, то о ней чрезвычайно трудно сказать что-нибудь, потому что форма головы Григория Дмитриевича имела разительнейшее сходство с дынею, известною в Малороссии под именем «моржовки»… И это сходство было до того сильно, что зритель не мог оторваться от такой чудной игры природы и мало обращал уже внимания на остальные черты. Казалось, нос должен бы препятствовать этому сходству? Нет, напротив, он-то и увеличивал его: нос у Григория Дмитриевича был вдавлен, имел форму совершенно правильного треугольника и точь-в-точь напоминал собою вырезку на дынях и арбузах, делаемую продавцами для удостоверения в доброкачественности предлагаемых плодов. К довершению зол, все лицо его было усеяно бородавками, как пупырышками на дыне «моржовке», и такими же, как на дыне, морщинками. Глаза тоже не портили общего впечатления, закрывались очками бутылочного стекла, напоминая собою пятна на дыне. Митрофан Александрович Масоедов весьма мало походил на дядю. Он был тоже высокий и плотный мужчина, но брюнет, лет пятидесяти двух-трех, с очень гордой физиономией; голову держал как-то особенно кверху и, имея красивые черные глаза, то щурил их, то широко раскрывал или смотрел из-под насупленных бровей, стараясь придать себе вид глубоко проницательного человека. Эти гримасы покрывали морщинами широкий и открытый лоб его, но щеки были гладки, жирны и от хорошего бритья лоснились. Волосы Митрофан Александрович носил по старой военной форме — чуб назад, а виски наперед, подкрашивал их и имел великолепные нафабренные усы[95]. Образование Масоедов получил в одном из высших учебных заведений и кончил курс блистательным образом; но по прошествии нескольких лет все знания его как-то улетучились, кроме французского языка, на котором он говорил с чистым парижским акцентом. Впрочем, на словах Митрофан Александрович был чрезвычайно бойкий господин: мог вести речь о чем угодно; зато изложение мыслей на бумаге казалось ему чрезвычайно трудным делом. «Черт его знает! — рассказывал он в приятельском кругу. — Сам чувствуешь, что тут, в голове, много… и отличные мысли… Пожалуй, могу и рассказать, но как станешь писать — тьфу! Ничего не сделаешь!.. Скажите, пожалуйста, что этому причиной?..» При этом Масоедов пожимал плечами и разводил руками. Слушатели искренно ему сочувствовали, но причины ему не разъясняли. В общежитии Масоедов был человек неглупый, не скупой, но и не мот. Оставшиеся ему после смерти отца имения, в М-ской и Т-ской губерниях, он не разорил, крестьяне его жили довольно зажиточно, так как он довольствовался небольшим оброком и грунт земли в этих имениях был хорош. Сорока лет Митрофан Александрович выгодно женился и был счастлив в браке, имея уже четырех детей от десяти до двух лет: старшего — сына, а остальных — дочерей. Служба его шла также долгое время успешно; начал он ее с восемнадцати лет и продолжал до сорока девяти, оставив лишь потому, что не получил ожидаемого места: это оскорбило его самолюбие. Во время службы своей Масоедов никогда не был суровым и придирчивым начальником и даже обходился с солдатами, по тогдашнему времени, очень мягко и ласково. Вообще Митрофан Александрович мог бы пользоваться совершенно заслуженно в своем кругу общим расположением и уважением, если бы он менее страдал самолюбием и самоуверенностью. Эти два качества делали его страшным деспотом и отталкивали от него часто людей, долгое время ему крайне преданных. Всякое мнение свое он считал непогрешимым, и что раз задумал сделать, то уже непременно должно было быть, хотя бы он видел в результате самые неблагоприятные для себя последствия… Масоедов не останавливался ни перед какими препятствиями и шел прямо напролом, как медведь. Зародыши самоуверенности и деспотизма, вероятно, были развиты в нем еще в детском возрасте; впоследствии же ряд удач и отсутствие серьезных преград в деле исполнения его желаний развили их до крайности… И действительно, с годами самодурство Масоедова приняло все более и более широкие размеры, увеличивавшиеся еще тем, что в среде окружавших Масоедова нашлись, конечно, люди, которые, заметив его конек, для своих целей подражали ему и этим путем совершали весьма неблаговидные вещи. Стоило, например, только уметь вовремя польстить Митрофану Александровичу — и он все делал; иначе — изложенная просьба, хотя бы вполне справедливая, оставалась неудовлетворенною. К счастию, подобные несправедливости Масоедов совершал сам лично очень редко, будучи от природы человеком очень доброго сердца; к тому же никто из подведомственных ему лиц не осмеливался затрагивать его самолюбия. Григорий Дмитриевич Перецепин и мать Митрофана Александровича Масоедова, Катерина Дмитриевна, урожденная Перецепина, были родные брат и сестра; следовательно, Митрофан Александрович доводился Григорию Дмитриевичу родным племянником. Но, несмотря на такое близкое родство, они всю жизнь свою не видали друг друга и познакомились лишь за несколько дней до ярмарки в Б., на которую они приехали вместе из имения Перецепина. Причиной этому, во-первых, было то, что отец Масоедова, женившись во время стоянки полка в Z-ской губернии, в котором он служил командиром, в непродолжительном времени, за перемещением полка на север России, выехал со своим семейством из Z-ской губернии и более не был уже в этой местности то по служебным обстоятельствам, то за выходом в отставку, то потому, что имения его находились во внутренней полосе империи, частию же потому еще, что не особенно симпатизировал родным жены; приданое за нею он взял деньгами, а потому и дел у него к ним никаких не было. Во-вторых, сын его Митрофан Александрович, разлученный еще в детстве с родными матери, и подавно не имел с ними никаких отношений; учился в С.-Петербурге, там же поступил на службу и почти безвыездно провел в этом городе всю свою жизнь; он был службист и пользовался только кратковременными отпусками для посещения своих имений. Свидание племянника с дядей произошло для обоих их неожиданно. По выходе в отставку Митрофан Александрович переселился из Петербурга в наибольшую из своих деревень, Ивановку, находившуюся в Т-ской губернии, и вскоре по прибытии туда был избран в уездные предводители дворянства. На этой должности он прослужил три года, метил в губернские предводители и никогда не думал оставить свою Ивановку. Но случилось иначе: в Х-ской губернии, соседней с Z-скою, умерла бездетной какая-то дальняя родственница его отца и оставила ему обширное имение. Для вступления во владение этим имением потребовалось личное присутствие Масоедова, и Митрофан Александрович отправился туда. Новое имение произвело на него самое приятное впечатление: он очаровался местностью, климатом, обширною степью, прилегавшею к его имению, и эта степь навела его на мысль заняться овцеводством. Масоедов решился сделаться сельским хозяином, пожертвовать на время своим будущим губернским предводительством и переселиться из Ивановки в Елисаветовку, которую он собирался окрестить новым именем Митрофано-Масоедовка. «Губернским предводителем дворянства, — рассуждал Митрофан Александрович, — я еще успею быть и в Х-ской губернии, когда устрою свою Митрофано-Масоедовку, а заняться сельским хозяйством на такой благодатной почве и местности мне предстоит теперь же для счастия моего поколения, ввиду тяжелых слухов о реформах по преобразованию быта крестьян… Кто знает, может быть, они и в самом деле отойдут на волю».
Еликонида Романовна, жена Масоедова, красивая полная женщина, необычайно апатичная ко всему и страдавшая английским сплином, на этот раз как-то оживилась и с большим воодушевлением одобрила предположение мужа. Обширные кошары[96] для нескольких тысяч голов овец, вместе с другими службами, были немедленно выстроены — оставалось только приобрести овец. Вдруг, к величайшей своей радости, он узнает от соседних помещиков, что дядя его, Перецепин, живет от нового его имения на расстоянии каких-нибудь полутораста верст, известнейший хозяин и овцевод, который чрезвычайно может быть полезен ему в этом деле, и что, сверх того, в Б. в июле будет скотская ярмарка. Масоедов почти тотчас же отправился в Б., но, не застав там дядю, поехал к нему в имение и познакомился, а оттуда уже вместе с ним отправился в Б. на ярмарку.
Как человек практический, Перецепин понял, что из затеи его племянника нельзя ожидать никаких хороших успехов и что его личное вмешательство может только поселить между ними разлад, а потому, избегая этого, он под разными предлогами отклонил от себя просьбу племянника быть его руководителем на первых порах и указал вместо себя на другое лицо, тоже известное по своим сведениям в овцеводстве, которое, вместе с тем, во время ярмарки может заняться приобретением для него скота и даже за приличное жалование, быть может, согласится управлять его имением.
Указываемое лицо был отставной гусарский вахмистр Степан Максимович Пархоменко, называемый всеми Максимович. За нравственные качества этого Пархоменки Перецепин ручался, как за самого себя, потому что он был известен ему уже пятнадцать лет своею безупречною честностью, служил безукоризненно в его имении три года, был ему очень полезен и к тому же был человек с состоянием, пожалуй, в несколько тысяч. О чрезвычайном трудолюбии Пархоменки Григорий Дмитриевич распространялся несколько дней, во все время пребывания у него в доме Масоедова и во всю дорогу до Б. Он рассказал ему, как он встретил Пархоменка в первый раз, когда тот возвратился на родину в хутор Петропавловку, лежащую в семи верстах на пути из Гнилуши, имения Перецепина, в Б. От Гнилуши до Б. всего 14 верст, так что Петропавловка находится как раз посредине пути, немного в сторону от дороги. У Пархоменки, по словам Перецепина, во время прибытия на родину было всего-навсего около 100 рублей серебром, подаренных ему при увольнении в бессрочный отпуск офицерами полка в благодарность за прежние услуги. Как отставной солдат, отвыкший за свою почти двадцатилетнюю службу от сельских земледельческих работ, Пархоменко, услыхав, что Перецепин нуждается в грамотных людях для заводов, явился к нему с предложением своих услуг и был принят в качестве надсмотрщика за стрижкою шерсти; впоследствии Перецепин, видя его расторопность и усердие, прибавил ему жалованье и дал высшее назначение, так что чрез несколько месяцев Пархоменко сделался у него смотрителем завода. Деньги, принесенные из полка, он отдал на сохранение Григорию Дмитриевичу. Прослужив три года, Пархоменко захотел обзавестись своим хозяйством в Б., рассчитался с Перецепиным, забрал у него свои деньги и переехал, сколько Григорий Дмитриевич ни убеждал его остаться послужить у него еще на большем жаловании. Изучив за службу у Перецепина ценность шерсти по качеству, Пархоменко в первую же ярмарку в Б. сумел зашибить себе копейку, занявшись покупкою шерсти с перепродажею этого товара помещикам и факторством.
— Деятельность этого неутомимого человека поистине изумительна! — восклицал Григорий Дмитриевич, рассыпаясь перед Масоедовым в похвалах Пархоменке и желая зарекомендовать его. — Мне кажется, едва ли за всю свою жизнь он хотя один день просидел без дела. В праздник, чуть заря, смотришь, уж Пархоменко в Б. на базаре… То с вечера рыбы или раков наловит и продает, то понаделает для продажи детям разных дудочек, тележек… В будни или шьет, или мастерит телегу, или что-нибудь да придумает. Золотой человек! Сами посудите, чтобы нажить простому человеку-работнику, положим, хоть и в продолжение пятнадцати лет, тысячи, для этого нужно было потрудиться. Теперь у него свой каменный дом в Б., железная лавка и земля около Петропавловки.
— Но, — возразил Масоедов, — имея свое хозяйство, ваш Пархоменко, пожалуй, не согласится взяться за управление у меня заводом?
— А мы постараемся убедить его, — отвечал Перецепин. — Пархоменко очень ко мне расположен. Согласится. Притом лошади у вас свои, от вашего имения до Б. и полутораста верст не будет, поэтому вы можете, от времени до времени, давать ему краткосрочные отпуски, на неделю, что ли.
— Конечно, я готов…
— Во всяком случае, — прибавил Перецепин, — вам теперь Пархоменко крайне нужен и необходим: он, во-первых, поможет вам в покупке партий овец и сделает хороший выбор, а во-вторых, если уже ему самому нельзя будет принять ваше предложение, то он сыщет вам другого хорошего управляющего за своим ручательством.
Перецепин и Масоедов прибыли в Б. уже поздно вечером, а потому отложили свидание с Пархоменко до завтрашнего дня; но так как Масоедов горел желанием поскорее видеть его, то за ним послано было еще с вечера, чтобы он завтра явился к Перецепину как можно ранее. Пархоменко не заставил себя долго ждать и часов в восемь утра был уже на месте. Масоедов в это время еще спал, но Григорий Дмитриевич встал уже давно и благодушествовал один в зале за утренним чаем.
— А! Максимович! — радушно приветствовал он своего гостя. — Вот спасибо, что пришел… Подсаживайся, да давай чай пить…
Но Пархоменко на это дружеское предложение отвечал только низким поклоном и остался у порога дверей.
— Ну, хоть присядь…
Пархоменко сел там же, на кончик стула. Есть лица, года которых определить точно невозможно. Физиономия Пархоменки принадлежала к подобным лицам; ему можно было дать и тридцать пять, и сорок пять, а также поверить, если бы он сказал, что ему за пятьдесят лет; физиономия его была несколько сурова, и это выражение портило довольно правильные и красивые черты его лица.
Пархоменко был высокий сухощавый мужчина, крепкого телосложения, блондин с густыми волосами на голове, которые он стриг под гребенку, оставляя только небольшой чуб и височки, не менее густыми бакенбардами, тоже подстриженными, имевшими форму турецкого огурца, и усами, закрученными на концах кольцами. Суровое выражение придавали ему бледно-голубые глаза, недоверчиво поглядывавшие в стороны из-под густых нависших бровей, впалые щеки и желтый, пергаментный цвет кожи, присохшей к костям. Во время визита своего к Перецепину Пархоменко был облачен в длинный летний шерстяной сюртук серого цвета, той же материи брюки и жилет, по которому вилась надетая на шею золотая цепочка от часов и болтался ключик; на указательном пальце правой руки блестел большой и ценный перстень. Чистая белая манишка под жилетом была туго накрахмалена, но без воротничков, шею же обхватывал большой черный атласный платок с красными концами. Пархоменко казался степенным зажиточным уездным купцом или мещанином, и только стрижка волос на голове и бакенбардах да бритый подбородок придавали ему вид военного человека.
— Как же поживаешь, Максимович? — спросил его Перецепин.
— Ничего, слава Богу, вашею милостью, Григорий Дмитриевич, — отвечал почтительно Пархоменко.
— Ну, а молодая жена, детки?
— Тоже, благодарение Богу.
— И чудесно.
Перецепин налил стакан чаю и подал его Пархоменке, который, приняв его с поклоном, отправился на свое место. Перецепин стал расспрашивать его о ходе ярмарки, о ценах, о приезжих помещиках и, наконец, шутливо заметил:
— А я против твоей жены злой умысел имею.
Пархоменко засмеялся.
— Кроме шуток, — продолжал Григорий Дмитриевич, — я думаю отнять тебя у нее… У меня к тебе большая просьба, вперед говорю, — не откажи. Вот в чем дело… — И Григорий Дмитриевич стал обстоятельно рассказывать сущность своей просьбы об устройстве завода его племянника.
Тем временем, пока между Пархоменком и Перецепиным шла беседа, проснулся Масоедов, умылся, оделся и вышел в залу, к дяде, в синих кавалерийских брюках и белом кителе, позвякивая шпорами. Лицо его в этот день было особенно свежо. Кивая головою и протягивая руку для приветствия, Григорий Дмитриевич встретил полковника словами:
— Я все хлопочу по вашему делу… Это Пархоменко… Никак не убедишь ехать к вам…
— Почему же? — спросил Митрофан Александрович, здороваясь с дядею и кивая головою Пархоменке, в ответ на его низкий поклон. Но вдруг лицо Масоедова приняло выражение величайшего изумления… Глаза и рот широко раскрылись, руки как бы окостенели… Потом, стиснув зубы и кулаки, он яростно подбежал к Пархоменке и неистово закричал:
— Ты мой беглый камердинер Ксенофонт!
В зале водворилось гробовое молчание на несколько секунд. Из передней выглянуло испуганное и оторопелое лицо лакея, желавшего узнать причину крика. Лицо Пархоменки при этой выходке полковника позеленело. Масоедов впился в него глазами, и физиономия его делалась все грознее и грознее.
— Говори! — закричал он.
— Никак нет-с, ваше высокородие, — отвечал, вытягиваясь во фронт, Пархоменко, — я отставной вахмистр N-ского гусарского полка, Степан Максимов Пархоменко; с 1835 года находился в бессрочном отпуску, а с 1840 — в чистой отставке. Имею две нашивки за беспорочную службу и медали за взятие Парижа и турецкую…
— Врешь, я тебе говорю, мерзавец! Ты Ксенофонт!
— Слушаю-с, только никак нет-с, ваше высокородие.
— Признавайся мне сейчас, — с угрозою требовал Масоедов, — я все прощу! Иначе… Ты погиб!
Пархоменко молчал.
— Слышишь?
— В чем же мне признаваться? — отвечал Пархоменко, ухмыляясь.
— А!.. Так, так?.. О-о-о-о!.. Нет, нет… Ты, брат, от меня не отделаешься. Я сейчас же арестую тебя… Эй, человек! Попросить ко мне городничего[97]… Скажи, чтобы минуты не медлил… По очень важному делу, к полковнику Масоедову, Z-скому предводителю дворянства. Пошел!
— Помилуйте, Митрофан Александрович, что вы делаете? Пархоменко ведь все мы знаем. Он здешний уроженец, успокойтесь! — останавливал его Григорий Дмитриевич.
— Слышать ничего не хочу, — возразил Масоедов, в бешенстве расхаживая по комнате, — я знаю только, что он Ксенофонт… как его?.. да! Ксенофонт Петров Долгополов… Ты? — обратился он вопросительно к Пархоменке.
— Никак нет-с.
— Ну, это мы увидим.
— Случается, — вступился Григорий Дмитриевич, — что бывают поразительные сходства физиономий… Я узнал…
— Что вы мне говорите, — горячо перебил его Масоедов, — у меня ястребиные глаза… Если я раз увижу человека, то помню его рожу всю жизнь… а то я не узнаю Ксенофонта, который служил у меня десять лет в Петербурге… Он вор!.. Он украл у меня десять тысяч. Его всюду разыскивали и не могли найти…
Григорий Дмитриевич было недоверчиво взглянул на Пархоменко, но тот пожал плечами и отрицательно покачал головою, так что Перецепин не знал, что и думать о своем племяннике.
— Я вам докажу, — кипятился разгорячившийся Митрофан Александрович, — что это самозванец. Вот я его сейчас проэкзаменую, шельму… Ты в котором году поступил, говоришь, на службу?
— Собственно, ваше высокородие, я поступил в тринадцатом году, сначала в М-ское земское ополчение, но эта служба у меня, не знаю по какому случаю, пропала. Вероятно, был не занесен в списки; потом меня в 181* году перевели в N-ский гусарский, и с этого времени пошла моя настоящая служба.
— При вступлении в Париж к какому корпусу был причислен ваш полк?
— Ко второму-с, ваше высокородие.
— Кто был корпусным командиром?
— Граф Алексей Петрович Н., дивизионным — генерал-адъютант фон П., а полковым — генерал-майор С-ов.
— Верно, каналья, — заметил сквозь зубы Масоедов. — Ты ранен?
— Никак нет-с.
— В 1832-34 году не знал ли ты в N-ском гусарском полку офицера, князя Панфилова?
— Как же: я ихнего эскадрона. Ноне они изволят быть в отставке и в позапрошлом году соблаговолили заочно воспринимать от святого крещения у меня второго сына. Я знал, — добавил Пархоменко, — всех офицеров нашего полка до 1835 года, а с некоторыми Бог привел видеться уже после отставки.
— Все это может быть, — перебил его Митрофан Александрович, — но я тебе докажу, что я не ошибаюсь: ты — мой бывший камердинер Ксенофонт Долгополов, — вор и ныне самозванец… Иначе, после этого, я не полковник Масоедов.
Б-ский городничий, отставной пехотный подпоручик Бобанов, явившийся по приглашению, хотя не видел достаточных данных к арестованию знакомого ему вахмистра Пархоменко, но, будучи человеком из простого звания, малограмотным, занимавшим свою должность из милости, побоялся влияния и богатства полковника Масоедова, и Пархоменко был арестован.
В тот же день к Z-скому губернатору посланы были две эстафеты: одна — от городничего, с донесением о происшествии, другая — от Масоедова, в которой он просил участия губернатора в этом деле, производства строжайшего следствия и назначения для этого особо распорядительного чиновника, а также о перемещении Пархоменки из-под ареста при городской полиции под строгий караул в местный тюремный замок.
Закипело дело, взволновавшее всю губернию. Все были убеждены, что полковник обознался, и с нетерпением ждали, чем все кончится. Одни злорадствовали, другие сожалели о Масоедове, а третьи переносили это сожаление на Пархоменку, опасаясь, что бедный человек может безвинно просидеть несколько лет в тюрьме, а затем дело затушат безо всяких последствий для Масоедова.
В главных чертах объявление, поданное полковником Масоедовым, которым он начал свое преследование против Пархоменки, заключалось в следующем: в 1823 году, по смерти отца его, генерал-лейтенанта Александра Константиновича Масоедова, ему досталось в наследство имение в Т-ской губернии Варваровка; между крестьянами числился Ксенофонт Петров Долгополов, которого он взял к себе в услужение лакеем. В продолжение первых десяти лет службы своей Ксенофонт Долгополов отличался безукоризненным поведением, расторопностью и честностью; за такие качества Митрофан Масоедов, в то время поручик гвардии, приблизил его к себе на должность камердинера, и Долгополов пользовался безграничным доверием своего господина: на его руках находились все наличные Масоедова деньги и все имущество; но на десятый год, именно с половины 1834 года, Долгополов переменился, стал пить, позволять себе грубить и вести предосудительный образ жизни. Видя эту перемену, Масоедов принял против Долгополова некоторые меры взыскания, которые, однако же, не привели ни к чему; тогда Масоедов задумал было удалить его от себя и сослать в деревню на полевые работы. Это намерение было очень хорошо известно Долгополову, а потому он, чтобы не понести заслуженного им наказания, решился бежать, захватив с собою шкатулку Масоедова с десятью тысячами наличных денег и с ценными вещами на сумму приблизительно тысяч шесть или семь, несколько перемен белья и платья. Преступление это совершено было Долгополовым вечером семнадцатого апреля 1835 года. Он воспользовался отлучкою Масоедова шестнадцатого апреля из Петербурга в Гатчину, по делам службы, на несколько дней, который отдал ему приказание явиться к нему в этот город с некоторыми вещами двадцатого числа. Долгополов объявил прочей прислуге, что будто бы барин приказал ему выехать в Гатчину не двадцатого, а на другой день, то есть семнадцатого апреля. Он преспокойно и в виду прислуги взял шкатулку и вещи, связал все это в узел, попрощался со всеми и вышел из квартиры Масоедова, сказав, что он на улице наймет себе извозчика до станции. Не дождавшись своего камердинера в Гатчине двадцатого числа, Масоедов двадцать первого послал нарочного в Петербург узнать о причине этого и получил известие, что Долгополов еще семнадцатого числа отправился к нему с вещами и шкатулкою… Таким образом, только через четыре дня, и то первоначально в форме предположения, было узнано о побеге Долгополова; вследствие этого, несмотря на самые строжайшие розыски со стороны полиции и Масоедова и повсеместные публикации по России с описанием примет беглеца, Долгополов не был отыскан и сумел скрываться до настоящего времени. «Ныне же, — заявляет Масоедов, — двадцать девятого июня 1852 года, он узнан мною в лице проживающего в Б. под именем отставного гусарского вахмистра Степана Максимовича Пархоменки. В том же, что именующий себя Пархоменком есть действительно крестьянин Ксенофонт Долгополов, я обязуюсь представить, не позже полутора месяцев, свидетелей, оставшихся еще в живых, которым лично известен Долгополов, для дачи им очных ставок. Прошу вытребовать из С.-Петербургского губернского правления[98] дело «О побеге и краже денег и вещей у штабс-ротмистра гвардии Митрофана Александровича Масоедова крепостным его человеком Ксенофонтом Петровым Долгополовым», начатое в 1835 году».
Пархоменко показывал о себе, что он из государственных крестьян[99] слободы Петропавловки, родился семнадцатого августа 1796 года и крещен священником Б-ской Воздвиженской церкви, отцом Николаем Богоявленским, который жив в настоящее время и по прибытии его, Пархоменка, в Петропавловку узнал черты его лица, так как отец Николай Богоявленский знал Пархоменка мальчиком и напутствовал при поступлении в ополчение. Отец и мать Пархоменки умерли, когда он находился в военной службе; около тридцати лет назад две сестры его также умерли до возвращения его на родину, но есть дальние родственники и сотоварищи детства, которые узнали его и могут подтвердить под присягою, что он именно Пархоменко, родившийся в Петропавловке, а не кто-либо другой. Таких лиц Пархоменко представил в числе двенадцати человек и припоминал им, при очных ставках, некоторые свои и их детские шалости и проделки. Свидетели единогласно подтвердили слова его и признали его за Степана Максимовича Пархоменка. Наконец, о службе своей в N-ском гусарском полку, кроме указа об отставке, Пархоменко представил различные записки и письма, адресованные к нему его прежними сослуживцами как до отставки, так и по выходе в нее, и, в числе прочих, письма своего бывшего эскадронного командира, ныне отставного генерал-майора, князя Памфилова. Но все эти доказательства не смущали полковника Масоедова, и он продолжал упорно уверять, что Пархоменко — крестьянин Ксенофонт Петров Долгополов. Однако и он увидел, что уличить Пархоменка в самозванстве какими-либо документами нет никакой возможности, а далее беспокоился, что едва ли и самые очные ставки Пархоменки с его свидетелями, которые знали Ксенофонта Долгополова, могут привести его к удовлетворительному результату, ввиду несомненно твердого запирательства Пархоменка и присяги свидетелей противной стороны. Словом, дело стало принимать весьма дурной оборот для Масоедова…
В шести или семи верстах от губернского города Т*, по большой дороге на Москву, лежит помещичье имение Варваровка, с тремя тысячами душ жителей, малороссиян, замечательное по своему красивому и привлекательному местоположению. Особенно хороша Варваровка в летнее время и весною, когда распускаются деревья и из-за зелени скромно и вместе с тем как-то кокетливо выглядывают маленькие беленькие крестьянские домики. Посредине Варваровки лежит обширный парк, окруженный каменного оградою и примыкающий к быстрой и светлой реке Торопце, омывающей Варваровку. Из-за ограды внутри парка ныне виднеются среди зелени развалины какого-то огромного нежилого здания с претензиями на готический стиль, в своем роде очень красивого и по своей огромности, сравнительно с другими зданиями в Варваровке, даже величественного. Здание это некогда было господским домом. От ворот в ограде со львами и прочими атрибутами до парадного подъезда в доме шла густая тополевая аллея, усыпанная желтым песком. Варваровка еще в царствование Елизаветы Петровны[100] принадлежала уже дворянскому роду Масоедовых, довольно древнему в России, но несколько раз она переходила в другие руки и вновь случайно возвращалась к ним обратно. Так, например, в царствование Екатерины Великой[101], в 1770 году, Варваровка принадлежала премьер-майору Стогонову, доставшись ему в приданое за его женою, Варварою Константиновною, урожденною Масоедовой, но как у Стогоновых не осталось в живых детей, то после смерти Варвары Константиновны Стогоновой, в 1810 г., Варваровка перешла во владение к брату ее, Александру Константиновичу Масоедову, а потом, по наследству, к сыну его, Митрофану Александровичу. Варвара Константиновна вышла за пятидесятилетнего неопрятного старика, премьер-майора Стогонова, четырнадцати лет, по воле своих родителей, без собственного согласия, о котором, впрочем, ее никто и не спрашивал, и, разумеется, без всякой любви. Поэтому не было ничего удивительного в том, что это замужество не принесло счастия Варваре Константиновне. Явных семейных раздоров и ссор между супругами не было, и Варвара Константиновна всегда была верна мужу, но, несмотря на свой мягкий и скромный характер, она часто жаловалась близким подругам и родным на старчески ворчливый характер своего мужа и признавалась, что он ей противен. Наружностью Стогонова нисколько не походила на своих подруг, помещиц того времени. Вследствие раннего замужества или других причин, она осталась на всю жизнь недоразвитою физически: с узенькими, как у девочек, плечиками и грудью и тощими ручками; но, при всем этом, физиономия ее была очень красива и симпатична. Более всего в физиономии ее обращали на себя внимание темно-голубые глаза, в которых отражалось много добродушия, тонкий носик и черные густые волосы, спадавшие на лоб природными фестонами[102]. Несмотря на ее красоту, в Москве, где она жила со своим мужем, как-то на нее никто не обращал внимания.
В характере Варвары Константиновны было также много детского и романического. Она любила уединение: часто по целым ночам просиживала у окна, а иногда, украдкою, на крыльце, любуясь на звезды и месяц; посещая деревню поздно вечером, уходила в ближайший лес, в чащу, пугалась там, предаваясь страхам, и чувствовала в то же время самые приятные ощущения, мечтала о монастыре, о жизни отшельниц и была страстная охотница слушать рассказы с трагическим, мелодраматическим или фантастическим содержанием. Детей у Варвары Константиновны от брака с Стогоновым был только один сын Павел, родившийся, когда ей самой было шестнадцать лет, чрезвычайно слабым и хилым ребенком.
Овдовев на двадцать восьмом году в Москве, Стогонова, схоронив мужа, не приняла предложение своего отца перейти на житье к нему в дом и переселилась вместе со своим сыном в Варваровку, уже давно привлекавшую ее к себе своим красивым местоположением. Деревенский воздух подействовал на здоровье Павлуши весьма благотворно; мальчик окреп, сделался бодрым и веселым и в одно утро объявил неожиданно матери, что он хочет учиться. Желание сына как нельзя более совпадало с собственным желанием Варвары Константиновны. Павлуша не был посвящен до этого времени в азбучную премудрость лишь вследствие болезненного своего состояния, но Стогонова все-таки была удивлена его заявлением и спросила его, кто внушил ему эту мысль?
Оказалось, что Павлуша познакомился со своими сверстниками, детьми варваринского священника, отца Василия, которые пребойко читают Псалтирь[103]; чтению же этому их научил какой-то Сергей Михайлович, семинарист[104], живущий в доме отца Василия и ищущий дьячковского места. Обрадованная Варвара Константиновна в тот же день вечером послала за священником посоветоваться с ним и уполномочила его переговорить с семинаристом и условиться с ним о цене за его труды. Дело уладилось за два серебряных рубля в месяц. Павлуше была куплена азбука, и чрез несколько дней, по отслужении молебна, он уже сидел за столом и, качаясь на стуле с закрытыми глазами, звонким голосом затягивал: «Аз, буки, веди, глаголь, добро, есть; аз, буки, веди, глаголь, добро, есть…»[105] Около него на кончике стула неловко помещался высокий худощавый молодой человек лет двадцати двух, в неуклюжих сапожищах и в черном длиннополом коленкоровом причетническом кафтане[106], который он беспрестанно запахивал, держа руки скрещенными около пояса. Загорелое от солнца лицо его было покрыто ярким румянцем и каплями пота, частию от жары, бывшей в тот день, а частию от смущения: в комнате, где происходило учение, присутствовала за каким-то занятием и Варвара Константиновна, а молодому человеку до того времени не случалось бывать в женском обществе, при такой еще, по его взгляду, аристократической обстановке. Смущение его еще более увеличивалось тем обстоятельством, что всякий раз, как он подымал глаза свои, они постоянно встречались с глазами молодой помещицы. Физиономия семинариста действительно обратила на себя особое внимание Варвары Константиновны по одному странному сходству. Ей показалось лицо его давно знакомым, как будто бы она где-то видела его и любовалась и этим белым открытым лбом, обрамленным вьющимися белокурыми волосами, упавшими на плечи изящными локонами, и этими небесно-голубыми глазами, абрисом правильного носика, небольшими усиками и овальной раздвоенной пушистой бородкой… Семинарист был красавец, но Варвара Константиновна кроме физической красоты находила в выражении лица молодого человека что-то божественное… «Ангел… Архангел…» — промелькнуло у нее в голове, и вдруг она вспомнила виденный ею в Петропавловском соборе в Петербурге, на боковых дверях, при входе в алтарь, образ архангела[107] Гавриила…
В самом деле, сходство учителя ее сына с этим изображением, пред которым, как художница в душе, Стогонова неоднократно останавливалась с благоговением в созерцании красоты, было поразительнейшее! Сердце молодой женщины, при виде воплотившегося оригинала изображения, помимо ее воли учащеннее забилось и затосковало… Утомленная потоком нахлынувшего к ней чувства, взволнованная, с ослабевшими нервами, Варвара Константиновна вышла из комнаты и пошла было к себе в спальню, но чрез минуту, не находя и там себе покоя, она ушла в сад, забралась в тень чащи деревьев и села на землю, обхватив горячую голову… Ей было безотчетно тяжело: мысли как бы остановились, сплелись, и душа чего-то жаждала… Она чувствовала, что полюбила… Отняв руки от лица, Стогонова стала смотреть на окружающее и прислушиваться… Дул легкий ветер, листья деревьев тихо шумели и вели между собою задушевную беседу; цветы и трава как бы лобызались, наклоняясь друг к другу; солнце жгло; воздух был пропитан раздражающим ароматом плодовых деревьев: яблони, груши, вишни и маслянистого ясеня; вокруг ползали и копошились букашки, порхали бабочки; в одном месте свистнул соловей, в другом закуковала кукушка, чирикали и гонялись за своими подругами пылкие воробьи… Но все это, чем прежде любовалась и развлекалась Варвара Константиновна, теперь вызвало у нее горючие, неудержимые слезы…
Сергей Михайлович, по фамилии Смирницкий, был сын пономаря соседней с Варваровкою деревни, человека крайне бедного, обремененного многочисленным семейством и имевшего несчастную страсть к крепким напиткам. Сергей родился первенцем, имел большое сходство в лице с чертами матери, очень красивой женщины, и, по этому случаю, был ее любимцем. Матери жалко было расстаться со своим Сережею, и она долгое время упрашивала своего мужа не отсылать его в бурсу[108], через что он поступил в это заведение довольно поздно, на четырнадцатом году, но зато, будучи подготовлен своим отцом, поступил прямо во второй класс, миновав первый, служивший как бы приготовительным. Прасковья Нифонтовна, мать Сережи, была смирная, добрая женщина, с мягким сердцем, и хорошая хозяйка. В селе все ее прозвали «чистюлею» за то, что изба ее была всегда затейливо обмазана, пол был усыпан песком, печь узорно выкрашена, стеклянная и медная посуда блестели; детей своих Прасковья Нифонтовна беспрестанно полоскала, зимою и летом, и водила их хоть и бедно, часто в очень ветхих рубашечках, но зато всегда чисто вымытых и аккуратно причесанных. К чистоплотности у дьячихи[109] была особая привязанность с раннего детства. Кроме того, она строго наблюдала за своими детьми. Удаляла их от всего дурного, от общества чересчур резких мальчиков, стыдила за малейший проступок и заставляла держать себя чинно: не пачкаться в грязи, не кувыркаться, не лазить по плетням и деревьям и т. п. От этого дети ее были несколько вялы, но лишены грубых ухваток, капризов и имели нежные облагороженные личики; так что, когда Сережа поступил в бурсу, он представлял собою резкий контраст со своими товарищами, большинство которых в его года пило уже водку, совершало кражи и другие подвиги, отличалось распущенностью и великим мастерством изобретать страшнейшие ругательства, от которых стыдливого Сережу бросало в краску. Счастливые условия, при которых протекло детство Сережи Смирницкого, не покинули его и во время пребывания в бурсе: вопреки основательным ожиданиям матери, он прибыл к ней чрез шесть лет, по окончании курса, при переходе в семинарию, в класс словесности, не испорченным в нравственном отношении. Воспитываясь в бурсе, Смирницкий жил у своей тетки Екатерины Нифонтовны Архиразумовской, вдовы-дьяконицы, родной сестры его матери. Всех их было три сестры: Ирина, Екатерина и Прасковья; они были дочери священника Т-ского собора, отца Нифонта Ижехерувимского, оставшиеся в детстве круглыми сиротами. Отец Нифонт Ижехерувимский умер, когда старшей дочери было восемь лет, средней — пять, а младшей — всего два года; мать умерла спустя пять лет после смерти мужа. Старшая, Ирина, была нехороша собою, но вследствие того, что по распоряжению местного архиерея[110] за нею все время до достижения ею полного совершеннолетия числился приход ее отца и назначенный священник был только временным, а затем был переведен в другой приход[111], — она вышла замуж за священника же и через четыре года умерла. Екатерина прихода не имела и вышла замуж за дьякона, а Прасковья, которую совершеннолетие застало в крайней бедности, принуждена была выйти за причетника. Дьяконица[112] Екатерина Нифонтовна Архиразумовская, состоявшая в городе Т. просвирнею[113] при одной из приходских церквей, обладала такими же свойствами характера, как и сестра ее Прасковья: имела такое же доброе сердце и вела странную уединенную жизнь, посвящая ее богоугодным делам и постоянному чтению Священного Писания. Не имея собственных детей (Архиразумовская была бездетна) и приняв на свое попечение племянника, Екатерина Нифонтовна полюбила его, как родного сына, и берегла его нравственность, как зеницу ока. Живя недалеко от бурсы, она пускала племянника в классы лишь при самом начале лекций, чтобы он менее находился в кругу «сорванцов», как она называла обыкновенно его товарищей, и в назначенные часы выхода из бурсы или наблюдала из окон, или встречала его за воротами. Знакомых и друзей она выбирала ему сама, и без спроса племянник ни на минуту не мог выйти из дома. В свободное от уроков время она давала ему какие-либо занятия по дому, а по вечерам заставляла его читать что-нибудь ей, преимущественно из Четьи-Минеи[114] жития святых отцов. Не развлекаемый ничем посторонним, Сергей Смирницкий оказывал в бурсе и в классе словесности в семинарии хорошие успехи в науках и видел в перспективе священническое место; но обстоятельства воспрепятствовали сбыться его надеждам. Во время учения Сергея семейство дьячка Михаила Смирницкого достигло до таких ужасающих размеров, что он решительно был не в состоянии прокормить его и впал в вопиющую бедность. Поэтому он решился просить сына оставить свое учение и приискать себе место, чтобы быть подспорьем младшим своим братьям и сестрам, которых у него было: первых — восемь, а вторых — шесть душ. Сергей тотчас же беспрекословно согласился, но мать его, дьячиха Прасковья Нифонтовна, долго протестовала против этого и помирилась только на том, что Сережа будет не причетником, а дьяконом, имея на это некоторые права, как ученик уже семинарии; впоследствии она надеялась видеть его и священником. Получение дьяконовского места сопряжено было с хлопотами, и хотя просвирня Екатерина Архиразумовская, приложив все свои старания и по нескольку часов валяясь в ногах у архиерея, выпросила у него обещание дать ее племяннику сан дьякона, но с условием, sine qua non[115], жениться на бедной сироте из духовного звания. По несчастию, виденные злополучным женихом сироты-невесты были так некрасивы и уродливы, что Сергей Смирницкий, при всем душевном желании быть полезным своему семейству поскорее, не мог ни одну из них избрать себе в подруги жизни, что и заставило его на некоторое время принять приглашение соседнего варваринского священника, поселиться у него в доме в качестве учителя детей его за небольшое вознаграждение, а впоследствии и принять предложение помещицы Стогоновой.
Маленький Павлуша страстно привязался к своему учителю, ревел благим матом, когда тот уходил из их дома, настойчиво просил мать, чтобы Сергей Михайлович жил у них. Варвара Константиновна как-то колебалась сделать такое предложение молодому человеку, но потом уступила просьбам сына, и Смирницкий поселился в одном доме с нею. Ему была отведена небольшая комната, находившаяся не в далеком расстоянии от спальни ее и Павлуши. Сергей Михайлович ежедневно проводил в обществе молодой вдовы по нескольку часов; они вместе пили чай, обедали и ужинали, но, несмотря на все эти благоприятные для сближения обстоятельства, молодые люди как бы чуждались друг друга, вследствие робости и застенчивости их характеров. Сама Варвара Константиновна была неразговорчива от природы, а Смирницкий на все ее вопросы отвечал, весь краснея от лба до подбородка и потупляя глаза в землю, лишь: «да-с», «нет-с», «очень хорошо-с», «покорно благодарю-с» и т. п. В продолжение целого месяца он едва ли сказал ей два или три слова посторонних. А между тем Варвара Константиновна была для него целый мир и наполняла собою все существо молодого человека. Он думал о ней с утра до вечера, грезил ею ночью, волновался при ее приближении, шорохе платья или звуке голоса. Малейшее случайное прикосновение к ней повергало всего его в электрическую, нервную дрожь.
Однажды ночью над Варваровкой разразилась сильнейшая гроза, сопровождавшаяся оглушительными ударами и раскатами грома. В господском доме воцарились необычайные страх и смятение. Варвара Константиновна, окружающие ее женщины и, в особенности, Павлуша страшно боялись грозы. Все они столпились в спальне Стогоновой, затеплили лампады, позажигали страстные свечи и при каждом блеске молнии и раскатах грома шептали: «Да воскреснет Бог», — но гроза не уменьшалась. Опасность изменяет обычные условия житейских приличий, и Смирницкий был также приглашен в спальню Стогоновой, как мужчина, следовательно — храбрец, не боящийся грозы, тем более что присутствия его требовал Павлуша. На обязанности Смирницкого лежало ободрить испуганных женщин. Поэтому он сначала застенчиво успокаивал их словами, что, дескать, «это ничего», «не беспокойтесь», «Бог даст — пройдет», потом попытался было рассказать им, по крайне запутанному объяснению своего учителя, непонятное ему самому происхождение молнии и грома, но когда на первых же словах он был ославлен, почти как богоотступник, потому что все окружающие Стогонову, да отчасти и сама она, приписывали гром Божьему гневу на людей и поездке Ильи пророка на огненной колеснице, тогда Сергей Михайлович предложил чтение Евангелия.
Предложение это было всеми одобрено.
Смирницкий был прекрасный, выразительный чтец, владел звучным и приятным голосом, который производил сильное впечатление на слушателей; особенно действие его отразилось на Варваре Константиновне, которая слушала его, не спуская глаз с чтеца и позабыв свой страх. Гроза между тем постепенно стихала. С прекращением ее кончилось и чтение. После минования опасности люди становятся как-то особенно болтливы и веселы, спеша передать пережитые ими во время ее ощущения. Варвара Константиновна стала передавать Смирницкому, как она увидела приближение грозы, тот, со своей стороны, рассказал ей, как однажды в его глазах молния зажгла ветряную мельницу, и разговор завязался. Это был первый шаг сближения. На другой день, встретясь за утренним чаем, молодые люди были гораздо разговорчивее и развязнее в обращении друг с другом, чем до этого. Возобновив разговор на прежнюю тему о вчерашней грозе, Варвара Константиновна предложила затем Смирницкому поехать после обеда с нею и с Павлушею в поле, посмотреть, в каком оно находится состоянии. С поля они заехали в лес. Здесь Варвара Константиновна под влиянием внутреннего волнения открыла Смирницкому, какое впечатление производит на нее природа и ее явления. Смирницкий слушал и находил отголоски в самом себе. Вкусы молодых людей были одинаковы. Сергей Михайлович был также мечтатель, а добытые им в семинарии в большом количестве романы Сталь[116] и, в особенности, Коцебу[117], которые он приобрел даже в свою собственность и перечитывал ежедневно, развили в нем склонность к сентиментальности. Вскоре книги эти были перенесены из комнаты Смирницкого в апартаменты Варвары Константиновны, и по вечерам происходило чтение, беспрестанно прерываемое Варварою Константиновною восклицаниями удивления, догадками, что будет с героем или героинею, выражениями сочувствия к их всегда злополучной судьбе, опасениями за их участь (хотя все знали, что добродетель в конце непременно восторжествует, а порок будет наказан), отвращениями к тиранам, гонителям и притеснителям. Чтение всегда сопровождалось храпом двух женщин, постоянно присутствовавших в комнате: ключницы[118] Елизаветы и Митродоры, няньки Павлуши, помещавшихся в углу с чулками в руках и обыкновенно засыпавших на чтении второй или третьей страницы, — да сопением сладко спавшего на диване Павлуши. Варвара Константиновна была одушевленная слушательница: ее щеки горели лихорадочным румянцем, глаза блестели или наполнялись, при патетических местах, слезами, в словах, обращенных к Смирницкому, стали проглядывать, с каждым днем все более и более, фамильярность и нежность.
Стогонова полюбила без размышлений, не заглядывая в будущее, и готова была предаться вся пожиравшей ее страсти. Смирницкому любовь, напротив, приносила одни страдания: он тоже любил впервые, горячо и сильно, но разницу состояний и общественного положения считал непреодолимым препятствием к тому, чтобы когда-либо назвать любимую им женщину своею… Отец и мать Смирницкого хотя были очень довольны сыном, отдававшим им свое жалованье полным числом, и хотя, кроме того, Стогонова беспрестанно помогала им в хозяйстве хлебом и разною провизиею, но они все-таки смотрели на занимаемое сыном их место как на временное и неоднократно высказывали ему желание — видеть его поскорее женатым и диаконом. Смирницкий становился все задумчивее и грустнее и наконец, не видя исхода, в один день решился покинуть навсегда Варваровку. Был поздний осенний вечер. Случилось так, что Стогонова и Смирницкий находились в комнате одни, без свидетелей. Она полулежала на диване, он прохаживался по комнате. С переселением в господский дом Смирницкий изменил свой костюм и оделся в черную суконную пару, сшитую деревенским портным, но с претензиями на моду того времени.
— Варвара Константиновна, — начал молодой человек разбитым голосом, останавливаясь перед нею, я все собираюсь сказать вам, да не смею…
— Что такое? — тревожно спросила Стогонова, с сильно забившимся от предчувствия чего-то нового сердцем.
— По воле родителей, — робко продолжал Смирницкий, — я должен буду на днях уехать в Т*, искать себе место.
— Как? Следовательно, вы меня оставляете? — почти вскричала Варвара Константиновна, приподымаясь с дивана.
— Да-с.
— Неужели? Милый мой, голубчик! Не покидай меня! — И, заливаясь слезами, Стогонова обвила руками шею молодого человека. — Разве ты меня не любишь? Я не могу жить без тебя… Архангел мой…
— Видит Бог, Варвара Константиновна, — проговорил Смирницкий, покрывая руки ее поцелуями, — что и я под…
— Нет… Слушать ничего не хочу… Я не отпущу тебя, будь что будет! — возразила Стогонова.
И Смирницкий остался в Варваровке.
Слух о близких отношениях помещицы Стогоновой к дьячковскому сыну пошел по всему околотку[119], а вслед за тем разнеслась еще скандальная весть, что будто бы Варвара Константиновна даже выходит замуж за этого пономаря…
В продолжение двух-трех месяцев, отгоняя от себя мрачные мысли о будущем, Смирницкий и Стогонова были очень счастливы, но одно печальное обстоятельство изменило мирное течение их жизни. Зимою, на рождественских праздниках, катаясь в санях, Павлуша простудился, заболел и умер. Пребывание после этого Смирницкого в доме Стогоновой сделалось неуместным и предосудительным. Разлука, казалось, сделалась неизбежна, но Варвара Константиновна решилась преодолеть все препятствия. Она торжественно объявила своим домашним, что выходит замуж; пригласила священника и обручилась со Смирницким. Но браку этому не суждено было состояться. Новое замужество Варвары Константиновны, остававшейся бездетною, само собою разумеется, не могло быть выгодным, а чрез это и приятным брату ее Александру Константиновичу — прямому наследнику после ее смерти, а такой неравный брак, сверх того, еще компрометировал все семейство Масоедовых. Бешенство Александра Константиновича, когда он узнал о намерении своей сестры, не имело пределов. Он немедленно же отправился к Стогоновой в Варваровку, в надежде убедить и урезонить сестру отказаться от такого скандального брака, но все советы и увещания его оказались тщетными; тогда в уме Масоедова созрел другой план действий, который удался как нельзя лучше. Он отправился в Т*, переговорил с архиереем, и Смирницкий был вытребован в этот город духовною консисториею[120], а затем за предосудительное поведение был сдан в солдаты. Все это в настоящее время может казаться невероятным, но я прошу не забывать, что рассказываю «дела давно минувших дней, преданья старины глубокой»[121]…
Дальнейшая судьба Сергея Михайловича Смирницкого неизвестна. Слухи о нем были весьма различны: одни говорили, что он убит в каком-то сражении, другие — что, поступив в военную службу, он спился с круга, что-то наделал и кончил жизнь свою под ударами шпицрутенов[122]. Разлученная со Смирницким, Варвара Константиновна прожила еще около девяти лет, никуда не выезжая из Варваровки, в совершенном отчуждении от своих прежних знакомых и родных. Единственным утешением ее был родившийся у нее от Смирницкого сын, по имени Ксенофонт, хорошенький белокурый мальчик, на котором Стогонова сосредоточила всю свою любовь и материнскую заботливость. Малейшее дуновение ветерка на Ксенофонта приводило Варвару Константиновну в трепет: как бы сын ее не простудился и не заболел. Всякое слово ребенка было для нее законом. Мальчик был смышлен и резв. На седьмом году Стогонова начала уже учить его грамоте, для чего был приглашен сам отец Василий, и Ксенофонт оказывал успехи: восьми лет он читал довольно бойко и красиво и писал по двум линейкам. При всей простоте своей, Варвара Константиновна хорошо понимала разницу в общественном положении между своим умершим законнорожденным сыном Павлушею и этим несчастным и знала, что только образование могло вывести ее любимца в люди и предоставить ему благородное звание. С этой целию Стогонова собиралась переселиться в Москву, чтобы Ксенофонт там мог учиться на ее глазах. К поездке все было уже готово, как вдруг холера мгновенно пресекла дни Варвары Константиновны. Она умерла в несколько часов, не успев составить духовного завещания и сделать распоряжения о своем сыне. Варваровка досталась, как я сказал уже выше, брату Стогоновой, Александру Константиновичу Масоедову. Первым распоряжением нового владельца было выгнать Ксенофонта из господского дома, надеть на него свитку[123] и сослать в пастухи. Мальчик был приписан в сказку[124] к одной крестьянской семье под именем Ксенофонта, по крестному отцу Петрова, с фамилией Долгополов, — вероятно, как намек на происхождение отца мальчика. Дело говорит само за себя. Несчастному избалованному ребенку крайне тяжко было переносить новую обстановку, в которую бросила его злая судьба, и в детском возрасте он вынес много нравственных пыток, стыда и унижения. Но человек удивительно переносливое животное. Через несколько лет в грубом, загорелом, высокого роста крестьянском парне невозможно было узнать изнеженного сынка Варвары Константиновны, хотя все-таки Ксенофонт Долгополов весьма резко выделялся из среды своих сверстников-односельцев. Приобретенное им в детстве знание грамоты и изредка чтение книг, добываемых у дьячков и пономарей, предохранило его язык от особо тяжелых местных провинциализмов; остались в голове некоторые понятия, усвоенные в счастливый период его жизни, которые были выше разумения простого крестьянина, а также внешняя сторона, то есть манеры, походка и прочее. Управляющий имением, видя развитость и смышленость Долгополова, хотел неоднократно перевести его для письменных работ на службу в вотчинное правление, но, из боязни гнева владельца, оставлял его при господских стадах, давая особые поручения, которые делали его выше других, простых пастухов. Крутой переворот, сразу грянувший на мальчика, гонения, испытанные им в то время, от одних — ради угоды барину, от других — из мести, по злому сердцу или по зависти к его прежнему благоденствию, оскорбления от товарищей и безродность положили печать на характер Долгополова. Из Ксенофонта образовался человек отчасти хитрый, скрытный, сосредоточенный, всего удаляющийся и крепко берегущий свою собственную шкуру. Ксенофонт Долгополов никак не мог забыть своего происхождения и детской обстановки…
Украдкою, по ночам, он посещал могилу матери, часто с грустью посматривал на окна господского дома, и из глаз его струились горькие слезы… Неизвестно, зрела ли в голове Долгополова какая-либо сокровенная мысль, но только он чутко прислушивался к малейшей молве об ожидавшейся крестьянами свободе и, когда ему исполнилось девятнадцать лет — обычная пора для брака в среде крестьян, — он долго уклонялся от этого и умолял управляющего, валяясь у него в ногах, оставить его холостым, потому что он чувствует сильное отвращение к брачной жизни. Управляющий был человек не без сердца, сожалел о положении Долгополова и тронулся его мольбами. Двадцати четырех лет Ксенофонту Долгополову суждено было пережить третью эпоху в своей жизни. Владелец и гонитель, а вместе с тем и дядя его, Александр Константинович умер, и Варваровка досталась сыну его, Митрофану Александровичу Масоедову, с которым мы познакомились в предыдущих главах. Митрофан Александрович в то время был всего двадцати пяти лет, поручик гвардии, почти сверстник Долгополова, смотревший на людей и их отношения друг к другу, если дело не касалось лично его персоны, слишком легким взглядом. Тетки своей Варвары Константиновны Стогоновой Митрофан Александрович никогда не видал, но биография ее ему поверхностно была известна; он также слышал, что от любви тетки его к семинаристу у нее остался сын, числившийся в крестьянах его отца по имению Варваровке, но он не видел в этом ничего неестественного и считал дело это в порядке вещей, может, потому, что подобные примеры в то время бывали сплошь и рядом. Мне даже кажется, что, случись увлечение с самим Митрофаном Александровичем с какой-либо из своих крестьянок, он так же точно бы отнесся равнодушно и к судьбе своего родного сына. Но он вовсе был далек от мысли, по примеру отца, теснить Долгополова — напротив: если бы кто посторонний или сам Ксенофонт обратился к нему с ходатайством дать ему отпускную, Митрофан Александрович очень легко, может быть, выдал бы ее. Масоедов приехал в Варваровку на самое короткое время из простого любопытства — взглянуть на свое новое имение, в котором он до того не был, но смерть одного из его лакеев задержала его на несколько дней, и Митрофану Александровичу пришла фантазия пополнить свой штат тотчас же из среды новых своих крестьян.
— Пожалуйста, — обратился он к управляющему имением, — приищите как можно поскорее человека, знаете, этак порасторопнее, в годах умершего моего лакея, лет двадцати двух-трех, скромного, хотя немного грамотного, и при этом нельзя ли неженатого… Я не люблю разрознивать семейства.
Положение управляющего было очень затруднительное: единственный человек, который бы соответствовал всем требованиям Масоедова, был в Варваровке Ксенофонт Петров Долгополов, но предложить его, не зная взгляда на этот предмет Митрофана Александровича, он колебался.
— Что же? Неужели нет? — спросил с досадою Масоедов. — Непременно найдите!
— Есть, но… он в пастухах.
— Зачем же вы держите в пастухах грамотного человека?
— Сослан он-с еще мальчиком по десятому году. Это была воля вашего покойного родителя, после смерти Варвары Константиновны… Он у нас приписной к ревизской сказке пастуха Петра…
— Гм… Как его зовут?
— Ксенофонт Петров Долгополов.
— А кроме его другого никого нет?
— Я не знаю-с. Все либо люди женатые, либо неграмотные, либо олухи… А этот скромен, грамоте знает и холостой.
— Ну, в таком случае пришлите его. Я думаю, ему у меня будет лучше служить, чем в пастухах.
Этим рассуждением решилась участь Долгополова. Его немедленно нарядили в костюм умершего лакея, в вычурный, вышитый шнурками казакин, и представили помещику. Масоедов остался доволен, и через несколько дней Долгополов укатил со своим барином из Варваровки в Петербург.
Около шести лет Митрофан Александрович, казалось, будто бы не обращал никакого внимания на службу своего нового лакея Ксенофонта Долгополова, несмотря на его аккуратность, услужливость, честность и расторопность, при самом безукоризненном поведении.
За это время при Масоедове сменилось несколько камердинеров, и Долгополов всякий раз рассчитывал занять эту должность, но Митрофан Александрович почему-то все отстранял его и только на седьмой год удостоил таким повышением; зато с этих пор доверие Масоедова к Ксенофонту стало безгранично, и он никогда не контролировал выдаваемых ему на расходы денег. Житье Долгополова было, само собою разумеется, несравненно лучше житья его в Варваровке, особенно когда он сделался камердинером.
Дела у Масоедова было очень мало, притом его по целым дням, с утра до вечера, никогда не было дома; для черных работ Ксенофонт имел у себя несколько подручных лакеев, так что, сделав утром необходимые распоряжения, он до глубокой ночи оставался свободным и мог всегда совершенно безнаказанно отлучиться из дома, тем более что на его ответственности лежали все заботы по хозяйству, а потому на случай внезапного приезда, не в урочное время, Масоедова в квартиру всегда был законный предлог к отсутствию. В материальном отношении Ксенофонт был также хорошо обеспечен: имея, по своему званию, довольно хорошую, в две комнаты, квартиру, стол, конечно барский, много платья и белья, поступавшего к нему частию с господских плеч, золотые часы, кольца и, кроме находившихся у него постоянно на руках господских денег, из которых, впрочем, он почти не делал экономии в собственную пользу, еще небольшой личный капиталец, так как Масоедов платил ему по десяти рублей в месяц жалованья и несколько раз в год делал денежные подарки, иногда до двадцати пяти рублей. Ксенофонт почитывал книжки, газеты, курил хорошие сигары, хаживал в театр и имел свой круг знакомых… Словом сказать, житью Ксенофонта у Масоедова завидовало очень много лакеев, камердинеров и других лиц, но Ксенофонт всегда грустно отвечал на это известною песенкой:
Золотая волюшка
Мне милей всего,
Не хочу за волюшку
В свете ничего…
И Долгополов постоянно завидовал всякому свободному человеку, как бы ни была скудно вознаграждаема его профессия.
— Эх, дурак я, дурак, — рассуждал как-то Ксенофонт в своей компании, — что в молодости берег свою шкуру. Было бы напроказить, авось попал бы в солдаты…
— А в солдатах какая сласть быть? — заметили ему. — Палки, что ли, по вкусу пришлись?
— Все лучше, — отвечал он, — чем быть крепостным. Палки страшны только на первых порах, пока не узнаешь службу, а там, далее… веди себя лишь аккуратно. Я человек грамотный — унтер[125] был бы или же попал бы в писаря, а выслужил годы — и совсем стал бы вольный казак! А теперь я что? Сейчас при часах, франт — куда угодно, а вечером, гляди, приедет барин, не понравится ему что, велит поснимать с тебя все, да и пошлет в деревню свиней пасти!
Свои сожаления о том, что он не отдан в военную службу, Долгополов с некоторого времени стал высказывать довольно часто, и затем домашние стали замечать его возвращавшимся домой в нетрезвом виде. Но в последние годы службы Ксенофонта у Масоедова не одна только грусть о свободе грызла его сердце: к ней присоединилась еще несчастная любовь.
Прислуга в доме Масоедова в Петербурге состояла из одних мужчин, исключая проживавшей у него без всякой должности жены умершего кучера Кирсана, пятидесятилетней старухи Демьяновны, бывшей кормилицы Митрофана Александровича, к которой он питал некоторую привязанность; сама же старуха не слышала души в своем воспитаннике и боготворила его: другими словами и нельзя выразить ее рабские к нему чувства любви и преданности. Демьяновна была тучная, умственно неразвитая женщина, но очень скромного характера, ни во что не вмешивавшаяся в доме, за что была любима всею прислугою Масоедова. Демьяновна разговаривала только о трех предметах: вспоминала, когда она была кормилицею Митрофана Александровича и его детство, о смерти Кирсана, своего мужа, и о своей любимой дочери, красавице Христине, которую она еще при жизни Александра Константиновича девочкою отдала в ученье в модный магазин в Москве. Христине было уже двадцать четыре года, но она продолжала жить в Москве, все в том же магазине, высылая в главную контору незначительный оброк.
Видя строгий образ жизни Ксенофонта относительно прекрасного пола, Демьяновна, смеясь, говорила ему:
— Ах ты, святой праведник! А вот как посмотрел бы ты на мою Христю, так, небось, вся и добродетель куда бы девалась… Огонь девка!
— А вы выписывайте ее к нам, в Петербург, — отвечал так же шутливо Ксенофонт, — понравится, тогда можно честным пирком да и за свадебку… Митрофан Александрович согласится.
Демьяновна призадумывалась: ей очень нравился Ксенофонт и неоднократно приходила в голову мысль, что он мог бы быть прекрасным мужем для ее дочери; ее останавливало только то, что Ксенофонт был крепостной, а она мечтала о замужестве Христины с «вольным» человеком. Но тоска по любимой дочери, которую она очень давно не видала, взяла верх. Демьяновна начала самоуверенно рассчитывать, что барин, вероятно, вследствие ее личных заслуг, а также и Ксенофонта, не откажет дать ему и ее дочери отпускные; она послала к Христине решительное письмо, требуя, чтобы та немедленно оставила Москву и прибыла к ней в Петербург, где она также может найти себе в магазине еще лучшее место. Христина явилась в Петербург. О приезде своей дочери Демьяновна долгом сочла доложить барину и намеревалась представить ее ему, но Митрофан Александрович был в то время занят и на доклад отвечал Демьяновне:
— Нет, мне теперь некогда. Пусть поступает куда-нибудь в магазин. Годовой оброк я с нее складываю. Тебе бы давно следовало ее выписать сюда. Верно, она в Москве избаловалась?
— Никак нет, Митрофан Александрович, ничего не заметно. Кажется, она у меня примерная девушка.
— Ну, хорошо. Ступай.
Ксенофонт к приезду Христины отнесся совершенно иначе, чем барин. Ему удалось рассмотреть, когда она входила в дом и спрашивала свою мать, и черные жгучие глаза молодой девушки, и круглое, белое, свежее лицо с легким румянцем и приятною улыбкою, и роскошный стан, и из-под широких греческих рукавов платья чудной формы и ослепительной белизны изящные руки. В тот день он с особым тщанием позанялся своим туалетом и наружностью. Собираясь идти в комнату к Демьяновне, Ксенофонт был в таком волнении, что принужден был прилечь на несколько минут на диван, чтобы успокоить сильно бьющееся сердце. Ему захотелось непременно понравиться Христине и заслужить ее расположение. В этом он полагал все свое будущее счастье. За короткий промежуток времени, после того как красота девушки метнулась ему в глаза, он передумал многое и по сходству идей остановился на одной мысли с Демьяновной, что совместные его и ее услуги Масоедову чрез женитьбу его на Христине, если не тотчас, то впоследствии, могут принести ему свободу, к которой он стремился всю свою жизнь.
— Что, какова моя Христина Кирсановна? — спросила у Ксенофонта с самодовольною улыбкою Демьяновна, когда тот несколько сконфуженно вошел в ее комнату и поздоровался с нею и ее дочерью.
— Ваша правда… На картинах таких красавиц не встречал.
Молодая девушка покраснела и стыдливо потупила глаза. Ксенофонт стал расспрашивать ее о путешествии в Петербург, о Москве, о тамошней жизни. Христина отвечала сначала робко и застенчиво, потом освоилась и заговорила бойко и живо, выказывая много природного ума. Ксенофонт слушал ее с большим удовольствием; он также понравился ей, но немного показался суровым и задумчивым. Старушка смотрела на молодых людей веселыми глазами. Дальнейшее знакомство между Ксенофонтом и Христиною завязалось быстро. Он тотчас же, имея связи, приискал ей место в одном из лучших магазинов, беспрестанно делал различные сюрпризы и множество мелких услуг; в праздники доставлял ей и ее подругам удовольствия: возил в театр, на загородные гулянья и т. п. Чрез месяц Ксенофонт уже не сомневался в искреннем расположении к нему девушки, но, как человек осторожный и недоверчивый, он не делал формального предложения, желая самым положительным образом удостовериться в нравственности Христины, так как прошлая жизнь ее ему была неизвестна. Более всего его смущали получаемые ею от кого-то письма из Москвы, которые он считал за любовные. Видя, что Ксенофонт затягивает время, Демьяновна, смотревшая на первых порах весьма благосклонно на сближение молодых людей, стала опасаться и сделалась сурова в обращении с ним и строга к дочери; это гонение послужило еще к большему их сближению, и Ксенофонт откровенно высказал Христине причину своей нерешительности просить у матери ее руки, но страшные клятвы ее в своей невинности разогнали все его подозрения и сомнения. По окончании этого объяснения они отправились с поклоном к Демьяновне. Старуха выслушала их с притворным изумлением, поломалась, заставила поклониться и попросить ее согласия и, наконец, благословила, строго приказав молодым людям сохранять в величайшей тайне, что они жених и невеста, до той поры, пока она самолично не испросит на это барского разрешения. Чтобы не испортить и не проиграть как-нибудь своего дела, Демьяновна положила ждать и обратиться со своею просьбою к Масоедову в то время, когда он будет в хорошем расположении духа.
В одно воскресенье, после вкусного и сытного завтрака, с выпитой до половины бутылкой мадеры[126], Митрофан Александрович лениво полулежал на диване в своем кабинете, в великолепном халате, шитых золотом туфлях и ермолке[127] с кисточкою, покуривая сигару и играя халатными кистями. На щеках его блистал яркий румянец и счастливая улыбка. Ксенофонт был в этой же комнате, убирая со стола. Митрофан Александрович находился в таком веселом настроении, что даже вступил со своим камердинером в шутливый разговор. Это он позволял себе очень редко.
— А что ты, Ксенофонт, думаешь ли когда-нибудь жениться? — спросил он с презрительной усмешкой.
— Как прикажете, сударь, — отвечал Ксенофонт, вытягиваясь в струнку и побелев весь, как салфетка, которая была у него в то время на плече.
— Я разрешаю… Если хочешь даже жениться вольной, пожалуй, дам тебе и отпускную, но только с условием, чтобы ты навсегда оставался у меня служить, пока мне это будет угодно, и служил бы по-прежнему…
— Митрофан Александрович! Барин! Голубчик! — вдруг воскликнул Ксенофонт и пал пред Масоедовым на колени, — облагодетельствуйте! Всю жизнь свою буду верно служить вам, до последней капли крови. Буду сам вечно, да и детям своим закажу молить о вас Богу.
— Верно, влюблен? А я думал, что это чувство тебе недоступно, — заметил тем же тоном Масоедов, — что же, хороша невеста?
— Не могу знать, — отвечал Ксенофонт.
— Вот болван! Кто же она такая?
— Нашей Демьяновны дочь.
— Демьяновны, кормилицы?
— Так точно.
— Да я и забыл, что она приехала из Москвы. Ну хорошо…
— Она сейчас здесь, у матери, — умоляюще и робко доложил Ксенофонт.
— И чудесно. В таком случае мы сейчас и порешим. Зови ее сюда, с матерью.
Ксенофонт побежал, не слыша ног под собою.
— Идите вы и вы, — сказал он, прибегая в комнату старухи, обращаясь к ней и к Христине, с сияющим лицом и задыхающимся голосом, — я все сказал барину! Он согласен! Дает отпускную… Велел звать вас… Идите скорее!
Женщины всполошились, заахали и начали прихорашиваться, чтобы приличнее предстать пред барином. Внутреннее волнение их само собою понятно. Ксенофонт торопил их идти скорее. Он не посмел последовать за ними в кабинет и остался дожидать результата аудиенции в зале, с трепетом посматривая на золотую в углу икону, шепча молитвы, крестясь и творя поклоны.
Митрофан Александрович продолжал полулежать с беззаботным и благодушным видом, предполагая встретить в невесте своего камердинера весьма обыкновенное, простое лицо горничной девушки или магазинной швеи, но красота Христины озадачила и отуманила его… Между тем Демьяновна обратилась к нему с приличною случаю рацеею[128], а Христина стояла возле, не смея поднять глаза свои на барина. Смущение девушки, алый румянец, покрывший ее щеки, и высоко дышащая грудь делали ее прелестнее обыкновенного… Митрофан Александрович жадно впился в нее глазами, не слушая вовсе старуху.
— Какая хорошенькая, — проговорил он, подходя к Христине и трепля ее атласную щечку. — Я переговорю с нею, — обратился он к Демьяновне после короткой паузы, — уйди к себе…
Демьяновна было замялась на своем месте.
— Я говорю тебе: уйди! — повторил Митрофан Александрович, возвысив голос. Старуха повиновалась и услышала, что вслед за нею дверь в кабинете щелкнула на замок.
— Что? — спросил шепотом Ксенофонт у Демьяновны в зале.
— Не-е зна-ю… — отвечала дрожащим голосом бедная мать, всхлипывая и трясясь вся, — вы-и-с-лал… ей велел оставаться.
Ксенофонт едва устоял на ногах и с отчаянием схватился за свои волосы. Христина, возвратясь в комнату к матери, припала на плечо старухи и зарыдала.
Ксенофонт был позван в кабинет звонком барина.
— О том, ты понимаешь, — сказал ему Митрофан Александрович, грозя указательным пальцем, — ты не должен не только думать, но и вспоминать. Иначе я задушу тебя. Я беру Христину к себе. Чтобы к вечеру задние комнаты были для нее очищены и обмеблированы. Вот деньги. — Масоедов отпер стол и выбросил Ксенофонту пачку ассигнаций. — А теперь, — продолжал он, — вели запречь лошадей да приготовь мне умыться, я еду.
Двадцать четвертого апреля 1836 года, при ярких лучах палящего солнца, по пыльной проселочной дороге из города Б. в село Петропавловку шли навстречу два пешехода: один — из города, другой — из села. Оба они были блондины, со смуглыми загорелыми лицами и русыми небритыми бородами, почти одинаковых средних лет, одного роста и до того похожие друг на друга, что всякий сличивший их физиономии сделал бы заключение, что они если не близнецы, то, наверное, родные братья. Даже костюмы их были одинаковы: старые солдатские шинели, сапоги с рыжими, короткими голенищами, картузы с длинными уродливыми козырьками, в руках палки, за плечами котомки и у пояса тыквенные кубышки[129] для воды. Поравнявшись, пешеходы взглянули друг на друга, и лица их выразили удивление. Пешеход из села остановился, пожал плечами и стал всматриваться в городского пешехода пристальнее, но тот поклонился и пошел по дороге ускоренными шагами далее.
— Эй, земляк, погоди! — крикнул вслед ему оставшийся, но тот притворился неслышащим.
— Да погоди же! — продолжал пешеход из села. — Без того не пущу… — И пустился за удалявшимся вдогонку. Слыша преследование, пешеход из города остановился в оборонительной позе.
— Так и есть, Ксенофонт Петрович! Ишь где привел Бог видеться! — сказал подошедший с сияющим от радости лицом. — Здорово! Аль не узнал?
— Не знаю.
— Меня-то? Степана Максимовича Пархоменку! Да что ты? Господь с тобою!
— Вы ошиблись.
— Тебя, скажешь, не узнал? Родной мой! Да я тебя хоть где узнаю. Полно, уважь, не притворяйся. Беда, что ли, какая случилась? Может, бежал и боишься, что выдам? Небойсь. Грех тебе, вспомни, Ксенофонт Петрович, ведь мы крестами поменялись. Не выдам, хоть бы человека зарезал.
Ксенофонт Петров Долгополов — это был он — осмотрелся кругом и, подавая Пархоменке руку, проговорил:
— Ну, здорово, Степан Максимович!
— Давно бы так!
Товарищи обнялись и поцеловались.
— Здесь на дороге не ладно, — заметил Долгополов, — вот в стороне — лесочек, пойдем туда, там и покалякаем. Кстати, со мною водочка и закусочка есть.
— Пойдем! Водка и у меня тоже есть. Уж и как же я рад, что тебя встретил! — говорил дорогою Пархоменко. — Веришь, вчера такая меня взяла тоска, что руки хотел на себя наложить.
— С чего же так?
— Да как же… Жизнь ты мою всю знаешь, почитай, как свои пять пальцев. Ничего я не скрывал от тебя. Помнишь, в прошлом году, перед масленой, когда ты провожал меня из Петербурга в бессрочный отпуск, как я тогда рвался в свою Петропавловку и как я всегда скучал о ней. Ведь она вон, смотри, где, родимая Петропавловка, я сейчас из нее. Что же ты думаешь, прибрел я к ней ввечеру, — вхожу, перекрестился, ну словно не то село: ни улиц, ни хат не узнаю. «Да Петропавловка ли это?» — спрашиваю. Говорят: «Петропавловка». — «Что ж она, перестроена, что ли, что избы все новые да новые?» Отвечают: «Лет десять тому назад пожар был, и все село выгорело дотла…» Защемило мое сердце: не видать мне, значит, той избы, в которой я родился. Заплакал горько. Порасспросил об отце и матери: умерли, говорят, почти вслед за тем, как я пошел на службу. То-то они и не отвечали мне, когда я посылал к ним из полка деньги и письма. Старшая сестра, что была замужем, Оксана, бездетная, сгорела на пожаре, муж ее умер, младшая сестра умерла в девушках года три назад… Кругом безродный бобыль! Никто меня не узнаёт, всяк остерегается, — дескать, солдат, как бы чего не унес или пожара не наделал. В родном селе голову некуда приклонить. С горя пошел я прямо в кабак, к жиду. Спасибо, хоть человек-то попался разговорчивый. Покалякали мы с ним; выпил я и у него же уснул…
— Куда же ты теперь идешь? — спросил Долгополов.
Иду в Б., хочется отслужить молебен. Видишь ты, у нас в Петропавловке своей церкви нет, так мы — городского Воздвиженского прихода. Меня в караульне этой церкви и крестили. Жид сказывал, что Воздвиженский поп, отец Николай, дюже древний старик. Может быть, тот самый, что крестил меня.
— А после какое имеешь намерение?
— А посмотрю, — отвечал Пархоменко. — Думаю сначала определиться куда-нибудь сторожем, что ли, а далее огляжусь и заведу торговлю: курительным табачком, махоркою, нюхательным, чубучками, трубочками, что попадется… Пахать я уже отвык, а капиталец у меня есть. Те сто рублей, помнишь, что офицеры надавали мне в Питере, — все целы. Одну только пятерку, что ты мне ссудил, истратил.
— Где же ты был все это время, — спросил Долгополов, — как ушел из Петербурга? Неужели все шел…
— Нет, мой милый, восемь месяцев вылежал в госпитале, в Рязани, — простудился, да еще несколько недель в Воронеже. Вышел-то я в неладное время, в самую распутицу, а прошлый год и весна и осень уж какие лихие были! Отцы не запомнят, старикам не в память.
В таких разговорах приятели дошли до леса и там избрали оба местечко для беседы на берегу находившегося в средине леса озера, под большою свесившеюся ивою.
— Ну, а ты же куда? — в свою очередь спросил Долгополова Пархоменко после того, как рассказал ему подробно свое путешествие из Петербурга в Петропавловку, выпив по две крышки из манерки[130] водки.
— И сам не знаю, — отвечал Долгополов, махнув рукою.
— Убег?
— Да! Думаю пробраться в Одессу, а оттуда в Туретчину. Пристану к некрасовцам[131].
— Невмоготу стало?
Долгополов утвердительно кивнул головою.
— Давно убег?
— Почти вслед за тобою, месяца через два. Беда стряслась… Вот уже год, как я брожу…
— А никого так? — спросил Пархоменко, сделав знак рукою по горлу.
Долгополов отрицательно потряс головою и перекрестился.
— Ну, слава Богу! — заметил радостно Пархоменко и протянул Долгополову руку. — А я, брат, боялся… Извини… Это, что убежал или захватил что с собою барского чего… ничего не значит. Лишь бы не убил! Давай выпьем! Где же тебя Бог носил?
— Махнул я незнакомыми местами, через Польшу… Ошибку сделал, а может, и к лучшему… Наверно, ищут. Сначала долго думалось мне пробраться за границу, а далее передумал: что я там буду делать? Лучше в Туретчину…
— С собой-то прихватил что?
— Так, малость, — отвечал неохотно Ксенофонт.
— Врешь, — заметил Пархоменко, — наверное, тысчонок с десяток сцапал… Ведь он богач… Ну, признайся?
— Кто его знает, не считал… Может, ты и угадал.
— Как же ты… как ее?., да, бишь, с Христиной Кирсановной расстался?
— И не говори! Через нее-то и вся оказия вышла.
— Изменила?
— Нет, не то… Совсем все у нас было готово, и мать благословила, осталось только у него, анафемы[132], разрешения спросить… Пошли… Увидел ее, дьявол, пленился, к себе взял… Тем моя свадьба и кончилась… Сейчас же приказал приготовить для нее комнаты, разодел, разубрал, барынею на час сделал.
— Что ж она-то?
— Плакала, да ничего не могла сделать, известно, — неволя… А мне-то, аспид[133] этакий, наказывает: «Ты, говорит, гляди, чтобы о своей любви к ней не только чтоб думать, но и поминать не смел…» Да в нашей ли это власти? Чувствия ведь даются от Бога. Что я только не стал предпринимать над собою: и пить стал, и шляться повсюду… Нет, ничего не берет. Не могу я от любви излечиться: решил было либо себя, либо его убить… А она тут, перед глазами… Гляжу, и она начала сохнуть и вянуть… Долго я крепился, да в один день не выдержал. Его не было дома; было вечером. Вхожу к ней в комнату, подавать кушанья. Она сидит, пригорюнившись. Меня жалость взяла… «Прежде, — говорю, — вы, Христина Кирсановна, веселее были…» Она как зальется… «Милый мой, для чего, — говорит, — меня разлучили с тобою… Не люблю я его…» Тут мы и слюбились…
— Аль узнал он? — торопливо спросил Пархоменко.
— Если бы узнал, тут бы нам и смерть… Не узнал, а нашлась добрая душа, шепнула ему, что я как будто отчего-то повеселел… И кто же, ты думаешь, на нас наушничал? Родная ее мать Демьяновна…
— Видно, боялась, чтобы сам чего не увидел, — возразил Пархоменко.
— Нет… Такая уж душа, — а сама сначала плакала.
— Что же было, как он услышал?..
— Слова никому не сказал, только Христину тотчас же из дому переместил куда-то. Догадался, да поздно. Впрочем, кто его знает, может быть, и передал Христину какому-нибудь приятелю… У них это бывает. Меня же задумал отправить в деревню и держал до приискания другого камердинера; но в это время случилось ему на несколько дней выехать из Петербурга… Я подумал: в деревню не хотелось, взял да и махнул в его отсутствие. Домашним сказал, что он велел приехать к нему с вещами.
— Стукало небось сердечко?
— Еще бы не стукало. Много я, брат, перенес в пути… — И Долгополов принялся рассказывать приключения своей бродячей жизни.
Х-ский гусарский полк, в котором служил Пархоменко, принадлежал к лейб-гвардии и имел постоянную стоянку в Петербурге. Долгополов познакомился с ним там очень давно, назад лет восемь, когда он еще был простым лакеем у Масоедова. Они встретились где-то случайно, и Ксенофонт первый обратил внимание на сходство их физиономий, что и послужило поводом к знакомству. Но в прежнее время это сходство не было так поразительно, как в настоящее. Лицо Долгополова было гораздо нежнее, и на щеках играл румянец; усы и бороду он сбривал, волосы носил по моде; Пархоменко же был острижен как солдат; лицо было загорелое и смуглое; усы и форменные бакенбарды нафабрены; сверх того, каждого из них изменял много костюм. Теперь же, когда они одеты были одинаково и Долгополов оброс, голову обрил по-солдатски и так же загорел за свое путешествие, приятели сделались неразличимыми. В характерах их также было много сходства, с тою разницею, что Пархоменко был бойчее, словоохотливее и откровеннее Долгополова; зато последний был гораздо его умнее, сосредоточеннее и талантливее. Пархоменко, кроме фронтовой службы и берейторства[134], не научился ничему, тогда как Долгополов знал много ремесел: еще в деревне он выучился плесть корзины, гнуть дуги и колеса, делать телеги, а в Петербурге — плесть коробки, шить башмаки и играть на гармонии и гитаре. Как малороссы, хотя и разных губерний, Пархоменко и Долгополов быстро сдружились между собою и имели частые случаи видеться, но так как компания солдата казалась оскорбительною для товарищей Долгополова — камердинеров и лакеев разных господ, то свидания их большею частью происходили или в манеже, или в квартире Пархоменка, а иногда в каком-либо дешевом трактире. Близкие отношения их не бросались в глаза и были известны очень немногим из окружающих Долгополова. Страдая особенно свойственною малороссиянам болезнью, тоскою по родине, Пархоменко рассказал до мельчайших подробностей Долгополову о своем детстве, отце, матери, родных, о Петропавловке, о всяких детских шалостях и своем поступлении на службу. Будучи хорошим служакою, Пархоменко так же охотно и весело рассказывал про военную службу, про понесенные им походы и сражения, перечислял имена всех своих командиров, определяя их характеры и передавая о их личных к нему отношениях. Хвалясь службою, Пархоменко сожалел о том только, что он поступил в нее неграмотным. Читать он кое-как с трудом выучился, но писать вовсе не умел, а это было необходимо при его дальнейшей службе — вахмистром[135]. Горю его взялся помочь Долгополов, и месяца через четыре после их знакомства Пархоменко уже писал не хуже своего учителя, владея точно таким же, перенятым от него, почерком; зато и он не остался в долгу пред Долгополовым и, со своей стороны, обучил его фрунтовой службе, фехтованью. Молчаливый Долгополов всегда слушал Пархоменка с величайшим вниманием, вспоминая и сравнивая свое грустное детство и подгнетную жизнь с судьбою своего приятеля; наконец, начал завидовать ему и стал высказывать свои сожаления, что не поступил в молодости в солдаты. Военная служба так заинтересовала его, что он бредил ею и не пропускал ни одного смотра и учения на Царицыном лугу, чрез что военные его познания еще более увеличились.
— Так ты и не знаешь, — продолжал расспрашивать Пархоменко Долгополова, — как поживает Христина Кирсановна?
— Нет, откуда же?
Дочь Демьяновны не будет более фигурировать в моем рассказе до самого окончания, а потому, пользуясь вопросом Пархоменка, передаю ее биографию до того времени, когда она поселилась в Москве, около Пречистенской заставы, где была задушена.
Митрофан Александрович Масоедов — уверенный в своих достоинствах, могуществе и даже красоте, при взглядах, что между простонародьем сильной любви быть не может и что своим поведением к Христине он не только не губит девушку, но некоторым образом даже осчастливливает ее, так как карьера ее чрез это ничуть не ухудшается, а, напротив, улучшается, если он, впоследствии, даст за нею приданое, — не допускал мысли, чтобы Христина могла изменить ему для его камердинера, а еще более, что этот последний, после отданного ему приказания, осмелился бы питать свои прежние чувства и поднять глаза с дерзкою мыслию на женщину, которая принадлежит ему. Этими взглядами объясняется, почему Масоедов, зная любовь Долгополова к Христине, допустил их жить совместно, в одном доме. Намек, сделанный Демьяновною с целью удалить Долгополова для безопасности дочери, произвел большое действие на Масоедова. Христина как женщина, в тесном значении этого слова, ему нравилась; но когда он услышал неприятную весть, то его взволновало вовсе не чувство ревности, а самолюбие… Основательны или неосновательны подозрения старухи, для Митрофана Александровича было все равно… Ему достаточно было, что они явились в ее голове, а потому могли явиться и у остальной прислуги.
«Надо мной могли исподтишка смеяться, как над рогоносцем от лакея…» Вся кровь бросилась ему в лицо от этой мысли… «Чтобы ее сейчас же не было в моем доме… А с ним я после разделаюсь», — решил он.
— Вели своей дочери, — сказал Масоедов старухе, — собираться. Она переезжает на квартиру.
— Барин, кормилец, — завопила испуганная Демьяновна, — я ничего за ними дурного не видела. Лопни мои глаза. Я, значит, так сказала, вас жалеючи, чтобы от греха долой. А она вас любит, ей-Богу, любит. Не губите девку…
— Вовсе не думаю… Она будет жить в меблированных комнатах на Большой Мещанской, где прежде у меня жила другая…
— Лучше, Митрофан Александрович, сгоните Ксенофонта долой с глаз…
— Гм! Я не могу остаться без него… После… Подумаю. Ты скажи Христине, чтобы она только оделась, взяла извозчика и поехала вот по этому адресу. А за остальными вещами может прислать вечером. Мебель там есть.
Демьяновна сделала еще несколько попыток уговорить барина, но он остался непреклонен. На новой квартире Христины Митрофан Александрович посетил ее не более двух раз с значительными промежутками. Мысль, что девушка, может быть, была ему неверна, отнимала у него охоту к продолжению с нею прежних отношений и поселила отвращение к себе… В третий раз Масоедов приехал к Христине под хмельком, в сопровождении пожилого армейского полковника… Чрез неделю после первого визита Христина уехала с этим полковником по месту его служения в Москву. Это был отвратительной наружности старикашка, но человек добрый. Расставшись с Христиной, по прошествии двух или трех лет, вследствие вступления своего в законный брак, он выхлопотал ей отпускную от Масоедова и выдал ее, по обычаю, в замужество за своего полкового аудитора Гервасия Протасовича Позднякова, который не замедлил обзавестись знакомым домиком у Пречистенской заставы на имя своей благоверной супруги. Поздняков, Гервасий Протасович, в некотором смысле был такая замечательная личность, что о нем нельзя не сказать нескольких слов. В нашем простонародье, преимущественно в среде солдат, лакеев и писарей, попадаются изумительно терпеливые любовники. Люди, не знающие этой среды, даже могут сомневаться в действительности их существования. Например, какой-нибудь сорока-пятидесятилетний писарь или лакей, Псой Иванович, влюбляется в молоденькую и хорошенькую семнадцатилетнюю горничную девушку Надю; Надя выказывает ему крайнее отвращение и говорит об этом прямо в глаза, смеется над ним, устраивает разные неприятные проделки над его персоною, но Псою Ивановичу все это нипочем, и он преследует ее своею любовью… Надя делается девушкою легкого поведения, переходит из одних рук в другие и в то же время отталкивает все заискательства Псоя Ивановича, но он и здесь не теряет надежды, что рано или поздно она будет его… Наконец, Надя поступает в дом терпимости; Псой Иванович и там бомбардирует ее своими письмами и записочками, с предложением руки… Он не бросит Надю даже в таком случае, если она вышла бы замуж, раз и два, ожидая, что, может быть, она овдовеет еще раз, и нашептывая ей при свидании: «Зачем, дескать, за меня не вышла»…
И бывают нередко случаи, что по прошествии каких-нибудь десяти — пятнадцати лет Псой Ивановичи достигают своей цели: женятся на своих Надях и, к чести их, не упрекают своих жен за прошлое. К подобным Псоям Ивановичам принадлежал и Гервасий Протасович Поздняков. Он любил Христину, когда она жила в Москве модисткою, а он был простым полковым писарем. Невзрачный и немолодой уже в то время, Гервасий Протасович не мог понравиться девушке, хорошенькое личико которой, когда она выходила гулять на бульвар, привлекало внимание многих. Христина была безукоризненного поведения, но любила пококетничать, принимала подарки и обнадеживала всех поклонников в своей любви, но Поздняков не удостоился и этого, как человек скупой, не делавший подарков; несмотря на это, Гервасий Протасович, провожая Христину в Петербург по требованию матери, сумел выспросить ее адрес и дозволение писать ей. Страстные письма, остававшиеся без ответа, он посылал всегда на розовой бумаге. Письма эти в свое время возбуждали подозрения Ксенофонта, а последнее он и не передавал, в нем Гервасий Протасович извещал о производстве своем в аудиторы и просил руки девушки, с тем что. он готов внести Масоедову деньги за отпускную. Являясь часто по должности в дом полковника, Поздняков несколько раз видел предмет своего обожания, которому он отвешивал всегда глубочайший поклон, но вступать в разговор не осмеливался. Когда же он услыхал, что полковник женится и расстается с Христиной, то тотчас же возобновил свои прежние заискивания, чрез свах, с заднего крыльца. Христина, живя у полковника в Москве, значительно изменилась, как по наружности, так и по характеру, она сильно подурнела и как-то постарела на несколько лет; беспрестанно делаемые ей подарки развили в ней алчность к ним: она стала скупа и корыстолюбива. Любовь к Ксенофонту еще не совсем изгладилась из ее сердца, но, зная о его бегстве и сделанной им краже, она не питала надежды когда-нибудь сойтись с ним, а между тем тот образ жизни, который она вела, был ей тягостен; от прежних своих занятий она отвыкла, а потому, обсудив все, она решилась принять предложение Позднякова, чему покровитель ее был очень рад, считая своего аудитора за человека скромного и трезвого поведения. С Поздняковым Христина прожила тоже недолго, успев еще более перенять от мужа скупость и развив в себе страсть к любостяжательности, несмотря на природную доброту сердца. Овдовев, Христина Кирсановна Позднякова сочла за самое лучшее сделаться ростовщицей.
Над Петропавловкой солнце начало спускаться все ниже и ниже. День совершенно смеркался. В поле была глубокая, невозмутимая тишина. Дорога, извивавшаяся змееобразно черною лентою, была безлюдна. От знакомого леса веяло прохладой; дальше в лесу было еще прохладнее и темнее. Синева неба едва просвечивала сквозь ветви неподвижных сосен. Все птицы улеглись на покой. На берегу озера раздавался дружный храп двух спящих; это были Ксенофонт Долгополов и Степан Пархоменко. Около них валялись опорожненные жестяные солдатские манерки, вмещавшие в себе каждая не менее кварты[136] водки. Наговорившись и подложив под головы котомки, приятели заснули богатырским сном, позабыв все свои тревоги. Сон их длился чрезвычайно долго. Но вот среди ночи один из них, взяв сильнейшую носовую ноту, чихнул и проснулся. Быстро поднявшись, он испуганно-изумленным взглядом оглянулся вокруг, как бы припоминая, где он и как сюда зашел, провел рукою по лбу и лицу, перекрестился и стал искать в карманах кисет с табаком и трубку. Товарищ его продолжал храпеть. Блеснул огонек, трубка задымилась, и разнесся пронзительный запах махорки. Но скоро, нечувствительно для проснувшегося, трубка выпала из рук его, и он погрузился в какую-то тревожную думу, потому что по временам он стал вздрагивать и бросать на спавшего дикие, боязливые взгляды… Внутри его, заметно было, происходила страшная борьба… Словно ужаленный змеею, он вдруг вскочил со своего места, крикнул товарищу: «Вставай, ради Бога!», чего тот не слышал, и бросился к озеру освежить холодной водою свою пылающую голову. Напрасно! Холодный рассудок, вероятно, признал за необходимость исполнить то, что пришло ему на мысль в его разгоряченном состоянии… Освежившись и неподвижно постояв несколько минут на берегу озера с закрытым руками лицом, приводя в порядок свои мысли, мужчина сделал энергический жест руками и, осторожно переступая с ноги на ногу, подкрался к своей котомке, вынул из нее солдатский отточенный с обеих сторон тесак, на коленах подполз с ним к спящему и вдруг широким размахом руки погрузил в грудь ему оружие почти до рукоятки. Спящий успел только широко раскрыть глаза, оставшиеся неподвижными, и издать что-то дикое, почти нечеловеческое, среднее между криком, стоном и вздохом. Затем убийца с непонятным остервенением стал наносить своей жертве бесчисленное количество ран, изрубил все лицо до неузнаваемости и бросил труп в озеро… Остальную часть ночи он провел, расхаживая по берегу и в лесу, ища чего-то… На рассвете убийца привалил к тому месту, где он сбросил в озеро труп, нашел огромный камень, развязал обе котомки, рассортировал вещи и, раздевшись, спустился в озеро за трупом. Вытащив мертвое тело, он прочно привязал его толстыми ремнями, вместе с котомкой ненужных вещей, к камню, внимательно осмотрел озеро и, заметив в одном месте крутящийся омут, бросил в него всю эту тяжесть, которая с шумом шарахнулась с крутого берега, образовав множество широко расходящихся кругов. «Вечная память!» — проговорил убийца с тяжелым вздохом. После этого он истребил на берегу все следы страшного происшествия, взвалил себе котомку на плечи и, перекрестившись на озеро, вышел из леса по направлению к дороге в Б…
Убийцею, по всей вероятности, был Долгополов, с целью назваться Пархоменкой и завладеть его документами, но им же мог быть также и Пархоменко, знавший, что у Долгополова есть десять тысяч денег…
В тот же день к священнику Б-ской Воздвиженской церкви, отцу Николаю Богоявленскому, шестидесятисемилетнему старику, явился бравый отставной вахмистр с просьбой отслужить панихиду по умершим родителям и родным и молебен.
— Ты откуда же? — спросил священник.
— Вашего прихода. Из села Петропавловки. Максима Сидорова Пархоменки сын, если изволите помнить, ваша милость…
— Максима Пархоменки? Как же, как же! Славный был человек… Так ты его сын? Стой, а не знал я тебя мальцом?
— Изволили крестить и напутствовать, когда поступал в рекруты.
— Так-так. А как тебя звать?
— Степан-с.
— Да, Степан. Теперь и я тебя вспомнил. Ты еще мне от батьки раз колоду пчел привез.
— Точно так-с, ваше преподобие.
— Хочешь Богу помолиться и помянуть родителей. Хорошо, хорошо, доброе дело. Что же, застал кого из родных?
— Никого-с. Все попримерли. Сестра Оксана сгорела, как Бог напустил пожар на Петропавловку, муж ее умер, другая сестра померла недавно в девушках.
— Да ты бы спросил Грицка Карленку, Моисея Прицупенка, Прокопа Лемешку. Они тебе сватами доводятся. А может, маленькими играли вместе. Мужики славные, только после пожара в бедности.
— Горе взяло, что своих не застал…
И Пархоменко утер слезу.
— Жалко и жалко, — продолжал отец Николай. — Что же ты теперь намерен делать?
— Думаю искать места. От полевых работ отвык. Куда-нибудь надо поступить сторожем. Если бы ваша милость поспособствовали…
— Ты пьешь?
— Самую малость. В полку нельзя: был вахмистром…
— Хорошо. Ты знаешь гнилушинского помещика Григория Дмитриевича Перецепина?
— Припоминаю-с.
— В семи верстах от Петропавловки.
— Как не знать!
— У него есть место при кошарах. Если хочешь, я ему отрекомендую тебя. Мы с ним большие благоприятели.
— Явите божескую милость. Деньжат у меня немного, всего рублей сто, спасибо, надавали в полку господа офицеры, — боюсь, что, не осмотревшись начать торговать, проторгуешься.
Отец Николай сдержал свое слово; отслужив панихиду и молебен, он дал Пархоменке письмо к Григорию Дмитриевичу Перецепину, который и принял его в услужение. Остальная жизнь Пархоменка до того времени, пока случайно встретившийся с ним Митрофан Александрович Масоедов не признал в нем своего беглого камердинера Ксенофонта Долгополова, частью известна из рассказов о нем Масоедову Григория Дмитриевича Перецепина.
«Будь деньги — и родных, и знакомых всегда найдешь», — говорит пословица… Бедно одетый отставной солдат Пархоменко, явившись в Петропавловку, ни души не встретил в ней знакомой. Когда же он в этой местности пообжился и у него увидели деньги, то родных и друзей стала тьма! Нашлись сватья, троюродные и четвероюродные братья, дяди, племянники и сверстники по детским играм. Так, Прицупенко вспомнил, как они крали у деда Зозули яблоки, Лемешка — как он однажды чуть-чуть не утопил в пруду Пархоменку, Карленко — как они вмести ездили на собаках, и так далее… Воспоминаний явилось очень много. Проживая в Б., Пархоменко весьма часто навещал Петропавловку, вышедши в чистую отставку, женился на дочери тамошнего старшины[137], молодой восемнадцатилетней девушке, постоянно угощал своих родных и знакомых и помогал им в нужде. Все эти лица грудью стояли за Пархоменка при даче своих показаний по делу его с Масоедовым.
Положение Митрофана Александровича, чем далее тянулся процесс его с Пархоменком, становилось все более и более затруднительным и, наконец, даже небезопасным для него лично. У Масоедова не было ни одного неотразимого аргумента доказать, что Пархоменко есть его человек Долгополов, тогда как Пархоменко представлял их десятками.
Все местные знаменитые юристы высказали ему мнение, что он проиграет дело. Власти, знакомые и родные, даже жена, начали подозревать в нем умопомешательство. Пархоменко также не дремал и беспрестанно слал письма в Петербург и Москву к своим бывшим начальникам и командирам, прося их покровительства и защиты. Между тем нашлись из них люди сильные и влиятельные — иные с личными неприязненными отношениями к Масоедову, — которые возмутились его поступком, горячо приняли сторону обиженного и, в свою очередь, стали преследовать Масоедова, требуя медицинского освидетельствования его умственных способностей и заключения в дом душевнобольных. Из тюремного замка Пархоменко был давно выпущен и сдан на поруки. Прежде Масоедов было в душе торжествовал, думая поразить всех своих врагов и противников очными ставками Пархоменка в Петербурге с его прежними командирами и сослуживцами, и для этого он откладывал все эти ставки, но когда он собрал сведения, то и эта последняя надежда его рухнула. Оказалось, что Пархоменко за получением своей отставки ездил сам в Петербург, представлялся лично всем своим старым начальникам и пьянствовал с прежними товарищами… Подозрения, что Масоедов помешался, наглядно заслуживали полного вероятия: со дня несчастной встречи своей с Пархоменком единственною темою его для всех разговоров было, что Пархоменко — его бывший камердинер Ксенофонт Долгополов. Мысль об этом преследовала его даже ночью, он бормотал беспрестанно: «Пархоменко? Нет, он — Долгополов»… И странно, чем более являлось доказательств, что Пархоменко не Долгополов, тем настойчивее он уверял в противном, всякий раз пристальнее всматриваясь в лицо своего противника. Дела, занятия по имениям, должность предводителя дворянства Масоедова уже не занимали: он все бросил, и страсть к вину стала овладевать им все более и более. Взгляд его стал дик, щеки обрюзгли и лоб покрылся морщинами…
Однажды вечером Митрофан Александрович, погруженный в самые невеселые думы, сидел, запершись в своем кабинете господского дома, в имении Елизаветовке, так и оставшейся непереименованной. В этот день он получил два письма: одно — от дяди, Перецепина, а другое — из Петербурга от одного приятеля, которые, как бы условясь между собою, советовали ему во что бы то ни стало потушить дело с Пархоменком, грозившее в будущем большими неприятностями… Самолюбие Митрофана Александровича было оскорблено до nec plus ultra[138]… «Боже, — воскликнул он, обращая свои глаза к иконе, — неужели же я, при всей правоте своей, принужден буду еще унизиться перед этим бездельником?!»
В момент этого вопроса в дверь кабинета неожиданно раздался стук, так что Митрофан Александрович вздрогнул.
— Кто там? — спросил он с досадою.
— Это я, Митрофан Александрович, — ответил за дверью голос жены.
— Что тебе нужно, когда я занят?
— Тебя желает видеть твоя кормилица, Демьяновна.
— Зачем?
— Говорит, что поможет тебе в твоем деле.
Масоедов удивился.
— Она настоятельно просит видеть тебя, — продолжала жена.
— Едва ли кто может быть мне полезен, — отвечал Митрофан Александрович, — а впрочем, пусть войдет, старая ведьма — давнишняя знакомая этого мошенника, — заметил он, отпирая дверь.
— Так я пришлю ее…
— Хорошо.
Спустя несколько минут в кабинет вошла почти восьмидесятилетняя сгорбленная старуха в черном коленкоровом платье и такой же повязке, еле двигая ногами и опираясь на палку. Все лицо ее было изборождено глубокими морщинами; впалые красные слезящиеся глаза были страшны; исхудалые кисти дрожащих рук, с напрягшимися и выдавшимися синими жилами, — были отвратительны. В старухе нельзя было узнать не только прежней молодой красивой барской кормилицы, но даже и Демьяновны, проживавшей у Масоедова в Петербурге.
— Ну, что скажешь, старая? — спросил ее Масоедов.
— Ох! Нет уж, барин, позвольте мне, — отвечала Демьяновна, шамкая, — сначала присесть. Сил моих нет… Уморилась…
— Садись.
— Как же, батюшка, ваши дела? — спросила сама Демьяновна, усевшись в первое кресло и забыв отвечать на вопрос барина.
— Плохо, старуха. Ясное дело, что злодей похож на Пархоменка, познакомился с ним, порасспросил все подробно и, вероятно, убил, чтобы отнять у него документы. Но как доказать это — ума не приложу, а тут за него вступаются, дураки…
— Слышала, батюшка, слышала…
— В том же, что это действительно наш Ксенофонт, — продолжал Масоедов, — я нисколько не сомневаюсь.
— Он, он, Митрофан Александрович, — подтвердила старуха, — я это верно знаю.
— Верно знаешь… — с величайшим изумлением вскрикнул Масоедов. — Почему же?
— О-о! Крепко я виновата, барин. Христа ради, простите… Пустите старые кости на покаяние…
— Ну!
— Давно бы мне следовало все рассказать вам. Да боялась гнева вашей милости.
— Ну, — нетерпеливо понукал старуху Масоедов.
— И теперь не знаю, как и быть мне…
— Да говори же, сделай милость…
— Утаила я тогда от вас в Петербурге.
— Что именно?
— Окаянный Ксенофонт, сколько я ни грозила Христине, ведь совсем… тьфу! В любви с нею состоял.
— Что ж из этого? — зарычал Митрофан Александрович.
— Сейчас, батюшка… И упросил он меня, — продолжала Демьяновна, — когда Христина сошла от нас на квартиру, перед тем как ему бежать, когда вы изволили уехать в Гатчино, чтобы я передала ей письмо.
— А! И ты передала?
— Виновата, барин, — заплакала старуха, — отдала. Жалость взяла… Вижу, плачет… Говорит — в последний раз… Подумала: все равно не сегодня завтра его сошлют в село. Ну, и попутал грех — отдала.
— Отчего же ты об этом важном случае не рассказала мне тогда же, как он убежал и я принимал все меры к его розыску?
— Испугалась. Боялась, чтобы вы не погубили Христину.
— Что же это за письмо? — спросил самого себя и старуху Масоедов, в волнении расхаживая по кабинету. — Цело ли оно?
— Не знаю, — отвечала Демьяновна.
— А Христина жива? Где она теперь?
— Жива. Была замужем за аудитором и давно овдовела. Живет в Москве, у Пречистенской заставы, на Глухом бугорке, в собственном доме. Живет, слава Богу…
— Но нет, — сказал в раздумье Масоедов, — письмо не поможет. Подлец отопрется. Скажет: какое мне дело до того, что писал Долгополов. Другое дело, если бы его можно было уличить почерком руки, но вызванные судом специалисты-эксперты и здесь, и в Петербурге признали почерк бывшего вахмистра Пархоменка и этого негодяя за один и тот же. Так все подведено, что, Боже, сил нет…
Масоедов всплеснул руками и, тяжело бросившись на диван, склонил в изнеможении набок голову.
— Барин! — заговорила Демьяновна секретным тоном, слегка постукивая по полу своей палочкой, — я еще хотела вам что-то сказать… В позапрошлом году вы изволили отпустить меня с соседней помещицей Матреной Ивановной на богомолье. Мы были с нею в Киеве и были в Москве. И я виделася с Христиной. Дело ваше с Ксенофонтом тогда уже началось. Я и заговорила с нею об этом.
Масоедов стал слушать внимательнее.
— Стыдно признаться, — продолжала старуха, — окаянная и до сих пор не забыла его. Как услышала она это, что вы его признали, сначала и испугалась, а после пообсудила, да и говорит: «Может быть, и подлинно живет там у вас в Б. Ксенофонт, но только вовек этого не доказать вашему Митрофану Александровичу… Одна я только, — говорит, — могла бы так уличить его, что он сейчас бы признался, но я этого, говорит, — никогда не сделаю, хоть режь меня…»
Масоедов встрепенулся…
— Не хвались, — говорю я ей, — наш барин в силе и богатстве; за что примется, всегда на своем поставит… «Нет, — отвечает, — поздно… Было бы годков десяток назад, а теперь всяк его за вахмистра признает». И начала она меня в подробности расспрашивать, как живет этот вахмистр и за какого человека его все считают. «Дура, — говорит, — я, что не вышла за него замуж», — сказала Христина, после того как я рассказала ей, что от людей слышала. «Как так?» — спрашиваю ее. «Молчите, — говорит, — маменька. Я виделась с ним… Когда он брал в Петербурге чистую отставку и там явился к начальству и повидался с товарищами, он заезжал сюда, в Москву, и разыскал меня. Я тогда овдовела. Он хотел, чтобы я повенчалась и поехала с ним, да я побоялась, а потом и по сей день сожалею. Коротаю свой век так, что ни Богу свеча, ни черту кочерга. Чего было опасаться, когда этот Пархоменко умер? Ксенофонт говорил, что он встретился с ним в дороге и тот продал ему свой паспорт».
— Ведьма ты старая! — закричал Масоедов, едва удерживавший себя все время, чтобы не прервать рассказа старухи, — как же ты смела молчать все это время, когда честь моя и, быть может, жизнь висела на волоске?
— Бо-я-лась…
— Больше ты ничего не можешь сказать?
— Все рассказала, как перед истинным Богом.
— Может быть, еще тебе что говорила Христина?
— Верьте моей старости… ничего…
— Говори скорее: где живет твоя дочь? — спросил Масоедов, нетерпеливо подбегая к письменному столу и схватывая записную книжку.
Старуха повторила подробный адрес. Масоедов записал.
— Послушай, — обратился он к Демьяновне, — если ты мне сказала правду, я озолочу тебя и твою дочь… Нет! — Масоедов заскрежетал зубами.
Не успела старуха доползти к своей комнате, занимаемой ею в нижнем этаже, как во всем господском доме и в обширном дворе поднялась страшная суматоха. Все забегали и засуетились.
Двор осветился фонарями и наполнился людьми и говором. Послышался звон засовов и скрип и стук растворявшихся сарайных дверей: из одних стали суетливо выдвигать экипажи, из других лошадей. Раздавались крики: «Живей, скорее, тюлень, куда глядишь» и т. п. И Митрофан Александрович Масоедов уехал в Москву.
Двухэтажный каменный дом Пархоменка принадлежал к числу лучших зданий в городе Б. В нижнем этаже были лавки, бакалейная и шорная, верхний — составлял помещение для хозяев. Оттуда из окон виднелись роскошные цветы и раздавалось чириканье канареек, висевших в клетках. День был праздничный, и Степан Максимович приготовлялся со своей молодой женою в собор к обедне. Он оделся в новую черную суконную пару. От напомаженной головы его, бакенбард и залихватских усов несло запахом Мусатова; шейный шелковый платок был тщательно повязан франтовским бантом; вычищенные сапоги блестели, манишка на груди была безукоризненно бела, золотая часовая цепочка и кольцо горели как жар. Степан Максимович имел очень торжественный вид. Жена его была видная молодая женщина, брюнетка, с чертами лица, схожими с Христиной Кирсановной, во дни ее молодости; она также расфрантилась в голубое шелковое платье, в черную мантилью[139] и в гранатного цвета гарнитуровый платок[140] на голове с кокетливо распущенными концами и алмазным перстнем посредине, где находился узел. Чета была совершенно готова отправиться в путь, но ее задержало чисто семейное дело: маленький сынишка Пархоменка Ксенофонт захотел есть и молодая женщина принуждена была покормить его грудью. Ребенок имел черные кудрявые волосы, унаследованные от матери, и голубые глаза — от отца.
— Я пойду пока загляну в лавку, — заметил Пархоменко своей жене, — а ты, когда будешь готова, зайдешь за мной.
С этими словами Степан Максимович взял в руки свой картуз и направился было к выходу, как в дверях он столкнулся с местным полицейским квартальным надзирателем[141].
— Наше нижайшее Степану Максимовичу, — приветствовал он его.
— А, здравствуйте, Иван Михайлович. Что скажете нового?..
— Ничего-с, все старое. Пришел просить вас, пожалуйте в полицию.
— Чего?
— К допросу.
— По какому делу?
— Да все по масоедовскому. Настоятельно требует, чтобы привели вас, и в сопровождении полицейских служителей.
— Вот, Господи! — вскликнул Пархоменко. — Да когда же будет этому конец? Долго ли он еще будет мучить меня? Когда это, Господи, в Петербурге избавят меня от этого Пилата? Подавал военному министру, теперь подам самому государю.
— Истинно, наказание Господь Бог на вас посылает, — заметил, вздохнув, квартальный.
— Сами посудите, Иван Михайлович: в праздник не допускает в церковь пойти с женою Богу помолиться как подобает христианину?! И чего это господин городничий слушает его? Ведь всем известно: сумасшедший, одно слово.
— Городничий и то не хотел. Так куда — и слушать не хочет. Говорит — сильные доказательства имею, и просит допросить во временном отделении в последний раз.
— Да уж слышали эту музыку, — возразил Пархоменко. — Не угодно ли, Иван Михайлович, водочки?
— Разве наскоро… А то, знаете, ждут, приказано привести немедленно.
— Успеют. Лиза, — обратился Пархоменко к жене, — распорядись-ка. Знаешь, Иван Михайловичу бальзамовки.
— Насчет полицейских солдат, — сказал, выпивши водки, квартальный успокаивающим тоном, — вы не беспокойтесь. Чтобы сраму-то не было никакого, они пойдут так себе, стороною, сзади.
— Благодарю вас. Кажется, довольно и того срама, что по его милости безвинно столько времени в остроге высидел. Как-то придется отвечать…
— Да. По головке не погладят.
— Ну, на дорожку, да, делать нечего, и пойдемте. Ты ступай в церковь одна, — сказал Пархоменко жене, прощаясь с нею, — может быть, к концу обедни и я подойду.
— Приходи скорее, — печально попросила та. Муж пожал плечами.
Пархоменко вошел в залу Б-ской городской полиции с довольно спокойным лицом, низко поклонился присутствующим и остановился вблизи порога. Сзади его поместились два полицейских солдата. За большим широким столом, крытым красным сукном с золотою мишурною бахромою и кистями по бокам, обставленным креслами с кожаными подушками, восседали уездный судья, городничий, исправник[142], стряпчий[143] и полковник Масоедов. За другим маленьким столом, крытым зеленым сукном, сидел письмоводитель полиции и скрипел пером.
— Полковник хочет еще допросить тебя, — обратился судья к Пархоменке, — чтобы удостовериться, действительно ли ты его человек Ксенофонт Долгополов или то лицо, за которое себя выдаешь, то есть отставной гусарский вахмистр Степан Максимов Пархоменко.
— Я уже докладывал, — отвечал подсудимый, — что тотчас по прибытии моем в Петропавловку, в 1836 году, я явился с билетом к господину бывшему капитан-исправнику Муровцеву и тогда же предъявил свой вид, кто я такой…
— Следовательно, — прервал Масоедов, — ты все-таки упорно стоишь на своем, что ты не мой человек, не Долгополов, а какой-то Пархоменко?
— Точно так-с, ваше высокородие.
Лицо Митрофана Александровича было сумрачно, сурово и болезненно. Он сидел в своем кресле, не подымая глаз и неподвижно устремив их на какую-то точку на столе. При возражениях Пархоменка в глазах его вспыхивал огонь, затем взор делался безжизненным…
— Мне кажется, — сказал он Пархоменке, о чем-то раздумывая, — после сегодняшнего дня я более допрашивать тебя не буду. Ты очень необдуманно поступил, зная мой характер, что не сознался мне с первого раза. Я, быть может, и простил бы тебя. Мне хочется только доказать, что я не ошибаюсь. Ты довел и себя до гибели, и меня. Но, — оборвал он свою речь решительным тоном, — говори: сознаешься, что ты Ксенофонт Долгополов? Спрашиваю тебя в последний раз!
— Никак нет-с. Изволите ошибаться. Самое лучшее — изволили бы давно представить меня в Петербург, там и сослуживцы мои, и командиры есть живые. Я сам послал уже об этом прошение к господину военному министру, буду жаловаться государю.
— Знаю, брат, знаю, — закричал на него Масоедов, вскакивая с кресел и грозя пальцем, — что ты прекрасно все подделал… умеешь концы хоронить, но… помни! Не все… Ты думаешь, что у меня нет доказательств, что ты Долгополов? Врешь… Господа! — обратился он к присутствующим. — Потрудитесь прочесть билет Пархоменка об отставке. Обратите особенное внимание на описание его примет. Ведь он был солдат! Теперь, дружок, разденься и покажи нам свой бок, бугор и ящерку! А это что? — спросил Масоедов, поднося к самому лицу Пархоменка старый исписанный лист почтовой бумаги.
— Выдала! — вскричал Пархоменко и прибавил, зашатавшись на своем месте: — Да, я — Ксенофонт Долгополов, их человек.
— Снимите с него показание, — повелительно произнес Масоедов.
— А где же Пархоменко? — спросил стряпчий.
— Я убил его… В озере, в Петропавловском лесу…
Произнеся эти слова, Долгополов грянулся в обмороке на пол. По приведении его в чувство он был закован и отведен в острог, а на другой день с него было снято полное показание, в котором он во всем сознался. По странной игре природы Ксенофонт Долгополов имел у себя признак, по которому мог быть всегда узнан! У него был на правом боку небольшой бугорчатый нарост и длинноватое черное пятно, очертанием схожее с ящерицею. Происхождение этого пятна покойная Варвара Константиновна объясняла тем, что будто бы она в то время, когда была в интересном положении, однажды испугалась в саду ящерицы и схватилась за бок. При самом рождении мальчика пятно было едва заметно, но потом оно разрослось. Пятно было покрыто чешуйкою и, сверх того, изменяло по временам свой цвет: оно бывало красноватым, серым, темно-зеленым… Об этих приметах Долгополова все сверстники его детства давно уже забыли, но он, по пословице «на воре шапка горит», всегда боялся быть по нем узнанным и, замышляя бегство от помещика, имел неосторожность в письме к предмету своей страсти, Христине, которая знала об этих приметах, написать предостережение, чтобы она никому не сообщала о них.
Весть о победе, одержанной Митрофаном Александровичем Масоедовым над Пархоменком, или, лучше сказать, над своим камердинером, быстро разнеслась по Z-ской и окрестным губерниям. Все знакомые и родственники, отчаявшиеся в благополучном исходе для него дела, спешили принести ему поздравления с счастливым окончанием и извинения в своих сомнениях. Но Митрофан Александрович никого к себе не принимал. Самый дом его, почти весь плотно закрытый ставнями, смотрел мрачно, неприветливо и безлюдно. После допроса Долгополова Масоедов прямо отправился в свое имение, не проронив по дороге ни слова. На крыльце его встретили жена и дети, но он сумрачно поздоровался с ними, рассказал в коротких словах, что Долгополов сознался, и ушел в кабинет, прося дать ему покой… В последующие дни он уже вовсе не выходил из своего кабинета и не допускал к себе домашних, исключая камердинера, и то по надобности, по его зову… Митрофан Александрович страшно страдал и терзался; лицо его сделалось злобно и ужасно, как у преступника. По ночам Масоедова посещали мучительные грезы. Он вставал с кровати, испуганными глазами поводил вокруг себя и вскрикивал: «Вот, вот, вот он! А, ты пришла? И ты здесь, старуха? Отмстить за дочь? И Ксенофонт? Но ты сам убийца…» Дикие крики его ночью страшно раздавались в огромном опустелом доме. Бедные дети его дрожали и плакали, прислуга тряслась, жена страдала, не понимая, что делается с ее мужем и как пособить ему в его мучительном положении. На все просьбы ее допустить к себе, чтобы она могла его успокоить, Митрофан Александрович отвечал положительным отказом. Госпожа Масоедова также неоднократно посылала к нему то врача, то священника, но он постоянно прогонял их от себя, говоря, что чувствует себя совершенно здоровым. Целые дни Масоедов проводил в том, что сочинял какие-то бумаги, расхаживал по комнате, потом читал их, задумывался и рвал… Такое времяпрепровождение длилось около двух недель. Наконец, в одну глухую полночь, когда эти бумаги были уже Масоедовым составлены и он, задумавшись, собирался их уничтожить, он явственно услышал около двери шорох и легкий стук.
Это не была галлюцинация.
— Кто смеет? — спросил испуганно Масоедов.
— Я, — отвечал старушечий хриплый голос, — пришла поговорить о моей дочери…
Масоедов дико оглянулся, схватил лежавший на столе заряженный пистолет и в упор выстрелил себе прямо в сердце.
Громкий выстрел пистолета старого устройства разбудил находившуюся поблизости прислугу, та дала знать остальным домашним, и все бросились к барскому кабинету. Впереди всех был камердинер, но едва он дошел в темном коридоре до двери, как со страшным испуганным криком упал на что-то мягкое. Засветили огонь и с изумлением увидели, что это был холодный труп старухи Демьяновны, бывшей кормилицы барина. Как она могла быть здесь в такое позднее время и зачем — этого никто не понимал. Дверь в кабинет была заперта, и на стук не слышалось никакого отклика… Госпожа Масоедова была страшно испугана и боялась видеть труп мужа, а потому просила присутствующих, ради Бога, не ломать дверь, а лучше послать за становым[144] и исправником. Все в доме были в величайшем паническом страхе.
К утру местные полицейские власти прибыли и разломали дверь. Масоедов лежал распростертый на полу, весь облитый кровью, с судорожно сжатым пистолетом в руке…
На столе между бумагами его было найдено: духовное завещание, в котором отписывались большие суммы на монастыри на поминовение его души, заявление местному исправнику, что в смерти его никто не виновен и он лишил себя жизни сам, мучимый совестью за совершенное им семнадцатого апреля этого года убийство в Москве, и бумага на имя московского губернатора, в которой он описывает это происшествие, прося снять всякие подозрения с лиц совершенно невинных, быть может обвиняющихся в этом преступлении. Масоедов объяснил, что он вовсе не имел намерения лишить жизни вдову аудитора двенадцатого класса Христину Кирсановну Позднякову, но ему необходимо нужно было видеть ее, чтобы узнать известные ей данные, по которым он мог бы уличить своего беглого человека Ксенофонта Долгополова, называвшегося вахмистром Пархоменком, в самозванстве, а также чтобы добыть у нее письмо его, писанное к ней накануне бегства. Взять это письмо путем официальным, чрез внезапный обыск, Масоедову казалось затруднительным, и он опасался и ее изворотливости, и ошибки сыщиков; притом цело ли это письмо и какого оно было содержания — он не знал. Следовательно, и обыск мог быть бесполезным, и письмо не содержащим в себе ничего для него важного. В привлечении к суду Поздняковой, бывшей некогда любовницей этого Ксенофонта Долгополова, и в даче ей с ним очных ставок Масоедов также видел мало гарантии на успех, узнав от ее матери о нежелании Христины выдать Долгополова. По этому-то случаю Масоедов и решился повидаться с Поздняковой лично, в надежде склонить ее просьбами и деньгами открыть ему известную ей тайну. Свидание между ними произошло в ночное время случайно, потому что Масоедов приехал в Москву очень поздно, остановился недалеко от Пречистенской заставы и, горя нетерпением, сейчас же пошел пешком отыскивать Позднякову, не найдя по дороге извозчика. Дом ее ему указал неизвестный человек. Услыша стук в ставню и как будто бы знакомый голос своего барина, Христина Кирсановна вышла взглянуть к калитке, и когда в самом деле увидела Масоедова, то не посмела отказать ему в его просьбе впустить его в дом. Надежды Масоедова не сбылись: на все его предложения и просьбы Позднякова долгое время отвечала одно, что ей не известны никакие улики против Ксенофонта и она не знает: он ли проживает в Б. или действительный Пархоменко… Когда же Митрофан Александрович погрозил ей очными ставками с матерью и с Долгополовым, то она прямо объявила ему:
— И не надейтесь — я от всего отрекусь, хотя бы и знала что. Неужели же вы думаете, что у нас нет и сердца. Разлучить нас вы могли, это ваша воля, но перестать любить вы заказать не можете. Может быть, вон в том комоде, — она указала на него, — есть записка, за которую вы бы целое имение с крестьянами дали, да я не возьму. С тем и прощайте, Митрофан Александрович!
— У, змея… — вскричал Масоедов, кидаясь к ней, доведенный до крайней ярости ее словами, и, схватив несчастную за горло, сжал его словно железными клещами, пока не почувствовал падения безжизненного трупа…
Роковое письмо Долгополова найдено было им в третьем ящике комода. Затем Масоедов отворил болт в окне и выскочил на улицу.
По совокупности преступлений крестьянин Ксенофонт Петров Долгополов, согласно 2 пункту статьи 21, 2 пункту 1925 статьи Уложения о наказаниях, по лишении прав состояния, приговорен был к наказанию плетьми, через палача, ста двадцатью ударами, с наложением клейм, и к ссылке в каторжную работу на заводах, на пятнадцать лет. Но ему не суждено было перенести всего такого страшного наказания: на тридцать седьмом ударе Долгополов лишился чувств и во время отправления его в больницу по дороге скончался.