II

Ночью сменили. Не всех: иные как легли, там в поле, так и лежали: и только затоптанная боями трава оплакивала их скудными росинами.

Шли молча, с винтовками на ремнях. Земля – сперва – скосом вверх; потом – скосом вниз: под синими взлётами ракет возникал и ник, ник и возникал – неясный контур ограды: за её брешами – кресты: униженно пригибаясь крестовинами, земно кланялись, моля не забывать. Но мы ещё раз проходили мимо.

В памяти моей возник давешний образ: сторонний бою, спокойный человек, с портфелем, раскрытым на коленях, любопытствующая крючковитая бородка, обыскивающая бой.

Шпион? Вряд ли. Если не шпион, то кто? И чего ему, не позванному смертью, топтаться тут на кровях?

Шли до команды «стой». После «стой» повалились на землю: всех прикрыло сном.

Рассвет отыскал нас меж стволов реденького растерявшего ветви, загаженного и ископанного леса. Тотчас же, параллельно стволам, потянулись сизые дымки. Ржаво затявкали манерки. Птицы давно с омерзеньем покинули это жалкое, прокопченное гарью, бессильно тычущее в небо обугленные и искалеченные сучья подобие леса. Потянулись тягучие – пустые дни. От поверки до поверки, меж стуков топора, горластых песен и скучливого лета снарядов, ухающих там, где-то в полуверсте от нас. Чай из лужи, ловля вшей, сон, чаёк и снова сон.

И каждый вечер я выходил к опушке. Там, прижавши спину к шершавой коре сосны, я ждал: у горизонта, полузастланные туманом, тянулись ало-синие зоревые полосы. И каждый вечер оттуда выкатывала телега; она выезжала всегда будто из зари; колёса, перекатившись с ало-синих борозд в тёмные вдавленные в землю колеи, сонно ворочая спицами, близились к опушке; и всегда на соломенном настиле – навзничь и ничком, лицами в лица – трупы. И в этот вечер, чуть дневные пылины, умаявшись, прилегли отдохнуть и сквозь вечерний очистившийся воздух опять потянулись сине-алые колеи, я уже стоял, прижав спину к сосновой коре, и терпеливо ждал. Было как всегда: перекатившись жёваными ободами с зоревых борозд в борозды дороги, близилась телега: в ней лицами в лица, ничком и навзничь на жёлтом настиле – трупы. Борозды гасли, колеи застлало туманом, от телеги, вкатившейся в туман, только и осталось -шорох колёс о землю да скрип ссохшегося дерева. Я повернулся – идти назад: в трёх шагах за мной, устало опершись ладонью о ствол, стоял человек, встреченный тогда у черты; в руках у него был всё тот же портфель. Глянул на меня и будто ужалил вопросительным знаком бородки; я понял: трупы звали не меня одного. Человек, выждав паузу, деловито сказал:

– Начало.

– По-моему, – улыбнулся я, – скорее уж конец.

Человек зажал жало бородки в кулаке и вдруг заговорил неожиданно быстро и скомканно:

– Я говорю о начале страха. Я давно наблюдаю страх и не согласен с приёмами Поссо в его «La Paura»: тут нужны не плетизмографы [Аппарат для измерения объёма различных частей тела в зависимости от кровенаполнения, зависящего, в свою очередь, от нервно-психического состояния. (Примечание автора.)], а пушки. И пропустить войну исследователю депрессии, как делают это они, мои коллеги, просто глупо. Но вас, как я вижу, интересует труп. Вполне понимаю. Думают -трупы на кладбищах. Вздор. В каждого, – и в того, кого хоронят, и в того, кто хоронит, – вдет труп; и я не понимаю, как они там у их могильных ям не перепутают – себя и их. Труп зреет в человеке исподволь: правда, обыкновенно, он спрятан от глаза, вобран в ткань, но… зреет, и трупные проступи от дня к дню яснее и чётче. Живое – не может пугать: жизнь, во всех её модификациях, влечёт – не отталкивает. Но стоит, прикоснувшись к человеку рукою ли, глазом ли, ощутить в нём, хотя бы на миг, трупную проступь и… мы мало зорки, но если отточить глаз, развить в себе вот это чувство, то незачем и телег с мертвецами, незачем кладбищ – мертвец и кладбище всюду. Конечно, в каждом из нас колебания, каждый то в мертвь, то в живь. Вот вы, например, – он резко повернулся ко мне, – сейчас вы много живее, но когда вы, вы все, идёте в бой, тогда… мне кажется, что тогда и убивать-то вас _уже не нужно_. И знаете, я думаю: из боя – никто, вы понимаете, _никто_ и никогда не возвращался… живым. Не согласны?

Он повернулся лицом в поле:

– Пошагаем – а?

И мы пошли меж пней и ям. Гул откатившегося боя то и дело вмешивался в разговор.

– Мне часто задают вопрос, словами, взглядом (вот так и вы): зачем я здесь. Я пришёл сюда к страху. Люди мне не нужны. Нет: мне в них нужен – их страх. Только.

Он, запрокинув голову, брезгливо покружил бородкой от стлавшейся по горизонталям мглы до серых вертикалей дымов: люди мне не нужны.

Я чувствовал и себя вчерченным в круг и хмуро отвечал:

– Сюда, к черте, приводит и здесь, у черты, удерживает – не страх, а…

Но собеседник уж нетерпеливо перебивал:

– У страха двойная повадка: он – то гонит назад, то – _гонит вперёд_. Если вы погнаны им назад, то вам кричат «трус» и стреляют в спину, если же вы погнаны страхом вперёд, нашпиливают полосатую ленту на грудь – «за храбрость». Полосы на ленте: чёрная – жёлтая, чёрная – жёлтая. И полосы, вернее зоны, страха: чёрная – жёлтая: то чёрная жуть ночи – то полуденный, солнечный жёлтый ужас.

Ведь против врагов вы посланы врагами: свои страшнее тех (он мотнул бородкой в дотлевающий закат) – и ещё не известно, где жутче: под дулами тех, или под зрачками этих. У «социального животного» страх двояк: оттуда и отсюда. И надо бы натягивать проволоку и впереди и позади окопа; от тех и от этих: шаг за черту вперёд – и полями; шаг за черту назад – и под взглядами. Ведь там, назади, сейчас – отвратительно: если вы молоды и сильны, то есть достойны жизни, – то нет такого полутрупа, шамкающего и шаркающего о землю, который, подняв продавленные в череп глаза, не толкнул бы вас, несущего жизнь, – улыбкой, словом, глазами сюда: в смерть. Глупая самка, надёргавшая с полкоробки корпия, кривит крашеные губы: вы не на фронте? Даже дети, наученные ими, поднимают на вас спрашивающие глаза. И вы, желающие жить и не желающие убивать, толкаемые сотнями глаз, гонимые сотнями улыбок, слов и полуслов, бежите от этих на тех, из страха в страх. О, я изучил эту гамму чёрных клавиш: крик рваной меди, шаг пуль, синь ракет, чернь ям – как это разнообразит игру тысяч и тысяч лиц: оскал зубов, глаза из орбит; топоты ног, гонимых страхом туда и назад. Все поля утоптаны им. Вся война пронизана им, только им. И ясно: мне – сейчас – место здесь. Тут в портфеле – обобщения: страх не обвести колючей проволокой. Он всюду: и в войнах, и вне войны. Война – только сгусток. Это страх согнал одиночек в общество. Он же таит человека от человека.

– Но любовь… – попробовал я возразить.

– Любовь, – нервно дёрнулся собеседник. – Вы могли бы подыскать пример удачнее. Любовь; да она пугается всего: света дня, глаз, себя самой; прячется в ночь, за щели замка. Да и по самой сути своей, ведь любовь это -игра в страх; человека влечёт к человеку – жутью: дрожа, люди отдаются тайне именно потому, что боятся её. И как только перестанут бояться, то и… но зачем нам сворачивать в любовь; из страха всё: религия – страх малого перед великим и самая жизнь, зачатая пугливо прячущимися любовниками, -сплошная боязнь бытия. Над глазами рассиялись солнца, под ногой развёрнуты поля, а мы, затиснув глаза, спрятав мозг за черепные кости, делаем всё, чтобы не быть: нам страшнее под ударом солнечных лучей, чем под лётом пуль… да, да, – и, повторяю, мне непонятно, зачем ещё нас убивать, когда мы и так… Повернём, что ли?

Назад мы шли молча. Навстречу маячили жёлтые ночные огни. Стихший было орудийный грохот раз грохотался опять. Зарничное колыхание уползающего боя временами освещало нам путь.

Спутник на минуту остановился, вслушиваясь:

– Завтра мне туда.

– Вдогонку за страхом? – улыбнулся я.

– Да.

– Меня, сознаюсь, всегда притягивали чёрные портфели. Но вы, вероятно, боитесь огласки…

– Боюсь? О нет. Но вам трудно будет разобраться. Вот разве это. С зарёй – возвратите.

– Спасибо.

Загрузка...