Отзывчивый читатель — а на иного я и не рассчитываю — легко войдет в мое положение, — положение человека, напрасно обиженного.
Вот уже более месяца я обиваю пороги дружественных мне редакций с просьбой отметить, что на днях исполнился (или скоро исполняется, я точно не помню) двадцатипятилетний юбилей моей адвокатской деятельности. С этой же просьбой я обращался в парижское объединение русских-адвокатов, членом которого состою и от которого получаю повестки, с надписью на конверте: «Метру такому-то». Я обращался к нему, конечно, не прямо, не в правление, так как это было бы неудобно, а намекал, очень ясно, влиятельным коллегам по профессии.
Я встречаю улыбки, легкое недоумение и вежливый отказ. Газеты гарантируют мне подобающее чествование юбилея литературного — но не хотят считаться со столь, казалось бы, естественным самолюбием и некоторым честолюбием адвоката — профессионала. Зачем мне, спрашивается, юбилей литературный? Чтобы стать маститым и удалиться на покой? Что бы какая-нибудь французская газета, где пишет мой приятель, переврала мою фамилию и по ошибке поместила, вместо моего, портрет сломавшего голову авиатора? Чтобы один из тех, кого я похвалил в печати, похвалил в свою очередь меня? Нет, на эту удочку меня не поймать! И, наконец, многолетнее писательство я считаю чистой случайностью, тогда как адвокатская карьера моя явилась результатом призвания. Если же, по независящим от меня обстоятельствам, мне за последние двадцать три года не пришлось заниматься практикой, то, во-первых, я в этом не виноват, во вторых, я продолжаю с честью носить звание помощника присяжного поверенного округа московской судебной палаты, присяжного стряпчего при коммерческом суде и опекуна при суде сиротском, хотя нет давно ни палаты, ни этих судов. В третьих, наконец, двухгодичная моя действительная практика была хоть и бездоходной, но яркой и блестящей. Достаточно сказать, что у одного моего лысого подзащитного, дело которого я выиграл, начали расти волосы; я бы хотел знать, многим ли русским прославленным адвокатам удалось достигнуть подобного юридического результата?
Прошу прощения за это предисловие. Но когда человеку отказывают в публичном признании его заслуг, — ему ничего не остается, как самому себя чествовать. Именно эту цель и имеют нижеследующие воспоминания.
Окончив университет и записавшись в сословие, я сшил себе в кредит фрак и купил портфель, в который положил, для веса и важности, десятый том Устава уголовного судопроизводства и Устав о наказаниях, налагаемых мировыми судьями. Таким образом, рано пришлось мне узнать, что адвокатский портфель — не легкая штука.
Как всякого начинающего адвоката, гражданские дела меня интересовали мало. Судьба улыбнулась мне и послала для первого выступления дело чуть-чуть не политическое.
Студент Иван Лиханошин, медик и большой пьяница, был моим близким товарищем и земляком. В малом хмелю он был оживлен и интересен, в большом мрачен и буен. В среднем же хмелю он был предприимчив и любил разговаривать с городовыми. Однажды, когда постовой городовой оказался неразговорчивым, он снял с него фуражку и вытер ему этой фуражкой нос. Для суждения о подобных деяниях существует статья, номера которой сейчас не упомню, карающая штрафом и тюремным заключением.
К участковому мировому судье я явился во фраке; хотя это и не полагалось, но так легче иметь вид крупного адвоката, лишь случайно забежавшего к мировому судье, тогда как большинство дел у него сегодня в окружном. Не скрою, что я сильно волновался: первая защита, да еще приятеля.
Мировой судья явно не оценил важности дела и, выслушав показания городового и мои робкие объяснения (клиент на суд не явился), приговорил приятеля моего к недельному аресту.
Право, это не так уж было плохо. Но клиент мой заявил мне, что он сидеть не желает и не будет, что лучше он наложит на себя руки или убьет городового, а в заключение напился и стянул у меня за обедом со стола скатерть со всей посудой. Удалось его угомонить, дело же я обжаловал в Съезд мировых судей.
Тут уж фрак понадобился по полному праву. Предстояла мне первая защита, при которой нужно произносить речь. И я произнес.
Да, я произнес ее, мою первую судебную речь! Зачем вам знать, хорошо ли я спал в ночь, предшествовавшую процессу, и сколько раз вскакивал с постели, чтобы записать пришедшую в голову блестящую фразу, долженствовавшую убедить судей в правоте моего подзащитного? Всей предстоящей речи я не записал, так как знал, что ни Демосфен, ни Кони этого не делали, что нужно лишь досконально изучить дело, а красноречие придет само.
Председательствовавший назвал мое дело. Я и городовой поднялись со своих мест. Судьи, услыхав номер статьи, достаточно им надоевшей, зевнули и принялись чертить на бумаге профили с кудрявой шевелюрой. Фрак сидел на мне отлично.
Дело казалось простым и приговор ясным; для всех — но не для меня! И вот я начал свою речь.
Я начал ее с простого признания факта. Да, студент Лихоношин сделал то, что он сделал. Но виноват ли он?
Я приготовил начало речи, но забыл заготовить эффектный конец. Если вам приходилось скатываться на коньках с ледяной горы, то вы поймете, что со мной случилось. Я говорил, я чувствовал, что говорю беспросветный вздор, — но остановиться я не мог. Я чувствовал, что судьи проснулись и слушают меня с напряженным вниманием. Я видел их изумленные лица и слышал за спиной шушуканье публики. Я говорил о скудости в России народного просвещения, о высокой миссии студенчества, о тяжелом материальном его положении, вынуждающем его на крайние поступки, о горящем в душе молодежи протесте, о демонстрациях, о манеже, о высылках в Сибирь и еще Бог знает о чем, — говорил, потому что я не мог, не знал, как остановиться и чем мне речь мою закончить. Я погибал — и старался не смотреть на судей. Я давно уже не понимал самого себя и не узнавал своего голоса. И я никогда бы не кончил речи, если бы председатель не остановил меня ласковым, но твердым голосом:
— Господин защитник, о чем вы говорите? Высылки студентов совершенно к делу не относятся. Что вы можете сказать по существу дела?
По существу дела… по существу… По существу я мог только прибавить, что считаю своего подзащитного не только не виновным в оскорблении городового при исполнении служебных обязанностей, но и благороднейшим человеком, заслуживающим общего уважения и благодарного признания современников.
Взглянув искоса на судей, я увидал, что председатель съезда надрывается от смеха. Чувствовалось веселье и в публике.
И когда суд удалился для совещания, я вылетел из залы в коридор и решил, что я — самый несчастный молодой человек, карьера моя загублена, а бедный Лихоношин через меня погиб окончательно.
Когда суд вернулся, я прошел на свое место, не глядя по сторонам и полный решимости встретить любой приговор. Теперь уже все равно.
Почесав нос и передернув плечами, председатель прочел приговор. Постановление мирового судьи отменялось, и мой клиент приговаривался к одному рублю штрафа. Иначе говоря — оправдание. Следующее дело Петровой о нанесении побоев Евдокимовой. Меня это дело ни в какой мере не касалось. И все таки я продолжал стоять пораженный и растроганный.
Когда Петрова и Евдокимова вышли вперед, я Медленно повернулся и направился к выходу. Я был, конечно, героем. Но я уже успел понять, по лицам судей, что Лихоношин оправдан исключительно из сострадания ко мне. В глазах старых судей я прочел выражение ласкового великодушия и легкой насмешки. Может быть, они вспомнили свою молодость, может быть и они в свое время утирали фуражкой нос городовым при исполнении обязанностей. Но, главное, им было жаль молодого защитника, произнесшего свою первую речь.
Мой клиент ждал меня дома. Услыхав о приговоре, он мрачно заявил:
— И рубля платить не желаю. Пускай убираются к черту!
Ну, тут уж у нас с ним произошел разговор особый, читателям не интересный. Он был шире меня в плечах, но мускулами слабее, так как я ежедневно занимался шведской гимнастикой.
Она была хористкой оперы Зимина; как все хористы, имела рабочую книжку и была связана неустойкой в сто рублей. Когда появился в Москве, другой частный оперный театр, плативший хористам больше и обращавшийся с ними лучше, она перешла туда, а за нею и еще несколько хористов. В результате иск театра Зимина о ста рублях неустойки.
Когда она рассказала мне о своей беде (сто рублей для хористки — целое состояние), я сначала посоветовал ей смириться и заплатить, чтобы избежать судебных издержек. Но она плакала, и мне было очень ее жаль. Плача, она рассказала мне, что у нее сопрано, а ее заставляют петь медзо-сопрано (кстати, нельзя говорить «меццо-сопрано», как нельзя произносить «пиччикато», вместо пиццикато, как нельзя в слове «гондола» ставить ударения на втором слоге, что простительно только поэтам).
— А вы можете это доказать?
— Конечно, могу; все знают. Я сколько жаловалась.
Я был молод и неопытен, но не настолько, чтобы не понять, что не только блеснул луч надежды в деле, но и само оно обещает стать интересным и необычайным.
В назначенный для слушания день дело было, по моей просьбе, отложено для вызова эксперта. Судья тоже был молод и тоже понял, что обычная скука рядовых дел будет рассеяна музыкой в камере. При том судья оказался сам певцом и иногда выступал в Москве на любительских концертах.
Певцом был судья, певцами свидетели, музыкантом поверенный оперы Зимина. Экспертом же был вызван артист императорского Большого театра Барцал. В газетной хронике появилась заметочка о предстоящем «деле с пением». Публика состояла, разумеется, из хористов оперы и любителей пения.
Я же, создатель процесса, хоть и не был певцом, зато чувствовал себя героем: начало славы!
Жаль, что не было в камере рояля. Но и без инструмента концерт состоялся. Судья откинулся в кресле и слушал.
Барцал заставил мою клиентку пропеть партию медзо-сопрано; может быть она немножко схитрила, но слышно было, что низкие ноты ей не по голосу. Когда же он дал ей партию высокую, то она разлилась таким соловьем, что судья с удовольствием разгладил усы, публика за окнами камеры (дело было летом) зааплодировала, мой противник нахмурился, а адвокатское мое сердце подпрыгнуло выше самой высокой ноты.
Когда она окончила, Барцал отмахнулся от вопроса судьи, бросился к моей клиентке, обнял ее с нежностью старого актера и быстро заговорил:
— Голубушка вы моя, да ведь у вас чудесный голос! Диапазонище какой! Да, какого же черта вы болтаетесь в частной опере, почему не идете к нам, в императорскую? Да я вас немедленно устрою, плюньте вы на неустойки!
— Позвольте, господин эксперт, будьте добры сказать ваше заключение о голосе ответчицы.
— Какое же тут заключение может быть? Чудеснейшее сопрано, сами слышите. Нужно с ума сойти, чтобы портить такой голос, заставлять ее петь низкие партии. Это безобразие, за это под суд нужно! А вы, голубушка, плюньте вы на их неустойки, мало ли чего ни выдумают…
Смеялась публика, смеялся судья, даже поверенный противной стороны вежливо и иронически улыбался. Не смеялся только я. Я был небрежен, важен, приветлив с простыми смертными и полон сознания своего величия. Вернувшись домой на извозчике (хотя жил я рядом), я бросил портфель на стол и сказал:
— Конечно, выиграл! Но утомляют эти маленькие и хлопотливые дела…
Я жил на Сухаревской Садовой в доме Щекина. Во дворе у нас над пристройкой работала артель каменьщиков. На улице у палисадника была прибита моя дощечка: «Помощник Присяжного Поверенного».
Я очень аккуратно платил хозяину дома за квартиру. Хозяин дома не очень аккуратно платил подрядчику, делавшему пристройку. Подрядчик совсем не заплатил рабочим в первый же срок. Рабочие, увидав мою дощечку, пришли ко мне жаловаться на подрядчика.
Взыскать по расчетным рабочим книжкам и получить исполнительные листы — дело простое. Но у каждого хорошего подрядчика имущество переведено на имя жены — и описывать нечего. Пришлось объяснить бедным каменьщикам, что если суд присудит — это еще не означает, что деньги в кармане.
На совещании нашем, староста артели покачал головой:
— Может и заплатит он нам, да когда? — а есть нужно. Хоть бы часть пока дал. Сто бы рублей на всех дал, — мы пока пробьемся.
Я вспомнил, что на другой день должен платить за квартиру хозяину, рублей семьдесят пять. И вот я догадался позвать к себе хозяина дома, хитрого мужичка, а также подрядчика артели. Заранее же заготовил расписку в получении хозяином денег с меня за два месяца вперед, целых 150 рублей, другую — в получении подрядчиком от домовладельца таких же 150 рублей и третью — в получении рабочими той же суммы от подрядчика.
Хозяин поломался, но согласился; подрядчик почесал затылок — и тоже подписал расписку. Рабочим же я вручил наличными деньгами сто пятьдесят рублей, обещав и в будущем месяце, если не заплатит подрядчик, дать еще немножко.
Рабочие, Владимирские мужички, очень меня поблагодарили, а я сам с собой размышлял на тему о том, что в России, в противоположность гнилому Западу, адвокатура есть общественное служение. И вообще был горд.
Месяца два спустя является ко мне затрапезный мужичек с котомкой за плечами, рассказывает свое нехитрое дело и просит быть его поверенным.
— Приехал я, барин, к вам из города Володи-мира.
— Что-ж, разве у вас там своих адвокатов мало?
— Что же наши, батюшка, супротив вас могут! А я намучился, решил разом с делом покончить. Хотел сначала к Плеваке идти, слыхал про него. Да встретились мне наши володимерские мужички, каменьщики, и отсоветовали. Говорят: «Уж если хочешь к настоящему аблакату, так поезжай в Москву в дом Щекина, на Садовой улице. Этот тебе, брат, будет почище всякого Плеваки, всякое дело сразу решит — и деньги на стол выложит. Этот уж не выдаст! Сами знаем, судились у него — потому и говорим».
«Почище всякого Плеваки»! Слышите, Федор Никифорович?
Это был — апогей моей славы.
После таких, сравнительно, нормальных адвокатских достижений, мне оставалось лишь стать чудотворцем, что я и выполнил.
Маленький человек, с лысым, как колено балерины, черепом, понуро сидел в кресле в моем кабинете.
Прочитав текст повестки, вызывавшей его в мировой суд, я спросил:
— Дело о растрате? Что же и как вы растратили?
— Ничего я не растратил. Был описан за долг, имущество мое описали; мне же сдали на хранение. После расплатился с кредитором в чистую, а лист исполнительный у него остался, забыли мы про него. Потом он умер, а наследники с меня взыскивают по листу. Пришел пристав, спросил, где имущество, описанное за долг. А у меня давно никакого имущества нет. Значит, говорит, растрата вверенного имущества, уголовное дело.
— Так. Дело ваше плохое.
— Знаю сам, что плохое. Я, батюшка мой, за этот месяц так надергался, что все волосы потерял. Вот извольте посмотреть — голая голова. Не очень было много и раньше, а теперь ничего не осталось.
— А когда все это произошло? Когда у вас пристав был?
— Два года назад, а то и больше.
— Как два года? И вас только сейчас потянули в суд?
Каждый юрист поймет, почему с таким независимым и веселым видом я входил в камеру мирового судьи. Мой унылый клиент ждал меня там с видом уже приговоренного. И, правда, грозил ему год и четыре месяца тюрьмы. Но радовать его преждевременно я не рисковал.
Судья нас вызвал. Прежде, чем он задал вопрос, я заявил голосом изысканно — вежливым и смиренным:
— Господин судья, дело это должно быть прекращено по вашей инициативе.
— То есть, как это? Почему?
Тогда, уже более язвительно, я сказал:
— Потому что истекла процессуальная давность: больше двух лет, точнее — два года и четырнадцать дней со дня предполагаемой растраты. Оно, собственно, не могло быть возбуждено.
Судья густо покраснел, сказал «ваше заявление будет рассмотрено», пошел совещаться с самим собой и, наконец, вышел и объявил:
— По указу и пр. дело считать прекращенным.
Месяцем позже зашел ко мне мой клиент веселым и помолодевшим.
— Не тюрьмы было страшно, знаете ли, а волос было жалко. И вот, представьте себе, а лучше всего — извольте сами взглянуть: пушок-с…
— Где пушок? Какой пушок?
— На голове пушок. Волосы начали расти. Доктор говорит: прошло нервное потрясение — вот и волосы появились. И, по совести скажу, — вы мне волосы вырастили, вам обязан по гроб!
Маклаков, Тесленко, Переверзев, Грузенберг, Слиозберг, — было ли в вашей практике что-нибудь подобное?
Я мог бы рассказать еще о нескольких блестящих достижениях в моей адвокатской практике, например, о том, как я искренне защищал человека, обвинявшегося в воровстве пальто, убежденный в его невинности, и как он, после оправдания, поднес мне в виде гонорара две серебряные ложки с клеймом отеля; как я старался горячим призывом к человеколюбию убить формализм судей суда коммерческого (при чем блестяще провалился), как, в качестве опекуна, мирил семью старообрядцев — наследников, поделивших шесть домов, но не смогших поделить свиньи и кучи старого железа, как справкой из кассационных решений сразил ходатая от Иверской. Но что толку все это рассказывать, когда парижские представители адвокатуры и редакторы газет упорно отказывают мне в юбилейном чествовании!
Последнее дело, провести которое мне уже не удалось, было мне поручено московским сиротским судом. В это время я сидел в тюрьме по собственному делу, грозившему мне смертной казнью (1905 год). Неожиданно, в камеру мне прислали из конторы тюрьмы бумагу, гласившую:
«По указу его императорского величества назначаетесь вы опекуном над малолетними такими то, имущество которых имеете принять» и пр.
Его величество не мог знать, что мне крайне хлопотно заниматься опекой над малолетними в таком неудобном помещении, бумага же дошла до меня по инерции. Я с особым удовольствием написал на ней, что, будучи очень занят личными делами, от опеки вынужден отказаться, в чем прошу его величество меня извинить.
Думаю, что перечисленных дел моих, проведенных, правда, не в Палате и Сенате, а лишь в милых бывших наших (очаровательных, изумительно, действительно прекрасных!) мировых судах, достаточно, чтобы признать мои адвокатские заслуги и, хотя бы, задним числом, произвести меня из помощников в присяжные поверенные… Я уж в таком возрасте, что как то неудобно числиться помощником. Что касается двадцатипятилетнего моего юбилея, то мне остается только настоящей моей жалобой аппелировать к общественному мнению, в которое я еще не утратил веры.