Мне было тогда семнадцать лет, и я приехал в Воронеж держать экзамен на звание учителя. Имя Ивана Саввича Никитина гремело, стихотворения его читались молодежью с жаром, переписывались и твердились наизусть. Я был одним из величайших поклонников Никитина и, приехав в Воронеж, старался во что бы то ни стало видеть Ивана Саввича, но это мне не удавалось, к тому же говорили, что он болен. Между тем экзамен был выдержан, и мне нужно было уезжать из Воронежа в город Валуйки, где отец мой служил учителем русского языка. Накануне отъезда я шел по главной улице в Воронеже, Большой Дворянской, вместе с одним семинаристом, валуйчанином, у которого я квартировал. Вдруг внимание мое было привлечено каким-то господином, рассматривавшим вывеску оптического магазина, с нарисованными на ней инструментами, в черной шинели с нахлобученным воротником и в картузе. Он показался мне незаурядною личностью, и я хотел было спросить своего спутника, не знает ли он, кто это?
Но семинарист сам остановил меня и спросил:
— Ты знаешь, кто это?
— Нет.
— Иван Саввич Никитин, которого ты хотел видеть.
— Быть не может!
— Ей-богу, правда.
Я бросил своего спутника и ринулся к поэту. (То-то молодость! Говорю же, мне было 17 лет, а Никитину лет 28.)
— Вы Иван Саввич Никитин? — спросил я у него.
— Я, — ответил он, взглянув на меня не совсем ласково, и стал продолжать свой путь далее по направлению к Щепной площади. Но я был не из тех, от которых легко можно бы было отделаться.
— Это вы написали:
Поутру вчера дождь
В стекла окон стучал;
Над землею туман
Облаками вставал…
И т. д., и т. д., я прочел все стихотворение до конца. Тогда я декламировал недурно.
— Да, — сказал Никитин.
— А это?.. — И я пошел отваливать его стихотворения одно за другим.
— Вы кто такой? — спросил наконец меня Никитин. — Семинарист?..
— Нет, — отвечал я ему, — я воспитывался в Харьковской гимназии, но я, так же как и вы, мещанин. Хотя мой отец теперь учитель и имеет чины, но я родился в то время, когда мой отец не поступал еще на службу, а он из мещан. Я даже занимался одной с вами профессией, был от 6 до 9 лет дворником у своей бабушки, содержавшей постоялый двор в городе Лубнах, Полтавской губернии, и зазывал проезжих богомольцев в Киев и на поклонение святителю Афанасию Лубенскому. Да как лихо!.. Другие дворники не могли против меня ничего поделать… Всех проезжих отобью… Мещанская косточка, à la Кольцов, шибай!..
Угрюмый и, как видно; не со всеми сообщительный, Никитин улыбнулся и проронил:
— Что же вы тут делаете, в Воронеже?
Я рассказал, для чего я приехал в Воронеж, и когда коснулся формы экзамена на учителя, то заметил, что Иван Саввич очень заинтересовался и стал входить во всякие мелочи… Я заподозрил даже тогда Ивана Саввича, что он сам хочет держать экзамен на учителя уездного училища.
Разговаривая об экзаменах, мы дошли до Московской улицы и до лучшего в то время в городе Воронеже трактира купца Колыбихина, под названием «Московский трактир».
— Зайдем, выпьем чаю, — предложил Никитин.
— С вами с удовольствием.
В трактире Иван Саввич избрал вторую, менее роскошно меблированную комнату, в которой не было ни души посетителей, и приказал половому, почтительно поклонившемуся ему, подать две пары чая. Разговор продолжался все об учительстве.
— Нелегкую обязанность вы на себя приняли, — заметил Никитин.
— Да, — отвечал я необдуманно. — Трудись, трудись, а впереди никакой карьеры… Всякий писец надеется быть столоначальником, секретарем, советником, а учитель…
— Я не о карьере говорю, — прервал меня Никитин, потирая лоб, — а о том, доступно ли на этой должности сделать столько хорошего, сколько желаешь…
Я стушевался и ничего не мог отвечать на этот вопрос.
Мы выпили по второму стакану чая. Случайно или по привычке (я не знаю), Никитин, выпив чай, повернул и поставил на блюдечко стакан вверх дном. Знакомый с мещанскими этикетами, я понял, что Никитин более чаю не хочет и собирается уходить.
— Иван Саввич! — обратился я к нему. — Дайте мне, ради Бога, хоть строчку вашей рукописи о себе на память… Я вас не выпущу без этого. (Сборника стихотворений И. С. Никитина тогда не было.)
Я был из таких взбаламученных, что готов был броситься перед Никитиным на колени, целовать ему руки или, выражаясь прямее, под видом овации, само собою разумеется без злого умысла, сделать скандал и скомпрометировать его.
— Что же я вам дам?.. Ах! У меня есть стихи черновые… хотите?
— И вы спрашиваете?.. — с укоризной произнес я.
Иван Саввич порылся в боковом кармане сюртука и между разными бумагами нашел лист бумаги, исписанный стихами. Это была «Болесть».
Я чуть не вырвал ее у него из рук. Моим благодарностям конца-краю не было… С ними я вышел с Никитиным из трактира, и, к душевному прискорбию своему, более мне не пришлось видеть Ивана Саввича, потому что, когда я был переведен в 1863 году в Воронеж учителем, его уже не существовало, и мне пришла грустная доля быть зрителем при открытии ему памятника…
В тесном значении этого слова Н. А. Некрасов не состоял моим знакомым, т. е. в гостях друг у друга мы не бывали. Я посетил его всего четыре раза, а он у меня был только раз, и то по делу. Тем не менее в молодости я был великий почитатель покойного, и судьба послала мне грустную участь нести его прах в Новодевичий монастырь… На кладбище я даже не был… Это было свыше моих сил… Раза два я обращался к Н. А. Некрасову за денежной помощью, и в оба раза он мне не отказал. Покойный был в высшей степени симпатичен и привязывал к себе людей с первого шага знакомства; кроме того, он задушевно был благородный и добрый человек… Кто оскорбит память его иными мыслями, тому да будет стыдно, по выражению английского Генриха IV («Hony soit mal y pense»[145]). Некрасов помогал очень многим бедным и был подчас щедр. Вот маленький случай, характеризующий его душу.
Один неизвестный писатель, приехав из провинции, как водится, без гроша денег, в Петербург, но с тысячами надежд в голове, решился в критическую минуту обратиться с просьбою к Некрасову о каком-либо месте. Н. А. сейчас же послал ответ с предложением должности корректора и с вложением 50 рублей. К сожалению, письмо Н. А. попало не в руки бедному писателю, а его товарищу, в квартиру которого он просил адресовать ему письмо; этот товарищ, очень молодой человек, учащийся, получив деньги, прокутил их, не сказав писателю, и несчастный, не подозревая ничего, прождал несколько дней ответа Некрасова, кое-как успел собраться и уехал [к] себе в провинцию, однако через несколько месяцев он возвратился в Петербург и случайно узнал проделку своего товарища. Улики были ясные и налицо, так как многие из товарищей молодого человека видели у него письмо от Некрасова к писателю; последнему же необходимо было оправдаться в глазах Николая Алексеевича, и он настоял на том, чтобы уличенный выдал ему хотя бы записку к Некрасову, что письмо его к писателю было получено во время отъезда его из Петербурга и затеряно им; тогда как на конверте Некрасовым было собственноручно написано: «Со вложением пятидесяти рублей от Н. А. Некрасова». С этою запиской писатель явился к Некрасову в то самое время, когда и я был у него, а потому был невольным свидетелем сцены, крепко врезавшейся у меня в памяти. Распрощаться с Некрасовым и уйти мне было нельзя, так как разговор мой с ним не был кончен.
Писатель был среднего роста мужчина, несколько цыганского типа, но красивый, с энергическими черными глазами, с длинными волосами и бородой.
— Извините, — начал он, [обращаясь] к Николаю Алексеевичу, как бы желая, чтобы я вышел, — я пришел к вам по довольно щекотливому делу.
Некрасов пригласил его садиться и сам сел около него. Я отошел к окну.
— Несколько месяцев назад, — проговорил гость, — я обращался к вам с просьбою о деньгах… Моя фамилия такая-то…
— А! Помню, помню, что же вы ко мне не приходили? Я, помню, предложил вам место корректора и послал немного денег, да-да… пятьдесят рублей…
— Я не получал ни письма вашего, ни денег…
— Как так? — быстро спросил Некрасов и, живо привстав, подошел к двери и пригласил нашего известного русского писателя Михаила Евграфовича Салтыкова.
— Что мы сделали по письму такого-то? — спросил он у Михаила Евграфовича, когда тот вошел.
— Мы отослали ему 50 рублей и предложили место корректора.
— Я не получал письма, — возразил гость, собираясь объяснить.
— Неправда, — резко отрезал в ответ Салтыков, — письмо передано вашему товарищу, и есть его расписка в книге. Я хорошо все помню.
С этими словами Михаил Евграфович вышел из залы.
— Это верно, письмо было получено, — оправдывался посетитель, — но не было передано мне… — И он стал рассказывать до конца происшествие.
Некрасов слушал его, опустив голову и произнося только по временам свое гортанное не то «э», не то малороссийское «га!» или «ха!», да еще иногда разводил руками.
Выслушав, Некрасов молча стал прохаживаться по зале. Произошла пауза, подействовавшая на посетителя весьма раздражительно: лицо его сделалось красным, энергичнее, черные глаза блеснули.
— Вы, кажется, не доверяете истине моего рассказа? — спросил он Некрасова. — Вы думаете, что это письмо от товарища — придуманный шантаж, чтобы выпросить у вас еще денег?
— И не воображаю, — апатично отвечал Николай Алексеевич.
Я с нетерпением ждал окончания разговора. По энергическому выражению лица посетителя, по тону и искренности речи я не считал его за шантажиста, но все-таки предполагал, судя по его довольно бедному костюму, что он, не получив нечаянно от Некрасова денег, теперь, в нужде, желал бы получить их вторично, а Николаю Алексеевичу жалко дать их ему вновь или он боится быть обманутым.
— Я кое-как теперь устроился в Петербурге, — заговорил грустным голосом посетитель, — но мне совестно против вас, Николай Алексеевич, что я сейчас не могу отдать вам свой долг. Получил ли я ваши деньги или нет, по своей опрометчивости, для меня все равно. Вы выслали мне их и лишились. Я пришел с целью просить у вас отсрочки и объяснить, в чем моя пред вами вина.
— Меня стыдиться нечего, — отвечал Некрасов, почему-то взглядывая на меня. — Я сам бывал в вашем положении… Мне самому случалось некогда и просить, и занимать деньги… И если взятые деньги пойдут на дело, то… — Некрасов не договорил и махнул рукою.
— Все-таки, Николай Алексеевич, — скромно заметил посетитель, — мое самолюбие заставляет меня оправдаться фактично в ваших глазах. Вы в этом деле скомпрометированы ничем быть не можете. Вас попросил о помощи бедный труженик, и вы тотчас откликнулись на вопль. Я докажу вам, что я передал сущую правду, и или напишу об этом деле в газетах, или просто обращусь к мировому судье…
— Что вы, что вы, батенька! — чуть не с испугом вскричал Некрасов, с бледным лицом и широко раскрытыми глазами. — Да вы, никак, с ума сошли?
Сильное волнение Некрасова мне было непонятно.
— Разве можно в жизни так действовать, — продолжал он. — Ведь вот этот, какой бы то ни было, товарищ принадлежит к учащейся молодежи? Вы можете зарезать, опозорить его на всю жизнь… Еще, пожалуй, судом товарищей может быть изгнан из среды их… А за что? За то, что молодой человек увлекся… Может быть, первый раз в жизни… Вы знаете, что у него теперь на душе… Нет, — рассуждал Николай Алексеевич, — так поступать нельзя… Да черт побери эти деньги… Я еще дам сколько нужно… Но…
Как добр, хорош и благороден был в эту минуту Н. А. Некрасов! Никогда это не изгладится из моей памяти. Мало того, объяснение кончилось тем, что Некрасов чуть не просил просителя, чтобы он все предал забвению.
После этого я несколько лет не видал Некрасова. За это время многие взгляды мои на жизнь и литературу изменились. При всем обожании в молодости своей таланта Некрасова, при всем уважении к его личности и благодарности за оказанные мне благодеяния, некоторые его произведения стали мне казаться то детскими, то наивными. Я начал иронически относиться и к некрасовским рифмам. В одно время я сочинил даже виршу в подражание Некрасову.
Вот она:
Много рифм престарательных,
Большею частью причастий страдательных,
Он ввел в речь простую мужицкую
И сочинил даже песню ямщицкую…
А как сжег он на Невском нарядную?
Вот отлил-то штуку презнатную?
Et cet.[146] глупость в этом роде.
Сколько мне помнится, Некрасов был у меня 3 февраля 1875 года по поручению Литературного фонда в качестве члена и товарища председателя, но он был в хорошем расположении духа и пробыл у меня довольно долго; провести же с Николаем Алексеевичем хотя бы полчаса все одно что с иным быть знакомым целые годы, до такой степени он был сообщителен. Простотой обращения со мною Некрасов довел меня до того, что я забыл о нашем литературном неравенстве и разболтался с ним по-бурсацки и ляпнул свою виршу.
— А что вы думаете? — проговорил Некрасов, нисколько не обидясь и улыбаясь самым добродушным образом. — Я действительно никак не могу отвязаться от этих рифм, хотя и стараюсь. Но они введены не мною; они в духе народа издавна… Какие стихи более всех из моих вам не нравятся?
Мне было очень стыдно за свой язык без костей, что я так расфамильярничался, и тут я вспомнил, что один мой знакомый, и хорошо знавший Некрасова, передавал мне, что Николай Алексеевич крайне самолюбив в деле [оценки] своих литературных произведений. Но язык мой — враг мой, да и хотелось блеснуть самостоятельностью убеждений.
— «Огородник» и «Еду ли ночью по улице темной», — брякнул я, по-видимому смело, а сердце между тем стучало. Некрасов подпер рукою щеку и дал мне понять, чтобы я объяснил ему, вследствие чего эти два его стихотворения подпали под мою опалу.
— «Огородник», — начал я тревожно, — мне никогда не нравился… Я не могу понять, каким образом молодая образованная барышня могла влюбиться в человека не одной среды с собою, с которым у нее нет ничего общего, ни одного связывающего атома. Как бы ни был хорош физически и даже в душе этот огородник, но степень цивилизации пропастью разделяет его от образованной девушки… У него свои понятия, свое миросозерцание, свое обращение… Ее чувством могла руководить одна грубая, животная чувственность… Эти волжские песни, которыми мы можем восхищаться, ей должны казаться простым воем…
— Однако, я не подозревал в вас такого эстетика, — усмехнулся Некрасов. — Видно, что вы коренной провинциал дальних губерний… Отчасти аристократ. С этой точки зрения вы правы, но вы не знаете петербуржцев… Повысьте образование огородника и понижьте барышню… Возьмите во внимание еще кое-что и время написания «Огородника»… Ну-с, а «Еду ли ночью по улице темной»?
— «Еду ли ночью», — отвечал я точно на экзамене, решившись храбро защищаться перед профессором, — было не только в юношестве и в молодости, но даже недавно, в средних летах, до приезда в Петербург, одним из любимейших стихотворений… Я его знаю наизусть и более 500 раз читал в разных слоях общества… Теперь же задушевно я его прочесть не могу… Как только дойду до этого места: «Я задремал. Ты ушла молчаливо, // Принарядившись, как будто к венцу…», так злой дух и шепчет мне в ухо: «Значит, у нее еще было другое платье, если она могла принарядиться? Зачем же она не сделала этого прежде? Может быть, и ребенок был бы жив…» Наконец, пойдет ли в голову бедной любящей женщины и матери, при виде своего умершего ребенка, мысль идти продать себя? Не фальшиво ли это? Строго психически анализируя, мы придем к такому заключению, что многие наши на первый взгляд кажущиеся моментальными решения в сущности — плоды обдумывания. Замедлились они лишь вследствие внутренней сделки с своею совестью… Читая стихотворение между строк, очевидно ясно, что барышне давно сделано предложение и она принарядилась, зная, к кому идет… Много, может быть, она боролась: идти или не идти… Но, почем знать, не мешал ли ей ребенок… Гора с плеч свалилась… А он-то какой трутень! Он же видел, что ребенок умирает, болен, что в комнате холодно… Отчего же он не принял каких-нибудь мер? Нет, по-моему, ей следовало бы пойти и заложить свое платье, кинуться и туда, и сюда, а ему не дремать и тоже порыскать где-нибудь и как-нибудь достать денег, просьбами ли, унижением, даже воровством и прошением милости… А! Вы скажете, что это стыдно, самолюбие не допускает? Ха-ха-ха! А допустить любимую женщину до положения продажи себя — не стыдно?
Некрасов сидел угрюмый и задумчивый, ударяя себя кулаком по колену перекрещенных ног.
— Но возмутительнее всего следующая картина в веселых стихах, когда она возвращалась:
Голод мучительный мы утолили,
В комнате темной зажгли огонек.
Сына одели и в гроб положили…
Словом сказать, хоть на час они до того заблагодушествовали, что кавалеру стоило только обнять свою даму и пуститься танцевать: «Тру-ля-ля, тру-ля-ля…»
Все это было представлено мною до того комично, что Николай Алексеевич расхохотался, но вскоре о чем-то задумался и проговорил:
— «Лучшая пора в моей жизни». Вы теперь смеетесь, и я тоже, а прежде?
— Я неоднократно плакал, читая это стихотворение, — отвечал я.
— То-то же и есть, — заметил Некрасов, — в нас не было еще задавлено чувство житейским опытом. Скажи нам тогда: такой-то, мол, бедствует, страдает. И мы верили и протягивали руку, а теперь так и гнездятся в голове вопросы: отчего бедствует, зачем страдает? Не по своей ли вине? Когда вы в первый раз читали это стихотворение, у вас не было седых волос, а теперь я их вижу… Я тоже тогда был с волосами, а теперь… — Некрасов указал на средину своего гладкого черепа и махнул рукой.
Меня очень интересовала известная поэма Николая Алексеевича «Кому на Руси жить хорошо?», и я решился заговорить о ней.
— А кому, вы полагаете? — спросил он меня.
— Да, полагаю, Николай Алексеевич, — сказал я вульгарно, — что лучшего житья никому нет, как лакеям всех сортов и видов, старого и нового времени.
— Иронический вы человек, как сказал Ф. М. Достоевский, — заметил, улыбаясь, Некрасов, — но лакеям жить хорошо не на одной только нашей матушке Руси, а везде и повсюду. Порою и им крепко достается. Так что, как порассудишь, то на белом свете не хорошо жить никому…
Посидев у меня еще несколько минут, Некрасов вспомнил, что он приехал не один, а с дамою, которая ждет его в санках. Даму эту он назвал своею женою. Николай Алексеевич, сколько я мог заметить из промежуточного знакомства, бывал не то рассеян, не то забывчив. Действительно, провожая его на крыльцо, я увидел у ворот сидящую в санках молодую красивую женщину, сколько я припомню, в бархатной темно-вишневого цвета ротонде. Жил я тогда в отдаленной улице Песков, в деревянном флигеле.
Посещение Некрасовым моей убогой квартиры живо рисуется в моем воображении и никогда не изгладится из моей памяти.
Слово «богема» ввел в употребление французский писатель Генрих Мюрже[147]. Богема, собственно, — цыганщина. Богемою Мюрже окрестил студентов Латинского квартала, но затем богемой стали называть всякую интеллигентную бедноту, которая артистически — весело и беззаботно — переносит лишения и даже с некоторым презрением относится к земным благам.
«Есть нечего, да жить весело» — пословица, которой характеризуется жизнь богемы. Но наша богема, имея много общего с богемой Латинского квартала, имела свои особенности. К числу особенностей принадлежало и то, что она делилась на два разряда.
В шестидесятых годах в первом разряде богемы числились: Мей, Кроль, Решетников, Сергей Максимов, Михневич, Помяловский, Курочкины, Василий и Николай, Омулевский, Жулев, Лейкин, Иванов-Классик и многие другие.
Ко второму разряду принадлежали: Шкляревский, Кущевский, Ломачевский, Крутиков, Волокитин[148] и другие.
Первые выбирали для своих сходбищ рестораны почище и подороже, вторые ютились в подвальных ресторанчиках, которые так и звались «ямками».
Замечательно, что первый разряд богемы пил сильнее, так сказать — беспробуднее. Многие из них принесли свою жизнь в жертву своей невоздержанности: почти все они умерли, не достигнув 50 лет, а некоторые погибли на заре жизни. Так, Решетников умер 30, а Помяловский — 27 лет.
Если из перечисленных нами лиц С. В. Максимов, В. О. Михневич, Н. А. Лейкин и другие достигли более солидного возраста, то на это, безусловно, повлиял выход их из богемы. А на этот выход оказали влияние хорошие женщины, давшие им семью и сердечное отношение.
В богеме второго разряда гигантами питья являлись Шкляревский и Кущевский.
Шкляревский — русский Габорио, совершенно не оцененный нашею партийною критикою <…> Прошла критика <…> мимо Шкляревского, не отметив ни одного его романа, а между тем все его романы, взятые из уголовных дел, были удивительно талантливо разработаны.
Пользоваться Шкляревскому уголовными делами было очень легко, так как он около четырех лет занимался у А. Ф. Кони[149]. Шкляревский знал отлично жизнь. Он вместе с А. С. Сувориным[150] учительствовал в Воронежской губернии, затем служил и много путешествовал. Что заставляло его пить — необъяснимо. Его всегда в дни запоя спасал великий гуманист-врач, профессор Манассеин[151], который клал его в клинику и вытрезвлял.
Некрасов тоже много раз старался останавливать Шкляревского, видя в нем большое дарование.
— Разве ты так бы писал, если бы жил трезвее? — говорил он ему.
Раз Шкляревский слушал-слушал увещания Некрасова да вдруг и выпалил:
— Не тебе обо мне судить, потому ты сам писать не умеешь. Ты вон свое стихотворение «Еду ли ночью по улице темной» шедевром считаешь, а стихотворение — дрянь и в основе ложное. «Она» идет торговать собою, чтобы «добыть» на гроб сыну и на ужин отцу, и при этом надевает свое хорошее подвенечное платье. Ну подумай! Зачем ей было идти торговать собою, когда за ту же цену можно было продать хорошее платье и сделать гроб и накормить отца?
Некрасов потом говорил:
— Осенил он меня своею критикою.
Большим приятелем Шкляревского и многих других писателей был трактирщик С. А. Барашков[152]. Скольких он, будучи сам человеком небогатым, выручил из беды. Особенно дружен был с ним Шкляревский. Как нужда, он к другу: «Выручай!» Друг выручал, и Шкляревский мог садиться за работу.
Писал он урывками, писал в поле, писал на ходу, писал в больнице. Если мы примем во внимание такой изумительный способ писания, то придем к еще большему удивлению перед дарованием Шкляревского.
Иногда Шкляревский пропивал с себя все и сидел дома в одном нижнем белье, пока его не выручал из беды все тот же друг-приятель Барашков, к которому, говорил Шкляревский, «мне идти было все равно как к брату родному».
Выручал его из беды, собственно, для того, чтобы тот снова попадал в беду.
Если в конторе не было посторонних, Федор Михайлович <…> писал вслух свои «Дневники». Иногда он рассказывал свои впечатления, события дня. Именно в это время, помню, рассказывал он мне «историю» своей встречи с известным автором «судебных рассказов» А. Шкляревским. Встреча эта произвела на Федора Михайловича такое болезненно-тяжелое впечатление, что он, по-видимому, долго не мог от него освободиться.
Дело было так. Шкляревский летом однажды зашел к Достоевскому и, не застав его дома, оставил рукопись, сказав, что зайдет за ответом недели через две. Федор Михайлович, просмотрев рукопись, сдал ее, как всегда, в редакцию, где хранились все рукописи — и принятые, и непринятые. О принятии рукописи известить автора Федор Михайлович не мог, так как Шкляревский, будучи всегда в разъездах и не имея в Петербурге определенного места жительства, адреса своего не оставлял никому.
Прошло две недели. Шкляревский заходил к Федору Михайловичу — раз и два, — и все не застает его дома. Наконец, в одно утро, когда Федор Михайлович, проработав всю ночь, не велел будить себя до двенадцати, слышит он за стеной поутру какой-то необычайно громкий разговор, похожий на перебранку, и чей-то незнакомый голос, сердито требующий, чтобы его «сейчас разбудили», но Авдотья, женщина, прислуживавшая летом у Федора Михайловича, будить отказывается.
— И наконец они такой там подняли гам, — рассказывал мне Федор Михайлович, — что волей-неволей я вынужден был подняться. Все равно, думаю, не засну. Зову к себе Авдотью. Спрашиваю: «Что это у вас там такое?» — «Да какой-то, — говорит, — мужик пришел, дворник, что ли, бумаги чтобы сейчас ему назад, требует. Сердитый такой — беда! Ничего слушать не хочет. И ждать не хочет. Непременно чтобы сейчас бумаги ему отдали». Я догадался, что это — кто-нибудь от Шкляревского. «Скажи, — говорю, — чтобы подождал, пока я оденусь. Я сейчас к нему выйду».
Но только стал одеваться и взял гребенку в руки, слышу, рядом, в гостиной, опять ожесточеннейший спор. Авдотья, видимо, не знает, что отвечать, а посетитель, видимо, дошел до белого каления, потому что не так я уж долго одевался и причесывался, а он, слышу, кричит на весь дом: «Я не мальчишка и не лакей! Я не привык дожидаться в прихожей!»
— А у меня, надо вам сказать, — пояснил Федор Михайлович, — мебель в гостиной на лето составлена в кучу и покрыта простынями, чтобы не пылилась, потому что летом некому ее убирать. Ну вот, услыхав, что мою гостиную принимают за прихожую, я не выдержал, поинтересовался узнать, кто именно, и приотворил слегка дверь. Вижу: действительно не мальчишка, человек уже пожилой, небритый; одет как-то странно: в пальто и ситцевой рубахе, штаны засунуты в голенища, в смазных сапогах. Я все-таки почтительно ему кланяюсь, извиняюсь и говорю: «Не кричите, пожалуйста, на мою Авдотью, Авдотья тут решительно не виновата ни в чем… Я запретил ей будить себя, потому что работал всю ночь. Позвольте узнать, что вам угодно и с кем имею удовольствие?» — «Скажите прежде всего вашей дуре кухарке, что она не смеет называть меня «мужиком»! Я слышал сейчас собственными ушами, как она назвала меня «мужиком». Я не мужик, я — писатель Шкляревский, и мне угодно получить мою рукопись!» — «Великодушно прошу извинить Авдотью за то, что она по костюму приняла вас не за того, за кого следовало… А относительно рукописи я вас прошу обождать пять минут, пока я оденусь. Через пять минут я к вашим услугам…»
— И представьте себе, он не дал мне даже договорить! — с удрученным видом продолжал Федор Михайлович. Кричит свое: «Я не хочу дожидаться в прихожей! Я не лакей! Я не дворник! Я такой же писатель, как вы! Подайте мне сейчас мою рукопись!» — «Вашу рукопись, — говорю ему, — вы получите в редакции «Гражданина», куда она сдана уже две недели назад с отметкой, что пригодна для напечатания…» — «Я не желаю иметь дело с вашей редакцией «Гражданина»! Я отдал рукопись вам, а вы заставляете меня дожидаться в прихожей! Как вам не стыдно после всего, что вы написали! Вы — ханжа, лицемер, я не хочу больше иметь с вами дело!»
Я было начал его просить успокоиться, — вижу, человек не в себе, — вышел следом за ним на лестницу. «Еще раз прошу извинения! — говорю ему вслед. — Не виноват же я, в самом деле, что вы мою гостиную принимаете за прихожую. Честью вам клянусь, у меня лучшей комнаты нет, я всех гостей моих в ней принимаю!»
Что же вы думаете? Он бежит бегом по лестнице и грозит мне вот так кулаком!
«Подождите вы у меня! Я вас за это когда-нибудь проучу! Я это распубликую! Я вас разоблачу на весь свет!»
Федор Михайлович взволнованно перевел дух и закончил уже с тонкой улыбкой:
— Странное самолюбие бывает иногда у людей! Писатель одевается для чего-то как дворник и сердится, когда его принимают за «мужика»! «Разоблачить» меня собирается! Вот уж чего бы никогда не подумал, — что мне можно поставить в вину, что гостиная моя напоминает прихожую, что швейцаров я не держу на подъезде!
— Непременно этот Шкляревский из духовного звания. Сын дьячка или пономаря, — говорил мне опять Федор Михайлович день или два спустя. — У этих господ какой-то особый point d'honneur[153]. Помните вы эти стихи Добролюбова:
Милый друг, я умираю…
Оттого что был я честен…
Но зато родному краю
Верно буду я известен…
Милый друг, я умираю.
Но спокоен я душою;
И тебя благословляю:
Шествуй тою же стезею…
Как по-вашему: есть тут нечто высокое? Возвышенное чувство или идея какая-нибудь особенная, моральный подъем?
И тут же за меня ответил с презрительной складкой на искривленных губах:
— Не говоря уже о том, что это совсем не поэзия, — не только все это обыденно-пошло, но и совсем это не умно. Сейчас происхождение-то вот и сказалось! Только попович ведь и мог отмочить себе такую предсмертную эпитафию:
«Оттого что был я честен».
Нашел, чем хвалиться! Как будто честность — какая-то особенная доблесть, а не прямая обязанность каждого мало-мальски порядочного человека! И что это за стезя такая?
«Шествуй тою же стезею». Что же это — взяток, что ли, не брать «благословляет» он «милого друга»? А если милый-то друг его — тоже из духовного звания, к примеру сказать — в сане хотя бы протодиакона или даже протоиерея, — тогда как же ему поступать? За требы, что ли, денег не брать? Ну, уж за это-то он непременно возьмет! — протянул он с неподражаемым юмором.
Да и нельзя ему не брать при теперешнем положении духовенства. Жить ему нечем будет, если не брать. Ну и врожденный инстинкт тоже велит ему брать. Тут уже, так сказать, рок, с этим ничего не поделаешь. Вот и выходит, что все эти «благословения» — фальшь, пустая риторика, если не самохвальство.
Вероятно, и этот Шкляревский в таком же вот роде. А что попович — уж несомненно!