— 3 -

Щепкин вздрогнул — сквозь упругое перо подушки услышал звонок мобильного телефона. Телефонный номер зарегистрирован на умершего человека, потому звонок насторожил Щепкина. Он решил не отвечать, ибо подними трубку, мог случиться конфуз… всякое могло выйти. Щепкин не намеревался раскрываться, и факт звонка не понравился чрезвычайно. Тем не менее, кто бы это мог быть? Точно не Рублев. Должно быть, ошиблись, решил он, взбивая над головой подушку, но аппарат пищал не переставая; Щекин стиснул зубы и на цыпочках подкрался к столу: на табло определителя светилось незнакомое число. «И ведь не унимается, — подумал он, вопросительным знаком нависая над телефоном. — Сволочь какая!» Щепкин бесшумно поднял со стола ручку и записал номер. «Ну нет, нет никого!» — мысленно прокричал он, и трубка, будто ожидая этой простодушной лжи, тут же умолка.

— То-то! — сказал Щепкин, возвращаясь под подушку.

От волнения сердце колотилось так, будто готово было вот-вот выскочить из-под ребер — какой тут сон! — Щепкин несколько раз перевернулся, кулаками вбивая в подушку недовольство и бормоча ругательства, затем поднялся, чтобы обреченно поплестись на лоджию. Он сел на траву и, не мигая, уставился перед собой…

Щепкин встретил Рублева около года назад. Тот пришел «восстанавливать» попугая. Рублеву отказали, пояснив, что услуги оказываются исключительно в отношении людей. Рублев, однако, отказом не удовлетворился, принялся «искать правду», заявил, что «VOSSTANOVLENIE Ltd» нарушает его права, в частности, права потребителей — вообще, и… чуть ли не самого попугая — в принципе. Через несколько дней он принес какие-то материалы, чтобы обширно сослаться на мутное законодательство. Щепкину пришлось вмешаться в спор, и попугая восстановили в эксклюзивном порядке. Это была большая алая птица с хорошим аппетитом. Рублев сообщил, что дама, чьи интересы он представляет, будет счастлива, безропотно оплатил немалые расходы и, водрузив птицу на манер охотника-беркутчи, степенно удалился.

В тот же вечер он вернул попугая обратно: оказалось, что птица говорит не те слова. «Помилуйте, но это другая птица, — возразили Рублеву, — стопроцентного восстановления не существует!.. Вы должны отдавать себе отчет ввиду определенных условностей…» Рублев не желал условностей, он требовал стопроцентного восстановления: он любил даму и хотел для нее попугая с привычными идиомами. Кто-то из менеджеров принялся растолковывать беспокойному клиенту специфические особенности учреждения, кто-то предложил потратить еще какое-то время на дополнительное обучение птицы, а кто-то догадался сделать из попугая чучело, оснастив его миниатюрным магнитофоном… Клиент равно не желал терять ни времени, ни птицы…

Все разрешилось довольно безболезненно: Щепкин самолично выехал к даме и в полчаса убедил ее принять птицу. Он раскрыл прихваченную с собой книгу по орнитологии и ногтем очертил нужный абзац. В тексте говорилось, что в силу гормональной перестройки и стремительного обретения зрелости, центральная нервная система попугая, переживающего переходный возраст, находится в состоянии крайнего психического возбуждения, в этот период как бы ломается голос и птица вступает в сложную фазу самоидентификации. «Таким образом, — захлопнул книгу Щепкин, — попугай в течение короткого промежутка времени идентифицирует себя попеременно то с… — в этом месте он чуть запнулся, огляделся и подыскал нужную персону, — а хоть бы с диктором телевидения, или даже с соседом! Или у птицы, — Щепкин почувствовал вдохновение, — может исказиться идентификация даже… даже генетическая. Вот!»

— Как это? — не поняла дама.

— Это когда… это когда в памяти всплывают образы, доставшиеся от предков, — не смущаясь соврал Щепкин…

Но вновь звякнул и затих телефон, и он вернулся в реальность… Как быть, как быть? Ему нужен Рублев, а Рублев не объявляется… Щепкин опустился спиной в траву, подогнул ноги, замер…

Спустя какое-то время после истории с попугаем, кто-то из сотрудников пригласил Рублева на работу в «VOSSTANOVLENIE Ltd», Щепкин одобрил. На собеседовании он попросил Рублева рассказать об истории происхождения фамилии. «Уж не от «рубля» ли?» — улыбнулся Щепкин. «Нет, — уверенно возразил Рублев — а мог бы суетливо закивать, задергаться и с готовностью согласиться — и скромно так сказал:

— От глагола неопределенной формы «рубить».

И вся семейная история. Только ведь и «рубль» имеет сходное происхождение.

— А кем вам приходится Андрей Рублев? — проявил Щепкин эрудицию.

— Кто это? — спросил Рублев и тихенько так засмеялся. — Шучу, шучу… однофамильцем.

* * *

В пустующей приемной губернатора бодро затрясся и отключился чайник. Помещение походило на небольшую ухоженную оранжерею: стены, подоконник, рамы окон, рабочий стол украшали большие и малые горшки с пластмассовыми азалиями, гортензиями, фиалками. Кое-где на листочках красовались торговая марка и иероглиф страны-изготовителя. Хозяйка приемной, высокая и сдобная Антонина Константиновна, практично любила все эти гортензии за их неприхотливый, не требующий полива нрав. Незанятое пространство пестрело тарелками и вазами с клубникой. Клубникой увлекался шеф Антонины Константиновны, а она — и в этом заключалось ее неоспоримое достоинство — покорно разделяла увлечение. Клубникой потчевали гостей, отправляли в детские учреждения и даже сушили к зиме, дабы коротать бесконечные декабрьские вечера за чашкой полезного и вкусного клубничного чая.

Антонина Константиновна, раскачиваясь под высокой прической, выплыла из кабинета шефа, задом притворила дерматиновую дверь, опустилась за стол; через минуту она набирала телефонный номер Щепкина, одновременно прокручивая в голове предстоящий разговор.

«Добрый день, — вежливо, как учили, скажет она. — Вас беспокоят из приемной губернатора…» А Щепкин поинтересуется: — «Чем могу быть полезен?» — именно так, с ударением на последнее слово. Ну да, речь ведь о губернаторе. Она ответит, что хотела бы поздравить господина Щепкина и всех нас с перевыборами губернатора, а также попросить подъехать в шестнадцать ноль-ноль к зданию городской администрации на всенародное чествование. «Всенародное» ей не понравилось, и она повесила трубку. «Всенародное» нужно заменить на… Антонина Константиновна выудила из губернаторской папки заготовленный текст, вычеркнула неприемлемое слово, закатила глаза; нужно подыскать более привлекательное слово, например, «закрытое». Да, «закрытое» кого хочешь соблазнит. Она взялась за трубку… А с другой стороны, — Антонина Константиновна замерла, — то ведь Щепкин, тут «закрытое» может и не сработать, все-таки «всенародное» будет лучше.

Антонина Константиновна вновь набрала номер. После того, как Щепкин задумается над услышанным, нужно не мешкая поинтересоваться, куда отправлять машину. Этот вопрос самый важный и в папке он подчеркнут жирной волнистой линией. Далее Щепкин, как указано в тексте, обязательно спросит, почему такая честь, и Антонина Константиновна непременно должна будет сказать, что губернатор желает наградить господина Щепкина званием «Почетный гражданин города». «За особый вклад в развитие деловой и… — Антонина Константиновна сверилась с папкой, — культурной сфер города». «Кстати, — подумала она, — нужно «особый» поменять на «выдающийся» — так верней. Меня бы пробило…» Так, далее он заявит, что вклада никакого нет и что Компания отобрана; на это также есть заготовка, в данном месте Антонине Константиновне следует удивиться: — «Как, отобрана?!» — и сообщить, что сейчас же пожалуется губернатору, при этом все же настойчиво-настойчиво повторить вопрос, куда слать машину. На всякий случай нужно оставить Щепкину прямой телефонный номер губернатора — напротив этого абзаца в папке стоят три восклицательных знака. Антонина Константиновна представила, как Щепкин машинально записывает названный номер в память мобильного телефона, после чего протирает руки дорогим одеколоном…

— Алло, — вдруг бодро отозвалось в трубке, и Антонина Константиновна едва не упала с кресла.

— Добрый день, господин Щепкин, — сказала она, взяв себя в руки. — Вас беспокоят из приемной губернатора.

— Да ну, — обрадовался мужчина, — почему не сам губернатор?… Танька, ты?

Мужчина засмеялся, и Антонина Константиновна сообразила, что собеседник пьян.

— Господин Щепкин… — терпеливо обратилась она, судорожно пытаясь откорректировать план разговора. — Поздрав…

— Кто здесь Щепкин? — возмутился мужчина, отвратительно икая в трубку. — Танька, домой давай! Я тебя сейчас бить буду… и губи… и губер…и Щепкина своего давай, его тоже буду.

— Простите, я, кажется, ошиблась.

— Я т-тебе дам, «ошиблась», курва такая! Кому говорят, живо домой!

Антонина Константиновна опустила трубку.

— Ошиблась, — повторила она в задумчивости и вновь потянулась к телефону.

* * *

Отираясь по вокзальным углам, из неопределенных разговоров в тени монументального Калинина, Липка узнал кое-что интересное. Во-первых, в городе стали поговаривать, что будто бы грядет новая «эра» — «эра клубники», ибо выбрали нового губернатора, точнее — переизбрали на следующий срок, а его очередная предвыборная программа как раз и провозглашает повсеместное введение и селекцию клубники; губернатор, узнал Липка, некогда закончил сельскохозяйственный институт и специализировался именно на таковой ягоде. Уйдя в политику, будущий губернатор не забыл агрономические навыки и несколько лет благополучно выращивал ягоду на собственной даче, пока кто-то из приближенных не присоветовал переизбранному Серафиму Николаевичу Вращалову сделать ставку на привычную культуру, превратить ее в национальную идею и утвердиться в истории кем-то вроде Петра Великого, когда-то привезшего в Россию первый мешок картофеля. При этом советчик ссылался на учебник истории, где указывалось, что своему распространению на Руси картофель обязан именно императору Петру, кто так некогда заинтересовался сим заморским корнеплодом, что, находясь в Голландии, выслал из Роттердама мешок отборных клубней аж самому светлейшему князю Меньшикову. Во-вторых, и это касалось Щепкина, из различных источников Липка получил подтверждение, что тот жив и даже, кажется, здоров, что никуда не уехал и, скрываясь где-то на окраине города, замышляет против Волана некую интригу, готовый вот-вот объявиться с претенциозными выступлениями. Волан же, в свою очередь, не сидит на месте, готовит Щепкину достойный отпор и при этом ищет подходящие аргументы, желая обратиться к губернатору, дабы выстроить против Щепкина выгодную для себя коалицию; а момент, когда, в ознаменование первичной версии про сердце, можно было тихо и без осложнений устранить Щепкина, к сожалению, упущен.

— К сожалению господина Рукавова? — осторожно спросили у Липки за спиной, и Липка почувствовал как невидимый, но чрезвычайно словоохотливый собеседник покосился на его затылок и утвердительно кивнул головой.

— Кого же еще… А потом, вдруг за Щепкой кто стоит? Губернатор, например. Или СОГ… Союз озабоченных граждан, слыхал? Никто ведь карты не раскрывает… Замочит Волан Щепку, а завтра счет от старика получит… или чего доброго от СОГа.

Липка сделал вид, что внимательно читает газету, но весь обратился в слух.

— А не выгодно ли старику дождаться, когда партнеры сами друг друга укокошат?

— Не боись, не укокошат. Это Волан мочит, а Щепка осторожный… И сопливый какой-то. Старик хитрее поступит.

— А СОГ?

— Хрен его знает, может, и нет никакого СОГа, может, к слову сказал, выдумал. А что касается Вращалова, то он поступит следующим образом…

Внезапно голоса стали удаляться, и Липка не расслышал, как именно поступит губернатор; поднявшись со скамейки, он бросил короткий взгляд на мудрого и рассеянного Калинина, подхватил плащ и зашагал к трамвайной остановке. Несколько дней назад начался июль, Липка пребывал в городе уже три месяца, за это время он собрал массу разрозненных сведений, ушел со съемной квартиры, потерял из виду Щепкина, поспешной к нему запиской поставил под угрозу исполнение послушания, ни на йоту не продвинулся в поиске нужного человека и сейчас готов был совершить еще один потенциально пустой шаг. Однако что-то нужно было предпринимать и, прогоняя отчаяние, он поплелся к особняку дочери губернатора, без особой, впрочем, надежды на возможность хоть чуть-чуть сдвинуться с мертвой точки.

Это была миловидная и упругая молодая особа, не то чтобы небесной красоты, но заметная и, как многие отмечали, весьма обаятельная. По утрам она усиленно давила педали, чтобы «весь день чувствовать себя бодрой», владела языками и считалась изрядно состоятельной при бедном (по фискальным документам), но влиятельном отце. Разговоры о том, что дочь содержала отца, можно было отнести к досужим вздору и вымыслам, ибо отец-бессребреник находился, разумеется, на значительном государственном пенсионе. Липка разузнал, что дочь губернатора некогда состояла с Щепкиным в ощутимо близком знакомстве. Знакомство, в самом деле, было довольно близким, однако девушка тощего ухажера все же не чтила, — поговаривали даже, что однажды, когда Щепкин в трескучий мороз довольно долго стоял перед ее окнами, она, смеясь, бросала в него из форточки фантики шоколадных конфет, — потому бросала, «что тюфяк и нюня…». Тюфяк и нюня. Так или иначе, Липка решил наведаться. Однако в этот вечер надежды Липки покончить с неопределенностью, как он тревожно предвидел, не оправдались.

Липка поздоровался с хозяйкой и сходу сообщил, что желал бы увидеть господина Щепкина, ибо прислан из Свято-Троицкого монастыря с целью выразить «признательность за великую благотворительность», выраженную в перечислении средств на ремонт ризницы и покоев тамошнего патриарха. Дама, премного удившись, заявила, что впервые слышит о какой бы то ни было благотворительности Щепкина, мило улыбнулась и бесхитростно поинтересовалась, почему от монаха скверно пахнет. Липка смутился и ответил, что дорога оказалась долгой, что он изрядно поиздержался и что, если госпожа Вращалова не возражает, он с готовностью примет из ее рук скромную сумму денег на обратный путь. Помедлив секунду, он по-христиански добавил, что с превеликим удовольствием принял бы из ее рук и возможность выкупаться в горячей ванне, а также предложение поесть перед возвращением в монастырь… Хозяйка закашляла и, не проронив ни слова, скрылась в глубине дома, чтобы спустя мгновение, кипит твое молоко, Липка услышал несущихся к нему двух немилосердных доберманов.

* * *

Вконец изведенный одиночеством, вздрагивая от всякого шороха, Щепкин расхаживал по квартире. Минувшим вечером он взобрался на весы и определил, что вдруг набрал три новых килограмма. «От бездействия», — заключил он и в течение получаса подвергал себя изнурительной медитации. Сегодня он вышел на улицу, озираясь походил у дома, и скоро вернулся обратно. Выпив успокоительного, он осторожно включил телевизор: новостные блоки местных каналов — сопровождаясь оптимистичными роликами биографического толка — открывались сюжетами о переизбрании Серафима Николаевича Вращалова. Щепкин бесцельно клацнул пультом и наткнулся на прошлогодний документальный фильм о, теперь уже переизбранном, губернаторе. Невысокий простоватый господин в соломенной шляпе обихаживал грядки.

Щепкин вспомнил о ягоде: всякий приезд к «далекой» сопровождался гостеприимным обедом, в качестве десерта к которому подавались блюда на основе клубники. Воспоминания вызвали у Щепкина брезгливую дрожь: несостоявшийся тесть закармливал домочадцев и гостей пудингами и пирогами собственного приготовления, однако хозяин со времен своего агрономического прошлого не ел клубнику ни в одном из ее качеств.

Щепкин сделал громче.

— Народ его выбрал, потому что он такой же, как народ… — сказал диктор, а мужчина на экране присел на корточки и по-отечески протянул к земле загорелые руки. — Он завращает землю руками… — произнес диктор, затачивая фамилию губернатора под песню Высоцкого, едва слышно звучащую на втором плане.

— На себя, на себя… — прошептал Щепкин.

— На себя! На себя! — торжественно заявил диктор, и Щепкин уменьшил громкость до минимума…

Коротковатый мужчина, похожий на тяжеленную сучковатую корягу. Он боготворил лыжи и, за неимением сына, привил любовь эту дочери. Дочь трансформировала прививку в склонность к велосипедной поездке. Щепкин не обожествлял ни лыжи, ни велосипед, ни, разумеется, гири, что откровенно презиралось «далекой» и молчаливо осуждалось отцом. Только не Вращалов был виновником разрыва, и отнюдь не «далекая», а виноват был, как Щепкину деликатно пояснили во время подачи десерта на одном из воскресных обедов, он сам; и тут он должен был согласиться: не мог принять, переступить не мог через спортивные, общекультурные и иные условности, а наедине с собой вдруг сказал, что вообще-то — через себя.

В прошлом Щепкин врал себе, что возьмись он за гири, «далекая» непременно полюбила бы его, что Вращалов принял бы его как сына, а сам Щепкин переродился бы в некого поджарого льва; позже мысли эти перебились невесть откуда взявшейся необходимостью смотреть правде в глаза, а правда была такова, что не Щепкина полюбила бы «далекая», не его жизнь и не его маму, а атрибуты здорового и принятого образа жизни. И тогда Щепкин революционным напором подавил в себе желание брать в руки лыжные палки, всякое желание взобраться на велосипед или оторвать от земли гирю. Он ушел от «далекой», в себя ушел — больше некуда, а она выбросила его на обочину спорадичных воспоминаний…

Мужчина на экране поднялся с земли, чтобы заглянуть в объектив камеры; над его головой поплыли титры: «О приоритетах». Щепкин вспомнил, что в этом месте Вращалов два слова уделяет и ему, а «VOSSTANOVLENIE Ltd» называет бюджетообразующим предприятием. Щепкин поморщился и выключил телевизор, чтобы тут же вернуться в действительность — в соседней комнате пищал телефон. Дрожа от страха, Щепкин пронес трубку на лоджию. Определитель отображал незнакомый номер, Щепкин вздохнул, нажал кнопку и поднес к пылающему уху телефон. Никто не знал его номера…

— Привет, Щепкин! — сказала трубка женским голосом.

Он не ответил; мгновенно вспотели ладони, и пересохло во рту.

— Чего молчишь, не узнал?…

— Узнал, — прошептал Щепкин и пожалел, что принял звонок.

* * *

Дважды заглянув под подушку, пошарив ногой под койкой и не найдя ночного клочка бумаги, Первый понял, что тот просто-напросто приснился: снов не было давно, и факт сновидения пришелся старику по душе. Небольшое письмо на половинке школьного листа в косую линейку, — что было написано в письме, Первый не запомнил, винить себя, признавая возрастное беспамятство не хотелось, потому на всякий случай допустил, что письмо не читал, автор ему не знаком, и… Он неожиданно остановился на мысли, что готовится к допросу, причем готовится, к ужасу своему, отнюдь не в качестве дознавателя… Мысль развеселила, Первый улыбнулся и опустил на пол ступни.

«Нужно будет приказать поработать с этим генералом Шалфеевым», — подумал Первый. Вчера на приеме в честь награждения геронтологов они долго и любезно беседовали. Первый вручил генералу Орден Трудового Красного Знамени, выпили вина. Первый благодарил Шалфеева за укрепление науки в Туркестане, Шалфеев — за содействие. «Товарищ Шалфеев много делает для развития нашей биологии, — сказал Первый, — давайте, товарищи, выпьем за генерала Шалфеева и пожелаем ему долгих лет жизни…» А потом спросил, хотят ли присутствующие пожелать и ему долгой жизни. Генерал от имени присутствующих заявил, что не только хотят, но и прилагают к этому особые усилия, что возглавляемое им спецучреждение, сделав несколько фундаментальных открытий, стоит на пороге значительного продления жизни приматов, а в скором времени и человеческой жизни… «Приматов… врет все!» — подумал Первый и чокнулся с генералом…

Он неожиданно вспомнил содержание ночного письма, по спине побежал холодный пот. Первый пошарил ногой в пустоте сапога и точно — наткнулся на лист бумаги. Знакомый текст, скромные аккуратные буквы молитвы — не кремлевская резолюция. Первый оторвался от текста, зашептал знакомые слова. После «Господи помилуй!» он замер и, не почувствовав опасности, троекратно перекрестился. «Нужно сжечь», — решил Первый; натянув брюки и подойдя к столу, он включил лампу. Часы отбили половину пятого, — так он, получается, и не спал вовсе: за окном едва светает. Первый запустил руку в карман. Листка на месте не оказалось. Что за наваждение? Он обернулся, надеясь увидеть его у кровати, но вдруг… Он вдруг увидел отца: мрачный покойник протягивал знакомый тетрадный лист.

Первый с сомнением шагнул к гостю.

— Твое письмо? — спросил отец по-грузински.

— Мое, — кротко ответил Первый, принимая бумагу.

— Жить хочешь, долго… — отец осуждающе покачал головой.

— Хочу… Это молитва.

— Садись, — приказал отец.

Первый придвинул стул и сел напротив. Смахнув с лампасов невидимую крошку, он кротко посмотрел на отца. Тот словно чего-то ждал…

— Вино? — предложил Первый.

— Зачем мне твое вино? — отрезал отец. — Не за этим я.

— Слушаю.

Гость на секунду замялся, будто вспоминая, зачем явился.

— Тебе страшно? — наконец спросил он.

— Сам знаешь.

— Знаю, — согласился гость. — Почему, тогда, пишешь… долгой жизни просишь?

— Потому и пишу… — Первый поднялся, пошел к окну, где на подоконнике чернела кучка пепла, ночью выбитая из трубки. — Еще вопросы, батоно? — спросил он, рассматривая на стекле мутное отражение.

— Не пиши больше, — потребовал отец и для убедительности добавил: — матери не нравится.

Первый не ответил, показалось, что подобная встреча с ним когда-то случалась, — так бывает: вдруг неизвестно откуда выплывает странное и волнующее узнавание, оно обволакивает тебя, и ты силишься избавиться от него, вспоминая место и время, но ничего, кроме впечатления знакомой неопределенности в груди не ощущаешь… Первый раскурил трубку, уперся лбом в стекло. Рассвет врывался в комнату с первородной силой. Сквозь туман Первый увидел отца: опираясь на палку, покойник шел к воротам дачи. «Так это ты его прислала?» — подумал Первый и обернулся к кровати. В комнате кроме него по-прежнему никого не было. Первый выбил трубку и как был, в брюках с широкими маршальскими лампасами и в сапогах, опустился на простыню. «А почему сама не пришла?» Он сразу пожалел о вопросе и захотел, чтобы ответа не последовало — мало ли что. В самом деле, мать не ответила, только где-то далеко единственно раздался шум больших металлических ворот, за которым Первый различил едва угадываемые стук отцовской палки и слова офицера: «Не задерживайся, проходи!», после чего сон, наконец, одолел Первого, и тот, вытянув вдоль тела руки и забываясь лишь на час до того момента, когда войдет руководитель охраны, вернулся туда, откуда, собственно, все и происходит — в никуда.

* * *

Человеком быть легко, сложно быть над человеком. Чуть легче — под. Шучу… А что оставалось мне делать в той предсказуемой темноте? От меня не зависели ни перенос границы Европа-Азия к Балтике, ни моя собственная судьба, ни эпидемии и мор человека. Я мог путешествовать лишь внутри себя — минута подобного путешествия эквивалентна году.

Я увидел себя слоном, сопровождающим вооруженный караван, несколько месяцев шедший в сторону восходящего солнца. Караван преследовал противника, а я нес Бога. Бог пребывал в караване инкогнито. Это был молодой лучник, чьи ноги пожирала тропическая язва. Он тяжело спускался с моей спины, ложился на песок и подолгу молчал. К концу пути все войско оказалось зараженным смертельной язвой. Когда на горизонте показались повозки неприятеля, наш караван составляла лишь треть от первоначального количества воинов. Командир принял решение повернуть обратно, без особой, впрочем, надежды на то, чтобы хоть кому-то вернуться домой. Той же ночью Бог погнал меня в сторону неприятеля. Спустя два месяца и в неприятельском стане живым оставался лишь Бог. Он устремился на поиски новых людей, но по дороге я пал. Через многие века, вернувшись в моих умозрительных путешествиях назад, в ту темницу, где заслышал детские голоса, я с горечью понял, что Бог не завершил дело, ибо человеческое племя по-прежнему топталось у меня за спиной. Ни он не завершил, ни я…

И вот я здесь, братья и сестры. Вы шептали мне, что здесь музей. Что ж, музей так музей, — не все ли равно, где обрести соплеменников? Отчего я здесь? Может, я погубил великого двуногого? Может быть, заурядного? — последнего из живущих, того, кем должен продолжиться род, а теперь не продолжится? Нет. Я не тот, кто вышел из янтаря и таит в себе тяжелое и древнее заболевание, но тот, в ком растворена кровь объекта моей ненависти. И объект этот готов был губить и великого, и заурядного, и того, кто мог стать последним, но не стал…У всех нас, братья, разные судьбы, но все мы объединены солидарным стремлением — противостоять человеку, освободиться от человека, сделать юдоль просторней, а небеса выше… Пусть никто из нас не достиг успеха, попав в западню и в последний раз сомкнув глаза в этом унизительном месте, едва ли цель не стоит наших потуг, потуг, кои подхватят последователи и утвердят: капля камень точит. Те, кто идет за нами, по чуть-чуть, по ничтожному шажку, добьют двуногих; наши и последователей усилия сольются в единую громыхающую волну, и разве кто-то из них посмеет сказать после, что этот мир не наш, что принадлежит не нам и что вращается не нами!

Но я продолжу…

Впервые увидел я даму эту незадолго до моей смерти. Ее запах толкнул меня прочь, и мне потребовались немалые усилия, чтобы остаться в предписанном мною месте. Смесь запахов духов и мыла не позволяла приблизиться к ней на расстояние, где я мог бы рассмотреть ее черты, но скажу, что то была особа громогласная и деструктивная… Тот, кого она долгое время предавала, годами не имея возможности быть рядом, называл ее «далекой». Она величала его «Щепкин». Спустя несколько лет, дама вдруг позвонила и попросила о встрече. Он тяжело молчал в трубку, колебался, не зная как поступить… — туго тянулись дни, когда он выбрал путь затворничества и одновременно наступления, и тем был симпатичен мне — но через минуту сказал, что узнал ее и назвал адрес.

Она приехала, вальяжная и пьяная.

Сопровождали «далекую» два рослых молодых человека, под пиджаками которых топорщилось оружие. Дама, покрикивая, отпустила нукеров «попастись на травке», а сама вошла в жилище. Перед ее прибытием Щепкин лежал на циклопической кровати-сейфе, пряча голову под подушкой; она остановилась у ложа, восхищаясь и одновременно не понимая предназначения огромной конструкции, похожей на шкаф для искусственного загара.

— Я здесь сплю, — сказал Щепкин, опуская крышку кровати, на манер закончившего игру пианиста.

— Вижу, что не танцуешь, — ответила дама и пошла по дому с любопытством оглядывая насыщенное пустым удобством пространство.

Обход закончился на лоджии, где Щепкин, предложив гостье невысокий стул, сам уселся в траву. Выудив из сумочки сигарету, дама заговорила о стариках и детях. Речь была столь искренней и проникновенной, что казалось, глаза Щепкина вот-вот станут мокрыми от слез. Я ничуть не удивился, когда он поднялся и поцеловал гостье руку. Это придало ей вдохновенья, она протянула Щепкину небольшой фотоальбом, — Отец просил вручить тебе подарок, — «далекая» улыбнулась и выпустила колечко дыма. Со снимков глядел один и тот же значительный мужчина. В окружении подростков… С младенцем на руках… На празднике… — Знаешь, — сказала дама тихо, так, что я едва смог расслышать, — его любят…

Щепкин оторвался от альбома и с интересом, будто имел намерение согласиться, взглянул на гостью, однако вдруг разразился долгим смехом, а когда закончил, учинил такое, одновременно простое и сложное, быть может, мне лишь показалось, к чему обескураженная дама, придя сюда, оказалась не совсем готова.

— Букву «ё», — прокричал Щепкин, — ввел в употребление Николай Михайлович Карамзин. Это произошло, кажется, в семьсот девяносто шестом году. Тогда в его стихотворной книжке «Аониды» в новой литерации были напечатаны всего три слова: орел, мотылек и слезы. — Щепкин остервенело бросился на гостью, повалил в траву и трясущимися руками принялся срывать юбку. Дама попыталась высвободиться, но силы оказались столь неравными, а желание столь велико, что из этого ничего не получилось. — Знаешь, я хочу посоветовать господину Вращалову… — ритмично вгоняя себя в распластанную «далекую» прошептал Щепкин, — в нашем букваре полно «обесточенных» гласных, «о»… «а»… «у»… — Судорога сотрясла тело, на минуту он утратил возможность говорить, но через мгновенье взял себя в руки и закончил: — Чтобы навсегда остаться в истории… — Тяжело дыша, скатился с «далекой» и в полнейшем равнодушии принялся натягивать брюки. — Пусть возьмется за…

Я не услышал, что порекомендовал Щепкин господину Вращалову, ибо тяжелая громоподобная оплеуха оборвала речь; он рухнул гостье под ноги. «Далекая» изо всех сил пнула упавшего и, теряя по дороге незначительные элементы туалета, стремительно бросилась к выходу.

* * *

Покусанный доберманами, Липка восстанавливался в тенистом пятачке подле засиженного голубями Калинина. Дважды Липка пропустил смену в кафе, и теперь знакомый запах мытой посуды почти оставил его. С какого-то времени Липку стал преследовать иной, более тонкий букет, букет производных клубники. Он не стал бы утверждать, что впервые уловил его у особняка госпожи Вращаловой, разумеется нет, но именно в тот вечер Липка отчетливо сформулировал незаметную мысль, что, ворочаясь в подсознании уже долгое время, никак не собиралась во внятное целое: «Город пах клубничным вареньем…»

Клубнику варил губернатор. Варили клубнику в столовых и кафе. Продукты из клубничного варенья: морсы, желе, кисели, булочки, булки, пирожки, пирожные, пироги, супы и компоты заполняли стеллажи продуктовых магазинов. Увлечение губернатора приобретало индустриальный размах, подданные предвкушали недалекое благоденствие, ученые в полный голос говорили о полезных свойствах клубничного варенья.

То тут, то там по периметру города взялись закладывать необозримые склады, зашевелились на полную катушку, получив заказы, строительные организации, ожили подрядчики, предвкушая возведение новых производственных мощностей. Губернатор не поспевал на «закладки» и «открытия»: Вращалова можно было едва ли не одномоментно видеть и на стройке, и в поле, и даже в химической лаборатории пищевого комбината. Кортеж автомобилей встречался удовлетворенными криками осведомленных граждан; те из них, кто не поспевал к приезду руководителя, слали полные благодарности коллективные письма. Клубничное варенье торило в люди широкую дорогу.

«Хорошее это дело», — прочел Липка титры на экране, — утром в зале ожидания он смотрел фильм, посвященный обмену опытом с зарубежными коллегами, где с удивлением открыл, что местная клубника происходит от скрещивания одного из сортов, произрастающих в Чилийских Андах, с Северо-Американской клубникой, что вообще существует более 100 разновидностей, и все они различаются по цвету, размеру и вкусу, — самой же аппетитной из клубник считается лесная земляника; в фильме говорилось и о высоком содержании в ягоде витаминов, главным из которых является «С»; то, что клубникой дополняют молочные продукты, Липка знал и без них. Он вдруг поймал себя на мысли, что не помнит, как давно ел клубнику. Во всяком случае, три года — точно. Нашарив за поясом заначку, Липка решил сходить на рынок. По дороге вспомнил фильм. Приусадебный участок губернатора, засаженный клубникой. Полив, орошение, удобрение. Диктор сообщал, что в скором времени для подпитки клубники в городе будет возведен современный завод, производящий удобрения. В зале ожидания заговорили, что не плохо было бы начать кампанию по клубничному озеленению скверов и площадей; кто-то был не прочь, кипит твое молоко, уехав в южный свой город, продолжить и там возникшую инициативу, клятвенно обещая взяться за сбор подписей в поддержку соответствующего обращения. «Хорошо, когда люди довольны питанием и изобилием», — сказал кто-то рядом с Липкой, и пассажиры в соседнем ряду чистосердечно согласились, предложив выдвинуть губернатора — кто на третий, а кто и на четвертый срок…

На рынке суетно шумели ряды. Самыми крикливыми — «по праву рождения» — оказались клубничные. Липка приценился к ягоде, отметив про себя, что разнообразием если и пахнет, то исключительно в классификации свежести — отнюдь не в ассортименте: прилавки заполняла ягода всех естественных состояний. Прежде чем остановиться, Липка поинтересовался, где торгуют ягодой с участка губернатора. Этого никто не знал, а кое-кто даже покрутил пальцем у виска. Плюнув, Липка купил первой попавшейся и пошел с рынка. У ворот две молодые торговки вполголоса судачили о Вращалове. Одна уверяла, что тот пользуется париком, другая, ссылаясь на некое деревенское соседство, что у губернатора — «вот те крест!» — шевелюра своя. Спор, впрочем, продолжался недолго и обе сошлись на том, что губернатор — хомяк. Липка улыбнулся и продолжил путь, уже не услышав, как первая припомнила большие уши, а вторая, соглашаясь с подругой, весьма доверительно раскрыла «тайну», согласно которой Вращалов для солидности закладывает за щеки орешки. «Как Марлон Брандо в «Крестном отце», — сказала она, демонстрируя известный ей одной некий секретный смысл.

* * *

Коричневый господин вышел из реки, плавками обнаруживая приверженность полосатому, обернулся халатом и погрузился в шезлонг, — Рукавову принадлежала та четверть западного городского пляжа, где располагалась его холостяцкая усадьба. Над усадьбой — оба, естественно, полосатые — развивались французский и российский флаги. В том, что Рукавов отдавал предметам предпочтение прежде всего по полосатости не было ничего удивительного, — жизнь завсегда состоит из противоположностей, и смена полос — напоминание того, что она не закончилась, что течет, лишь меняя самою себя в рамках контрастирующих оттенков. Тезис этот Рукавов уяснил давно, а окончательно утвердился в разделочном трюме теплохода «Марсель», где несмотря ни на что выжил, брошенный партнерами умирать среди зловонных селедочных голов. С пулей в шее — вот он, шрам под скулой! — тогда он сказал себе, что все меняется на свою противоположность, что лишь нужно поверить… И выкарабкался; и теперь ни за что не уступит; и не сдаст эту затянувшуюся белую полосу.

Вчера Рукавову сообщили, что умер сын премьера Судано-Замбезийской подобласти. Парень, находясь на учебе в Москве, погиб в автомобильной катастрофе. Люди из окружения премьера еще не донесли отцу трагическое известие, и Рукавов велел международному отделу приступить к переговорам на предмет оказания «восстановительных» услуг, одновременно с этим начав поиск нужных людей: чернокожих актеров, переводчиков, фотохудожников.

«Восстановление» не есть реальное и взаправдашнее воссоздание покойного, но единственно коммерческое воспроизведение правдоподобия — заказчики должны были четко это понимать. Мертвеца оживить не получится никому. Даже Богу удалось это «всего один лишь только раз», и он тут же призвал воскресшего к себе. Нет, разумеется, Рукавов непритворно желал бы оживить и всех клиентов скопом, и каждого из них в отдельности — это добавило бы прибыли — но как? Где та сила, что будучи оседланной, превратит Рукавова… Страшно подумать, в кого она его превратит. Только понятно, что Бог конкуренции не потерпит… И еще, не нужно Рукавову этих высот, пусть все течет, как прежде. Не для того он в муках нечеловеческих получил трудный свой жизненный опыт, чтобы вот так взять и по-деревенски подставиться самому Б. Вот именно!

Альтернативой воскрешению могло в какой-то мере стать продление жизни. Но соответствующими технологиями человечество все еще не обладает, а значит, не обладают ими и в «VOSSTANOVLENIE Ltd». Отдельно взятые случаи кавказского долголетия в счет, конечно же, не принимаются. Рукавов знал, что над вопросами долголетия билось не одно поколение головастых ученых, что битва перманентно то усиливалась, то сходила на нет, что сильнейшие на этом фронте сражения происходили в конце сороковых — начале пятидесятых, когда группа подневольных профессоров, пытаясь продлить дни первого лица, смогла настолько продвинуться в рассматриваемом предмете, что сделала весьма и весьма существенные открытия. Кто знает, по причине ли того, что дальше открытий ученые не ушли, по причине ли отказа первого лица от продолжения эксперимента, а может, дабы навеки засекретить провальный Проект, многие ученые были уничтожены. Те редкие из них, кто остался жив, хранили молчание до последних дней, и вряд ли кто-то из них принимал участие в не менее корявом возрождении Проекта уже спустя много лет, — возрождении Проекта, после которого работы были свернуты окончательно и, как поговаривали в осведомленных кругах, не без вмешательства провидения. Разговорам о том, что эксперимент все же принес плоды, Рукавов верил охотно, — от всякого камня идут по воде круги, — готов был поверить, что ученые мужи вывели-таки секрет долголетия, в конце концов, и долгожители рано или поздно умирают, в этом для «VOSSTANOVLENIE Ltd» нет абсолютно никакой конкурентной опасности, ибо клиенты будут всегда… и много; не мог единственно поверить в то, что результатом пяти- или десятилетней давности реставрации Проекта, от лабораторий которого на окраине города нынче оставалась лишь пара строений, занятых известной сельскохозяйственной культурой, могло стать реальное воссоздание человека. Человека преставившегося — подумать только! — полвека назад. Это была бы даже не сенсация, а коммерческая атомная бомба, взорванная у Рукавова под носом… Но ничего определенного не выявлялось, и мсье Волан, подставляя лицо полуденному солнцу, благоразумно рассуждал, что все это враки, что не было никакого рыжеволосого мальчика и что в обозримом будущем никакая конкуренция не омрачит налаженный бизнес, ибо Б против нелицензированного и несанкционированного воскрешения, Б против. Поверить в воссоздание Рукавов не мог, но распоряжение службе безопасности рыть в нужном направлении всенепременно направил.

* * *

Начало представления затягивалось; труппа в урезанном составе, несколько человек приближенных и два офицера в штатском ожидали появления Первого. Из-за ширмы доносился взволнованный шепот Образцова, профилактически распекавшего артистов. Послышались шаги, которые нельзя было спутать ни с чьими другими, и в гостиной воцарилась тишина. Первый молча сел на стул и едва заметным кивком дал представлению начало. Зашуршал с пластинки Дунаевский, ширма разъехалась, на сцену выскочила кукла. Первый узнал себя. Он трижды хлопнул в ладоши и впервые за утро улыбнулся. Образцов, наблюдавший из-за ширмы, облегченно вздохнул, мысленно загибая палец.

С будущего года предполагалось рекомендовать эту постановку большинству образовательных учреждений столицы, сейчас решалась ее судьба. Спектакль, длительностью сорок минут, шел без антракта. Главное действующее лицо — бравый усатый Комар с саблей — появлялось дважды: в самом начале постановки, когда герой уходит из родительского дома, и в заключительной части, в тот момент, когда молодая муха-Революция, опутанная Пауком-империалистом, обреченно взывает о помощи…

Второй сигнал одобрения прозвучал в эпизоде, где Революция теряет некогда надежных соратников:

«Но жуки-червяки

Испугалися,

По углам, по щелям

Разбежалися:

Тараканы

Под диваны,

А козявочки

Под лавочки,

А букашки под кровать, —

Не желают воевать!

И никто даже с места

Не сдвинется…»

Первый громко рассмеялся, стукнул себя ладонью по колену, — Образцов, почти счастливый, загнул второй палец. Осторожно засмеялись и несколько человек приближенных, а также прыснули в кулаки два офицера в штатском.

Спектакль шел своим чередом, Образцов боязливо косился из-за ширмы: Первый уже довольно долго сидел с каменным лицом. Наступал захватывающий и решающий момент. В течение семи минут кульминации, под звуки тяжеловесной «Ленинградской» симфонии Шостаковича, главный герой лупил кровожадного Паука. Казалось, что еще секунда и Паук все же одолеет храброго Комара, но всякий раз герой каким-то чудом изворачивался и оказывался в преимущественном положении. «Пам, пам, парaрам», — шептал Первый, неулыбчиво двигая усами.

Наконец, кульминация завершилась, Паук оказался повержен, и зазвучала осанна:

«…Слава, слава Комару —

Победителю!»

Еще через минуту окончилась и сама постановка, тем не менее, последний, третий сигнал одобрения по системе Образцова, после которого можно было считать спектакль благополучно отрецензированным в высшей и последней инстанции, так и не прозвучал. Образцов, потея, принялся нервно оглядываться по сторонам. Ширма запахнулась, повисла тяжелая пауза. Присутствующие ждали реакции Первого, который, поднявшись со стула, сосредоточено раскуривал трубку.

— Товарищ Образцов, — сказал Первый, — выйдите к нам, пожалуйста. У нас к вам творческое предложение. Знаете, товарищ Образцов… — Первый пыхнул трубкой и обнял собеседника, — нам кажется, в спектакле не хватает немножко иносказания, метафоры немножко не хватает. Вы не находите?

— Нахожу, товарищ Первый, — согласился Образцов.

— Нам кажется, в постановку нужно добавить чуточку… — Первый посмотрел по сторонам, — чуточку соли. Вы согласны?

По спине Образцова побежала ледяная струйка. Раз уж Первый говорит, что в спектакле нет соли, это… это… ну, приговор, в общем. Образцову вдруг захотелось упасть на пол, уползти тараканом, улететь мухой, забиться в щель, но он нашел силы, чтобы ответить:

— Согласен, товарищ Первый. Разрешите, мы сегодня же займемся.

Первый отпустил Образцова, и тот на бумажных ногах вернулся к ширме.

— Вы знаете, у нас есть прекрасная задумка, — сказал Первый. — Небольшая притча о статуе и жуке… Вам сегодня передадут текст сцены. Вставьте ее куда-нибудь на свое усмотрение. Не возражаете? Вот и хорошо… И еще, нам кажется, это очень полезная, нужная постановка. Мы будем рекомендовать ее детям… Вы не против?

— Спасибо, товарищ Первый, — поблагодарил разом оживший Образцов и мысленно загнул третий палец.

Присутствующие стройно зааплодировали.

— Вот еще… — Первый взмахом руки восстановил тишину, — вы не могли бы подарить нам этого… Комара… Он нам понравился… — Первый кивнул в сторону, — оставьте у помощника…

С этими словами Первый не прощаясь двинулся к двери, по дороге жуя трубку и о чем-то сосредоточенно размышляя.

Когда поздно ночью он вернулся на дачу, кукла лежала на диване. Первый потянул рычаги, чтобы вдохнуть в нее жизнь. Кукла зашевелилась, открыла глаза и даже, кажется, задышала. Вблизи их сходство показалось карикатурным. Более того — оскорбительным. Первый сильно потянул за бутафорские усы. Кукла вдруг заартачилась. Первый повторил попытку, — кукла не сдавалась. Она взялась вращать головой, упрямым сопротивлением распаляя хозяина. Первый неуклонно, вовсе не желая теперь отступать, решил все же добиться своего. Он бросил куклу под ноги, придавил сапогом и намотал злополучные усы на палец. Усы, наконец, поддались: хрустнул и полез волос, треснула, осыпаясь и обнажая папье-маше, краска. «Ну, слава Богу!» — подумал Первый. Он отшвырнул усы и принялся за фуражку. Через минуту от сходства, пусть и бутафорского, не осталось следа. Разом облысевший Комар с любопытством взирал на немилосердного хозяина. «Хрущеву подарю, — решил Первый, — пусть играет…» Отпустив куклу на стол, он раскурил трубку… и вдруг чисто и высоко запел:

«Долго я бродил среди скал,

Все могилку милой искал.

Сердцу без любви нелегко.

Где же ты, моя Сулико?…»

* * *

Павильоны Компании кипели «восстановительной» работой. В одном из них, подпирая свод фанерным шпилем, топорщилась декорация Биг-Бена. Готовились к съемке фрагмента «Зять ректора в Лондоне». В уголке, отрешенные от мира специалист по дикции и загримированный к съемке актер слушали запись голоса покойного. Актер прохаживался в наушниках. К нему то и дело подскакивал специалист по походке. Колотя себя линейкой по бедрам, специалист требовательно рекомендовал актеру «держать локти и колени»:

— Колени править!

Но колени не держались, и специалист по походке, проклиная все на свете, понуро отходил в сторону. Время от времени актер обращался к бородатому режиссеру, предлагая добавить в глаза «серьезного блеску». Режиссер — распахнутый ворот, некогда актуальная татуировка: канонический профиль лысеющего мужчины, галстук в горошек, надпись «В.О.Р.» — кричал, просил оставить в покое и отворачивался к менеджеру, — шел спор о социальной среде: режиссер, ссылаясь на пробы, утверждал, что назначенный актер не способен сыграть человека ни вальяжного, ни обеспеченного, ни вообще обыкновенного — «по таланту и в силу происхождения». Менеджеру же, напротив, пробы нравились, он не соглашался и на аргументы твердил одно: «хорошему артисту социальная среда не помеха».

— Получится, не в первый раз… — сказал менеджер, хозяйски оглядываясь по сторонам.

Режиссер погасил окурок о ножку кресла, взъерошил бороду, суровый поднялся над менеджером и, пристально посмотрев тому в глаза, пошел к выходу из павильона.

— Сами снимайте вашего брата!

— Катись, катись… — парировал менеджер. — Больно надо шоколада!

Желая настоять на «правде» и избавиться от неудовлетворительного актера, режиссер направился в пентхаус, где мог бы выразить негодование непосредственно руководству Компании. Выйдя из лифта, он пошел по коридору, разглядывая многочисленные фотопортреты владельца «VOSSTANOVLENIE Ltd», запечатленного в компании первых лиц города, кое о ком из которых бродили чрезвычайно противоречивые слухи. Всматриваясь в полнокровные лица, он вдруг поймал себя на том, что бессознательно пытается распознать «восстановленных», по каким-то незаметным признакам выявить жульничество. Но жульничество не выявлялось, и режиссеру стало горько. «А ловко! — подумал он, — эдак всюду нужных людей распихать можно…» В одном из коридоров он присел на кожаную лавку. «Но с другой стороны…Все это посредственные, весьма ведь посредственные артисты… Печально». Его посетила мысль организовать при «VOSSTANOVLENIE Ltd» школу актерского мастерства; он мог бы заняться ее становлением: подыскивать талантливых ребят, рыскать по школам, для возрастных ролей — по областным театрам. Проблема в том, что подходящий по внешности человек — не всегда актер в истинном смысле слова; знание текста еще не мастерство, нужно жить… Жить. Отсюда многие накладки. Зажатость, страх отсюда. Однако что-то копошилось в груди, не выявляя себя, одновременно не давая и покоя. «Хреново все это, — подумал режиссер, — неправильно». Но ведь не ему решать, что хорошо, а что плохо… Нет, не будет он вмешиваться. Пусть все идет, как шло, черт с ними со всеми! Режиссер поднялся и пошел назад. Он дождался прихода лифта и приготовился войти в расползающиеся двери, когда нос к носу столкнулся с господином Воланом.

— Здравствуйте, — сказал режиссер.

— Приветствую, — радушно отозвался Рукавов, пытаясь припомнить имя режиссера.

— Здравствуйте, — повторил режиссер.

— Вы ко мне, товарищ режиссер? — не вспомнив, но найдя уместный эквивалент, поинтересовался Рукавов.

— Нет-нет, я… я фотографии рассматривал.

— А-а, вдохновлялись!

— Вдохновлялся… — согласился режиссер и шагнул в кабину лифта. — Вы меня извините, я пойду, у нас съемка.

— Понимаю. Всего хорошего!

Лифт повез режиссера в павильон.

Завидев руководителя, группа ожила, зашевелилась. Менеджер съемки, подбежав к режиссеру, сверх меры улыбаясь, принялся пожимать руки. Кто-то зааплодировал.

— Сейчас нам звонили… — менеджер понизил голос до шепота, — сверху. Просили внимать любому вашему слову. Сказали, что у вас с господином Воланом состоялась обстоятельная творческая беседа… Мы в вашем полном и единовластном распоряжении.

«Черт с ними со всеми!..» — режиссер громко хлопнул в ладоши.

— Всем по местам! — прорычал он. — Актер готов? На сцену!

Вспыхнули юпитеры, вздрогнула, вытянулась шея киноаппарата, оператор приник к видоискателю.

— «Зять ректора в Лондоне». Кадр три, дубль один! — сказала ассистент, щелкая хлопушкой.

— Мотор! — крикнул режиссер, и «восстановление» началось.

* * *

Второе и нежданное пришествие «далекой» — как ни в чем не бывало, в буфет будто, да настойчиво — критически насторожило Щепкина, побудило задуматься о переезде на новое место… Шла третья неделя безуспешных звонков Рублеву, — доверенное лицо не объявлялось. «Точно, сдал», — мал Щепкин и утверждался в необходимости съезжать… А каким образом нашла его Вращалова? Сказала, что сам и раскрылся… в письме, которым просил вернуть отношения… три года тому. Неправда, он никогда не сообщал ей этого адреса, вовсе не просил возвращать отношения, а квартиру Щепкин купил лишь полгода назад. Так, на всякий случай купил. Жаль будет съезжать — район и расположение нравились. Он вдруг вспомнил недавний случай, когда позвонила некая дамочка и заявила, что беспокоит из приемной губернатора. Так вот оно что! Получается, зря разыграл ту мастерскую сцену, бисер метал. Все равно нашли, вычислили.

Щепкин, сидя на пластмассовой траве, рассеянно слушал Вращалову. Та читала стихи. Стихи были хорошие, потому как не ее. В другой раз Щепкин обязательно справился бы об авторе, только не сейчас, — мысль работала хоть и лихорадочно, однако в противоположном от поэзии направлении. Сегодня «далекая» горела глазами, явилась без плечистых молодых нукеров, казалась трезвой и — будто не было между ними того скоропалительного и чрезвычайно неловкого инцидента — влюбленной. «Раньше нужно было с ней так… — заключил Щепкин. — Эх, времени потеряно!» Между тем, расстреляв поэтическую обойму, Вращалова перешла к части официальной. Прильнув щекой к колену Щепкина, она заявила, что его, наконец, справедливо и по заслугам, наградили званием Почетный гражданин города, при этом, молниеносно распознав на лице новоиспеченного лауреата определенное недоверие, поспешила заверить, что от Щепкина «по программе ничего особого вовсе не требуется… разве что прибыть на чествование и произнести пусть не пламенную, но хоть какую-нибудь речь».

— Текст напишут, не волнуйся… — добавила Вращалова.

Щепкин промолчал. Вникая в услышанное, он попытался усмотреть скрытый подвох: то, что обман в словах «далекой» непременно присутствовал, он не сомневался.

— Помнишь, какие ты статьи писал? Если хочешь, можешь сам написать свою речь…Ну зачем тебе это отшельничество? — ласково спросила Вращалова, без видимого желания, впрочем, обсудить мотивы и почву.

— А Петя Рукавов приглашен?

— К сожалению, да… его тоже будут награждать.

Щепкина подобный расклад не устроил, встречаться с Рукавовым он не желал ни при каких обстоятельствах, потому, нисколько не думая, он категорически отказался от сомнительной поездки. Тем не менее, отказ Вращалову не устроил, она взялась уговаривать, подыскивая уместные слова и демонстрируя нужные эмоции. Что ты будешь делать, не для того она перлась в эту даль, чтобы сдаваться, не тот, на хрен, характер… И вправду, Щепкин мало-помалу стал таять, растекаться. Через час он поведал, что вообще-то растроган ее приездом и даже готов сказать, что по-прежнему влюблен, что как потерял много лет назад голову, так до сих пор не может найти, что, в принципе, ради Вращаловой готов на все, однако… однако, в конце концов заявил Щепкин, он все же не может поехать на торжество по причинам конфиденциального характера… Еще час ушел, чтобы уговорить затворника, наконец, раскрыть эти причины. И тогда под напором ласки и взвешенной лести, вконец расставшийся с головой, Щепкин признался, что боится потерять важные материалы… боится, что их смогут выкрасть, а это весьма важные, связанные с «VOSSTANOVLENIE Ltd» документы.

— И не только с Компанией… — добавил он заговорщицки.

Щепкин сообщил, что не владея ими Петя Рукавов рано или поздно упрется в тупик, что не владея ими «VOSSTANOVLENIE Ltd» долго не просуществует, что в файлах имеются сведения о всех «восстановленных» и что, если кто-либо обнародует те документы, публикация произведет эффект беспощадной водородной — так и сказал: «водородная» — бомбы… эффект тяжеловесного фугаса, заложенного под крупнейших бизнесменов и некоторых политиков города, а может быть и всей страны; люди увидят, что это не те, за кого они их принимали, что все — надувательство и жульничество чистой воды.

— А кто они? — осторожно спросила «далекая».

Щепкин пожал плечами, он и сам не знал тех людей — материалы успел забрать в последний момент, перед решением уйти из бизнеса и унести с собой Рукавова. Как бы то ни было, сам ушел, а Рукавов остался…

— Но он не знает ни о чем, — заверил Щепкин, убеждая скорее себя, нежели Вращалову… — ни о чем.

Не сумевшая умаслить Щепкина прибыть на торжество, не уговорившая его в знак любви показать документы, «далекая» покинула затворника. Со словами, что всегда любила лишь его одного, гостья хлопнула дверью. Выскочив на тротуар, она извлекла из сумочки телефон.

— Они у него, — коротко сказала «далекая» и нажала отбой.

* * *

Липка дремал на привокзальной лавке, с головой укрыв себя плащом. Посещали чужие мысли, — он не гнал их. Когда-то Липка читал, что древний Махабалипурам был настолько величественным, что завистливые боги, вызвав наводнение, затопили город вместе с жителями и мастерами, его построившими. «И что?… — мысленно спросил Липка. — Ничего… Ну и лежи, не смерди… Язычество одно, и томление духа… Почему, когда разрушают прекрасное, мы негодуем, а когда безобразное… — он тяжело вздохнул, — нет, не то… злорадствуем. Разрушение и есть само безобразие. Даже если разрушение безобразного». Липка обменялся с Калининым растерянным взглядом, — монумент, однако, не желая вступать в телепатическую связь, оставил Липку с чужими мыслями один на один.

Вчера, когда Липка мыл посуду, в самом конце рабочего дня его вдруг посетила муза. Он сочинил стихи. Хорошие стихи, кипит твое молоко. «Те, кто не умирают, живут до шестидесяти, до семидесяти, педствyют, строчат мемуары, путаются в ногах. Я вглядываюсь в их черты пристально, как Миклyха Маклай в татуировку приближающихся дикарей…» А сегодня он вдруг вспомнил, что это чужие стихи. Чужие стихи, чужие мысли… И Липке стало грустно-прегрустно, как будто опять умер дом. Память скакнула в Москву, к дому, потом к Заславскому, в монастырь. Липка закрыл глаза.

Дом стоял пустой две недели, и две недели его готовили ко взрыву: подвозили взрывчатку, спорили, увозили, ибо была не той марки. Потом вновь подвозили и уже закладывали. Все медленно, как водится. Мучительно. Мучительно — для дома. Потом был взрыв, был взрыв и слезы взорванного дома… Пять этажей, пустые глазницы… Все скользнуло вниз. Пыль легла на чистый снег серым саваном. Дым. Тишина. Сто сорок килограммов патронированного аммонита. Полная безопасность. На старом венском стуле покоилась взрывная машинка. «Дом должен лечь, кипит твое молоко!» — сказали подрывники с известной долей профессиональной злости. Должен лечь! И он лег, разумеется, уступая место будущим небоскребам. Липка распекал бригаду: две недели подготовки — это как марафон черепахи. «Пять-шесть дней!» — требовал он в вагончике. Но получилось две недели. Дом не сдавался. Пять-шесть дней и пять лет… Это был вклад Липки в реконструкцию столицы: десятки скончавшихся сооружений — сотни квадратных метров конца старой и начала новой жизни.

Через пять лет он почувствовал себя исполнителем приговора. Сначала просто знал это… Потом почувствовал… Маленький человек, большие дела, шутили о нем в бригаде. И он шутил.

Они готовили очередного приговоренного, у облупившегося парадного возникла старуха. «Чего тебе, мать?» — спросил Липка. «Пришла проводить в последний путь», — сказала она, наотмашь перекрестив дореволюционную кладку, будто ребенка перед школой… Вспухло черное облако, полетели вороны.

— Эх, ма… Махабалипурам… Не выговоришь. Маха-бали-пурам, три части по два слога, так легче. Маха — это Гойя. «Маха обнаженная». Бали, понятно, географическое название. Пурам… пурам… — Липка покопался в памяти. — Пурам — это… — Он не знал, что это такое…

Он вдруг отчетливо ощутил всю немалую ответственность перед Заславским. Задрожали грудь и верхняя часть живота — диафрагма — перегородка между верхом и низом. Или что там есть? Старик — человек легендарный. А он что? Он? Он часть его, вот кто, рука. Заславский, ученый, инсектолог и геронтолог, работал над продлением жизни… Положим, то была жизнь не человека, а лишь козявки, но ведь нашел-таки… А Липка? Липка сокращал. Да, не человеческую жизнь… Но убавлял ведь! Еще и как посмотреть… может быть, и приводил в исполнение. От мысли Липке сделалось горше чем грустно. Он подогнул ноги, сворачиваясь калачиком, и продолжил думать о патриархе, о том какой он хороший и умный человек. С этим размышлением Липке вернулось спокойствие, и стало теплее под плащом и прохладным предутренним небом, ему представилось, как в этот час старик молится о нем; на ум побежали хаотичные события из повседневности, потом Липка полетел к родителям и по дороге к ним вдруг заснул крепким, свободным сном.

* * *

Проклятый дождь, колотит третий час, обременяя назойливостью… Я думаю, избавившись от человека, а это главная враждебная нам стихия, и о том не устану повторять, нам стоило бы рассмотреть и стихию менее разрушительного характера, воду. Драка предстоит уже тем, кто придет после нас. Сейчас же, когда я здесь, в этом унижающем достоинство месте, а душа моя глядит из прекрасной заоблачной выси, я хочу спросить, чем мог пожертвовать каждый из нас ради общей высокой цели? Пусть таксидермист выпотрошил вас как распухшую копилку, пусть теперь вы не то, что выпекли мама с папой, только разве мы не те, пусть бессловесные, объекты, что способны объединить мысленные усилия в одно энергетическое русло, дабы широченная река, составленная гневом, страхом и обидой… вашими страхом и обидой, моими, кустарника и деревьев, а также камня и песка… покончила, наконец, с тем, кто узурпировал господство над нами. То не будет река в естественном понимании этого объекта, ибо вода — плохо, но гневный поток мести за все долгие и невыносимые годы пребывания под его каблуком. Все живое и неживое пусть суммирует мысли в беспощадное поле, пусть изжарит двулапого! Я слышал от него самого, что мысль никуда не девается, никуда! так думайте, покойники мои, чайте! И не спрашивайте меня, кто будет новым господином — им будем все. Сейчас ваши мысли, капля за каплей, сплетаются в тугую плеть, не отвлекайтесь, думайте о нем плохо, еще хуже, с омерзением… Черт возьми! дождь, кажется, усиливается. Ничего, здесь, в этом зале вода не страшна… Полагает, музей выстроил, в коем будет нас разглядывать — ошибается! — склеп соорудил, себе соорудил; в нем и останется. Тут случится его конец, сюда мы его приволочем… Но какой, все-таки, дождь!

Дождь… В день, когда Щепкин стремительно перебрался в новую щель, шел дождь. И на следующий день. Я, опасаясь вымокнуть, был вынужден прятаться… Здраво рассудив, что теперь не будет житья, ибо местонахождение раскрыто, Щепкин, бросив большую часть технологичного барахла и прихватив с собою лишь рюкзак, молниеносно перебрался в восточную, глухую часть города.

Я находился рядом, когда он вздрогнул от громкого и настойчивого стука в дверь. Щепкин не открыл, затаив себя в сумраке угла, чем-то напомнив мне меня самого… Не открыл он и позже, на следующий день. Однако когда стуки зарядили с периодичностью в полчаса, он не выдержал и подошел к двери. «Ты?» — не имея возможности рассмотреть «далекую» в глазок за отсутствием такового, спросил Щепкин. «Я», — ответил, тем не менее, почтальон, и мне показалось, что Щепкин весьма пожалел, выдав присутствие.

Почтальон сообщил, что явился с правительственной телеграммой. Щепкин принялся объяснять, что он здесь человек новый и что на данный адрес никаких телеграмм не ждет, тем более «сверху», после чего потребовал оставить в покое… Почтальон, видимо хорошо зная дело, уходить не собирался. «Ваша фамилия Щепкин?» — прокричал он из-за двери, и я скорее почувствовал, нежели увидел, как мой затворник окаменел лицом. С усилием разжав скулы, Щепкин процедил, что да, это он, однако теряется в догадках, кто бы мог знать его новый адрес. «Не наше дело, — отрезал почтальон, — извольте получить! Ходим весь день…» Щепкин приоткрыл дверь, вытянул руку в щель, и, не показывая лица, принял бумагу. «Распишитесь в журнале», — попросил почтальон. Но Щепкин уже хлопнул дверью. «Сами распишитесь, знаем мы вас…» — крикнул Щепкин и, различив удаляющиеся шаги, вернулся в комнату.

Ожидавший увидеть знакомый бланк телеграммы с красной полосой и орлом в белом прямоугольнике, Щепкин был разочарован, обнаружив телеграмму вовсе не правительственной, но всего лишь из администрации города, — на его лице я увидел усмешку. «Для них любая жилищная контора правительство», — пробормотал он. Сев на старенький стул, оставленный хозяевами в качестве скудной меблировки, Щепкин уперся глазами в машинописный текст: «Уважаемый господин Щепкин приглашаем вас торжественное чествование посвященное награждению выдающихся граждан города почетным званием гражданин города назначенное завтра восемнадцать ноль тчк Губернатор Вращалов». Щепкин повертел телеграмму, машинально понюхал. Вчерашняя дата. «Все схвачено…» — сказал он.

Мне стало понятно и близко его состояние. Такое бывает, когда достиг всего, или — когда понял, что ничего не выйдет. Щепкин опустил в ладони лицо, а я вдруг преисполнился жалости: он был похож на меня, на всех, кто всюду опаздывает… он мог бы возглавить нас, но обратись я к нему, он не понял бы ни одного моего слова… Дождь, между тем, все шел и шел, будто в городе хозяйничало не лето, а осень, и в этом бое мясистых капель по жестяному карнизу чудилось злорадство.

* * *

Первый подчеркнул третью снизу фамилию, вернул список Второму.

— Почему? — спросил он.

— Не справляется Шалфеев, батоно Первый, — ответил Второй.

— Ладно, иди, подумаю…

Дождавшись, когда закроется дверь, Первый раскрыл папку, оставленную Вторым. Совершенно секретная записка об операции «SI–CA-v.3» занимала три страницы машинописного текста. Прочтя бумагу, Первый раскурил трубку, вышел из-за стола, принялся медленно вышагивать по кабинету. В операции «SI–CA-v.3» Эйзенхауэр потерял несколько человек. Все они под различным прикрытием собирали сведения о Проекте, все они разоблачены и выдворены; надо полагать, на их место прибыли новые. Не желают в Вашингтоне долгих ему лет, ай не желают… И это третья подобная операция. Плевали они на кремний, замещающий кальций, им не интересно… Вернее, интересно, но в меньшей степени, нежели вопросы жизни и смерти. Его, Первого, жизни и смерти.

Ирония противника оскорбляла Первого. Однако не тем, что те превратили наименование элемента «Si», рассматриваемого в Проекте, в его имя, а тем, что «Ca» у них вовсе не кальций, а «cancel», точнее — «cancellation», аннулирование. Или того хуже — ликвидация. Ликвидация, понимаешь… Из мудреного названия вытекало, что перед разведчиками ставили вполне конкретную задачу, — не столько сбора сведений о Проекте, сколько активного вмешательства и противодействия; во всяком случае, мысль эту несла служебка. Мысль несли и предыдущие записки, в течение последних трех лет настойчиво ложившиеся на стол. А теперь еще одна напасть — генерал Шалфеев.

Первый вспомнил, что и сам хотел приказать поработать с генералом, вспомнил свой с ним разговор о приматах, вспомнил, как собственноручно вручал орден. Не нравилась ему генеральская волокита. Но приказать поработать с генералом мешали то сомнения, то забывчивость. Что ж, на то существуют «вторые», «третьи» лица.

Честно говоря, Первый не верил в продление жизни, в продление вообще и его — в частности. Но ведь бывало, Первый во многое не верил. И — во многих. Часто не верил. Принуждал себя, но сомневался, трусил, и в итоге — не верил. Не доверял. А они, в ком он сомневался, все же гнули свое. Не верил, что Бронштейн — это сила, и позволил уехать; не верил, что удержат Москву, а они удержали; теперь вот не верит, что будет жить. Значит — будет жить.

Хорошо, если генерала убрать сейчас, то кого на замену? Не рубить ведь сук, на котором сидишь. Шалфеев — враг, но кем заменить? Получается, нужно действовать по прежней схеме: особого ничего не предпринимать, но все держать под контролем. Само рассосется. Как с Бронштейном-Троцким. Как под Москвой. На то они и имеются — «вторые», «третьи». В любом случае, в шарашках генерала достаточно специалистов. Даже лауреаты его — то есть государственной — премии имеются, не говно собачье, найдется кем Шалфеева заменить.

Первый выпотрошил трубку, набил снова, машинально взялся перечитывать служебку, ничего нового для себя, впрочем, не находя. То, что ни Рузвельт, вдруг умерший в апреле сорок пятого накануне Победы, ни Трумэн, навсегда отличившийся атомной бомбардировкой, ни теперь уже Эйзенхауэр, только что избранный тридцать четвертым президентом Штатов, — то, что ни один из них не желал, пусть не вечного, но относительно долгого его существования, скажем, еще лет пятьдесят-сто, — на этот счет сомнений не было. Все они ждали смерти, надеясь на ослабление курса. Это было очевидным. Очевидным для Первого было и то, что на счет собственного долголетия он сам не имел твердого мнения. Все говорило, что жить нужно столько, сколько… — уместно ли думать о Боге руководителю Коммунистической партии? — но сколько Бог и отпустит. Об этом твердила интуиция. Об этом шептали воспоминания. На это намекали разработчики Проекта, — вот какое дело! Но почему иногда под утро он просыпался в холодном поту, не признаваясь себе в страхах и не понимая, что с ним происходит? Много открытых вопросов.

Жить хотелось, надежда на длительное существование жила; но можно ли было считать безопасным вторжение в сферу, где рулит другой? Правильным ли было брать на себя часть его функций и не ставить в известность? Сам увидит? То-то и оно, то-то и оно… — еще не известно, как увидит. Только ведь известно, что молчал, когда Первый его замещал, молчал и не высовывался. Терпел? Он — терпел? Такого не бывает — молчал, значит соглашался, одобрял… «И теперь будет», — подумал Первый. А генералы пусть работают. Пусть ищут…

* * *

Едва Щепкин, отправив в мусорное ведро, расправился с телеграммой, раздался новый стук в дверь. «Нужно было расписаться, — подумал он, — будет ходить. Или она нашла?» Щепкин на цыпочках подкрался к двери, принюхался. Ничем не пахло, во всяком случае — духами. Значит, не она.

— Чего вам? — отважно спросил Щепкин.

— Прошу, распишитесь… — заныл из-за двери почтальон.

— Опять вы?

— Я…

Почтальон тяжело вздохнул, а Щепкин, подумал, что ведь ради этих простых и бесхитростных людей он и затеял весь этот уход, как теперь видно в никуда, ведь ради почтальонов и посудомоек затеял. Не хорошо получалось, не хорошо. Он щедро распахнул дверь. Ничего не произошло: перед ним стоял спортивного телосложения мужчина — обладатель лица обыкновенного и даже довольно незаметного, — с подростковым ранцем за плечами.

— Распишитесь, пожалуйста… — повторил почтальон.

— Проходите, — пригласил Щепкин и затворил за вошедшим дверь.

Изголодавшийся по общению или, может, подкупленный лицом незаметным и даже довольно беззлобным, а может, почувствовав себя в неком превосходящем значении, Щепкин усадил гостя на кухне, заварил чаю и выставил блюдце с овсяным печеньем. Извиняясь, что не может предложить более яркий рацион, в силу того, что он, некогда человек состоятельный, отныне ступил на тропу защиты всего хорошего, что имеется среди людей, и не позволит себе угощать гостя клубникой, Щепкин попросил гостя довольствоваться тем, что не прихватили счастливые нетребовательным постояльцем хозяева.

— А вы посидите, посидите, — сказал Щепкин, — дождь, должно быть, скоро кончится.

— Спасибо, — поблагодарил почтальон и снял куртку.

В полчаса опустошив чайник, они перешли на «ты». Вскипятили следующий. Потекла, демонстрируя вдруг образовавшуюся гармонию, беседа. Щепкин изливал себя, почтальон слушал. Чем не братья?

Щепкин почувствовал прилив сил.

Через некоторое время они перестали пить чай и есть печенье и бесхитростно сидели друг напротив друга, один — с нерастраченными словами, другой — с нерастраченным вниманием. Щепкин говорил о матери. Какой задушевный разговор не предполагает рассказа о корнях? Голос его стал тихий и тягучий.

Мать Щепкина сгинула добровольцем. В том смысле, что в поисках хлеба принимала участие в бесчисленных медицинских экспериментах. В качестве объекта, разумеется. Невысокая женщина, чрезвычайно невысокая женщина в неизменных кедах и спортивных трико — две белые полосы на каждой штанине. Что уж там у нее не получилось, Щепкин никогда не узнал, только вдруг Зоя Ивановна стала уменьшаться и уменьшаться в размерах. Имея и без того скромный рост, за полгода сократилась в дюймовочку — один метр. Сокращение шло поначалу медленно, потом быстрее — в прогрессии. Платили сносно, можно было существовать, потому, сократившись до метра, мать пошла — ведь известно, что ученые отнюдь не испытывают достатка в добровольцах — отправилась на следующий эксперимент. Ее оформили, она подписала контракт и легла в клинику на опыты по замене кальция. Все шло хорошо, Щепкин носил фрукты. Спустя месяц Зоя Ивановна выписалась, вернулась домой. Она принимала какие-то препараты, и Щепкин заметил, что мать сделалась медлительной, сонливой. Спустя месяц она едва шевелилась. Как-то вечером Зоя Ивановна вернулась от подруги, остановилась в коридоре, замерла и окончательно превратилась в маленькую, метровой высоты глыбу.

Щепкин бросился искать концы, но ничего проясняющего не нарыл. Клиники на окраине города, где он бывал у матери, и куда он тут же выехал для выяснения отношений, к тому времени уже не существовало, — он лишь обнаружил пустующие помещения и мусорные кучи медицинского происхождения. Забив тревогу, молодой человек сделал только хуже: на третий день маминого, как это не горько звучит, окаменения, прибыли специалисты из городского музея. Показав наследнику документ, в котором черным по белому мама завещала себя науке, они выволокли Зою Ивановну на улицу, погрузили в машину и увезли в экспозицию. Гибель матери, если это была именно гибель, а не что-то другое, подавила Щепкина на долгое время. Но оклемавшись, он принялся наезжать в злополучный музей.

— Друзей у меня не имелось, и я никогда никому не говорил, что серая глыба в экспозиции окаменелостей — моя мама, что, собственно, экспозиция окаменелостей… — Щепкин заплакал, низко опустив голову, совсем не стыдясь присутствия почтальона, — эта экспозиция и есть ее могила. Ее склеп.

Под матерью, будто в насмешку, висела табличка, которую читать без содрогания Щепкин не мог, потому, возвращаясь домой, он подолгу плакал: «Прачка», — было выведено на табличке, а ниже обозначены год «1342 до НЭ», материал «шамот» и уведомление: «Н/И античный скульптор». Пытавшегося скандалить Щепкина несколько раз доставляли в отделение милиции, составляли протокол и предупреждали, что следующий дебош может оказаться для него роковым. В конце-концов бунтовщик успокоился, перестал ходить к матери, слег на раскладушке и предался размышлениям. Он как бы свернулся внутрь себя, погрузился в болезненно сомнамбулическое, без мыслей, состояние, взялся подворовывать газеты, читать до «водораздела» — до 38 страницы, ждать чего-то особенного и плакать.

Сейчас, когда прошло несколько лет, и болячка кое-как зарубцевалась, он может сказать, что в общем-то личная трагедия и толкнула его на создание «VOSSTANOVLENIE Ltd». Не прямо, разумеется, а, возможно, через подсознание, ибо ничто, никакая рана не уходит от тебя, живет в тебе, не выявляя себя, но действует, действует незримо, опосредованно. Он создал Компанию, чтобы для других подобное не повторилось, чтобы близкие не уходили, жили подле. Но потом понял, что неправильно это. Не сам понял. Вернее, сам, но с помощью письма, кое получил довольно оригинальным способом — в окно автомобиля. Потому и не знает, где его искать, анонимного единомышленника своего… Про голоса же под раскладушкой на всякий случай умолчал.

Загрузка...