Знавал я на своем веку с е р ж а н т о в и е ф р е й т о р о в, которые здравствуют и п о с е й день полковниками и майорами.
Можете дать ему лет двадцать пять. Невысокий, щуплый. Если угодно, наделите его некоторым изяществом. А теперь облачите его в мундир, как будто созданный для того, чтобы оттенять утонченность. Темно-синее сукно, первосортное, английское. Галстук, сверкающий белизной, как нагрудник ласточки. Проймы оторочены золотистой тесьмой, на плечах погоны с золотыми звездами. Белые гетры, темно-синяя пилотка, талия стянута кожаным ремнем, пряжка сияет в центре, как чистейший янтарь.
Он стоит навытяжку перед письменным столом. За столом сидит шеф, пожилой, сухощавый, с подвижными чертами лица и маленькими быстрыми глазами. Во взгляде шефа любопытство и удовлетворение.
— А ведь я узнал тебя! Когда я служил в гимназии в Гревена, ты учился у меня год или два... Еще вчера...
Да, еще вчера, на параде, он обратил внимание на этого молодого командира, который провел перед четой новобрачных — наследником престола и его юной супругой — гревенскую фалангу.
— Как же, как же... Помню я Гревена... — Генеральный инспектор мечтательно улыбался, протирая очки краешком платка. — Правда, тамошние снега не лучшим образом повлияли на мое зрение... — Он смотрел на юношу приветливо, и в его словах слышалось скорее восхищение дикой красотой горного края, чем досада или обида. — Так вот, там у вас в тридцать втором году я едва не ослеп...
Однако инспектор ошибался. Молодой командир назвал свою фамилию — П а н а й о т а к о п у л о с, и декорации тотчас же сменились. Картина заснеженных гревенских горных вершин погасла в памяти инспектора, вытесненная совсем иными пейзажами: железнодорожное полотно, рельсы, убегающие вдаль среди виноградников и оливковых плантаций; зеленые и желтые луга с яркими огоньками цветов; белые заборы, белые стены домов, белые, выжженные солнцем террасы, где сквозь вьющуюся зелень, словно полные груди, проглядывают апельсины, лимоны и гроздья винограда; пустынные в полуденный час улицы, и мухи, мухи, тучи мух — у высохшего русла речки, у помойных стоков, у выгребных ям, короче говоря — всюду.
На лице инспектора отразилось недоумение.
— Как же так? Какими ветрами?
— Назначение я получил в Гревена. С тех пор служу там.
Если при упоминании о Гревена сердце инспектора с робостью сжималось, то воспоминания о бескрайних просторах, о теплых и благоуханных южных областях королевства приносили ему приятное облегчение. Теперь генеральный инспектор заговорил с особой теплотой и сердечностью:
— Да, да... Ты учился у меня, когда я служил там, на юге... — И все так же тепло и сердечно, но уже чуточку официально добавил: — Молодец, Панайотакопулос, молодец! Поздравляю! Ты добился отличных успехов. Я рад за тебя, и мне приятно, что наше старое знакомство возобновляется именно здесь.
Растроганный юноша ответил ему словами признательности.
Они долго еще беседовали, перебирая общих знакомых — учителей, учеников. Наконец инспектор перешел к делам служебным. Как и другим командирам из провинции, он вручил Панайотакопулосу пакет с новыми циркулярами и вкратце изложил суть новых распоряжений. Теперь он понизил голос, пытаясь придать своим словам особую доверительность, однако то, что он сообщил, уже не было для Панайотакопулоса откровением. Вскоре после свадебной церемонии новобрачные совершат поездку по стране, посетят центры номов и все крупные города. Принцесса таким образом познакомится со своей новой родиной, а наследник престола — с местными отделениями молодежной организации[19]. Руководители местных отделений должны подготовиться к торжественной встрече.
Вдруг буквально на полуслове инспектор прервал свои объяснения:
— Послушай-ка, что я тебе предложу.
Новая идея озарила его внезапно и показалась ему удачной, но инспектор не поделился ею сразу же: долгий опыт научил его остерегаться поспешных решений.
— Да, да, это было бы недурно... — проговорил он после некоторого размышления.
Накануне вечером зять инспектора Герасимос просил его позаботиться об одном молодом человеке — Вергисе, тоже командире из провинции. Вергис служил в родном городе Панайотакопулоса и теперь должен был вернуться туда, а ему хотелось получить перевод либо в Гревена, либо в Козани: в тех краях находилась его родная деревня.
Вергиса пригласили в кабинет, и они втроем обсудили проект во всех деталях.
— Пока что я вас временно отзову, — сказал инспектор. — Это в моей власти. Ты, Вергис, поедешь в Западную Македонию, а ты, Панайотакопулос, — в Западный Пелопоннес. Назначаю вас моими представителями, уполномоченными Центрального управления. Проследите за подготовкой местных отделений и представьте мне подробный отчет. О дальнейшем загадывать не будем. Время покажет...
Из кабинета инспектора и Вергис и Панайотакопулос вышли окрыленными. Оставшуюся часть дня они провели вместе и обнаружили друг в друге массу достоинств, а также немало сходства во взглядах и вкусах. Вечером Вергис предложил посетить кое-какие места, где им можно было появиться только в штатском.
— Пожалуй, не стоит, — отказался Панайотакопулос. — Как-нибудь в другой раз...
— Нет так нет... Но давай условимся: в Афины мы вернемся в один и тот же день и остановимся в одной и той же гостинице... Я тебе напишу...
Вергис держался шумно и болтал без умолку, однако Панайотакопулос предположил, что эта манера поведения скорее всего благоприобретена им уже там, на юге, в жарком, разжигающем темперамент крае, где Вергис прожил четыре года — столько же, сколько и он на севере, в холодных и безрадостных Гревена.
На другой день они уезжали. Первым отходил поезд Панайотакопулоса. Вергис проводил друга на вокзал и, прощаясь, взял с него слово, что через полтора месяца они опять встретятся в Афинах и отметят, отпразднуют это событие, прежде чем разъехаться с окончательным назначением в родные места.
— Ох, до чего же хочется на него посмотреть! — сказал студент Яннатос, и кости, как вспорхнувшие птички, вылетели из его руки, но не утратили повиновения и послушно опустились именно там и так, как им было велено. — Ох, до чего же хочется!..
Речь шла о Панайотакопулосе. В городе давно уже говорили о его инспекции и давно ждали к себе, а он все не ехал. Слухи, поступавшие из соседних городов, возносили его высоко — то в адъютанты наследника престола, то в секретари генерального комиссара Канелопулоса.
— Так как же? Увидим мы его или нет? — продолжал Яннатос. — Совсем, знаете ли, как в песне...
Дайте мне взглянуть,
Дайте мне взглянуть,
Дайте взглянуть на Папу, на Папу, на Папу...
— Увидишь, увидишь! — отозвался его партнер по тавлеям[20] Алевизопулос. — А пока посмотрим, что у нас тут получается...
Друзья, сидевшие вокруг столика: Яннатос, Алевизопулос, Койяс, Лебесис, Яннувардис, Фотопулос и Кокалис, — были завсегдатаями таверны с тех самых пор, как все они на неопределенное время прервали учебу в Афинах.
С улицы донеслись звуки трубы и барабанная дробь.
— Пошли, пошли! — заторопился Яннатос. — Уж сегодня-то он приедет наверняка!
Они оставили тавлеи и столпились у входа в таверну, чтобы поглазеть на приближавшуюся фалангу.
Была среда, а по средам после обеда в городе устраивались шествия фалангистов.
Первым выступал трубач Стефос, за Стефосом — двое барабанщиков, за ними — знаменосец, высоченный парень по прозвищу Баржа. Его окружали шесть маленьких девочек, и Баржа — метр девяносто — возвышался над ними, подобно мачте с развевающимся флагом.
Далее шествовал командир фаланги — старший лейтенант запаса, банковский служащий Леонидас Параскевакос. Он шагал метрах в десяти от знамени, словно давал простор легендарной славе другого Леонидаса Параскевакоса, своего дяди, командующего в период Балканских войн. За Параскевакосом шла Мери, его адъютант и помощница. Расстояние между ними было небольшим, и эта пара воспринималась как единое целое — восклицательный знак фаланги или, как уточняли некоторые, ее вопросительный знак.
Вслед за Мери двигалась колонна «внешкольных», собранная с миру по нитке и шагавшая вразброд, как стадо. Это было аморфное, бесхребетное тело, синий парус, бившийся на ветру: напрасно командиры силились натянуть его, шальные порывы ветра рвали парус из рук и болтали его из стороны в сторону.
Зрелище было жалкое. Однако Яннатос и его друзья всегда выходили посмотреть именно на «внешкольных», посмотреть, поострить, посмеяться вдоволь. Когда на смену «внешкольным» приближались другие колонны, друзья возвращались к тавлеям, а иногда, если солнце светило ласково, провожали «внешкольных» до стадиона или до вокзала.
Поезд пришел с опозданием, как почти все поезда с особой миссией. Гудок паровоза утонул в звуках трубы и в грохоте барабанов. Командиры отдавали последние приказы, ныряли в строй, причесывали шеренги. Но вот труба призвала: «Внимание! Внимание!» — и воцарилась тишина.
Панайотакопулос выпрыгнул из вагона первым. Невысокий, прямой, как штык, он стремительно шагнул вперед — не к Параскевакосу, который застыл перед строем с вытянутой в приветствии рукой, а прямо к фаланге. Судя по его виду, фаланга не произвела на него благоприятного впечатления.
— Не понимаю, — обернулся он к своей свите. — Кто здесь командир?
И тогда Параскевакос двинулся с места — неторопливо, величественно: впереди — легенды, позади — Мери.
— Командир фаланги Параскевакос.
Панайотакопулос оглянулся.
— Ах да... Знаю, знаю... Однако я не почетный гость, и торжественный прием не оправдан обстоятельствами. Прошу вас, не надо... Разве вы не получили новые инструкции? Почему знамя не на месте?
— Не знаю... Как вам угодно...
— Нет, нет! Простите! — остановил его Панайотакопулос. — Это не мое личное мнение, существует инструкция. — Он отошел к своей свите, переговорил с одним из офицеров, еще раз посмотрел на знамя, на фалангу, вздохнул и вернулся к Параскевакосу. — Фалангу нужно перестроить. Соберите, пожалуйста, командный состав. — И только теперь протянул Параскевакосу руку. — Рад вас видеть.
Стефос протрубил отбой, и командиры поспешно собрались вокруг Панайотакопулоса. В нескольких словах, кратко и точно, он изложил положения новой инструкции и кончиком сапога начертил на земле схему построения фаланги.
— А теперь, — сказал он, — десять минут на подготовку, и начнем, времени у нас мало.
Командиры разошлись по своим отделениям. Панайотакопулос тоже пошел между рядами и пропал из виду.
— Поди отыщи его теперь, — сказал Параскевакос Мери. — Ростом с ноготок, потерялся как иголка в сене.
Вскоре они услышали его голос:
— Сюда, сюда! Да нет, я говорю — сюда! Вот так, теперь правильно!
Заинтересовавшись, в чем там дело, кого и за что он отчитывает, Мери и Параскевакос подошли к хвосту колонны и увидели филолога Хтенаса, вытянувшегося в струнку перед начальством. «И чего он привязался к Хтенасу? Неужели не узнал?» — удивился Параскевакос.
— ...и поскорее! — закончил Панайотакопулос, а Хтенас отдал ему честь, повернулся и побежал. Пробежав несколько метров, он остановился, снял пилотку и растерянно огляделся по сторонам.
— Сюда! Сюда, господин Хтенас! — крикнул Параскевакос. — Что случилось?
Облегченно вздохнув, Хтенас подбежал к Параскевакосу и стал обмахивать пилоткой бритую голову. (Из командиров фаланги Хтенас был старшим, в здешней гимназии он прослужил более двадцати лет, однако родом был из Левкады, из тех самых Хтенасов, о которых упоминает Валаоритис[21] в поэме «Фотинос»: «В виноградниках Хтенаса, на лугах у Куртиса...»)
— Что случилось? Чего он хочет? — с сочувствием спросил Параскевакос.
— Приказал соорудить трибуну.
— Что? Какую трибуну?
— Временную... Срочно... Вон там. Из пустых бочек и ящиков...
— Из бочек и ящиков? — рассердился Параскевакос. — Вот свалился на нашу голову! Да какое мы имеем право? Что они — мои или ваши? Я этим заниматься не буду.
Он хотел добавить что-то еще, хотел отослать Хтенаса: пусть делает что угодно, но, взглянув на его испуганное потное лицо, передумал. К Хтенасу он всегда относился с симпатией и уважением.
— Но ведь он велел, — оправдывался Хтенас. — Как же мне теперь быть?
— Ну ничего, успокойтесь, господин Хтенас. Ступайте на свое место, о трибуне позабочусь я.
— Он не узнал вас? — спросила Мери.
Хтенас не ответил. Он посмотрел на Мери, сжал бантиком пухлые губы, надел пилотку.
— Ну, я пошел.
Трибуну соорудили, Панайотакопулос вспрыгнул на нее, поставил напротив трубача и барабанщиков и дал знак начинать. «Делать нечего», — пробормотал Параскевакос, занимая место во главе фаланги, сразу после знаменосца: для легенд места теперь не оставалось.
При первом прогоне Панайотакопулос замечаний не делал и никого не останавливал. Он наблюдал, как поняли его указания, а все недочеты отмечал в блокнотике, который то и дело вынимал из кармана.
— Командиры, ко мне! — крикнул он, когда вся фаланга промаршировала перед трибуной. Командиры вновь собрались, и Панайотакопулос каждому в отдельности высказал свои претензии.
Потом фаланга прошла еще раз. Теперь Панайотакопулос ничего не записывал, он делал замечания сразу, на месте. Останавливал барабанщиков: «Стоп!» — и громко отчитывал нарушителя. Один раз он остановил Хтенаса.
— Оттянитесь назад! Не отрывайтесь от строя! Вот так! Благодарю вас! Перерыв на десять минут.
В этот перерыв он и обратился к Мери. Он повернулся неожиданно, посреди разговора с офицером из свиты.
— А вы...
Мери предполагала, что он заговорит с ней. И теперь улыбнулась, обдумывая, как ему ответить, как представиться.
— Я имею в виду ваше звание!
— Мой адъютант! — ответил за Мери Параскевакос.
— Спасибо.
И Панайотакопулос снова повернулся к офицеру.
Мери поймала его взгляд. Она умела читать взгляды мужчин, но этот беглый взгляд остался неразгаданным — взгляд исподтишка, исподлобья.
Стефос снова и снова трубил: «Внимание!». «Поживее, овечки, поживее, родные!» — ворчал обозленный Параскевакос. Мери тоже сердилась: «Будто не знает нас, будто видит первый раз в жизни!» — «Да, эдак он загоняет нас до полусмерти... Ах, дорогая Мери, не мешало бы кому-нибудь проучить этого молодца. Нет, нет, ты только не подумай... Я имею в виду нашего брата, мужчин... Не мешало бы поставить голубчика на место...»
Так они маршировали, пока не стемнело.
Потом был ужин в Коммерческом клубе и концерт молодежной самодеятельности — специальная программа патриотического содержания, подготовленная к торжественным случаям. Для танцев мэр пригласил оркестр.
Когда с тостами и закусками было покончено и время, отданное во власть развлечений, потекло медленно и привольно, мэр отвел Панайотакопулоса в сторону и сообщил, что он на него в обиде.
— Не лично я! Нет, дорогой Динос! Сейчас я говорю с тобой как человек, облеченный полномочиями и доверием города, твоего родного города, мой дорогой и юный друг... Целый месяц провести в Пелопоннесе и только теперь посетить свой родной город! Неужели ты записал земляков по последнему разряду?
Мэр был навеселе, он прослезился, но потом снова заулыбался. Панайотакопулос отвечал ему улыбкой и думал о другом. Вернее — не думал, а испытывал какое-то смутное чувство, подсказывавшее, что этими часами он должен распорядиться иначе. Он еще не знал, с чего начать, но угадывал, что скоро узнает. И, уж конечно, не от этого типа — мэра.
Мэру — чего только не наслушался о нем Панайотакопулос — он хотел сказать какую-нибудь колкость, с намеком. Например, о его красотке жене. Однако он молчал и лишь тихонько посмеивался, и удержать этот смех ему никак не удавалось. Так бывало с ним всегда после холодного шампанского.
— Смеешься, дорогой? Ну смейся, смейся... — обиделся мэр.
— Нет, нисколько!
— Мне ты должен говорить только «да»!
И оба они рассмеялись.
— Вот и прекрасно! — с облегчением вздохнул мэр. — А то, по правде говоря, ты, братец, такого страху нагнал сегодняшними маневрами, что все до сих пор никак не опомнятся... Эй, сюда, сюда!
Он велел подать шампанского. И перед ними вновь появился поднос с высокими бокалами, где под облачком пены искрился холодный огонь.
— Я рад, что вместе с этой пеной исчезают недоумения...
— Которых с моей стороны и не было...
— Ну конечно, конечно, дорогой Динос... Я надеюсь, что в будущем...
«Да, да, дорогой рогоносец», — чуть не сорвалось с губ Панайотакопулоса, но вслух он сказал:
— Разумеется! — Его так и душил смех.
Оркестр заиграл танго. Еще раньше, когда играли «Дунайские волны», он увидел ее танцующей с каким-то толстяком. Сначала ему показалось— с Параскевакосом. Но нет, этого мужчину Панайотакопулос не знал... Они кружились в вальсе, и в большом зеркале он видел то ее лицо, то волосы и сквозь них обнаженную до талии спину, на которой уверенно лежала рука незнакомого ему мужчины.
Танго,
Волшебное танго...
— А ну-ка, подержи! — протянул он мэру свой бокал.
После мягких и сдержанных объятий врача, с которым Мери танцевала вальс, она сразу почувствовала цепкость его рук. Оба молчали. Но вот она услышала какие-то звуки, что-то вроде покашливания, а потом он стал напевать — без слов, одну только мелодию. «Позывные, — подумала Мери. — Послушаем, какой будет текст». (И она вспомнила заместителя Параскевакоса — Вергиса, как они поехали в детский лагерь, как он начал напевать и постукивать пальцами сначала по спинке переднего сиденья, затем по оконному стеклу, по колену, а потом вдруг бросился на нее и зажал в угол. Она открыла дверцу машины и едва не выпрыгнула на ходу... Вот и теперь... Она как будто чувствовала постукивание пальцев — там-та-ра-рам! — по своей обнаженной спине. «Послушаем, какой будет текст!»)
Текст начался с вопроса. Не напоминает ли ей о чем-нибудь этот танец? Именно это танго. Не помнит ли она, где и когда они его танцевали?
Мери поразили его глаза, близорукие; привыкшие к. очкам, а теперь оказавшиеся без защиты — голые, неоперившиеся птенцы, притаившиеся в дуплах, куда не заглядывает солнечный свет. «Боже мой! Что же это такое?!» И Мери стало неприятно его прикосновение к ее пальцам и спине.
— В самом деле? — удивилась она. — Я не помню.
Ей показалось, что он смутился. Снова, как и тогда, на вокзале, она поймала его скользящий взгляд, но теперь успела различить в нем какие-то мятущиеся тени. Ресницы его медленно опустились, и Мери ощутила, что руки его разжимаются и почти отпускают ее. Ничего подобного она не видела давно, пожалуй со времен гимназии, и это напомнило ей о той уже далекой поре, о неловких, застенчивых подростках, забавлявших ее своей детской влюбленностью.
— В самом деле, — повторила она, — когда же это было?
— В гимназии...
— И вы до сих пор помните?
— До мельчайших подробностей.
— Когда же именно? Где?
Он рассказал ей, когда и где, какой был вечер, кто из присутствующих в нем участвовал. С тех пор, признался он под конец, где бы он ни был («Где бы я ни был, не забыть мне никогда», — тихонько напел он слова песни), каждый раз, когда ему доводится танцевать это танго, он танцует его с ней... «В воображении...» — добавил он с улыбкой.
После танго они выпили шампанского и условились говорить друг другу «ты», как тогда. Тогда, сознался Панайотакопулос, он посвятил ей стихотворение, пожалуй даже не стихотворение, а целую поэму. И до сих пор помнит ее наизусть.
— Но мне ты ее так и не отдал!
Нет, отдал. И он опять сказал, когда и где: во время экскурсии, он мог бы назвать ей точно и день и час.
Волнами веселья всплескивались вокруг радостные краски и звуки, и Мери беспечно отдавалась забавной игре, вернувшейся вдруг из юности... И то, что пальцы Панайотакопулоса все крепче переплетаются с ее пальцами, а другая рука поднимается все выше и блуждает по ее обнаженной спине, не раздражало и не настораживало, заслоненное воспоминаниями, окрашенное в неназойливые, безобидные тона. И Мери не придавала этому значения: в конце концов, он в городе проездом, сегодня здесь, а завтра уедет... И вдруг услышала, что с отъездом он пока не решил и ждет. Чего же? О!.. Ждет приказа,..
— Приказа, — повторил он шепотом, и то, что он хотел ей сказать, Мери поняла сначала по его движению, по тому, как он приподнялся на цыпочки, чтобы приблизиться к ее уху. — Жду, что скажет мне один человек... Как пожелает она...
Они пустились в путь по другому маршруту, но дорога уготовила им неожиданный поворот.
— ...Как скажешь ты, — продолжал Панайотакопулос, и его движения становились все порывистее, подчиняясь другому ритму, не совпадавшему с медленным ритмом танца.
Мери огляделась по сторонам, и ей показалось, будто то, что происходит между ними, не остается незамеченным. Она почувствовала замешательство.
— У меня кружится голова...
Панайотакопулос притянул ее к себе.
— Итак, я остаюсь. Из-за тебя. Только из-за тебя.
Он сказал это ровным голосом, как о чем-то решенном: трудная стадия восхождения осталась позади, и это последнее уточнение открывало легкую для путника дорогу по отлогому склону.
— Я чувствую... Как бы это тебе сказать... У меня такое ощущение, будто я взлетел высоко-высоко...
И Мери вдруг вообразила его на трибуне перед вокзалом, вспомнила, как он гонял их взад и вперед, размахивал руками, поднимался на цыпочки, вытаскивал из кармана блокнотик и отдавал приказы. И та и эта ситуация представились ей комичными.
— А что, если вы заблуждаетесь, господин Панайотакопулос?
— Заблуждаюсь? Это исключено!
— И все же...
Он будто не расслышал ее слов и продолжал танцевать с прежним увлечением, но вдруг резко остановился и сказал, глядя ей прямо в глаза:
— Имей в виду, я никогда не предпринимаю ничего, если не уверен, если не знаю заранее...
— Вот как? Значит, уверены?
— Абсолютно! — И он снова повел ее в танце.
— Любопытно, как же вы это себе представляете?
— Есть у меня кое-какие мысли...
— Например?
— Подробности завтра...
Ничего подобного история еще не знала: Мери нервничала и горячилась, а ее партнер выглядел совершенно невозмутимым... Как только кончился танец, Панайотакопулос покинул ее и теперь снова стоял с мэром. Раза два он взглянул в ее сторону, как будто бросил с высоты привокзальной трибуны: «Завтра... К этому вернемся завтра...» «Дура! Дура! Дура! — с ожесточением ругала себя Мери, танцуя уже с другим. — Какая бестолковая... Какая...» И глазами искала Панайотакопулоса, но нигде его не находила. «Ушел!» — подумала Мери, досадуя, что позволила опередить себя и не ушла раньше. Надо было уйти сразу, посреди танца, как только начались эти излияния. Как глупо она себя вела!
Однако Панайотакопулос был здесь, в зале. Музыка смолкла, и, направляясь к креслу, Мери услышала, что ее зовет Теодорос Яннувардис.
— Не хочу, — отмахнулась она в ответ и упала в кресло. — Хватит. Я устала и больше не танцую.
— Нет, нет, — не унимался Яннувардис. — Иди сюда.
Наступил час, когда веселье не течет уже полноводной рекой, а струится мелкими ручейками, разбегающимися во все стороны и постепенно иссякающими, как все прекрасное в этом мире. Многие ушли, кое-кто прощался у выхода, большой зал заметно опустел. Несколько пар еще кружились, но уже без прежнего подъема. Все возвращалось в русло будничной приземленности. Танцевать больше не хотелось.
— Да нет, не танцевать, — сказал Яннувардис, подходя и поднимая Мери с кресла. — Пойдем, ты нужна нам для кворума.
В углу вокруг Панайотакопулоса собрался их выпуск, почти все, кто остался в городе. Панайотакопулос держал речь, и по выражению лиц Мери поняла, что разговор был нешуточный.
— Ну ладно, — прерывая Панайотакопулоса, сказал Спирос Яннатос. — На сегодня хватит... Много чего мы тут наговорили, но непримиримых разногласий у нас как будто не было...
— Так ли? — усомнился Панайотакопулос. — Молчание порой бывает острее разногласий...
— Да будет тебе, Динос...
— Послушайте-ка лучше меня! — вмешался Теодорос. — Послушайте, что я вам предложу! Давайте завтра соберемся все вместе, посидим, потолкуем. Только чур — на другую тему... Этому разговору все равно нет ни конца, ни края... Разве нам нечего вспомнить? Мери, твое участие просто необходимо...
— Непременно, непременно, — подхватил кто-то.
Сама Мери не успела ответить ни «да», ни «нет».
— Прекрасная идея, — заговорил Панайотакопулос, — и я охотно поддержу ее, но при одном условии! и ты, дорогой Яннувардис, и ты, Яннатос, и ты, и ты... придете на эту встречу в мундире. Как мы, я и Мери... Только при этом условии.
— Ну, знаешь ли... Я предложил посидеть да поболтать... Разве не заманчиво, черт возьми, на часок-другой перенестись в детство?
— Да полно вам, ребята, — примирительно сказал Спирос Лебесис. — В мундире так в мундире! Почему бы нет? Пусть Динос распорядится, пусть нам дадут это самое обмундирование. Лично я ничего не имею против.
Раздался смех. Слова Лебесиса приняли за шутку.
— Ну а если кое у кого еще сохранилась форма бойскаута?
— Вот видите! — обернулся к мэру Панайотакопулос. — Я же вам говорил! Не наш мундир, а форма бойскаутов! Пожалуйста, доказательства налицо. Что же касается завтрашнего дня, — вернулся он к прежней теме разговора, — то я и Мери будем заняты по делам службы. Мери пригласила меня посетить детский лагерь, и я охотно согласился, это мой долг... Детский лагерь — прекрасное начинание, мы обязаны его поддержать...
— О да! — подхватил мэр. — Ты увидишь, Динос... То, что сумела сделать госпожа Папаиоанну...
— Наслышан, наслышан...
Она понимала, что попала в ловушку и что сейчас один из тех критических моментов, когда нужно действовать, действовать немедленно. Но как? Ничего подходящего на ум не приходило.
— Завтра, господин Панайотакопулос... К сожалению, я...
— Да... Знаю. Но другого свободного дня у меня не будет. И я задерживаюсь только для этого...
«Кретин, идиот! Какая наглость!» Возмущение душило ее и мешало собраться с мыслями. Вполне отчетливо Мери сознавала только одно: никуда она не поедет. Ни за что! Кто бы ей ни приказал — хоть все диктаторы мира! Нет! Она не поедет!
И только позднее, ночью, у себя дома, негодуя на свое легкомыслие и перебирая в уме фразу за фразой, она вдруг обнаружила нечто весьма существенное. «А-а-а-а! Вот оно в чем дело!..» И Мери стала припоминать все сначала, и там, где раньше стоял «икс», сейчас вставало найденное ею число, ключ к загадкам, которые до сих пор не разгадывались. Теперь она понимала, почему этот господин, смешной и жалкий, сумел добиться, чтобы она приняла его всерьез, сумел смутить ее и вызвать замешательство, чего с Мери не случалось в других, по-настоящему сложных ситуациях. Конечно, в первые минуты она вела себя опрометчиво, что правда, то правда. Но главная причина все-таки в другом. Что-то другое вооружало его этой чудовищной самонадеянностью. Под конец он сказал ей прямо: «Я никогда не предпринимаю ничего, если не уверен, если не знаю заранее...» Что же он может знать? «Фигляр, ничтожество! Жалкое ничтожество!» Ну нет, она этого так не оставит!
И Мери стала размышлять. Не о том, что произошло. О том, что должно произойти. И, взвешивая попеременно: поехать — не поехать, решила поехать, Она была упряма, и упрямство не позволяло ей от» ступить. Нет, она примет вызов и поедет с Панайотакопулосом в лагерь.
На другой вечер, после одиннадцати, Спирос Лебесис сидел у себя в комнате и наблюдал за тем, как в доме напротив от окна к окну блуждали огни. По передвижению огней он мог представить, как передвигаются в этом старом доме его обитатели. И когда около полуночи Лебесис наконец увидел то, чего ждал, он торопливо надел пиджак и осторожно, крадучись, спустился по лестнице. Улицу он пересек не сразу, напрямик, а, прижимаясь к стенам, прошел метров двести до темного перекрестка. Потом по противоположному тротуару он вернулся обратно, поравнялся со старым домом и, легко перепрыгнув через забор, оказался в саду.
Пес встретил его, повиливая хвостом. Лебесис что-то ласково шепнул ему и постучал пальцем в первое окно. Затем он обогнул дом, поднялся по деревянной лестничке и, приблизившись к задней двери, стал ждать, когда изнутри тихо отодвинут задвижку.
Однако задвижка отодвинулась с грохотом. «Ну и ну! Похоже, будет буря!» — подумал Лебесис.
Дверь распахнулась.
— Входи, входи, — послышалось из дома.
— Ну как? Что там у вас произошло?
Мери закрыла дверь и, почти подталкивая Лебесиса, провела его в комнату, расположенную за кухней и кладовой. Здесь был кабинет, и тусклый зеленоватый свет, лившийся со стола, выхватывал из темноты какие-то мерцающие поверхности — ручки и спинки массивных кожаных кресел, золоченые и полированные рамы, застекленные полки, огромные вазы и прочие большие и маленькие блестящие предметы. И днем и ночью здесь царила все та же тяжелая атмосфера, насыщенная запахом старинной, толстой, настоящей кожи и столь же старым духом никотина — в последние годы никто в доме не курил.
— Ну же! Ну! Говори! — произнес Лебесис с жадным интересом, как спрашивают обычно о вещах любопытных, скорее всего — забавных, однако на поверку они могут оказаться отнюдь не безобидными.
— Я бросила его и уехала!
— Как?
— На машине.
— А он?
— Мне какое дело? Пусть добирается хоть на четвереньках! Ничего другого мне не оставалось... Да я бы задушила его, если б не уехала...
Лебесис тихо рассмеялся.
— Не сомневаюсь, ты на это способна. Я давно говорил, что ты кончишь убийством.
— Вот именно, убийством! И сегодня я упустила самый подходящий случай. Ну и мерзавец! Слизняк, слепой крот... Знал бы ты, что это за чудовище!..
И Лебесис снова рассмеялся, как смеялся он всякий раз, когда, по его словам, на Мери находило «сафийское неистовство» — неукротимость, унаследованная ею по линии матери от бабки и далее — от деда бабки, известного арматола и клефта[22], воевавшего в горах Ламбии, откуда много лет назад спустились его потомки и одними из первых поселились здесь, на богатых землях равнины.
Итак, в жилах Мери текла кровь капитана Сафиса, и, когда в ней «закипало сафийское неистовство», Мери, прелестная, очаровательная Мери, преображалась до неузнаваемости. Ее облик вызывал ассоциации с отвесными скалами Ламбии, и Лебесис, обладавший нравом ироничным и мягким и не хранивший у себя дома старинных мечей и подвешенных крест-накрест мушкетов, смотрел на Мери с робостью, и на ум ему приходили сулиотки и Деспо[23] и другие подобные им женщины, которых так любят изображать художники: красивые головы на длинных, лебединых шеях, возвышающиеся над баррикадой или крепостной башней, как знамена на древке. Они символизируют стойкость и отвагу; олицетворять эти понятия женщина по природе своей не призвана, однако на всех языках они названы именами женского рода; к тому же фигура прекрасной женщины с мечом на баррикаде или крепостной стене уже сама по себе свидетельствует о последнем, критическом рубеже: бой идет не на жизнь, а на смерть.
В такие минуты Лебесис не знал, что сказать и как поступить. Он слушал. Так повелось у них с детства.
— Ну и чертовщина, — выругался он, когда Мери наконец закончила свой сбивчивый рассказ. — Пожалуй, эта история будет иметь продолжение...
— Продолжение? Какое еще продолжение? Скотина! Набросился на меня в машине, на шофера — ноль внимания, будто его и нет... Если бы я не отвесила несколько пощечин... А потом, когда приехали в лагерь... Ох, послушал бы ты его: указания, тирады о долге — как ни в чем не бывало! Как с гуся вода!
Мери то падала в кресло, то вдруг стремительно поднималась и нервно расхаживала по комнате, сжимая кулаками виски.
— А ребятишки! Бедные ребятишки! Знаешь, просто сердце разрывалось! Вымытые, наутюженные, пуговицы блестят — воспитателей успели предупредить заранее... А для кого? Для этого подлеца, для этого надутого ничтожества! Боже мой, боже мой!.. И цветы, цветы ему принесли... Стихи, песни, охапки цветов... И все для этого, для этого... О боже! Да, вот еще что! Цветы он преподнес мне!
— Ну да!
— Вот именно! «Прошу вас, госпожа Папаиоанну. Они принадлежат вам, и только вам...» Как ни в чем не бывало...
— Ох-ох-ох... — смеялся Лебесис. — Ну и тип... Однако пощечины ему все-таки достались...
— Да какие! Но главное, конечно, не это... Тут, видать, сложили целые легенды, и хочешь — верь, хочешь — не верь, но это работа Вергиса. Те же слова, те же приемы — точь-в-точь как Вергис. И тот же упрек, будто я превратила лагерь в место свиданий!
— Ну-ну, не надо преувеличивать...
— Да нет, ты только подумай...
Однако думать Лебесис не хотел; невеселые размышления не совмещались с его жизненными принципами. То, что так или иначе занимало место в его душе, он выбирал, как выбирают блюда, — по вкусу, отстраняя все, что не нравилось. Слабовольным он не был. Напротив. В масштабах маленького городка Лебесис тоже был фигурой в некотором роде легендарной — стоял в воротах гимназической футбольной команды, и его переманивали команды взрослых, на пелопоннесских состязаниях побивал рекорды в беге с препятствиями и в прыжках в высоту. Однако все это относилось к сфере приятного, столь же приятного, как хорошая компания и вообще хорошая жизнь; остальное его не интересовало.
— Не преувеличивай, — советовал он Мери. — Ну, встретился один прохвост... Мало ли что бывает.
— Нет, позволь, позволь! — перебила Мери. — Этот прохвост... Впрочем, неважно, что он прохвост. Пусть будет каким угодно. Но при чем тут я? По какому праву эта нечисть может вторгаться в мою жизнь и выворачивать ее наизнанку? Почему я обязана его терпеть? Почему? — повторила она, останавливаясь возле Лебесиса. — Почему эти типы лезут наверх, а те, кто наделен талантом и знаниями, остаются в тени и не значат ровным счетом ничего? Вспомни гимназию, каким был он и какими были вы? Ах, лучше помолчи, а то я, чего доброго, возьмусь за тебя...
Лебесис с горькой усмешкой пожал плечами.
— Выше головы не прыгнешь. Что есть, то есть. (Как будто хотел сказать: других блюд здесь не предлагают, выбирай из того, что имеется.)
— Нет, дело не в этом. И я сейчас скажу тебе, в чем дело. Раз уж мы докатились до того, что какой-то Панайотакопулос вытворяет с нами, что хочет, — это значит, что мужчины в наших краях перестали быть мужчинами... Да, да, и не вздумай обижаться... Так оно и есть. Поэтому он и уверен, что уж со мной-то ему все дозволено — можно оскорбить, унизить, пригрозить...
— Были и угрозы?
— А то как же... После пощечин он сказал, что, если я буду упрямиться, организация откажет мне в доверии. А потом еще... про пенсию Димитриса... И о вашей компании тоже...
— Тьфу, какая пакость!..
— Пакость, говоришь... Да если б я не уехала, то возненавидела бы и себя, и все на свете... Ох, знал бы ты, какой он гадкий, мерзкий... Подслеповатые глаза, заросшая шея... Да это же слизняк, слепой крот, облезлая крыса, это... — Мери умолкла, подыскивая новое подходящее сравнение, и оно наконец нашлось: — ...волосатая айва!
Сравнение было неожиданным и забавным. И Лебесис рассмеялся. Громко, совсем забыв о предосторожностях.
— Да, да, волосатая айва, — со смехом повторила Мери.
Теперь они смеялись оба. Потом Мери закашлялась. И так, еще смеясь и кашляя, она приподнялась и вытянула руку, словно тонула и старалась выплыть, и выражение ее лица внезапно изменилось: страх, непонятный страх сковал ее черты.
— Тс-с-с! — прошептала она. — Тихо! Тс-с-с!
И оба они застыли — безмолвные, с окаменевшей на губах улыбкой, глядя друг на друга круглыми от волнения глазами, совсем как дети, расшалившиеся было за партой и вдруг притихшие, потому что с кафедры их увидел (а может, все-таки не увидел?) учитель. Строгий, уважаемый, любимый учитель.
В дальнем конце коридора раздавались шаги. Как скрипнула дверь, ни Мери, ни Лебесис не слышали, этот звук утонул в их смехе, и теперь до них доносились уже шаги, неуверенные, нетвердые, сонные, шарканье домашних туфель, потрескивание старых половиц. Чем ближе становились шаги, тем ярче разгорался в глазах Лебесиса страх, словно тот идущий по коридору человек все ближе и ближе подносил к его лицу свечу, которую держал сейчас в руке.
— Свет! — потянулся к лампе Лебесис. — Давай погасим свет!
— Нет! — остановила его Мери. — Он не войдет.
— Давай погасим!
— Нет, — повторила Мери и посмотрела на Лебесиса так, как будто хотела сказать: он не войдет, а если бы и вошел, лезть под кресло я не собираюсь...
Между тем шаги и скрип расшатанных половиц раздавались уже около двери. Вот они поравнялись с дверью и стали удаляться в сторону кухни.
Напряжение и тревога пролетевших минут сдавливали горло мертвой хваткой, но было что-то еще, может быть самое важное: этого человека, старого и больного, который, шлепая туфлями, направлялся сейчас в туалет, Лебесис любил. Любил и преклонялся перед ним.
В гимназии господин Димитрис появился года за два до того, как они ее окончили. Однако с его фамилией им приходилось сталкиваться и раньше. С первых классов гимназии они учились по его переводам из древних, в афинских журналах печатались его статьи, и даже в старых подшивках, которые удавалось раздобыть у родственников или чаще всего в приемных у адвокатов и врачей, нет-нет да встречались его публикации. Иными словами, они знали его заочно как филолога с блестящим именем, и это был как раз тот случай, когда блестящее имя не тускнеет при близком знакомстве. Дети любили его, любили и побаивались, и это глубокое чувство преданности, которое обычно вызывают все настоящие педагоги, испытывал и Лебесис. Но как же тогда могло случиться, что он здесь, за дверью, и не только этой ночью...
Мери вышла замуж в последнем классе гимназии и осталась без аттестата: сдавать экзамены мужу она не захотела... Как получилось, что они поженились? О чем думал тогда он и о чем думала она, да и думала ли она о чем-нибудь вообще? Даже сейчас, десять лет спустя, она не смогла бы хоть сколько-нибудь определенно ответить на эти вопросы, которые посторонним казались совершенно ясными. Все было известно: и о векселях, и о заложенной недвижимости, и о запутанных счетах, оставленных ее отцом в тот полдень, когда его нашли в конторе с простреленным сердцем... Все это люди знали, но они не знали другого. Не знали о горечи и скорби, переполнявшей душу Димитриса. Не знали, что слова объяснения произнесла она. И если кто-то и принимал на себя роль покровителя, то никак не учитель, пожилой и беспомощный. Выходя за ворота гимназии, он вряд ли представлял, куда ведет та или иная улица. Он плохо ориентировался в жизни, зато гимназию знал хорошо и правил ею мудро, как правит своей духовной паствой просвещенный, многомудрый пастырь. Впрочем, так было... Теперь же там заправляли другие, а Димитрис был только именем и тенью. Сейчас гимназией не правили, а командовали. Командиром был преподаватель физкультуры Гаруфалис, а другой молодой преподаватель, физик Делияннис, тщательно перерыл всю библиотеку и найденные бюллетени педагогического общества, статьи и стихи Димитриса вырезал и подшил в дело... За эти полтора года и состарился Димитрис. И тут снова на арену вышла Мери: она нацепила бело-голубые тряпки с блестящими пуговицами и знаками отличия и вот уже больше года пила сию горькую чашу...
...В коридоре опять заскрипели старые половицы. Тук-тук-тук — нетвердыми шагами возвращался Димитрис, словно слепой старец, нащупывающий дорогу палкой... И снова в глазах Лебесиса задрожал, заметался огонь свечи.
Однако шаги прошелестели мимо.
— Ох! — глубоко вздохнул Лебесис, а Мери, сидевшая до той минуты неподвижно, с застывшим взглядом, вдруг словно надломилась и, уронив голову ему на грудь, расплакалась горько и безутешно.
Она плакала, а Лебесис гладил ее волосы.
Потом Мери поднялась, вытерла слезы и заговорила. Она больше не может. Нужно бросить все и уехать.
— Уедем, — кивал головой Лебесис.
— Да, да, уедем! Поедем в Афины! Сегодня! Сейчас!
Афины были вероятным приютом. И они помнили о них всегда, как помнят обычно о том, что на случай крайней нужды где-то далеко есть надежный покровитель.
— Афины, Афины, — повторил Лебесис с невольной усмешкой.
— А почему бы и нет? Поедем! И ты опять пойдешь к Маврокефалосу...
Лебесис служил тогда в Мегара, а Мери и Димитрис отправились на родину Димитриса под Карпениси, в деревеньку, которая называлась Большая. Димитрис остался там, а Мери одна ненадолго поехала в Афины. Туда же, получив отпуск, примчался из Мегара Лебесис. Денег у них не было — лишь кое-какая мелочь на карманные расходы в сумочке у Мери. Вот с этой-то мелочью Лебесис пошел играть в биллиард к Маврокефалосу. О том, что произошло в тот вечер, можно было бы рассказать целую историю. Историю переменчивого счастья — проигрышей и выигрышей, — которая чаще всего заканчивается полным проигрышем, и тогда остается только встать и уйти. Но вот уже на лестнице ты вдруг обнаруживаешь в кармане двугривенный или полтинник. И возвращаешься и выигрываешь... На те деньги они провели в Афинах шесть незабываемых дней — театры, рестораны, таверны. Поездка на пароходике на Эгину, а потом на машине в Фалиро, Сунион, Марафон...
— Ладно, так и сделаем, — соглашался Лебесис, понимая, что и Мери не оставит Димитриса, и он сам не покинет мать и сестру. Проку им от него немного, но все-таки поддержка и утешение. Так они и будут влачить свои дни втроем, сообща выколачивать арендную плату за первый этаж своего дома, переоборудованный под магазин, и ждать тех грошей, что в августе приносит арендатор их надела, который не приносил бы ничего или приносил бы намного меньше, если бы не знал, что в доме есть мужчина.
Два дня спустя в маленький кабинет областного управления, где в царстве сейфов владычествовал офицер особого отдела, уроженец Кефалонии, стремительно, в приподнятом настроении вошел Панайотакопулос.
— А! — радостно приветствовал его кефалонит. — Салют покорителю! — И, видя, что Панайотакопулос удивлен, тотчас же охотно пояснил: — Когда мне сказали, что ты задержался еще на день, а потом упомянули о лагере...
— Хе-хе! — коротким смешком откликнулся Панайотакопулос.
— Что ж, я рад! А то многие пробовали, да не вышло...
От Панайотакопулоса не ускользнула двусмысленная усмешка кефалонита.
— Я ведь все-таки не какой-нибудь заезжий чужак... — И, сразу посерьезнев, сообщил, что завтра отправляется в столицу и счел своим долгом зайти и поделиться впечатлениями. — О друзьях-земляках. То, что видел и слышал сам — со стороны, беспристрастно...
Кефалонит выслушал его. О том, что произошло в лагере, он узнал еще вчера: неблизкий путь до города Панайотакопулос проделал пешком и поздно ночью постучался в дом к мэру.
Однако он не прервал Панайотакопулоса и дал ему высказаться до конца. Потом выдвинул ящик письменного стола и вынул несколько листов бумаги.
— Все это очень серьезно, и я попрошу тебя изложить письменно... Сядь и напиши. И будь спокоен: я использую это как надо...
— Да я и не беспокоюсь! Что тут толковать... Когда речь идет о вещах принципиальных, я не посчитаюсь ни с чем. Дружба, личные связи, что бы там ни было, дорогой Герасимос... Так что не сомневайся: получишь полный отчет...
Вначале, когда его перевели сюда из городской полиции и поручили ведать особым отделом, кефалонит был строг и разборчив. Старая служба приучила его доискиваться истины, и он старался проверить поступающие сигналы дополнительными перекрестными дознаниями. Но сюда, на его дозорный пост, в эти железные сейфы, на эти полки, ложь слеталась, словно мухи на мед, словно осы, забивающиеся в дыры. Противиться им было тщетно и небезопасно. И он понемногу привык; теперь ему даже нравилось сидеть и наблюдать, как полчища этих насекомых с вытянутыми жалами влетают и ищут себе дыру. Он только старался выбрать надежное местечко в стороне, чтобы не дай бог не навлечь их на себя, не попасть под их ядовитые жала.
На другой день Панайотакопулос уехал.
В Афинах он не пошел в ту гостиницу, о которой они условились с Вергисом. Да и Вергис должен был вернуться нескоро. Панайотакопулос прибыл на неделю раньше.
В Центральное управление он явился со страхом, но с твердой решимостью отказаться от намеченного перемещения. Нет, теперь о переводе не может быть и речи. Когда-нибудь потом, когда он наберется силы, во всеоружии... А сейчас не время. Надо не откладывая, сейчас же ехать на старое место, на север, в благословенные Гревена.
Генеральный инспектор принял его сухо.
— Да, да, — проронил он рассеянно, словно куда-то торопился и хотел закончить разговор поскорее. — Когда отправитесь на место службы?
— Немедленно,
Воцарилось молчание. Панайотакопулос встал.
— Что ж, в добрый путь. — Инспектор поднялся из-за стола. Что-то дрогнуло в его лице. — Всего хорошего. — И, обогнув стол, он подал Панайотакопулосу руку. Так, не отнимая руки, положив другую на плечо Панайотакопулоса, инспектор проводил его до двери.
Здесь он остановился.
— Послушай, Панайотакопулос... Этот Вергис... Ты его не видал?
— Нет.
— Ну как же. Он здесь. — Инспектор почему-то огляделся, словно ожидал увидеть Вергиса где-то рядом. — Только что был у меня. Если хочешь повидать его, то он остановился в гостинице... Погоди, сейчас вспомню... — И назвал совсем не ту, условленную. — Так вот... М-м-м... Не знаю, что с ним случилось, но только он передумал. Что-то не понравилось ему там, на родине... Не знаю... Во всяком случае, он просил меня оставить его на старом месте. У меня все было готово, но теперь... И перед тобой мне как-то... Ты уж не обижайся...
— Нет, нет! — вырвалось у Панайотакопулоса так непосредственно, что инспектор взглянул на него сначала с недоумением, а потом с любопытством.
— Погоди, погоди! — Он хотел было о чем-то спросить, но заметил, как взгляд Панайотакопулоса воровато забегал, стараясь не встретиться с его взглядом. — Ну ладно! Будем надеяться... В добрый путь, Панайотакопулос!
Панайотакопулос выехал в тот же вечер на скором салоникском. Сначала он хотел на денек остаться в Афинах и зайти в гостиницу «Александр Македонский» к Вергису, но потом решил не тянуть с отъездом. Ни исповедоваться Вергису, ни выслушивать его рассказ о Гревена не было никакого смысла. Пусть лучше Гревена останутся для него такими, какими он узнал их сам, человек приезжий, новый. Эдак будет вернее.
Он ехал ночным скорым и с облегчением думал о приближающихся Гревена. Однако беспокойство его не покидало. Мысли нет-нет да возвращались назад. Потому что и сам он туда вернется. Непременно, во что бы то ни стало. И не как в этот раз, а с титулами, с настоящими полномочиями, с подлинной властью в руках.