Наверно, никто так не ждал лета, как я. Когда морозы сменялись буранами, отец и мать чаще заговаривали о весне. От нетерпения я часто выбегал во двор, за ворота дома, но всюду вокруг было бело — снег и не думал таять. Но стоило поползти низким серым облакам, как отец повеселевшими глазами оглядывал горизонт и говорил, ни к кому не обращаясь:
— Теперь скоро и лейсэн[4] пойдет.
И правда, проходила неделя, другая, как на макушках бугорков появлялись черные шапки — проталины, а затем нежданно-негаданно приходил лейсэн. Снег серел, тяжко вздыхая, оседал, по утрам звонко хрустел под ногами отца. Он чаще выходил к лошадям и, гладя их по выпиравшим ребрам, довольным голосом приговаривал:
— Самое худое время позади. Теперь скоро свеженькой травки пощиплете.
Мне хотелось стать великаном, чтобы сгрести остатки посиневшего снега, который заплатками лежал в низинах степи. Как только отец принимался чинить упряжь, телегу, мое сердце начинало биться часто-часто — теперь я был уверен, что скоро мы выедем на летнее пастбище.
И вот наконец начинаются долгожданные сборы. Отец добродушно упрекает мать — за то, что в суматохе обязательно что-то забывает положить в телегу. Для меня это один из самых счастливых дней в жизни. Больше всего я радовался, когда отец вернулся с войны. Германцы прострелили ему ногу, и он заметно хромал.
Никогда мне не забыть того утра, когда отец меня почти сонного посадил на телегу. Сначала я не понял, зачем ему понадобилось в такую рань — на востоке лишь алел край неба — везти меня куда-то. Но едва я увидел несколько бочек с подтеками дегтя, который он гнал до самого сенокоса, как все понял в один миг, — отец взял меня на базар! От необычайной радости куда только девалась сонливость. Отец потом не раз брал меня с собой в длительные поездки, но та — первая — запомнилась навсегда. Тем более в тот раз мы привезли с собой такую красивую собаку… А было это так.
К полудню мы приехали на гомонящий базар. Он собрался посреди большого русского села. К вечеру отец распродал весь деготь, купил муки, материи, разной снеди. Ехать домой в ночь он не решился, и мы, переночевав на сеновале у одного русского — знакомого отца, на рассвете тронулись в обратный путь Проселочная дорога вывела нас на большак. Отец ткнул кнутовищем на север и на юг, где, извиваясь и сужаясь к горизонту, в зыбком мареве терялась лента большой дороги, и спросил меня:
— Как ты думаешь, в какую сторону мы должны ехать?
Что я мог ответить? Пришлось чистосердечно признаться:
— Не знаю.
— И я не знаю, — улыбнувшись, проговорил отец. — Ну ничего, наша Пегашка знает.
Он тронул поводья, и лошадь, к моему удивлению, не повернула ни на север, и не на юг, а, переехав большак, пошла прямо по проселочной дороге. Вскоре она свернула к синевшей вдалеке вершине Ирендыка. Отец без обиды упрекнул меня:
— Лошадь знает, где наш дом, а ты нет. Не догадываешься почему? Когда мы ехали на базар, лошадь запомнила всю дорогу, а ты без толку глазел по сторонам.
В душе я корил себя за ротозейство и дал себе слово, что в следующий раз такого не случится.
А отец продолжал:
— В степи много дорог, сынок. Жизнь больше, степи, и тебе придется пройти по сотням больших и малых дорог. Они соединяют аулы и железнодорожные станции, города и страны. И идя куда-то, надо думать о том, что тебе, может быть, придется возвращаться. Да… — отец задумался, наверно, вспомнил что-то, потом, тряхнув головой, дрожащим голосом тихо заговорил:
— Сколько бы ни было у человека дорог, но есть одна самая дорогая — та, что ведет от родного аула и приводит к нему. Не забывай это.
Я внимательно выслушал отца, а потом вспомнил разговор с ним осенью прошлого года. Я тогда спросил его:
— Куда улетают птичьи стаи?
— В теплые далекие страны, сынок. У нас ведь зимой холодно — они от морозов, без корма погибнут.
— Не понимаю, — удивился я. — Зачем же они прилетели к нам? Когда у нас лето, разве в теплых странах зима?
Отец тихо рассмеялся.
— В теплых странах, я слышал, зимы не бывает. И ни весны, ни осени. Там всегда жаркое лето. А птицы прилетают к нам потому, что здесь они родились. Наверно, им хочется раз в году проведать те места, где они научились летать.
От резкой остановки я дернулся, воспоминания мигом вылетели из головы. Оказывается, отец решил попоить и покормить Пегашку. Пока он распрягал ее, я огляделся. Мы остановились у небольшой речки, неподалеку от перекрестка на большаке, который недавно оставили позади. Мне казалось, что мы уже на полверсты отдалились от перекрестка, а оказывается, до него было рукой подать. Я даже заметил на нем рыжую, ростом с теленка, собаку. Она с лаем носилась по большаку, часто выбегала на проселочную дорогу, которой мы ехали с базара, и опустив голову к земле, кружа и принюхиваясь, жалобно скулила. «Откуда она появилась, что ей нужно?» — терялся я в догадках.
— Эта собака ищет хозяина — вот и мечется, — пояснил отец. Он тоже заметил собаку и не спускал с нее глаз.
— Вроде бы у одного моего знакомого была такая… — неуверенно сказал отец и вытащил из котомки каравай. Собака, учуяв запах хлеба, замерла, а затем робко затрусила к нам. Она уселась неподалеку от телеги, и я заметил, что ее морда до самого кожаного ошейника была совсем черная.
— Карауз[5], на! — отец бросил ей ломоть хлеба.
Длинные уши собаки тотчас стали торчком. Завиляв хвостом, она подошла к хлебу, обнюхала его и, облизнувшись, села, глядя на нас грустными глазами. Отец крикнул ей несколько непонятных мне русских слов, но она даже не шевельнулась. Много я видел разных собак в своей и соседней деревне — и лопоухих дворняжек, и лохматых борзых, и юрких, неугомонных лаек, но Карауз была красивее всех. Она нравилась и отцу. Он не отрываясь с улыбкой смотрел на нее и не переставая ласково говорил русские слова. Наконец собака снова понюхала хлеб и, к моей большой радости, осторожно съела весь ломоть. Отец бросил ей второй кусок — Карауз поймала его на лету и сразу же проглотила.
Отец обрадованно сказал мне:
— Пес понимает по-русски, значит, его хозяин, наверно, кто-нибудь из заводских.
«С какого же завода русский, ее хозяин?» — подумал я. Мне приходилось слышать об Авзянском, Белорецком и Баймакском заводах.
— Что мы будем с ней делать? — спросил я отца, кивнув в сторону собаки.
— Я тоже об этом думаю, — ответил он.
— Давай возьмем ее к себе.
— Если бы она пошла за нами — это было бы хорошо.
Мы попили чаю, запрягли лошадь, а когда уселись в телегу, собака начала скулить.
— Айда, Карауз, с нами! — крикнул ей отец. Казалось, она только этого и ждала. Радостно взвизгнув, она побежала за нами.
Собака неотступно следовала за телегой на одном и том же расстоянии. Стоило лошади с рыси перейти на шаг, как и Карауз сбавлял бег. Так продолжалось до тех пор, пока мы, проехав несколько пустынных деревень, — их жители выехали на летние пастбища — не наткнулись в степи на юрты и шалаши. К нам тотчас с громким лаем бросилась собачья свора. Отец хлестнул лошадь, и мы помчались. Карауз рванулся за нами. Но было поздно. Две собаки, злобно скалясь, сразу набросились на него. Карауз молниеносно впился в шею одной собаки и, потрепав ее в воздухе, отбросил в сторону. Вскоре и другую собаку постигла та же участь.
Карауз стремительно нагнал нашу телегу, которую преследовали пять или шесть дворняг. Я предполагал, что они бросятся на Карауза или он раскидает их, но случилось неожиданное: Карауз с ходу перепрыгнул собак и оказался в телеге за спиной отца. Дворняги с еще большим остервенением бросились к лошади и телеге. Карауз сидел как ни в чем не бывало, и его взгляд, казалось, говорил:
«С такими тварями, как вы, не желаю связываться. Хватит того, что я испачкал свои зубы двумя вонючими шкурами».
Собаки не думали отставать, пока отец не стал хлестать их кнутом, бить длинной палкой. Когда лающая свора осталась позади, отец повернулся к Караузу:
— Молодец, что не дал себя в обиду! — и погладил его по спине.
Первое время Карауз признавал только отца, меня да Пегашку. Потом привык и к остальным в нашей семье — к маме, к моей старшей сестре и старшему брату, — он подпускал их к себе, позволял гладить. Но ел только то, что давал отец. Не любил он, как другие собаки, дремать где-нибудь в укромном уголке двора или просто так бегать по улице. Все время сидел на задних лапах под навесом и внимательно следил за тем, что делается во дворе. Но едва за ворота выходил отец или я, как он тут же вертелся под ногами, забегал вперед, давая понять, что собирается сопровождать хозяина. Он не отставал от меня даже тогда, когда я играл с ребятами в прятки. Видели, бы, что Карауз выделывал на речке, куда мы после игры бежали купаться. Он прыгал в воду вслед за мной и, высунув свою черную морду из воды, толчками плавал вокруг меня и, выбравшись на берег, встряхивался всем телом. От него тогда во все стороны летели блестящие искры. Со временем Карауз освоился в нашей семье так, что без опаски ел то, что приносила ему мать или сестра. Сдружился он и со всей живностью нашего двора — с коровой и ее теленком, с комолой козой и ее козлятами. Когда эта скотина вечером возвращалась с пастбища, Карауз встречал ее за воротами, игриво кружась вокруг теленка или козлят.
Чем лучше узнавал я Карауза, тем больше ценил его. Он не кидался с лаем, как другие собаки, под ноги проходящих или проезжающих по улице, а с достоинством провожал их бдительным взглядом. Стоило рядом с ним оказаться какой-нибудь собаке, как та, подобрав хвост, спешила убраться подальше. Лишь иногда ночью, когда со скалы за деревней доносился вой волков или тявканье лисиц, Карауз гавкал так, что покрывал трусливый лай всех деревенских собак. В его грозном «гав-гав» мне чудилось предупреждение: «Не пугайте понапрасну овец, коз и детей. Попробуйте только заявиться в деревню, ног своих не унесете. Лучше замолчите». Я так думал, наверно, потому, что, когда голос Карауза долетал до скалы и эхом возвращался в деревню, в округе устанавливалась спокойная тишина.
Многие восхищались нашей собакой, завидовали отцу.
— Это не пес, а лев — часто приходилось слышать ему. Даже те, кто приходил со службы, а их трудно было чем удивить, завидев Карауза, качали головами и вполне серьезно говорили:
— Такому зверю только штаб охранять.
Как только у нас появился Карауз, к нам зачастил брат моей матери охотник Юмах-агай. И дел у него к отцу вроде не было, а когда дядю спрашивали, зачем он пришел, тот отвечал, что захотел нас проведать. И пока он был у нас, то глаз не мог оторвать от Карауза. Однажды я случайно подслушал, как он уговаривал моете отца:
— Двух чистокровных псов отдам за Карауза. Один поймал шесть лисиц, другой — десять. А зайцев — э-э, я со счета сбился. Ну что, отдашь? По рукам?
Отец, помедлив, спокойно ответил:
— Чистокровные псы пусть остаются при тебе, Карауза я не променяю и за пять таких.
Дядя Юмах вскочил, ударил себе по бедрам.
— Раз так, то отдам за него жеребенка-двухлетку! Хочешь, деньгами заплачу?
Отец невозмутимо продолжал стоять на своем:
— Лучше будет, если ты забудешь Карауза. Никому и ни за что я его не променяю. Это же не моя собака — как я ей могу распоряжаться. А вдруг найдется хозяин — что тогда? Я уже всем, кто бывает у русских, наказал, чтобы сообщили им о собаке. Пройдет месяц, другой, там видно будет. А пока и не заговаривай о Караузе.
После этого, как только я замечал идущего к нам дядю Юмаха, сразу же брал Карауза и старался незаметно улизнуть с ним в лес.
Наступила зима. Несколько раз я выводил Карауза на зайцев, а с отцом — на лисиц и волков. Но наша собака своим грозным «гав-гав» лишь отпугивала их. Один раз заяц выбежал прямо на нее. В несколько прыжков она могла догнать его, но ничего этого не случилось — она невозмутимо продолжала бегать вокруг нас. С тех пор мы потеряли всякую надежду на охотничьи способности Карауза.
— Не может быть, чтобы такая собака ни на что не была способна, — сказал как-то отец и, засунув за пояс топор, отправился в лес с Караузом. Вскоре он вернулся, но собаки с ним не было. Он заметил мой недоуменный взгляд и сказал:
— Не беспокойся, Карауз должен скоро прибежать.
И правда, наш черномордый не заставил себя долго ждать. Вбежав во двор, он принялся от радости прыгать на нас, стараясь лизнуть в лицо. На шее у него болтался обрывок тонкой веревки.
— Я привязал его к дереву, чтобы испытать, как он любит нас, — пояснил отец. — Он, видимо, подождал меня немного, понял, что я не приду к нему, и перегрыз веревку. А по моим следам найти, куда я ушел, — для него пустяковое дело. Нет, Карауз — умная, верная собака.
Вскоре после этого началась гражданская война. В наших краях часто стали появляться вооруженные всадники. Через деревню нередко проходили большие отряды с пушками и пулеметами. Это шли из Оренбурга в Верхне-Уральск «белые» — так их называл отец. По пути они грабили целые волости, вешали и расстреливали взрослых, про которых отец говорил, что они за новую, народную власть. А мы, мальчишки, ничего не понимая, играли в войну, напрашивались водить коней на водопой, а за услугу просили дать несколько гильз.
В один день отец запретил мне выходить из дома, а к обеду меня и старшую сестру закрыл в погребе. Не успел я свыкнуться с темнотой, как вокруг задрожала и посыпалась земля, наверху что-то долго трещало и лопалось. Мы не знали, сколько прошло времени, когда отец вытащил нас из погреба. На дворе вечерело. В доме за столом сидели три солдата в поношенных шинелях и торопливо пили чай. Мать хлопотала возле самовара. Я удивился смелости отца — он запросто, как равный, подсел к солдатам и заговорил по-русски. Много военных перебывало в нашем доме — и валидовцы, и дутовцы, и колчаковцы, — и отец при них всегда бледнел, ходил как-то боком, почти не разговаривал. А тут заулыбался, кивал головой, соглашаясь со словами русских солдат. Один из них, разглядев меня, протянул мне сухари и сказал:
— На, братишка, погрызи!
Обсасывая ароматные сухари, я заметил в углу винтовки и сабли, а рядом на скамейке шапки с красными лентами. «Это же красные! Те самые, что воюют за народную власть», — догадался я.
Напившись чаю, солдаты наскоро почистили винтовки и, как только где-то в деревне заиграла труба, быстро поднялись и, громко стуча ботинками, выбежали во двор. Отец и мать выскочили за ними следом.
Никакая сила не смогла бы удержать меня дома. Мигом я оказался во дворе и увидел, что Карауз, размахивая хвостом и радостно скуля, бросается на грудь солдату, который дал мне сухари. Он опустился на колено и, обняв собаку одной рукой, другой гладил ее, приговаривая:
— Караул, Караул мой! Нашелся!
Черномордый положил лапы на плечи солдата и обнюхивал его шинель, винтовку и даже патронташ на поясе. Видно, это был его хозяин, но теперь он пахнул по-другому, и собака старалась привыкнуть к его новым запахам. Солдат бросил под навес кнут и что-то крикнул по-русски. Карауз тут же метнулся за кнутом и принес его в зубах прежнему хозяину. Солдат встал и тыльной стороной ладони вытер глаза — он, наверно, расчувствовался до слез. Потом он вскочил на лошадь и что-то сказал отцу. Отец кивал, хлопал солдата по спине, — наверно, обещал вернуть Карауза, когда кончится война. Пожав на прощанье отцу руку, солдат торопливо выехал за ворота и пустил лошадь вскачь.
Я выбежал на улицу и увидел, как в середине села конные красные выстраивались в ряд. Еще раз звонко запела труба, раздались по-русски слова команды, и всадники поскакали к большаку за командиром, который держал в руках красный флаг. Вдруг я услышал, как мои сверстники, ползая по лугу, стали кричать:
— Нашел!
— Я две!
— У меня уже пять!
Подбежав к ним, я понял в чем дело: они, оказывается, искали в траве винтовочные гильзы. Мне тоже удалось найти три штуки. Я решил их спрятать во дворе под навесом, где хранил все свои игрушки. Это местечко я облюбовал неспроста — здесь была конура Карауза, который, конечно, никакому мальчишке не позволил бы лишить меня моих сокровищ.
Когда я, радуясь находке, залез под навес, то увидел, что Карауза не было на месте. Я стал его звать, но он не появлялся.
— Не Карауз, а Караул, — раздался за спиной голос отца. — Собаку зовут Караулом — так мне ее хозяин сказал. Тот самый солдат, что угостил тебя сухарями.
— Хорошо — пусть Караул. Где он сейчас?
Отец развел руками. Не нашел я собаку и на улице.
Мне не хотелось спать. В голову лезли всякие догадки насчет исчезновения собаки.
— Перестань ворочаться, — проворчал отец. — Может быть, вернется еще наш Караул.
— Папа, что такое караул?
Отец досадливо вздохнул. Видно, ему хотелось спать.
— Караул у русских — это значит что-нибудь охранять. И еще русские кричат «караул», когда зовут на помощь, если их грабят. Собаку не зря так назвали — хорошая кличка.
Весь следующий день я провел за воротами — ждал Караула. Не пришел он и через два, и через три дня. Так в напрасном ожидании прошла целая неделя. Потом другая… Мы с отцом часто вспоминали разные приключения, связанные с Караулом. О двух из них говорила вся деревня.
Как-то ранней осенью мы с отцом заготавливали дрова в Суванкуловском лесу. Там я наткнулся на большой развороченный муравейник и подумал, кому это помешали безобидные крошечные трудяги. Спросил об этом отца.
— Это дело косолапого — не иначе. Перед зимней спячкой жир накапливает.
К нам подбежал черномордый и, обнюхав муравейник, скрылся в чаще. Мы сначала не обратили на него внимания, но когда из глубины леса донесся его лай и медвежий рев, все поняли. Отец схватил топор и побежал, крича:
— Карауз, назад! Карауз, сюда!
Надо признаться, я очень испугался, увидев медведя и рядом с ним нашу собаку. Отец громко позвал ее, и она с неохотой подбежала к нам.
— Погоди, косолапый. Я еще до тебя доберусь, — грозил отец медведю обратной дорогой. — Теперь знаю, где тебя зимой искать.
И правда, когда ударили первые настоящие морозы, отец с дядей Юмахом и Караузом отправились в лес. Как я ни просил, отец не взял меня.
— Мало ли что может случиться? С раненым медведем шутки плохи — задерет насмерть и поминай как звали.
К вечеру они привезли на санях здоровенное лохматое чудище. Даже убитый, медведь был страшным. Мне иногда казалось, что он вот-вот вскочит и, оглушительно рыча, начнет мять всех, кто был на дворе.
Разделывали медведя весь целый следующий день. Карауз не находил себе места — его будоражил запах крови и мяса.
Второе приключение было такое. Однажды зимой мы с отцом поехали за сеном. Вокруг нашего стога было много разных следов, а с одной стороны его кто-то общипал.
— Кто это повадился ходить сюда? — недоуменно сказал отец. — Следы ни на коровьи, ни на лошадиные не похожи.
Собака тем временем обежала стог, принюхиваясь к сену и следам. Не успели мы ничего понять, как она сорвалась с места и исчезла в лесу.
— Куда это она? — проговорил отец. — На зайцев она, вроде, внимания не обращает.
Не успели мы загрузить сани сеном, как послышалось гавканье черномордой. Посмотрели на лес, а оттуда прямо на нас собака гонит трех лосей и не дает им свернуть в сторону. Увидев нас, они во всю прыть промчались вдоль опушки и скрылись в молодом ельнике. Собака, высунув язык, побежала к нам. Ее глаза как бы говорили: «Ну что, видели, кто ходит к стогу?»
Погоревав, мы стали забывать о собаке. И вот в один зимний вечер вся наша семья сидела за своим обычным занятием — пила чай. Неожиданно у двери послышалось поскребывание. Видимо, кто-то царапал дверь снаружи.
— Караул, — вскрикнул я и сорвался с места. Как только я отворил дверь, через порог прыгнула мокрая, худая собака. Она сразу бросилась ко мне. Да, это был Караул.
— Вот ведь — вернулся. Ах, бедняга, исхудал как — шкура да кости, — радостно проговорил отец, вставая со своего места.
Кормя и лаская собаку, я не заметил, как в дом вошел незнакомый старик. Напившись чаю, он рассказал, что около их деревни у подножья Ирендыка был бой. Когда все стихло, красные в деревню привезли своих раненых. К этому старику поместили русского с простреленным плечом и его собаку — у той была покалечена лапа. Наутро всех раненых на подводах отправили в городской лазарет. И вот тогда русский попросил старика отвезти собаку с запиской моему отцу. Окончив рассказ, старик поблагодарил за чай и, сказав «Я к вам заехал по пути, меня дела срочные ждут — красным кое-что отвезти надо», — быстро вышел.
Я еще был в постели, когда отец спозаранку сходил к нашему родственнику Ахмедьяну, умевшему читать по-русски. Солдат писал:
«Дорогой товарищ. Караул догнал наш отряд за вашим селом и с тех пор не расставался со мной. В недавнем бою нас ранило. Меня скоро увезут в город на лечение. Я не знал, что делать с собакой, пока не вспомнил о человеке, к которому она в свое время привыкла. Поэтому прошу позаботиться о ней. Рана у нее не опасная — скоро заживет. Как только разобьем всех белых, я приеду за ней. Уезжаю с мыслями, что Караул будет находиться у добрых людей. Иван».
Через две недели Караул окончательно поправился — теперь даже не хромал. Он, как и прежде, всегда сопровождал меня и отца во всех прогулках и поездках. Так прошел год, пока шла война. Правда, в наших краях было спокойно. Новая Советская власть отобрала у баев все их богатство и раздала самым бедным.
Отец приучил Караула охранять шалаш на летнем пастбище, когда мы всей семьей отправлялись к родственникам в гости, выискивать лисьи и барсучьи норы. Несколько раз он спасал от волков овец и коз нашей деревни.
Прошло еще два года. Мы уже потеряли всякую надежду увидеть прежнего хозяина Караула. Не знаю, взял ли бы он его, если вдруг приехал, потому что Караул заметно стал хуже и слышать, и видеть, а нюх потерял совсем.
Однажды глубокой зимней ночью я был разбужен суматохой в доме и яростным рычанием во дворе. Отец, торопливо одевшись, схватил топор и метнулся к двери. Ничего не понимая, я поспешно набросил на себя теплый отцовский халат и выбежал во двор. У навеса отец склонился над чем-то темным, похожим на расстеленную овечью шкуру. Подойдя ближе, я при свете полной луны разглядел вцепившихся друг в друга Караула и волка. Они храпели, но не шевелились. Лишь иногда тело Караула слегка вздрагивало. Вокруг них виднелись пятна крови и клочья шерсти.
— Караул загрыз волка — матерый был зверюга. Такой не только овцу, но лошадь или корову мог зарезать. А Караул погиб как хозяин — в схватке с врагом. — Я никогда не слышал такого дрожащего голоса у отца.
— А разве русский Иван погиб?
— Наверно. Был бы жив, приехал за Караулом. Такой собаке цены нет.
Отец горестно вздохнул:
— Не было, — поправился он.
Перевод Ю. Дудолкина.
Я знал и знаю многих охотников. Среди них есть молчуны, любители побалагурить и, конечно же, рассказывать разные охотничьи истории, в которых они играли главную роль. Одни истории они слышали, другие сочиняют сами. И все же нельзя сказать, что все рассказанное ими сплошное вранье. Мне однажды пришлось беседовать с одним стариком, которого в народе называли не иначе как всем охотникам охотник. Звали его Махьян Иргажапов. Когда слава о нем дошла до меня, решил разыскать его. Сделать это было нетрудно, так как дом такого человека знали все охотники и даже многие из тех, кто никогда не брал в руки ружья.
Когда я вошел во двор Махьяна Иргажапова, тот вил веревку. На мой «салям» он поприветствовал меня и указал на стоящий рядом с ним большой чурбак, с которого свисала шкура медвежонка. Я не знал, с чего начать разговор, и тут мой взгляд задержался на собаке.
— Говорили мне, бабай, что твоя борзая взяла уйму волков и лисиц, — заговорил я, надеясь таким образом узнать об удивительных приключениях прославленного охотника.
— Что верно, то верно. От моего Сокола и медведи еле ноги уносят.
Тут скрипнула калитка, и я увидел, что ее открывает рогами, похожими на турецкие ятаганы, белая коза. Сокол тут же подбежал к ней и повел за собой к колодцу, возле которого стояло корыто с водой. Напившись, коза той же тропкой в сопровождении Сокола ушла за ворота.
Охотник, заметив мое удивление, пояснил:
— Прошлой зимой Сокол отбил эту козу у волка. Вот и дружат с тех пор. Ничего особенного. В моей охотничьей жизни и не такое случалось. Хочешь послушать! Ну то-то же.
Я весь превратился в слух, и вот что мне поведал бывалый охотник Махьян Иргажапов.
Медведь — зверь-умница, доброй души. Ежли ему зла не чинить, то он на тебя и не зарычит. Это я по себе знаю. Даже по первой встрече с ним. Мне тогда двенадцатый годок шел. А было это так. На летнем кочевье у Черного яра под вечер отец хватился лошади. Как сейчас помню — буланая она была, с белым яблоком во лбу. Послал он меня искать. А где ей быть, как не в лесу — лес-то под боком у нашего шалаша рос. Иду я, иду, прислушиваюсь — у лошади на шее колокольчик висел. Вышел на поляну и, батюшки, что вижу — на поляне муравейник с целую копну, а рядом примостился косолапый. Понятное дело, душа у меня в пятки ушла, а все же любопытство разбирает. Зачем, думаю, он муравейник разгребает. Оказывается, он этих самых муравьев ел. Сунет лапу в муравейник и ждет, когда муравьи ее облепят. А потом, довольнешенек, с глухим ворчаньем лапу-то оближет и опять ею ворошит землю. Как бы, прикидываю, подобру-поздорову убраться, пока до худа дело не дошло. Ступил ногой назад и надо же такому случиться — прямо на сухую ветку угодил. Треснула она, а меня как гром разразил: все, думаю, пропал ни за грош. Глядь, а медведь тут как тут: идет прямо ко мне на задних лапах. А в руках-то у меня одна уздечка да курай. Хотел на дерево влезть или дунуть к шалашу во всю прыть, да смекнул: от косолапого в лесу спасу нет. Он ведь какой — по деревьям лучше любого человека лазает, а бегает так, сказывали, что и собаке за ним не угнаться. Была не была, думаю, пропадать, так с музыкой. Заиграл на курае плясовую, стою притопываю, смотрю на его ощеренную пасть, лапы мохнатые. И что ты думаешь: медведь опустился на четвереньки, завихлял задом и был таков. Что есть духу я помчался к отцу, рассказал ему, когда отдышался. Думал, отец похвалит меня за догадку, пожалеет. Как же — жди от него, всего и пробурчал: «Вот оно что, а я думал, за тобой леший гнался», — и пошел сам лошадь искать.
Коль разговор зашел о медведе, тем же летом такой случай вышел. Послал отец меня срубить оглоблю. Как на зло ни одного подходящего деревца не попадалось на глаза и пока нашел то, что нужно, забрел далеко в лес. Только-только срубил и ошкурил березку, как слышу, кто-то валит ко мне напролом. Аж кусты трещат. А у меня мороз по коже — кажись, лесной хозяин. Угадал. Увидел он меня, встал на задние лапы и попер. Видно, не приглянулся я ему — сопит, храпит, глаза кровью налились. На этот раз, думаю, мне несдобровать. Правда, в руках топор и оглобля, но этим с медведем не справиться. Понял, что по-доброму у нас не получится, и что есть силы пустил в него оглоблю, как копье. А сам деру со всех ног. Лечу, как на крыльях, по склону вниз и слышу за собой неимоверный треск — вот-вот меня нагонит. Докумекал я, что так меня косолапый, наверняка, прихлопнет, как муху. Стал я шарахаться из стороны в сторону. И что ты думаешь, помогло. А что получилось. Медведь разогнался под гору и скатился мимо меня вниз. Оно и понятно — туша у него ой-ей-ей какая, — такую сразу не остановишь. Ну, а мне ничего не оставалось делать, как насалить пятки да к отцу. Рассказал я ему обо всем, а он покачал головой и спрашивает: «А малина росла там, где березку срубил?». Росла, отвечаю. «Все ясно, — говорит отец, — ты в его владенья зашел. Малина же его лакомая ягода, вот он и осерчал на тебя. Знай наперед, что медведь попросту на человека не нападет. А тебе наука — знай лес…»
Отец мой, надо сказать, на летнем пастбище время зря не терял — гнал деготь на продажу. У баев-то много не заработаешь. Когда мы приехали на базар, у меня глаза разбежались. Здесь можно было купить все на свете. Продав деготь, мы пошли по рядам, и я сказал отцу о своей заветной мечте. «Сначала хомут да материи на халаты надо купить, а уж потом и твои удочки посмотрим», — ответил он.
Обратный путь, мне казалось, я летел на Тулпаре[6]. Еще бы — я стал владельцем двух удочек на хариусов и окуней и ста крючков для щук. «Зачем тебе столько крючков? — спросил меня отец. — Все равно разом не забросишь сто удочек». И правда, подумал я, как это можно в двух руках держать пучки удилищ. Как мне это в голову не пришло. «Раз ты знал, что я не могу сто удочек держать, для чего же ты купил уйму крючков?» — спросил я отца. «Увидишь», — только и сказал отец. Ждать долго не пришлось. Отец сделал из лыка клубок и на него намотал конского волосу, а по самому верху пустил проволоку с крючками для щук. Ни дать ни взять вышел еж — с целую шапку. Я ломал голову: что отец затеял — он ведь ничего зря не делал. Но где мне было докумекать. Отец был мастак на разные хитрости. К ежу он привязал конец веревки и сказал: «Теперича готово. Теперича не страшно и косолапого в гости пригласить». Пока отец не растолковал мне что к чему, до тех пор я, как остолоп, стоял и глядел на «ежа». Оказывается, с его помощью можно поймать хозяина леса и привести куда душе угодно. Как это делается, отец мне показал и сказал на дорожку: «Первое дело — не боись. Коленки затрясутся — считай пропало». Взял я «ежа» за веревку и отправился на то место, где срубил оглоблю. Стал по сосне топором стучать, как наказал отец. И вот он явился, и прямо на меня. Топает на задних, передними сучит — ну я ему и бросил «ежа», когда шагов десять меж нами осталось. Отец как в воду глядел — поймал медведь «ежа», хотел лапами разорвать его, да не тут-то было. Крючки впились ему в подошвы лап, и он ни тпру ни ну. Катается по земле, рычит по-страшному, а меня смех разбирает. Погладил я его по башке валежиной, дернул за веревку. Сначала не хотел идти — гордость, видно, не позволяла. А куда денешься. Хочешь-не хочешь, а силы и свободы той нет. Ну и повел я его к нашему кочевью. Прошел шагов пятнадцать, и тут отец с ружьем из-за камня поднялся — следил он за мной, на всякий случай подмогнуть готовился. Вот смеху было, когда мы лесного хозяина на кочевье привели. Люди меня чуть ли не героем возвеличали.
Не раз мне приходилось иметь дело и с волками. Этот зверь особенный, свои хитрости и повадки имеет. И охотится по-своему. Как-то мы с отцом, вечная ему память, возвращались с Яика[7], куда занесла нас нелегкая жизнь батраков. Пока перевалили Ирендык, стемнело. А тут заморосило, и, по всему было видно, лошаденка наша притомилась. К счастью, вскоре набрели мы на шалаш, оставленный кем-то на летнем стойбище. Пока то да се, такая темень наступила, хоть глаз коли.
Попив чаю, мы стали укладываться спать. Вдруг лошадь зафыркала, забила копытами о землю. «Неспроста это», — забеспокоился отец, шаря в темноте ружье. Вслед за отцом я вылез из шалаша и увидел шагах в пятнадцати несколько огоньков. Пока я гадал, что же это могло быть, отец зарядил ружье и, подавшись вперед, выстрелил. Раздался визг, огоньки заметались и тут же потухли.
— Кто это там был?
— Куцые уши, длинный хвост.
— Волки?
— Они самые. Конинки, видать, захотели попробовать.
Лошадь успокоилась и снова принялась жевать сено. Я стал засыпать и тут услышал тоскливый вой.
— В курай дуют, — буркнул отец, переваливаясь на другой бок.
— Много их?
— Посчитай.
— Как же я их сосчитаю, когда не вижу? — Сон у меня совсем пропал.
— Учись, — заметил отец. — По голосам считай.
Я стал вслушиваться в вой и в самом деле насчитал десять разных голосов. Об этом и сказал отцу.
— Э-э, — недовольно заворочался отец. — Ровно половина их будет. Волк воет в два голоса.
— А они не придут сюда?
— Нет, — успокоил меня отец. — Они человека пуще всего боятся.
Отец сказал правду. Я в этом сам удостоверился потом. Но это уже другой рассказ.
Покойный отец, вечная ему память, пас как-то у Ирендыка табун байских коней. Один стригун[8] сдуру забрел в скалы. Так мы и не сразу бы его нашли, а он выскочил оттуда, ржет и мчит на нас во весь опор. Пока в табун не забежал, не успокоился.
— Ну-ка, айда туда, — отец показал кнутовищем на скалу, из-за которой выскочил стригун. — Никак, там чья-то живая душа, хоронится.
Поскакали. Туда, сюда, вроде никого нет. Хотели было назад вертаться, как из кустов волк выскочил — ну кожа да кости, и был таков. Отец слез с лошади, начал по кустам шарить.
— Иди-ка, полюбуйся, — позвал отец.
Он раздвинул кусты, и я под старым пеньком увидел яму, а в ней волчат.
— Я говорил тебе — волки страх как боятся человека. Волчица-то была и, поди ж ты, бросила малых на произвол судьбы. Собака и та к своим щенятам никого не подпустит.
Я мигом слетал к шалашу за мешком. Забрав всех волчат, их пятеро оказалось, отец приторочил к моему седлу этот самый мешок и наказал:
— Поезжай домой кружным путем, а то беды не миновать. Я провожу тебя до лощины, по ней попадешь в Каран-елгу, потом в Буранбаево, далее речку у горы переедешь и уж тогда прямым ходом домой. Да не забудь дать волчатам молока, а то подохнут. Я перегоню табун к ущелью.
Я засыпал отца вопросами: зачем мне такой крюк давать до дому? Зачем табун надо перегонять? Какой беды он боится?
— Волки имеют обыкновение идти по следу за теми, кто им худо делает. Тем паче, кто их выводок забирает. Сообразил? Ну, тогда валяй.
Волчатам в сенях я устроил закуток и никому об этом не болтал. Но соседи все равно прознали, и скоро вся деревня стала на отца коситься. Поговаривали, что он накликал беду — жди ее со дня на день. Делать нечего — убил отец четырех волчат, одного, пошустрее, оставил. Через месяц-другой он подрос, освоился. Когда я выводил его на улицу, даже с собаками пробовал играть. А все ж, от греха подальше, все время держали его на цепи. На лбу у него было белое пятно — так мы его и прозвали Кашкаром[9].
Мало-помалу начали мы его брать на охоту. Он быстро понял, что от него надо. Без зайца-двух мы теперь с охоты не приходили. Отец уже, вроде, стал доверять ему, как один раз, погнавшись за зайцем, он не возвернулся. Ждем мы день, другой, а на третий день деревенские собаки подняли такой лай, что я пулей выскочил наружу. Отец за мной. Глядим, а на пригорке Кашкар сидит, к нам нейдет, собак испугался. Привели мы его домой, накормили.
Наутро мы с отцом отправились на Ирендык капканы проверить. Захватили Кашкара. Под горой, в кустах, смотрим — капкана нет, — волк, значит, попался и уволок. Пошли по следу. Через полверсты нагнали волчицу. Матерая, дьявол ее побери. Мы и глазом моргнуть не успели, как Кашкар с ходу на нее. Сцепились они в клубок, только шерсть клочьями летит во все стороны. Потом смотрим и глазам своим не верим. Кашкар, вроде и непокусанный, отскочил в сторону и завыл — жалобно так, аж нам не по себе стало. Отец с одного выстрела прикончил волчицу, стал возиться с ней, а наш Кашкар, не оглядываясь, потрусил в горы. С тех пор мы его не видели. Искали, правда, дня два, а потом отец и говорит: «Напрасный труд. Не жизнь ему теперича в наших местах — та волчица, видать, мать его была».
Отец как-то подстрелил лису, да не простую, а чернобурую. А когда он снял шкуру и обработал ее, ну, скажу, глаз не оторвать. Мех стал, как бархат, посыпанный серебром. Сам отец крутил, вертел шкуру так и сяк, а когда налюбовался, завернул ее в посконную скатерть и отдал мне. «Беги, — говорит, — к Филиппу. Отнеси подарок». А Филиппа я хорошо знал — он жил в соседней русской деревне, с отцом дружбу водил. Врать не буду, не больно мне хотелось под вечер три версты туда и три обратно одному топать. Да и осень на дворе была, холодновато. Но раз отец сказал, значит, так надо. Он ничего зря не делал. Вышел я из избы, а отец мне еще аркан подает.
— Зачем он мне? — спросил я, хотя догадывался, что неспроста он это делает.
— Как отдашь Филиппу подарок, попей чаю и назад. Денег, ежели будут давать, не бери. Скажи, это подарок. Хороший человек Филипп, не раз выручал меня. Ты только жердь у него попроси. Привяжи к вершинке аркан, комель на плечо и домой. Филипп спросит, скажи так я сказал. Потом я ему все растолкую. Ну, валяй.
— А мне растолкуешь?
— Ты сам скоро поймешь, к чему аркан, — улыбнулся загадочно отец.
Узел и аркан под мышку и полетел к дяде Филиппу. Когда я зашел к нему в дом, вся его семья за столом сидела — ужинали. Увидели меня и ложки побросали.
— Что стряслось? — дядя Филипп первый подскочил ко мне.
— Ничего, — ответил я и отдал сверток. — Вот, подарок отец велел передать.
Жена Филиппа тетя Маруся обратилась к иконе, перекрестилась и прошептала: «Слава тебе, господи, а я уж бог знает что подумала».
Развернули они узел и ахнули. При свечах-то чернобурка заблестела, заискрилась.
— Вот так приятель! — Обрадовался Филипп и набросил шкурку на плечи дочери.
— Снимай одежонку, Махьянка, — сказала тетя Маруся, — садись с нами.
Все, что было у них вкусного, выложили передо мной. Особливо мне их калач понравился — весь умял с чаем. Стал я собираться домой, а меня все уговаривают, чтоб я у них ночевать остался. Что делать? Отец мне строго-настрого наказал домой вертаться сразу. Пришлось схитрить. «Мне к Гюльсум-апай еще надо забежать», — говорю я. Теткой она мне доводилась и жила в ауле неподалеку.
— Так завтра и забежишь, — не отстают от меня.
— Нет, — сказал я твердо. — Обязательно сегодня. Так отец сказал. Гюльсум-апай завтра рано утром должна у нас быть. Зачем — не знаю.
Покачали они головами, а делать нечего — они тоже знали, что отец ничего так просто не скажет. Хозяйка узелок мне в руки и тут увидела, что я босиком.
— Ты ж ноги застудишь! — она всплеснула руками.
— Миша! — крикнул дядя Филипп сыну. — Принеси-ка свои сапоги. А ты, мать, достань новые портянки.
Обули они меня, — душа радуется. Сапоги новые, портянки теплые, мягкие — ноги, как в раю… Все вышли меня провожать, и я у хозяина попросил жердь. Подал он мне жердину, спросил, зачем она мне.
— Так отец велел, — отвечаю.
— Раз отец велел — значит, для дела. — Дядя Филипп похлопал меня по плечу. — Ну, с богом.
Вышел я со двора уже в темень. Все ничего, только через Яман-Елгу страшно идти. Дурная слава о ней в народе. Это такая река, скажу тебе, течет, течет и раз — нету — под землей пропадает, а потом глядь, опять наружу выходит. И лесок, значит, по сторонам тоже страху нагоняет. Несу я жердь на плече, на тонкий конец, как отец велел, аркан привязал. Боюсь оглядываться. Семечки подсолнуха щелкаю — Миша мне на дорожку в карманы бешмета насыпал. Вдруг кто-то цап за аркан, а у меня душа в пятки. Голову повернул назад и обомлел — волк моим арканом играет. Я его сразу узнал по блестевшим глазам. Еле-еле сдвинулся с места и пошел. Иду, а сам вида не подаю, что испугался. А он, серый разбойник, хвать да хвать аркан, забавляется, шайтан. Стал я умом раскидывать, что делать, ежели волк со мной поиграть захочет, а тут как бабахнет. Волк взвыл и шарахнулся в сторону, а я стою ни живой, ни мертвый. Тут из-за кустов человек поднялся ко мне. Отец это был. Спрашивает, дескать, душа моя на месте или к аллаху улетела.
— Привет тебе от дяди Филиппа, — говорю я как ни в чем не бывало.
— Ба! — хитрюга-отец, будто не ожидал меня встретить, — это ты, сынок? В сапогах, с узелком! Неужто Филипп одарил? Да он такой — с пустыми руками от него не уйдешь. Понравилась ему чернобурка?
Я все рассказал по порядку. Мы зарыли волка в копне сена, чтобы назавтра снять с него шкуру.
— Теперь ты уразумел, для чего я дал тебе аркан? — спросил отец по дороге домой.
— Как не уразуметь! Волк-то готов.
С большим вниманием выслушав все рассказы, я был восхищен охотничьими хитростями его отца и памятью этого старика. Возможно, что он кое-что и преувеличил, но все случаи охоты на волков были правдоподобны. Я понял, что Иргажапов не из тех людей, кто безбожно врет каждому встречному-поперечному.
Поднявшись с чурбана, я принялся благодарить старого охотника, но он пропустил все мои лестные слова мимо ушей и пригласил меня на чай. Когда я уходил от гостеприимного и разговорчивого бабая, я спросил его, когда же он расскажет мне о своей охоте на волков — ведь он мне поведал, в основном, об охоте своего отца. Махьян Иргажапов лукаво улыбнулся и ответил:
— Так я же делал, как отец учил.
Перевод Ю. Дудолкина.
Я решил ни на шаг не отставать от Аптельман-бабая, и он, наконец, рассказал мне, что ему пришлось испытать в жизни. Сначала он долго сидел задумавшись. Наверно, размышлял — что из пережитого достойно рассказа.
— Для вашего поколения прошлое не может быть примером, оно годится лишь как урок, — начал мой старик. — Все, что ни вспомню, кажется сегодня только смешным. Но тогда мне было не до смеху — все испытал на своей шкуре… Ты, сынок, наверно, не женат еще? — взглянул он на меня улыбаясь.
— Нет еще.
— А все ж есть, наверно, красавица, на которую засматриваешься?
— Вообще-то есть, да не знаю, что получится…
— Эх, жизнь молодая! И я когда-то молодой был, тоже ходил, мучился, заглядывался на одну девушку. Да времена были не те, мечты мои не сбылись. Отец и мать у меня умерли в тот год, когда стреляли медведя, должно быть, это был 91-й год, голодный, этот год раньше называли еще годом свиньи. Остался я с малых лет круглым сиротой. Как подрос, нанялся в пастухи. В то время и научился я на курае играть, песни петь. К этому искусству бедняки вообще были способнее.
После пастушества бай стал поручать мне другие, более серьезные работы. Мне уже лет шестнадцать-семнадцать исполнилось. Среди людей начал бывать, в компаниях всяких, на свадебных торжествах. Как раз в ту пору и влюбился я в дочь своего бая. Звали ее Газизой. Куда ни пойду, за что ни возьмусь — все ее образ перед глазами, а имя с языка не сходит. Стало мне казаться, что и она смотрит на меня и говорит со мной уже не так, как раньше. Даст мне бай какое поручение, я иду от ворот или возвращаюсь назад — все стараюсь в ее окна заглянуть, и душа моя молодая замечает, как она светлеет лицом. «Эх, грамоты вот нет», — сокрушался я. Потому что Газиза очень хорошо читала по-тюркски. Этой грамоте она, должно быть, научилась у молодой жены бая, которую тот привез из уезда. Я мечтал, бывало: «Не могу ей ничего сказать, а как бы хорошо в письме все объяснить!» Да-а, а все же словил я эту свою мечту. Вот как было дело.
Выбрал времечко и пошел к халфе[10]. Он был очень грамотный человек — выучился в Оренбурге. И сердечный был, ничуть не заносился. Хоть и постарше, чем я, а называл меня «кордаш». Любил он песни и игру на курае и был великий мастер всякую всячину рассказывать, Выслушал он мою просьбу и понял, чего я желаю. Тот беит, что я ему продиктовал, серебряными чернилами нанес на белую бумагу, подписал моим именем, и письмо было готово. Я нарочно не велел писать в начале письма, кому оно. Халфа тоже не стал об этом допытываться. Но хитрющий был парень, хоть и достиг учительского звания. Пишет, а сам улыбается. Знал ведь, для кого письмо.
Ладно. Письмо написано, да как передать? В голову разные мысли лезут: передать-то передашь, да не вышло бы беды какой. Два дня носил письмо под шапкой и вот придумал. Кроме Газизы, дочери от первой жены, был у бая придурковатый сын от второй жены. Хоть семья у бая невелика была, этот мальчонка, бедняга, всегда жил в хуле да в обиде. Мне частенько помогал в разных делах, какие ему под силу были. Всегда крутится возле меня, бормочет что-то себе под нос. Я ему разные игрушки делал, свистульки вырезал из молодого побега сосны, ружья. Пожалуй, никто, кроме меня, и не вспоминал, что он на свете есть. Отец, видно, тоже махнул на него рукой: «Толку из этого дурака никакого, не будет он наследником, продолжателем рода». Кто знает, может, этот паренек принимал меня за хозяина дома. Бай Суляй, гонясь за богатством, возил из волости в уезд почту, и на это время из мужчин я один оставался в хозяйстве. Поэтому-то для Шахбала — так звали сына бая — я был единственной опорой.
Так вот, вырезал я как-то утром для Шахбала шар из корня водяной лилии и сунул ему в руки письмо: «Передай, говорю, своей сестре», — и поскакал в степь конский табун проверять. Вернулся вечером, вижу — идет по двору навстречу мне Шахбал. Только соскочил я с коня, он подбегает: «Акай, ап-пай есть», — и показывает конфетку, которую облизывал. «Агай, я передал апай», — так надо было понимать его. Думаю, что язык Шахбала я один во всем доме понимал. На сердце стало вроде спокойнее. Да ненадолго. Начали одолевать сомнения: «А что если Газиза прочитает письмо своей матери?» Горестно мне от этих дум стало. Характер ее матери я хорошо знал. Эта первая жена Суляй-бая была в доме вроде жандарма. Какой только брани я от нее не наслышался, каких только тумаков и пинков не получал! Вот только в этот самый год она слегка утихомирилась. Почему, спросишь? А вот почему. Как-то решил я показать баю и его трем женам и дочери чудо одно. Поймал племенного быка, бая, накинул ему на рога рогожу и давай за хвост дергать, дразнить. Довел быка до бешенства. Ревет он, землю ногами роет и начал на меня кидаться. Я бросился на него, ухватил крепко за рога, покружил-покружил вокруг себя, даже пыль столбом встала, и с грохотом опрокинул. Старая жена бая как вскрикнет: «Ай-яй, аллах!» — и спряталась куда-то. А бык еле-еле поднялся, пугливо так на меня оглядывается и пошел своей дорогой. Суляй-бай после этого освободил меня от пастушества и повысил до иных работ: стал я сено косить, бревна таскать, каменную клеть строить. А старая жена бая перестала с тумаками налетать. Вот с того дня я и влюбился в Газизу. И Газиза стала принимать меня, должно быть, не за мальчика-пастушка, а за настоящего парня.
Говорил я тебе, что к вечеру возвратился, так ведь? Ладно. Зашел подкормиться в свою лачугу. Как уже всегда бывало — в деревянной чашке простокваша, возле — хлеб. Только на этот раз — хлеб не засохший, не черствый, а мягкий, белый — калач! И в чашке тоже не кислая простокваша, а сливки цельнокипяченого молока. Обрадовался: «Это дело рук Газизы, она меня любит! Эх, Газиза, Газиза!» Так расчувствовался, что слезы из глаз брызнули. Очень долго не мог уснуть.
Стояла тогда осень. Наши башкиры вернулись из своих летовищ и обосновались уже в зимних стойбищах.
На улице темно. Темно и у меня в лачуге. Накрапывает, шелестит мелкий дождик. Одолел меня бурелом сладких мечтаний, лежу, подремываю. Сколько времени пролежал так — не помню, вдруг тихонько открывается дверь и так же тихо закрывается. Кто-то остановился на пороге, даже слышно частое дыхание. «То ли брежу, то ли сон это», — подумал я и вскочил на ноги. «Кто это?» — спрашиваю, и слышу шепот от порога: «Это я, Хултан». Такое было у меня прозвище, а настоящее мое имя Аптельман знал только я сам. И вот этот шорох, прерывистое дыхание осторожно так подступают ко мне. Я протянул руки, и тут же мягкое, легкое тело упало на них. «Ты ли это, частица души моей?» — шепчу. Она не отвечает. Обвила руками мою шею, уткнулась в плечо мне и со всхлипом заплакала. От лица ее и волос цветами шиповника пахнет. Прижал я ее к груди, поглаживаю руки и волосы, пытаюсь утешить: «Не надо, красавица моя, мы до самой смерти будем вместе!» А у самого даже дыхание перехватило, сердце так заколотилось, что вот-вот выскочит. Скоро она успокоилась, задышала свободнее. Руками все обнимает мою шею, к плечу горячим лбом прикасается. Говорит шепотом: «Седлай буланого жеребца, увози меня с собой. Денег у меня хватит. Я сирота в этом доме, я несчастнее даже собаки! Увези меня отсюда, душа моя, Хултан!» «Куда же тебя увезти?» — спрашиваю. «В Кипсакскую сторону… Или в сторону нумеровских русских», — говорит. Я молчу, от неожиданности голова у меня кругом пошла. «Почему молчишь, Хултан? Смелости не хватает?» — спрашивает она и снова начинает плакать. Наконец говорю: «Выходи завтра в полночь. Буланый будет оседлан. Я буду ждать тебя за каменным сараем». Она снова приникла к моей груди, постояла так, нежно прижавшись, потом руки соскользнули с моей шеи, и, неслышно ступая, она тихо выбралась из лачуги.
Я, как обалделый, то ложился, то вставал и даже не сомкнул глаз в эту длинную осеннюю ночь. Только занялась заря — поехал конские табуны проверять. Прискакал в поле и — давай ловить необъезженного буланого жеребца. Поглаживая по гриве, вскочил на него и помчался по степи. «Газиза моя, убежим!» — только и думал я, когда вечером возвращался в дом бая.
Подошла полночь. Лучший скакун бая Суляя, буланый, оседлан. Я стал за каменным сараем. Время тянется так, что минуты кажутся сутками. Вот послышались тихие шаги. Она подбежала, схватила меня за руку. Я быстро посадил ее в седло, вскочил сам и поскакал в сторону леса. Она, обхватив меня рукой за пояс, ехала почти полумертвая. На рассвете я понял, что мы едем вдоль Ирендыка по дороге Канифи. Повернул коня в степь, подъехал к берегу Сакмары и остановился у стога. Надергал душистого сена, расстелил постель для Газизы, вытер у буланого жеребца пот и пену на шее и крупе. Зачерпнул ладонями холодную воду Сакмары, умылся и голову смочил. Пока буланый кормился, а Газиза спала, я все думал, куда же мы теперь двинемся, что с нами будет. Подошел к Газизе, чтобы полюбоваться на нее. Откинул шаль, прикрывавшую ее лицо. И глазам не поверил — то была не Газиза! У стога лежала третья жена бая Суляя — Хусния. У меня в глазах потемнело. Я закричал: «Газиза!» — и упал на стог. Сколько времени так пролежал, не знаю, но когда пришел в себя, никого не было возле стога — ни буланого, ни Хуснии. Под шапкой увидел потом сто рублей денег. Вот и все.
Потом уж я догадался, почему так получилось. Понял, что сын бая Шахбал отдал письмо не Газизе, а Хуснии — он ее всегда называл «апай». Я тогда и не подумал об этом. Вот к какой беде приводит незнание грамоты… Что дальше стало с Хуснией и Газизой, не знаю. Доходили потом слухи, будто бай послал за нами погоню в разные волости, несколько месяцев мучился, разыскивал нас.
После этого бегства отправился я на Яик, нанялся там в работники, стал заниматься разным ремеслом. Потом удалось мне получить документ, поехал в эти Кипсакские края и обосновался тут. А Газиза и молодая жена бая остались в сердца как память о далекой молодости… Ну, а что было со мной дальше, расскажу, если понадобится, потом, — сказал Аптельман-бабай и встал. — Пойду, скажу, чтоб запрягали. Пора кумыс развозить.
Тем временем Кирьян-агай и Хасан-агай сидели в сторонке, в тени, с Гайрат-бабаем и смеялись его рассказу. Я не посмел подойти к ним и стал дорисовывать наброски, которые делал во время беседы с Аптельман-бабаем. Но Кирьян Сафич подозвал меня.
— Айда, садись, послушай вот и Гайрат-бабая, — сказал он.
Прислушавшись, я понял — Гайрат-бабай досказывает какую-то сказку. Я успел услышать только конец:
— Эту сказку, братцы мои, рассказывали еще в ту пору, когда коза была командиром, сорока — солдатом, змея — есаулом, лиса — начальником, косуля — посланницей, род — без племени, а мы были еще несмышлеными. А я в те времена увидеть мог старика за сорок верст, джигита — за двадцать, всадника — за шестнадцать, пешего — за шесть, рысь — за восемь, муху — за четверть версты. Богатого — в его подполе, бедного — в поле; того, кто постукивал, мог услышать за девять верст, звон бубенцов — за сорок, хорошего мог рассмотреть с любого расстояния, а плохого видел даже через покрывало, — закончив эту присказку, Гайрат-бабай передохнул, потому что выпалил все одним духом. Я пожалел о том, что не услышал всю сказку Гайрат-бабая. Хотя, подумал я, можно и не жалеть: прочитаю ее в записях Кирьян-агая и Хасан-агая.
Перевод Е. Ксенофонтовой.
Родник, родник! Пусть речь и пойдет совсем о другом — начну я все же с родника. Вы, наверное, слышали про Ирендык. Есть там диковинное место — Сакбаевская седловина. Краем широкой ложбины прямо в степь с нее сбегает проселок. А сама ложбина, все расширяясь, спускается до Сакмары. Какое там раздолье травам! И славятся они не меньше, чем знаменитые сакмарские луга.
Эти места издавна назывались кочевьем казаха Нигмата. Каждую весну он начинал тут яйлэу[11] и все лето пас свое стадо. Как говорит молва, кто только ни останавливался у гостеприимного казаха, чтобы отведать его густого, как сливки, ароматного кумыса, сдобренного листьями вишни.
Казах давно, еще в девятнадцатом году, перекочевал в родные степи, под Актюбинск. Тогда же эти луга община передала моему дяде, а с двадцать третьего здесь косила наша семья, так что большую часть сенокоса мы и проводили среди этих восхитительных трав.
И вот там, у самой седловины, среди кустов смородины и черемухи, защищенных со всех сторон березовой рощей, бьет ключ. Даже в знойное лето вода его остается ледяной. Этой студеной водой обычно разводили кислое молоко, и получался благодатный айран, который мы пили о наслаждением. Но и сама вода родника была так чиста и свежа, что вкус ее помнится до сих пор. Оттого и живо во мне особенно теплое чувство к тому роднику. Он бьет откуда-то из глубины почти незаметно и, пробежав с сотню шагов под кустами смородины, снова уходит в землю. Старики уверяют — родник-де бежит под ложбиной и, впадая в Сакмару, усиливает прохладу ее вод.
Пусть это остается тайной, живущей лишь в преданьях, пусть! Им, аксакалам, виднее. Только родник тот течет и через мою душу…
На закарпатской земле фашистская пуля пробила мне грудь. В горячке боя я не сразу ощутил рану: мое внимание было поглощено тремя немецкими танками, что выползли из рощи и двинулись на нас. За ними, с опушки рощи, поднялись цепи. Ударили наши орудия, и те цепи стали короче. Изрыгая огонь, танки мчались к железнодорожной станции, прямо на нас. Вот снаряд немецкого танка разнес крышу кирпичной башни, что возвышалась над нашим окопом. Танк вдруг встал и очумело завертелся на месте. Потом ярко вспыхнул и скрылся в черном дыму. Другой, подбитый огнем артиллеристов, рухнул в яму. Третий же, отстреливаясь, скрылся в глубокой лощине. Оставшись на открытом поле без защиты, поредевшие цепи залегли.
Между тем из рощи выскочило еще несколько танков с автоматчиками на броне, и немецкие цепи снова поднялись в атаку.
Но тут, сотрясая землю и воздух, подошли наши танки и, перемахнув через окопы, ринулись на немцев. Они открыли губительный огонь из пушек и пулеметов, подожгли многие из вражеских машин. Поле боя скрылось в дыму и пыли. Ничего не видно.
Теперь уже наша контратака. Только поднял я роту, как самого меня стало неодолимо клонить ко сну. Бессильный двинуться, я опустился на землю и, как путник после бессонных странствий, приклонил голову к стене окопа.
В глазах у меня потемнело, затем заискрилось, и сразу же вдруг — полдень. Все тело горит. Во рту пересохло. Перехватывает дух. А в трех шагах от меня — Сакбаевский родник, и от него тянет живительной прохладой. Сержант Полищук и медсестра уже набирают воды в котелок. Почему они медлят и не дают мне прохладного айрана? «Скорее, сестричка, — кричу я, — в горле пересохло!» Но ни сестра, ни сержант не обращают на меня внимания. Что же это такое! Вот кто-то положил меня на свежескошенную траву и повез. Но уже в следующий миг удушающий запах бензина вытеснил душистый аромат свежей травы. Меня пребольно потряхивает, и до слуха доходит прерывистый гул мотора…
Когда я открыл глаза, возле меня стояла женщина в белом халате. Я задыхаюсь. Почему не хватает воздуха? Женщина в белом, видимо, врач. Она считает пульс. В эмалированный сосуд, приставленный к моим ребрам, стекает кровь. Это «испорченная кровь», накопившаяся в пробитых пулей легких… Мое внимание привлек раненый, замурованный в гипс. Он недвижим, но глаза его неотступно следят за мною. Меня душит кашель. Подлетает сестра и с серебряной ложки дает лекарство. По телу разливается покой, оно немеет, проваливается в бездну.
Помнится, меня почему-то часто носили с этажа на этаж, то вверх, то вниз. По-прежнему еще одолевала головная боль, мучила одышка. Не хватало воздуха. Тогда появлялась девушка с красной резиновой подушкой. Торопливо давала мне в рот какую-то трубку, и сразу становилось легче дышать. Словно прохладой веяло. Тогда я сбрасывал с себя простыню и подошвы ног с наслаждением прижимал к холодному железу кровати. А ноги по-прежнему горели, как на горячих углях. Я чуть поворачивал туловище и ногой упирался в черную чугунную печурку: чугун прохладнее. Опять наступала слабость, тело покрывалось холодным потом. Сестра марлей утирала мне лоб, лицо, шею, грудь, обмахивала салфеткой, поднимала с полу простыню и укрывала меня ею. Затем уходила к раненому в гипсе и давала ему лекарство. Раненый все еще не разговаривал. На вопросы он отвечал еле заметным движением головы. Сестра шла к третьей кровати. Мне неизвестно, кто лежит там: вижу лишь ноги и догадываюсь — ранен он в голову.
Возле меня женщина — врач. Она кладет мне на лоб свою прохладную ладонь, щупает пульс. «Кроме молока и яблок куриный бульон», — говорит она сестре и, отведя ее в сторону, что-то шепчет ей на ухо. Сестра записывает в блокнот.
Лежу молча, разглядывая стены и окна палаты. Подходит сестра и на стул, придвинутый к моей кровати, кладет яблоки и шоколад, ставит кружку с горячим молоком. Я впервые вижу сестру вблизи. Глаза у нее голубые, густые длинные ресницы, лицо нежно-розовое, очень молодое.
— Как вас зовут?
— Груней, — отвечает она и, точно спохватившись, добавляет: — Вы же знаете: много раз обращались ко мне по имени.
Стараюсь вспомнить, как это было, и не помню. Нет, я впервые вижу ее стройный стан, впервые слышу ее чистый мягкий голос.
— Груня, какое нынче число?
— Последний день ноября.
— Ноября?..
Радостно удивленная, она смотрит то на градусник, то на меня. Улыбнувшись, кладет мне в рот кусок шоколада и отходит к тем двум.
Затем она вышла из палаты, и я почувствовал себя осиротевшим. Еще и еще придирчиво оглядываю стены, окна, печь, кровати. Мой сосед в гипсе, не моргая смотрит на меня. Я стараюсь вглядеться в орнамент потолка, но черточки и линии его вдруг заплясали, перепутались и уплыли — все в один угол. Я поневоле перевожу взгляд на соседа. Кажется, вечереет. А ведь только что думалось, будто рассвет. Значит, ноябрь, последний день месяца. Вот расспросить бы, сколько же дней я провел здесь?
Вошла сестра с подносом, накрытым белой марлей: обед или ужин? Почему же не носили раньше? Я так слаб и голоден. Сколько же дней меня не кормили? Не помню, ничего не помню. Нет помню: в последний раз я ел в ночь перед наступлением. А потом?
Куриный бульон сестра поставила на мою тумбочку. Взяв ложку, хотел немного повернуться и не смог, а ложка выпала из рук. Сестра перелила бульон в кружку и стала кормить из своих рук. Отпив добрую половину, я попросил курятины.
И уже не помню, как заснул.
А проснулся — сестра, радостно улыбаясь, сказала:
— Это же прелесть! Вы проспали ровно сутки.
Снова ел бульон, курицу, пил компотный отвар.
Долго пытался вспомнить все минувшее. Станция железной дороги, свист пуль, разрывы снарядов, грохот и гул танкового боя… Но стоило вспомнить это, как перед глазами опять возникли круги прохладного Сакбаевского родника, и я уже плыл, падал в пропасть. Танки… немцы… сержант… сестра… родник…
Невольно вздрагиваю и открываю глаза.
Рядом Груня, и в ее руках четырехгранный флакон с резиновой трубкой. Ее конец будто впился в мое левое предплечье. Красной жидкости в флаконе все меньше и меньше. Наконец флакон пуст. На меня накинули два стеганых одеяла, к стопам приставили грелку. Все тело сотрясает озноб. Меня лихорадит, и кровать подо мною ходит ходуном. На меня набросили третье одеяло. Не помогает и оно. Грелка жжет ноги. Но тело до того леденеет, что перехватывает дух. Я кашляю, задыхаюсь.
Возле меня хлопочет врач Мария Федоровна. Спокойно смотрит мне в глаза, щупает пульс. Груня делает мне укол. И в тот же миг по жилам бежит восхитительное тепло. Потом вдруг жар, и опять душно. На лбу, на лице, шее, на груди — всюду обильно выступает пот. Груня кладет мне в рот несколько таблеток и дает запить с ложки.
Опять будто укачивает. Не знаю, что такое. Легкий ли ветерок или облачко, плывущее в небе, а может это — волны Сакмары? Вот понесло куда-то вниз. Вот я взлетел на Сакбаевскую седловину, прилег у родника. Солнце печет нещадно. Почему здесь сержант Полищук? Знакомая сестра набирает в котелок серебряно-чистой воды. Ах, почему же она не подаст мне попить? Меня душит обида. Вижу черные спелые ягоды черемухи, тьму черной и красной смородины, кисти сочной земляники на лужайке среди берез. И вдруг мне жаль все на свете: и деревья, и сестру с котелком у родника, и сержанта, и самого себя… Зачем, однако, здесь сержант и сестра? Как оказались они на Ирендыке, когда бои уже в Карпатах? И почему Полищук не выводит своих бойцов из блиндажа? А вот взвился сигнал атаки! Побежал Полищук, за ним — сестра… «Груня, сестрица! — кричу я, — Груня…»
— Я тут, тут, с вами! — торопливо твердит по-детски мягкий, милый голос, да так отчетливо и близко, что, превозмогая слабость и жар, я раскрываю глаза. Груня сидит у моей кровати. Моя рука в ее маленьких теплых ладонях. Ее большие голубые глаза полны слез. Она берет шелковый платочек, который почему-то лежит у меня на груди, и украдкой прикладывает его к своим глазам. А мне она улыбается так мягко, так преданно и, главное, так обворожительно, будто ничего плохого нет на всем свете. Но по щекам ее скатываются две слезинки. И она вынуждена отойти, чтобы скрыть их.
Подошла к раненому в гипсе, поправила его простыню и, как показалось мне, что-то ему шепнула. Тот ответил ей улыбкой и, прижав руку к груди, вздохнул с облегчением. Затем он кивнул головой, мол, хорошо! А тут вошла Мария Федоровна и подсела ко мне. Проверила пульс, погладила волосы, точно так же, как тысячу раз это делала моя мать, и, улыбнувшись, сказала:
— Да вы молодец! Мы вас и так и этак, и поморозили, и погрели, а вы все молодцом! Теперь уж вовсе хорошо. И температура у вас идет к норме. — Обращаясь к сестре и тоже улыбаясь, она распорядилась: — Груня, дайте-ка ему виноградный сок, можно и яблочный. Хорошо, очень хорошо!
Теперь она вовсе удивительно походит на мою мать. Точь-в-точь. Три не очень глубокие морщинки пролегли через весь ее чистый лоб. Следы ранней седины. Белые-белые зубы-слитки. Такой родной голос. Нет, она положительно вся в мою мать! Я перевел взгляд на Груню. До чего же бледна она, осунулась, похудела. Как же так? Еще утром была свежа и розовощека, на ее лице не было и следа печали. Почему ей вдруг взгрустнулось? И выглядит такой усталой. Когда же она, бедняжка, отдыхает?
Врач занялась раненым в гипсе. Осмотрев его, что-то шепнула Груне. Потом обе ушли.
Нежданно-негаданно проснулся по полуночи. Мой сосед в гипсе не спал, а глядел на меня. Впрочем, мы уже привыкли к тому, что разглядываем друг друга. Но хотя это и вошло в привычку, я подумал, а спит ли он вообще. К тому же, все молчит. Даже не стонет. Затевать разговора мне не хочется, ибо устаю от каждого слова. Мой взгляд останавливается на Груне. Положив под щеку ладонь, она сладко дремлет за столом над раскрытой книгой. Дышит по-детски, надув порозовевшие щеки. «Мария Федоровна!» — шепчут во сне ее полураскрытые губы. Видимо, о чем-то советуется с врачом. Марлевая косынка чуть съехала набок, и прядь ее кудрей, высвободившись из-под косынки, колечками ниспадает на лоб и щеку. Я гляжу на эти кудрявые подстриженные черные волосы, на длинные ресницы, на розовые губы, на ее милую головку, и мне кажется, хоть и спит сейчас крепким сном, все же стоит на посту, как пограничник на заставе. Конечно, сестра — на страже жизни, и защищает нас от смерти.
Помню, как поутру санитарка мыла мне голову, обмывала шею, плечи. Только теперь я заметил белую марлю, обмотанную вокруг моей груди. Откуда она взялась? Я просовываю под нее пальцы и нащупываю толстый слой ваты. Когда я вдыхаю, под пальцами становится липко и тепло. Я пугаюсь и сдерживаю дыхание. Липкая влага словно исчезает, и пальцы уже не чувствуют ту частицу тепла, которая приходит с влагой. Нет сомнения, рана моя еще свежа, не затянулась и кровоточит, а легкие, наполняясь воздухом, выталкивают наружу сукровицу.
Снова и снова вспоминаю ночь перед ранением. Тяжкие бои шли у селения Русски, в Карпатах. За полмесяца дивизия сумела отбить у немцев всего три высотки. По узким тропам, среди каменных нагромождений, не могли пройти машины с боеприпасами, с пулеметами. Трудно пройти и танкам. Могли помочь лишь авиация и орудия с дальних позиций. Только авиация и артиллерия сами сильно зависели от погоды: им более сподручно ясное небо, а отнюдь не сумеречная туманная непроглядь. Оттого и вся тяжесть атак ложилась на пехоту. Кровь и смерть на каждом шагу. Жители освобожденных селений бесконечно радушны и радостны. Они несут последнее, чтобы угостить солдат. Запуганные немцами, они своими глазами видят, что никто не трогает их жен и дочерей, никто не отбирает их повозок с лошадьми.
Как сладок и короток был сон на солдатских привалах. Нередко солдат ухитрялся вздремнуть между двумя выстрелами и даже на ходу.
Заняли Мукачево, освободили Ужгород. Темной ночью в проливной дождь пробились в село, уже далеко за городом. Долгожданная дневка.
Вместе с солдатами я попал в большой дом. Живут здесь, видно, с достатком. Рослый мужчина засветил свечу, поставил на стол. У стен стулья, диван, буфет, большое трюмо. Мадьяр одет в изношенный костюм и обут в старые сапоги.
— Вы хозяин? — спросил я.
— Нет, нет, хозяин болен, — покачал он головой и вышел. Из соседней комнаты послышался тихий женский всхлип.
Пристроив в углу автоматы, мы уже готовились перекусить, как вернулся тот же мужчина в сопровождении черноволосой женщины. Это хозяйка-венгерка и по-русски не говорит. Он будет нашим переводчиком.
Поприветствовав женщину, я спросил, не найдется ли у нее для нас чайку, а если нет, хоть ведро воды. Сказал тихо, вежливо. А она вдруг побледнела, губы ее задрожали. Сказав что-то невнятное, она вышла вместе с мужчиной, который тут же возвратился с полной корзиной яств. На столе появилась ветчина, хлеб, вино. Хозяйка стояла в стороне и смотрела, как солдаты, двое суток не видевшие горячего, промокшие и прозябшие, за обе щеки уписывали ее ветчину. Наши кухни безнадежно отстали.
Заторопившись, хозяйка что-то сказала переводчику. Оказывается, господину офицеру готова отдельная комната, там и стол накрыт. Пришлось объяснить ей, что наш офицер всегда вместе с солдатами. Ему не нужно барских привилегий.
Теперь у нее просьба. Ах, вот оно что. Женщина умоляет не трогать икон, не уводить коней. Немцы говорили, большевики…
Снова пришлось объяснить ей, что все это фашистский обман, и хозяйка сразу просияла. Шепча молитву, тихо удалилась, обрадованная и повеселевшая.
Выставил караул и прилег отдохнуть. Сразу сморил сон. Однако меня тут же разбудил оглушительный храп сержанта. Растолкав его за плечо, с трудом угомонил. Только тут разглядел: на столе гора фруктов и всяческой снеди. А у порога стояла молодая хозяйка, молчаливо предлагавшая новые угощения. Но солдатам уже не до еды, их свалил сон…
Больше всего памятна последняя контратака. Моя рота двигалась неширокой дорогой, забитой немецкой техникой. Всюду трупы лошадей и людей. Похоже, что немцы не ждали нас так скоро. Тем более, они не рассчитывали встретить столь интенсивный артиллерийский огонь, какой они только что получили. Даже побросали оружие и технику. Судя по всему, паника была ужасной. Пока наш батальон окапывался у станции, только что занятой нами, уже рассвело, и утренняя звезда потускнела в бледном небе. Вот тогда-то немцы и атаковали нас из рощи, что против станции.
Танки из рощи… длинные цепи… за ними еще танки, огонь и огонь… Диски автоматов расстреливались вмиг. Наш батальон поднялся и лавиной двинулся в контратаку. Нет, меня снова клонит ко сну, клонит неудержимо…
Опять выкачивали кровь, накопившуюся в моих раненых легких, и тут же мне вливали чужую кровь. Постепенно я начал оживать, ощущать в себе силенку. Меня потянуло даже посидеть. Но первые попытки кончались одним и тем же: привстанешь — закружится голова, затошнит, появляется удушливый кашель, и я скорее валюсь на подушку.
Тогда я стараюсь вспомнить, что же приключилось за последние дни в Карпатах.
…Горное селение всю ночь держалось под огнем орудий. А под утро немцы откатились: не выдержали атаки наших танков. Половина домов сгорела дотла, дымились лишь остовы зданий. Везде торчали оголенные и почерневшие печи с высокими трубами и прокопченные каменные стены. Расположив роту на площади и приняв рапорты командиров взводов, я заглянул во двор сгоревшего дома. За изгородью большой фруктовый сад, и яблони вблизи дома почернели от огня, зато дальше в глубине сада плодовые деревья красовались яблоками, грушами, орехами. Углубился в сад в надежде обнаружить живое существо, хоть и знал, население покинуло деревню, хоронясь за скалами. Каково же было мое удивление, когда вдруг увидел девочку. Она сидела под яблоней, перебирая в подоле яблоки и груши! Чтобы не испугать ее, я приблизился осторожно и участливо спросил:
— Девочка, как тебя зовут?
Она сразу съежилась и собралась заплакать. Я поторопился переспросить по-украински.
Испуганная, она долго глядела на меня и, наконец, протянула:
— Ане-ей…
— Сколько же тебе лет?
Она закивала головкой и показала мне пять пальцев.
— Пять рокив.
Ее лицо, ручонки и ножонки посинели от холода. Осень тут наступает не так рано, как у нас, на Урале, но в октябрьские зори здесь бывает довольно прохладно. Каким образом девочка осталась одна в саду? Где ее родители? Как могли они бросить ребенка? И как осталась она невредимой в огне боя?
Достав из полевой сумки сухарь и кусок сахару, протянул Ане. Она заморгала удивленными глазенками и, приняв гостинец, с хрустом стала грызть сухарь. Она держалась свободно, не плакала, не озиралась вокруг, никого не искала. Она только сидела и, видимо, ждала возвращения родителей, как она это делала, должно быть, раньше. Ясно, что в саду она не впервые, и ей все тут привычно. Как же быть? Я опростал ее подол, собрав фрукты в свою плащ-палатку и, взяв ее на руки, понес в роту. Нас живо окружили солдаты и офицеры. Узнав от меня, в чем дело, они посоветовали сдать девочку в полковой медпункт. Нам предстояло скорое наступление, а там бои… Штаб полка находился поблизости, и я, не выпуская Аню из рук, пошел туда. Первый, кого я встретил, был командир полка. Подполковник молча взял маленькие крохотные ручонки девочки в свои большие руки и стал отогревать их своим дыханием. Недалеко от нас, не бревнах, сидела медсестра.
— Эй, сестра, принимай подружку! — сказал подполковник, показывая на девочку, — заверни ее потеплее, согрей. Дашь горячего супу, накорми досыта. Останешься здесь до возвращения жителей. Как мы уйдем и продвинемся вперед, люди выйдут из леса и вернутся домой. Возможно, вернутся и ее родители. В общем, устроишь девочку — догоняй полк. Не сегодня, так завтра.
— Слушаюсь, товарищ подполковник, — отчеканила медсестра, беря девочку за руку. Ей же передал я и фрукты Ани, которая на прощанье помахала мне ручонкой.
Вернувшись в полк, сестра рассказывала, что оставила девочку у родственников. Ее родители так и не нашлись. И мне все видится эта девчурка, с посиневшим личиком, беспомощная, но терпеливо и беззаботно сидящая под яблоней, с кучей яблок и груш в подоле старенького платьица.
Путаной чередой в памяти проходят события и картины ратной жизни. Как беспорядочна их хроника. Даже не поймешь, какой из эпизодов был раньше других, какой позже. И тем не менее они как-то соединяются между собой и в цепи памяти занимают свое место.
Далеко позади освобожденные в боях Станислав, Самбор и Санок. Вспомнить же названия всех пройденных селений просто невозможно. Их было много — русских, украинских, польских, чехословацких… Назначили меня в минометное подразделение, а прибыл в полк — все обернулось по-иному. Командир полка спросил:
— Минометчик?
— Так точно, минометчик.
— Из училища?
— В этом году кончил.
— Как в седле держитесь?
— Раньше, в мирное время, служил в кавалерии.
— Так… — подумал он о чем-то и сказал: — Будете при мне, моим адъютантом.
Стал знакомиться с людьми. Начальник штаба Чалый представил меня своим помощникам. Оказалось, сам он два года тому назад преподавал тактику в Уфимском пехотном училище. Семья его и теперь в Уфе. До этого он долгое время жил на Украине… Начальник штаба расспрашивал, когда я из Уфы, как живут уфимцы, что там нового. Сам сказал, что жена его с детьми живет на улице Крупской. Словом, он принял меня как земляка, больше того, между нами сложилась братская близость.
Естественно, в боевой обстановке люди сходятся быстро и привыкают друг к другу. В тот же день я познакомился с большинством офицеров и солдат штаба и штабных подразделений. Принял верхового коня с амуницией и подумал, мне нередко придется бывать со спешными приказами и боевыми распоряжениями командира в батальонах и ротах.
Все в движении — полки, дивизии, армии. Войска пробиваются с рубежа на рубеж. А вслед за войсками, меняя командные пункты, передвигаются и штабы. В кровопролитных боях наши части рвутся к перевалам Карпат.
Выбегая из большого села, окруженного сопками, большак двоится. Левая дорога ведет по предгорью на юг, а правая уводит в глубь гор на запад. Наша дивизия направилась по правой. И части немцев, отошедшие на эту дорогу, вдруг начали ожесточенные контратаки. Все произошло, как говорится, молниеносно. Отходя с потерями, наш батальон оседлал развилку дорог на окраине села. Многие офицеры штаба, солдаты обоза, связисты — все встали в строй. Острие удара немцев пришлось как раз на село, танки окопались позади нас. Минометчики также заняли огневые позиции на окраине села. Рассекая небо гулом моторов, появились наши штурмовики. Они вели интенсивный огонь из своих реактивок. Снова и снова заходили на боевые порядки и позиции немцев и, видно, не безуспешно, так как бесновавшиеся перед этим орудия и минометы противника стали затихать, словно теряя голос. Умолкли и его зенитки. Вдруг наши танки вышли из укрытий и ринулись вперед, увлекая за собой пехоту. Так дивизия начала преследование немецких частей. В предвечерние сумерки мы вырвались на широкую возвышенность, опираясь на которую немцы контратаковали нас днем. Все плато было покрыто подбитыми и горящими танками, автомашинами, а также орудиями и минометами, оставленными на позициях и в походном положении. И опять трупы и трупы.
Гонка продолжалась километров двадцать пять. Бежало все живое. Советские танки с автоматчиками на броне настигали разрозненные группы отступающих, давили их и расстреливали и, главное, предупреждали малейшую возможность их организованного сопротивления.
Дня через три-четыре полку предстояло овладеть большим селом. Командный пункт полка расположился в горах. Оттуда мы выдвинулись на косогор, ближе к селу, чтобы произвести рекогносцировку. Шло тщательное изучение обороны противника, и на картах появлялись новые условные знаки, которыми были отмечены огневые точки, позиции и направления атак наших подразделений, а также рубежи, куда они должны будут выйти в ходе наступления. Рекогносцировка приближалась к концу, когда перед нами упала первая мина. Вторая упала позади. Сейчас вилка! Следующие мины посыплются нам на головы. Все разом спрыгнули в траншею. Только мать-земля могла спасти нас от верной гибели. На стороне немцев завыл шестиствольный миномет, и мины, визжа и воя, прилетели оттуда, падали вокруг и разрывались, оглушая нас и осыпая землей. Второй залп накрыл нашу траншею, и ее сравняло с землей. Когда, задыхаясь от смрада и серного запаха, я привстал, освобождаясь из-под обрушившейся на меня земли, то сразу увидел израненного командира полка, тут же лежали офицеры-авиаторы, артиллеристы, связной солдат. Тяжелораненых мы положили на плащ-палатки и спустились под защиту кручи. И тут же новый залп вторично накрыл место, где мы только что подобрали своих товарищей.
На рассвете мне и еще двум офицерам, прибывшим из резерва, было приказано принять стрелковые роты. Тут уж не скажешь, мол, я минометчик. Должность и профессии на войне меняются очень просто и быстро. В роту ко мне попал и офицер Кравцун, мой однокашник по училищу. Вместе с ним мы обошли окопы, знакомясь с солдатами и сержантами. Личный состав во взводах так поредел, что людей едва хватило бы на два неполных взвода. Мы и свели их в два взвода. Вскоре наши орудия и минометы начали обстрел. Зашевелились и немцы. Наши штурмовики сделали два захода, обрушив на немцев огонь реактивок и пулеметов, сбросив бомбы. А после короткой артподготовки роты поднялись в атаку.
Выдержки у немецких солдат хватило ненадолго. Под напором наших цепей они все ближе прижимались к селу. Но вот мы ворвались и в их окопы. Видим, стоят три противотанковые пушки. Их расчеты не успели сделать ни одного выстрела: орудия чистенькие. К одной из этих пушек подбежал лейтенант Кравцун с двумя бойцами. Они втроем повернули орудие на немцев. Кравцун сам заряжал и наводил пушку, посылая снаряд за снарядом по скоплению немцев. Работал он весело, возбужденно покрикивая. Нашлись хозяева и для других пушек. Видно, здорово торопились немцы, если не успели вынуть замки.
Вскоре мы углубились в лесистые горы и, заняв один из гребней, окопались на его склонах. Противник ограничивается методическим, беспокоящим огнем из орудий и минометов. Затем позади нас в небе повис воздушный шар — «колбаса», как его называют солдаты. С шара ведет наблюдение командир дивизии или один из офицеров штаба. Вокруг шара белыми облачками вспыхивают разрывы шрапнели. В небе кружат наши истребители, охраняя шар от внезапного удара с воздуха.
Ночью полил дождь. Темень непроглядная. В окопах вода. Орудуя лопатами, нам приходится спускать ее в колодцы, а на дно окопов настилать хворосту, чтобы, сидя на нем, хоть малость подремать. Уже вторые сутки, как в окопы не могут доставить горячую пищу. По телефону сообщили, что старшина еще пополудни отбыл к нам на вьючных ослах, нагруженных термосами. Но в роту они не прибыли. А вскоре порвалась и телефонная связь. Бойцы погрызли последние сухари, выкурили последние щепотки махорки. Все промокли до нитки, было очень зябко. Я опасаюсь, как бы не навестила меня застарелая лихорадка. Она всегда заявлялась в пору осенних или весенних дождей. Но ее появление сейчас было бы подобно смерти. К счастью, и малярии, видно, не до меня.
Под защитой огромного ветвистого дуба, поваленного бурей, находится наблюдательный пункт роты. Телефонисты отправились исправлять порванный провод. С двумя котелками в руках появился Кравцун.
— Ай, старшина прибыл? — спрашиваю я.
— Нет, дополнительный паек. Надо же подкреипться, пока где-то блуждает старшина.
— Дополнительный паек?
— Все расскажу, — пообещал Кравцун, принимаясь уписывать кашу.
— Прошу с ложкой к котелку, — и он расхохотался.
Я глотал не совсем проваренную еще теплую кашу и выпытывал:
— Ты опять выкинул коленце?
— Если б не так, откуда бы взяться этой каше, — согласился он спокойно.
Оказывается, вот что было. Между нами и немцами по дну ущелья протекает речушка, быстрая и шумливая, как все горные потоки. За ущельем небольшое плато, которое занимают немцы. Своим выступом оно упирается в речку, поворачивая ее на запад так, что, обойдя выступ, она течет прямо в немецкий тыл. Взяв с собой двух солдат и отлично говорившего по-немецки сержанта Полищука, Кравцун и направился к противнику. Группа шла по речке, под ее шумок, и вышла в тыл к немцам, где под отвесной каменной стеной шла раздача пищи с походной кухни. Измученные непрерывными боями, вымокшие и подвыпившие немцы и не подозревали, что среди них находятся советские солдаты. А наши ребята не только получили кашу и трофейные котелки, заодно из-под носа повара унесли и кастрюлю с мясом. Выпроводив солдат с добычей за выступ, Кравцун с Полищуком вернулись к кухне и несколько гранат метнули в самую гущу немцев. Пока те опомнились, смельчаки уже скрылись. Верно, мы тут слышали взрывы. Но мало ли на войне всяких взрывов? А через несколько минут Кравцун уже сидел возле меня и уплетал немецкую кашу.
— Знаешь, за такое сумасбродство тебе голову снести мало, — вскипел я. — А не подумал, что мог в ловушку попасть и людей погубить?
— Как же, не думал. А разве изо дня в день мы не можем попасть в ловушку, когда поднимаемся в атаку! — возразил Кравцун. — Впрочем, если растеряться, можно и в ловушку угодить. Но у нас же гранаты с автоматами.
Зазуммерил телефон: связисты звонили с линии. Вскоре они и сами прибыли на НП с тяжелыми термосами. Оказалось, старшину и писаря, шедших по телефонной линии, убило миной. Там же была разорвана и линия связи. Соединив провод и забрав с убитых ослов термосы и фляги, телефонисты направились в роту. Как ни было жаль старшину и писаря, все же сейчас в моей душе преобладало иное чувство, чувство неуверенности в Кравцуне. Авантюрист несчастный! Позвонил комбату, доложил обстановку, а также о гибели старшины с писарем и о прибытии обеда. Затем рассказал о проступке Кравцуна и повинился, что не доглядел.
— Эх, молодцы вы липовые. Кравцун и не на такое способен! — сказал комбат, и мне показалось, что в его голосе прозвучала нотка восхищения, может быть, смелостью поступка, хотя он и погрозил: — Передайте Кравцуну, что требую от него не выкидывать мне фортели в будущем, под суд отдам! — и тут же сказал, чтобы «шуму не поднимать». Комбат уточнил местонахождение немецкой кухни. Через несколько минут наши минометы обстреляли обратные скаты плато. Немцы молчали. Дождь не унимался, и всю ночь царил покой.
На рассвете же неподалеку от нас, в густом кустарнике, кто-то закричал не своим голосом. Через минуту солдаты притащили разоруженного немецкого офицера и трех дюжих фашистских молодчиков. Их группа выслана разыскать раненого офицера высокого ранга, оставшегося вчера на поле боя. Разумеется, такое объяснение никого не убедило, и я поспешил переправить пленных в штаб полка. Немцы тотчас открыли ружейно-пулеметный и минометный огонь. Завязался так называемый огневой бой. В окоп посыпались слегка пожелтевшие дубовые листья. Мины легко срезали верхушки столетних сосен, выстоявших против непогоды и бурь. Вдребезги крошился камень, и пыль вздымалась фонтанами. Пахло серой, все обволакивалось дымом. Осколки с визгом и свистом пролетают мимо или с треском разрываются неподалеку. Вот с нарастающим воем пролетела мина и, задев за сучья стабилизатором, повисла на тоненькой ветке дуба, который шатром распластался над нашим НП. Но ветка не выдержала, погнулась, и мина, соскользнув, пошла прыгать, как обезьяна, по ветвям. Все, кто был на НП, кинулись за ствол поваленного дуба и, затаив дыхание, ждали, что будет дальше. Мина угодила в наш окоп и… не взорвалась. Она упала не головкой вниз, а хвостом воткнулась в землю и торчала, как суслик из норы. Только страшно было к нему подойти, к этому суслику. Ее осторожно перенесли в яму и зарыли, сделав надпись. «Осторожно, мина!».
На фронте солдат живет в условиях беспрестанно меняющихся событий, чаще весьма неожиданных. Со временем он ко всему привыкает, даже к разрывам мин и снарядов, к свисту пуль и осколков, которые пробивают его шинель, котелок с пищей или пилотку на голове. По звуку он знает, куда упадет мина или снаряд, близко от него или далеко, правее или левее, впереди или позади. Если же солдат стремительно бросается в окоп, яму или канавку, в которой невозможно укрыть даже голову, то считай, летит «его» снаряд или «его» мина. Но вот разрыв, в небо взметнулся столб черного дыма, земли, осколков камней, и солдата засыпало, оглушив его так, что он еще с неделю будет ходить оглохшим. Но словно и не случилось ничего страшного: он уже вскочил на ноги, пристроился к брустверу окопа и наблюдает за неприятелем, а надо — и стреляет. Между атаками и перестрелкой он умудряется и поесть, и посредством невообразимых движений тела согреться, и собственным теплом подсушить промокшую одежду, и покурить козью ножку, ухитряется даже вздремнуть. И все это не мешает ему вытащить из-за пазухи помятый, пропылившийся треугольник письма, не дочитанного с вечера, и перечитать его заново. Вот тогда-то он берет огрызок химического карандаша, клочок помятой бумаги и, подбирая самые теплые слова, «катает» письмо домой, неизменно сообщая о своем добром здравии и своем житье-бытье в окопе. В пору заветной, но короткой фронтовой тишины он погрустит по отчему дому, по родной матери, по братьям и сестрам, по детям и больше всего о той своей возлюбленной кровинушке, которая единственно хороша во всем мире. Тут он невольно потрогает свой автомат и до боли стиснет зубы. И через отрезвляющий холодок стали его думы и душевные силы переключаются на предстоящее дело. Тогда, если он не трус, ждет приказа своего командира, ждет, готовый на любой подвиг.
Солдат! Каких только преград не преодолевают твои ноги! На какие страхи не смотрят твои глаза! В каком только пламени не закаляется твое сердце! Ты терпелив и могуч, ты забываешь тоску, все ахи и охи, и все твое существо заранее принесено в жертву во имя Родины!..
Может, и не все я вспомнил из того, что пережил, очутившись на переднем крае. Я сдернул с себя простыню, которой был укрыт с головой. И тут же увидел соседа в гипсе, который, как всегда, молча глядел на меня. Чего он следит за мной? Боится за меня или хочет разгадать, о чем я думаю? Или завидует мне, полагая, что спится мне покойно? Я всматриваюсь в него, долго и неотступно, точно так же, как смотрит он сам. И вдруг мне почудилось, будто где-то я видел его раньше. Он заметил мое волнение, улыбнулся мне, показав белые зубы, и с хрипотцой проговорил:
— Я знаю вас!
Это первые его слова, услышанные мною.
— И я знаю, только не помню, где мы виделись.
— Вспомните число «54».
При чем тут какое-то число и почему «54»? Что это — номер дома или войсковой части?.. Ничего не помню.
— Какое отношение имеет это число к нашему знакомству? — допытываюсь я у соседа.
— Попробуйте разгадать, — сказал он лукаво. — Вы должны помнить, хоть и немало воды утекло с тех пор, должны…
«54… 54…», — шепчу я, стараясь вспомнить номера полков и дивизий, которые я знал, номера квартир и гостиниц, в коих я либо жил, либо останавливался. Наконец, мысленно иду от фронта в тыл, через немыслимые просторы, от Карпат до Владивостока. Дальневосточная граница? Аргунь? И я вдруг радостно вскрикиваю:
— Василий Гребенников! Вот же здорово!
— Он самый!
— У вас был конь бурой масти с белым пятном на лбу.
— И это верно.
— 54-й кавотряд! Вы были командиром отделения связи! — вспоминаю я и, привстав, неожиданно для себя сажусь в постели. Видимо, следуя моему примеру и желая сесть, рванулся и Гребенников, но он вскрикнул и, побледнев, закрыл глаза. Гипс и то, что было под ним, не позволяло ему ни менять положения, ни забываться.
Появилась Груня. Раздала нам лекарства. Разглядев бледное лицо Гребенникова, она дала ему какие-то капли. Раненый, у которого я видел лишь ноги, был в бреду. Он то вскрикивал невнятно, то подавал четкие команды или же, удовлетворенно вздыхая, произносил одно и то же: «Так, так его, Андрюшка!» Груня подошла к нему. Гребенников лежал притихший, уставившись в одну точку. Между тем я мысленно перенесся на Аргунь, в 54-й пограничный кавалерийский отряд, в котором служил еще в тридцатые годы. Там и служили мы с Василием Гребенниковым. Тогда мы не были с ним в одном подразделении, но лютые морозы Аргунщины испытали вместе. По прибытии в отряд он был направлен в полковую школу. Нужно было научиться ездить верхом. Но Василий родился и вырос в городе, с малолетства работал на производстве. Большую часть погранотряда и составляли рабочие парни. И привыкнуть к лошади для них оказалось не таким уж простым делом. Гребенников не был исключением, он плохо держался в седле, пережил все муки обучения верховой езде. Если говорить начистоту, в первое время он даже пожалел, что попал в кавалерию. Редкий день на манежных занятиях он не слетал с лошади. Оттого и боялся коня, и не сразу полюбил его настоящей любовью конника. А то, что приходилось трижды на день чистить лошадь и часто дневалить на конюшне, это казалось таким делом, которое противоречило всем его привычкам и навыкам. Конечно, так относился к коню, то есть к службе, не один Гребенников. И однажды было проведено своего рода испытание. После отбоя в несколько минут казарма притихла. Солдату довольно головой коснуться подушки, чтобы уснуть, ибо поспать он всегда готов от усталости. А погрузились мы в сон — вдруг раздался сигнал тревоги. Обычно по тревоге мы брали оружие и боеприпасы и в считанные минуты выстраивались на плацу, перед казармой, в то время как ездовые и коноводы бежали в конюшни, чтобы выводить коней и повозки. Но сегодня все вышло необычно. Было приказано коней не седлать, а продукты курсантам получить на руки. Очень скоро ранцы оказались заполненными консервами, хлебом, сахаром, запасными рожками и коробками, набитыми патронами. Мы повзводно прошли через штабные ворота и направились сначала в сторону границы, до которой было верст пять. Но вскоре головной взвод свернул с дороги на тропинку, идущую по ложбинке меж двумя сопками в обратную сторону от границы. Было холодно. Светил месяц. Лунные лучи падали на чистый, сухой снег, и кристаллы снега мерцали, вроде звездочек на небе. Мы шли, как в конном строю, по три в ряду. Еще не глубокий, но крупчатый снег скользил под ногами, мороз хватал за нос, жег щеки. Тяжелый ранец, противогаз, винтовка, сабля, патронташ — все давило на плечи, грудь, спину. Стало трудно дышать. Ну, думаю, либо напали японцы, либо диверсанты нарушили границу. Возможно, бандиты атамана Семенова. Во всяком случае, произошло что-то серьезное и опасное. Но почему же мы тогда идем не к границе, а от нее? Возможно, эта тропа кружным путем выводит к заставе? Ничего похожего. Мы все время идем на запад, и месяц как светил, так и светит слева.
Километров через пятнадцать отдохнули на привале и снова в путь. Лишь наутро втянулись в небольшое селение. Взводы и отделения разместились по хатам. Гребенников ушел в полевой караул. Почистив винтовки и сабли и слегка смазав их, мы легли спать, подложив под головы ранцы. Хотя все ныло и ноги горели, мы тут же уснули сладким сном.
Нелегкий этот поход надолго оставил о себе какое-то особое ощущение в ногах, во всем теле и, главное, в душах. А через несколько дней поход повторился по тому же маршруту, но не пешком, а на конях. Прошли тот же путь, в том же селении был привал, но ноги уже не ныли и усталости не чувствовалось. Вот что такое конь! Теперь и Гребенников перед седловкой или чисткой угощал своего коня то хлебцем, то сахарком. Он смелее держался в седле на манежных занятиях, на вольтижировке или на рубке. Во всяком случае, с лошади уже не падал. И все же настоящим кавалеристом он не стал. Вероятно, потому из полковой школы его и откомандировали в Иркутск на курсы связистов. А по возвращении оттуда определили во взвод связи, и Гребенников на всех занятиях мне и запомнился с кабельной катушкой на боку.
Против одной из наших застав, по ту сторону Аргуни, был враг. Тогда вся Маньчжурия оказалась в руках японцев, и задача наших войск ясна и конкретна — запереть границу на замок.
Закинув руки за голову, продолжаю разматывать клубок воспоминаний.
…Ливень в грозовую ночь. Получив приказ начальника заставы, я с пятью пограничниками оседлал коней. Но в назначенный приказом пункт нельзя было ехать прямой дорогой. Приходилось следовать кружным путем по извилистой тропе между сопками. Едем, едва различая ее при блеске молнии. От хлесткого дождя лошади низко опускают головы, но не сходят с тропы, ибо они не раз уже ходили по ней.
Такая ночь очень опасна. Темь и проливной дождь врагу на руку: легче безнаказанно проскользнуть через границу. По данным разведки, именно в эту ночь японцы решили переправить трех диверсантов. А для этого они и выбрали тот пункт, куда мы направлены. Разумеется, там уже выставлен наш секрет, там засада, и мы идем на подкрепление.
Обогнули сопку. Добрались до селения на Аргуни. Спешились за околицей в лощине и направились к устью небольшого притока Аргуни. Движемся преимущественно по-пластунски, то есть ползем на животе. Когда сверкает молния, мы приникаем к траве. Близится рассвет. Хорошо, что трава высокая, и мы уже выползли на берег в том месте, где безымянная речушка впадает в Аргунь. Пристроились в кустах краснотала. За Аргунью враг. За нами колхозное село. Надо зорко следить и чутко прислушиваться и к чужому берегу, и к тому, что происходит в селе, ибо враг, как нам сказали, имеет связного на нашем берегу. Значит, нужно глядеть в оба. Из предрассветной тьмы молнии как бы вырывают на миг поросшие деревьями-великанами берега Аргуни, и снова все погружается во тьму.
Затем гроза ушла куда-то за сопки, и молнии уже бесшумно чиркали там по небу. Стих и дождь. Лишь удары капли о листву ивы подчеркивали тишину.
И вдруг в одном из окон села трижды мигнул свет. Похоже, зажгли три свечи, одну за другой. В ту же секунду на том берегу один раз мигнул слабый огонек. Больше это не повторилось. Но было ясно: совпадение не случайно. Это сигнал, возможно, пароль, означавший начало действия группы, Если так, то следовало минут через пятнадцать встречать «гостей». Прежде всего, спокойствие и осторожность. Напряженно ждем. Что-то зашуршало у берега, словно прибой нахлынул в устье притока. Что-то похожее на работу весел. Мы насторожились. Плеск воды перемещался вверх по течению. Он уже против нас. Но ни зги не видно. Времени терять нельзя, и надо ползти на самый берег. Приготовив гранаты, бесшумно подползли к урезу воды. Плеск все усиливался. Уже просматривалась поверхность речушки до противоположного берега. И тут оказалось, что плеск и шуршанье происходили не от действия людей, ибо плеск, постепенно удаляясь вверх по течению, не стихал и возле нас. Ясно: движется косяк рыбы. Она шла из Аргуни на нерест.
Диверсантов мы так и не дождались.
А вернулись — обо всем доложили начальнику заставы. Ход рыбы он пропустил мимо ушей, но заинтересовался световой сигнализацией.
— Ах, старый черт, все же просигналил, — произнес начальник.
Стало известно и значение сигналов: три огонька означало: «Наряд усилен. Переправа невозможна». Огонек же с того берега был ответом, что сигнал понят.
В то же утро комендант отправился в село и привез с собой того старика, что сигнализировал вчера диверсантам.
Как давно это было! А мне кажется, все это было только вчера. Я так ясно помню и свою заставу, и конно-пулеметный дивизион маневренной группы, и трехэтажную казарму, даже каждого бойца, каждого командира, с которым служил в дивизионе. Помню в лицо и по фамилии.
И вот Василий Гребенников… Раненный в Карпатах, он лежит теперь в одной палате со мной и загадочно глядит на меня. Уже не связист, а командир минометного батальона, капитан. Сотни всадников-пограничников, военкомат в Уфе, красные вагоны, отъезд в неизвестность, пятьдесят моих спутников-уфимцев — все, все перед моими глазами. Но где они, друзья-побратимы? Одни воюют, возможно, в Карпатах, другие погибли. Судьба разлучает друзей надолго и ненадолго или навсегда. Какое счастье жить на свете, пройти столько дорог, иметь сотни друзей! Разумеется, пройденные пути не легки. Тяжкое и радостное часто идут рядом или чередуясь.
Где вы теперь, мои сослуживцы-пограничники: уфимцы — стрелочник Фомин, слесарь Козлов; друг Маландин, москвич Шадрин, казанец Бадретдинов, весельчак Ткачев; Мальцев, Францев, Стригов из Березняков, Попов и Яковлев из Бузулука, плясун-осетин Созаев; Седов, любивший на память читать пушкинские стихи и поэмы; гармонист Терехов, доброволец Митрофанов, взводные командиры Чирва и Щербина, начальник школы Олешев? Где?
В памяти все еще живы и сивый конь по кличке Дон, с которым мы не разлучались до последнего дня пограничной службы, и строевые песни, и праздничные наряды, и суровые будни.
Помню состязание в рубке лозы. Однажды на скаку у меня слетела фуражка, и я разрубил ее на лету.
Будто вижу и дом лесника в дебрях тайги, куда мы пробирались поохотиться в выходные дни… Самураи-провокаторы на Аргуни…
Нет, я теряю уже связь мыслей, довольно…
Как раз показалась Груня с письмами-треугольниками в руках.
— Каждому по письму, пляшите! — проговорила она шепотом, делая вид, что кричит во весь голос.
Мне вручила целых три письма, одно дала капитану Гребенникову, а другие положила на тумбочку Климова, который спал. Я уже знал, что раненый, у которого мне видны лишь ноги, и есть Климов — командир танка.
Все три письма, которые я прочитал, были из Уфы. Из дому и от друзей. На обороте письма жены была очерчена кисть детской ручонки. Письмам очень рад, но как они узнали, что я здесь, я еще не успел даже сообщить адреса госпиталя.
— Груня, сколько же я лежу тут?
— Почти месяц.
— Но как же эти письма нашли меня?
— Вы сами однажды просили меня написать в Уфу. Не беспокойтесь, я написала, что вы легко ранены, — успокаивала Груня.
Письмо из дому было бессвязное и, конечно, тревожное. «Ах, думал я, не узнали б они, как опасна моя рана».
А тут вдруг кто-то прошел по коридору, напевая башкирскую песню:
Река Сакмара течет на юг,
У самого подножия Ирендыка.
В край родимый вернулся бы я,
Хоть на четвереньках, если б даже устали ноги…
По преданию, песня сложена в нашем ауле, и пелась она на мотив «Гилемьязы». К горлу сразу подкатил горячий ком. Я взял письмо из дому и долго глядел на очертания ручонки моей первой и единственной дочурки Ларисы. В то же время перед моим взором возникли синеющие от холода ручонки маленькой Ани — осиротевшей девочки из чужого сада.
На груди у меня, поверх одеяла, лежал шелковый платочек с синей каймой, которым Груня утирала тогда свои слезы. Теперь же этим платочком я прикрыл свои глаза, чтобы моих слез не видела Груня.
Между тем появилась Мария Федоровна и присела на край моей кровати. Подождала, пока я перестану кашлять, и сказала:
— Да вы совсем молодцом! А как постриглись и побрились, вовсе помолодели. — Поглядев на меня внимательно, она добавила: — Как поели? Захотите есть — просите бульону, яиц, вам все принесут. Думается, молоко и яблочный сок вам уже надоели.
Мария Федоровна сидела с таким видом, будто переживала что-то свое, горькое, и неожиданно для меня проговорила:
— Как вы похожи на моего Сережу, единственного сына. Я буду вас называть Сергеем, не обидитесь?
— Нет, не обижусь, спасибо, — сказал я и неосторожно спросил: — А где ж ваш сын?
Тяжело вздохнув, Мария Федоровна встала.
— Про Сергея в другой раз, — сказала она и присела у кровати Климова.
— Как дела, Климов? Раз хорошо, сегодня же вытащим вашу пулю, — сказала она, сделав нажим на слове «вашу».
Пуля у него застряла в черепе. Операции препятствовала высокая температура раненого. Теперь ее сбили. Рентгеноскопией определено точное местонахождение пули. Она так удачно застряла в кости черепа, что не задела мозг.
Заявились санитары и, положив Климова на носилки, унесли в операционную. Врач и сестра пошли следом.
Оставшись с глазу на глаз, мы разговорились с Гребенниковым.
— Да, годок, так ты и не сдался! — начал мой друг. — Значит, помогла закалка кавалериста. Другой бы не выдержал. Я все время следил за тобой, боялся, не выдюжишь. Верно, и мои дела не из важных. В пояснице и сейчас сидит осколок, хотя из голени уже и выковырнули, — и восхищенно добавил: — Эх, и врачи здесь! Что бы солдату делать без их заботы!
— В каком мы городе? — поинтересовался я.
— В Мукачеве! Разве не здесь прошла твоя часть?
— Да, да, в Чехословакию мы шли через Мукачево, ночью.
— Мы тоже… Ранило в Михальцах?
— Точно там. Поутру, после той ночи, когда был взорван немецкий склад боеприпасов.
— Выходит, в один день со мной. Склад тот мы подожгли зажигательной миной. Да, вам выпало в тот день на долюшку. Но и немцы получили троекратную сдачу. Два полка за день потеряли.
— Похоже, на днях поведем наступление на Кошице.
Это первые фронтовые новости, о которых я узнал со дня ранения.
Госпиталь размещался в здании бывшего интерната. Наша палата на третьем этаже. Пол паркетный. Стены белые. Потолок с карнизом орнаментирован. Кто лежит в остальных палатах, в какой части города расположен госпиталь, видны ли отсюда городские улицы — мне ничего не известно. Я еще не могу встать на ноги. Мог бы хоть немного двигаться, разве утерпел бы не выйти в коридор, чтобы остановить того, кто пел башкирскую песню, разузнав, кто он и откуда.
Прочитав письмо, Гребенников уставился в потолок. Ему взгрустнулось. Может, на листке письма тоже очерчена кисть ручонки сына или дочери? Очень возможно, что в эту минуту мысленно путешествует очень далеко отсюда, где-нибудь на Аргуни, или едет к семье, или же бродит по Карпатам. А может, просто сожалеет, что ему не удастся уже добраться до фашистского логова, чтобы послать туда одну из последних мин этой войны.
Что ж, у войны свои законы. Смерть там всегда неожиданна и ходит за тобою призраком. Она шутя дырявит твою шинель, котелок с супом, даже пилотку на голове. Как нечистая сила в сказке, она огненной стрелой проносится над твоей головой. Достаточно доли секунды, чтобы оборвать жизнь. Миг — и тебя нет, как бы ни был ты нужен.
В бою смерть похожа на голодную волчицу, которая тебя подстерегает, готовая броситься и разорвать на куски, но боится тебя, пока ты в силе.
Присев на корточки, молодой солдат Парфенов набивал автоматный диск и весело насвистывал какой-то вальс. Мгновенно он опрокинулся. В одной руке он держал магазин, в другой — патрон. Шальная пуля угодила ему прямо в лоб.
Солдат Маркин собрался было под крышу надворной постройки, чтобы выследить замаскированный вражеский пулемет, державший нас под сильным огнем. Маркин прислонил к стене лестницу и полез на сеновал. Вдруг раздался выстрел из пистолета. Маркин мертвым свалился на землю. Сержант Полищук, сидевший возле меня, схватил автомат и разрядил его в невидимого противника. Сквозь редкий жердевой настил с сеновала свалилось пять убитых немцев, видимо, не успевших скрыться вовремя. Шестой сполз оттуда же с поднятыми вверх руками: «Гитлер капут». Полищук поднялся на сеновал. Там он обнаружил ручной пулемет и скинул вниз еще один труп немца. Семерых за одного. Пусть помнят!..
Шумной гурьбой в палату заявилась молодежь — девушки и парубки в национальной одежде украинцев и чехов. У них скрипка, гитара, корзины и свертки с угощением. Среди гостей — пожилой, с сединой, интеллигентного вида человек. На одном рукаве его красная повязка. Он чисто говорит по-русски.
Шефы, оказывается, из соседнего села. Они привезли яблоки, груши, виноград, орехи. Затем спели, сплясали и, тепло распростившись, ушли в другие палаты. Гребенников сказал с неподдельным восторгом:
— Славные девчата, эти чешки и украинки.
В сопровождении Марии Федоровны санитары внесли в палату Климова. Голова его обмотана марлей. Он еще под наркозом. Сестры укрыли Климова простыней и одеялом. Мария Федоровна присела на стул около его кровати, прощупала пульс.
Затем подошла к Гребенникову и ко мне.
— Как дела, молодцы? Климову удалили пулю, теперь он пойдет в гору. А завтра удалим осколок и из вашей поясницы, товарищ Гребенников. Довольно ему мучить вас. А вам, Сергей, надо больше сидеть.
Разумеется, я пытаюсь садиться, даже ходить с помощью Груни. А встану — пол, потолок и стены начинают качаться и кружиться. Я падаю, и Груня спешит уложить меня в постель.
Операция Гребенникова прошла удачно. Через два дня начал вставать и Климов и уже стал улыбаться.
С некоторого времени Груню подменяет медсестра Катя. Она не такая разговорчивая, как Груня, чаще грустна, кажется, вот-вот расплачется. Мы не знали причину ее горя и не расспрашивали девушку. Ясное дело: война, у кого нет горестей.
Как-то, раздавая лекарства, она сама заговорила со мной:
— Вы так похожи на Сергея.
Я смутился:
— И Мария Федоровна говорит то же.
Катя ответила вздохом.
Вечером следующего дня ее сменила Груня. Оказывается, за сутки мы сумели по ней соскучиться. Впервые за многие недели она отлично отдохнула, выспалась и выглядела необычно веселой, рассказывала нам содержание нового фильма: «В 6 часов вечера после войны». Какая она мастерица рассказывать!
— Значит, вернувшись домой без ноги, офицер не захотел показаться любимой девушке, — сказал Климов и замолчал, прошелся по палате, долго простоял у окна. — А вы, Груня, как смотрите на это?
Слегка вздохнув, Груня ответила:
— Случай, конечно, тяжелый, но лучше бы разобраться, а не поступать опрометчиво: ведь его же любят, и он любит.
— Во всяком случае, парень поступил верно. Они уже не ровня, — сказал Климов и прилег, укрывшись с головой.
Во сне он бредил.
Груня читала нам Пушкина. А после вечернего чая уснул и Гребенников.
— Отчего наша Катя грустна? — спросил я Груню.
Ответила она не сразу.
— У нее несчастье. Недавно у нас в госпитале, после операции, скончался ее жених — Сергей, сын Марии Федоровны, — сказала она почти шепотом.
Словно электрический ток прошел у меня пр телу.
— Сергей, сын Марии Федоровны!
— Они познакомились еще в Воронеже, где формировался наш госпиталь. Там и учились в медицинском институте. Сергей ушел на фронт, а Катя стала медсестрой. Судьба свела их в госпитале. Мария Федоровна сама оперировала сына. Но спасти его было невозможно. Он умер у нее на руках. Мать не скоро пришла в себя, поседела за неделю.
Бедная Мария Федоровна! Как я сочувствую ее материнскому горю! Я готов положить свою голову на ее святые руки. Мать! Я сравнивал ее со своей матерью, умершей в дни войны. Разница лишь в том, что моя жила в ауле, говорила на башкирском языке, подчинялась иным обычаям, верила своему аллаху. Но она тоже любила. Как она ласкала меня еще ребенком! Не говорила мне обидных слов, никогда не била. Скачу, бывало, верхом на пруте, а она все любуется. Мать! Она брала меня с собой на Ирендык, на Сакбаевскую седловину, где был наш покос. Там я собирал у холодного родника смородину, а повыше, на перевале, — вишню. Мы из пригоршни пили студеную серебряно-чистую воду. А укладывая меня спать, она неизменно пела казахскую колыбельную:
На Алатау беркута, эу,
Поймает мой маленький мальчик,
Мой ненаглядный, эу-эу!
Песенку мать привезла с Яика, где она с отцом работали там у казахов.
Мне взгрустнулось. Детство, детство! Серебряный Сакбаевский родник! «Мама!» — произнес я едва слышно и открыл глаза.
Полагая, что я в бреду, Груня подошла с градусником. Появилась и Мария Федоровна. А может, я в самом деле бредил?
— Ну, как дела, мои соколы? — приветствовала нас Мария Федоровна. Она всегда обращалась к нам со словами «мои соколы», «мои молодцы», «мои мальчики», и в них ощутимо материнское тепло.
К нам заметно возвращались силы. Часто заходили начальник госпиталя и замполит. Они делились фронтовыми новостями, приносили газеты, журналы. Замполит вывешивал на стену испещренную фронтовыми знаками карту и с радостью рассказывал о наступлении наших войск, о том как близок день победы.
Подхожу к окну, гляжу на город. Он небольшой, убористый, а вокруг некрутые сопки, леса; дома в фруктовых садах. За городом, на лесистом склоне горы белеет старинная крепость. За окном широкая улица, и по ней в сторону Чехословакии и Венгрии нескончаемым потоком движутся войсковые колонны, танки, крытые брезентом автомашины.
Закарпатье! Как чудесны здесь люди. Сколько у них перемен. Появилась новая власть, всюду создаются народные комитеты. Раскрепощенный народ сам решает судьбу свою.
Вышел в коридор. Тут стояли диваны, столы, в вазах были цветы. Наверно, тот, кто пел «Гилемьязу», находился где-то здесь. Я прошел в ту сторону, где, по моим представлениям, оборвалась тогда песня. Открыл дверь в одну из палат. Справился, нет ли тут кого из нашего полка. В палате человек десять раненых солдат и сержантов. Двое из них увлеклись кроссвордом и спорили из-за фамилии древнегреческого писателя, которая никак не вмещалась в клетки по вертикали. Один из солдат, растянувшись на кровати, списывал в записную книжку «Темную ночь» Суркова.
— Эй, архангельский мужик! — обратился к нему курносый парень: — Уступил бы место гостю.
Солдат оглянулся и, передвигая руками еще загипсованную ногу, освободил мне место.
— Пожалуйста, садитесь!
Курносый не унимался:
— Ты, архангельский мужик, что-то много пишешь, смотри военной тайны не выболтай.
— Ты, товарищ сержант, осторожно про архангельских мужиков, — отозвался солдат, — разве не помнишь Ломоносова?
— Уж не ломоносовские ли стихи ты пишешь жинке? Без словаря не поймет.
— Ломоносов писал по-русски, потому и разберется.
— Ладно, я же в шутку.
— Дальше по вертикали ставь Эсхила, а по горизонтали — Архангельск.
— Ах, черт возьми! И голова у снайпера! Ты, что же, не родня ли самому Ломоносову? — рассмеялся сержант.
— Очень даже возможно. После войны пороюсь в архивах, тогда сообщу, — отшутился солдат и, негромко напевая, продолжал записывать песню.
— Из вашего полка… — обернулся ко мне сержант, — постойте, постойте, Федя, — обратился он к снайперу, — возле тебя лежал усатый башкир да старшина еще, какого они полка?
— Они не стрелкачи, — ответил Федя. — Позалатались чуток и помчались за своими «катюшами».
— Был тут один сержант из гвардейской дивизии, пехотинец, с орденом Красного Знамени, настоящий головорез, лишь позавчера отбыл в часть, — сообщил сержант.
Передо мною сразу встал образ сержанта Полищука. Возможно, что усатый башкир и есть тот, кто пел «Гилемьязу».
А вышел в коридор — навстречу Груня.
— Где вы пропадаете? — заговорила она, беря меня как маленького за руку. — Пойдемте на рентген, Мария Федоровна дожидается.
Что с Груней, почему она сама не своя?
А вечером врач и сестра вошли вместе.
Слегка вздохнув, Мария Федоровна сказала:
— Есть, мальчики, новость… Завтра нам придется распрощаться. Войска продвинулись далеко вперед, и наш госпиталь также уходит. Так-то вот, мои ребятки!
— А с нами что? — всполошились мы в один голос.
— Завтра вас примет другой госпиталь. Очень жаль расставаться, но что поделать? На Новый год приедем к вам в гости. Так, что ли, девчата?
Ужин прошел невесело. Гребенников ел мало. Климов одним духом выпил компот и лег, укрывшись с головой, лицом вниз. Всеми овладело беспокойство, какое-то уныние. Мне было жаль расставаться с Марией Федоровной, и с красавицей Груней, и с грустной Катей. Ведь они вырвали нас из рук смерти. Стали нам близкими, почти родными. Ночь была тревожной. По коридору сновали люди, заходили в палаты, во дворе гудели моторы автомашин. Весь госпиталь был в движении.
А наутро, после завтрака, в палату вошли начальник госпиталя, Мария Федоровна, Груня, Катя и несколько незнакомых нам людей в халатах, среди них женщина-врач нового госпиталя.
Мария Федоровна называла наши фамилии, знакомила с историей болезни, вручала ей документы:
— Они совсем молодцы! Так ведь, Сергей?
— Верно, Мария Федоровна, — ответил я с грустью.
Мне показалось, будто со мной еще раз прощается моя мать: мол, до свиданья, сынок, мы снова с тобой расстаемся…
В последний день декабря к нам опять пришли шефы. Они оставили много подарков и угощений. Мы накрыли стол по-праздничному: поставили закуски, вино, фрукты. Затем стали ждать Марию Федоровну с Груней, обещавших вместе с нами встретить Новый год. Шел час за часом, а их все не было.
— Не приедут они, сейчас не до гостевания, — сказал Гребенников.
Трудно с ним не согласиться, но верилось, что слово свое они сдержат. Мы следили, как минутная стрелка приближалась к двенадцати. Уже разлито по стаканам вино, уже поднят тост в честь Родины, в честь солдат в окопах или в атаке, как вдруг в дверях появилась Груня.
— За здоровье Груни, врачей, медсестер! — кричали мы, несказанно обрадованные ее появлением.
Посыпались приветы и поздравления.
— Где госпиталь?
— Почему не приехала Мария Федоровна?
— Какие новости? — засыпали мы ее вопросами.
Полевой госпиталь, как сказала Груня, уже в Чопе. Из-за неотложных операций Мария Федоровна и Катя не смогли отлучиться. Груня говорила оживленно и торопливо, а минут через пятнадцать уже распрощалась: во дворе ее ждал грузовик, нагруженный медикаментами. Перед уходом она подарила нам по фотокарточке и передала мне запечатанный конверт:
— От Марии Федоровны, — веки ее дрогнули, когда сказала: — До скорого свидания! — и исчезла, как видение.
Несколько дней спустя мы проводили Климова. А следом за ним я расстался и с Гребенниковым. Его направили на лечение в глубокий тыл, я отбыл в Ужгород, в санаторий для выздоравливающих…
Но вот и отгремела война, и мы с победным торжеством возвращались в родные края. Связь с Груней и Марией Федоровной порвалась сама собой. А через год после войны я уже возвратился в родной аул.
Мы снова за одним столом с прежними друзьями, вернее, с теми из них, кто уцелел. Вспоминаем суровые дни и ночи военных лет, говорим о тех, кто сложил голову в сраженьях за Родину. А затем, забыв о своих ранах и душевной боли, мы поем песни, радуемся музыке, веселимся с девушками, до зари любуемся их плясками под гармонь, под курай или кубыз[12].
На заре мы вышли на гумно, раскинули на душистой траве свои шинели и прилегли. Многие тут же уснули. А мне не до сна. Поблизости заливался соловей, на задах засвистел коростель. Невольно вспомнился первый день отгремевшей войны. Тогда нас было тридцать джигитов. Вернулось же одиннадцать, и те изранены. Война, будь она проклята!
Будто отделение солдат, вокруг меня лежали друзья. Они спокойно и беспечно спят. Уже не падают снаряды, и пули уже не свистят. Многие из них штурмовали Берлин. Они штыком нацарапали свои имена на стенах рейхстага. А вернувшись домой и еще не сняв шинели с гимнастерками, принялись за дело в ослабевшем за войну колхозе. Прошел уже год, а они все еще в боевой форме, лишь пилотки сменены на гражданские кепки. Только артиллеристы не расстаются со своими фуражками с черным околышем. «Ах, друзья-товарищи! Земля моя! Как же все хорошо!» Засыпая, уже в дремоте слышу пенье соловья, колокольчики с луга, где пасутся колхозные кони, а откуда-то издалека, со стороны Ирендыка, слышится надрывный гул трактора.
Свежий утренний ветерок принес запах душицы. Впрочем, ее полно и на гумне. Наконец, я уснул. Но что такое: дождь, что ли, накрапывает? Нет, непохоже. Вот опять брызги в лицо. Кто-то вдруг вскрикнул: «Не балуй, Гейша-енга!» И снова брызги. Мы вскочили на ноги. Женщины успели скрыться.
— Придется этих дикарок впрячь в покос, баловаться начинают! — сердится и смеется бригадир. — Эй, хлопцы! — крикнул он. — Вставайте, пейте быстрее чай и айда на покос!
Он залпом выпил тустак[13] кумыса и ушел по своим делам. У ворот остановился старенький грузовичок. Пока мы закусывали, косари прибыли с косами на плечах и брусками за голенищами. Со стороны конного двора спустилось шесть-семь подвод. Сняв шинель, председатель колхоза бросил ее на телегу.
— Хабира-енга, давай на грузовик со своими девчатами. Девушки, марш на машину! — распоряжался он. — Остальные на подводы!
Вскоре тронулась вся оказия. Вместе со всеми и я ехал на Сакбаевскую седловину, к роднику, что все годы войны протекал через мою душу.
Наш путь лежит через Сакмару. В прежние годы, когда мы были детьми, река казалась глубокой. Теперь же вдруг обмелела. Ее приток — речушка Барде, стекавшая с горы Мунсак-Тау, вовсе высохла. Все три мельницы пришли в ветхость и не работают, плотины давно разрушены. Извечно оберегаемые березовые рощи, вековые ветлы и ивняки с черемухой — все на берегах рек повырублены. Лишь стоит молодая поросль тальника. Днища самых глубоких омутов теперь как на ладони; измельчали и омуты! Сердце мое сжалось, видя все это. Видно, чувствуя мое смятение, председатель колхоза Султанов сказал:
— В военные годы вырубили рощи, берега оголились, река высыхает. Надо беречь молодую поросль, выходить ее. Дерево без воды не растет, а вода без дерева высыхает. Так-то вот…
Проехали уже колосившееся ржаное поле, пересекли тракт, стали подниматься Сакбаевской ложбиной и достигли наконец желанного родника. Те, кто уехал раньше, задорно покрикивая, уже косили цветущий луг. Даже здесь слышно, как свистят их косы. На покосе как на покосе. Среди кустов запылали очаги, над ними большие котлы, запахло отварным мясом, каждый занят своим делом.
Я взял у бригадира косу.
Заход был большой, с полверсты, и я взмок до нитки. Трава из-под кос расцвечена кистями спелой земляники. Ягоды крупные, с воробьиную головку. Возьмешь в рот, и пропадает всякая усталость. Едва я направил косу, как ко мне подбежала шустрая девушка.
— Агай, у меня коса сломалась, дайте вашу! — попросила она.
— А как же я?
— Вы гость, собирайте землянику к чаю, — сказала она и, взяв из моих рук косу, убежала.
Вспомнилось, как еще до коллективизации, во время каникул, мы с братом косили тут луг. И теперь, направляясь к роднику, я всматривался в каждое дерево, в каждый куст, нет ли моих знакомых. Вот он — и родник! Я захватил пригоршней ледяной воды и сполоснул лицо. Вспомнил, как являлся он мне в бреду и как жадно я припадал к его прохладной струе. А вокруг, в кустах ли черемухи или в рябиннике, заливались соловьи. С вершины старой березы звала кукушка. Кто-то, оттачивая косу, пел «Гилемьязу»:
Река Сакмара течет на юг,
У самого подножия Ирендыка.
В край родимый вернулся бы я,
Хоть на четвереньках, если б даже устали ноги…
Что такое? Это же голос, который я слышал в Мукачеве, в госпитале. Я взбежал на бугорок. Пел Султанов. «Это он, о нем, усатом башкире, ушедшем со старшиной догонять свою часть, говорили мне в госпитале». Подойдя к нему, я спросил:
— Слушай, годок, ты служил в части гвардейских минометов, был ранен? Лежал в Мукачеве, в госпитале?
— Нет, — ответил председатель. — Я был в саперной части. В Мукачеве сроду не был.
В горячке воспоминаний я снова сижу у студеного родника… Это не бред уж. Я, действительно, сижу у серебряного родника. Какое счастье! Когда я боролся со смертью, он живительной прохладой поддерживал мое угасавшее сердце и сознание.
Тогда, в роковой июнь сорок первого года, мы беспечно веселились, пели, плясали. Дня за три до войны с матерью и сестрой мы отправились в Кургабиевскую ложбину, поросшую вековыми лиственницами, где издревле взращивали своих детенышей степные орлы. Именно тут, после летнего кочевья, мой отец ставил шалаши, оставаясь с семьей на осень. Когда родители уходили на сенокос или нанимались к баям на жатву, сестра водила меня на Сакмару. Она набирала воды в ведра, а я играл в камешки… В те времена старший брат мой был на германской войне, а средний бродил по Яику, в людях. Я же, будучи еще несмышленышем, забирался на березу, которая свисала кроной над нашим шалашом, и звал своих братьев. Но братья не возвращались, а я все ждал… Потом я сам пас в этих местах кулацкие стада. О всем этом и рассказала мне мать.
Я сидел тогда одурманенный запахом родимой земли, цветов и березовых клейких листьев. Но прибежал соседский мальчуган и сообщил невероятную, страшную весть: война!
И вот я снова в родном ауле, на родимой земле. Я сижу у Сакбаевского родника, живительную силу которого ощущал на краю могилы.
За мое отсутствие он довольно изменился. Я дошел до места, где раньше стоял наш шалаш. Никто тут еще не дотронулся до спелой смородины, до вишни с черемухой. В густой чилиге ковром стелилась красная земляника. Передо мной с детства знакомые мне березы и единственная лиственница.
Обошел окрест родника. Кто-то разложил тут костер, вскипятил чай, переночевал. Таган же остался на месте. Валялись потухшие угли и головешки.
Я растянулся на пахучей траве, пахло земляникой. С восхищением смотрел на повисшие, как кисти, ветви березы, слушал еле ощутимое шуршание листьев. Да, когда мы с братом бывали тут, эти же ветви свисали над нами… Отчего же мы не восхищались тогда их красотой?.. Бывало, с росы до росы работаем, затем отдохнув, опять косим весь жаркий день. Когда становилось невтерпеж от жажды, я бегал к роднику за студеной водой, и мы, разбавив кислое молоко, пили прохладный айран.
А брат… Он не вернулся. Ему не суждено вновь увидеть родные места. Его могила в Космодемьянске. На могильном памятнике надпись: «Геройски погибшим за Родину…», дальше следуют имена героев, среди которых и имя старшего брата. Умирая от тяжелой раны, брат, быть может, подобно мне, хотел увидеть тебя, Сакбаевский родник, почувствовать твою целебную прохладу, может быть!.. Ведь он тоже любил тебя, сакмарская земля!
Встав, я прошел к кустам смородины, вишни и черемухи. Все поспело и переспело, и ягодники уже стали мяться, морщиться, засыхать. Зато калина с рябиной только-только начинали розоветь. Присел на камень возле родника, наклонился над серебряно-чистой водой и увидел себя. Так же ясно и чисто, как если бы взглянул в зеркало. И раньше, на сенокосе, набирая в кумган[14] воду, смотрел, бывало, на свое отражение в роднике. Затем, как в детстве, зачерпнув пригоршней воды, напился. Перепробовал все ягоды. Сел на поваленную грозой березу и заново представил себе все пережитое. Сержант Полищук, лейтенант Кравцун, Груня, Мария Федоровна, маленькая Аня… Я вытащил из кармана свои записки, фото, завернутое в белую бумагу, и еще раз перелистал и просмотрел их. Вот Мария Федоровна с сыном Сергеем. Я взял свое фото. Сравнил с Сергеем. Какое сходство! — удивился я не впервые. Как две капли воды. Я еще и еще думал о своей матери, о похожей на нее Марии Федоровне, о Сергее, о Груне и шепотом повторял, чтобы успокоить расходившееся сердце: «Мама, мама… Мария Федоровна, Груня, где вы?»
Тут-то и вспомнил я стихотворение: оно называется «Гора грез»[15].
Молча я сидел у Ирендыка…
И внезапно память, как владыка,
Приказала подвести итоги.
Жизнь моя! По капле повторись.
Вспомнил детства я босые ноги.
Стрелы, мною пущенные ввысь.
Горе я встречал на перепутье,
Часто пел и плакал под курай.
Только я пути не перепутал —
Воротился в свой родимый край.
Вот коса моя у краснотала,
Вот кайло… И нет иных примет.
Разве песня прежняя осталась, —
Светел в сердце этой песни след.
Вспоминаю зори золотые,
С девушкой любимою мечты.
Где же нынче очи голубые,
Молодость хмельная, где же ты?
На каком житейском повороте
Было что-то сделано зазря?
Сердце, не забудь же ничего ты,
Прежним, ярким пламенем горя.
Далеки мои воспоминанья,
Далеки в любви мои признанья,
Только память никогда не лжет,
Как начальник за собой ведет.
На заставе конь мой бьет копытом,
Под седлом стоит, призывно ржет.
Сабля в ножнах до поры сокрыта,
Карабин руки хозяйской ждет.
Отзвенели песни и дороги.
Словно поезд, мчится наша жизнь.
Где вы, юности моей тревоги,
Где, любовь моя, ты? Отзовись!
Если скажут, что счастливой тоже
Ты, любовь моя, сумела стать —
Я утешен, но не зря, быть может,
Находить пришлось мне и тетрадь.
Мысленно обращаясь к близким и дорогим мне друзьям, я в волнении повторял эти строки…
Перевод И. Сотникова и С. Ильясова.