Кое-кто долго в пути

Пролог, где речь идет о людях, с которыми Станислаусу предстоит делить радости и горе.

В один прекрасный день тысяча девятьсот тридцать восьмого года в казармах города Беренбурга встретились восемь человек. Это были: мелочный торговец Тео Крафтчек, сторож при железнодорожном переезде Август Богдан, садовник Бернхард Вонниг, зажиточный крестьянин Альберт Маршнер, батрак Али Иоганнсон, рабочий с цементного завода Отто Роллинг, поэт Иоганнис Вейсблатт и подмастерье пекаря Станислаус Бюднер.


Теодор Крафтчек был шахтером, как и большинство маленьких людей в Верхней Силезии, но он был хитер, богобоязнен и Деву Марию почитал превыше родной матери. Однажды Крафтчек начал продавать своим товарищам-шахтерам пиво и жевательный табак. Это ему подсказали его собственная хитрость и Божья Матерь: «Хоть торговля и мала, кое-что она дала». Крафтчек стал пиво и табак давать в кредит на неделю, до получки. Дома у него можно было и шнапсу выпить. Шнапс Тео Крафтчек тоже отпускал в кредит, и товарищи хвалили его. «Тео, ох уж этот Тео, он не так-то прост. Знает, как шахтерская глотка шнапсу требует».

Из его мелких спекуляций со временем возникла лавка. Там он продавал шнапс чуть дешевле, чем в трактирах, но при этом заботился, чтобы это пойло было не слишком крепким и поменьше вреда причиняло здоровью его товарищей. Он разбавлял крепкие напитки, но никогда не лил столько воды, чтобы можно было его уличить.

Было там несколько женщин, которые хотели поджечь дом Крафтчека. Капеллан вернул эти заблудшие души на путь истинный, ибо он принял в свое сердце столь ревностного прихожанина: не за то, что в лавке Крафтчека висела икона Богоматери, а за то, что время от времени Крафтчек приносил экономке капеллана водку, настоянную на перечной мяте. Это был своего рода оброк и пожертвования Тео Крафтчека на церковь.

В конце концов Крафтчек пристроил к своему домику конюшню, купил лошадь, бросил работу в шахте и стал разъезжать по всей стране. Он торговал колониальными товарами, краснокочанной капустой, копчеными селедками и сливовым повидлом. Не забывал он и о церкви — торговал иконками Богоматери, хранившимися в ящике под сиденьем в его повозке.

— Тебе обязательно сидеть на Божьей Матери и пердеть на нее? — спрашивали его.

— Нет, просто я должен согревать Мадонну, — отвечал Крафтчек, а он был умный человек.

Политикой Тео Крафтчек не интересовался. Он был католиком. И этого было достаточно. Он делал небольшие пожертвования на национал-социалистское «Народное благосостояние», Эн-бэ, чтобы сделать благо состоянию народа. Таким образом он поддерживал создание санитарных машин для будущих убитых и раненых. Если у него в лавке появлялись сборщики пожертвований, то он жертвовал и на «зимнюю помощь» и тем самым покупал для кого-то из будущих своих товарищей пистолеты калибра 08.

Таким образом, война приближалась, и солдат требовалось все больше и больше. Мелочная лавка более или менее уберегала его от нужды, но не могла уберечь от военной службы. Впервые в жизни хитрость не пригодилась Крафтчеку. О, если бы он мог остаться с товарищами в своем забое! Он был бы там незаменим!

Прихватив бутылочку мятной, он пришел просить совета у капеллана. Капеллан расхаживал взад и вперед по своему кабинету. Он даже поднял сутану и сунул руку в карман брюк. Сейчас он выглядел почти как нормальный человек. Капеллан вынужден был признаться, что да, разумеется, он на хорошем счету у Господа Бога, но не у крейс- и гаулейтеров национал-социалистов. После пятой рюмки мятной он нашел решение вопроса: служа отечеству, служишь и Господу, так что Тео Крафтчек только зря потратил бутылку мятной водки.


У Августа Богдана было небольшое крестьянское хозяйство, полученное в наследство его женой, в Гурове под Фетшау. Несколько маленьких полей, кусок луга, корова у него и молоко давала, и в упряжке с плугом ходила. Когда корове приходил срок телиться, Богдан с женой сами впрягались в плуг и борону. То он был волом, то она — коровой, так же по очереди, они шли за плугом — для передышки. Много работы и мало денег. Богдан устроился работать на железную дорогу. Он начал с подбойки шпал. Тюк, тюк, тюк, тюк, тюк! Кислая работа, кислые выходные. По праздникам, по воскресеньям и в рабочие дни он дотемна вкалывал дома, на своих полях. На железной дороге он хорошо зарабатывал и через десять лет стал сторожем на переезде, в лесу, между Гуровом и Фетшау. Тем самым он стал как бы чиновником. Жена его купила себе шляпу — ходить в церковь. Август был образцовым служащим. Он отвечал за жизнь как минимум пяти крестьян, за жизнь почтальона и за жизнь шести, а то и восьми коровьих упряжек, которые летом появлялись на лесной дороге и переходили через пути. Иногда приезжал ветеринар, тогда Богдан отвечал и за его жизнь.

У Августа Богдана на его одиноком переезде было много свободного времени. Он разбил небольшой сад и огород и обеспечивал семью овощами и цветами. Когда у него бывал отпуск, жена замещала его. А он дома выполнял всю женскую работу. Великолепный отдых! Но один раз за все годы он все же воспользовался в отпуске своим правом бесплатного проезда. И съездил в Берлин. Тем временем у него заболела корова. Ведьма напустила на нее порчу. Август Богдан приехал, разыскал ведьму, избил ее метлой, и корова выздоровела. С тех пор он уже не пользовался своим правом бесплатного проезда. Он махнул на него рукой. Плакали денежки! Он много мечтал, особенно по ночам, но никогда не спал на работе. Он мечтал о «летающих драконах», которые осенними ночами пролетали над сосняком в сторону деревни. Всякий раз, видя, как они летят, он знал, что в деревне наверняка заболеет часть скота. Мечтал Богдан и о собственном продвижении по службе. В мечтах он видел себя начальником станции в Гурове, в красной фуражке. Ему предложили надеть коричневую форму. Он отказался. А форму начальника станции он не мог получить, не надев коричневой формы и не участвуя в играх на местности. У него на это не было времени. Он достаточно играл на своих полях после работы.

И вот как-то раз Августу Богдану заявили, что сейчас самое время ему продвинуться по службе. Надо ненадолго пойти в армию. А как же переезд? Переезд огородили колючей проволокой, и следить за ним стали работники станции. И сторож переезда Август Богдан оказался по другую сторону колючей проволоки. Его выпихнули на военную службу.


Бернхард Вонниг приехал из Тюрингии. Он был садовником и пять моргенов каменистой земли, доставшейся ему от отца, превратил в райские кущи. Он сам был на пути к тому, чтобы превратиться в небожителя, ибо всякий ищущий находит. К нему в сад ходили сектанты-маздакиды покупать свежие овощи. Бернхарду Воннигу они казались симпатичными, так как жили только на фруктах и сырых овощах и хотели весь мир привести к этому. Какие перспективы для садоводства! Бернхард чувствовал себя обязанным этим людям, ощущал родство с ними.

«Все хорошо!» — таково было излюбленное выражение маздакидов. Чем чаще Бернхард Вонниг встречался с ними, тем больше он старался жить по этому принципу. Но не всегда это было так просто. Что хорошего, например, в сороках, клюющих кукурузные початки, прежде чем они поспели? Ему было сказано: «Сороки призваны будить дух изобретательства и силу мысли в человеке». Бернхард Вонниг долго думал над этим и пришел к заключению, что человек кое-что уже изобрел против прожорливых сорок. Вонниг купил себе мелкокалиберное ружье и стал стрелять в сорок. Теперь все могло бы быть хорошо, но только Бернхард Вонниг не попал ни в одну. Тогда он опять стал думать, напряг свой изобретательский дух и изобрел пугало. Оно было лишь отчасти хорошим, так как отпугивало не всех сорок.

Другие предметы и обстоятельства казались Бернхарду Воннигу уже абсолютно хорошими. Как хорошо, что фасоль прорастает не зимой, а только весною, а иначе как бы эти ростки выдержали мороз? А как хорошо, что яблоки растут высоко на деревьях, близко к солнцу и ветру, потому что расти они в земле, как картошка, как их тогда уберечь от гниения?

Но потом снова возникло нечто не совсем хорошее — призыв на военную службу. Он долго думал — и не нашел никакого смысла в военной службе. Он спросил маздакидов. Они ответили ему: «Государство, в котором мы живем как гости, запретило вашу семью святого Маздака. Благоразумие требует, чтобы мы перестали говорить и заговорили бы вновь, лишь когда наступит наше время. Все хорошо?»

Так садовник Бернхард Вонниг попал на военную службу, не получив ответа на свои вопросы.


Зажиточный крестьянин Альберт Маршнер жил в мекленбургской деревне Пазентин, одной из немногих деревень Мекленбурга, где не было ни дворянского имения, ни государственных земель, короче говоря, никаких помещичьих усадеб. Именно поэтому два самых богатых крестьянина чувствовали себя обязанными создать, так сказать, помещичью атмосферу. «Что слышно новенького о Маршнере и Диене?» — спрашивали при встрече друг дружку крестьяне-бедняки.

Диен обрюхатил красивую работницу, за которой увивался Маршнер. Маршнер за это напустил на течную овчарку Диена своего кривоногого кобелька таксы. Вот брехливое будет потомство! Диен устроил так, что Маршнер стрелял из ружья по чучелу лисы. У чучела на шее висел плакат: «Сраный стрелок! Большой привет от соседей!» За это Маршнер на выгоне покрасил белой краской вороного жеребца Диена и сделал из него зебру.

Всемирно-захватнические мысли диктатора с усишками не обошли стороною и Мекленбург. Тот, кто вляпался в эти мысли и кому они пришлись до вкусу, кто сроднился с ними и жил по ним, становился наместником в своей округе. В Пазентине им стал Диен. Так что наместничество было уже упущено, когда зажиточный грубиян Маршнер проснулся для новой жизни, жизни задом наперед.

Как-то в воскресенье Маршнер увидел Диена в кителе цвета пыльной тряпки, перетянутого ремнями и при кинжале, идущим в церковь. Ах ты черт побери! Да ведь Диен просто мужицким королем заделался! Маршнер замыслил месть.

Диен подолгу отсутствовал — пропадал то в окружном городе, то в областной столице. У него появилось достоинство мужицкого короля и боевой дух разбойника. Жена его теперь должна была укладывать волосы венцом на манер Гретхен и вообще вести себя исключительно по-немецки и по-германски. Ей хотелось стать еще и немецкой матерью, но ее муженек Диен изыскивал лучшие возможности передать по наследству свою германскую кровь. Так или иначе, а Маршнер по воскресеньям в церкви ловил на себе похотливый взгляд жены Диена, и тут он решил, что нынче же вечером пойдет к ней. В качестве предлога он использовал продажу теленка и настелил мягкой соломы в хлеву — брачное ложе для него и похотливой Диенши.

Это было одно из самых невероятных событий в деревне Пазентин за двенадцать лет существования рейха: крестьянин Маршнер обрюхатил жену своего соперника и брата во Христе Диена. Диен в своем пестро-сером кителе избил жену в полной тишине и в полную силу своих германских кулаков, но не смог выбить ребенка из ее тела. И предпочел сделать вид, что это он сам вбил ребенка в живот своей баронессе.

Маршнер не упускал случая во время попойки завести разговор о том, что вот-де некоторые люди, мужицкие маршалы, теперь передоверяют другим, более плодовитым мужчинам делать за них детей. Диен прослышал об этом и стал жестоко придираться к новоиспеченному штурмовику Маршнеру во время учений на местности, когда они штурмом брали на поле форт-сарай или крепость-копну. В ответ Маршнер устроил так, что во время пьянки в деревенском трактире наградной кинжал Диена оказался вымазан горчицей. Для этой цели он нанял деревенского ночного сторожа. Ночному сторожу за это разрешалось бесплатно привести свою тощую коровенку на случку с племенным быком Маршнера.

Вот так, с переменным успехом, играли друг с другом эти деревенские господа, пока Маршнера не посетила самая великолепная мысль за всю его жизнь. Он решил добровольно пойти служить во имя отечества. Вот уж удивится Диен и схватится за свой кинжал, когда в один прекрасный день в деревне появится лейтенант или капитан Маршнер. Тогда уж никто не будет принимать всерьез этого жалкого деревенского офицера.


Мать Али Иоганнсона была батрачкой, высокой и нескладной, со здоровенными мужскими руками и побитым оспой лицом, на котором печалились и жаждали любви бледно-голубые детские глаза. Но откуда взяться любви для Фрауке, матери Али, в захолустной фризской деревушке? Ни один из деревенских парней не хотел эту высоченную рябую девушку. Все боялись налюбить с нею оспу.

Как-то в деревню пришли цыгане. Один шустрый молодой цыган взял у Фрауке не только горстку серебра и обрезки ветчины, но ночью в сарае взял и ее самое. Цыгане летучи, как ветер. Уже на другой день обихоженный, искупавшийся в любви парень ушел дальше. Батрачка Фрауке осталась в деревне, которая с нетерпением дожидалась появления на свет цыганенка и потешалась над Фрауке.

Ребенок родился и оказался беленьким, голубоглазым и сильным, как мать. Пока что поводов для особенного веселья не было. Но Фрауке с рождением ребенка превратилась в настоящую медведицу. Стоило хозяину пренебрежительно отозваться о ее мальчишке, как она бросалась на него, а потом и вовсе уходила со двора. Так она за год сменила нескольких хозяев, таская ребенка в своем сундучке как величайшую ценность. Вскоре в деревне привыкли к ее «поклаже», поскольку Фрауке работала за двоих, если ее оставляли в покое.

Ребенок, названный в честь отца Али, рос в поле. Он обитал под стогами сена или под кустом. В десять лет Али уже таскал бревна для небольших срубов. Крестьяне заранее облизывались на юного батрака, который мало-помалу стал крепким как дуб. Когда ему пошел одиннадцатый год, его стали нанимать на работу. Мать, правда, следила за ним как и прежде и оберегала его своими медведицыными лапами от чрезмерных перегрузок, однако же была не прочь в конце месяца положить в свой сундучок кое-какие денежки за работу Али.

В школу Али ходил только зимой. Учитель его не очень-то жаловал и называл «негодником от рождения». Али мог иной раз — подстрекаемый охочими до зрелищ крестьянскими детьми — выкинуть в окно скамейку для провинившихся учеников, на которой ему очередной раз предстояло сидеть. Если он не успевал во время урока списать домашнее задание, он снимал со стены доску и на спине уносил домой.

Юного батрака Али приглашали на праздники и попойки молодые деревенские парни. Там он за круг колбасы или ветчинные обрезки брал в обе руки полные пивные кружки и, подняв руки, упирался кружками в потолок. Он расхаживал по пивной, волоча на себе шестерых, а то и восьмерых мужчин, или втаскивал в пивную хозяйского вола и ставил его на стойку.

Настало время, когда разведение скота в Германии стало уже почти религией. Деревни Фрисландии были объявлены питомником по разведению чистопородных самцов человека. В деревне появились вербовщики для войск СС усатого фюрера. Они пришли и к матери Али и сказали:

— Это очень хорошо, что отцом твоего сына был фризский рыбак, не вернувшийся с моря.

Фрауке глянула на них своими преданными глазами и ответила:

— Он не рыбак был.

Ей дали денег и спросили:

— Ты это хорошо помнишь?

— Очень даже хорошо, — сказала Фрауке и сунула деньги в карман юбки. — Он был цыган, добрый человек и не стыдился меня. — Она произнесла это с гордостью и вновь принялась за работу.

— Давай назад деньги, тебя посадят за то, что ты путалась с цыганом, этим полужидом.

Фрауке подняла свои измазанные землей лапищи. Вербовщики отшатнулись.

— Он не грешник был, он просто сделал мне ребенка, вот и все. — Это Фрауке уже кричала вслед вербовщикам.

Время шло, и настал черед идти в армию молодому хозяину Али. Он совсем недавно женился и потому совсем не хотел, чтобы его пристрелили. И он заключил сделку с деревенским представителем партии блюстителей арийской чистоты.

— Я всего лишь один мужчина. А этот парень по своим боевым качествам стоит троих или четверых. Так Али был запродан в солдаты.


Когда немецкий властитель Адольф с прилизанной прядью весенней ночью девятьсот тридцать третьего года покорил маленьких людей факельными шествиями и захватил политическую власть, убив своего противника, рабочий-бетонщик Отто Роллинг какое-то время еще встречался со своими товарищами, печатал листовки и сбрасывал их с крыш и с фабричных труб. Однажды утром, когда он собирался к своему тайнику, его схватили. Кто-то предал его. До свидания, жена, не горюй! До свидания, дети, будьте такими, как сейчас. Он попал в лагерь и три года не видел свою семью. Он рыл водоотводные канавы на болотах, голодал, стоял по стойке «смирно», сносил побои и снова голодал. Они хотели его сломить. Они его не сломили. Его веселость, которую он прятал, вечно ворча на кого-то, была несокрушима. Она и другим помогала сохранить бодрость духа. Для его товарищей и в черных болотах, и в мрачном лагере она была как маленький светильник, у которого они отогревали душу.

Его выпустили, и он сам не мог объяснить это чудо. Его предупредили: «Еще раз попадешься — головы тебе не сносить!»

Он ответил:

— Каждый делает что может, мир еще не загнулся.

Он просто голову себе сломал — почему его отпустили, может, он не всегда был хорошим товарищем?

Он опять получил работу. Поступил на цементный завод Вейсблатта. Вейсблатт-отец был христианин и социалист. Немец, заводчик — христианский социалист. А властитель, вегетарианец на берлинском троне, наоборот, был национал-социалист и австриец, и Вейсблатт-отец не слишком высоко его ставил. Вейсблатт-отец был владельцем бетонного и цементного заводов, снабжал бедняков, живущих в пригороде, столбиками для садовых оград, а домовладельцев колпаками для дымовых труб и печными заслонками. В благоволениях канцлера он не нуждался. Вейсблатта-отца больше занимало благоволение его рабочих. Он о каждом все знал, знал, у кого какая семья, детей окликал по именам, когда они приносили отцам завтрак, танцевал с женами на заводских праздниках и день своего рождения всегда отмечал не только дома, но и на заводском дворе.

Вейсблатт-отец был отличным наблюдателем. Он замечал все предметы и всех людей насколько хватало глаз. Однажды он увидел, как полузастывшая цементная масса случайно залила древесную шерсть. Вейсблатт-отец стал наблюдать. Полужидкий цемент и древесная шерсть образовали единую массу, легкую и пористую, как пемза. И нате вам, Вейсблатт-отец заметил, что изобрел пемзобетон. Он взял на эту массу патент. Благодаря его наблюдательности завод добился больших успехов. Он набрал еще рабочих, дал им кусок хлеба. Характер у него был твердый, и он твердо намеревался осчастливить каменщиков и все человечество своим легким пемзобетоном.

Наблюдал Вейсблатт-отец и за своим новым рабочим-пемзобетонщиком Отто Роллингом. Он втайне восхищался Роллингом, который выступал против канцера-австрияка. Перед другими рабочими он призывал Роллинга к повиновению существующей власти.

— Одинокая собака остерегается лаять на волков!

— А вы тоже лайте! — буркнул Роллинг и продолжал утрамбовывать бетон.

Но Вейсблатт-отец не мог лаять с ним заодно: у него было его дело и ответственность за хлеб для множества рабочих семей.

Роллинг был не лучшего мнения о Вейсблатте-отце, чем о других предпринимателях, которым он до сих пор помогал разбогатеть. Хотя этому изобретателю пемзобетона он должен был бы быть хоть немного благодарен. Вейсблатт-отец с прямо-таки родственным усердием перехватывал людей, бдительно следивших за Роллингом, и при помощи барьера, состоящего из коньячных бутылок, не давал гостям из полиции проникать на заводские задворки. Таким образом, Роллингу удалось даже возобновить связи со старыми товарищами по борьбе.

Вейсблатт-сын, поэт, изредка появлялся на заводе. Он не глядел на рабочих, спотыкался о комья древесной шерсти и возглашал:

— Грядет бетонный век!

— Ходит тут и топчет наши денежки, — говорил Роллинг, но рабочие напускались на него.

— Заткни свою вонючую пасть! Наш хозяин далеко не худший!

— Мир еще не загнулся, — бурчал Роллинг. А они его не понимали.

Время шло, и однажды Вейсблатт-отец получил большой заказ. Из-за этого вышла перепалка между ним и его рабочим-пемзобетонщиком Роллингом. Рабочие на цементном заводе разволновались, потому как им предстояло уехать вместе со всеми инструментами и методами обработки цемента. Они должны были сделать громадный, несокрушимый вал до самой Франции, твердый, несокрушимый немецкий вал. Вейсблатт-отец стоял перед Роллингом:

— Вы не поедете?

— Я не поеду. Может, вы возьмете с собой своего сына? Он будет укреплять этот вал своими поэмами.

Этого Роллингу, вероятно, говорить не следовало, ведь таким образом он оскорблял своего хозяина и хлебодателя.

— Моего сына? Мне неприятно слышать, что вы насмехаетесь над моим сыном, пусть даже он несколько неудачный сын.

— По-моему, шеф, вы связались с этим национал-социалистским канцлером.

— С кем?

— С этим…

Вейсблатт-отец пожал плечами:

— Речь идет о защите от французов, только и всего.

Это был последний разговор рабочего-бетонщика Отто Роллинга с его справедливым шефом, родным отцом рабочих; теперь даже Вейсблатт-отец ничего не мог сделать для этого строптивого члена его рабочей семьи. Исторические необходимости не могут разбиваться об упрямство маленьких людей. Предприятие Вейсблатта все равно перебралось на запад, чтобы там строить дамбу, которую не могло бы сокрушить и пушечное ядро. А разве самолет не сможет перелететь через нее? Самолет? Дело обстоит так: основное оружие французов — артиллерия. Они искусные артиллеристы. Тут перед ними надо снять шляпу. Это известно по опыту.

Роллинг тоже уехал. Не так уж он был незаменим. Он получил приказ о призыве на военную службу, как раз когда вновь должна была начаться его политическая работа. И каких только совпадений не выдумывает жизнь! Роллинг и Вейсблатт-сын, поэт, встретились у ворот казармы. В руках Вейсблатта-сына был кожаный чемодан с наклейками иностранных отелей. Переводные картинки с изображением солнца и голубого неба. Роллинг нес картонный ящик от стирального порошка. Они не обратили внимания друг на друга, не поздоровались. Рабочий Роллинг знал поэта, но вот поэт Вейсблатт не знал рабочего Роллинга.

1 От Станислауса требуют, чтобы он поносил себя перед гордыми всадниками, он отказывается, и на него навьючивают камни.

— Бюднер, ну конечно, ох уж этот Бюднер! Он же висит в седле, просто висит! Как груша, вот сейчас свалится!

Приглушенный конский топот по опилкам манежа. Голос вахмистра как скрип ветки в лесной тиши.

— Спешиться! Вам только на верблюдах ездить!

Жеребец Прыгун не стал ждать, покуда всадник спешится. Подгоняемый другими лошадьми, бегущими по кругу, он сделал рывок, и Станислаус кубарем полетел в опилки.

— Прямо как ленивец с мангового дерева! — Голос вахмистра резал уши. — Лежать! Кому говорю! Тебе только кислую капусту возить! По-пластунски!

Станислаус, работая локтями, полз по опилкам.

— Встать! Шагом марш!

Станислаус вскочил и побежал рядом с лошадьми своих товарищей.

— Лечь!

Станислаус бросился в опилки.

— По-пластунски! Я сказал: по-пластунски, бабий выпердок! Быстрее!

Белое пекарское лицо Станислауса покраснело. Он вспомнил муштру мастера Клунча. Но тут нигде не было штабеля из противней, чтобы уронить их к ногам орущего вахмистра.

— Лечь! Встать! Лечь! По-пластунски!

Станислаус заупрямился. И остался стоять как стоял.

— Вы отказываетесь?

Вахмистр Дуфте, бывший коммивояжер берлинской мармеладной фабрики, подошел к нему:

— Вы отказываетесь? А ну лечь!

Станислаус упал в опилки. Они пахли конской мочой. И Станислаусу почудилось, что он вернулся в тепло родной деревни. И тут же он почувствовал себя лошадью. Лошадью на живодерне.

— Встать! Шагом марш!

Станислаус поднимался медленно и неохотно.

— На конюшню, инвалид несчастный!

Станислаус попытался как-нибудь извернуться и проскочить через сплошную цепь бегущих по кругу лошадей. Вахмистр приказал всадникам держать строй. Для Станислауса теперь не осталось никакой лазейки, а по спине его хлестал словесный кнут вахмистра:

— В проход, хмырь болотный!

Станислаус приготовился к прыжку. Теперь уж все едино: жизнь усмирила его, пусть теперь кони затопчут его насмерть!

Какая-то лошадь вдруг поднялась на дыбы. И Станислаус юркнул в образовавшийся просвет.

Всадник рухнул в опилки. Станислаус услышал его стон. Это был Вейсблатт, тихий Иоганнис Вейсблатт. Может, он нарочно поднял лошадь на дыбы? Наверное, он ощутил отчаяние своего товарища Бюднера? Станислаус бросился бегом по проходу. И остановился у фронтонной стены. Вахмистр теперь орал на Вейсблатта.

— Вейсблатт, встать! Лечь! Книжный червяк, я вам покажу, как с лошади падать!

Долговязый Вейсблатт весь дрожал. Вахмистр Дуфте приказал всем остановиться. Одна лошадь испражнилась.

— Пилотку снять! Навоз собрать!

Вейсблатт собирал теплые конские яблоки в свою пилотку. Его белые, сухие пальцы судорожно хватали теплые шарики навоза точно последние кусочки жизни и тепла на этом северном полюсе человечности. Лицо Дуфте исказилось веселой гримасой.

— Поживее, вы, нюня!

Вейсблатта тоже прогнали в проход. На бегу конские яблоки вываливались из пилотки.

— Стой! Смирно! Кругом!

Вейсблатт стоял рядом со Станислаусом.

В манеж донесся рыкающий голос Дуфте:

— Вы кто?

Ответа нет.

— Кто вы такие, хотел бы я знать?

Молчание.

— Засранцы вы, засранцы! Так кто вы?

Ответа не было, но зато заржал жеребец Станислауса Прыгун.

— Засранцы! Я хочу от вас это услышать!

Тишина как в лесной чаще. Дуфте расхаживал взад и вперед по опилкам.

— Лечь.

Станислаус и Вейсблатт упали наземь прямо в проходе. Последнее конское яблоко выкатилось из пилотки Вейсблатта. Дуфте щелкнул хлыстом по голенищам своих сапог.

— Встать! Лечь! Встать! Лечь!

Станислаус сжал губы в ниточку. Вейсблатт откашлялся, глянул на свои испачканные навозом руки и крикнул:

— Говнюки!

— Ты зря меня за дурака держишь, книжный червяк!

Вейсблатт задрожал.

— Засранцы, мы засранцы!

Он сам себе был противен. Ему хотелось назад, к своей лошади.

— Засранец Бюднер! В обед явитесь!

Жеребец Станислауса вскочил вдруг на кобылу. В манеже возник клубок конских тел. Вахмистр Дуфте щелкал хлыстом. Станислаусу тоже досталось в этой неразберихе.

В полдень Станислаус явился в канцелярию. Дуфте прогнал его обратно:

— Чтоб через пять минут был с полной выкладкой.

Товарищи побросали свою еду и помогли Станислаусу собрать ранец, скатали его одеяло, плащ-палатку и нахлобучили на него стальную каску.

— Лучше б ты просто повторил, что он хочет, — жалобно проговорил Вейсблатт.

Станислаус увидел, что возле его миски лежит письмо от Лилиан.

— Сказать, что я засранец? Ни за что!

— Каждый засранец, когда срет! — заметил Роллинг, которого с первого дня все звали Рольмопс.[3] Рубец у него на лбу налился кровью. Он так ретиво затягивал ремень на одеяле Станислауса, что пряжка лопнула. Станислаус схватил свое ружье и убежал.


— Делай все, что они хотят, но делай не спеша! — крикнул ему вслед Роллинг.

Добрые советы Роллинга растаяли как мороженое под палящим солнцем. Станислаус лежал на посыпанном щебенкой казарменном дворе. Ладони его кровоточили, штаны порвались на коленях от острых камушков. Пот заливал лицо и стекал за воротник. Три унтер-офицера по очереди выбивали из него строптивость.

Через полчаса Станислаусу показалось, что больше он уже не сможет подняться. Тут явился сам Дуфте. Он пригрозил ему расстрелом по приговору военно-полевого суда. Расстрел? Расстрел по приговору военно-полевого суда? Станислаус об этом читал. В нем вновь заработал аккумулятор энергии. Он больше не ощущал боли в мускулах. Плоть его оглохла и омертвела. Он двигался как лунатик. Вокруг столпились унтер-офицеры с любопытными физиономиями и вели себя как на спортивном поединке. Сколько еще продержится этот дубина рекрут? Такой способ обработки рекрутов они называли на манер казарменных врачей — облучение. Станислаус падал и вставал, падал и вставал. То и дело у него возникала мысль: плоть и воля, вероятно, едины, и воля иссякает, когда сдается плоть. И с этой мыслью он чуть дольше лежал на земле.

— Землеведение! Это землеведение! — торжествовал Дуфте. Но удовлетворился ли он, видя Станислауса лежащим у его ног, словно червяк? Ничуть не бывало! Он заставил Станислауса набить ранец кирпичами. Станислаус согнулся. Дуфте побеждал. — Теперь ты видишь, что ты засранец. Так кто ты такой?

Молчание. Станислаус сгибался под тяжестью ранца с камнями. Червяк, которого вот-вот раздавят!

За десять минут до удара колокола, возвещающего конец обеденного перерыва, Станислаус неподвижно лежал лицом вниз, под тяжестью своего груза. Смертельные угрозы Дуфте уже не действовали на него. Дуфте стоял над ним как страшный бог, попирая казарменное небо.

— Я знал, что ты засранец!

Вейсблатт с Рольмопсом отнесли потерявшего сознание, измученного соседа по казарме Станислауса Бюднера в санитарную часть.

— Разве не лучше было бы сказать, что он хотел? — причитал Вейсблатт.

Рольмопс огляделся вокруг. И как ножом отрезал:

— Нет!


На черной именной дощечке над больничной койкой Станислауса мелом было начертано: «Засранец Станислаус Бюднер». Приказ вахмистра Дуфте. Капитан медицинской службы смотрел сквозь пальцы на это непривычное обозначение. Почему бы вахмистру не позабавиться? Ведь тот время от времени заботился о забавах капитана медицинской службы. Капитан, вопреки уставу, после служебных занятий обучал своих дамочек верховой езде. Дуфте обеспечивал лошадей посмирнее и обслугу в манеже.

Во сне и в бреду у Станислауса мешки с мукой мешались с лошадиными крупами. Мастер Клунч подошел к его койке, весь изукрашенный цветами.

«Это ты, засранец, заставлял меня попадать в край мишени?»

Лилиан мерила циркулем ляжку Станислауса и говорила:

«Это еврейская окружность. Она составляет сорок пять граммов».

Человек с красным здоровенным носом дал Станислаусу пакет:

«Слишком легко, слишком легко, молодой человек. Стихи принимаем не меньше чем по тридцать килограммов!»

Человек превратился в отца Марлен, пастора. Сладкие как сироп слова капали из его рта: «Смирение, смирение во всем!»

2 Станислаус сносит издевательства, попадает за это в карцер, освещает тьму карцера фонариком любви и надеется на разрешение прусского ротмистра.

Станислаус продирался сквозь дебри горячки, страдал от болей и жажды, погружался в непрозрачную воду глубокого сна, и вновь его выносило на берег жизни.

Санитар стряхнул термометр:

— Ну что, объездили тебя? Теперь ты мужчина!

Около полудня пришел Вейсблатт. Его верхняя губа не могла прикрыть крупные передние зубы. И на лице от этого была вечная имитация улыбки. Когда же Вейсблатт и в самом деле смеялся, это был смех первого ученика в классе, получившего кол по поведению.

Вейсблатт держал руки в карманах тиковых штанов. Ему хотелось иметь бравый вид. А его изящные пальцы дрожали от страха в темноте карманов. Правая рука вспугнутым щенком белого шпица выскочила из кармана брюк. Теперь она что-то искала в кармане кителя.

— Письмо. У меня для тебя письмо, — сказал он. Но рука не находила письма. — Проклятая забывчивость. Вот наказание! — Он забыл, где письмо, начисто забыл. И улыбался. Его заедала философия. Он спросил: — Для чего нужна голова? Волосатый шар на шее. Из этого шара в тебя проникают лишь воспоминания. А воспоминания докучливы, как би-ба-бо, как песок в туфлях. — Он повернулся согласно уставу, потому что появился санитар, и ушел почти что строевым шагом, чтобы принести забытое письмо.

Письмо от Лилиан. Для Станислауса оно было как лекарство, как порошки «Будьте здоровы!». Лилиан не стала руководительницей отряда девушек, нет! На это годятся куда более строгие дамы, писала она. И теперь она собиралась вскоре приехать к Станислаусу, посмотреть на него в военной форме. Ей хотелось знать, носит ли Станислаус шпоры и саблю. Станислаус улыбнулся, высунул из-под одеяла ногу и оглядел отросшие ногти на ноге. Чем не шпоры!

Итак, Лилиан! Человек с родины. Родины? Во всяком случае, человек, которого он знает. Человек, которого он любит. Любит? Во всяком случае, человек.

Рольмопс принес газету. Станислаус сунул газету под подушку, даже не взглянув.

— Принеси мне бумаги и чернил, Рольмопс!

— Тебе сейчас не стоит писать невесте. Это будет горькое письмо.

— Это будет сладкое письмо, Рольмопс. Ты с ней скоро познакомишься.

— Хочешь продемонстрировать ей побитую собачонку? — Роллинг вытащил из-под его подушки газету. — Вы, олухи, этого не читаете! А там настоящая буря между строк! Они же войну затевают.

— Не забудь про чернила, — сказал Станислаус.

Шрам Роллинга налился кровью.

— Напиши своей невесте, пусть запасется траурным платьем. Черная ткань скоро будет нарасхват. — Он опять сунул газету под подушку и выкатился.

Бумагу и чернила принес Иоганнсон, долговязый, белобрысый фриз, казарменная саранча. Он ел все, что попадалось под руку.

— Н-да, Рольмопс получил особое задание. Подбирает окурки на дворе казармы. А там, на подоконнике, это твое повидло? Да, думаешь, стал бы я раньше есть повидло? Колбасу, ветчину, яиц штук десять, да, но повидло?

Станислаус забеспокоился:

— Он что, кому-нибудь на мозоль наступил?

— Да нет, как-то не так плюнул. А ефрейтор случайно шел мимо, вот что. А я сейчас съем повидло. Как съем, так все тебе скажу.

Станислаус дал Иоганнсону блюдечко с повидлом. Долговязый фриз поднес его ко рту и стоя вылизал дочиста.


…Станислаус писал письмо Лилиан. Ласковые слова шуршали и шелестели в нем: «А мы будем вместе гулять по дивным осенним аллеям. Листья будут падать, но солнце будет светить — у нас в душе и вокруг нас…»

Санитар заглянул ему через плечо:

— Ты тут писанину развел? Убирайся!

В одной рубашке, босиком, сидя на жесткой табуретке, Станислаус черными чернилами писал красные слова любви. Поэтическая душа еще не вовсе умерла в нем.

Из санчасти он отправился в карцер. Полное безделье в санчасти не сгладило его неподчинение приказу. Трое суток ареста, в темноте, на воде и хлебе из отрубей. Он расхаживал по карцеру и напевал себе под нос. Здесь в темноте карцера у него было свое солнце. Его солнцем была Лилиан. Он уже на верном пути к тому, чтобы стать твердым человеком. Вот он, Станислаус Бюднер, человек, которого учили все сносить и быть покорным. Вот он, Станислаус Бюднер, перемолотый жерновами унтер-офицерской мельницы. Вот он, Станислаус Бюднер, мужик грубого помола.

Золотыми каплями падали на казарменный двор кленовые листья. И однажды ночью их посеребрил ранний морозец. Рольмопс не замечал этого поэтического чуда. Для него это были грязные листья, мокрые и осклизлые. Грязные листья, которые он должен собирать за то, что плюнул в присутствии ефрейтора. Вот до чего может довести капелька слюны! «Мир еще не загнулся!» Рольмопс собирал листья и у стены, за которой, он знал, сидел доведенный до ручки Станислаус Бюднер. Он камнем постучал в стену, приветствуя Станислауса. Делаем, мол, что можем!

Станислаус не понял, что значит это постукиванье. Это было первое в его жизни лишение свободы, если не принимать в расчет внутренней несвободы. Он ходил взад и вперед по камере, взад и вперед, и повторял все стихи, которые сочинил до сих пор.

— Детский лепет! Юношеское самомнение! Он мысленно похлопал себя по плечу и опустился на нары. Чем бы еще заняться? Он вызывал в памяти все поцелуи своей жизни, раздавая хвалы и хулы тем, кто прижимался губами к его губам. Лучшую отметку получила Лилиан. Аромат ее поцелуев еще не выветрился из памяти.

Так шло время ареста, и вот он уже в полной форме стоит перед вахмистром Дуфте.

— Теперь вы поняли, кто вы такой?

— Так точно, господин вахмистр.

— Кто вы есть?

Поздняя навозная муха жужжала на окне канцелярии.

— Так кто вы есть, хотел бы я знать!

Теперь молчала даже муха. Бледный Станислаус сглотнул слюну.

— Это тянет на четыре недели ареста, ясно вам?

Дуфте сломал на столе деревянную линейку.


Дни один другого хуже. Вахмистр Дуфте распорядился допечь Станислауса. Допекали его унтер-офицеры, ефрейторы. Во время проверки формы ему отрывали пуговицы с кителя.

— Что это вам вздумалось? В таком виде на проверку? Да пуговицы еле держатся!

И крак, крак — пуговицы одна за другой летели на замусоренную землю. Станислаус пришивал их во время обеда. Ничего не попишешь. Скоро приедет твоя Лилиан, думал он.

Станислаус нес в котелке кофе на всех жителей его комнаты. Мимо шел ефрейтор Рейхорн. Станислаус в знак приветствия вздернул голову так, что хрястнули шейные позвонки.

— И это, по-твоему, приветствие? Лечь! Встать! Лечь!

Кофе в котелке не осталось. Что ж, его товарищам сидеть без кофе из-за того, что он плохо приветствовал ефрейтора? Станислаус потрусил обратно на кухню, отряхивая свои залитые кофе штаны. Ничего не попишешь. Зато приедет твоя Лилиан, думал он.

Станислаусу велено было из кофейной кружки поливать саженцы деревьев на казарменном дворе. Станислаусу велено было под присмотром ефрейтора Рейхорна зубной щеткой драить плинтуса в казарме. Ему велено было своим носовым платком вытирать задние проходы ротных лошадей. Течная кобыла лягнула его, и он стал хромать.

Гнет вахмистра не угнетал Станислауса, куда больше угнетало его нечто другое: в воскресенье должна приехать Лилиан, а он не сможет выйти из казармы. В сердце его еще теплилась надежда на увольнительную. Станислаус надеялся получить ее от ротмистра фон Клеефельда. Хороший человек этот ротмистр фон Клеефельд! С аристократической посадкой головы, как у мужчин на картинках, рекламирующих шестипфенниговые сигареты «Аттика». Торс удлиненный и гибкий, как лошадиная шея. Облегающий, тончайшего сукна, китель. Галифе на ляжках напоминают кузнечные мехи, а колени облегают тесно-тесно. Тонкие, почти без икр, аистиные ноги в узких сапогах из мягчайшей кожи. Девицы просто из окон вываливаются, когда рота выезжает из казармы. И впереди — ротмистр фон Клеефельд, прусский бог, кумир!

«…И с совершенным почтением прошу господина ротмистра разрешить новобранцу Станислаусу Бюднеру, которому в воскресенье предстоит встретить здесь свою невесту, уйти в увольнение на вечер. Новобранец Станислаус Бюднер будет чрезвычайно благодарен за такое разрешение и в последующие дни будет работать и сверхурочно, сколько потребуется».

Станислаус репетировал священный акт подачи рапорта в коридоре конюшни. Была глубокая ночь, и ответом на его просьбу об увольнительной было лишь фырканье течной кобылы, из-за которой он охромел.

Он решил подать свой рапорт в субботу после наряда, в канцелярии роты: стальной шлем, начищенная портупея, сверкающие сапоги. Ефрейтор Рейхорн зевал, бездельничая за письменным столом. Цок, цок, Станислаус щелкнул каблуками так, что его шатнуло.

— Совсем обессилели, что ли?

И ефрейтор Рейхорн заставил Станислауса сделать двадцать приседаний для укрепления ножной мускулатуры.

— Новобранец Бюднер просит разрешения поговорить с господином ротмистром!

Ефрейтор Рейхорн вскочил.

— Ах ты свинья! С ротмистром? — Он схватил Станислауса за пуговицу. Крак! Крак! Крак! — Кругом! Идите и пришейте пуговицы!

Рольмопс выручил его:

— Надевай мой китель! Помяни мое слово, они обнаружат что-нибудь еще!

Они выкурили вдвоем одну сигарету, надо же было провести время. Станислаус явился с рапортом в кителе Рольмопса. И наткнулся на вахмистра Дуфте.

— Новобранец Бюднер просит…

Дуфте угодил рукой в пепельницу на столе.

— Кругом!

Станислаус почувствовал, что его схватили за ремень.

— Таким грязным к ротмистру являться? Вашей матери следовало вместе с вами произвести на свет еще и половую тряпку. Чтобы через пять минут ремни были чистые!

— Все пеплом вымазано! — Рольмопс отчистил ремень на Станислаусе. — Откажись лучше! Ты скорее в рай попадешь, чем из казармы выйдешь!

Станислаус подумал о Лилиан. Нет, он не может отказаться. И он опять зашагал в канцелярию. Теперь форма была в полном порядке, но прошение на имя ротмистра надо подать в письменном виде.

Станислаус написал прошение. Рольмопс сидел в углу и шил.

— Здесь ничего нельзя хотеть, тогда и шишки не набьешь.

Станислаусу не удалось подать письменное прошение. Вахмистр Дуфте встретил его в вестибюле канцелярии:

— Пошел вон, выблядок сортирной уборщицы!

3 Станислаус встретит настоящего товарища и не распознает его. Любовь его умрет возле проволочной ограды, а его возлюбленную пожрет вол со шпорами.

Было воскресенье. Шумел ветер. Кленовые листья, кружась, падали на черный от влаги щебень. Работа для любителей плеваться вроде Роллинга. В казарме стоял запах краснокочанной капусты с салом. Топот сапог на лестницах и в коридорах. Увольнение!

Белобрысый фриз Иоганнсон распаренными пальцами запихивал себе в рот красную капусту. Четыре уже опустошенные миски стояли перед ним.

— Да уж, раньше я красную капусту не ел, в рот не брал. А теперь я ее жру.

Новобранец Станислаус Бюднер лежал на своей койке. Он вслушивался в музыку ветра за окном. Услышав свисток локомотива, он испугался. Хлопнула дверь. Это ушел Иоганнсон. Все ушли. Он остался один. И никто не помешал бы ему завыть в голос и проклясть свою жизнь.

Что-то скрипнуло возле шкафа. Там стоял Роллинг! Он расплющил пилотку на своей лысой башке. Форменный головной убор он носил только так.

— Каждый делает что может! — Роллинг подошел к койке Станислауса и щелкнул каблуками. — Обер-плеватель Роллинг по прозвищу Рольмопс готов к сопровождению невесты новобранца Бюднера!

Станислаус хотел заключить Роллинга в объятия, тот стоял по струнке и снова щелкнул каблуками.

— Разрешите обратиться, сколько поцелуев передать невесте в качестве аванса?

— Ты спятил!

Роллинг, чеканя шаг, вышел из комнаты. Его шаги гулко отдавались в коридоре.

Станислаус подошел к зеркалу, надел пилотку, сдвинул ее сперва влево, потом вправо. Потом снял сапоги и стал наводить на них глянец. Счистил с кителя черное пятно от ячменного кофе. Теперь он мог попасться на глаза любому унтер-офицеру.


По улице перед казармами по воскресеньям прогуливалась нарядная публика. Юные девицы в пестрых пальто кивали караульным. Женщины катили детские коляски. Под знаменем со свастикой маршировал взвод бойцов в коричневых сапогах. Матери оставляли свои коляски и, вытянув руку, приветствовали знамя. Мужчины в воскресных галстуках и твердых шляпах, эти члены «Союза бывших фронтовиков», приосанивались и тоже приветствовали знамя. Девицы, гулявшие под ручку, расцеплялись и тянули навстречу знамени свои пестрые рукава. Инвалид поднял клюку в знак приветствия и чуть не упал, ведь это он поднял свою третью ногу. Внимание, внимание, тут приветствуют кусок шелка на палке!

Станислаус тоже приветствовал шелк и палку. Он даже отступил на шаг, так как казарменная решетка мешала ему вытянуть руку. Пальцы его задевали холодную проволоку.

Среди кленов перед последними городскими домами покачивалась винно-красная точка. Да, да, это идет Лилиан и несет под мышкой короткий зонт. Она ступала с некоторой осторожностью. Желтые кленовые листья тихонько шуршали под замшевыми туфельками. Станислаус робко взглянул на караульных и закивал, замахал руками. Лилиан подняла голову, точно трепетная лань, опять потупилась и теперь уже смотрела только на ковер кленовых листьев под ногами. Они стояли друг против друга. Проволочная решетка была слишком частой, чтобы просунуть руку, и слишком высокой, чтобы перегнуться через нее. Станислаус просунул сквозь нее указательный палец, но Лилиан не заметила этот белый, зовущий палец. Ее руки были заняты: под мышками она зажала зонт и сумочку, а ладони грела в карманах пальто.

— Старина Роллинг сразу тебя узнал?

— Он снял пилотку и поклонился.

— Душа-человек?

— Какой-то унтер-офицер увидал, как он раскланялся со мной, и задержал его, — сообщила Лилиан и перебросила через решетку пирожок, привет от мамы Пёшель. За ним полетела пачка табаку — привет от папы Пёшеля. И больше ничего? Нет, больше ничего. Лилиан разглядывала свой зонт, словно видела его впервые. Станислаус вскарабкался на цементный цоколь ограды. Ему казалось неуместным и дерзким, чтобы такой неполноценный человек и недоделанный солдат спрашивал у Лилиан, любит ли она его еще? Лицо Лилиан было бледно от сидения в темной конторе. На нем уже появились едва приметные морщинки.

— На деревьях ни листочка, — сказала она, и добавила: — Скоро зима.

Станислаус молча кивнул. Вот он стоит, униженный, все равно что камень на дороге. Его человеческое достоинство растоптано коваными сапогами… Ради кого? О Станислаус, Станислаус! Как же серо небо для солдата!


Вахмистр Дуфте проснулся после воскресного дневного сна. Денщик начистил его форму. Надраенный, прилизанный Дуфте еще и полил свой парадный мундир крепкой туалетной водой. Даже серебряному прусскому орлу досталось немного пахучей жидкости. Вахмистр Дуфте шел показывать себя воскресному городу. Вы можете положиться на ударную силу нашей армии!

Вахмистр Дуфте собирался пойти через караульное помещение. Он проследил, чтобы дежурный, сидевший за стеклянной перегородкой у письменного стола, приветствовал его как положено и понял: господин вахмистр идет в город, дабы нести в народ славу роты, батальона и казармы.

Вахмистр проследил и за тем, чтобы часовой возле будки не отвечал на вопросы даже собственной жены, явившейся с мешком провизии, а только стоял бы столбом, глядя на нее как на злейшего врага. Вахмистр Дуфте весьма ценил воскресные, до блеска отшлифованные, воинские приветствия. Невесты и жены, беременные немецкие матери, дети и отцы новобранцев в ожидании стояли у ворот казармы, когда он шел по узкому проходу между ними, а они или одобрительно кивали, или критически разглядывали его. Вахмистр Дуфте шагал среди стоявших шпалерами штатских точно белый король, который высадился на чужой земле и с высоты своего величия взирает на этих недочеловеков, негров и торговцев обезьянами. Он совсем отупел от тщеславия и уже не замечал, как некоторые мужчины слегка покачивали головами и с какой ненавистью смотрели на него беременные женщины. Шаг его определяли надраенные до блеска сапоги и сверкающие шпоры. Положение руки определяла висящая сбоку сабля.

Вахмистр Дуфте горделиво вышел в гражданский мир, мир мужчин, носящих галстуки, в мир дамских пивных. Штатские, для него это были одетые первобытные люди. Человек начинается со звания унтер-офицера.

Вахмистр Дуфте приметил первобытную девицу в темно-красном, с не слишком радостным видом стоявшую возле проволочной ограды казармы. Да и чему ей тут радоваться? Бюднеру, что ли, этой кляксе на лице роты, этому солдату-ублюдку? Вахмистр Дуфте, выходя в гражданский мир, переходил на подножный корм. Его глаза тут же примерились к Лилиан. Лицо Лилиан как будто стало немного приветливей. Лилиан относилась к тем цветам на человеческом лугу, которые цветут для вола до тех пор, покуда он походя не сомнет их своим шершавым языком и не проглотит.

У вахмистра Дуфте возникла идея, неуязвимая, истинно фельдфебельская. Он остановился возле разделенной проволокой парочки. Тиковые штаны болтались на спешно сдвинутых ногах Станислауса. Руку в знак приветствия он поднес к пилотке и тут же опустил. Он стоял руки по швам, поскольку вахмистр соблаговолил побеседовать с ним в этот воскресный, свободный от службы вечер, и обратился к нему как к доброму знакомому. Станислаус даже слегка возгордился: пусть Лилиан увидит, что он не последний человек в казарме. По-видимому, в сознании великого вахмистра и вообще профессиональных военных он все же занимает какое-то определенное место. Лилиан смотрела на вахмистра роты как на спустившегося на землю ангела. Дуфте сказал, и не так строго как обычно:

— Бюднер, двадцать сигарет из буфета, шагом марш!

Надежда на доброе слово от вахмистра была не так уж сильна, ибо в душе Станислауса не родилось ни ликования, ни даже секундного страха. Приказ коснулся лишь его слуха, опрокинул робкую надежду и привел в движение все его члены. Он побежал. Двадцать сигарет для вахмистра Дуфте. Двадцать сигарет для… А какие он курит? «Экштейн», «Оверштольц»? Лучше взять подороже, «Оверштольц». «Экштейн» — это могло бы его оскорбить, и в результате — нахлобучка в присутствии Лилиан и приказ опять идти в буфет менять. И Станислаус спросил в буфете «Оверштольц». Получив их, он опять встал веред новой проблемой. Велеть записать «Оверштольц» на имя вахмистра Дуфте? Это тоже может быть воспринято как оскорбление. Станислаус заплатил за сигареты «Оверштольц», которые никогда не покупал для себя. Двадцать сигарет «Оверштольц», вот так!

От буфета до ограды несколько сот метров. К буфету Станислаус бежал бегом, обратно тоже мчался со всех ног, ведь это время было отнято от вечера с Лилиан. На бегу он затолкал за воротник кителя выбившиеся завязки фуфайки. Не мог же он перед Лилиан и фельдфебелем появиться как какой-то недотепа, с болтающимися завязками!

Но он мог не заправлять завязки, он мог вообще даже рубаху из штанов вытащить: у ограды никого не было. Как, и Лилиан тоже? Да, Лилиан тоже не было. Разве она приехала не затем, чтобы проведать его? Его, Станислауса, которого она любила, с которым была помолвлена? Позорное пятно на лице роты, Станислаус Бюднер смотрел на пачку «Оверштольца», потом — это было уже совершенно излишне — смотрел на улицу, по которой шел солдат с двумя — что было тоже совершенно излишне — девушками, шел в город. Это был солдат, одаренный девичьей любовью, совсем как тот богач из Библии, который согревался двумя плащами, не думая о бедняке. Станислаус вновь стал немножко ребенком — ждал невозможного и был беспредельно доверчив. Он нечасто бывал таким: сестра и братья иной раз пошлют его за чем-нибудь в дом, он возвращается, а они все спрятались, чтобы вскоре выскочить с громким смехом при виде его заплаканного лица. Ох, бедный Станислаус, наивное дитя. Ты плачешь большими, как стеклянные шарики, слезами, но никто не придет!

Станислаус поплелся в казарму. Он шел низко опустив голову, и от этого казалось, что он сильно хромает. Это шел вконец измученный человек.

4 Станислаус ищет свободу человека, своим товарищем Вейсблаттом он будет вознесен к заснеженным вершинам духа и оттуда станет взирать на топкие болота жизни.

Много лет назад Станислаус пошел в пекари из любви к ватрушкам и пирогам со сливами. Любовь к пирогам прошла, а пекарем остался. Это было решено, нанесено на лист бумаги, подписано многими людьми — он выучился на пекаря, все вышло как он хотел.

Позднее из любви к девице Лилиан Пёшель Станислаус подался в солдаты. Воскресным вечером возле проволочной ограды любовь умерла. И вновь ему пришлось остаться тем, чем он стал. И это тоже было нанесено на лист бумаги со многими подписями, не исключая и его собственной. Однако в этом договоре содержалось не что иное, как его смерть, обусловленная контрактом смерть, в случае, если умрет его любовь, приведшая его к этой профессии, а ему вдруг вздумается эту профессию бросить. Но ежели он останется верен профессии, выбранной из любви к Лилиан, — разве в таком случае ему гарантирована хорошая и вечная жизнь?

— Да, черт побери, в чем дело? Разве человек не свободен? — Станислаус воскликнул это, лежа на своей койке и глядя в потолок… Побелка на потолке была, видимо, еще совсем свежей, потому что говорят, только свежая известка ест глаза и вызывает слезы. Нет, потолок барака был побелен два года тому назад. Но там лежал новобранец Станислаус Бюднер. Он смотрел в потолок, и из глаз его катились слезы.

В другом углу комнаты, заставленной узкими, в ряд, шкафами, на своей койке лежал другой новобранец. Никто не хотел спать на этой койке, стоящей в темном углу. Она всегда доставалась тому новобранцу, который последним приходил в казарму вечером первого дня службы. Этим новобранцем был Вейсблатт.

В этот день после обеда Вейсблатт вышел из казармы и большими шагами направился к Пастушьей горе, голому, поросшему только вереском холму, за пределами казарменной территории. Эта Пастушья гора служила для тренировок на местности. Неужто Вейсблатт был столь ретивым солдатом, что даже по воскресеньям его тянуло к тому клочку пропитанной солдатским потом земли? Нет, Вейсблатта вовсе не влекло к этому выгону, где ни с кого не спускали столько шкур, как с него; но у Вейсблатта был уговор с цветком. То, что он называл цветком, было не что иное, как кустик тысячелистника с твердыми белыми цветами, по краю отливающими розовым. Накануне Вейсблатт, измученный муштрой и без всяких надежд на жизнь, лежал возле этого кустика и вдруг поклялся:

— Я спасу тебя от сапог и от пасущихся лошадей, если только мне суждено выжить.

Вейсблатт выжил. Силы мало-помалу вернулись к нему. Так не может же он нарушить слово, данное цветку?

Он пронес цветок тысячелистника через казарменный двор, когда Станислаус стоял у ограды и еще верил, что Лилиан придет к нему. Теперь цветок стоял в кружке возле койки Вейсблатта в темном углу. Он смотрел на цветок и верил, что цветок тоже смотрит на него. Двое спасенных смотрели друг на друга. Надолго ли спасенных? Жизнь — паутина, но весьма несовершенная. Сквозь нее отовсюду видна смерть. А значит, надо сделать так, чтобы смерть показалась желанной. Стоит этого добиться — и все пойдет хорошо.

Вот до чего додумался Вейсблатт, когда вдруг услыхал всхлипывания. Это всхлипывал Станислаус. Вейсблатт ни в грош не ставил человеческие утешения. Он считал их просто халтурой. Человек должен отстрадать свое на этой земле.

Около шести часов вечера новобранец Станислаус Бюднер встал со своей койки, чтобы вновь вернуться к жизни. Он стер с лица следы слез, достал из шкафчика чернила и папку почтовой бумаги с надписью «Любовные послания родине». Бумага была тисненая, а конверты желтые на голубовато-фиолетовой подкладке. Все это должно было стать прощальным письмом к Лилиан, требованием, чтобы она сняла с пальца его кольцо и не произносила бы больше его имени. Станислаус написал несколько прощальных писем, но ни одно не показалось ему достаточно отражающим величие его решения. Как-то между прочим из письма получилось стихотворение. Едва на желтоватой тисненой бумаге появились первые рифмы, Станислаус успокоился и утешился. Беззаботная девица Лилиан мертва и забыта, она скончалась, как вдова неизвестного фельдфебеля, но стихотворение солдата Станислауса Бюднера останется жить. «Как стало известно, рукопись неизвестного стихотворения поэта Станислауса Бюднера, „Прощание с девушкой“, отыскалась только теперь. Это творение насквозь проникнуто волшебством поэзии» и т. д. Что-либо в этом роде будет когда-нибудь напечатано в газете.

Стихи Станислауса — толстая пачка бумаги в желтом конверте — лежали рядом со стопкой по кромке сложенных сорочек и подштанников, слегка нависая над ящиком с банкой конфитюра и блюдечком с кляксой маргарина. Знаменательное, пузатое письмо! Впрочем, Станислаус адресовал его не Лилиан, а папе Пёшелю.

«Дорогой мой Пауль Пондерабилус, в твоих руках сейчас судьба поэта. Ты сам произвел на свет такую дочь, мучительницу поэта. Передай эти стихи Лилиан и знай, что между нами все кончено раз и навсегда.

Твой коллега — поэт Лиро Лиринг».


Станислаус увидел своего товарища по казарме Иоганнеса Вейсблатта, величественного, исполненного душевной тишины, лежащим на койке.

— Ну да, конечно, твои семейные отношения в полном порядке. Лежишь себе и вспоминаешь всякие приятные вещи, дом…

— Я пришел в этот мир одиноким, — отвечал Вейсблатт.

Станислаус присел на краешек его койки:

— Значит, ты тоже влачишь по жизни свой рюкзак?

Вейсблатт набросал эскиз великого одиночества, в которое погружается человек, едва покинув материнское чрево.

— Они хватают тебя, они пеленают тебя, но в действительности они любят только самих себя, вернее, только то, что из них в жизни получилось.

Станислаус кивнул и попытался вслед за Вейсблаттом вскарабкаться на заснеженную вершину людского одиночества. Как же приятно иной раз взглянуть сверху на долины страстей. Там, внизу, среди существ, размером не больше блохи, копошилась и некая Лилиан Пёшель, а ведь она была уж не самой великой грешницей в мире людей.

Вейсблатт, лежа на койке, изложил свои воззрения и теории относительно этого мира, в котором можно жить и быть довольным, только если ты познал страдание и сумел увидеть в смерти желанную цель. Все мудрецы всегда поучали лежа, ибо каждый шаг для них — это дань активной, творящей страдание жизни. При этом Вейсблатт выкурил как минимум полтора десятка сигарет. Это были сигареты «Амарилла» по шестнадцать с половиной пфеннигов за штуку. Он выкуривал полсигареты, а вторую половину давил в баночке из-под сардин в масле, и при этом лицо его кривилось от отвращения. В конце концов он начал цитировать других великих ученых, разделявших его мнение о недостаточности жизни.

Станислаус впитывал утешения как белая промокашка чернила.

— Господь да благословит тебя с твоей мудростью, но, видно, ты на этом недопеченном свете не сталкивался с девушкой.

У Вейсблатта лицо стало как у человека, впервые надкусывающего помидор. Он закурил новую «амариллу» и проглотил голубое облачко дыма. Но то была история первой любви Вейсблатта.

Иоганнесу Вейсблатту исполнилось двадцать лет, и он уже изучал право. Есть люди, изучающие неправоту мира на рыночных площадях. Вейсблатт же изучал право и ходил для этого в университет. Так хотел его отец, заводчик и изобретатель пемзобетона. Сколько денег можно по праву изъять из хорошо налаженного дела? Вейсблатт-отец знал, зачем заставлял сына изучать право.

Вейсблатту было двадцать лет, а той, в которую он влюбился, сорок. Она была ровесницей его матери, ее подругой и его крестной. Жена мелкого помещика, по имени Элли, но она сама писала в своем имени окончание «а» и следила за тем, чтобы все именно так произносили последнюю букву ее имени. Сложная женщина, правда?

— Ты кого зовешь, Элли или Эллу? — могла она спросить своего мужа-помещика.

— Я зову Элли.

— Тогда позволь мне не отвечать, я ведь не одна из твоих батрачек.

Через минуту он уже звал Эллу.

— Скажи, это правда, или твоя модистка ошиблась, что ты в один день покупаешь не меньше трех шляп?

Она отвечала язвительно, с видом важной дамы:

— Если уж ты спрашиваешь о таких пустяках, мой дорогой, то сперва скажи мне: разве я виновата, что живу вблизи провинциального городишки, где мало модисток?

— Прости, — сказал он, — мне просто вдруг захотелось услышать твой голос.

Любовь Вейсблатта к Элли Маутенбринк напоминала грозу. В это время «он» издал первый томик стихов за собственный счет, вернее, за счет своего уважаемого отца, изобретателя пемзобетона. То были сдержанные, загадочные стихи, словно бы написанные белой кровью. Одно из стихотворений было любовным и звучало так:

Походки колыханье, край уха твоего

и тела аромат.

О жаркие ладони! О влага

нежных уст и тень

подмышек! О трепетанье фибр

моей души…

Эти стихи заставили насторожиться нескольких дам из круга изобретателя пемзобетона. На Иоханнеса Вейсблатта, поэта, посыпались приглашения. На каникулах он провел несколько дней за городом, на вилле Маутенбринков. Поскольку в те дни для Вейсблатта лошадь была еще совсем, совсем неведомых существом, предметом, пожалуй, не менее сложным, чем паровоз, он и Элли Маутенбринк не ездили верхом, а катались по округе в двуколке на резиновом ходу. Она правила лошадьми и для этой цели надевала облегающий костюм и шляпку в виде плоского цилиндра. Вейсблатту такие прогулки были знакомы только по книгам. Он смущенно молчал. В роще она сказала:

— Простите! — и словно ненароком задела кончиком хлыста его ляжку. — Быть может, я задаю слишком прямой вопрос, но вы, когда писали эти стихи, имели в виду какую-то определенную женщину?

Иоханнес Вейсблатт понял, о каких стихах она говорит. Нет, он никого не имел в виду. Это стихотворение как бы снизошло на него, когда он утром валялся в постели и размышлял о любви.

Она вздохнула с некоторым облегчением:

— Держу пари, ваши стихи были бы еще более глубокими, если бы вы и в самом деле хоть раз это пережили.

Вейсблатт вздохнул. Он слишком много читал и потому боялся сифилиса.

Тот день положил начало весьма и весьма абсурдной любви Вейсблатта. Они лежали на поляне в роще, она торопливо и жадно раздевала его. Собственно говоря, она хотела только посмотреть, есть ли еще столь волнующее родимое пятно на внутренней стороне ляжки, она полюбила это пятно с той поры, как несла его к купели в белых подушках.

В тот день он вернулся домой истерзанный, изнасилованный и поклялся себе либо уехать в Африку, либо покончить с собой. Но она не давала ему времени ни на самоубийство, ни на бегство в Африку. Он написал тогда целый ряд стихотворений, одно отчаяннее другого, одно печальнее другого. Но она не давала ему ни отдыху, ни сроку. Она вторгалась в его комнату, лгала его матери, обманывала мужа.

Внезапно их роман обнаружился. То был ужасающий день: ее муж, Маутенбринк, застал их в сарае, на сене. Нечего сказать, она сумела выбрать брачное ложе! Вейсблатт перестал понимать этот мир. Элли Маутенбринк ни мужу, ни родителям Вейсблатта ни словом не обмолвилась о том, что это она его совратила. Она во всем винила его. И он взял вину на себя, как делают истинные кавалеры, о которых он столько читал. И лишь когда Маутенбринк пустил слух, что он серьезно намерен пристрелить Вейсблатта и в самом деле получил разрешение на ношение оружия и раздобыл пистолет, Вейсблатт открылся своей матери. Между домом Маутенбринков и домом Вейсблаттов, казалось, вот-вот возникнет вражда не на жизнь, а на смерть, и вдруг случилось нечто чудовищное: Вейсблатт и в самом деле полюбил Элли Маутенбринк. Он теперь называл себя и писал — Иоганнис. Понять это можно было так: он изменил предпоследнюю букву своего имени. Это «и» являло собой безмолвное согласие и тайное обручение с ее «а». Ему действительно чего-то не хватало в те два месяца, что он не видел ее. Он написал ей письмо. Она вспыхнула как охапка соломы, стремительно прислала ответ и пригласила его к себе.

Он ждал ее в аллее парка, расхаживая взад и вперед. Она написала ему, что он может быть спокоен, ее муж в отъезде. Вейсблатт принес ей букетик ландышей и в предвкушении радости то и дело совал свой узкий нос в белые крохотные колокольчики. Когда он обогнул какой-то куст, перед ним стояла не Элла, а Маутенбринк собственной персоной. Помещик Карл Маутенбринк выстрелил дважды. Вейсблатт рухнул на клумбу анютиных глазок и лишь спустя несколько минут пришел к убеждению, что он не умер. Его свалил страх. Друг его отца, видимо, нарочно плохо стрелял.

У выхода из парка кто-то схватил Вейсблатта сзади. Это был его отец.

— Как пережить такое?

Вейсблатт-отец спал с лица, щеки его дрожали. Он сейчас был в доме, где вместе с Эллой Маутенбринк из окна гостиной наблюдал ландышевый променад своего сыночка. Но пистолетные выстрелы друга услышал со страхом за жизнь сына и едва устоял на ногах.

— Да тебя поколотить надо! — крикнул он.

— Поступайте как сочтете нужным, — ответил тогда своему отцу Вейсблатт, бледный и гордый. Разумеется, он уже не говорил отцу «ты» и впервые тогда вскарабкался на одну из своих философских вершин.

Что же произошло? Помещик Маутенбринк задал хорошую трепку своей жене, и она во всем покорилась его воле. Оказалось, что она способна продать свою любовь. Поместье Маутенбринка было не в лучшем состоянии. Нужна была крупная ссуда, и Маутенбринк без всяких процентов получил ее от своего друга и собутыльника, изобретателя пемзобетона Вейсблатта-отца, который полагал, что тем самым любовная афера его незадачливого сынка-поэта будет предана забвению.

Вот так выглядела первая любовь Вейсблатта.

Вейсблатт искал утешения. Как-то вечером он сидел, пригорюнясь, на скамейке в городском парке; к нему без всякого стеснения подсела девушка. Она тоже погоревала по поводу его столь явного горя. Вейсблатт был тронут. Он дал себя утешить и в тот же вечер, дома, сочинил хвалебную оду в честь «незнакомого человека». К тому же девушка оказалась бедной и вымолила у Вейсблатта десять марок для больной матери. На другой день Вейсблатт послал своей утешительнице еще пятьдесят марок. За эту ночь девушка для него превратилась почти что в мадонну. К сожалению, ее звали Нелли, а ему так хотелось бы называть ее Марией.

Но на этом древе любви для Вейсблатта выросли гнилые плоды. И через несколько недель упали ему на голову. Во время ярмарочного гуляния Нелли оттерли от него. В толчее она быстренько куда-то ускользнула. Он нашел ее на качелях. Она качалась в лодке, угрожающе пестрой лодке. Он испугался за нее и стоял возле визгливой шарманки, беспомощно размахивая руками. Лишь через некоторое время до него дошли вопли толпы. Вопли эти относились к Нелли. Женщины отворачивались от нее и плевались. Все выше и выше взлетала лодка Нелли, тут уж и Вейсблатт заметил, что под юбкой у Нелли ничегошеньки не было надето. Полицейский распорядился, чтобы хозяин качелей притормозил их. Татуированный хозяин качелей, нажав на тормоз, оглянулся на Вейсблатта, который теперь стоял, уцепившись за шарманку: «Остров родился из грез, Гавайи, Гавайи…»

— Твоя цыпочка? — спросил король качелей. — Коли так, надо бы хорошенько вмазать ей по голой заднице!

Вейсблатт возмутился. Почему он должен бить Нелли? Разве сам он не забывал иной раз надеть носки? Он даже на лекции являлся, бывало, с босыми ногами. Нелли приветствовала толпа парней и, устроив триумфальное шествие, уволокла ее с яркого света площадки аттракционов в темноту городского парка. Вейсблатту пришлось пережить, что какой-то малый, посадивший Нелли себе на шею, своими грубыми ручищами тискал ее белые ноги. Этой ночью Вейсблатт отыскал в словаре слово «потаскуха» и попытался выяснить, действительно ли он имел дело с подобной особой.

Вейсблатт забросил учение. Как истинный, профессиональный поэт, он чувствовал себя обязанным совершенствовать мир. Сняв меблированную комнату, он принялся там за свой первый большой роман «Любовь — сделка?». Такой гордец и философ, как он, наверняка изголодался бы и зачах, если бы мать тайком не пеклась о нем. Она оплатила даже печатание романа и устроила так, чтобы он попал в руки тех, о ком был написан, то есть в руки Маутенбринков.

5 Станислаус замаливает окурок сигары, сводит знакомство с отцом сверхчеловека и отрекается от баб.

Слушая любовную историю Вейсблатта, Станислаус немного отвлекся от своих горьких дум о Лилиан. Вейсблатт достал книгу из своего солдатского шкафа:

— Вот почитай, что такое бабы, как они себя ведут, все до единой.

Станислаус даже поклонился от благодарности и уже собрался рассказать своему новому другу, поэту, историю своей любви, как заявился Роллинг.

— До чего ж я не выношу второго унтер-офицера, — сказал он и швырнул в угол кровати свою пилотку.

Один за другим, словно вороны на ночевку, слетались в комнату номер восемнадцать ее обитатели. Фриз Иоганнсон вытряхнул на стол как минимум двадцать булочек и начал поглощать их одну за другой.

— Раньше я их без масла сроду не ел, а теперь жру прямо так, вот какие дела.

Вслед за ним явился Крафтчек. От него разило перегаром. Роллинг зажал себе нос:

— От тебя воняет хуже, чем после борделя.

— Ну ты как евангелист, конечно, предпочитаешь вонищу дьявола запаху Мадонны, — сказал Крафтчек. Во время вечерни он обо всем договорился с Господом. А теперь достал почтовую открытку и написал своей жене, которая в Верхней Силезии продолжала вести дела в его лавке. На открытке была изображена улыбающаяся Богоматерь. Дева Мария держала руки так, как все женщины держат руки, когда с них сматывают шерсть, с пасмы в клубок.

Последним явился Маршнер. Он шатался, сжимая зубами окурок сигары. Вся комната заполнилась его громким смехом. Вейсблатт отвернулся к стене.

— Явление сатаны!

Маршнер расстегнул ремень и бросил его на кровать.

— Хо-хо, ого-го, вот это был денек, доложу я вам, жалкие казарменные черви!

— Да что же это был за день? — проворчал Рольмопс.

Маршнер подмигнул и отер свое жирное лицо тыльной стороной ладони.

— Уж если я говорю, что это был тот еще денек, значит, так оно и есть, а ты у меня сейчас язык-то прикусишь, я ведь с вахмистром, с нашим господином вахмистром, нынче выпивал — так что я попросил бы!..

Роллинг щелкнул каблуками и отвесил насмешливый поклон.

Маршнер плюхнулся на табурет и вытянул ноги.

— Можете смеяться сколько влезет. Придет время — я попросил бы! — Стремление Маршнера к откровенности было неудержимо. А так как почти никто его не слушал, то он рассказывал все круглой железной печке. — Чего только не приходится переживать, приятель… я попросил бы! Гляжу, господин вахмистр сидит в кафе со своей супругой, или невестой, или с кем еще там. Человек, вот я, к примеру, входит в кафе. Как положено настоящему солдату, держит строевую выправку — я попросил бы! Наша малость идет дальше, ищет себе местечко. А тут господин вахмистр подзывает к себе одного солдатика, а мы уж соображаем, что к чему, — оказалось, у него ширинка незастегнута, и пришлось ему посреди кафе стерпеть хорошую взбучку! Бывает, конечно, хуже, но Господь не попустил, думаем мы себе и косимся на свою ширинку, в порядке ли. Но господин вахмистр, такой приветливый, прямо солнышко ясное. «Садитесь!» — говорит. Что ж, надо садиться, и какая честь — я попросил бы! — рядом с его женой, или супругой, или кто она ему. Господин вахмистр такие веселые, да и супруга тоже не картонная. Они там под столом все ногами терлись. «Маршнер, вы мой лучший новобранец!» — изволили сказать господин вахмистр в присутствии своей очень и очень красивой жены. «Вы где-нибудь в другом месте уже проходили военную подготовку?» Ну я рассказал ему, что проходил подготовку в СА и в «хрустальную ночь» тоже не сидел сложа руки, так что я попросил бы! Мы выпили по одной, а эта, ну вахмистрова, тоже выпила мятную, а потом еще, а потом яичный ликер. Они у меня на глазах держались за руки и со мной обращались как с другом. Наш высокочтимый господин вахмистр даже спели немножко под музыку: «Ах, Лора, Лора, как хороши девицы в восемнадцать лет…» Я тоже подпевал для приличия, я попросил бы! Господин вахмистр и эта, его, уцепились друг за дружку, знаешь, прямо как в вальсе. Я тоже удостоился чести, сам господин вахмистр взял меня под руку. Мы еще выпили, и господин вахмистр с таким уже блаженным видом и говорят: «Я никогда даже и не мечтал в этой пустыне встретить такого отличного товарища, штурмовика». И господин вахмистр явно колеблются, не должен ли я их пригласить выпить. Ну я ему говорю, счет будет оплачен, прежде чем петух прокричит в третий раз! Тут он стал еще приветливее! Господин вахмистр с супругой на моих глазах все больше интимничали, совсем как у себя дома. Он, например, обнимает ее за плечи и кончик языка сует ей в ухо. У таких господ свои привычки — я попросил бы! Супруга тоже неленивая оказалась, целует его, а он сидит и потеет. Не худо бы ей и меня поцеловать, я ведь угощаю! И она-таки поцеловала меня, так что я тут перед вами сижу, целованный дамой нашего господина вахмистра, как человек из хорошего общества.

Роллинг выскочил из-под одеяла и схватил кружку с кофе:

— Заткни свою поганую пасть, кулацкое отродье!

Станислаус чувствовал себя так, словно его распяли на кресте да еще в рану суют мутовку. Богдан, ретивый сторож с переезда, подошел к Маршнеру. Этому хвастуну пора спать! А то сейчас явится дежурный офицер — взглянуть, как дела в этой комнате, и надо будет ему докладывать… Станислаус взял себя в руки. Он сегодня дежурил по комнате, а потому поспешил к железной печке проверить, пуст ли зольник. Затем он обмахнул пыльной тряпкой Гитлера. Адольф с прилизанной прядью висел между окон. И нельзя, чтобы на нем была хоть пылинка. Маршнер, раздеваясь, толкнул железную спинку кровати. И помешал Крафтчеку читать вечернюю молитву. Тот дал Маршнеру тумака. Маршнер стоял в кальсонах. Из ширинки торчал уголок рубахи. Он попытался пригрозить Крафтчеку кулаком, но вынужден был схватиться за спинку кровати.

— Смейтесь, смейтесь, придет мое время — я попросил бы! — И он стал трясти спинку кровати, как медведь клетку.

Станислаус, дежурный, отволок Маршнера на его койку. Вонниг все заливался смехом:

— Так ты, выходит, выпил с вахмистром на брудершафт?

Маршнер рыгнул.

— Брудершафт — это ерунда. Он меня настоятельно просил, он меня просто умолял подыскать комнату в гостинице для него и его милой дамы. Я своего не упустил: комната с двумя кроватями и с мытьем, конечно, все за мой счет, я попросил бы!

Вонниг хохотал. В дверь постучал офицер; вместе с ним явились дежурные унтер-офицеры и ротный писарь. Станислаус отдал рапорт. Молоденький лейтенант Цертлинг, заложив руки за спину, расхаживал по комнате с таким видом, словно искал грибы. Он заставил писаря вытащить зольник из печки. Никаких претензий. Лейтенант важно прошествовал между кроватями. Он отогнул одеяло и проверил, чистые ли ноги у Маршнера. Станислауса прошиб пот. Может, он еще должен мыть ноги Маршнеру? Лейтенант сморщил нос. Маршнер на другом конце кровати что-то лопотал во сне:

— Так точно, господин вахмистр, в гостинице все кровати такие короткие, я попросил бы!

Лейтенант осмотрел храпящего Маршнера и обнаружил кофейные пятна на сорочке.

— Свинья! — прошипел он.

Ротный писарь это записал. Лейтенант нагнулся — что-то ему попалось под ногу. Это был окурок Маршнеровой сигары. На голову Станислауса обрушилась буря. Он должен был лечь на пол и по-пластунски ползти к окурку. Еще он должен был выполнить над этим окурком пятьдесят упоров лежа, тыкаясь носом в изжеванный окурок.

— Что-нибудь видите? Так, еще тридцать раз отжаться, чтобы зрение укрепить!

Ротный писарь что-то корябал в своей тетрадке. Наконец проверяющие вышли из комнаты. Станислаус все продолжал отжиматься. Голос Роллинга прозвучал для него как глас Божий:

— Он ушел!

Станислаус еще какое-то время лежал на животе, раздумывая над своей жизнью.


Вот так, один из другим, хлюпали казарменные дни. Пришла зима. По утрам резкий свист вспугивал все сны. Станислаусу снилась Марлен. Она была его первой, его лучшей любовью. Холодно и неприютно было в казарме, когда по свистку унтер-офицера мужчины вскакивали с постелей. Они хлебали бурую ячменную бурду из котелков, размазывали по колючему хлебу маленькую кляксу маргарина.

А потом начиналось то, что звалось службой. Нале-во, напра-во! Нале-во, шагом марш! Направо, шагом марш! Скучнейшие упражнения в прицеливании. Охват шейки приклада! Они затверживали военный устав сухопутных войск и пялились на жадных галок, сидевших на крыше казармы. Разбирали винтовки и автоматы, заучивая наизусть названия деталей. Чистка оружия, и снова чистка оружия, и снова. Чистка щеткой кителя, прощупывание швов на штанах, наведение глянца на ремни и сапоги. И наконец, чистка лошадей. Они такие теплые, когда к ним прикасаешься. Их шкура была последним кусочком жизни в казарменной безысходности. Кобылы были сплошь норовистые, а жеребцы — так те становились просто бешеными, когда проходила пора любви. Они-то не позволяли наложить запрет на их любовь. К ним относились с почтением. О них заботились и следили, чтобы они не надорвались и не поранились. Лошади были дороги, люди — дешевы.

По вечерам в казарме, если его в качестве наказания не ссылали на конюшню, Станислаус находил утешение в тоненьком томике, который дал ему Вейсблатт в тот воскресный вечер. На первой странице книжки был изображен мужчина, написавший книжку: покатый лоб под густыми волосами. Из-под кустистых бровей сверкали безумные глаза. Рот его застилала волнистая борода. Станислаус сразу решил, что кофе по утрам этот человек пьет сквозь бороду. А звали этого человека Фридрих Ницше. Наверное, он был полубогом, если не принимать во внимание его пиджак в мелкую клеточку. В этой книжке Фридрих Ницше описывал жизнь человека, который забрался в горы и там десять лет наслаждался своим духом и своим одиночеством. Потом этот человек спустился с гор и вновь вернулся к людям. И смотрите пожалуйста, там, в горах, он стал мудрее самого Иисуса Христа! Повсюду, где он появлялся, он нес свое учение в массы. «Взгляни! Я пресытился своей мудростью, как пчела, собравшая слишком много меду; мне нужны руки, простертые ко мне». Вот так причудливо выражался этот человек.

Станислаус простер обе руки. Сюда, мне нужна мудрость! Он читал, морща лоб, но там встречались места, которых он не понимал. У него закралось подозрение, что эти места в книге понять может только сам Фридрих Ницше, ибо этот Фридрих был не кто-нибудь, а отец сверхчеловека.

Но Станислаусу встречались абзацы и мудрые теории, которые он усваивал, будто мед. Пчела Фридриха Ницше впрыскивала ему этот мед непосредственно в клетки мозга. «Все в женщине загадка, и все в женщине имеет одну разгадку: она называется беременностью». Да, да, Фридрих знает в этом толк! Станислаус не мог себе простить, что не сделал ребенка Лилиан. С ребенком на руках ей было бы труднее залавливать фельдфебелей. «Счастье мужчины называется „я хочу“, счастье женщины называется „он хочет“», — поучал Фридрих Ницше. Теперь Станислаус мог спокойно рассудить, что он сделал неверно. Хотела всегда только Лилиан, а он ей поддавался.

— Давай сегодня не пойдем в кафе, мне надо посочинять, — сказал ей как-то Станислаус.

— Нет, пойдем в кафе, я хочу танцевать! — настаивала Лилиан и погладила его мизинчиком. Конечно же они пошли в кафе.

Станислаусу не следовало так поступать. Фридрих прав. Знающий был человек этот бородач Фридрих Ницше.

«И повиноваться должна женщина, и найти глубину к своей поверхности. Поверхность — душа женщины, подвижная, бурливая пленка на мелкой воде», — поучал Фридрих. До чего же верно, как верно и кое-что в Библии. Станислаус мог подтвердить это собственным опытом. О, как чудесно найти подтверждение своим мыслям у другого, особенно же в напечатанной книжке!


Вахмистр Дуфте раздавал почту. Новобранцы были выстроены на казарменном дворе.

— Вонниг! — выкрикнул вахмистр.

— Здесь! — отозвался Вонниг.

— Почты нет! — сообщил вахмистр.

— Ха-ха-ха-ха! — рассмеялся Маршнер удачной шутке господина ротного вахмистра.

— Смеется как навозную жижу перекачивает, — проворчал Роллинг.

— Бюднер! — провозгласил вахмистр. Он повертел в руках письмо Станислаусу и прочел обратный адрес на конверте. Глаза его застыли по-ястребиному. Станислаус вышел из строя. Вахмистр уронил письмо. Станислаус нагнулся.

— Лечь! — проревел Дуфте.

Станислаусу пришлось выполнить сорок упоров лежа над этим письмом. При этом он сумел прочитать фамилию отправителя: «Пауль Пёшель, столяр, мастер по фисгармониям». Станислаус теперь мог бы выполнить и пятьдесят, и шестьдесят упоров лежа. Кожа на руках у него уже ороговела от гравия и ружейного приклада.

— Встать! Бегом марш!

Станислаус забежал за угол казармы, там он должен был снова лечь и ползти по-пластунски. Станислаус без труда дополз до своего письма. Он взял его и снова встал в строй. Господин вахмистр был доволен и чувствовал приятную усталость. Он с ухмылочкой сообщил, что Маршнер может забрать из канцелярии свою посылку, ох и тяжелую посылку, потом прикрыл снятой перчаткой зевок и приказал всем разойтись.

Станислаусу было любопытно, что пишет ему папа Пёшель. Он прочел письмо как был, весь в грязи, еще до обеда. Папа Пёшель просил прощения. Он взывал к совести Лилиан. Сегодня он больше ничего сказать не может. Отношения таковы, что… И все же поэт есть поэт, и он мог бы все это описать. Так или иначе, а Лилиан выслушала его и вняла его словам.

«Что мне написать тебе, дорогой Лиро Лиринг? Ты чувствуешь все сам, когда твое сокровище, моя доченька, обнимает тебя. Теперь она с охотой ездит к тебе, чему я рад и счастлив. Я чуть было не начал опять сочинять стихи, стоит мне только подумать, как хорошо вам вместе. Не забывай своего Пауля Пондерабилуса.

Вопреки этим ранам сердечным,

будет счастье мое долговечным…

Постскриптум. Надеюсь, письма не вскрываются. В моем маленьком стихотворении я конечно же имею в виду супружество, а не правительство. Вышеупомянутый П. П.».

Станислаусу стало жалко своего бывшего тестя Пауля Пёшеля. Дочка превосходнейшим образом его надула. Все в женщине ложь, и все в женщине имеет одну разгадку: она называется — беременность, подумал он и принялся отчищать свою форму.

6 Станислаус борется с призраками, ищет сверхчеловека и превращается в птенца ястреба, у которого еще не выросли перья на ножках.

По коридору конюшни шел вахмистр Дуфте в высоких блестящих сапогах с сияющими шпорами. Может, он замечтался о воскресенье с небезызвестной Лилиан?

Али Иоганнсон чистил ноздри своей кобыле. Вытащив серую тряпку из лошадиного носа, он вытянулся в струнку и доложил:

— Рядовой кавалерии Али Иоганнсон!

— А что это ты жрешь во время службы? Открой пасть!

Али спокойно проглотил кусок и лишь после этого широко открыл рот. Его белые зубы сверкали — все тридцать зубов.

— Что ты проглотил?

— Ветчину, господин вахмистр.

Произнеся это, Али опять широко раскрыл рот, ведь команды закрыть рот не было.

— Откуда ветчина?

— Моя собственная, господин вахмистр.

— Закрыть рот! Откуда ветчина?

— Все порции стояли на столе, господин вахмистр, все до одной. А еще там стоял ящик, потому как он уж очень большой был, окорок этот. Даже на восемь человек и то многовато. Ну я и отрезал, что мне причитается. И съел, что мне причитается. — Али замолчал с широко открытыми глазами.

Вахмистр оставил его так стоять, а сам ушел, широко шагая и звеня шпорами. На виске у него вздулась жила. Он кликнул Маршнера. Маршнер, который за круг ливерной колбасы в неделю передоверял заботы о своей лошади другим, вскочил со своего сенного ложа. И как ульмский дог потрусил за вахмистром.

История с ветчиной заключалась в следующем: в коробке на столе комнаты номер восемнадцать была посылка Маршнеру из дома. Маршнер вынул оттуда все, кроме окорока. Ветчина предназначалась вахмистру Дуфте. Вахмистр принял окорок и увидел, что от него отрезан кусок. Не хватало примерно восьмой части лоснящейся ветчины из задней свиной ножки. Никто, кроме Али, не был так тверд в своей вере в отечество, дабы столь легкомысленно начать делить на всех этот свиной окорок.

— Ты покусился на вышестоящий окорок, так что я попросил бы! Наказание неминуемо! — торжествовал Маршнер.


Стояла ночь, подмигивая тысячами звездных глаз. Люди погрязли в своей суете. Ночь пребывала в одиночестве. Воздух в казарме был спертый и пронизанный всхрапываниями самого разного звучания. Вонниг во сне пел маздакидский хорал. С котелка упала крышка. Вонниг умолк. Во сне ему почудилось, что началась гроза и он испугался. Крафтчеку снились золотисто-желтые копченые селедки, которых он удил в черной шахтной воде в Верхней Силезии. Во сне он удивлялся, как он раньше до этого не додумался.

Постель Маршнера была пуста. Может, у него теперь такие добрые отношения с канцелярией, что ему уже дают увольнение на ночь? Дверь комнаты тихонько приоткрылась. Вошли четыре белых призрака. Трое из них мгновение помедлили у печки в середине комнаты, а потом подошли к четвертому призраку, который преклонил колени у койки Али Иоганнсона. Одеяло Али полетело на пол. Два белых призрака схватили Али. Запихали что-то ему в рот и поволокли долговязого, барахтающегося парня на стол. Белые одеяния призраков распахнулись, взметнулись мокрые, застывшие на холоде веревки. И засвистели в воздухе над телом Али. Али заскулил. Роллинг вскочил с кровати и толкнул Станислауса.

— Ты, часом, не сговорился с этими собаками?

У Станислауса были совсем не сонные, готовые к службе глаза, но он сделал вид, что зевает спросонья.

— Почем я знаю, кто там под этими простынями.

Роллинг бросил на него бешеный взгляд.

— Ты всегда выкрутишься! А ну бей их!

Али попытался как-то вытащить кляп изо рта. Призраки еще крепче схватили его. Веревки вновь со свистом опустились на его спину. Призраков прошиб пот. Треск, стук, грохот. Али высвободил одну руку и вытащил кляп изо рта.

— А-а-а-ах, ах так! — Это был уже не крик боли, а грозное рычание. В призраков полетела пепельница. Из угла, где был Роллинг. Один из призраков пошатнулся. Стальная каска упала на пол, никого не задев. Призраки испугались. Али вырвался. Началась неразбериха, толчки, удары. Один из призраков, разбив стекло, вылетел в казарменный двор. Али стоял полуголый, как германский бог, как король арийцев. Он метнул табуретку, и та развалилась, ударившись о шкаф. Али взял в каждую руку по табуретной ножке. И две деревянные ножки остались для Роллинга со Станислаусом. Станислаус неплохо бился за голодного Али.


Роллинг был не прав: они избили не вахмистра Дуфте, не другого какого унтер-офицера или ефрейтора. Его березовую кашу сожрали такие же рекруты из других комнат, наемные молотильщики. Маршнер, хозяин ветчины, с тяжелыми ушибами попал в санчасть. Это было уже кое-что. Еще у него были обнаружены порезы от осколков стекла, ибо это он вылетел через окно, которого никто не открывал.

— Вылетел как белая ворона, вот так! — сказал Али.

Для Али, Роллинга и Станислауса опять настали недобрые дни. Во время смотра их лошадей проверяли в белых перчатках, а на спинах лошадей конечно же было много пыли!


Маршнер залечил свои синяки. Как-то вечером он явился из санчасти и, собрав свои вещи, покинул комнату номер восемнадцать. Все могли полюбоваться новым серебряным уголком на его рукаве: Маршнер стал ефрейтором интендантской службы. Теперь, если понадобится новый головной убор, новый китель, надо быть с Маршнером в хороших отношениях, а иначе он сделает из тебя клоуна, чучело гороховое.

Станислаусу понадобились новые штаны. Старые протерлись на коленях из-за постоянных штрафных упражнений. Наиболее зияющие прорехи он стягивал ниткой, но стоило ему сесть, как швы опять расползались. Вахмистр Дуфте не мог допустить, чтобы солдат его роты сел на лошадь с прорехами на коленях и в таком виде попался на глаза ротмистру. Рекрут Бюднер ухватил на вещевом складе у Маршнера довольно приличные штаны. Маршнер был вполне дружелюбен и уговорил Станислауса взять уже поношенные офицерские брюки. Станислаус натянул их на себя. Офицерские брюки были тесноваты, и Станислаус в них смахивал на птенца ястреба, у которого на ножках еще не выросли перья.

Маршнер обезобразил также Роллинга и Али. Али теперь выглядел переростком-конфирманшом. Несколько полноватый Роллинг тоже получил от Маршнера чересчур узкие штаны. Его задница была словно впаяна в них.

— Солдатчина — не показ мод, — сказал Роллинг.

Вечером, когда все что-то штопали и чистили, он снял свои слишком узкие брюки. Мелом он нарисовал на заду круглую как луна физиономию. Когда Роллинг нагибался, физиономия высовывала язык. Маршнер зашел проведать бывших соседей по комнате. Роллинг в этот день был дежурным. Он возился с печкой, повернувшись к Маршнеру задом. Круглая физиономия на заду Роллинга скалилась на Маршнера.

Роллинг тайком укоротил одну штанину. В среду он проштрафился и стоял на посту у офицерского казино. Ротмистр фон Клеефельд увидел человека из своей роты в штанах с разной длины штанинами. Он выругался и послал за Дуфте. Вахмистру пришлось прервать свой послеобеденный отдых и идти смотреть на штаны Роллинга. Наказать Роллинга он не мог, тот уже был наказан и в обеденный час относил из офицерского казино на кухню грязную посуду и остатки пищи. И ярость Дуфте обрушилась на ефрейтора интендантской службы Маршнера.

Маршнер тоже был вынужден прервать свой отдых, пойти на склад и подыскать штаны для Роллинга. Маршнер вознамерился сократить долю вахмистра в будущей посылке с ветчиной.


Прошла весна, наступило лето. И вот дни уже стали короче, и было ясно, что скоро и лету конец. Времена года текли по земле — спокойно, точно большие реки по своему постоянному руслу. Они омывали казармы, будто острова и песчаные отмели. Но гравий на дворе казармы не расцветал. Ложе винтовки не пускало почек. И даже в самые жаркие дни нельзя было засучить рукава и надеть соломенную шляпу.

Станислаус преисполнялся мудростью Фридриха Ницше. Этот Фридрих провозгласил появление сверхчеловека. По всем признакам вскоре ожидалось рождение сверхчеловека — и оно было бы оправданием копошению людей на этой земле.

Станислаус в своей роте искал признаки грядущего сверхчеловека. Вахмистр Дуфте не мог быть началом сверхчеловека, поскольку его слишком заботила краденая крестьянская ветчина. В своих поисках Станислаус обратился и к ротному командиру, ротмистру фон Клеефельду. Тут уже заметнее было, что человек близок к богам. Ротмистр фон Клеефельд восседал на своем рослом жеребце как на троне. Говорил он мало. Улыбался благородно и загадочно. Он только моргнет, и все уже волчком крутятся, и солдаты, и фельдфебели, и унтер-офицеры, и ефрейторы, да так, что пыль столбом. Они шлифовали и полировали рекрутов, а господин ротмистр взирал на это не шелохнувшись. Наверно, он был хозяином гигантской мельницы, перемалывавшей рекрутов на мельчайшую сверхчеловеческую королевскую крупчатку. Господин ротмистр не останавливал солдата на улице, если тот небрежно отдаст честь или, напротив, от чрезмерного благоговения споткнется, когда должен отдать честь. Господина ротмистра ничуть не волновало, кого там отделал Али табуретной ножкой, хоть Святого Духа, и что он вышвырнул в окно ефрейтора Маршнера. Ротмистр скакал верхом или на негнущихся ногах вышагивал по двору казармы, божественный и недосягаемый для мелочей казарменной обыденности.

Станислаус чувствовал себя философски зрелым, на многое способным и уже перестоявшимся, как пиво в бутылке. А может, в один прекрасный день он сам явит миру сверхчеловека.

7 Станислауса застигает война, он полагается на судьбу и узнает о чуде зачатия на расстоянии.

Еще два жарких дня проползли через казарму, как вдруг началась война.

— Да ты что, спятил!

— Ясное дело, война. — Вонниг ходил за кофе и по дороге услышал кое-что по радио, радио было в канцелярии.

Вейсблатт в подштанниках стоял возле железной печки. Он неподвижным взглядом смотрел в окно.

— Настало время великого Ничто.

Ефрейтор Маршнер ходил из комнаты в комнату, чтобы сообщить новость:

— Они нас вынудили воевать.

— Кто?

— Поляки, я попросил бы!

— Они что, тебе в каптерке мешали? Или твои посылки с окороками перехватывали?

Господин ефрейтор Маршнер счел ниже своего достоинства отвечать рядовому Роллингу.

В канцелярии работал скромный, весь трясущийся человек. Речь идет о вахмистре Дуфте. Он задумчиво разорвал лист бумаги, рапорт ефрейтора Маршнера, касающийся некоего рядового Роллинга: распространение невероятных слухов о начавшейся войне.

Куда девались шуточки и смешки вахмистра Дуфте? В обед он раздавал почту без всяких штучек, как любой почтальон в Фрайенвальде или во Франкфурте-на-Одере.

Рядовой кавалерии Бюднер опять получил письмо от мастера по музыкальным инструментам Пауля Пёшеля. Вахмистр Дуфте уже не обращал внимания на фамилию отправителя, и Станислаусу не пришлось выполнять упоры лежа и ползти по-пластунски за этим письмом. Дуфте был бледен, и щеки его дрожали.

Станислаус узнал из письма, что он скоро станет отцом. А вдруг получится что-то вроде того сверхчеловека, которого Станислаус воспитывал в себе по рецептам Фридриха Ницше? И пожалуйста, пусть Станислаус походатайствует об отпуске. Необходимо жениться по-настоящему, сообщал его коллега поэт Пауль Пондерабилус. Пауль Пондерабилус был счастлив своим ожиданием назначения на пост дедушки. Он даже воспел в стихах это свое состояние, но Станислаус даже не взглянул на дедовские стихи Пауля Пондерабилуса.

У Фридриха Ницше Станислаус не нашел никаких указаний, как вести себя в подобном случае. Видимо, этот Фридрих не делал детей, и никто, наверно, не пытался ему подкинуть ребенка. Станислаус был вынужден обратиться к Вейсблатту. Ницше умер, а Вейсблатт жив. Или Вейсблатт — это живой мертвец? Он давно погрузился в мудрое молчание и все вопросы и соблазны этого мира встречал тихой улыбкой.

— Это все война. Человечество идет, насколько я понимаю, гигантскими шагами идет навстречу своему предназначению, а предназначение это — Ничто. Заботиться о неродившихся детях — нет!

Казалось, кроме испуга война пробудила в людях и взаимное дружелюбие. Когда Станислаус шел по двору, чтобы купить в буфете почтовую марку, унтер-офицеры приветливо улыбались и кивали ему. Через двор шел Роллинг. Он думал о войне, пряча в карманы брюк сжатые кулаки. Из каптерки вышел ефрейтор Маршнер с одним из унтер-офицеров. Роллинг вытащил руки из карманов. И никто его не окликнул, никто не помешал ему идти дальше со сжатыми кулаками.


Настал вечер, а батальон все еще был в казармах. Его не призвали на войну. По комнатам ползли слухи:

— Мы резерв, неприкосновенный запас. Они все танками сделают. А кавалерия — это для парадов.

В комнатах казармы скрипели перья, шуршала бумага. Казалось, все до единого пишут заветы и завещания. Крафтчек передавал привет всем покупателям его мелочной лавки. «Если бы мы получили назад свои колонии, то с колониальными товарами в светлом будущем было бы гораздо лучше. Шоколад всегда идет хорошо, и на кофе с Божьей помощью можно неплохо заработать…»

Роллинг громадными буквами написал на почтовой бумаге: «Вы там, дома, держитесь. Делайте что можете. Мир еще не загнулся!»

Вонниг писал одному из братьев-маздакидов, спрашивая, не может ли тот позаботиться о его огороде. Пора уже высевать озимые сорта салата. Борющемуся народу нужны витамины. Все хорошо!

Вейсблатт писал длинное письмо своей матери. «Я вижу какую-то огромную дыру. Скачу туда. Это Ничто. Холод и тьма. Надо как-то свыкнуться с этой мыслью. Величие человека!»

Станислаус писал Паулю Пондерабилусу. Дело слишком далеко зашло. Он даже не поцеловал Лилиан. Когда они виделись, их разделяла колючая проволока. Так откуда же ребенок? Паулю Пондерабилусу лучше обратить свой взор на некоего могучего вахмистра Дуфте. Станислаус не хотел на чем-либо очень настаивать, но, вероятно, лучше было бы в этом направлении поискать отца внука Пауля Пондерабилуса — увы.

Станислаус перед вечерней зарей отнес это письмо в канцелярию в почтовый ящик. Ночь была теплой. В осеннем воздухе пахло весной. Небо усыпано тысячами звездных зерен, покой — какая там война и грохот пушек. В канцелярии пели с пьяной отвагой: «Вперед, голубые драгуны!..»


Шли дни. Все жили в ожидании: когда же трубный глас войны прозвучит в казармах? Это ожидание передавалось и лошадям в конюшнях. Они ощущали его в беспокойных руках всадников.

Маршнер получил из дому большой деревянный ящик. Он велел отнести его в каптерку. Аромат копченого мяса мешался с затхлым запахом солдатских кителей. Маршнер приготовил разные пакеты, большие и маленькие, и в сумерки сновал с ними взад-вперед. Ветчиной оделялись разные лица. Пакеты делались в зависимости от влиятельности того или иного лица. Не был забыт даже ротмистр фон Клеефельд. Ему достался самый большой пакет: фаршированный свиной желудок и копченая передняя ножка — больше, чем вахмистру Дуфте. Маршнер работал на свою судьбу.

Станислаус беседовал о времени с Фридрихом Ницше. Он старался стать истинным последователем этого бородача. А на его судьбу тем временем работали другие.

Его вызвали в канцелярию, к вахмистру Дуфте. Дуфте заставил себя ждать. В комнате рядом с канцелярией ротмистр фон Клеефельд обращался к унтер-офицерам. Человек, который для Станислауса был чуть ли не Богом, говорил скрипучим голосом, похожим на крик камышовки.

— При рекогносцировке плохо перерезали коммуникации! Тряпки! Выучка никудышная! Сообщения из верных источников: капитан фон Хатцфельд потерял две трети роты. Бои серьезнее, чем пишут в газетах. Железный крест первой степени. Хатцфельду! А вы хотите и дальше служить дома, в войсках по охране баб? Шагом марш!

Станислаус так живо все это воспринял, что отнес приказ «шагом марш» и к себе. Большими шагами он двинулся к двери. Ефрейтор окликнул его. Дверь соседней комнаты распахнулась.

— Смирно!

Ротмистр фон Клеефельд, воплощение благонадежности, испытанный боец, на негнущихся ногах прошел через канцелярию. Он не заметил дрожащего всем телом канцелярского ефрейтора. Не взглянул даже на окаменевшего Станислауса. Унтер-офицер распахивал перед ним двери. Казалось, ротмистр может таким манером, не пошевелив даже рукой, пройти сквозь стены.

Новая волна жестокости поднялась среди унтер-офицеров. И эта волна обрушилась на Станислауса. Один унтер-офицер счел, что рука его не так согнута, когда он отдает честь. Другому не понравилось, как завязаны тесемки у него на шее.

— Неряха! Вот из-за таких и приходится тут торчать в бабьих охранниках!

С каждым ругательством Станислаус словно бы становился меньше ростом. А тут еще в довершение всего явился вахмистр Дуфте. Тут бы Станислаусу стать не больше пылинки в солнечном луче, чтобы только чихни — а его уже и след простыл. Станислаусу пришлось пройти вместе с Дуфте в соседнюю комнату. Там на стенах висели карты и изображения раненых лошадей. Дуфте сел за большой стол. Станислаусу велено было сесть за один из маленьких столиков. Так они и сидели, как учитель и ученик. Дуфте изучал свои ногти. Это были острые, очень чистые ногти. Он спросил:

— Вы это сделали?

Станислаус вскочил.

— Мне не в чем сознаваться, господин вахмистр.

Ухмылка поползла по морщинистому лицу вахмистра снизу вверх.

— А раньше? Кто по профессии?

— Пекарь.

— Сидите! — Ухмылка исчезла. — Вам знакома некая Лилиан Пёшель?

— Знакома, господин вахмистр!

— Невеста, так сказать?

— Была невестой.

— Когда в последний раз?

— Не понял, господин вахмистр!

— Вы же с ней не цветочки рвали.

Станислаус покраснел.

— Год назад. Даже больше года.

— А ребенок?

Станислаус пожал плечами. Дуфте щелкнул ногтем указательного пальца на правой руке. Он протянул эту руку к солнцу, разглядывая кончик ногтя. И обнаружил песчинку под ногтем номер два.

— Господи боже мой, ребенок! Надо же! Да, бывает. Такое всегда бывало. Ясное дело, ребенка лучше самому делать. Это само собой. Хе-хе-хе-хе! Она не знает от кого, но любит вас, и девушка работящая… — Дуфте лукаво улыбнулся.

Станислаус вскочил:

— Господин вахмистр!..

На лице Дуфте появилось привычно злобное выражение.

— Как вы смеете перебивать? Пишите! И чтоб ни звука! Понятно? Женитесь вы на этой лярве или нет, мне все равно, но написать обязаны! Это приказ!

— Слушаюсь!

— С утра дежурство по кухне! Кругом! Шагом марш!

Станислаус покинул комнату с картами на стенах довольно-таки по-штатски, довольно-таки понуро, словно сгибаясь под тяжестью невидимого ранца. Дуфте еще некоторое время чистил свои ногти. Ему предстояла отставка. Тесть затребовал его назад. Он должен был теперь вернуться на родину и вступить в дело, так при чем тут ребенок? У его тестя была мармеладная фабрика в Шпреевальде. Дуфте, коммивояжер по желирующим средствам, мужчина, острый на язык, с шутками и прибаутками на любой случай, ушутил и уговорил за себя дочку мармеладного фабриканта и стал надсмотрщиком на фабрике своего тестя. Тоска зеленая, вечный запах мармелада, вечный горячий вар и лягушачий концерт. Он ходил в гитлеровские отделения штурмовиков, чтобы хоть немного стряхнуть с себя мармелад. И пошел добровольцем в армию, чтобы стряхнуть его с себя окончательно. Но то было мирное время. А теперь придется воевать. Это не входило в его планы. И вообще, опасно отправляться на фронт с этой частью: он ведь то и дело позволял себе всякие приватные развлечения, просто от скуки. И тут есть люди, обиженные им.

8 Станислаус приравнивается к шестой части лошади, узнает недостаточность человеческого понимания и встречает обманщицу Господа Бога.

Локомотив стучал но рельсам. Он волок за собой деревянные вагоны на железных колесах. В одном деревянном вагоне помещалось либо восемь лошадей, либо сорок восемь человек. Человек, однако, чувствовал себя куда свободнее, если ехал не с сорока восемью себе подобными, а с восьмью лошадьми в качестве охраны.

Станислаус ехал как король. Он что, стал главнокомандующим над маленькими людьми? Нет, он ехал с полевой кухней и весь день был занят работой, тогда как другие валялись на соломе.

В этой дороге многим было еще лучше. К примеру, господам офицерам. Они ехали в пассажирском вагоне второго класса, с мягкими сиденьями и столиками, на которые можно было поставить стройную бутылку вина. Иногда бутылка падала, но лишь по вине весьма смущенного этим офицера. Заплетающимся языком он звал ординарца. Раз! И на столике появляется новая бутылка. А офицер опять может веселиться, чокаться и петь с рыданием: «Господь, взрастивший этот дуб, забот иметь не хочет…»

И в вагоне третьего класса, где ехали унтер-офицеры и фельдфебели, тоже было достаточно уютно. Сиденья, правда, были не мягкие, и столиков, на которые можно поставить винные бутылки, тоже не было. Пивные и водочные бутылки унтер-офицеры ставили на ранцы, которые держали у себя на коленях. Они бросали карты на ранцы из ворсистой телячьей кожи, мало-помалу втягиваясь в игру. При том они забывали, куда едут, и чувствовали себя хорошо и вольготно. То и дело они хватались за бутылки, чтобы выпить за здоровье друг друга. «На родине, на родине мы свидимся с тобой…» Они, правда, еще не покинули родину, но почему бы им уже сейчас не оплакать то, с чем они вот-вот расстанутся? Здесь, по крайней мере, их унылое пение иногда слышали сестры из Красного Креста и женщины из национал-социалистских благотворительных организаций. Они протягивали в окна вагонов полные бутылки — берите, пожалуйста!

Жители комнаты номер восемнадцать ехали в вагоне для скота. Маленькие окошки там были зарешечены. И даже если раздвижная дверь стояла открытой, в углах вагона все равно держался мрак.

Роллинг сидел в углу и писал письма. Ему при этом занятии не нужен был солнечный свет, падавший из открытой двери, нельзя, чтобы кто-нибудь заглянул ему через плечо. «Куда идет этот свинячий поезд, никто не знает, но ты уж постарайся устроить так, чтобы эти собаки не завезли нас на конфирмацию…»

Крафтчек и Вонниг увязли в религиозном споре. Крафтчек уверял, что существование Богородицы доказано уже не один раз. Она появляется время от времени то тут, то там. Он мог бы это доказать на примере лавок, которые сразу возникали в тех святых местах, где появлялась Богоматерь. Эти лавки были осенены благословением, и оборот их все возрастал и возрастал.

Вонниг не верил в чудеса Божьей Матери. Человек сам по себе чудо, и без всякого Бога, и без всякой его матери. Вот в чем тайна.

— А тебе Богородица уже являлась?

— Со мной у нее ничего бы не вышло, я человек грешный.

Крафтчек уверял, что человеку его профессии никак невозможно избегнуть греха. Весы в мелочной лавке иной раз, бывает, заденешь ненароком или уже заранее знаешь, что все равно недовесишь покупателю, вот и впал в грех. Или кислая капуста у тебя может быть уже не первой свежести, а ты плеснешь туда уксусного раствору и на черной доске перед лавкой напишешь мелом: «Кислая капуста свежей закваски». Опять, выходит, впал в грех, и кто знает, как глубоко? Теперь Крафтчек возлагал надежды на войну, которая должна его облагородить вдали от его лавки.

Богдан в другом углу учился у парней из комнаты девятнадцать играть в скат. Тем самым он преследовал определенные цели: на переезде под Гуровом его, Богдана, заменили колючей проволокой. Она там и останется, когда война кончится и когда Германия станет чуточку больше. Вот тогда-то его вынуждены будут взять на работу на станции. Может, он даже дослужится до начальника станции! А начальник станции просто обязан играть в скат, иначе ему не утвердиться в должности.

Али Иоганнсон уже доел свой неприкосновенный запас, хоть за это полагалось трое суток ареста. Но только куда бы его заперли в этом поезде, если бы даже и обнаружили, как он ночью выкидывал через вагонную дверь пустые консервные банки где-то возле Зорау. Наверно, они запихнули бы его в тормозную будку и забили бы гвоздями. Али смотрел на проносящиеся за окном грушевые деревья. Ни разу поезд не остановился среди садов со спелыми фруктами. Он всегда стоит среди угольных куч, водоразборных колонок и черных каменных стен. Али мечтал о плетеной корзинке какой-нибудь помощницы из «Народного благосостояния», но когда наконец он разжился трубочкой кисло-сладких леденцов, унтер-офицеры прогнали его.

Станислаус отвел Роллинга и Иоганнсона в вагон-кухню чистить картошку. Вейсблатт такое повышение по службе отклонил. Он начал голодовку. Зачем ему есть и тем самым поддерживать огонь в топке своего тела, когда их везут в Ничто?

Серо-голубое полотнище паровозного дыма было расшито искрами. Иногда искры залетали в открытые котлы походной кухни. И гасли там с тихим шипением. Таким образом, уголь, добытый из брюха земли, попадал в брюхо человека. Станислаус ждал, когда закипит вода. Паровоз тащил вперед деревянные вагоны с людьми, лошадьми, оружием и боевой техникой. А что значит «вперед»? Пока неясно, что значит «вперед». Если бы паровоз вез Станислауса опять на родину, то это тоже называлось бы «вперед»? До чего же неточны слова у людей!

Вилли Хартшлаг, главный повар, толкнул Станислауса:

— Вперед! Вода должна кипеть!

Около полудня поезд остановился, но голодный Али уже вошел в раж. Станислаус еще до обеда дал ему большую миску, полную вареной, круто посоленной картошки. Али просиял, набил себе рот картошкой и с райских своих высот стал взирать на товарищей, суетящихся среди угольных куч. Мимо прошел ефрейтор Маршнер:

— Сколько можно канителиться со жратвой?

У Али во рту были две картошины, так что места для слов не оставалось.

— Бу-бу, — только и сказал он.

— А ты что жрешь?

— А тебе какое дело, платяная вошь? — сказал Вилли Хартшлаг. Он тоже был ефрейтором и мог себе позволить такой ответ.

Маршнер получил свой обед и еще немного потолкался возле кухни. У него имелись куда более вкусные вещи. Они лежали в большом ящике, а на ящике черными буквами было выведено: «Вещевой склад». Из этого ящика пахло не шариками от моли и не пропотелым солдатским тряпьем.

Маршнер со своим обедом подошел к новому ротному вахмистру, Цаудереру:

— И это называется суп?

Цаудерер взболтнул варево ложкой.

— Я бы сказал — маловато мяса.

Маршнер положил жирный пакетик возле вахмистра.

— Я хотел бы обратить ваше внимание, этот Иоганнсон на кухне жрет сколько влезет.

Вахмистр ощупал жирный пакетик.

Али Иоганнсона с кухни долой! Для Маршнера пробил миг счастья! Его лицо озарилось! Тому, кто его заденет, он спуску не даст!

А поезд как гигантская гусеница полз дальше среди картофельных полей с черной, пожухлой ботвою. Утром первый морозец посеребрил замерзшую ботву.

— Вот тебе и война! Картошка на полях померзла, — сказал Роллинг и сплюнул в открытую вагонную дверь.

— Ничего, из нее шнапс будет, — заметил Вонниг, — все хорошо!

Когда поезд уже вытряс из едущих людей тысячи таких ничего не значащих фраз, в вагонах стало тише. Лишь изредка, то тут, то там, перекатывались отдельные короткие сообщения, наподобие горошин, завалявшихся в пустом мешке. Люди ехали и думали каждый о своем, но казалось, у многих и мысли уже иссякли. По полдня простаивали они на забитых станционных путях и успокаивали нетерпеливых лошадей. Они ехали по Верхней Силезии, пережидая поезда, идущие из Польши, этим поездам давали дорогу, им следовало спешить вперед. Что означает «вперед»? Станислаус все не мог на это ответить.


Звезды были затянуты тучами. Мороз не мог пробиться к земле. Воздух был мягкий. Как будто частичка лета еще осталась на этой товарной станции и она хорошо тут сохранилась.

В вагонах затеплились стеариновые свечки в картонных стаканчиках. Они словно бы ни о чем не тревожились, находя радость в том, чтобы сгореть маленьким пламенем. Они освещали мотающийся лошадиный хвост или мягкие лошадиные губы. Лошадиные губы зарывались в серо-зеленое сено. Пламя свечи выхватило из темноты лицо Роллинга. Роллинг лежал, подмостив себе под голову ранец. Лежал с открытыми глазами, даже не мигая. Мягкий воздух струился сквозь зарешеченное оконце. Стеарин потек, и пламя склонилось в другую сторону. Там лежал Али, довольный, как насосавшийся досыта младенец. Станислаус сквозь щель в двери смотрел в ночь. Ни огонька на станции, ни огонька на грузовой платформе. За стенами вагона свет должен молчать. Ну разумеется! Любой огонек приманит вражеские самолеты. Любая искра может обернуться бомбой. А Станислауса разные вопросы кусали точно вши: что значит «вражеские»? Ведь не поляки наступают на Германию, а немцы наступают на Польшу. Они там стреляют из пушек, убивают людей, разрушают дома. В газетах пишут, что поляки враги немцев. Каждый немец, каждый солдат должен в это верить!

Станислаус не враждовал с поляками. Ему даже имя дали в честь одного польского пожирателя стекла. Его отец видел этого поляка и говорил о нем: «Парень что надо!» Опять Станислаус заметил, как же произвольно люди выбирают слова. «Вперед» это может быть и назад, а назад может быть и вперед. Все зависит от того, куда ты хочешь идти.

Станислаус протиснулся сквозь приоткрытую дверь. Он хотел бежать от своих мыслей. И выпрыгнул из вагона.

— Пароль!

— Победа! — отозвался Станислаус. Впечатление было такое, будто пароль у него спросили угольные кучи.

Ночь была огромна, а маленькие огоньки прятались как вши в ее черной шкуре. За насыпью Станислаус обнаружил куст бузины. Этот куст торчал так, словно был единственным живым существом на свете. Свистки паровозов пронзали тишину. Снопы искр вылетали из паровозной трубы. Этот железный зверь не боялся самолетов. Он делал свое дело. А разумный человек в страхе перед возможной опасностью даже дыхание сдерживал. Позади Станислауса раздались шаги. Неужели путевые обходчики еще не ушли? Но шаги какие-то нерешительные, так скупец отсчитывает свои талеры. Станислаус сидел на кончике валявшейся под кустом шпалы. Шпала вздрогнула. Кто-то сел на другой ее конец. Пусть себе сидит кто хочет.

Ночь задрала свою облачную юбку. Стала видна ее звездная подпушка. Станислаусу снилось, что дома он купается в деревенском пруду. Его тело требовало чистоты и свежести. Вода в деревенском пруду была прохладной. Станислаус встряхнулся и открыл глаза. Шпала тихонько дрожала.

— Ты кто?

— Никто.

Голос был какой-то бесполый. Для мужчины слишком высокий, для женщины слишком низкий.

— Ты говоришь как женщина.

— Я и есть женщина. Ты почему не придвигаешься ближе?

Станислаус придвинулся. Они сидели рядом. Их дыхание встретилось. Женщина пахла чистым бельем и смолой.

— Ты женат? — спросила женщина. На ней был плащ с капюшоном.

— Нет, не женат, — отвечал он.

— Может, помолвлен или просто обещал жениться?

Станислаус вспомнил о Лилиан.

— Это уж быльем поросло.

— Ты ее больше не любишь?

— Вопросы твои как из книжки. Она меня больше не хочет. По-моему, она и вообще-то меня не больно хотела.

Их лица сблизились.

— Ты красивый?

— Я себя знаю с детства, и я такой, какой есть.

— Ты красивый, я это чувствую. — Она сжала его руку повыше локтя. Ее дыхание пахло мятой.

Он поцеловал темноту и ощутил губы и пульсирующую в них кровь.

Повсюду в мире приготовлены мягкие постели для влюбленных. Любовь делает мягким и камень.

Взять хотя бы голые доски скамейки. Вчера они были пуховой периной для любящих! А вот там, в снегу, наверное, олень провел ночь? Нет, это были любящие, чей час пробил.

Потом она спросила:

— Как тебя зовут?

— Сестра звала меня Стани. Но зачем я тебе это говорю?

Она отпустила его.

— Никогда не бывает слишком много сказано. Времени в обрез.

— Нет, — сказал он резко. — Это люди дробят и урезают время. Я видел, как ворона летела над замерзшими полями. Она чуяла запах вареного мяса из кухонного вагона. Поезд тронулся и стал набирать скорость. Она села в поле на столб. И мне показалось, покачала головой. Люди очень неточно выражаются. Ты пойдешь в город. Меня увезет поезд. Ты оставишь меня, я оставлю тебя. И кто прав?

— Я этого не понимаю. — Она опять схватила его за руку. — Мне жутко от этого.

— Это только мысли.

— Ты поэт? — спросила она.

— Никто не печатал то, что я писал.

— К нам привезли одного, у которого вся голова изнутри была проедена вопросами, как вшами.

— И что вы с ним сделали?

— Он выздоровел.

— Он писал стихи?

— Он выписался, но заразил одну молоденькую сестричку. Она ходила за ним и вылечила его своей любовью. Теперь от него ни слуху ни духу, а сестричка ходит бледная и тает как свечка.

Голос часового:

— Кто там?

— Победа! — Станислаус приподнялся.

Скрипнул гравий. Часовой нагнулся к ним. Свет его фонарика расщепил темноту.

— Свиньи!

Фонарик потух. Опять заскрипел гравий.

Рука женщины дрожала.

— Ты меня видел? — спросила она и вдруг заспешила. — Как хорошо, что ты меня не видел. Я слишком уродлива для любви. Тебе достаточно было бы сунуть руку в карман моего плаща, чтобы нащупать там толстые очки. Достаточно было бы поцеловать меня в лоб, чтобы почувствовать, какой он низкий и выпуклый. Если бы ты хоть раз обнял меня, ты бы почувствовал мой горб.

Он не понимал, дурачит она его или нет, но все же хотел утешить на случай, если все обстоит так, как она сказала.

Она зажала ему рот:

— Я сестра милосердия не из милосердия. А из потребности в мужчинах. Я пользуюсь тем любовным голодом, который испытывают больные. Я воюю с Господом Богом. Он одел меня в броню уродства. И теперь я обманываю его людей. И буду и дальше их обманывать. О, я им еще покажу! Я хожу в лазарет для слепых. Мне нужны свеженькие слепцы, чьи руки еще не научились видеть. Я спрячу свои очки в шкаф и буду шататься между кроватями, почти такая же слепая, как они!

Свисток локомотива. Ужасный звук, точно ножом полоснули!

— А теперь иди, иди! — Она подтолкнула его к поезду и прыгнула в темноту. Станислаус услышал, как она застонала. Упала, должно быть.

9 Станислаус захочет спасти горящего человека, а его накажут за доброе дело, и он согреет себе сердце женитьбой.

Выпал снег. Серый городской снег. Голодные лошади разгребали его. Батальон стоял перед казармами польского города. Мужчины ждали. Станислаус и Хартшлаг сидели на корточках возле холодной кухонной печурки. Станислаус сквозь прорезь подшлемника наблюдал за своим бывшим конем по кличке Прыгун. Это животное, это тепло. Походная кухня подернулась морозом.

Ротмистр фон Клеефельд на негнущихся ногах шел через площадь перед казармами. Судя по журавлиной походке, он не мерз, но величие его несколько померкло. Он кипел гневом, привычным гневом низкорослого мужчины. Солнце вдруг в мгновение ока пробило облака. Снег заискрился, и его отблеск отразился в монокле ротмистра, голос которого звучал, как всегда, деревянно:

— Мы что, люди второго сорта?

Вахмистр Цаудерер, нахохлившись, как воробей зимой, вприпрыжку поспешал за ним. И как воробей клюет конские яблоки, так и вахмистр клевал слова, которые ротмистр ронял на ходу.

— Так точно, господин ротмистр, холодрыга! — сказал он.

Ротмистр остановился. Солнце спряталось. Монокль господина ротмистра запотел.

— Как-как, холодрыга? Воробей-вахмистр поджал крылышки.

— Так говорят, господин ротмистр.

— Где?

— В армии.

— Только прошу вас, не в моей роте. Звучит так, словно у них подслушано. — И ротмистр пальцем, затянутым в кожу, указал на окна казармы.

В казарме был расквартирован батальон войск СС. Эти арийцы чувствовали себя оскорбленными. Они покорили эту страну и этот город, а теперь явились эти серые воробьи и намереваются, прогнав орлов из гнезда, сами тут угнездиться.

Арийцы были заняты тем, что вышвыривали через окна на площадь табуретки, столы и шкафы. Трах, бух! Стол приземлился прямо перед носом Прыгуна. Жеребец поднялся на дыбы, захрапел и умчался вместе со всадником. Темная столешница лежала на снегу вся в жирных пятнах.

Ротмистр ускорил шаг. Вахмистр делал теперь прыжки побольше. В землю перед начищенными сапогами ротного командира ударился табурет, а из окна орал чернявый ариец:

— Дави их, как клопов!

Ротмистр встал как вкопанный и стряхнул с лакированного козырька фуражки снежную пыль.

— Невероятно? — пробормотал он.

— Невероятно! — подчирикнул вахмистр. Из окна вылетел шкафчик.

— Куда уж дальше-то?

— Да, шуруют будь здоров, — сказал вахмистр.

Фон Клеефельд уже не критиковал это выражение. У него не было больше времени на борьбу с языковым одичанием его роты. Он почти вбежал под портал казармы. Люди на площади перед казармой топали ногами, чтобы согреться.

Когда ротмистр вышел из казармы, вид у него был такой, словно ему сломали хребет. Лишь дойдя до края площади, он поднял голову, взглянул на небо, откуда надменно падали снежные хлопья, опускаясь на его монокль, словно на крохотную стеклянную тарелочку. И вахмистр тоже смотрел на небо, совсем как клоун в цирке. Ротмистр вынул монокль из глаза. Вахмистр не знал, что ему вынуть взамен монокля.

— Биваком располагайсь! — крикнул он.

Ротмистр пошел дальше, а снежинки обсели его меховой воротник, как белые клопы.


Была уже почти ночь. Люди лежали в своих палатках. Они молчали. Каждый согревал свои мысли более или менее в жарком огне своего сердца. Снег перестал. И жгучий холод вышел на охоту. Солдаты жевали сухой хлеб. Перед палатками храпели лошади. У них не было сена. Караульные пытались утихомирить их крошками хлеба.

Станислаус вспоминал лучшие минуты своей жизни, пытаясь тем самым не подпустить к себе ночной холод. Счастливые мгновения были в его жизни нечасты, и надолго их не хватило. Он задремал и проснулся от стука собственных зубов. Сквозь окошко палатки проникало робкое тепло. Словно бы луч неяркого солнца мерцал сквозь щель в парусине. За стенами палатки стоял шум, как будто день на дворе. Неужто в этой чужой стране так резко меняется погода?

Раздались слова команды, затем топот. И внезапно настала тишина, словно перед трудным, головокружительным номером на арене цирка. И тут же затрещал огонь. Рядом с палаткой что-то упало. На стене палатки Станислаус увидел тень коленопреклоненного человека. Тень всхлипывала и стонала. Станислаус вскочил.

Возле палатки стоял на коленях бородатый человек. Он был похож на первосвященника из школьной Библии. Его длинное одеяние горело. Он молился.

К нему подскочил Роллинг, опрокинул его и стал катать по снегу. Это выглядело жестоко, однако горящий подол его рясы с шипением погас. Лошади в испуге рвались с привязи. Роллинг укутал старика своим одеялом. Запахло горелым тряпьем и паленым волосом. На площади перед казармой пылал костер арийцев. Дверцы казарменных шкафов крючились в огне и трещали. Языки пламени с треском вздымались в ночное небо. Морозной зеленью подмигивали звезды. У костра слышался вой и хохот — ни дать ни взять волки лунной ночью. На другой стороне площади вдруг бросился во тьму какой-то человек в горящей рясе. Станислаус погнался за ним:

— Стой! Я тебя потушу!

Человек побежал быстрее, и пламя на рясе разгорелось пуще. Вжик, вжжжиик! Станислаус бросился наземь, словно боевой опыт был уже у него в крови.

Станислаус огляделся. Впереди был густой кустарник. Горящий человек исчез. Над головой Станислауса просвистели еще две пули.

— Перестаньте! Это я! — крикнул он.

— Идиот! Сюда! — заорал Роллинг.

Станислаус пополз к нему, в кусты. Они лежали на берегу реки.

— Лед еще совсем тонкий, как бы он не утоп, — заметил Роллинг.

Кусты защищали их. Набравшись мужества, они поднялись. Долго стояли в кустах и мерзли, глядя на огонь на площади, на черные фигуры людей. Они сновали у огня как черти в преисподней.

Два черных арийца схватили Вейсблатта, неумело тушившего горящий кафтан на каком-то мужчине.

— Ты что за скотина?

Они задрали полусгоревший кафтан и подтолкнули старика задом к Вейсблатту:

— Лижи!

Вейсблатт не выполнил их требование. Они стали бить его ногами. Он упал на старика, тут же вскочил, бросился к палатке комнаты номер восемнадцать. И мгновенно же проникся благодарностью к тонким стенкам палатки, которые, казалось, защитили его. Он нащупал свое одеяло и чью-то чужую руку. Это была рука Вилли Хартшлага.

— Отстань! — сказал Вилли и перевернулся на другой бок.

Вейсблатт был уже близок к ликованию по поводу встречи с человеческой рукой, но вдруг ему пришло в голову, что он спустился в гущу жизни с высот своих философических созерцаний. И уже покаран за это.

Станислаус провел остаток ночи немногим лучше. Страх и возмущение превратили его в клацающий зубами мешок тряпья. К утру он решил жениться на Лилиан, чтобы иметь дом и очаг в этом мире, где люди рыщут как волки.

Спустя два дня они вселились в казармы. На площади в куче серого пепла валялись обугленные столешницы и дверцы шкафов. Ротмистр фон Клеефельд не велел убирать эту кучу пепла. Он подал рапорт в штаб полка. И куча пепла должна была стать молчаливым свидетелем, если за преднамеренное уничтожение отечественного имущества призовут к ответу некую воинскую часть. Рапорт все ходил по инстанциям. А куча все лежала.


Станислаус, Вейсблатт и Роллинг в обычной форме стояли перед ротмистром фон Клеефельдом. Лицо Роллинга до половины было скрыто холодной каской.

Пальцы ротмистра с длинными, похожими на когти ногтями вцепились в какой-то документ. Лицо его было мертвым как песчаная почва. На этой почве не росло ничего: ни гнева, ни улыбки.

— Итак, покровительство евреям, так это здесь именуется.

Молчание. Стальная каска Вейсблатта тихонько покачивалась. Тусклый взгляд ротмистра снова и снова утыкался в текст документа. Потом он взглянул на солдат, по очереди на каждого.

— Вы поняли, что тут речь шла о евреях?

Роллинг ответил:

— А мы думали — о людях.

Ротмистр повел плечами так, словно хотел поудобнее надеть мундир. Взгляд его упал на воробьиного вахмистра. Он попросил его послать в буфет за коньяком с перцем. Вахмистр поклонился как положено и ускользнул. Ротмистр уперся обеими руками в письменный стол и покачивался на стуле.

— Итак, вы не знали, что это были евреи.

Роллинг ответил двусмысленно:

— Так точно!

Станислауса бросило в пот. Ротмистр качнулся на стуле и удержал равновесие. В глазах его сверкнули искры и тут же погасли.

— Вы что, газет не читаете?

— Никак нет! — ответил дрожащий Вейсблатт, и не солгал.

Вернулся вахмистр.

— Итак, я должен вас наказать, — прорычал ротмистр, — вы же не читаете газет! Куда это годится? Разойдись!

Обвиняемые повернулись кругом. Вейсблатт споткнулся, попав ногою в щель в половице. Его шатнуло к стене. Вахмистр прикрикнул на него. Ротмистр писал что-то на полях документа.

Наказание не отличалось особой жестокостью: неделя ночных дежурств после работы на кухне для Станислауса. Для Роллинга, главного оратора, четыре недели без права выхода из казармы, а по ночам уборка в офицерском казино. Вейсблатту — две недели дежурства в конюшне. Наверное, под безупречным мундиром у ротмистра фон Клеефельда билось что-то вроде сердца?


Это было ночью, около одиннадцати. Снег скрипел под конскими копытами. За окном какого-то дома жалобно кричат младенец. Станислаус и Тео Крафтчек ехали верхом по незнакомому городу. На их серых рукавах были белые повязки, на которых траурными черными буквами стояло: «Патруль». От этих полотняных повязок на их рукавах исходила огромная сила. Станислаус и Крафтчек и не подозревали о той силе, что струилась в ночь от их нарукавных повязок. Крафтчек подъехал к витрине и щелкнул зажигалкой. Он разглядывал товар в витрине: сладости и печенья. До родной деревни Крафтчека в Верхней Силезии было не больше семидесяти пяти километров. Там, рядом с пустой мелочной лавкой, лежала в постели его жена и ждала это, ждала сахара и всего будущего богатства великогерманского рейха. Крафтчек подъехал к Станислаусу.

— Победители мы или нет? — спросил он. Станислаус объезжал старый фонтан на рыночной площади и думал о Лилиан. В кармане его шинели шуршало письмо, где говорилось о предстоящей свадьбе.

— Победители мы или нет? — не унимался Крафтчек.

— Да, да, — сказал Станислаус.

— В таком разе там, дома, они могли бы давать торговцам немного больше сахару.

Из переулка донеслось тяжелое топанье. Кто-то обивал снег с сапог. Они прислушались. Победитель Крафтчек побледнел.

— А вдруг это партизан, полудикарь, — прошептал он.

Опять послышалось топанье. Крафтчек отъехал за фонтан. Станислаус тронулся в сторону переулка.

— Не хотел бы я с таким партизаном встретиться, — шептал Крафтчек, но тут заржала его лошадь. — Матерь Божия, помоги! — Крафтчек хлестнул лошадь промеж ушей.

Из переулка, тяжело ступая, появился человек. Когда он вышел на свет, оказалось, что это мужчина, и весьма дородный. Он разговаривал сам с собою.

— Сейчас он позовет других! — пролепетал Крафтчек.

Станислаус подъехал к мужчине. Мужчина оказался монахом. Монах упал на колени перед лошадью Станислауса. Лошадь обнюхала как-то внезапно уменьшившегося в размерах монаха.

— Смилуйтесь, господин офицер! — взмолился монах. И уже твердым голосом продолжал: — Да благословит тебя…

Тут подъехал поближе и Крафтчек. Коленопреклоненного монаха бояться не было нужды. Тот простер к нему молитвенно сложенные руки:

— Простите, господин капитан!

Крафтчек ничего не имел против, сидя на рослой лошади, считаться капитаном.

— Священник? — спросил он ворчливым тоном.

— Меня позвали к умирающему. Последнее причастие, ваша милость!

— Нализались, святой отец, а? — все еще с прусской строгостью спрашивал Крафтчек.

— Одну бутылочку, господин капитан, в дорогу для храбрости. — Монах сорвал с себя четки, поцеловал распятие и протянул их Крафтчеку.

Тут взыграла католическая часть Крафтчековой души.

— Пусть ваш амулет, ваше преподобие, хранит меня от пуль!

Патер пробормотал несколько молитв над этими четками. Плач больного ребенка огласил рыночную площадь. Фигуры рыночного фонтана, голый мальчик и девочка с букетом цветов, казалось, стонали под тяжестью снега.

— Где живете? — Крафтчек постучал кончиком хлыста по плечу молящегося патера. Тот испугался.

Они немного проводили шатающуюся из стороны в сторону духовную особу. Крафтчек надел четки на мундир, наподобие ордена. Там, где кончался район их патрулирования, Крафтчек обстоятельно расцеловал патера, и они вместе немного всплакнули.

Станислаус и Крафтчек поскакали назад.

— А если следующий патруль схватит твоего патера? — спросил Станислаус.

— Он под защитой Господа.

— А если он скажет, что мы его отпустили?

Крафтчек перекрестился и ощупал свой пулезащитный амулет.

— С отечеством шутки плохи. За доброе дело оно запросто даст тебе под зад.

10 Станислаус ждет свадьбы, дает взятку писарю и узнает, что должен жениться заочно.

Станислаус начал ходатайствовать об отпуске. Его прошение лежало в папке в канцелярии роты. Всем было недосуг на него взглянуть. Для работников канцелярии настали великие дни: смена командира роты. Ротмистр фон Клеефельд вышагивал по коридорам казармы. Весь его аристократизм как рукой сняло. Он шел в тени казарменных стен как самый обычный человек. Чемоданы его уже доставили на вокзал. Свою комнату он должен был предоставить новому командиру роты. Последнюю ночь он спал в офицерской гостинице и потом уезжал на запад. Ротмистр фон Клеефельд слишком дерзко наказал разрушителей отечественной мебели, так это называлось. А ефрейтор интендантской службы Маршнер сказал:

— Он покровительствовал покровителям евреев.

Ротмистр фон Клеефельд хранил благородное молчание. Не с ефрейтором же Маршнером говорить о вещах, касающихся его образа мыслей?

Новый ротмистр возник в роте как Вельзевул. Это был баварец, хозяин пивоварни, пивший исключительно шнапс. Лицо его то и дело меняло цвет, в зависимости от настроения и погоды, то лиловело, то багровело, а при вспышках ярости делалось почти черным. Волосы были стрижены ежиком. Когда во время осмотра оружия он заглядывал в ствол винтовки кавалериста, на его сизом носу картошкой красовалось пенсне. Пенсне на этом клубне казалось крохотным и ненастоящим, как карнавальные очки. Ротмистр Беетц то и дело фыркал как баварский бык на высокогорном пастбище. Вахмистр порхал взад и вперед как сбитый с толку воробей, которому охота поклевать коровью лепешку.

— Дерьмовая война! — фыркал новый ротмистр. — Один против четырнадцати, а то и восемнадцати — маргариновая война!

В качестве закуски к ежедневной порции шнапса ротмистру Беетцу требовался кусок шпика и гусиная грудка.

— Черт побери, какое мне дело до полячишек! Чтоб всегда было гусиное жаркое!

Закупщики разбредались по округе. В настоящего мастера и тонкого специалиста по откормленным гусям, шпику и желтому крестьянскому маслу превратился ефрейтор Маршнер. Он стремился к званию унтер-офицера и считал необходимым обратить на себя внимание. Для работы в каптерке он держал помощника. Таким образом, Маршнер мог вылетать из улья и брать на себя снабжение господ ротных офицеров. Слава его росла, и даже офицеры из штаба батальона приметили этого ловкого заготовителя.

Маршнер на польских дрожках разъезжал по деревням. Он сидел развалясь, закинув ногу на ногу и, скучливо прищурив один глаз, смотрел на небо. Таким он видел у себя на родине хозяина соседнего с городом поместья. Если же Маршнер не смотрел на небо, то — опять-таки сощурив один глаз — поглядывал на крестьянских девушек слева и справа от дороги. Это он тоже перенял от соседа-помещика.

На козлах сидел Али. Правда, как-то раз Али вышвырнул в окно казармы этого своего седока, ефрейтора интендантской службы и заготовителя Маршнера, но вражды он к нему не чувствовал. Юношеское сердце Али не приспособлено было для вражды. Маршнер же в свою очередь поступил весьма благоразумно, взяв Али к себе кучером. Это доставляло ему изысканное наслаждение: развалясь на мягком сиденье дрожек, повелевать Али. Вечно голодный Али щелкал семечки. Его пистолетная кобура была полна семечек. А пистолет лежал в шкафу, в казарме. Пистолет не нужен был Али, ибо злейшим его врагом был голод. Он выплевывал шелуху то вправо, то влево от песчаной дороги.

— Прекрати плеваться! Ты правишь офицерским экипажем! — ворчал Маршнер.

Тогда Али стал закладывать шелуху за щеку, как хомяк зерно. Маршнер сидел развалясь и пускал в небо дым своей сигары. Так он самому себе казался чем-то вроде Бога, создающего облака.

— Ты хоть раз оседлал настоящую девку, или у тебя все только старые, грязные скотницы? — спросил он Али, чтобы развеять скуку. Али разом выплюнул всю шелуху.

— Я любил одну красивую, да она об этом не знала. Она была парализованная и все сидела на лавочке возле дома. Я приносил ей цветы, но она и этого не замечала, господин ефрейтор.

Маршнер расхохотался, громко и буйно. Несколько польских кур испуганно удрали в придорожную канаву. Али опять набил рот семечками. Маршнер хихикал про себя, потом вдруг опять громко заржал и наконец уснул.

Заготовитель Маршнер освобождал польских крестьян от излишков сельскохозяйственной продукции. Платил он немецкими инфляционными купюрами, которые ему присылали из дому. На них он не скупился, и польские крестьяне крестились при виде огромных денег, сыпавшихся в их наработанные руки. Али стоял рядом, набивая мешок салом, гусями, колбасами и желтым, как львиный зев, крестьянским маслом. Потом он взваливал мешок на плечи и относил в дрожки. Маршнер следил за Али, как деревенский жандарм за бродягой. Так что у Али не было возможности спрятать под полостью дрожек кусок масла или сала.

Иногда Маршнер бывал уж чересчур щедр на инфляционные марки. Деньги кончались, а мешок еще не был полон. Тогда Маршнер расплачивался другими средствами: едва гуси и масло исчезали в мешке заготовителя, он начинал возиться с застежкой кобуры. Это движение руки действовало так же, как крупные фальшивые купюры: крестьяне крестились.

Обратный путь всегда был му́кой для Али. Маршнер то и дело совал руку в мешок и вытаскивал оттуда колбасу. Осторожно, передними зубами, он откусывал кусочек на пробу и долго разминал его во рту кончиком языка, но потом выплевывал колбасу в дорожный песок и швырял туда же колбасный хвостик. Ефрейтор интендантской службы Маршнер не ел колбасу грязных польских мужиков. Дома у него было свое, чистенькое хозяйство, которое и снабжало его. Хотят господа офицеры подхватить оспу или другую страшную заразу — их дело, а он, Маршнер, не желает. Сколько раз Али пытался спрыгнуть с козел и подобрать выброшенный Маршнером на песок хвостик колбасы.

— Ты проголодался? — мягко и участливо спрашивал Маршнер. «Да» Али тонуло в захлестывающей рот слюне, но Маршнер ничего ему не давал. Куда там! Дразнить аппетит Али — это входило в программу мести Маршнера.


Поначалу Маршнер ездил на заготовки раз в неделю, потом два, три раза и, наконец, стал ездить почти каждый день. Он был уже не единственным разъездным заготовителем. Выезжать теперь надо было пораньше, да еще следить, чтобы в деревне, где он намеревался поживиться, не было слишком много приезжих. Вот, к примеру, армейский священник расплачивался настоящими деньгами вермахта, ему ведь тоже сплошь и рядом хотелось съесть кусочек масла сверх рациона. Он был скромный и смиренный человек. Его не прельщали ни гуси, ни сало. Он хотел только иметь брусок масла в неделю, чтобы его душа, в которой нуждались другие души, была всегда эластичной и сильной. Он вежливо просил продать ему масло, благодарно кланялся польским крестьянам, ежели получал таковое, и платил, как уже сказано, настоящими деньгами, которые печатались на немецкой фабрике для оккупационных зон.

Так что Маршнер теперь выискивал хутора понезаметнее.

— Яйки?

Серьезная девушка с черными глазами показала на снег и покачала головой. Маршнер оглядел девушку:

— Немножко целовать, целовать, чмок-чмок?

Девушка не поняла. Маршнер дал Али пинка. Али с мешком отошел в сторонку. Маршнер сплюнул на кучу навоза и гордо, как петух, прошелся по двору. Распахнув дверь сарая, подозвал девушку и указал ей на кучу сена в темной глубине сарая:

— Яйки, яйки, гнездо показать!

Девушка метнулась в сторону. Маршнер стал открывать кобуру. Девушка перекрестилась и, ища подмоги, оглянулась на дом.

Али, стоя возле дрожек, обнюхивал пустой мешок. Один-единственный раз скрылся он от глаз Маршнера, так мешок, как назло, пуст. Он подождал немного. Маршнера все не было, и долговязый фриз отправился на соседний двор. Почему бы ему самому не раздобыть себе чего-нибудь? Ему дали тонкий шматок сала. Али заплатил за него деньгами вермахта. Хозяева взяли деньги. Али схватился за свою кобуру, и хозяева с криком ринулись в комнату. Из комнаты вышел армейский священник. Он держал в руках брусок масла, завернутый в «Фелькишер беобахтер». Священник увидел, как Али возится с кобурой.

— Стой!

Али заметил серебряные галуны армейского священника, и кусок сала упал на пол.

Священник приказал своему шоферу в чине унтер-офицера вывести Али из дому.

На сеновале в соседнем дворе раздался громкий стук, словно одну доску с размаху бросили на другую. Священник и его шофер не обратили внимания на этот шум. Маршнер вышел со двора и кликнул Али. Унтер-офицер не отпускал Али, и священник не отставал ни на шаг. Так они отвели Али к Маршнеру. Маршнер грязным носовым платком утирал с лица пот и кровь.

— Что-нибудь стряслось? — мягко спросил священник.

— Ничего, ваше превосходительство, — отвечал Маршнер. Он слюной остановил кровь, струившуюся из царапины на лице.

— Польское хозяйство. Яйца искали, и доски на сеновале провалились, ваше превосходительство, — бормотал Маршнер. Он говорил какими-то детскими фразами, был несколько бледен, но не дрожал. Армейскому священнику пришлось по вкусу обращение «ваше превосходительство». Он повернулся к Али:

— Он мародерствует! Не спускайте с него глаз! Рапорт я подтвержу.


Станислаус ждал отпуска по случаю женитьбы. Каждое утро он надеялся, что его вызовут в канцелярию. Наполняя котелок ротного писаря, он спросил, как там его прошение об отпуске.

— Прошение об отпуске? — удивился писарь. — В моей папке его так же легко найти, как мясо в твоем супе.

Станислаус выловил из ротного котла кусочки мяса и пустил их плавать в суп писаря.

— Твое прошение будет найдено не позже чем послезавтра, — сказал писарь.

Али сидел под арестом. Его мучил голод. Гауптвахта помещалась в старом доме в предместье польского города. Дом был глинобитный. Оконные проемы заколочены досками. Али царапал холодную стену. Сухая глина падала ему в руки. Он размягчал глину во рту и жевал ее. На первое время желудок его немного успокоился. Не считая детства, редко в жизни Али выпадали деньки, когда он наедался досыта. И его родная земля, Северная Фрисландия, не кормила его так, как ему требовалось. Ему ничего бы не стоило расколошматить руками глиняную стену. Но он этого не делал. Он был чист сердцем. Легко было бы убедиться, что он не собирался стрелять в крестьян, а просто хотел высыпать семечки из кобуры, чтобы сунуть туда кусок сала. Они бы увидели, что его пистолет, которого он и сам побаивался, лежит в шкафу, на стопке белья. Но только священник подал рапорт, а в нем значилось: «…отнял сало… угрожал крестьянам оружием…»

Станислаус сидел в канцелярии и читал ответ ротмистра на прошение о свадебном отпуске. В трудные военные времена не представляется возможным всякий раз давать отпуск по случаю женитьбы, хотя вступление в брак воинов приветствуется. А потому мудрое армейское начальство решило облегчить рядовому составу заключение брака. Короче говоря, Станислаус вступит в брак заочно, в ротной канцелярии.

Станислаус был настолько погружен в свое разочарование, что не заметил Маршнера, который открыл шкаф Али и взял его пистолет.


Али опять допрашивали. Он уверял, что не виноват. Ему не верили, спрашивали и так и эдак, пока этот великан у всех на глазах не разрыдался, как ребенок.

— С ума спятил, а? Под два метра детина, а неженка какой!

Сердитые слова военного юриста хлестали его как кнут. Али выпрямился, побелел и умолк, а слезы на его щеках словно застыли.

В душе армейского священника что-то шевельнулось, в той части души, что еще не поросла пруссачеством. Он попросил прервать допрос. Более того, он попросил принести кобуру Али и еще попросил узнать у Али, где был его пистолет в то время, как в кобуре находились семечки. Разумеется, он, армейский священник, не мог поклясться, что видел пистолет в руках Али. Али спрятал его, когда польские крестьяне, испугавшись, подняли шум, или же пистолета вовсе не было в кобуре и он просто хотел попугать их.

Желание армейского священника было принято в расчет. Принесли кобуру Али. В ней был пистолет. Так и должно было быть, ведь Маршнер выполнил приказ самого священника, его превосходительства, приказ не спускать глаз с Али, и потому, для пущей безопасности, отобрал у Али оружие.

Об этих дополнительных переговорах Али и знать не знал. Он сидел в своей тюрьме и курил сигары, которые Роллинг сунул ему в сенях. От сигар голодный желудок Али взбунтовался. Али чувствовал себя достаточно несчастным, чтобы умереть на месте. Если ему суждено испытать облегчение, он никогда в жизни больше не притронется к сигарам. Бедный, ничего не подозревающий Али!

11 Убийца женит Станислауса, и он весьма странным образом, в глиняном карьере, празднует свою свадьбу.

Настал день свадьбы Станислауса. Он в обычной форме, в каске, застегнутой под подбородком, в надраенных до блеска ремнях и сапогах, держа руки по швам, стоял в канцелярии роты. Ему было холодно, но он даже себе в этом не признавался. Да и чем ему было согреться? Не швами же, простроченными какой-нибудь ожесточившейся, берущей на дом работу вдовою?

Станислаусу дали понять, что он должен почитать за честь то, что его брак будет скреплен офицером, юристом батальона. У этого юриста есть дело в роте, и он не откажется даже самолично провести это заочное бракосочетание.

На стене висело красное знамя. Оно висело врастяжку, и каждый мог видеть белую дыру, которую прогрыз в нем черный паук-крестовик. Стол ротного писаря был застелен белой бумагой, которой застилают полки в шкафах, а на столе даже стояла ваза с ветками голубой ели. Столько торжественности для одного Станислауса!

Может быть, Станислаус раз и навсегда наплевал бы на свою женитьбу, если бы знал, что и красное знамя с черным пауком, и белая бумага, и еловые ветки приготовлены были вовсе не для него. Всю эту декорацию еле-еле сляпали, чтобы придать торжественность той обстановке, в которой был вынесен приговор Али. «Немецкому солдату, посланцу вождя и освободителя всего человечества, не дозволяется мародерствовать в чужой стране. Ему не пристало по своей воле реквизировать собственность и угрожать общественному благу…»

Если бы Станислаус непрерывно не думал о кудлатой головке Лилиан, то он должен был бы ощутить, как дрожали половицы, на которых стоял Али, когда ему зачитывали приговор.

Ефрейтор из канцелярии взглянул на свои ручные часы.

— Из бюро записи актов гражданского состояния у тебя на родине нам сообщили, что бракосочетание назначено на десять тридцать. Еще пять минут осталось, потом я позову господина офицера. Пряжка у тебя на ремне влево съехала, прошу поправить!

Станислаус поправил пряжку и снова опустил руки по швам, как будто он дожидался приговора.

Совесть погнала армейского священника на тот хутор, где Али совершил столь тяжкое — правда, по показаниям самого армейского священника — преступление. Он говорил с крестьянами мягко и с той степенью доверительности, которая, по его мнению, приличествовала случаю. Он узнал: да, Али заплатил за сало. Да, конечно, он платил деньгами вермахта, так же как армейский священник платил за свое масло. Нет, пистолета никто у Али не видел, но кто знает — он же возился с замком кобуры.

Армейский священник собрался в обратный путь. Но в глубине души он сильно сомневался, что прусский военный суд прислушается к показаниям польских крестьян. Однако в любом случае он хотел попытаться. По крайней мере, его совесть не спала. Станислаус, нетвердо ступая, вышел из канцелярии. От долгого стояния по стойке «смирно» все его тело затекло. Офицеры пристально смотрели на него. Он не вслушивался в речь военного юриста, пересыпанную множеством простонародных словечек. Офицеры буквально навязались в свидетели, так как после приговора, вынесенного Али, им хотелось поглядеть на радостное лицо Станислауса и тем самым получить подтверждение, что жизнь, несмотря на всякие отклонения, мужественно продолжает свой путь, по-прежнему сводит людей и добывает из них детишек. Взамен преднамеренно убитых. Серьезное лицо Станислауса не избавило господ офицеров от тяжести. Он даже не улыбнулся, когда эти важные господа снизошли до того, чтобы выпить за здоровье молодых. В некотором смущении пущенная по кругу чарка даже по случаю его женитьбы не досталась Станислаусу.

Он, пошатываясь, шел по длинному коридору. На всех карнизах толстым слоем лежал снег. В сухих плетях дикого винограда чирикали воробьи. Станислаус с благодарностью смотрел на серых птичек. Они здесь были такие же, как на его родине.

Чириканье воробьев заглушил командирский голос воробьиного вахмистра Цаудерера. Станислаус завернул за угол коридора. Там стояли жители комнаты номер восемнадцать. Они стояли, держа винтовку у ноги, стальные каски затемняли их лица. Станислаус оторопел. Как ему вести себя, если его товарищи и вахмистр вздумают его чествовать? Его свадьба никакая не заслуга.

Комната номер восемнадцать не чествовала Станислауса.

— Бюднер, сбегай за винтовкой, да поживее! — напустился на него вахмистр.

Станислаус побежал. Ему это было куда милее чествования. Сейчас он вместе с другими заступит в караул, и у него будет время подумать о Лилиан.

Они выехали из ворот казармы на грузовике. Перед ними ехала машина поменьше, с зарешеченными окошками, выкрашенный зеленой краской почтовый фургончик.

Роллинг, наморщив лоб, показал на маленькую зеленую машину:

— Там едет Али.

— Куда?

— В штаб полка. Они там будут его дальше допрашивать. А мы должны стрелять, если он при выходе вдруг даст волю рукам. Тьфу, черт!

Они подъехали к глиняному карьеру за чертой города. Там уже их поджидали офицеры. Тот самый военный юрист, что полчаса назад женил Станислауса, курил черную сигару. Некоторые из офицеров, казалось, были пьяны. Они беседовали о лошадях. Наверное, в душах у них звучали голоса, которые им приходилось заглушать громкой болтовней.

В карьере стоял столб высотой в человеческий рост, пыточный столб, как в книжке про индейцев. Роллинг схватил Станислауса за руку. Рука Роллинга была мертвенно холодна, этот холод передался и Станислаусу.

Дверь почтового фургона открылась. Двое солдат из другой роты вытолкнули оттуда Али в наручниках. Али улыбался и тяжело дышал. Его повели на дно карьера. Али увидел товарищей по комнате и снова улыбнулся. Ему освободили руки, и он усердно тряс ими, как трясет крылышками птица, долго пробывшая в клетке. При этом он с благодарностью смотрел на солдат, освободивших его от наручников. Вахмистр Цаудерер приказал жителям комнаты номер восемнадцать построиться. Они, закусив губу, встали в ряд. Теперь уже не было никого, кто не знал бы, что должно произойти.

Али привязали к столбу, и он опечалился. Он ведь, как ребенок, всегда жил только моментом. Мужчины из комнаты восемнадцать увязали сапогами в глине. По лицу Али бежали крупные детские слезы. И вдруг раздался всхлип, глубокий, как из колодца. Плечи мужчин из комнаты восемнадцать как по команде опустились еще ниже. Казалось, они хотят зарыться в глину. Ефрейтор интендантской службы шептал что-то лейтенанту Цертлингу.

Надо было подождать. Отсутствовал священник. Он уехал куда-то за город. Его искали. Посланные за ним еще не вернулись.

И тут это случилось: раздался выстрел. Выстрел из ружья Роллинга, а сам Роллинг упал ничком, словно сраженный этим выстрелом. Станислаус подскочил к лежащему Роллингу.

— Давай! — прошипел Роллинг.

Вонниг и Станислаус вытащили Роллинга из карьера. Офицеры спорили, бурно жестикулируя. Позвали вахмистра Цаудерера. На краю карьера стоял зеленый фургончик. Дверцы его были распахнуты. Они положили Роллинга в машину. Роллинг не открывал глаза, однако скомандовал:

— Трогай!

Шофер действительно тронул с места. Вслед им раздались выстрелы.

— Они в нас стреляют, — сказал Станислаус.

— Они обязаны! — ответил Роллинг.

— Все хорошо! — вмешался Вонниг. — В конце концов нам пришлось бы расстреливать Али.

Но там стреляли не в Станислауса, Воннига и Роллинга. Ротмистр Беетц, бравый баварский пивовар, спрыгнул в карьер.

— Мерзавцы! Слабаки прусские, ничего, другим будет неповадно! Добровольцы, шаг вперед!

К нему подскочили ефрейтор Маршнер и лейтенант Цертлинг. Цертлинг вырвал у дрожащего Вейсблатта ружье и перезарядил его. Ротмистр Беетц выхватил пистолет из кобуры.

— Пли! Вы что, боитесь мародера и убийцу? Чтоб другим было неповадно!

Выстрелы следовали один за другим, как на охоте. Али ранило, и он повис на своих путах.

— Мама, мама, я не хотел на войну! — закричал он. Это был рев раненого тигра, и тут же изо рта его хлынула кровь. И каплями стекала в глину.

Мужчины вылезли из карьера как из ледяной шахты. Они не смели смотреть друг на друга. Крафтчек мусолил свой амулет и шептал молитву. Вейсблатт получил назад свое ружье. Он плакал.


Армейский священник огорчился. Быть может, в его благословенных руках была хоть малая возможность помочь Али, но она уже не понадобилась. Почему так поспешили привести приговор в исполнение? Почему этого батрака казнили без напутствия священника?

На все свои вопросы армейский священник получил связные ответы. Армейскому священнику следовало быть на месте, когда в нем возникла нужда. А может, он вовсе и не прусский священник? Столь скорая казнь была необходима, все в полном порядке, так как допрос ефрейтора интендантской службы Маршнера выявил, что осужденный не только мародерствовал и грозил оружием, но еще и пристрелил польскую девушку в соседнем дворе. Сперва изнасиловал, а потом пристрелил на сеновале, вот так. Девушку обнаружили, все доказано, и хватит об этом!

Священник несколько успокоился. Его совесть тоже стряхнула с себя эту тяжесть. К тому же тут как тут оказались слова, отметавшие дальнейшие муки совести: «Кто прольет кровь человеческую, того кровь прольется рукою человека». Так оно и вышло, и он, слабый маленький священник, ничего не мог тут поделать.

Вечером в день казни Роллинг явился из санчасти. Легкий обморок — ничего серьезного. За свою недостойную мужчины слабость он получил трое суток ареста под строжайшим наблюдением. «Каждый делает что может!»

У Станислауса в его свадебный вечер начался жар. Температура подскочила, его колотил озноб. Его доставили в санитарную часть и стали лечить от малярии.


Спустя три дня после казни Али жители комнаты восемнадцать вновь заговорили друг с другом, тихо и напуганно. Один уверял другого, что стрелял в воздух.

— Но Али-то убит, — сказал Роллинг. Он стоял в углу за шкафом, смотрел в стену, и плечи его вздрагивали.

— Вот мы и въехали в Ничто, в самую середку! — бормотал Вейсблатт.

12 Станислаус приезжает с чужбины на чужбину, он вынужден радоваться ребенку фельдфебеля и чувствует, как перед ним разверзается великое Ничто.

Батальон выступил на запад. Станислауса оставили в лазарете. Его лихорадка не унималась. Он должен был израсходовать на Али горы боеприпасов. Какая-то тайная сила, являвшаяся из темноты, подгоняла его. Он ощущал, как в спину ему упирается ружейный ствол. И он стрелял. Али протягивал Станислаусу пустой котелок. В котелке лежали все пули, которыми Станислаус стрелял в Али.

В лазарете появился новый врач. Бледный, задумчивый мужчина. Свои высокие сапоги он оставлял в шкафу и расхаживал по палатам в легких туфлях. Дело в том, что врач этот перестал спать, и поговаривали, что он хочет уморить себя работой без сна. У него похитили жену и маленькую дочь. Прелестную темноволосую женщину с огненными глазами южанки. Она была еврейкой, и ее у него отняли. Понадеялись, что он привыкнет к другим женщинам. Он не привык. И не мог спать.

Новый врач подошел к кровати Станислауса.

— Чего тебе недостает?

— Веревки.

— Я пропишу тебе веревку.

Тогда Станислаус поднял на врача широко раскрытые глаза, и врач ответил на его взгляд. Еще мгновение — и Станислаус заснул. Врач долго наблюдал за ним и перестал лечить его от лихорадки и малярии, как его предшественники. Он лечил его от нервной горячки. Журчание добрых слов доктора успокаивало Станислауса. Как будто гипнотизер Станислаус нашел наконец своего мастера.

— Расскажи что-нибудь о своей жизни!

Станислаус рассказывал и рассказывал, как когда-то рассказывала прислуга пекаря Софи. Это было поистине благодеяние — возможность перелить свои переживания в большие, внимательные глаза врача.

Он стал выздоравливать.

— Зачем? — спрашивал он.

— Чтобы жить, — сказал врач. — Ты не считаешь нужным, так сказать, оправдать свою свадьбу?

Дело шло к весне, когда получивший отпуск для лечения Станислаус Бюднер теплым вечером топал по улицам маленького городка, в котором когда-то подмастерье пекаря Станислаус Бюднер написал томик лирических стихов, дабы бороться с фельдфебелями и унтер-офицерами. Орудие, как выяснилось, было слишком хрупким и непригодным для стрельбы.

Городок, опасаясь воздушных налетов, заполз под одеяло тьмы. Влюбленным это было на руку, и Станислаус натыкался на них на каждом углу. Бессмысленные смерти там, в большом мире, заставляли чахлую, похожую на вьюнки, любовь прорастать из каждой щелки.

— Ты любишь меня?

— Я впервые тебя вижу.

— Люби меня. Смерть не ждет!


…Станислаус позвонил у двери Пёшелей. Из-за двери пахло вареной капустой, и фамилия Пёшель была написана золотыми буквами на черной табличке. Здесь теперь был дом Станислауса.

— Станислаус! — Мама Пёшель сжата его в объятиях, от нее исходил запах жареного лука. Тут же пришаркал папа Пёшель в расшлепанных домашних туфлях.

Они сидели в комнате, не сводя глаз друг с друга. Большие стоячие часы, как некогда, рассекали время. Сколько часов длится война? Тик-так, тик-так!

— А ты не хочешь взглянуть на своего мальчонку? Он такой сладенький, весь шелковый. — Мама Пёшель открыла дверь в спальню. Но папа Пёшель задержал своего зятя:

— Ты еще пишешь стихи?

— Предпочитаю не писать.

— А я опять начал и вот, к примеру, уже воспел в стихах это дитя. Оно ведь ничем не виновато.

Пока Станислаус не хотел смотреть на ребенка Лилиан. Ведь может статься, он окажется похож на фельдфебеля, на некоего вахмистра Дуфте, и тогда Станислаусу придется долго учиться любить его.

— А где Лилиан?

— Лилиан?

Лилиан теперь работала сестрой милосердия на вокзале.

— На вокзале?

— На вокзале.

Станислаус, вымытый и вычищенный, брел по темному городу на вокзал. Он шел за Лилиан, шел встречать ее с работы, и его солнце должно было скоро взойти. По дороге ему попалось множество парочек, но он не встретил ни одной одинокой женщины. У выхода из парка ему почудился голос Лилиан. Он прислушался. И услышал, как она смеется.

— Лилиан! — Он ринулся через кусты и наткнулся на Лилиан, стоявшую с каким-то мужчиной. Она испугалась. А мужчина рявкнул:

— Смирно!

Лилиан успокаивала мужчину:

— Сейчас темно, он не видит, в каком ты… в каком вы чине, господин капитан. Дело в том, что это мой муж.

— Однако… — проговорил капитан и, повернувшись, ушел.

Станислаус и Лилиан стояли рядом, глядели вслед уходящему капитану, не находя в сокровищнице языка ни единого словечка друг для друга.


Свадьбу праздновали задним числом. Знакомые и родственники Пёшелей набились в гостиную, пили, поили пивом кенаря и веселились, все шло отлично. Папа Пёшель прочел два стихотворения, посвященных ребенку Лилиан. Эти стихи одобрила даже мама Пёшель. Много рассказывали о дне настоящей свадьбы, как прекрасно, как удачно он прошел, и наконец пристали к Станислаусу, молчаливому жениху, с расспросами, как он провел в Польше день своей свадьбы. Станислаус молчал.

— А там, в Польше, еще бывают такие белые войлочные сапоги с красной кожаной отделкой? — спросила Лилиан.

Станислаус и тут отмолчался.

Праздник продолжался и без его участия.

— Солдаты народ молчаливый. Они многое повидали, — лепетал уже под утро папа Пёшель и пил за здоровье Станислауса.

Бой стоячих часов утонул в семейном шуме. И все-таки часы рассекали время. Станислаус и Лилиан не смотрели друг на друга.

— Этот капитан что-то значит в твоей жизни?

— Нет. — Ответ Лилиан был чересчур поспешным. — Он просто… просто он заботится обо всех сестрах. Да, он такой.

Лилиан заснула, а Станислаусу не спалось. Он с чужбины приехал на чужбину. Здесь, в семейной суете, ни слова не было сказано ни о смерти Али, ни о жутких событиях на площади перед казармой.

Дни отпуска увядали. Один за другим. Лилиан проводила дни на вокзале. Ее не освободили от работы. Начальник, тот самый капитан, был против. Идет война. С желаниями считаться не приходится.

По ночам, лежа в постели с Лилиан, Станислаус, казалось, изредка верил, что он дома, что он нашел свое пристанище. Какое-то время он даже верил, что она вся, целиком, принадлежит ему. Она не скупилась на нежные слова и ласки. И все же утром из теплого гнездышка постели вылезала уже совсем другая женщина. Она с раздражением ждала утреннего кофе, препиралась с матерью, напускалась на отца, взглядывала мимоходом на ребенка и спешила вон из дому, словно боясь опоздать к началу большого праздника.

— Лилиан горит на работе — уж такой она человек, — говорила мама Пёшель, ободряюще улыбаясь Станислаусу и одаряя его сигарой из своего пайка. Станислаус сидел на семейной софе и следил, как клубами голубого дыма тает утешение мамы Пёшель.

По вечерам он сидел с папой Пёшель. Они сидели и ждали. Каждый своего. Но чего, собственно?

— Ну, каковы наши перспективы в этой войне? — спросил папа Пёшель и похлопал по спинке софы, словно оттуда должен был исходить ответ.

Станислаус молчал. Ему казалось глупым, сидя тут на софе, рассуждать о войне. Папа Пёшель сам себе дал ответ:

— Перспективы, я полагаю, недурны. Я никогда особенно не жаловал этого Гитлера, ты же знаешь, но военным искусством он владеет. Однажды перед вами раскроется весь мир… ну и перед нами, конечно…

Режущий уши вой сирены донесся с улицы сквозь стекло. Там, на улице, был нанесен удар по жизни. Шаги перешли в бег, разговоры — в испуганные крики.

Папа Пёшель сорвался с софы, бросился в спальню и выхватил ребенка из кроватки. Ребенок закричал. Примчалась мама Пёшель и перепачканными тестом руками прижала ребенка к себе. Пёшель снял со стены клетку со своим любимым кенарем, главным певцом.

— Однажды нас все-таки накроют эти самолеты.

И они побежали в подвал, впереди бежала мама Пёшель с ребенком.

Станислаус остался сидеть на софе, сам себе задавая жестокий вопрос: пошевелишься ли ты, если они прилетят и изничтожат тебя? Ответ нашелся не сразу, но он кончался твердым «нет». Теперь он был почти как Вейсблатт, и великое Ничто уже завладело им. Он затосковал по своему товарищу Вейсблатту, и ему показалось, что если вдвоем вживаться в великое Ничто, то можно чуточку согреть друг друга.

13 Станислаус мерзнет от одиночества в великом городе Париже, вином вызывает своего шутика и от злости на фельдфебелей спасает влюбленную парочку.

В Париже Станислаус вновь встретил Вейсблатта. Совсем иного Вейсблатта.

— Давай выпьем за твою жену! — Вейсблатт все смеялся и смеялся.

— Вейсблатт, ты болен?

— А разве философ обязательно болен, если он немножко, насколько я знаю, немножко развеселился?

Станислаус разглядывал своего захмелевшего товарища.

— А как насчет Ничто?

— Ничто там, где ничего нет. А тут Париж, образованные люди. Учтивость, знаешь ли, элегантность… А твоя жена красивая?

Станислаус был самым трезвым в пьяной компании. Подвыпивший Вонниг отвел его в сторону:

— Все хорошо. Наш полк теперь стал парадным полком. Лошадей больше нет. И что прикажешь нам делать здесь, в этом мировом городе, в такой ситуации. Лошадь есть только у ротмистра. Мы разъезжаем по столице на машинах и пугаем тех, кому мы не очень-то по нраву. Но большинство к нам благоволит. Я уж в этом разбираюсь. Все хорошо! Ур-ра!

— А твоя секта позволяет пить, Вонниг?

— Моя секта позволяет веселье, все хорошо, мы в Париже, браво!

На кухне у Вилли Хартшлага пробки из бутылок так и летели. Ему не хватало времени готовить. Вскоре после обеда он исчезал с пакетами под мышкой.

— На тебя же можно положиться, — говорил он Станислаусу.

Станислаус сварил кофе по всем армейским правилам — ячменный кофе. Никто его пить не стал. Он вылил кофе в раковину и утром сварил свежий. Кто может поручиться, что однажды утром не явится какой-нибудь офицер промочить горло и запить похмелье этим напитком родины, а следовательно, все должно быть как положено.

Станислаус все думал и думал: а в самом деле, что они тут делают, в чужой стране? Германия не только завоевывает чужие страны для своих работящих сыновей, но на этих жизненных пространствах еще следует установить настоящий порядок. Они как бы подменяют собою Провидение. Это Станислаус вычитал из солдатских газет. Хайль Гитлер!

Батальон Станислауса предназначался для охраны крупных немецких военачальников и их дворцов, и кроме того, он призван был немного пропитать духом немецкой основательности этот легкомысленный город и этих неплодовитых французов. Это Станислаус вычитал в приказе по полку. На него приказ ни малейшего впечатления не произвел. Мысли его притягивало Ничто.

Бледная кровь Вейсблатта, казалось, покраснела от французских вин. В свободные вечера в угловом кафе за тростниковой занавеской он встречался с изящной француженкой Элен. О эти руки с тонкими пальчиками! Voilà, какие нежные запястья! Ici, этот взгляд из-под черной бахромы ресниц! Parbleu, эта умная головка! Вейсблатт теперь говорил больше по-французски — вполне естественно. Не топтать же варварским языком его родины интимные разговоры!

Они пили вино. Она пила мало. А он — стакан за стаканом. Quelle délicatesse, это вино! Винодел словно бы уловил климат Франции, и его вино сбегало по языку, растекалось по всему телу, разливалось, распространялось. В Вейсблатте просыпался поэт, и на дежурстве он писал стихи. Любовные стихи на французском языке. Одно стихотворение он положил перед Элен, рядом с бокалом вина. Она прочла, рассмеялась и сказала вежливо:

— О! Знаете, я немножко проголодалась!

Он просил прислать ему из дому его напечатанный роман. Она опять вежливо сказала:

— О! Ваш язык как будто топает сапогами — топ, топ!

Он выпил уже столько вина, что попытался ее поцеловать.

— Вы так восхитительно это сказали — топ, топ!

Она вежливо отстранилась и откинула тростниковую занавеску:

— На нас смотрят!

— Pardon, mille fois pardon! — пробормотал Вейсблатт.

Она продолжала разговор:

— Я никогда не слышала, как поэты обращаются с вашим языком. Может быть… — Она искоса взглянула на него. — Может, у поэтов язык ходит в черных замшевых туфельках?

— В черных замшевых туфельках?

— У вас все так мрачно.

— Quel esprit, как остроумно!

— О!

Он повел Элен в кино. В темноте схватил ее руку. Ох уж этот Вейсблатт! Философ великого Ничто! Разве девичья рука это ничто? Да, ибо он схватил пустоту. Элен вдруг срочно понадобилось обеими руками привести в порядок волосы, и она была очень этим занята.

Когда они вышли из кино, он готов был расплакаться как ребенок, не получивший вожделенной игрушки. Кинотеатр был оцеплен немецкими солдатами. Вейсблатт застыл, упустив возможность взять ее под руку. Элен весело болтала с ним. Он отвечал по-немецки.

— Все-таки ваш язык ходит в сапогах, — сказала Элен, цепляясь за его локоть. Он заложил руки за спину, как немецкий обыватель во время вечерней прогулки.

Немецкие солдаты охотились за молодыми французами и многих из них забирали.

— Что происходит? — спросил Вейсблатт.

— В Париже каждый день где-нибудь такое происходит, — отвечала Элен. Она ушла. Бросила его. Он и в последующие дни не встречал ее. Она бесследно исчезла.


Проходили недели. Станислаус сидел на корточках в подвальной кухне своей роты. Уже поношенный дневной свет сочился в окошко. На пропитавшемся жиром каменном полу лежала тень оконной решетки. Вечерний кофе для роты был сварен. Второму ротному повару Станислаусу Бюднеру предстоял еще долгий остаток дня, а потом еще целый вечер до вечерней зори. Куда девать это время? Раньше скука была ему неведома, так как каждую свободную от работы в пекарне минуту он использовал для учения. А к чему теперь учиться? Чтобы стать ученым покойником?

Он взял себе бутылку вина из кухонных запасов Вилли Хартшлага. Вилли, как всегда после обеда, ушел на поиски парижских развлечений. Все были очень деятельны, всем что-то предстояло, все казались счастливыми; только Станислаус слонялся из угла в угол, раскладывая по полочкам свои мысли. А может, он все еще нездоров? Может, эта странная горячка, напавшая на него в глиняном карьере, нарушила порядок в его мозгу?

Это была уже не первая бутылка вина, с помощью которого Станислаус пытался хоть немного подштопать свои изодранные надежды. Винный дух подзуживал его так же, как некогда подзуживал шутик, частенько навещавший Станислауса в его каморке. После третьего стаканчика второй ротный повар нашел, что с этим смертельно опечаленным Станислаусом Бюднером уже легче найти общий язык. Он обругал этого Бюднера дурачиной за то, что тот в свое время позволил небезызвестному вахмистру Дуфте навязать ему эту кухонную службу. Он даже обвинял Бюднера в том, что тот сменял ребенка на теплое местечко. Теплое местечко взамен вахмистрова ребеночка с полным пансионом и усыновлением? Дело дошло до того, что второй повар плюнул на свою тень и назвал ее «господин Бюднер»! Бросив этого оплеванного повара в углу, он выпил еще вина и стал писать открытки с пометкой: «а. н.» — адрес неизвестен. От скуки он написал родителям. Написал своим племянницам, которые, судя по фотографии, были уже маленькими барышнями. Он послал деньги своей сестре Эльзбет. Он все эти годы посылал ей деньги, даже когда почти весь его заработок уходил на заочное обучение по «методу Ментора». Теперь ему не надо было маскироваться, отсылая деньги, теперь стало обычным делом, что солдаты посылают родным деньги и хорошие вещи. И в письмах Лилиан назойливо жужжали пожелания: «Нельзя ли в Париже без ордера купить шелковую комбинацию? У нас теперь не стало хороших духов, но Париж — это, наверное, запахи тысячи и одной ночи?»

Станислаус не ответил на это письмо. Он, как всегда, сунул его обратно в заляпанный жиром конверт. И решил, что должен открыть для себя Париж. Он хотел разведать, что уготовил для него этот город, которым все так восторгаются и с которым каждый интимно сближается так же быстро, как с уличной девкой.

Деревья на набережной Сены казались большими зонтиками от солнца. Станислаус в начищенных до блеска сапогах расхаживал под этими лиственными зонтиками. От такой прогулки радости было мало: офицеры, начальники всех сортов разгуливали там, звеня шпорами и бряцая оружием. Станислаусу неохота было непрерывно прикладывать к головному убору растопыренные пальцы, стоять навытяжку, вертеть головой — словом, делать все то, что они называют приветствием. Офицеры, однако, были вспыльчивы, как дворовые петухи. Они хотели, чтобы их видели, замечали, да, черт возьми, они хотели быть чем-то здесь, в Париже, хотели производить впечатление на неких дамочек, явившихся полюбезничать на променаде. Господа офицеры хотели любви, черт бы их побрал, хотели показать этим неплодовитым французам, чтоб им пусто было, как надо делать детей.

Станислаус повернулся спиной к суете птичьего двора. Он приглядел себе книжные развалы у парапета набережной. Продавцы книг — все равно что продавцы птиц, товар, который они предлагают, всегда очень пестр: пожелтевшие гравюры, книжонки в цветных обложках, внушающие почтение тома с кожаными корешками, холщовые переплеты, все в пятнах, позеленевшие от плесени переплеты из свиной кожи. Тощие человечки рядом с деревянными ящиками, казалось, мерзли на майском солнце. Станислаус не видел, чтобы кто-то из этих дряхлых продавцов хоть что-то продал. Они выводили свои маленькие книжные стада на воздух, на солнышко, и стояли рядом в ожидании, словно пастухи, созерцая парижское небо, и время от времени брали в руки одну из своих книжек-ягнят, чтобы ласково ее погладить.

Станислаус попробовал читать названия книг. Он как во сне вспоминал отдельные французские слова и думал о своей незавершенной учебе. То время, до знакомства с Лилиан, время, когда он сидел у себя в каморке и учился, показалось ему овеянным каким-то рабским ветерком.

И все зря — теперь он стоит тут и с трудом может разобрать, что сулят ему своими названиями выставленные книги. В этой чужой стране он как полуслепой. И все из-за любви, которая не задалась. Как? Откуда такие мысли? Он испытал почти что благодарность, когда какой-то фельдфебель толкнул его и закричал:

— Я из тебя эту парижскую расхлябанность выбью!

Станислаусу пришлось трижды отдать честь, трижды пройти как положено под взглядом фельдфебеля, двигаясь угловато, на манер балаганной куклы. Дамы на променаде сдержанно хихикали, то ли над ним, то ли над оцепенело стоящим фельдфебелем, кто знает.

Итак, значит, и в этом огромном, чужом городе тоже гнездятся фельдфебели и разгуливают по улицам, чтобы портить ему жизнь, как и дома, в маленьком немецком городке.

С набережной он по каменной лестнице спустился к реке. Сена текла мимо, такая же грязная и зловонная, как все реки, текущие через большие города. Забранные в камень берега, лодки на маслянистой воде, маленькие корабли, водяные испарения. В кустах, в надежных гнездышках, стояли скамейки. На вислых ветвях прибрежных ив диковинными плодами казались драные носки, серее серого рубашки и дырявые штаны. Тут сидели бедняки веселого города, голые, босые, и ждали, покуда высохнет их одежка. Какой-то старик крошил корки солдатского хлеба. Еда из помойных баков. Объедки с немецкого стола. Горючее на день стариковской жизни. Тощая, распатланная женщина безумными глазами рассматривала свой зубной протез. Протез лежал на краю скамейки. Женщина, казалось, вспоминала время, когда ей еще нужны были искусственные зубы. Станислаус хотел незаметно пройти мимо. Однако немецкие солдатские сапоги выдали его. Тень его упала на скамейку старухи, на ее ненужные теперь зубы. Она с мольбой протянула ему протез. Тощим указательным пальцем она постучала по блестящему металлическому зубу:

— Купите золото, господин офицер!

Станислаус споткнулся на ровном месте, поднял с земли клочок бумаги, скомкал его и швырнул в реку, не сводя глаз с плавающего по воде шарика. Его продиктованному смущением занятию помешала парочка, шедшая впереди него в обнимку. Девушка целовала парня. Она, точно нежная дикая козочка, теребила губами ухо молодого человека. Влюбленные, казалось, и не слышат, как скрипят сапоги немецкого солдата.

Парочка остановилась понежничать, Станислаус тоже остановился. Нет, он не хотел им мешать! Любите, если вам это дано! Будьте добры друг к другу! У него было время подумать, что бы произошло, если бы он мог обратиться к влюбленным на их языке: будьте добры друг к другу! Он понял, что в этой чужой стране он не только полуслепой, но еще и немой. Станислаус проклинал свою судьбу. Солнце садилось в дымку. Деревья на набережной Сены потемнели. Вечер был теплый и сытый. Людей же мучил голод. Каждого свой.

У Нотр-Дам Станислаус опять поднялся на набережную. Он шел шаг за шагом, шел и шел — призрак, бредущий по Парижу. Люди, высокие и низкорослые, грустные и тихо улыбающиеся, спешащие и праздношатающиеся, проходили мимо него. Среди них то и дело попадалась серая военная форма, с большим или меньшим количеством серебра на воротниках, плечах и рукавах: немцы, его соседи по отчему дому. Он забывал вытягиваться в струнку, вращать глазами и отдавать честь. Что-то в нем бормотало как заведенная машина:

— Оставьте меня! Я вконец растерялся!

Людская туча заволокла улицу. Спешащие и праздношатающиеся, грустные и тихо улыбающиеся остановились. Людская туча надвигалась, сопровождаемая громовыми командами и похабными проклятиями: серые немецкие солдаты вели группу молодых людей, среди них были и девушки.

— Эй, шевелись! Тут тебе не ночлежка! Давай, давай!

Топот, топот, топот! Молодые парни с недоумением на лицах, с испуганными, что-то высматривающими или вызывающими взглядами, с руками, ищущими опоры, со сжатыми кулаками. Топот, топот, топот!

— Эй, собаки, марш, марш!

Невысокий старичок с бородкой клинышком, пошатываясь, сошел с тротуара, выбрался из толпы зрителей и направился к немецкому солдату. Солдат сорвал с плеча винтовку. Острие примкнутого штыка — как сигнал предупреждения — торчало у пуговицы на пальто старичка. Старичок замахал руками, указывая на юношу в людской туче. Юноша слабо кивал.

— Эда, mon fils, mon fils, — мой сын.

— Отойди, старый хрыч, ничего не пойму!

Он пнул старика, тот пошатнулся, сел на край тротуара и закрыл лицо руками. Солдат пошел дальше, вскинув винтовку на плечо. Старик еще несколько мгновений просидел, закрывшись руками, потом вскочил и бросился бежать вдоль людской тучи, протиснулся сквозь конвой к своему сыну, схватил его за руку и зашагал с ним вместе, быстрыми взглядами маленьких серых глаз озирая шедших рядом парней. Впереди, в людской туче, зазвучала песня. Солдаты из конвоя перешли на бег.

— Молчать!

Песня зазвучала громче.

Станислаус стоял в конце улицы, и все-таки он был не просто зевакой, ведь на нем была серая немецкая форма, и он чувствовал на себе сверлящие, презрительные взгляды. Он отошел за дерево. В самом хвосте людской тучи он заметил ту самую парочку с берега Сены. Будьте добры друг к другу! — так, что же это такое? Позади парочки с примкнутым к винтовке штыком шел бывший сторож железнодорожного переезда Август Богдан из Гурова, что под Фетшау. Станислаус шагнул на мостовую:

— Богдан!

Богдан схватил юного француза за воротник и остановился. Парочке тоже пришлось остановиться. Станислаус побледнел. Он говорил тихо и проникновенно, как когда-то, когда испытывал свои потайные силы:

— Ты берешь на себя такую ответственность, Богдан?

Богдан сунул штык себе в сапог и почесал ногу:

— Никакой ответственности я не беру на себя, вот что я тебе скажу. Мы должны были накрыть преступников в кинотеатре. Нас предупредили, что там, в кино, как это говорят, зачинщики беспорядков.

Станислаус задрожал.

— Зачинщики беспорядков? Но эти двое ни при чем. Я их видел у реки. Они там обнимались.

Влюбленные вслушивались в разговор, пытаясь понять. Богдан поднял винтовку и острием штыка потрогал тонкую шелковую блузку девушки.

— Да она с тобой ни за что не пойдет, вот что я тебе скажу. Она от него не отлипнет. Так что ж я могу? Да если бы даже она хотела пойти с тобой! Служба есть служба.

Тут вернулся фельдфебель и напустился на Станислауса, размахивая руками:

— Где твое оружие, сукин сын?

Фельдфебель как овчарка помчался опять вперед. Станислаус вспыхнул от ярости: сукин сын? Разве он не человек? Сколько можно сносить оскорбления от фельдфебелей? Голова колонны несчастных свернула за угол. Богдан вскинул винтовку на плечо и уже хотел идти дальше.

— Сейчас ты дашь им уйти, — сказал Станислаус, хватая Богдана за плечо.

Богдан застыл на ходу.

— Ты дашь им уйти, иначе будешь проклят до конца дней своих!

Суеверный Богдан увидел безумные глаза Станислауса, отшатнулся и опять застыл на месте. Станислаус подошел к влюбленным, раскинул руки и робко подтолкнул их:

— Fuyez! Бегите!

Влюбленные переглянулись.

— Fuyez!

Они бросились бежать. Под спасительной сенью деревьев они взялись за руки, люди, глазевшие на тротуаре, заслонили их. Они скрылись. Крики из толпы, сперва робко, потом громче:

— Браво, э-эй, браво!

Станислаус подтолкнул Богдана. Богдан испуганно вздрогнул, словно очнулся от глубокого сна.

— Ты меня заколдовал! Ты меня заклял! — вопил он.

Станислаус тянул его за собой. Они смешались с толпой на тротуаре.

14 Станислаус ищет новые цели жизни, сомневается в полноценности философов, и его сталкивают в бездну эстрадного искусства.

Утренней мглой повеяло от Сены. Деревья встряхнулись ото сна. Жители необычайного города вновь приступали к тому, что им надлежало делать в их положении во время этой окаянной войны. Они поддерживали свой собственный ход вещей, обменивались понимающими взглядами, делали намеки, любили и страдали. Все это на поверхности выглядело великим ожиданием, но в глубине его зашевелилось и ожило подполье: группу молодежи ночью увезли из Парижа в вагоне для скота; не так уж много людей, чтобы заметить их отсутствие в ежедневной картине города, но ведь это были люди. То тут, то там недосчитывались кого-то во время важных совещаний где-нибудь в укрытии.

В казарме той роты, что перестала быть кавалерийской, той роты, в которой уже никто толком не знал, что она такое и на что годится, раздался свисток дежурного унтер-офицера. Подъем! Трель свистка взрезала самые разные сны: дурные и приятные, о женщинах, о товарах, сны, дикие от вина, сны, пропитанные слезами, сны о победах и гирляндах из дубовых листьев.

Второй повар роты в это время уже возился на кухне. Утренний кофе был готов. Единственный человек, явившийся с котелком за этим истинно немецким ячменным пойлом, был Отто Роллинг из бывшей комнаты номер восемнадцать. Крылья его носа подрагивали от легкой насмешки.

— Ты, как я слышал, заколдовал Богдана.

Станислаус обомлел.

— Он говорил об этом?

— Я ему запретил болтать. Ты его загипнотизировал, да?

Станислаус в смущении мешал черное пойло черпаком.

— Я дал ему двадцать марок, чтобы он помалкивал.

Роллинг отобрал у Станислауса черпак и заставил его поднять глаза.

— Тебе так дороги эти два француза?

— Они просто влюбленные и целовались. Они никакого преступления не совершили.

Роллинг посерьезнел.

— А если бы совершили?

Станислаус подложил угля в плиту. Когда он опять выпрямился, Роллинг стоял все там же.

— А?

Станислаус закрыл заслонку.

— Фельдфебель назвал меня сукиным сыном. Ненавижу фельдфебелей. Они мою девушку испортили. И меня мучили и мучают…

Роллинг поднял руку. Поднес котелок к губам, сделал вид, что пьет, и сказал в алюминиевую посудину:

— Каждый делает что может, но надо думать, что делаешь. Твоя ненависть недостаточно обширна!

Он сделал два-три булькающих глотка, отер с губ темную жижу, крякнул и ушел.

Станислаус расхаживал взад и вперед по полутемной кухне. Жернова его мыслей вновь пришли в движение, они скрипели, помол был грубый: все надежды, которые он питал в последние годы, развеялись в прах, разлетелись как перелетные птицы, чьи крылья стыли на лету от жестокого зимнего ветра. Он больше ничего для себя не ждал, и все-таки вчера вечером, несмотря на боязнь, что Богдан его предаст, он осознал: тот, кто для себя ничего более не ждет, способен принести людям капельку счастья. Он способствовал скромному счастью незнакомой парочки и теперь с удовлетворением думал о том времени своей жизни, когда он чувствовал себя обязанным всеми силами пытаться ограничить людские злодеяния. Разве это не достойная цель жизни для человека, которому все остальное просто не удается?


Вот так все и было в Париже, в этом городе духа, современном городе со старыми домами, в современном городе, в улочках и закоулках которого сохранилось столько уюта и романтики, в городе, где вокруг стольких зданий как бы застыло прошлое. В некоторых переулках еще слышался топоток Эсмеральдиной козочки, а у многих стен еще свистели пули, выпущенные по мужественным коммунарам. Но теперь в Париж слетелась хищная стая коршунов, немецких мужчин, они оправдывали свое нападение на город на Сене тем, что им надо защищать свое гнездо, находящееся далеко отсюда, в городе под названием Берлин.

В казармах находилось множество немцев, никогда даже не видевших Берлина, поскольку раньше у них не было ни времени, ни денег на проезд; но зато теперь они видели Париж, и великий фюрер немцев оплатил им дорогу. Они посылали домой пакеты, коробки и ящики — подкормить птенцов в гнезде; а многие из коршунов нашли себе во Франции пару — еще лучше, чем дома. Они забыли о войне.

Но война не забыла о них. Великий фюрер немецкого народа и его Провидение сочли необходимым напасть на Россию, чтобы разбить этого союзника — так это называлось, — прежде чем он станет врагом.

Вновь громкоговорители в канцеляриях каркали о великом подвиге, продолжавшемся уже двадцать четыре часа. Опять офицеры произносили речи перед строем рядовых и требовали воодушевления великим делом Отечества.

— Все падает ниц при нашем приближении:

Польша — восемнадцать дней, Франция — приятная прогулка с минимальными потерями, все ясно! И у тех, кто уже не отправлял из Парижа пакеты и ящики, в ком взыграл идиотский гонор предков, они-де призваны покорить Европу, у всех были взволнованные лица, они старались друг друга перещеголять в восхвалении их мудрого, ведомого Провидением фюрера.

Но были в этом хоре и другие голоса, послабее, потише, так сказать, шепот под толстым военным одеялом, ночью, когда луна подглядывает в окна, обманывая заплесневелый мир; шепот в отхожем месте, где нельзя разобрать, к кому относятся проклятия.

Когда новость достигла ушей обоих поваров в кухонном подвале, Вилли Хартшлаг уронил обратно в котел еще недоваренную свиную голову и направился в свой угол, выбрал бутылку, откупорил и стал лить себе в глотку прозрачное вино. Станислаус резал лук, щуря залитые слезами глаза на зарешеченное окно подвала.

— Господи Боже мой!

Вилли Хартшлаг сунул ему бутылку. Станислаус не стал пить. Хартшлаг отпил еще, прополоскал горло, отставил пустую бутылку в сторону и сказал пропитым голосом:

— С Парижем покончено. Значит, вперед, на толстых русских баб, брр!

— Свинья! — произнес Станислаус и приготовился к вспышке ярости Хартшлага. Ничуть не бывало. Хартшлаг остался спокойным, убрал бутылку и сказал:

— Тебе следовало сказать «свинка»: бывают куда большие свиньи, такие, что ты и вообразить не можешь.

Вечером из казармы никого не выпускали. Мужчины бездельничали в своих комнатах и со всей силы шлепали пестрые французские карты на слежавшиеся соломенные матрацы.

Иоганнис Вейсблатт лежал в своем углу и читал. Шелест страниц был здесь самым робким звуком в сравнении с громкими разговорами и другими шумами.

Станислаус читал письмо от Лилиан: «Я одинока, с тех пор как ты уехал, и хотела бы спросить: тебе так до сих пор и не удалось достать шелку на украшение детской колясочки для нашего второго…» Он скомкал письмо и выбросил. Бумажный шарик угодил на раскрытую книгу Вейсблатта, а оттуда упал в сапог, стоявший перед койкой Вейсблатта. Станислаус посмотрел вниз:

— Прошу прощения.

Поэт поднял голову.

— Я опять ее встретил. Как-то она изменилась, и не подойдешь. Вот мука! Элен! — Женское имя прозвучало у него как название сладкого заморского плода.

Станислаус смотрел в одну точку. Он думал о тех влюбленных с набережной Сены — о своей парочке!

Август Богдан толкнул пишущего Роллинга:

— Опять Бюднер на меня смотрит.

Роллинг с неохотой оторвался от своей писанины:

— Не болтай! Вспомни про двадцать марок!

Август Богдан послушался. Эти двадцать марок он отослал своей жене в Гуров. Чтобы она купила на них поросенка.

— Что читаешь? — спросил у поэта Станислаус.

— Философию, Шопенгауэра. Довольно интересно.

— Раньше ты все хвалил Ницше. По горло сыт сверхчеловеком, грезами о сражениях?

— Я, как бы это сказать, я его перерос.

В комнате поднялся шум. Картежники в другом углу накинулись на Богдана, наблюдавшего за игрой:

— Пошел отсюда!

Богдан направился к Крафтчеку, вытащил из кармана жевательный табак и предложил кусочек хозяину мелочной лавки.

— Я гусиное дерьмо не употребляю! — заявил Крафтчек.

Станислаус постучал по краю кровати Вейсблатта:

— Они мне очень подозрительны, твои философы.

Вейсблатт сел:

— Ты же Шопенгауэра не читал.

— Зато читал Ницше, ты мне его дал.

Вейсблатт пришел в раздражение.

— Человек меняется, насколько я знаю!

— Ты католик? — спросил в своем углу Крафтчек.

Богдан покачал головой и сплюнул жвачку на пол. Крафтчек сквозь дыру в носке обрезал себе перочинным ножиком ноготь на большом пальце.

— Католиком быть лучше, потому как тогда у тебя есть святые, у которых можно попросить совета. Я бы не хотел быть евангелистом, потому как к кому мне обратиться, ежели у меня в лавке свежая селедка перестоит и завоняет?

— А для железной дороги у вас тоже святые есть? — поинтересовался Богдан.

Станислаус не мог удержаться и не задеть немножко философов юного Вейсблатта:

— Кайзер как-то призвал в кавалерию этого Ницше, отца сверхчеловека. Философу пришлось чистить лошадей, и ничего у него не получалось. Вот он лежал под брюхом лошади и канючил: «Шопенгауэр, помоги!»

Вейсблатт даже не улыбнулся.

— Анекдот, насколько я знаю.

— Это написано в биографии Ницше.

Вейсблатт вдруг воодушевился:

— Сказать тебе, до чего я додумался?

Станислаус сполз с верхней койки и присел на краешек койки философа; игроки в скат уже пели.

Они играли на вино.

Вейсблатт закурил одну «амариллу». Он все еще не курил никаких других сигарет. «Амариллу» ему регулярно присылала в Париж его матушка. Бледно-голубое облачко дыма заволокло голову поэта, и то, что он говорил, тоже было окутано этим дымом.

— Философы, насколько я знаю, чем древнее, тем мудрее. Современные вообще мало что стоят. Философия в упадке.

— Беда в том, — сказал Станислаус, — что твои мудрецы давным-давно мертвы. Очень мне хотелось бы знать, что они сказали бы о нашем времени.

— Если б ты был католик, ты бы скорее заметил, что человек — это просто-напросто мушиное дерьмо, — вещал в другом углу Крафтчек, грызя масляное печенье. — Господь сажает тебя туда, куда считает нужным.

— Разве у вас, католиков, Господь — муха? — спросил Богдан.


Все выглядело так, словно дни их в Париже сочтены. Господа офицеры тоже нелегко и совсем неохотно расставались с этим дивным городом. Им надо было еще свыкнуться с мыслью, что тепло и все блаженство мировой столицы придется сменить на крестьянские хаты и деревенских баб в студеной, зимней России.

— Эх, друг-приятель, черт бы побрал военное ремесло!

— А вам бы все на шлюхах верхом ездить, а не на лошадях?

— Так, легкий приступ тоски, прошу прощения! Ваше здоровье!

Должен был состояться большой батальонный праздник, прощальный праздник, ибо слухи об отъезде, о грандиозном марше на Восток, подтвердились. Прочесали все роты в поисках своих собственных артистов. Родина не посылала в Париж фронтовые труппы. Все самое лучшее теперь отправляли на Восток. В офицерском корпусе, впрочем, мало об этом печалились: немецкие танцовщицы были недостаточно лакомым кусочком. Они обнажались ровно настолько, насколько это позволяли армейские правила, и в сравнении с известными парижскими дамами производили впечатление закованных в броню германских валькирий из опер Вагнера. Ротмистр Беетц, правда, опасался парижских дам. Они разлагающе действовали на мужскую породу. Он еще задолго до прощального праздника выписал в Париж свою баварскую жену-пивоваршу. Явилась сизоносая женщина в чепчике с завязками и перышками, в длинном манто из серебристых лис и с пятью громадными кофрами.

Кто-то рекомендовал Станислауса на батальонный праздник. Он должен был выступать как колдун и гипнотизер. Если это необходимо, его могли освободить от службы, чтобы он присмотрел в городе какой-нибудь реквизит для своего номера экстра-класса. В Станислауса закрался страх. Неужто Богдан проболтался? Но приказ есть приказ.

На кухню к нему явился Роллинг:

— Это я про тебя сказал.

Станислаус возмутился:

— Хорош товарищ!

— Не будь дураком, — успокоил его Роллинг. — Возьмись за этих молодчиков, проделай с ними свой фокус-покус! Каждый делает что может! Они глупей, чем ты думаешь. И пусть твои дружки-фельдфебели попляшут! Я кое-что придумал.

В казарме были проведены пробные сеансы ротного гипнотизера. Рядовой Август Богдан, бывший сторож железнодорожного переезда из Гурова, что под Фетшау, огородник, специалист по разведению огурцов, веривший в ведьм и в начальника станции, был ввергнут в оцепенение. Станислаус положил его как мостки между сиденьями двух стульев. Вилли Хартшлаг, пожелавший тоже непременно выступить, дабы кухня была полнее представлена, сидя на доской лежавшем стороже и болтая ногами, выпил целую бутылку вина.

— Сижу как на лавочке.

Он сунул под нос застывшему сторожу пустую бутылку. Богдан был далеко отсюда и вовсе не хотел пить. Ему грезилось, что он проклят и спит в стогу сена в Шпреевальде.

Вилли Хартшлаг видал в балагане, как загипнотизированному человеку протыкали щеки иголками и в кожу на шее втыкали вязальные спицы. Он жаждал повторить этот номер. На всякий случай он выдул еще бутылку вина и попросил загипнотизировать его.

— Если почувствую укол, я тебе вмажу! — предупредил он Станислауса. — Я твое начальство, не забывай!

Иголки молниеносно прошли сквозь одутловатые щеки первого повара, а он и не пикнул.

Крафтчек тоже вызвался участвовать в номере Станислауса:

— Ты меня так заколдуй, как будто я снова дома, в Верхней Силезии, и еще мне охота увидать, как там идут дела в лавке, все ли там в порядке.

И это тоже удалось, даже в присутствии вахмистра Цаудерера. Вахмистр немного посерел лицом, прыгал вокруг Станислауса как воробей вокруг особенно большого конского яблока.

— У вас эта сила врожденная или как? — Роллинг ткнул Станислауса в бок.

— Врожденная, господин вахмистр, — ответил Станислаус.

— Так я и думал, — произнес вахмистр. — У меня на это глаз наметанный. Не вчера родился.

Батальонный праздник уже не пугал Станислауса.

15 Станислаус становится много странствовавшим магом, угощает пятерых фельдфебелей водою, и его «искусству малых форм» бурно аплодируют.

В канцеляриях рот висели большие, грубо намалеванные плакаты: батальонный праздник был объявлен! В программе было около двадцати эстрадных номеров. Пусть там, в Берлине, знают, что свет не сошелся клином на фронтовых актерских труппах. Здесь имеются и собственные резервы: танцовщики и акробаты, силачи и гимнасты, исполнители женских ролей и огнеглотатели. На плакате был и призыв: «Все, кто имеет знакомства среди парижских дам, могут привести их с собой для украшения праздника!»

Мужчины чистили щетками каждый шовчик на мундире, смазывали сапоги и портупеи и разминали кожу руками, как во времена рекрутчины. В большом зале пахло точно на гуталинной фабрике, и вонь эта была воплощенным идеалом военно-прусской чистоты. Майор и командир батальона, ротмистры и ротные офицеры сидели в мягких креслах перед сценой. Рядовые расселись на садовых стульях. Серые зайцы-самцы сидели с прямыми спинами, благонравно сложив руки на коленях, как во время батальонного богослужения. Среди них были соседи Станислауса по комнате. Роллинг с застывшим лицом и покрасневшим шрамом на лбу. На кителе большущая заплата. Дырки на кителе, теперь заклеенные и замазанные, образовались во время отгрузки на вокзал офицерских ящиков. Крафтчек в сбившемся на сторону галстуке, поверх которого красовалась золотая цепочка монашеского амулета. Богдан с сильно напомаженными грязно-светлыми волосами и рыжеватыми усиками. Вонниг, улыбающийся, как ребенок перед раздачей рождественских подарков. Все хорошо! Вилли Хартшлаг с растопыренными локтями, накачанный силой, занимающий почти два места и заслонивший собою Вейсблатта. Рядом с Вейсблаттом сидел Станислаус, настороженный и бледный.

Музыка приглашенного полкового оркестра. Кавалерийские марши. Многие постукивали в такт маршам по своим садовым стульям, в надежде снова получить лошадей, чтобы наконец-то проскакать по далекой России, показать себя храбрецами и героями, потоптать копытами все, что не хочет сдаваться.

Речь командира батальона начиналась словами «Други мои!». Перо на шляпке-чепчике супруги ротмистра Беетца, единственной женщины в этой своре мужчин, покачивалось в такт одобрительному покачиванию головы.

— Отечество, по-видимому, скоро отзовет нас отсюда, где мы удерживаем и храним то, что завоевали немцы…

Вейсблатт наклонился к Станислаусу:

— Она придет. Сам увидишь, насколько я знаю, она еще красивей стала, чем раньше.

— Но то, что сейчас начинается там, на Востоке, под протекторатом мудрого провидения, это не просто война, а установление равновесия в ээээ… в европейском пространстве и спасение культуры… ээээ… Запада… — Майор от безмерности почтения сам перед собой щелкнул каблуками.

— Фельдфебели ее у тебя отобьют. А уж потом ты получишь свою Элен. Фельдфебели — они как гусеницы на розах, — прошептал Станислаус.

— Тссс! — предупредил кто-то, и это был Маршнер, уже ставший унтер-офицером интендантской службы и теперь сидевший среди подчиненных.

— …Там, надо полагать, скоро будет наше место. Там мы хотим поддержать честь знамени нашего батальона и еще больше… ээээ… прославить немецкого солдата…

— Чтоб он сдох, чтоб он скорее сдох, — бормотал Роллинг, забыв, по-видимому, где он сидит.

Вонниг толкнул Роллинга в бок. Роллинг взглянул на него.

— Мир еще не погиб!

— Все хорошо! — шепнул Вонниг.

— Праздник объявляю открытым! — выкрикнул командир батальона. — Вероятно, теперь праздников долго не будет, ура!

— Ура, ура, ура-а-а!

Офицеры встали и вытянули руки в приветствии.

— Ура! — Жена ротмистра-пивовара Беетца вытянула руку. На руке болталась туго набитая сумочка. В сумочке были оккупационные марки — напечатанные на фабрике специально для вермахта. — Ура! — В этом развратном городе нигде нельзя ни на минуту положить сумочку, чтобы спокойно отдохнуть и попраздновать. — Ура!

Представители искусства малых форм, выбираясь из кулис, демонстрировали все, на что были способны. Пауле Пальм, бывший редактор литературного отдела в «Фоссише цайтунг», выступил в роли конферансье.

Не презираю я эстрады, нет!

Прочь занавес! Да будет свет!

Бывший владелец тира Карл Кнефель под барабанную дробь проглотил три «горелки Гинденбурга», поднес к большому рту тряпку и под звуки трубы изрыгал в небо над сценой длинные языки пламени. Его увела со сцены в танце баядера по имени Альберт Майер II, по гражданской профессии дамский парикмахер, специалист по стрижке «под мальчика». О эти дикие звуки тамбурина! О эти блестящие от ружейного масла глаза и звон старых алюминиевых монет достоинством в пятьдесят пфеннигов на голом животе!

У входных дверей стали скапливаться приглашенные дамы. То и дело кто-то из солдат и унтер-офицеров вскакивал со своего места, подводил даму, уступая ей свой стул, а сам подпирал стенку. Госпожа пивоварша Беетц перестала смотреть на сцену. Она разглядывала входящих дам. И возмущенно качала головой:

— Ну и вырезы!

Во время антракта все изрядно выпили. Господа офицеры то и дело возвращались к своим столикам в соседнем зале, пили шампанское и поздравляли друг друга с блестяще удавшимся батальонным праздником. Рядовые получали свою порцию — на двоих три бутылки дешевого вина. Баядера — Майер II, все еще в наряде, — ко всеобщему восторгу, уселась на колени капитана медицинской службы Шерфа.

Вейсблатт ждал возле двери. Тонкой белой рукой он бережно прикрывал правый карман кителя. В кармане лежало несколько уже привядших роз для его Элен.

Роллинга откомандировали в офицерский зал вместо кельнера. Адъютант командира, увидав заплату на кителе, тут же отправил его к Маршнеру. Маршнеру пришлось идти в город, на вещевой склад, за белым кителем для Роллинга. Назад он вернулся, пылая яростью, и швырнул Роллингу китель:

— Я тебя при случае удавлю!

— Каждый делает что может, — отвечал Роллинг.

Станислаус, немного дрожа от волнения, стоял за кулисами и ждал выхода. Офицеры занимали свои места — уже немного на взводе. И рядовые уже не сидели плечом к плечу, с прямыми спинами, теперь они сидели развалясь и переговаривались с сидящими рядом дамами.

Пауле Пальм объявил номер Станислауса прозой. Он не нашел рифмы к «гипнозу». Станислаус был назван много странствовавшим магом, обладающим тайными силами. Много странствовавший Станислаус вышел на сцену как утопающий, над головой которого вот-вот сомкнутся воды. Он был в своей форме рядового, а на голове у него был накручен тюрбан из простыни. Тюрбан был слишком велик и держался только на оттопыренных ушах Станислауса. Много странствовавший маг был бледнее всех пекарей и мало походил на того таинственного человека с обложки гипнотической книжонки, некогда принадлежавшей Станислаусу. Он стоял неподвижно и глотал слюну, кадык так и ходил над воротничком кителя. Он чувствовал, что зал вот-вот разразится хохотом. Никто не засмеялся. Супруга ротмистра-пивовара Беетца сидела, закрыв лицо руками, и шептала:

— У него глаза как у того факира, которого мы видели в октябре в Мюнхене, на народном празднике, он еще крокодила усыпил, а одну бабенку заставил повиснуть в воздухе.

Ротмистр Беетц протер свое пенсне, впервые взглянул на своего рядового Бюднера, второго повара роты, и сказал:

— Похоже, твоя правда, Резерль.

Станислаус очень тихо проговорил:

— Я прошу нескольких человек выйти на сцену.

Вышли семнадцать добровольцев, среди них Хартшлаг и Крафтчек. Богдана не было. Он в последний момент вспомнил свое правило: на военной службе нигде и никогда не высовываться.

Станислаус забыл о людях, сидящих в зале и не спускающих с него глаз. Он опять был любопытным учеником пекаря Станислаусом Бюднером, который стремился играючи заглянуть в души других людей. Он весь пылал и вдруг сорвал с себя тюрбан из простыни и запихал его в карман брюк.

Крафтчек в гипнотическом сне отправился в Верхнюю Силезию, смачно целовал свою Лизбет, продавал в лавчонке военное мыло и ругался:

— Еще год войны — и мелким торговцам в Германии капут.

Станислаус заставил Крафтчека проснуться прежде, чем тот уж очень разболтается о войне и ее перспективах.

Одному солдату он велел балансировать на несуществующем канате, а другому — рвать со стоячей вешалки спелые груши. Рядовые и офицеры мило общались между собой, кукарекали, хохотали, хлопали себя по ляжкам или умирали от страха. Но под конец был приготовлен самый лучший номер, который Роллинг назвал «кухня будущего». Для этой кухни Станислаусу понадобились пятеро фельдфебелей. Они вышли на сцену, можно сказать, лишь по приказу разошедшихся офицеров, и то очень нерешительно. Там стоял пустой стол, а за ним Вилли Хартшлаг, повар будущего. Станислаус усыпил всех пятерых, и тут уж каждый из них мог заказать себе то блюдо, какое ему вздумается. Каждый получил что хотел, хотя Вилли Хартшлаг раздавал миски с водой или с сырой картошкой. Фельдфебели ели руками селедку, а это была сырая картошка; они обгладывали куриные ножки, высасывали мозг из кости, и это все была сырая картошка. Они хлебали суп из бычьих хвостов или бульон с яичной лапшой, а это была просто вода.

Роллинг стоял за кулисами и подбадривал Станислауса. Из топота и смеха в зале донесся голос:

— Эй, со мной ваши чудеса не пройдут, фельдфебели все крапленые!

— Я не крапленый, а голодный, — закричал со сцены один из загипнотизированных фельдфебелей.

И снова смех. Кричавший вскочил, замахал руками. Это был командир взвода лейтенант Цертлинг из третьей роты. Станислаус, уверенный в успехе, поклонился и произнес:

— Прошу, господин лейтенант!

Юный лейтенант спросил разрешения у ротмистра, щелкнул каблуками и на негнущихся ногах, прямой, как статуя юного всадника на аллее Победы, двинулся к сцене. Станислаус предложил лейтенанту сесть среди его чавкающих гостей.

— Стоп!

Пятеро мужчин застыли, все в разных позах. Смех и топот в зале.

Когда руки лейтенанта вяло повисли, голова стала клониться на сторону, там, на сцене, сидел уже не офицер, а подросток, усталый и замученный. Но тут подросток начал смеяться. Офицеры в зале сочли сперва, что их друг-приятель на сцене здорово высмеял гипнотизера. Однако это было не так. Подросток в военной форме все смеялся и смеялся с закрытыми глазами и вдруг закричал:

— Отставить щекотку, сейчас же прекратите щекотать, вы, шут гороховый, я теперь лейтенант!

Хохот, громовый хохот, шквал аплодисментов в зале. И лейтенант все смеялся, смеялся, и чем больше смеялись в зале, тем громче заливался он:

— Ще… щекотку отставить! Я ха-ха-ха, ой, умираю, хи-хи-хи!

Станислаус подошел к лейтенанту:

— Стоп!

Хохот лейтенанта иссяк. В зале тоже примолкли.

— Что угодно съесть господину лейтенанту?

Подросток вслушался в себя и горько заплакал. Он утирал слезы тыльной стороной ладони, звал маму, как бюргерский сынок, которому уличные мальчишки наставили синяков, и все всхлипывал:

— Мама, мамочка, я не хочу на войну.

За кулисами заржали. И тут же в ответ опять раздался смех в зале. Офицеры вдруг забеспокоились.

Командир батальона вскочил и крикнул:

— Хватит!

— Мамочка, они меня расстреляли в глиняном карьере. Я ничего им не сделал. Они всегда такие наглые! — кричал лейтенант.

— Хватит! — заорал опять командир батальона.

Занавес упал.

Госпожа пивоварша плакала. Она искала в сумочке носовой платок. Но обнаружила там только деньги и потому вытерла лицо ладонями.

Концерт продолжался. Вейсблатт после антракта все стоял у дверей, оберегая свои карманные цветы, и ждал Элен. Она пришла, когда кузнец третьей роты руками ломал на сцене подковы. Она вошла тихо, вся в черном, очень торжественная, не как солдатская невеста, а как напоминание о том мире, который не погиб, несмотря на все войны, на солдат, несмотря на всю жестокость и безумие. Бледный Вейсблатт проводил ее к своему месту, поклонился ей, встал у стены и принялся разглядывать ее как картину в Лувре. Офицеры себе все шеи свернули, оглядываясь на нее. Адъютант толкнул в бок офицера-распорядителя:

— Вы только посмотрите на этого поэта, интеллектуальный слизняк! Вот это баба, а!

Офицер-распорядитель кивнул:

— Породистая кобылка!

16 Станислаус смотрит на женщин с философских высот и видит, как гипсовый ангел слетает на землю.

Зрительный зал превратился в харчевню. Мужчины стояли в очередях к стойке, чтобы получить свою порцию еды. У солдат были талончики на еду. О том, что немногие пришедшие дамы могут проголодаться, никто не подумал. Господам офицерам предоставлялась блестящая возможность угостить дам и проявить себя настоящими кавалерами. Элен тихо, скромно сидела рядом с Вейсблаттом и наблюдала за всем происходящим. Подошел неровной походкой адъютант. Он прихрамывал на одну ногу. Не обращая внимания на Вейсблатта, он поклонился Элен. Вейсблатт побледнел еще больше и приложил палец к губам, точно ребенок, который пока не знает, чего взрослые от него хотят. Она бросила на адъютанта многообещающий взгляд исподлобья. Адъютант предложил ей руку. Элен обеими руками ухватила услужливо согнутую руку адъютанта. О эта кошачья податливость! Она легко и благосклонно кивнула Вейсблатту.

— Adieu!

И вместе с кривоногим адъютантом, черная и стройная, поплыла в офицерскую столовую.

Вейсблатт укусил себя за палец и, словно ища подмоги, оглянулся на Станислауса. Но Станислаус был плохим утешителем.

— Таковы женщины. Она так и затрепетала, когда он на нее глянул, — проговорил он.

Ужин быстро исчез в мужских желудках. Остатков вина едва хватило запить еду. Из гардероба принесли тайные резервы.

Полковой оркестр играл шлягер:

Любовь солдатская крепка,

он верен ей и в увольнении…

Солдаты подпевали. Танцы были запрещены. То, что не позволено родине, то не подобает и воинам. Почему не подобает? Может быть, просто не хватает дам? Ничего подобного!

— «Если б он на родине остался…» — подпевал Август Богдан, сторож железнодорожного переезда. Он не хотел есть гуляш. — Неизвестно, что туда кладут. — Он сменял свой гуляш на французский коньяк, был уже навеселе и теперь смотрел, как уплетает Крафтчек. — Я думал, вы, католики, по пятницам поститесь.

— В войну пост отменяется, потому как иначе мы потеряем силы и достанемся врагу на съеденье.

Маршнер подмешал в красное вино немного сигаретного пепла, дал этот стакан гардеробщице и чокнулся с ней.

— «Если бы любовь всегда была нова…» — подпевал он оркестру.

Истерзанный Вейсблатт стоял у двери в офицерский зал и высматривал свою Элен. Станислаус попросил снующего взад-вперед Роллинга подольше оставлять открытой эту дверь.

— Для Вейсблатта? Нет! — сказал Роллинг, поспешая к стойке с пустыми стаканами. Загадочный Роллинг! Тогда Станислаус сам встал у двери и крепко ее держал. Теперь Вейсблатт мог заглянуть в офицерский зал. Он поднял голову и стал напряженно всматриваться. Какой-то порученец оттеснил его, но он опять стал на свое место и принялся кивать и делать знаки. Дверь вырвали из рук Станислауса. Но Вейсблатт уже ожил.

— Она опять кивнула мне. Все-таки маленький привет! — И он чокнулся со Станислаусом.

Элен сидела между адъютантом и командиром батальона. Командир батальона с трудом наскребал французские слова из своего одногодичного запаса, уснащал их множеством поклонов:

— Voulez-vous un peu… эээээ, peu sauver, madame? — Он размахивал бутылкой шампанского.

— O, non, non, non, pas sauver quelqu’un ici, — отвечала Элен, простодушно смеясь.

Адъютанта охватила ревность:

— Господин майор, мне позволено будет обратить ваше внимание на то, что французское слово «sauver» не имеет ничего общего с питьем!

Командир батальона нисколько не смутился:

— Позаботьтесь лучше о супруге ротмистра Беетца, ха-ха-ха!

Адъютант поджал губы. Супруга ротмистра Беетца толкнула мужа в бок:

— Никогда бы не подумала, что он такой, что он знается с такими низкопробными бабами, в Мюнхене на народных гуляньях такие на всех мужчин вешаются.

Ротмистр протер уголком скатерти свое пенсне, надел его, глянул на командира батальона и сказал:

— Помалкивай лучше, Резерль, мы тут не одни…

Роллинг принес новую бутылку шампанского.

Сперва он налил майору и получил замечание от адъютанта:

— Сперва наливают даме, понятно?

Роллинг схватился было за сумочку Элен — отодвинуть, чтоб не мешала. Изящные, тонкие руки Элен метнулись к сумочке. Она рывком прижала ее к себе. Роллинг получил второе замечание. Офицеру-распорядителю приказано было заменить Роллинга кем-нибудь другим.

Элен наблюдала, как препирались офицеры, мало пила, потом переложила опять сумочку с колен на стол, вскочила, сверкнув глазами на майора, и спросила по-немецки:

— Разрешите мне немного спеть?

— Браво!

Адъютант постучал по своему бокалу:

— Господа, нам хотят что-то спеть…

Офицеры с удовольствием откинулись на спинки стульев.

— Теперь эта тварь еще и петь вздумала, — сказала пивоварша. Ее супруг ротмистр на нее шикнул.

Элен теперь стояла позади офицеров. Господа свернули себе шеи. Черная Элен не смотрела ни на кого из веселящихся офицеров. Она смотрела в окно, вдаль. Казалось, она молится, очень глухо, очень тихо:

Toujours triste, toujours triste,

Quand j’y pense, quand j’y pense…[4]

Офицер-распорядитель вышел, чтобы подыскать замену Роллингу. Дверь в зал он оставил открытой. У двери стоял Вейсблатт. Он жестом подозвал Станислауса:

— Слушай, она поет!

Вечер пришел

с тоской пополам.

Звезды зажглись

с тоской пополам.

Бьет двенадцать на Нотр-Дам…

Элен ходила взад и вперед позади офицерского стола и самозабвенно пела для кого-то вдали:

Утро пришло

с тоской пополам.

Солнце взошло

с тоской пополам.

Дюжина воронов с Нотр-Дам.

Вечно с тоскою, вечно с тоскою

думы мои пополам.

Вернулся офицер-распорядитель и, смерив недовольным взглядом Вейсблатта со Станислаусом, плотно прикрыл дверь.

— Теперь она поет для них. Я этого не переживу, — проговорил Вейсблатт.

Станислаус подвел его к Воннигу.

— Все хорошо!

Когда Вонниг чокнулся с бледным Вейсблаттом, у того бокал выпал из рук. Раздался звон стекла. Большая люстра раскачивалась как маятник. С потолка сыпалась известка. Гипсовый ангелок слетел с карниза и разбился о стойку. Несколько человек упали, остальные бросились на пол. Кто-то рявкнул:

— Огневой налет!

Дверь в офицерский зал была распахнута. Оттуда валил дым. На пороге лежала разодранная в клочки дамская сумочка, кругом валялись обрывки оккупационных марок. Вейсблатт и Станислаус лежали рядом на паркетном полу и кашляли.

Вдруг Вейсблатт вскочил и закричал:

— Элен! Эле-ен!

Станислаус зажал ему рот.

— Бомба! — крикнул кто-то. — Адская машина.

Из офицерского зала выбежал обер-лейтенант, правой рукой держа свою полуоторванную левую кисть.

17 Станислаус скажет смерти «Добро пожаловать». Костлявая пристыдит его, и он вернется к жизни при виде странной парочки.

Если бы можно было подняться, оторваться от земли, взглянуть на нее, как на висящее на ветке яблоко, тогда и горе человеческое стало бы меньше, усохло бы… яблоко все в рябинках, кое-где тронутое гнильцой… рябинки эти оказались бы горами, а пятна гнильцы — лесами. Станислаус лежал в зарослях вереска и фантазировал, ибо над ним, в кронах лесных деревьев, гулял ветер с его великим шумом вечности. Лес, где он лежал, не был лесом его детства. Великий всемирный вихрь поднял его как пылинку, сперва его носило в разные стороны по родной земле, потом ненадолго эту пылинку — Станислауса — зашвырнуло в страну под названием Франция, в город Париж. В конце концов порыв ветра просто подхватил эту пылинку и перенес ее в огромные леса у самого полюса.

После батальонного праздника, окончившегося взрывом в буквальном смысле этого слова, их не сразу отправили на Восток, на великие дела. Кое-что еще предстояло расследовать: бомба взорвалась в сумочке той французской девицы Элен. Она разорвала в клочья саму эту девицу, разнесла батальонного командира, искромсала адъютанта, ранила многих офицеров, посеяла панику и вселила в участников праздника страх перед врагом.

Долгие дознания: кто привел эту женщину? Девицу пригласил рядовой, поэт Иоганнис Вейсблатт. И ни слова о том, что адъютант просто увел эту красотку француженку у рядового Вейсблатта. Таким образом, возникает подозрение, что этот поэт, этот интеллектуал, этот, возможно, даже полуеврейский элемент Вейсблатт, знал о бомбе, которую парижская шлюха пронесла к господам офицерам.

А еще и унтер-офицер интендантской службы Маршнер своими глазами совершенно отчетливо видел, как Вейсблатт плакал из-за этой французской девицы. Но тут, правда, нашлись люди, которые захотели дознаться и дознались, что Маршнер не мог этого видеть, так как общую сутолоку от взрыва бомбы он использовал для того, чтобы изнасиловать гардеробщицу ресторана. Но Вейсблатта арестовали, тогда как Маршнера отправили закупить для раненых и оставшихся невредимыми офицеров кое-какие мелочи. Мелочи упаковали в большие ящики и послали на родину, как последний парижский привет возлюбленным офицеров.

Когда прибыл новый командир батальона, появился новый адъютант и на смену раненым ротным офицерам были назначены новые, опять воцарилось спокойствие. Батальон перебросили в немецкое высокогорье, заставили солдат лазить по горам и на зачарованных альпийских лугах вести бои с невидимым противником. Роты опять посадили на лошадей. Верховых лошадей получили только офицеры. Станислаус сам вызвался ухаживать за вьючными лошадьми. Ему хотелось хотя бы у лошадей найти то тепло, которого он не находил у людей. По той легкости, с какой в канцелярии пошли навстречу его желанию, он понял, что его сеанс во время батальонного праздника произвел-таки впечатление на вахмистра Цаудерера.

В начале лета на тарахтящих грузовиках они долго ехали по разбитой заполярной дороге: леса, леса, леса. Родные раскидистые сосны, древние низкие сосны с ветвями, точно растрепанными ветром; мерцающие березовые леса и заросли ольхи; осока и розмарин; озера, синие от небесной синевы на поверхности и топкие, темные как преисподняя — ближе ко дну. Нигде ни дома, ни деревни.

— И такое — после Парижа!

Винные бутылки в сумках и ранцах обернулись водочными, полными желтовато-белого, дерущего горло напитка.

— Да здравствуют невидимые женщины Карелии! Прозит!

От машины к машине летала непристойная шуточка:

— Если хочешь бабу, проделай дырку во мху!

А многие не понимали, к чему вообще все это. Тут были леса и мир. Или теперь воюют с глухоманью и лесным шумом?

Что они такое, речной песок? Саранча? Стая воронов или дикая стая волков? Все может быть, всем они могут быть, только не людьми.

Некоторые бормотали название, значившее для них все и ничего: «Петсамо». Что это, название города или название глухомани? Петсамо! В этом имени не звучала война!

В один из тарахтяще-тряских дней возле придорожного камня с пометкой «175 км» они свернули с полярного шоссе, загромыхали по вырубкам, по пересеченной лесистой местности и въехали в дремучий лес. Тут третью роту выгрузили, а заодно развернули и санитарный пункт батальона. Капитан медицинской службы Шерф не хотел с будущими ранеными и убитыми оказаться вдалеке от шоссе, от этой последней артерии, связывающей их с цивилизацией, а штаб батальона с первой и второй ротой углубился еще дальше в дремучий лес.

И вот теперь третья рота, точно первые люди на земле, противостояла лесу и тяжким жерновам ветра. Ротмистр Беетц, пивовар из Баварии, первым попробовал перекричать великий шум вечности своим осипшим от шнапса голосом. Он теперь носил Железный крест второй степени и серебряный значок за ранение. Разве не рисковал он своей шкурой ради отечества во время праздничного ужина в Париже, черт побери?

— Расположиться биваком! Запасти дрова! Поднажми, поднажми! Давай! — Проспиртованный голос проник в лес и в уши солдат. Не очень глубоко в лес, но зато куда глубже в уши солдат; большинство их вздрогнуло от сознания своей покинутости и от тоски по стенам и крыше.

Корчевка и ярость — все дни напролет. Как будто в громадном лесу забилось вдруг сердце, лихорадочно стучащее сердце. Они строили бункеры, сооружали продовольственные склады, обшивали березовыми досками офицерские бараки, налаживали ротное хозяйство и ждали войны.

Приходили связные из штаба батальона. Передавали приказы по батальону. Из приказов следовало, что фронт недалеко. Они должны были быть начеку, не забывать о бдительности и строго исполнять свои обязанности. О положении противника в полковом приказе говорилось как-то туманно. Они расположили цепь постов вокруг лагеря. Часовые все высматривали войну. Но война оставалась незримой.


Станислаус приподнялся. В вереске жужжали шмели, трепеща, разлетались голубые мотыльки. Лесному мечтателю почудилось, что он слышит шаги. Шаги здесь? Ведь он ушел довольно далеко от лагеря. Утро воскресенья он провел на озере, возле которого никогда еще, с тех пор как возникла земля, человек не лежал целых три часа. Потом он пошел дальше, притомился и немножко поспал, а проснувшись, погрузился в раздумья. И тут вдруг шаги? Нет, шмелиное гуденье, комариный писк, тихий шелест ветра в кронах деревьев — Господь играл на своем большом органе. Здесь, на Севере, небо и впрямь казалось жилищем Господа. Наверное, Бог состарился и вернулся домой. Он отрекся от связи с людьми и предоставил самим себе этих умников. Пусть от избытка ума уничтожат друг друга!

Нет, Станислаус не был уже столь высокого мнения о себе и себе подобных. Париж не научил его вновь смеяться; в нем были убиты даже последние, скрытые остатки веселости. Это случилось в тот день, когда он увидел парочку на берегу Сены. Это было в тот вечер, когда он спас эту парочку. Невелико деяние, но риск немалый. Вот тогда-то и родилось его намерение уменьшить людское горе на земле, на этом рябом, подгнившем яблоке. Но что он мог один, когда другие, ему подобные, только и знали, что изготовлять и подготовлять это горе? Наверное, он с таким же успехом мог вознамериться вычерпать своим котелком карельские болота?

Смерть француженки Элен повергла его в такую же горячку, как некогда смерть его товарища Али Иоганнсона в Польше. На пути в большие леса Станислаус попытался написать об этой девушке, приобретавшей все большую святость в его глазах: что-то вроде возродившейся Орлеанской девы. Он писал на привалах, зачеркивал, писал опять, зачеркивал и рвал исписанные страницы. Сперва он только огорчался из-за себя и своего невежества, но потом разозлился и в конце концов проникся презрением к себе — он слишком мало учился. Он ничего не знал о вещах, побуждавших людей приносить себя в жертву. Эти люди хотели понравиться Богу? Или хотели понравиться людям? Или они давали торжественный обет своим возлюбленным? Столько вопросов — а ответа нет. В лихорадочных снах он слышал голос Густава Гернгута: «Настоящего ты не читал».

И все-таки это были шаги. Он прижался ухом к земле, как мальчишка, который хочет понять, откуда приближается шайка разбойников, — понарошку, разумеется. Кто-то шел сквозь тишину, под звуки Господнего органного концерта. Может, это враг? Существовало строгое предписание: «Покидать лагерь только группами и при оружии!» Станислаус не обратил внимания на этот приказ и оружие оставил в лагере. Зачем ему оружие здесь, в этом лесном шуме? Стрелять по леммингам, которые садились на задние лапки и с любопытством взирали на него? Конечно, некоторые его товарищи покидали лагерь группами, согласно предписанию, но они уже через несколько часов ощущали угрозу этой великой тишины и палили в воздух, чтобы услышать хоть что-то человеческое, хоть от самих себя. Они палили по одиночеству, грозившему осилить их, воевали с тишиной, могущей их удушить.

Бомм, бомм, бомм, бомм, бомм!

Человеческие шаги или это Господь отошел от своего органа, чтобы передохнуть? Кто знает, а может, Бог ходит на четырех или на восьми ногах?

Дрогнула сосновая ветка. Зашуршало. Станислаус расслышал шепот. Сердце забилось быстрее. Возможно, на него уже нацелено ружье. Подошли последние мгновения его жизни. Не закричать ли? Не взмолиться ли? Он пригнулся еще ниже в зарослях вереска, ощутил терпкий запах меда и тепло прогретого солнцем песка под ладонями. Чем уж так драгоценна была его жизнь? Разве не бывало временами, что он уже склонялся к тому, чтобы просто сбросить с себя эту жизнь, как изношенный костюм? И разве найдется на земле место лучшее для смерти, чем эта цветущая северная глушь? Если пуля для него уже приготовлена, она должна сейчас, вот именно сейчас нестись к нему. Сейчас он был готов, он хотел этого. А через несколько секунд все может измениться. Жажда жизни так непредсказуема, она в любой момент, и оглянуться ее успеешь, может вновь ударить в сердце и сковать все тело.

Выстрела не последовало. Смерть, видно, была в хорошем настроении. Она тоже с радостью вслушивалась в звуки Божьего органа, улыбалась и упустила легкую добычу.

Бомм, бомм! Похоже, шаги удалялись. И кажется, кто-то сказал «нет». Отчетливо, по-немецки: «Нет!» Станислаус поднял голову из вереска, он хотел по крайней мере увидеть того, кто оттеснил его на самый краешек жизни и заставил размышлять о смерти.

Если зрение ему не изменило, то это был батальонный врач. Врач нес свой карабин, как держат оружие охотники на перепелок — вытянув левую руку вдоль ствола. Рядом с ним плелся юный лейтенант Цертлинг. Ружье свое он держал весьма небрежно. Он, щекоча, сунул под нос врачу желтый цветок ястребинки. Капитан медицинской службы Шерф передернулся, вытер усики, приблизился к лейтенанту и обнял его за бедра. Врач и лейтенант смотрели в глаза друг другу. Так они сделали несколько шагов. Возле низкой березки они остановились и поцеловались, закинув ружья за плечо. Всякий раз, как владельцы оружия сближались для нового поцелуя, сближались и стволы их ружей. Станислаус пополз прочь, волоча на себе целый мешок омерзения.

18 Станислаус сомневается в своем поэтическом призвании и вступает в гильдию неудавшихся поэтов.

Ротмистр Беетц еще утром, надевая сапоги, кричал:

— Да где же такое видано, что это за сраная война!

Лес своим шумом поглощал вспышки злости безумного пивовара, возвращая назад лишь последние слова: «Сраная война!»

Беетц запустил сапогом в своего денщика. Ночью лемминги, эти бесхвостые, похожие на хомяков желтые мыши, шумели и пищали во мху, подложенном под спальный мешок ротмистра. Ночью? Как бы не так! В этой проклятой полярной стране нет ничего даже похожего на нормальную баварскую ночь.

Беетц пошел в ротную кузницу и принялся подгонять солдат:

— Давайте, давайте делайте хоть что-то! Мне нужна кровать, железная кровать с пружинами, чтобы нормально спать!

Из кузницы он направился к бункеру вьючных лошадей. Перед дверью бункера сидел Роллинг и на открытом огне варил щуку.

— Протрите глаза, разиня! — еще издали заорал Беетц.

Роллинг медленно поднялся, выплюнул в песок несколько длинных рыбьих косточек и, нимало не испуганный, принял надлежащую позу.

— Совсем сдурел, пес паршивый? Развел костер перед конюшней!

Роллинг стоял, молча глядя на щуку, которая переварится теперь по милости пивовара.

— Из каких мест, сука, я тебя спрашиваю?

Роллинг подтянул правую ногу к левой, но не так, чтобы щелкнуть каблуками, и небрежно ответил:

— Из Рейнской области.

— А я думал, что ты, погань, из этой французской местности, где говорят «карнавал», а то «народное гулянье» для них слишком уж по-немецки звучит. Снять пилотку!

Роллинг снял пилотку. Его лысина сверкнула на утреннем солнце.

Унтер-офицер Ледер, командир колонны вьючного транспорта, высунул голову из лошадиного бункера. Беетц своими пивоварскими руками выволок его за дверь.

— А ну-ка расшевели этого рейнского бездельника!

Унтер-офицер Ледер сразу взялся за дело. Он приказал Роллингу бегом бежать к реке. Там незадачливый рыбак должен был набрать воды в пилотку и примчаться обратно к костру. Роллинг с прохладцей бегал взад-вперед, выливал остатки воды из пилотки в костер и опять топал к реке. Вода шипела, но огонь и не думал гаснуть.

Ротмистр вошел в конский бункер, опрокинул снарядный ящик, полный конских яблок, и заорал:

— Прусские свиньи!

Он остановился возле стойла своей верховой лошади, которую сюда доставили из Германии через Париж. Снял с крюка хлыст, постучал себя по голенищам и закричал:

— Эй вы, если уж я пошел воевать, я всем покажу, где раки зимуют!

Он протер пенсне и тут увидел Станислауса, чистившего скребницей свою низкорослую темно-рыжую лошадку.

— И вдобавок ко всему, еще этот проходимец-предсказатель?

— Рядовой Бюднер!

— Ну ты, заклинатель вшей, что говорят оракулы? Долго нам еще тут загнивать, у эскимосов?

Станислаус улыбнулся и промолчал. Пивовар Беетц наклонился вперед, чтобы получше видеть конюха Станислауса в темной конюшне.

— Так, оракулы, значит, помалкивают. Им самое место в штабе полка.

Верховую лошадь вывели из конюшни. Ротмистр, выходя, зачерпнул из ящика горсть овса и стал разглядывать зерно, как разглядывал дома пивоваренный ячмень.

Рыжая кобыла заржала. В ноздри ей попал дым от Роллингова полузатушенного костра. Когда ротмистр-пивовар уже сел на лошадь, прибежал Роллинг со своей капающей пилоткой: костер зашипел, кобыла испугалась и понесла, прежде чем ротмистр успел схватить поводья. Унтер-офицер Ледер так и застыл с открытым ртом, но тотчас опомнился, бросился вслед, однако лошадь с ротмистром уже исчезла за поворотом лагерной дороги.

— Каждый делает что может, — сказал Роллинг, тяжело дыша. — Я в этом доме не останусь! — И с этими словами он затушил костер, помочившись в него.

Кобыла сбросила ротмистра. Через полчаса он уже бушевал в канцелярии роты:

— Чтоб у меня был плац! Распустили людей!

Вахмистр Цаудерер нахохлился, как воробей перед летящей на него неясытью. Пивовар Беетц хотел устроить учебный плац — большой, как аэродром в его родном Фюрстенфельдбруке.


Это была страна, где солнце не заходило. До полудня оно всходило, к вечеру начинало клониться к земле, но, достигнув каймы лесов, останавливалось и боком катилось вдоль по гребню лесных верхушек до того места, откуда утром вновь начинало карабкаться в голубую высь.

В эти ночи Станислаус снова и снова пытался написать историю француженки Элен. Но, видно, он не был поэтом. Ему не хватало силы проникнуть в души других людей. Ах это серое отчаяние!

Так что дилетанту Станислаусу было на руку, когда в лагере поднялся шум и суматоха. У него не оставалось времени на сочинительство, ему все мешало.

— Всем выйти на работы!

И они валили деревья, корчевали, копали — короче, работали не разгибаясь. Они ровняли землю, мотыжили и ругались на чем свет стоит. Они боролись с комарьем, с этими шестиногими кровопийцами. Миллиарды комаров вились над ними. Все носили зеленые накомарники, но там, где сетка чуть-чуть прилипала к мокрой от пота коже, сразу же возникала гроздь из тысяч кровососов. В бункерах все светлые ночи напролет стоял комариный звон. Солдаты смазывали себе руки и лица березовым дегтем. Люди едва дышали. Комары держались подальше от их рук и лиц, но зато забирались в ноздри и уши и там с полным удовольствием насасывались крови. Над касками часовых в окопах стояли целые комариные башни, комариные столбы, высотой достигавшие верхушек деревьев.

Когда вырубку расчистили, раскорчевали и среди леса устроили настоящее ютербогское захолустье, в жизни ротмистра-пивовара Беетца опять появился смысл, она стала куда содержательнее. Теперь он мог каждое утро скакать на свою «живодерню» и наслаждаться звуками собственного проспиртованного голоса и баварских ругательств. На новом с иголочки плацу стреляли холостыми, овладевали траншеей с фланга, драли семь шкур, не давали спуску, убивали в ближнем бою армии «предполагаемого противника». Так проходило время в больших лесах Севера.

19 Станислаус заглядывает в фельдфебельскую душу, дегустирует войну и видит сумасшедшего.

Когда по ночам опять стало темнеть на два-три часа, беспощадная муштра на живодерне пивовара Беетца мало-помалу переросла в тупую привычку. Стоило командиру роты отвернуться, как унтер-офицеры и солдаты переставали напрягаться. Да и лейтенант Цертлинг, командир взвода, не особенно жаловал тяжкую муштру:

— Мы не новобранцы, мы фронтовики, черт возьми!

К сожалению, никто толком не знал, где же находится фронт. Его линия была красивыми штрихами, сделанными цветным карандашом, обозначена на офицерских картах, но в действительности там, где проходила красивая карандашная линия, был карельский дремучий лес, болота и озера, и не было ни души — ни своих, ни врагов.

Солдаты каждый по-своему относились к этому карандашному фронту и ублюдочной войне. Роллинг, например, удил рыбу и ставил верши. Под вечер он, как положено, при оружии, уходил из лагеря и углублялся в лес. Там на озере, очень далеко от лагеря, он вытаскивал верши, вынимал оттуда рыбу, выбирал двух щук покрупнее, а остальную рыбу опять пускал в воду. Щук он клал под березкой. Березку внимательно оглядывал со всех сторон, ощупывал, перочинным ножичком соскабливал немного коры и шел дальше, в лес. Он шел по естественной тропке, потом доставал компас, щелкал зажигалкой, глядел на стрелку компаса, что-то бормоча, доставал из кармана клочок бумаги, что-то записывал на нем, потом двигался дальше — словом, вел себя так, как будто хотел измерить весь карельский лес.

Станислаус в тот вечер получил приказ от вахмистра Цаудерера явиться на аудиенцию в чулан за канцелярией. Короче говоря, Цаудерер с большим интересом и восторгом следил за парижским представлением Станислауса. Теперь он сам должен в это дело вникнуть, понимаешь. Есть в нем такая основательность, скажем прямо, чисто прусская. Война здесь, в карельских лесах, немного скучновата, немного неопределенна, и еще большая неопределенность в том, что связано с отпусками унтер-офицеров и солдат. Ротному вахмистру Цаудереру, во всяком случае, хотелось поскорее увидеть, что происходит дома. Раз — и там, понимаешь!

Станислаус понял. Фельдфебели не очень-то украсили его жизнь. А тут представлялась возможность заглянуть в душу одного из таких охотников за девушками. И он усыпил Цаудерера.

— Рассказывайте, понимаешь! — приказал Станислаус.

Цаудерер уже не заметил насмешки и стал рассказывать.

Любопытному Станислаусу довелось заглянуть в до ужаса однообразную, бесцветную жизнь: Цаудерер был подсобным рабочим на ящичной фабрике в немецком гарнизонном городке. Шестьдесят пять пфеннигов в час. И все-таки он рано женился, ведь вдвоем жить дешевле. Жена состарилась уже после первого ребенка и стала сварливой от скупости, экономии и домашней возни. Цаудереру в день выдавалось только семьдесят пять пфеннигов. Крупной резки табак для обкусанной трубки Цаудерера — тридцать пфеннигов пачка. Он каждый день смотрел на веселых, поющих солдат, строем идущих по городу. Он спрашивал у них: «Сколько вам платят в час и сколько часов у вас в неделю?» — «Часов хватает, плюс жалованье», — ответили ему. Тогда он пошел на солдатскую фабрику и работал там так же добросовестно, как и на ящичной. Став ефрейтором, он почувствовал себя как сменный мастер на ящичной фабрике, то есть и тепло и хорошо. А вот теперь он уже вахмистр, а солдатская фабрика, где он был мастером, переброшена в дремучие леса Карелии.

— У кого господин вахмистр увел жену?

— Ни у кого.

— Сколько невинных девушек соблазнил? — спросил Станислаус, ибо именно эту задачу он ставил перед собой, прочесывая фельдфебельскую душу. Нет, вахмистр Цаудерер ни у кого не отбивал девушек, никогда не желал жены ближнего своего; с него хватало и своей собственной, понимаешь.

Станислаус был разочарован. В конце концов он пришел к выводу, что Цаудерер вовсе не фельдфебель. Он велел ему проснуться.

Цаудерер протер глаза и сказал:

— Молодец, парень, отлично!

Во время своего визита к семье, над которым Станислаус, конечно, был не властен, Цаудерер узнал, что его жена до сих пор не раздобыла кроватку для их меньшого ребенка, его любимчика.

«Утром написать Марте насчет кроватки!» — занес он в свою записную книжку. Таким манером Цаудерер иногда самому себе отдавал приказы. Правда, он не знал, что на его немецкой родине матрацные пружины стали большой редкостью.


Роллингу пришлось завершить свою ночную прогулку. Его часы остановились. Подойдя к рубежу охранения лагеря, он направился к окопчику, где в это время часовым был Вонниг. Вторая щука в сетке Роллинга предназначалась для Воннига. Все хорошо!

Вонниг обеспечивал безопасное возвращение и получал за это щуку. Роллинг раскачал сосновую ветку. Это был условный знак. Если все в порядке, Вонниг должен слегка подуть в свою губную гармошку. Но губная гармошка молчала. Роллинг посильнее раскачал ветку. Раздался выстрел. Хорошенькая губная гармошка! Роллинг бросился наземь и пополз назад. Опять раздался выстрел. В окопчике Воннига уже сменил верный солдатскому долгу железнодорожный сторож Август Богдан. Если на дереве так сильно раскачивается одна только ветка, значит, его ведьма отдыхает на ней от своей ночной скачки. Богдан выстрелил еще и еще, и тут уж начали палить из всех окопов с восточной стороны лагеря. Вскоре стреляли уже все часовые, не зная, зачем палят и по кому. Роллинг почесал в затылке.

— Каждый делает что может!

В чулане за ротной канцелярией вахмистр Цаудерер решил по старой памяти перекинуться в картишки. Станислаус должен был еще рассказать ему о будущем, насчет отпуска, понимаешь.

Станислаус уклонился:

— Мне это не дано — заглядывать в будущее. Ведет себя человек хорошо, значит, и будущее у него хорошее!

Это так, и никак иначе. Вахмистр Цаудерер уже не успел ни разочароваться, ни выказать недовольство конюху и предсказателю Станислаусу Бюднеру. Разрывы ручных гранат сотрясали лагерь. Застрочил пулемет, эта пишущая машинка смерти… Цаудерер побелел. Будущее уже начиналось.


Шофер остановил большой грузовик и растолкал спящего Вейсблатта:

— Сто семьдесят пятый километр, вылезай, пентюх!

Вейсблатт проснулся, совсем проснулся.

— У меня нет звания. Так не приписывай уж мне офицерское. — Он дал водителю пачку французских сигарет. Водитель стал поприветливей и даже так раздобрился, что показал Вейсблатту, в каком примерно направлении, по его расчетам, находится лагерь. Так что этот бледный парень, которого он вез по приполярному шоссе, псих, было ему совершенно ясно: с каких это пор «пентюх» стал воинским званием?

Вейсблатт со страхом блуждал по лесу и наконец набрел на дорогу к лагерю. Он пыхтел под тяжестью ранца и отдыхал через каждые двадцать шагов. Упав на лесной мох, он вглядывался в тощие, тусклые звезды полярной летней ночи. О боже мой, боже мой? Здесь немногим лучше, чем на дороге в ад! Он, Вейсблатт, не умеющий даже дышать без цивилизации, здесь, в этом девственном лесу?! Сколько времени сюда будет идти посылка от матери с сигаретами «Амарилла»? Да и вообще, эта война! Она ненадолго обернулась к нему своей лучшей стороной, забросила его в Париж, в столицу всех культур и цивилизаций, чтобы потом отнять у него все, все. Не приходилось сомневаться, что его тонкие, сверхчувствительные нервы, как считал нужным выражаться их домашний врач, здесь придут в полную негодность, а это может затронуть и мозг. Вейсблатт немного всплакнул о себе, но потом опять вскочил, так как во мху его штаны совсем отсырели. Да к тому же в этом непроглядном лесу водятся даже змеи, рептилии.

В лагере стреляли. Вейсблатт сразу бросился наземь. Тяжелый ранец придавил ему затылок. Ему померещилось, что он убит. Пролетело полчаса и даже больше, но пальба не прекращалась, тогда он попытался освободить голову от тяжести ранца. Но тут над ним что-то просвистело, он по книгам знал, что так свистят пули. Он до рассвета ждал пули, которая ударит в него. Когда запели птицы, он уже наверняка знал, что большая часть его нервов изодрана в клочья.

Выяснилось, что война, которую они ждали со дня на день, только чуть оцарапала их мизинцем.

Когда утром ротмистр-пивовар открыл люк командирского бункера, чтобы взглянуть на войну, войны уже и след простыл. Зато тяжелыми шагами к лагерю приближался рядовой Роллинг, неся в перекинутой через плечо сетке двух большущих щук и ружье стволом вниз. Пивовар Беетц прямо из люка вкатил ему трое суток ареста.

— Кто так оружие носит, сука, карнавальщик, или вы рейнский, а?

В канцелярии щук у Роллинга отобрали. Их подали на обед господам офицерам.

Было предпринято расследование касательно малой ночной войны. Оно не дало никаких результатов. Никто ничего не видел. Все часовые просто открывали огонь, чтобы поддержать соседа. Август Богдан боялся насмешек и скрыл, что он стрелял первым. Он был твердо уверен, что прикончил минимум двух или трех ведьм.

— Все хорошо! — сказал Вонниг, когда Роллинг стал на него ворчать. — Теперь я по крайней мере знаю, какая она на слух, война.


…Станислаус зашел к Вейсблатту. Поэта опять определили к старым товарищам, Крафтчеку и Богдану. Вейсблатт лежал бледный и изможденный на набитом мхом матраце и курил «амариллу», одну из последних. Ничто в его лице не дрогнуло, когда его друг Бюднер протянул ему руку.

— Ты болен, Вейсблатт?

Вейсблатт, держа сигарету между большим и указательным пальцами, словно кусочек мела, что-то писал в воздухе.

— Вам знаком этот знак, господин палач?

— Тебе нехорошо, Вейсблатт?

— Очень хорошо. Скоро мне принесут из кухни крылышко. Крылышко пропеллера.

Станислаус уставился на своего друга. Глаза Вейсблатта были пусты. Когда Вейсблатт все-таки ощутил, что на него пристально смотрят, он захлопал глазами и потянул носом воздух, как собака.

— Насколько я знаю, у них есть свой запах, сударь. Они пахнут как палач в Париже.

Вейсблатт отвернулся к стене. Крафтчек потянул Станислауса за рукав:

— Не приставай к нему с вопросами, а то ему, того и гляди, опять захочется летать, как в прошлую ночь. Он себе внушил, что у него утиные крылья, но они жареные, и он, пролетев чуток, всякий раз падает.

— Его заколдовали, — сказал Богдан. Станислаус сообщил начальству, что его друг Вейсблатт болен.

— Он же поэт, значит, так и так полоумный, — сказал унтер-офицер медицинской службы. — Я за ним понаблюдаю на дежурстве.

20 Станислаус благоговеет перед еще не написанной книгой, его посвящают в тайну и ввергают в сомнения.

В воскресенье Станислаус и Вейсблатт сидели под толстой сосной за пределами лагеря. Стояла тишина. Птицы уже отгомонили, отпели свое. Большие лесные муравьи ползли своими трактами, тащили маленькие веточки, сосновые иглы, личинки и ощупывали себя, когда в слепом своем рвении сталкивались друг с дружкой. Вейсблатт березовой веткой чертил что-то на песке.

— Насколько я знаю, я действительно помешанный. Нервы вконец испорчены.

— Ты плохо играешь. И это заметно.

— Только тебе.

— Они тебя обследуют и поставят к стенке.

— Я буду играть лучше. Насколько я знаю, это иногда удается. В Париже я прочел несколько книг по психологии. Интересно!

Что-то затрещало в ветвях. Они пригнулись. Из ветвей вылетел дятел. Они подняли головы и рассмеялись.

— Вот тебе, пожалуйста, на таких мелочах они тебя и подловят, — сказал Станислаус.

Вейсблатт нарисовал на песке дом крышей вниз. Теперь он рисовал дым из трубы.

— Но я вправду сойду с ума в этом лесу.

— Ну тогда я ничем не могу тебе помочь. — Станислаус поднялся. Стая ворон летела сквозь сумерки.

— «Двенадцать воронов на Нотр-Дам…» — завел Вейсблатт. — Ты когда-нибудь вспоминал об Элен?

— По-моему, я думаю о ней больше, чем ты.

Вейсблатт нарисовал большое облако над своим вниз головой стоящим домом.

— Я никогда никого не любил так, как Элен.

— А ты уверен, что любил ее?

— Она кивнула мне перед смертью. Ты это видел. — Вейсблатт поднял указательный палец. — Ты слышишь этот гложущий звук или это только у меня в мозгу?

— Это крольчиха.

Вейсблатт перечеркнул свой рисунок, поставил на него ногу и растер все подошвой.

— У нее была цель, и я думаю, она с самого начала знала, что делает!

— Крольчиха?

— Твоя девушка, Элен.

— Теперь ты видишь, что я сумасшедший. Ты уверен, что Элен так все и задумала?

— Это совершенно очевидно.

— Значит, она меня не любила. Она же убила людей.

— И себя.

Они возвращались в лагерь. Вейсблатт потянул Станислауса за рукав назад:

— А у тебя есть цель, как у Элен?

— Есть.

— Какая же? — Вейсблатт встревожился. — Вот, а теперь гудит. Я бы хотел сказать «самолет», но увы, это гудит у меня в голове. Так какая у тебя цель?

— Нужно препятствовать злу, вот что я когда-то решил.

Вейсблатт засмеялся. Смех его напоминал меканье козы.

— Злу? А кому охота знать, что такое злодеяния?

— Мне, — сказал Станислаус, схватил Вейсблатта за воротник и хорошенько встряхнул его. Меканье смолкло. У Вейсблатта был вид ребенка, испуганного предстоящим наказанием. Неужели этот человек с безумными глазами — Бюднер? А вдруг он, не сходя с места, придушит его? — Прекрати разыгрывать сумасшедшего! — Станислаус отшвырнул от себя Вейсблатта.

Вейсблатт, бледный как мел, глотал слюну.

— Нужно проникать в людские души. Я напишу книгу. Книгу об Элен и о войне; но только не в этой глуши. — Он бросился бежать, споткнулся о сосновый пень, упал, поднялся на ноги. — Только не в этой глуши, понятно?

Станислаус не стал догонять его. Книга — это, конечно, не пустяк. Он опять проникся уважением к Вейсблатту. Как он мог забыть, что его друг — поэт, знаток человеческих душ! А он недооценивал этого поэта, вел себя с ним как последний дурак! И как он смел, он, который не в состоянии был написать даже самой маленькой истории об этой девушке, Элен? Кто он такой? Никто. Ничто. Так, немножко звездной пыли, не дающей света.


Неподалеку от конского бункера протекал ручей, жизненная артерия лагеря. Солдаты брали из ручья воду для кухни, для питья, для стирки и для выпаривания вшей. У кого было время, тот таскал из ручейка рыбешку на прокорм или мечтал, глядя на воду, о доме, о Дуйсбурге или Мюнхене, Гамбурге или Котбусе или об одной из немецких деревень среди лесов и лугов.

Ночь принесла с собою запах ранней осени, и в прибрежных камышах гулял осторожный ветерок. Чуть подальше, как раз за конским бункером, вода взбегала на большие камни и пела, падая вниз: динь-дон, динь-дон!

Роллинг рывком вытащил удочку из воды. В жесткую траву рядом со Станислаусом шлепнулась маленькая рыбка. Роллинг снял ее с крючка, поправил свою пилотку и стал тихонько свистеть сквозь зубы.

— Тебе от меня что-то особенное нужно? — спросил Станислаус.

— Можешь насаживать червяков на крючок. — Роллинг протянул Станислаусу жестянку с червями. У Станислауса были совсем другие намерения, он не хотел просто сидеть с Роллингом и насаживать червей на крючки. Что делать с Вейсблаттом, который продолжает разыгрывать из себя помешанного, чтобы иметь возможность писать? Как помочь Вейсблатту? Он отшвырнул коробку с червями. Она упала на камень. Дзинь! Коробка открылась. Темные черви извивались в ней. Роллинг вновь закрыл ее крышкой и прислушался. Динь-дон, динь-дон — пел ручей. Роллинг насадил свежего червя на крючок, фыркнул, присвистнул и вдруг ни с того ни с сего спросил:

— Смыться хочешь?

— Куда?

— В Германию, к любимому фюреру.

Станислаус вскочил:

— Я тебе не марионетка!

Роллинг бросил удочку и схватил Станислауса за руку. Станислаус почувствовал руку Роллинга, отеческую, теплую руку.

— Я разведал дорогу. Для нас обоих.

Между ними лежала уже добрая дюжина рыбешек, но они все еще не пришли к согласию. Дело заключалось в следующем: Станислаус готов был бежать, только если Роллинг возьмет с собой еще и Вейсблатта.

— Вейсблатта? Каждый делает что может, но только не это!

— Что ты имеешь против Вейсблатта?

— Я знаю его.

И Роллинг все рассказал, он рассказывал долго и откровенно, чего Станислаус никак не ожидал от человека из породы Густава Гернгута. Надвигалась ночь.

Они стряхнули с себя бархат росы. Уже стемнело, им нельзя было больше сидеть у ручья, вот-вот их обнаружит охрана.

— Ты ни разу даже не поговорил с Вейсблаттом, хотя работал у его отца?

— И все-таки я его знаю. У меня есть глаза и к тому же есть нюх — на таких.

Роллинг щелкнул пальцами. Шрам на лбу покраснел. Станислаус сделал верный ход.

— Люди меняются в зависимости от окружения.

Роллинг смерил его недоверчивым взглядом.

— Кто это сказал?

Станислаус прекрасно помнил, что слышал это от Густава в шляпе грибом, но разве теперь время рассказывать Роллингу историю Густава Гернгута?

— Это я сказал.

— Нет, ты это вычитал из книг, но жизнь-то книжек не читает. Такой не изменится. Он слишком многое всосал с молоком матери.

Заржала лошадь. Роллинг повернул было к бункеру, но Станислаус удержал его за полу.

— Он же поэт, он хочет книгу написать против войны. Ему нужно предоставить эту возможность, и покой ему нужен.

Роллинг вырвался и исчез в бункере.

Лагерь оживал. В караул заступила дневная смена. Ночная вернулась в лагерь. В канцелярии ротмистр Беетц ругал вахмистра. Речь шла о посылке — большущем ящике. Ящик был адресован госпоже Беетц в баварскую пивоварню. Цаудерер должен был отдать его одному из отпускников. Но до сих пор еще никто не уехал в отпуск в Германию. И все-таки ротмистр бушевал. Осень с каждым днем все ближе, а посылка с финскими серебристыми лисами для жены и дочерей ротмистра так и стоит у вахмистра в бункере.

— Сидите тут в тепле и вшей откармливаете. Вот и вас упеку в наружную охрану! — орал пивовар Беетц и линейкой Цаудерера ткнул часового. Часовой не шелохнулся, а линейка разлетелась в щепки.

Цаудерер еще не успел убрать обломки линейки, как явился унтер-офицер интендантской службы Маршнер.

— С чем пожаловал, Маршнер?

Маршнер принес сообщение, что бывший рядовой Вейсблатт лежит в бункере, притворяется сумасшедшим и никаких обязанностей не исполняет.

— К дьяволу медицину!

Вахмистр Цаудерер был очень благодарен за это сообщение. Он подаст его ротмистру к обеду. Пусть ротмистр видит, что он не только сидит на месте и откармливает вшей.

Унтер-офицер интендантской службы Маршнер явился еще и за разрешением на служебную командировку в Германию. Каптерка пуста, одна рвань и тряпье, а замену все не шлют.

Унтер-офицера интендантской службы Маршнера послали в командировку в Германию. Он взял с собой в Бамберг и большой ящик ротмистра-пивовара Беетца.

21 Станислаус помогает Августу Богдану связать ведьму, разочаровывает своего старшего друга Роллинга и объявляет его утопленником.

Конюхи чистили лошадей. Роллинг со Станислаусом отвели своих лошадок в сторонку. Они выбивали о камень серую конскую пыль из своих скребниц.

— Подумай, они уволокли его в лазарет и будут проверять. Ты обязан взять его с собой!

— По мне, можешь ему сказать об этом, — согласился Роллинг, — но я гарантирую, что с ним мы никуда не дойдем. Он еще по дороге в штаны наложит.

Станислаус сдул с камня пыль и громко постучал по нему скребницей.

— А ты уверен, что там они нас не поставят к стенке, когда выслушают?

— Во «Фронтовой газете»? Разумеется. — Роллинг сплюнул и пригладил скребницей свои короткие каштановые волосы.

— Только бы попасть туда… только бы попасть… — И он улыбнулся, словно в предвкушении счастья.

После обеда Станислаус отыскал санитарный барак. Было тихо. В соснах над крышей барака щебетали синицы. Пахло осенью. Фельдшер дремал на солнышке перед бараком.

— Только пройди прямо к фантазеру и скажи, что мы ему приспособим крылья от того ворона, что на виселице сидит.

Станислаус испугался. Вейсблатт лежал лицом к стене, как всегда. На другом конце санитарного барака лежал солдат с высокой температурой и бредил вслух. Станислаус растолкал Вейсблатта и сунул ему в руку записочку. При этом он не спускал глаз с солдата в жару: а вдруг тот приставлен для слежки? Солдат лежал с закрытыми глазами, но веки его подрагивали. Станислаус подошел к кровати больного:

— Хочешь пить, приятель?

Конечно, солдат хотел пить, но только воду без лягушек.

Вейсблатт резко перевернулся на другой бок и погрозил больному кулаком.

— Ни за что не полечу в Россию. Я хочу в Германию! — На губах Вейсблатта и впрямь выступило что-то вроде пены.

Станислаус вырвал у него записку, которой он размахивал. Короче говоря, Вейсблатт в Германии вырвет из своих крыльев одно перо и этим пером напишет книгу о бомбе в ресторане «Метрополь».

Станислаус ушел. Сердце его вновь было полно благоговения перед поэтом, который, несмотря на угрозу смерти, все стоит на своем.

Роллинг готовился в путь: он часто уходил из лагеря со своими вершами и запасал провиант. Станислаус с Вилли Хартшлагом и каптенармусом на кухне вел беседы о старых добрых временах в Париже. Роллинг же тем временем крал хлеб и мясные консервы. Два дня таинственных приготовлений. Два дня переговоров под звон чистых скребниц. На Воннига нельзя положиться. Это уже доказано. На этот раз Роллинг хотел ускользнуть ночью из лагеря через пост Августа Богдана.

— Он испугается ведьм и всадит пулю тебе в спину.

— Ты своей черной магией заморочишь ему голову, хоть какой-то толк будет от твоих фокусов.

Перед Станислаусом был не прежний ворчун и брюзга Роллинг, перед ним был человек, окрыленный мечтой.

— Может, они там и не очень-то нам поверят, но я им все объясню.

Дребезжание скребницы было наброском мелодии будущего для рядового Роллинга. Станислаус молчал. У него был такой вид, будто он ворочает тяжеленные камни: Роллинг и без него добьется своей цели, а вот Вейсблатт… С Вейсблаттом все неясно. Ему без помощи не обойтись… А может, это трусость нашептывала Станислаусу, что он должен остаться, дабы спасти Вейсблатта?


Приближалась ночь побега. Они лежали в вереске, пока в лагере все не стихло. Переждали обход дежурного офицера и поползли к окопчику Богдана. Роллинг разболтался, как старый пропойца.

— Сейчас мы уйдем! А через два часа ты получишь такую щуку к завтраку, какая тебе и не снилась.

Но Богдан не хотел, вот просто не желал помогать им:

— Мало мне и без вас неприятностей!

Он получил письмо из дому. Заболела корова. Письмо шло очень долго, и корова, наверно, уже сдохла.

— Ведьма порчу напустила, — сказал Роллинг.

— В корень смотришь! — Богдан почувствовал, что его подозрения безусловно подтверждаются. — Есть у нас одна в деревне, она так тебе наведьмачит, что только держись. Эх, если бы я мог ее поймать!

Роллинг толкнул Станислауса.

— Не будь дураком, Богдан. Пускай тебя Бюднер ненадолго домой забросит, вот ты и всыплешь этой дряни!

Богдан глянул на Станислауса:

— А выйдет?

Станислаус не успел даже слово вымолвить, Роллинг тараторил как лошадиный барышник:

— Ты сможешь ее связать духовными веревками, так чтоб она и рукой своей ведьмачьей не шелохнула. И не смей подымать шум, если мы не вернемся, когда ты очухаешься. Озеро далеко, а щуки — громадные.

Роллинг вылез из окопа и скрылся в кустах. Станислаус весь дрожал. Казалось, вот-вот застучит зубами. Он закусил губу. В кустах тихонько потрескивало.

— Ну давай, усыпи меня, как Крафтчека в тот раз, — попросил Богдан.

Станислаус выпрямился и усыпил его.

— Видишь, ведьма из твоего коровника выходит?

— Вижу. Паулина, давай скорей метлу и веревку! — прошептал Богдан.

Из кустов донеслось тихое чмоканье. Условный сигнал. Богдан спал. Станислаус вынул из его подсумка все патроны. И прислушался. В кустах опять защелкало. Станислаус разрядил винтовку Богдана. Щелканье в кустах стало настойчивее.

— Счастливо тебе! — тихонько проговорил Станислаус и сглотнул слюну. Он подождал еще немного. Условный сигнал больше не повторялся. — Будь здоров, да, будь здоров, старина Роллинг! — И Станислаус встал перед Богданом. — Через десять минут ты проснешься. И все забудешь, все уже забыто!

Станислаус вылез из окопа и пополз по вереску. Он вполне мог бы идти во весь рост, ведь он шел к лагерю, к своему бункеру. Рядовой Бюднер возвращается в лагерь. Но он предпочел ползти. Он считал, что это больше соответствует его душевному состоянию.

Лишь спустя день, во время построения для осмотра оружия, выяснилось, что Роллинг исчез. Пена баварского гнева, шипя, обрушилась на головы офицеров и рядовых. Были проведены допросы. Кто последним видел Роллинга? Станислауса прошиб пот, когда на допрос вызвали Богдана. Богдан ничего не знал.

Ротмистр-пивовар опять набросился на унтер-офицеров:

— Вы все тут раззявы! Чумички балаганные! От сладкой водички развезло!

Особенно досталось вахмистру Цаудереру. Беетц все не мог простить вахмистру его нерасторопность с ротмистровским ящиком. Велено было построить вместе разведывательную и штурмовую группы. Возглавить их должен был вахмистр Цаудерер.

— Живого или мертвого, но доставить сюда дезертира, а не то я вас в порошок сотру!

Станислаус сидел в углу конского бункера и размышлял, как далеко мог уйти Роллинг? Настигнет ли его штурмовая группа? В общих чертах он знает маршрут Роллинга и должен кое-что для него сделать… но разве может он оставить Вейсблатта… А что ж, сидеть и смотреть, как он мчится навстречу гибели? Роллинг — Вейсблатт, Вейсблатт — Роллинг.

Он пошел в канцелярию, заставляя себя идти медленно. Там он справился насчет почты, хотя никаких писем не ждал. Лилиан перестала писать ему. Он ведь не отвечал на ее письма. В канцелярии все было вверх дном. Вахмистр Цаудерер готовился к походу. Весь бледный, он заворачивал в одеяло свой котелок. Снаряжение пехотинца штурмовой группы. Крышка котелка дребезжала в дрожащих руках вахмистра.

— Пожалуйста, включите меня добровольцем в штурмовую группу, — попросил Станислаус.

— Что? — Вахмистр сорвал со стены фотографию своих детей и сунул ее за пазуху.

— Добровольцем… в штурмовую группу…

— Ладно, парень, пойдешь моим связным, понимаешь.

Группа была в пути три дня. Первые полдня они шли на восток.

— Куда ему податься? Ясно, перебежать решил на восток. Обычный здравый смысл, понимаешь, пойти на восток. — Вахмистр Цаудерер очень гордился этой смелой догадкой.

Около полудня связной, рядовой стрелок Бюднер, вызвался немного обследовать местность во время привала.

— Давай действуй!

Через два часа рядовой Бюднер принес сообщение о том, что на пути болото, непроходимое болото. Чтобы его обогнуть, придется идти на север.

— Ладно, парень, на север так на север, а как обойдем болото, опять свернем на восток, понимаешь.

Они обошли болото с севера, затем по полоске сухой земли опять свернули на восток и вновь наткнулись на болото, которое пришлось обходить с севера.

К полудню второго дня они вышли к лагерю второй роты своего батальона. Радостная встреча! Роллинг как в воду канул. По кругу пустили кружку шнапса.

— Да здравствует война в Карелии!

Утром третьего дня они зашагали назад, к своему лагерю. Вахмистр Цаудерер очень пал духом, да и в маленькой его голове все перепуталось с тяжелого похмелья.

— Надо бы разведать дорогу, — сказал он своему связному и нахохлился как воробей возле скворечника. — Что ж нам, прямым путем в болото, понимаешь, прямым путем к смерти пробиваться?

Около полудня связной Бюднер принес добрую весть своему вахмистру. Он нашел на болоте каску. Это была самая что ни на есть немецкая каска.

— Утоп дезертир-то, понимать! — Вахмистр Цаудерер очень воодушевился. Срубили несколько деревьев, настлали небольшую гать и достали каску. Тут уж каждый мог убедиться, что это была каска Роллинга, так как на пропотелом кожаном ремешке была написана его фамилия. Они повернули к лагерю, дабы поскорее сообщить об успехе их штурмовой группы.

22 Станислаус получает письмо с неба, ловит себя на ненависти и видит, как его подопечного, поэта, гонят на верную гибель.

Пивовар Беетц с удовольствием принял к сведению сообщение вахмистра Цаудерера:

— Утонул? И правильно сделал. Это всем хороший урок!

К тому же и почта принесла добрые новости из Баварии. Ящик с мехами доставлен каким-то отпускником. Ему поднесли три кружки крепкого пива с обильной закуской. Большое спасибо за мех, а как там обстоит дело с финскими меховыми туфлями, а то, говорят, этой зимой угля будут выдавать еще меньше.

Капитан медицинской службы Шерф выпустил из лазарета Вейсблатта, непрерывно требовавшего крылья. Пусть кто-нибудь другой возится с этим поэтом, свихнувшимся на крыльях. Ему этот случай неинтересен. Он не психиатр, он здесь для того, чтобы удалять раздробленные руки и ноги.

В сумерках над лагерем кружил одинокий русский самолет. Пулеметы были приведены в боевую готовность и светящейся морзянкой смерти прошивали пряный лесной воздух. Пивовар Беетц стоял на скате щелевой траншеи и смотрел в бинокль. Рядом стоял вахмистр Цаудерер. Он тоже, подражая ротмистру, пытался стоять прямо, но внутренне весь скорчился от страха. И торс его, затянутый ремнями, тоже корчился, хотел того вахмистр или не хотел. Ротмистр Беетц опустил бинокль и спрыгнул в траншею.

— Гадит сука Иван!

Тем самым и вахмистр Цаудерер получил разрешение на страх. Он так и скатился в траншею. Вот теперь и впрямь начиналось будущее, начиналась война.

Они прислушались, полузакрыв глаза. Ни стрельбы, ни взрывов. Самолет улетел. Тихо шуршали и скрипели деревья. С неба на лагерь сыпались листовки.

При звуках тревоги конюхи поспешили увести лошадей подальше в лес. Станислаус лежал рядом со своей лошадью и вслушивался в гудение самолета. Оно то приближалось, то удалялось. Ни дать ни взять шершень. Мыслями Станислаус унесся в детство. Он был на кухне у мамы Лены. Шершень жужжал то возле окна, то под потолком, а то в углу за шкафом. Он увидел, как отец гоняется за шершнем с тряпичной туфлей в руке. Папа Густав, чудодей. Он вдруг понял отца: нужда заставляла его чудодействовать. Он, Станислаус, по той же причине заставил Богдана связать ведьму. Что, если вся жизнь — это только круг? Неразрывный круг — юноши повторяют то, что делали старики, ибо зло и нужда на земле не уменьшаются.

Кусочек бумаги, размером с почтовый листок, упал перед мордой лошади, щиплющей траву. Лошадь фыркнула, отвернула морду и продолжала щипать траву. В самом деле, это письмо упало с неба, письмо с фотографией смеющегося Роллинга. Глаза Роллинга глядели немного устало, но улыбка была настоящая. Никто в мире не мог бы рассмешить Роллинга, если он того не хотел. Станислаус искал укор на его лице, тихий укор бывшему товарищу Станислаусу Бюднеру. А разве в углах губ не притаилась легкая насмешливая складочка? Он прочитал то, что сообщал ему Роллинг: «Пора кончать! Переходите на нашу сторону! Помните о Германии! Не подчиняйтесь этим бандитам!»

Станислаус долго складывал листовку, покуда она не стала размером с ноготь на большом пальце. Он сунул ее в футляр карманных часов. Эти часы он купил себе, еще когда был подмастерьем пекаря, чтобы лучше распределять время для учебы, так как собирался стать «канд. поэт. наук». Часы висели на цепочке, подаренной толстухой управительшей ко дню конфирмации в Вальдвизене.

Воздушная тревога миновала. Смерть от бомбы на этот раз прошла стороной. Сброшена была только бомба с призывами. Призывы эти прислал бетонщик Отто Роллинг. Стрелки третьей роты под покровом темноты шныряли по лагерю, прячась за стволами деревьев, и собирали письма Роллинга.

У ротмистра Беетца случился приступ бешенства. Он вышвырнул вахмистра Цаудерера из канцелярии и срочно вызвал лейтенанта Цертлинга. Немедленно разведать путь через болота, которым шел Роллинг.

Пивовар Беетц решил на свой страх и риск атаковать русских. Он не для того забрался в чужеземные леса, чтобы собирать сосновые шишки. Пусть вместо него этим занимается командир полка, ради бога! Беетц пошел на войну, чтобы видеть кровь и захватывать трофеи. Служба стала много труднее. Дня подготовки к прорыву в лагерь русских была составлена грандиозная программа строевой подготовки.

— Я вам покажу, прусские суки, полные штаны наложите!

Бывшему садовнику Воннигу доставалось меньше других. Все предметы и обстоятельства он принимал такими как есть, из грязных рук судьбы. Все хорошо! Ночью он сидел в своем окопчике на восточной стороне лагеря, расстегнув ремень, этот убогий поясок, прислонив ружье к песчаной стенке окопа и положив каску на бруствер. Он затянул свои прежние маздакидские песнопения:

Все хорошо, человек, как и прежде,

тянется к свету, все хорошо…

Немного погодя он вспомнил о своей губной гармонике, которую таскал в кармане брюк. Он пригнул голову, двумя руками прикрыл маленький инструмент и тихонько подул в него.

Когда на небе зажглись звезды, на какой-то час воцарилась поистине немецкая ночь. Вонниг тихонько и медленно играл: «Луна взошла…» Все хорошо! Если бы он не пошел в армию, у него никогда бы не выбралось время по-настоящему научиться играть на губной гармошке. Дома, в садоводстве, всегда находились другие дела. Люди умирали, а он после рабочего дня должен был еще плести венки для похорон. И на маленьком станочке печатать на лентах к венкам «Незабвенному…» или «О горе, она ушла в мир иной…». Для музыки и высокого искусства, которые в секте маздакидов считались лишь приправой к жизни, у него оставалось мало времени. Все хорошо — и война тоже хороша, потому что можно, сидя в окопчике в северных лесах, научиться играть на губной гармонике. Вонниг подыскивал тональность и был счастлив, если удавалось подобрать сразу, тогда он долго ее выдерживал, радуясь своему верному слуху. В звуках губной гармоники увяз громкий треск ветвей, утонуло падение камешка, не слышно было даже, как шумно вспорхнула с дерева тетерка. Вонниг насторожился, лишь когда в его окопчик посыпался песок. Он хотел оглянуться, но уже не смог. Шея была взята в тиски. Его приноровившийся к гармонике рот заткнули мхом. Он успел издать только один звук, наподобие удавленника:

— Хррр!

Но он не задохся, дыхание жизни нашло дорогу сквозь ноздри. Он еще раз издал свое «Хррр!», но теперь уже не потому, что боялся задохнуться, а потому, что верил — этот вопль о помощи достигнет слуха часового в соседнем окопчике. На какое-то время не все для Воннига было хорошо, поскольку советские разведчики выволокли его из окопчика и утащили в чащу, возле которой он должен был следить, чтобы враг не подобрался к лагерю и не поднял с постели ротмистра Беетца. Но немного погодя, когда изо рта у него вынули мох, все опять стало хорошо. Может, теперь его увезут в дальние страны и он кое-что повидает на этом свете. Все хорошо!

Но не так уж хорошо отозвалось на других его исчезновение без каски, без ремня и губной гармоники: ротмистр Беетц в канцелярии тыкал в нос унтер-офицерам этот инструмент:

— Опять все проворонили, пруссаки несчастные! Этот висельник, видите ли, музицировал, да еще и задрых в придачу!

Он швырнул гармонику, эту маленькую ночную арфу, на стол вахмистра. Унтер-офицеры пялились на нее, не смея прикоснуться. Она была как запал, от которого бомба по фамилии Беетц в любой момент могла взорваться шипением.


Станислаус привел себя в боевую готовность, взнуздал и оседлал лошадь, притащил со склада ящики с боеприпасами и навьючил их на лошадь. Потом он побежал взглянуть на Вейсблатта и подбодрить его. Крафтчек и Богдан уже хлопотали вокруг него. Вейсблатт не желал вставать. Он требовал сперва принести из каптерки его крылья. Станислаус рывком повернул его к себе. Вейсблатт испугался. И открыл глаза. Взгляд его был чист.

— Идем с нами, Вейсблатт, не доводи дело до крайности.

— Мои лебединые крылья, прошу вас, господин исполнитель.

Крафтчек напялил свою каску. Обожатель Девы Марии превратился в бронированного громилу. Вейсблатт снова повернулся к стене. Крафтчек пнул его карабином:

— А ну вставай, дружок, а то они тебе припишут неподчинение приказу и поставят к стенке. И нам же потом придется стрелять по твоему тощему телу, как в тот раз по длинному Али, помнишь, ненасытный такой?

Подействовало. Вейсблатт вскочил, как собака выгреб из моховой подстилки свою винтовку и нахлобучил каску, служившую ему пепельницей. Легкий пепел «амариллы» засыпал ему лицо. Вейсблатт воздел руки к потолку и взмолился:

— Боже, пошли мне крылья!

Крафтчек растрогался, стер с его лица пепел:

— Спокойней, спокойней, сынок. Крылья тебе приладят на воздухе, а то они слишком велики для бункера и ты их тут отшибешь.

Вейсблатт обнял Крафтчека и прижал к себе. Крафтчек был горд.

— Я не больно-то знаю, как с такими обходиться, но дома у нас был один, так он во что бы то ни стало желал быть Иисусом Христом и все время требовал воду, по которой он будет бегать. Мы вдесятером привели его на шахтный пруд, чтоб он ходил по воде. А как он стал тонуть, страх его так пробрал, что ему уж расхотелось быть Христом, он пошел опять в шахту и все долги мне заплатил.


Бой за окопы условного противника был в самом разгаре. Ротмистр Беетц выдумал дьявольскую штуку: враг подобрался к лагерю. Похитил часового. Значит, его люди должны стать твердыми, как камень в верхнебаварских горах. Были выданы боевые снаряды и патроны.

— Хватит играться холостыми. Мы им покажем настоящую немецкую войну!

Станислаус испугался: в ящике, снятом с лошади, были не камушки, как обычно, а матово-желтые ружейные патроны. Господи помилуй!

В условном немецком окопе был отдан приказ атаковать условный окоп русских. Прошло несколько минут. Никто не шелохнулся. Из русского окопа стреляли и стреляли. Свистели пули. Жужжали рикошетирующие снаряды. Приказано было стрелять строго мимо цели, но в стрелково-кавалерийской роте не все были хорошими стрелками.

Одинокая каска появилась над краем «немецкого» окопа и тут же скрылась. Это была бронированная голова командира отделения.

Ротмистр Беетц выскочил из командно-наблюдательного пункта и на своих пивоварских ногах зашагал сквозь щебет пуль. На командном пункте все затаили дыхание, но Беетц целеустремленно шел к самому центру окопа, как будто жужжали не снаряды, а мелкие мушки.

— И ведь ничего с таким не случится, — пробормотал Станислаус.

Уже подойдя к центру «немецкого» окопа, Беетц высоко поднял голову и крикнул в сторону «русского» окопа:

— Стреляйте! Палите что есть мочи, русские суки!

Он присел на корточки, скатился в «немецкий» окоп и напустился на лейтенанта Цертлинга: — Я вас под трибунал отдам, если вы сейчас же не броситесь в атаку как шумовые!

В «немецком» окопе началось оживление. Лейтенант Цертлинг выскочил и пополз по земле, извиваясь как угорь. Командиры отделений за ним. Скоро пространство между окопами уже кишело людьми. Впереди, поблизости от лейтенанта Цертлинга, полз пьяный служака, железнодорожный сторож Август Богдан. Свистели пули. Свистели высоко над головами, так как в «русском» окопе никому не хотелось стать убийцей своих товарищей. Беетц выскочил из окопа, обругал солдат, унтер-офицеров и крикнул «русским»:

— Ниже стреляйте, хватит играться! И, высоко держа голову, сквозь град пуль он направился к командному пункту.

«Почему его никто не пристрелил?» — думал Станислаус и тут же стал орать на свою лошадь, чтобы заглушить собственные излишне громкие мысли.

Лейтенант Цертлинг ползком вернулся в окоп. Он уже нутром чуял неизбежность трибунала. В окопе сидел только один человек. Это был Вейсблатт. Цертлинг выхватил пистолет и выгнал Вейсблатта из окопа.

Август Богдан лежал далеко впереди. Он хотел первым достигнуть «русского» окопа, вскочил, сделал несколько прыжков и вдруг рухнул наземь.

— Ранен в ногу, — констатировал адъютант на командном пункте и передал ротмистру бинокль.

Вейсблатт побежал. Он раскинул руки точно крылья.

— Кря-кря-кря, кря-кря! — закричал он и бросился в яму, рядом с которой лежал выкорчеванный сосновый пень. Пень смахивал на старый зуб.

— Этот спятил! — сказал один из стрелков, использовавший свою лошадь для прикрытия.

— Тот спятил, — гаркнул Станислаус, указывая на командный пункт, где сейчас находился ротмистр. Руки Станислауса дрожали. Дрожь соскользнула к поводьям и через них к лошади, щиплющей траву. Лошадь подняла голову. Станислаус положил руку на теплую лошадиную шею.

Ротмистр опустил бинокль.

— Санитары!

— Кря-кря-кря! — кричал Вейсблатт.

Ротмистр опять поднес бинокль к глазам. Он заметил Вейсблатта.

— Кря-кря!

Беетц снова опустил бинокль и крикнул через плечо:

— Этого шута под арест, сейчас же!

Санитары с носилками через поле битвы кинулись к Богдану. В «русском» окопе кипел ближний бой.

— Урра-а! Урра-а! Урра-а!

Пивовар Беетц вздрогнул от упоения войной. «Русские» были побеждены.

23 Станислаус с куском хлеба передает кандидату в покойники волшебную записку, осуществляет одно из своих чудес и разжигает огонь войны между двумя офицерами.

По возвращении Станислаус сразу же пошел взглянуть на Вейсблатта. В бункере его не было. Крафтчек, сидя на снарядном ящике, ел белую фасоль и плакал. Он оплакивал Богдана. Богдан был мертв. От усердия побежал прямо к смерти. Ему больше не придется ломать голову, почему на переезде в Гурове его заменили колючей проволокой.

— Ладно бы, если б это была настоящая война, — жалобно проговорил Крафтчек, — потому как колонии очень важны, их надо вернуть для мелочной торговли, она уж совсем захирела. — Белая вареная фасолина выкатилась из его плачущего рта, упала ему на колени, а оттуда на пол. Крафтчек посмотрел на нее словно на выпавший зуб.

Станислаус встревожился:

— Где Вейсблатт? Крафтчек продолжал плакать:

— Упрятали, улетел Вейсблатт на своих крыльях туда, куда хотел, в карцер. Поневоле усомнишься в любви к ближнему. — Крафтчек поднял свою ложку. — Святая Матерь Божья, сделай так, чтобы он и впрямь спятил. Никогда я не забуду, как он меня обнял, как дитя мать родную! Бюднер, спроси свои тайные силы. Мало ли, может, его еще можно спасти, и Господь тогда простит мне, что я так прикипел душой к евангелисту.


На другой день, когда Вейсблатт раскрошил горбушку хлеба из своего дневного пайка, в руках у него оказался клочок бумаги. И хотя он был голоден, но страх уже проник ему в кишки, он отложил хлеб и ощупал записочку со всех сторон. Ночь в бункере. Ночь смерти. А тут, быть может, жизнь присылает ему весточку, и напрасно — он не может ее прочесть. Еще никогда в жизни Вейсблатт не думал и не поступал так нормально, как теперь в этом бункере, под землей, под нагромождением сырых стволов. Жизнь вливалась в его жилы, смывая все умозрительные рассуждения, все лихорадочные желания. Он ощупал стены бункера, сделал это расчетливо, планомерно — и обнаружил, что между сырыми стволами напихан мох, чтобы не было сюда доступа ни свету, ни воздуху. Практическая сметка его отца, которую он, студент и поэт, попросту презирал, вдруг проснулась в нем. Он нашел самый широкий паз и принялся выщипывать оттуда мох, аккуратно и методично.

К полудню Вейсблатт проделал дыру для света. И смог наконец прочесть тонкие строчки на листке, посланном ему сюда, во мрак, вместе с хлебом. Должно быть, записку писал его товарищ Бюднер. Инструкция к спасению. Вейсблатт должен себя спасать? Разве он не готовился к великому Ничто, разве не убедил себя в бесполезности жизни? Разве он не был философом и достаточно хладнокровным человеком, чтобы, если суждено, достойно встретить смерть и даже сказать ей «милости просим»? Выходит, нет, раз он так благодарен Станислаусу, раз отвешивает низкий поклон во тьме и бормочет:

— Бюднер, позволь мне называть тебя другом.

Под вечер часовой с гауптвахты умолил лейтенанта Цертлинга наведаться в карцер. Вейсблатт уже несколько часов подряд фальцетом выпевает: «Хочу увидеть лейтенанта Цертлинга, хочу увидеть невесту. Аллилуйя, крылья растут, я хочу видеть лейтенанта Цертлинга, эту невесту в сапогах!» При этом Вейсблатт хлопает руками по стенам. Лейтенант Цертлинг велел отпереть бункер. Вейсблатт закрыл глаза руками. Руки были окровавлены, он ободрал их о балки, выстукивая в такт своим песнопениям. И лицо Вейсблатта тоже было все испачкано кровью.

— Спрячьте в ножны свой световой меч, госпожа докторша!

— Вы что, рехнулись?

— Да-да, рехнулся, сообщите это своему мужу, господину капитану, господину доктору: рехнулся. — Вейсблатт хотел обнять Цертлинга. Часовой ему помешал. Вейсблатт говорил как бы через голову часового. — Я хочу сообщить вашему супругу, господину капитану, кое-что важное касательно вашего свадебного путешествия. Аллилуйя, мои крылья растут! — Вейсблатт опять запел. Он пел это для лейтенанта, который уже просто не находил слов и беспомощно взирал на часового, стоящего снаружи у бункера. К офицерскому бараку Цертлинг шел уже не так молодцевато.

Вейсблатт продолжал петь все пронзительнее, голос его охрип. Теперь он требовал капитана медицинской службы, наконец мягкосердечный часовой не выдержал и привел доктора Шерфа. Врач вошел в бункер один, велел запереть за собой дверь и зажег карманный фонарь:

— Ну?

Вейсблатт упал на колени:

— Погасите ваш свет, жених пришел!

— Что?

Да, вот теперь все хорошо. Вейсблатт потребовал, чтобы его выпустили из бункера. Он хочет полететь в штаб полка и там распорядиться, чтобы начали все необходимые приготовления к свадьбе.

— О чем вы, господин Вейсблатт?

Разумеется, капитан говорил весьма любезно. Вейсблатт, нимало не смущаясь, постарался объяснить доходчивее. Ему как-то случилось наблюдать господина доктора с его невестой, при свидетелях, во время охоты на тетеревов, и он сразу понял, что это большая любовь, и вот теперь ему надо лететь в штаб полка… Капитан оказался умнее лейтенанта Цертлинга. Он не без благосклонности осмотрел своего пациента Вейсблатта, что-то тихонько прошептал сквозь зубы и даже слегка поклонился — словом, был безукоризненно вежлив. Он сердечно просил Вейсблатта вместе с ним пойти в санчасть, немного отдохнуть, быть может, даже слетать ненадолго в отпуск в Германию, чтобы предстать в штабе полка свежим и убедительным. Он отослал часового и самолично сопроводил Вейсблатта в лазарет.

На следующий день началась война между пивоваром и предпринимателем Беетцем и бывшим врачом больничной кассы Шерфом. Война из-за Вейсблатта. Беетц приказал немедленно возвратить Вейсблатта в карцер.

— Тоже мне маркировщик нашелся, так я и дал себя съесть!

Капитан медицинской службы Шерф объяснял болезнь Вейсблатта тяжелым приступом так называемого «лагерного бешенства», связанного с навязчивыми идеями. Пивовар пригрозил, что он пошлет рапорт в штаб батальона: о действиях, направленных на разложение вооруженных сил! Врач уведомил штаб полка о запланированном самовольном походе пивовара Беетца против русских.

За кулисами этой войны между врачом и командиром роты стоял Станислаус, чудодей. Он спас Вейсблатта при помощи одного из своих простейших чудес. С той поры как он разочаровал Роллинга, он был о себе дурного мнения: но тут он помог предотвратить злодеяние, спас поэта и еще не рожденную книгу. Он даже немного загордился собой, получив из лазарета весточку от Вейсблатта: «Сим объявляю тебя своим другом и спасителем».


Пивоварский поход командира роты Беетца был запрещен штабом полка. Беетца призвали к порядку. Войне нет дела до бесполезной пивоварской злобы. Солдатам стрелково-кавалерийского полка не суждено было попасть на карельский фронт. Так для чего же они торчат в этих лесах?

Всех облетела новость: планируется операция «Серебристая лиса». Это значит, что они пойдут на Швецию. Но на Швецию они все не шли и не шли. Может, шведский виноград оказался зелен для немецких лис? Они занимались строевой подготовкой, ждали, вновь занимались строевой подготовкой, а их «боевой дух» иссякал.

Отпускники, возвращавшиеся из Германии, шепотом сообщали верным товарищам, что военное счастье улыбается русским. Наспех сказанные слова подтверждали то, что казалось лишь слухами: «Невероятно суровая зима… Обморожения третьей степени… снег по грудь… Сталинград… попали в котел… генерал Паулюс… капитуляция… целая армия… отступаем, отступаем!»

«Лагерное бешенство» постигло не только Вейсблатта, и ротмистр Беетц уже готов был признать себя побежденным в битве с капитаном медицинской службы в карельских лесах.

24 Станислаус невольно заставляет Богоматерь явиться его товарищу Крафтчеку, а его друг Вейсблатт разъясняет ему, какие нужны условия для написания книги.

С приближением весны они опять снялись с места. Полк перебрасывали куда-то. Значит, война вспомнила о своих зачервивевших резервах?

Ночи были еще холодными. Солдаты лежали в просторном трюме корабля и согревались слухами:

— Везут в Германию…

— …теперь мы будем полком охраны в Берлине…

— …перебрасывают на юг Восточного фронта…

— …один Бог ведает…

— …может, Париж без нас соскучился…

Все еще было возможно, всякая надежда была правомерна.

В трюме мрак мешался со светом маленькой, забранной в решетку лампочки. Настроение было препоганое. Солдаты лежали на соломе, завернувшись в свои одеяла. Море было точно глубоко вспаханное поле, и их то возносило вверх ногами вперед, то швыряло вниз. Все то и дело бегали по железной лестнице на палубу и обратно. Они чуть не на четвереньках карабкались по лестнице, не замечая друг друга. Состояние их желудков было, так сказать, написано на их лицах.

Крафтчек сидел на корточках на соломе. Торс его покачивался в такт движению корабля.

— Если б нас везли в Германию, это б еще с полбеды, но ведь наш брат как червяк в сыре, тот ведь тоже не знает, может, нож уже занесен.

Станислаус смотрел на Крафтчека. И думал о Роллинге. Вот еще человек, который мог бы заменить ему отца, один пошел своей дорогой. И виноват был не Густав Гернгут и не Отто Роллинг, виноват был он сам. Он был слаб, слабый человек, как говорится — и вашим, и нашим. И ощущение, поднимавшееся из желудка, не придало ему сил. Почему ему самому не удалось хоть что-то написать об этой Элен из Парижа? Почему он должен ждать, покуда это сделает Вейсблатт? Вейсблатт проводил свои дни на больничной койке, рылся в груде своих мыслей и не писал ни строчки. Он ждал для этого лучших условий.

Крафтчек почувствовал на себе пристальный взгляд Станислауса и внушил себе, что должен заснуть. Он сам себя загипнотизировал, так как страстно желал хоть на миг заглянуть домой. Станислаус заметил состояние Крафтчека, лишь когда тот начал вполголоса причитать:

— Святая Матерь Божья на небе и на земле. Благослови того польского патера, который освятил мой амулет и защитил меня от пуль!

Прижав к груди молитвенно сложенные руки, Крафтчек обратил свой взор к лампочке на обитом железом потолке трюма. Тусклый свет ее, проникавший сквозь его веки, показался Крафтчеку спустившейся с небес Богоматерью.

— О если б сатана выпустил из рук своих всех самых главных людей, тех, кто делает политику! Святая Дева, посмотри на нас! Нам нужны колонии, ибо где же нам взять рис для молочной каши? С этой ихней авторакией,[5] которая просто так себе, иностранное слово, своих им не хватает, с ней они далеко не уйдут. Сама посуди, святая Матерь Божья, где же нам брать рис и кофе, а уж кофе всем товарам товар, особенно если из Гамбурга он приходит нежареным, ведь тогда его можно самим жарить и самим сорт определять. Но как же нам это все добыть, если мы проторчали столько в лесах на Севере и теперь плывем по холодному морю. Пресвятая Дева, не могла бы ты проверить там, в верхах, не сбил ли их с пути Сатана, не спутал ли направление войны? И если бы при всех твоих трудах это можно было бы поправить, то позаботься немного и о том, чтобы мы не проплыли мимо нашей родины Германии, чтобы мы могли хоть глянуть, все ли там в порядке. Но если война ни на что больше не годится, как только валяться и ждать неведомо чего, то протяни свою милосердную материнскую руку между нами и врагами нашими и положи этому конец!

— Заткните этого чокнутого!

Крафтчек очнулся, протер глаза и с благодарностью взглянул на Станислауса:

— Может статься, мы немножко отдохнем и отдышимся в Германии. Матерь Божья в ответ на мою просьбу кивнула.


Корабль несся по волнам. Вода была ядовито-зеленой и холодной, а небо непостижимо серым. Борьба врача и ротмистра из-за поэта Вейсблатта разгорелась вновь. Унтер-офицер интендантской службы Маршнер после возвращения из пивоваренного рая Беетцев стал, как говорится, правой рукой командира роты. Грязной рукой! Он передал приветы и пожелания от супруги и дочек. Ротмистр выразил Маршнеру свою признательность. Он забрал Маршнера из заплесневелой каптерки, произвел его в фельдфебели и назначил командиром отделения. Для Маршнера служба в «боевых частях» была отнюдь не благодеянием. И он явился к своему боевитому благодетелю:

— Разрешите, господин ротмистр, заболеть лагерным бешенством.

— Что?

— Разрешите мне помочь прояснить кое-что в этом случае с Вейсблаттом.

Понимающая усмешка. Гнусная ухмылка.

И теперь этот Маршнер тоже лежал на больничной койке. Он возился с мотком бечевки, распускал его, обматывал кровати, дверные ручки, корабельную лампу и всевозможные другие предметы. Он теперь ничего не мог делать, только «натягивать колючую проволоку».

Они ехали по Германии. В товарных вагонах было не светлее, чем в трюме корабля, но зато настроение было превосходное. Они могли раздвинуть двери и смотреть на проносящуюся мимо родину, где весна была в разгаре. Щелканье зябликов в робкой зелени деревьев; машущие им женщины в летних платьях. Затруднения с тканями диктовали моду на короткие юбки. Война создавала свою моду! Аллилуйя, любовь цветет и в войну!

В вагонах смолкли слухи. Там давно уже снова пели: «Птички лесные дивно поют, дивно поют в родных краях…»

Правда, один слух оказался на редкость упорным, ибо он родился из желания очень многих: назад, в гарнизон! Полк заново формируется! Реорганизация в особых целях! Отпуск на родине!

А многие уже знали, сколько будет длиться общий отпуск: семнадцать дней. Семнадцать дней, это звучало правдоподобнее, чем обычно полагающиеся три недели. О, фантазия находила пути, чтобы прикинуться правдой!

Они медленно продвигались вперед, целыми днями простаивая где-то на товарных станциях. Враг в последнее время гораздо чаще позволял себе бомбить их отечество!

— Кто сказал, что генерал-фельдмаршал Геринг теперь зовется Майером?[6]

— Он сам сказал.

— К этому надо добавить: враг ведет себя неблагодарно, более того, преступно, бомбит нас по ночам и с большой высоты. А это значит, что он не может заглянуть в наши глаза.

— Ну да, конечно, в наши голубые глаза!

Нелегко было офицерам и унтер-офицерам во время долгих стоянок держать солдат в узде.


Однажды утром в вагоне появился Вейсблатт.

— Матерь Божья, ты выздоровел?

— Более или менее. Насколько я знаю, такое бывает.

— И у тебя прошел аппетит, крылышек больше не хочешь?

Вейсблатт раздраженно отвернулся от Крафтчека, который когда-то обходился с ним как родная мать.

— И что теперь? — спросил Станислаус.

— Не приставай ко мне!

Вейсблатт искал в вагоне свободное местечко. Станислаус напомнил ему о письменно удостоверенной дружбе, тогда Вейсблатт стал повнимательнее. Где же ему прикажете писать об Элен? Может, здесь, в этом вагоне для скота? Безусловно, а Станислаус уж постарается не подпускать к нему любопытных.

Что этот Бюднер понимает в писательстве! Чтобы писать, нужны определенные условия. Вейсблатт ведь не репортер, который в любом положении, так сказать, лежа, стоя может корябать свои дерьмовые заметки. Вейсблатт уже написал матери и просил прислать ему хорошую бумагу и «Амариллу». Но пока он не получил ни бумаги, ни сигарет.

Они ехали по Баварии. Ругательства расползались по вагонам словно вши, хотя еще не все надежды на отпуск были потеряны. Разве Австрия не относится к Германии, разве фюрер и освободитель не вернул ее нам, чтобы пользоваться ею как своей родимой? Ну конечно же Германия велика и на Баварии еще не кончается.

Когда их поезд прибыл на товарную станцию в Бамберге, они увидели, как через угольные кучи карабкается супруга ротмистра-пивовара. Пивовар приветствовал свою супругу, стоя на ступеньках купе второго класса. На госпоже пивоварше красовался крест «За боевые заслуги» второй степени. Она была пожалована им за участие в праздничном ужине с бомбой в Париже. Беетц дал своей жене указания, как варить слабое пиво. Его земляки баварцы не должны из-за войны вовсе отвыкнуть от пива.

— Уж ячмень-то на добавку мы раздобудем, Резерль!

А были люди, которым хотелось услышать, как ротмистр якобы сказал своей жене: «Я скоро буду дома, Резерль!»

Разве это не означало скорого отпуска?

— Всякое бывало, и на войне еще всякое может быть, — пророчествовал Крафтчек. — На войне уже случалось, что в Гляйвиц, Хинденбург и Бойтен ехали через Вену, так что все ерунда. Я не был бы так в этом уверен, если б на корабле мне не кивнула Мадонна.

Три дня спустя их поезд покинул товарную станцию в Вене, так и не получив приказа выгружаться. Крафтчек очень тяжело это пережил. Но ему пришлось простить свою Мадонну.

— У нее, видно, многовато работенки, ведь во время войны к ней то один, то другой пристает с просьбами.

Кроме того, у него появился повод к новым надеждам: их путь лежал на юг, в конце концов, может, и в колонии. Рисовая каша и кофе — Мадонна лучше всякого высокого начальства знала, чего недостает немецкому народу.

И все-таки в Вене кое-кто сошел с поезда, но это случилось незаметно. То были капитан медицинской службы Шерф и лейтенант Цертлинг. Их арестовали в поезде и передали в вокзальную комендатуру. Доктор Шерф обнаружил психическую болезнь у Вейсблатта, а болезнь Маршнера осталась для него загадкой. Маршнеру добывали старые чулки, чтобы он их распускал, и ждали, когда в связи со сменой обстановки стихнет его лагерное бешенство. Но болезнь Маршнера не проходила. Маршнер был очень доволен этим эрзацем колючей проволоки, он ее сматывал, разматывал, натягивал. Но санитарный вагон был тесен, а любовь Шерфа и лейтенанта Цертлинга при виде родины только возрастала. Лейтенант Цертлинг и доктор Шерф были недостаточно осторожны. Маршнер застал их и огородил колючей проволокой.

Ротмистр Беетц как истинный победитель расхаживал взад и вперед вдоль поезда, пока тот еще стоял в пригороде Вены.

— Ха, вот погань, разложение в армии! — Он вытащил свой пивоварский носовой платок красного цвета, протер пенсне и увидел, как конвой исчез в станционном здании вместе с обоими арестованными. Из окна санитарного вагона второго класса смотрел Маршнер, идиотски улыбаясь и сматывая шерсть в клубок.

Они ехали по Штирии, и многие уже толком не знали, что это — все еще великая Германия или уже нет. Все дальше и дальше в горы, и все чаще и чаще туннели, где чувствуешь себя заживо погребенным. В вагонах теперь было тихо, ибо проклятьями они разражались про себя.

25 Станислаус сводит знакомство с войной, ползет на чьи-то рыдания и обнаруживает, что командиры воюют сами с собой.

Была ночь, и они ехали по горам Югославии. Все желания, все планы на отпуск они утопили в безразличии и долгие часы своей пропащей жизни проводили во сне или в полузабытьи. Гудок локомотива перед въездом в туннель, кто-то пугается, но тут же, опомнившись, вновь погружается в дремоту.

Станислаус лежал без сна. Он, пожалуй, единственный из всех ничего не ждал от родины. Между ним и Лилиан пролегли морозные дали. Быть может, его мать Лена, его сестра Эльзбет или папа Густав ненадолго обрадовались бы, если бы он их разыскал; но потом все опять вошло бы в обычную колею. Радость жизни надо черпать в себе самом. Но как это осуществить, когда кругом хаос, война? Долгая цепь часто повторяющихся мыслей гремела в его ночи, и звенья этой цепи были гладкими от постоянного употребления. Взять, к примеру, капитана медицинской службы Шерфа и лейтенанта Цертлинга. Он их обоих не терпел, но почему им нельзя было любить друг друга? Кто запретил им, избегая женщин, довольствоваться друг другом? Государство? Чего опасалась громадная машина власти?

На этом месте разрастающаяся мысль Станислауса была прибита к земле. Локомотив резко затормозил. Вагоны с грохотом натолкнулись один на другой. Раздался громкий выстрел. Все перемешалось: солдаты, ранцы, котелки. Звенели штыки, клацали затворы карабинов. Тьма заполнилась грубыми звуками. На крыше вагона вовсю стреляли. Кругом сыпался огненный дождь. Станислаус подбежал к двери. Второй шквал огня загнал его в глубь вагона.

— Тревога!

— К оружию!

— По противнику!

— Святая Матерь Божья, не забудь про мой амулет!

— Мой карабин украли!

И снова грохот, грохот, да еще шипенье тусклого огненного дождя.

— Третий взвод, слушай мою команду! — Это было чириканье воробьиного вахмистра Цаудерера. Взвод Станислауса остался без командира, после того как в Вене арестовали лейтенанта Цертлинга.

Вагонные двери со скрипом раздвинулись. Застрочил пулемет. Раздались ружейные выстрелы.

— Вот подлость! — зарычал кто-то. — А может, это и есть фронт?

Нет, это был не фронт, но кругом свистели пули, летели осколки снарядов. На одном из вагонов загорелась рубероидная крыша.

Они находились в ущелье с отлогими склонами. Сверху по ним стреляли. Они заползли под вагоны, стукаясь головами о вагонные оси. Около локомотива раздался хриплый голос какого-то офицера:

— Бандитское отребье!

«Террактактак!» — пулемет. «Блеф, блеф, блеф!» — отдельные ружейные выстрелы. Конское ржание. Вскрик. Предсмертный вскрик? Орущие унтер-офицеры. Суматоха нарастала.

— Подальше от горящих вагонов! Противник все видит! В укрытие! Лезьте вверх!

— Ко мне! Да ко мне же! — донесся со скалы голос пивовара. — Прекратить стрельбу!

Грохот и вспышки пошли на убыль. Но на склонах справа и слева от железнодорожного пути завязался бой. Уханье взрывов, пальба из гранатометов. Станислаус лежал за обломком скалы повыше железной дороги. Из ущелья поднимался паровозный дым. Снопы искр улетали в нашпигованное звездами южное небо, кругом пальба, грохот, и пули щебечут рядом.

А куда стрелять Станислаусу? Он не видел противника. Вон там, на склоне скалы, лежат его товарищи по батальону. В них, что ли, стрелять? Так вот, значит, как выглядит война? Во время учений, строевой подготовки всегда были четкие линии: здесь мы — там противник. Все обходы противника всегда удавались, каждый учебный бой кончался победой.

Три пули одна за другой ударили в камень у самой головы Станислауса. Он лежал на своем карабине. В ущелье ржали кони и в смертном ужасе бились о стены вагонов.


Вейсблатт попался на глаза унтер-офицеру второго взвода. Унтер-офицер погнал его вверх по скале слева от дороги. Вейсблатт сам себе дивился. Откуда взялась у него эта прыть, как быстро и ловко он карабкается вверх! Может, правы те философы, которые утверждали, что война пробуждает инстинкт самосохранения и делает из маленького человека настоящего мужчину? Значит, прав Ницше? Вейсблатт упал в яму, казалось специально для него приготовленную. Когда унтер-офицер наконец вскарабкался наверх, то не увидел Вейсблатта — тот исчез, словно сожранный скалами. Вейсблатт подождал, покуда унтер-офицер пройдет мимо, и пришел к заключению, что в этой расщелине можно жить. Пусть кричат и стреляют те, кому охота кричать и стрелять. Вейсблатт дрожал, но все-таки чувствовал себя в безопасности.

— Вперед, вперед!

Почему это Вейсблатт должен идти вперед? Откуда он знает, что там, впереди? Он увидел над собою огромное небо. Ночное небо, как будто вырезанное из полотна с южным пейзажем. Звезды мерцали и сверкали, и луна скользнула мимо ватного облака, прошла его насквозь. Она величественно проплыла над мышиным сердцем Вейсблатта. Она выполняла свою ночную программу. Она была тут, она светила, но она была выше этих жалких людских воплей и грохота стрельбы. Казалось, и война тоже обошла Вейсблатта стороной, ибо она теперь громыхала, клацала и кричала на плато в отдалении.


Станислаус полз. Полз на звук рыданий. Кто-то кричал:

— Помогите! Помогите же мне!

Перед собой Станислаус толкал обломок скалы, словно щит. Усилился стрекот пулеметных очередей. Он защищал голову камнем. Минутами ему казалось, что нет на свете ничего дороже его головы, но, когда до него доносился плач товарища, он забывал о своей голове. С другой стороны ущелья он услышал приказ стрелять, немецкий приказ. Сомнений не было: солдаты батальона палили друг в друга.


Вейсблатт вскочил. Тишина показалась ему подозрительной. Он почувствовал себя одиноким, брошенным всеми теми, о ком он обычно и думать не думал. Ему вспомнились истории про солдат, попавших в руки врага и замученных до смерти. Он не хотел так умереть. Иной раз жизнь была ему уже не мила, и это даже больше чем правда, но он желал бы какой-то особенной смерти. Известные условия должны быть соблюдены! А теперь он лежал в этой яме, а в нем лежала еще не написанная книга, книга, в которой должно вместиться все, что Вейсблатт пережил в этом пропащем мире. Мысли о книге придали его мелкой душе немного храбрости. Он подтянулся на руках и попытался выглянуть из ямы. Но кроме бессмысленно разбросанных по плато камней он ничего не разглядел. Вдруг что-то звякнуло поблизости. Он подхватил свой карабин и направил его на освещенное луною плато. Тут он отчетливо увидел, как от камня к камню ползет какой-то человек. Вейсблатт уставился на обломок скалы, лежавший не более чем в двадцати метрах от его ямы. Но что это? Человек, притаившийся за камнем, поднял руку. Рукав был закатан, и голое предплечье белело в лунном свете. Кто-то махал ему:

— Это я, Вейсблатт, поэт!

В ответ что-то тяжелое упало рядом с его ямой. Значит, этот кто-то за обломком скалы швырнул в него камень? Камень еще немного прокатился, а потом с грохотом взорвался. Огонь и гул. Свист осколков. Вейсблатт ни разу даже не втянул голову в плечи.

— Ручная граната, — пробормотал он. Он был страшно горд своим проснувшимся инстинктом. Ницше!

Тот, из-за обломка, пополз к яме Вейсблатта. Вейсблатт задрожал. Итак, враг подползает. Вейсблатт, кто ты? Надо действовать. Так точно!

— Во мне живет книга! Эй, слышишь, книга! — закричал он. Враг не дал сбить себя, полз и полз. Вейсблатт три раза подряд выстрелил по ползущему противнику и почувствовал, что нервы его сдали. Он скатился обратно в яму и, покорясь судьбе, стал ждать смерти.

Смерть не спешила. Она давала ему время успокоиться и закончить жизнь возвышенными мыслями. Обреченный на смерть смотрел на мерцание звезд и бормотал, как будто молился:

— Что значит душа в сравнении с тобой, величественное небо, что значит душа в сравнении с тобой, величественное небо? Что значит душа?

Когда Станислаус наконец нашел раненого товарища, тот уже был мертв. Это был погонщик из второго взвода, спасший из горящего вагона своего мула. Мул щипал траву. Уздечку держала мертвая рука.

Бой опять продвинулся вперед. Станислаус и мертвец лежали сзади. Впереди? Сзади? Что это означает в хаосе этого мира? Чей-то хриплый голос надрывался:

— Санитары! Санитар!

И чей-то слабый голос:

— У меня мозг вытекает!

В батальоне не было врача. Его арестовали за разложение армии.

26 Станислаус превращается в траву-трясунку и сомневается в своей миссии защитника поэта.

Утро было голубым, солнечным и невинным. Великая тишина лежала над ущельем. Солдаты батальона мало-помалу собрались. Рельсы были взорваны. Паровоз и первые вагоны разбиты в прах. Паровоз навис над пропастью. Пропасть казалась пастью горного массива. И паровоз выпученными глазами своих фонарей уставился в эту горную пасть.

К следующей станции был выслан боевой отряд. Добрался он туда без помех. У солдат было достаточно времени и возможности налюбоваться горами и скалами.

— Если не постранствуешь по свету, так и не узнаешь, как далеко в небо иной раз вдается земля, но уж никак нам не понять, почему Божье благословение так неравномерно распределяется. Я, кажется, запел бы сейчас, уж так мне легко на этой высоте, так близко к Богу!

Станислаус ничего не ответил. Его трясло. Что это, страх или опять та лихорадка, что напала на него впервые в Польше, в глиняном карьере? Казалось, нервы его обнажились, словно он лишился кожи. Он пугался любого дуновения ветра. Он был как трава-трясунка у дороги. Итак, люди убивают друг друга, словно им нечего делать в этом мире. А может, им и впрямь нечего делать? Тогда зачем они появились на земле? Мир и это светлое южное утро казался Станислаусу еще менее прозрачным, чем обычно.

Им выслали команду железнодорожных строителей и подъемный кран и пригнали пустой состав для батальона. Они перегрузили свой багаж и лошадей. Им пришлось по многу раз бегать туда и назад, так как у них было много раненых, тоже ставших багажом, и это не считая убитых!

— Говнюки прусские, — вопил ротмистр, — вы что, на жалость бьете?

Но его ругань не излечивала раненых и не воскрешала мертвых.

Двух вагонов оказалось мало для всех убитых. «8 лошадей или 48 человек» значилось на товарных вагонах. О количестве трупов надпись ничего не сообщала.

Офицеры не смели смотреть в глаза друг другу. Они бегали вокруг, изображая деловую суету, до самого отхода поезда. В этом запасном поезде не было вагонов второго класса с мягкими сиденьями. Чтобы не сидеть своими офицерскими задницами на голых досках товарного вагона и не собирать с полу вшей, они велели принести для них из вагона с боеприпасами снарядные ящики. С ними ехал и труп одного обер-лейтенанта. Его нельзя было положить вместе с рядовыми трупами в те два вагона. Офицерский труп был прикрыт белой скатертью из столового вагона в разбитом поезде.

Станислаус сидел позади своей обожженной лошади в самом темном углу вагона. Он то и дело прикладывал холодные тряпки к ожогам животного. Ему хотелось побыть одному. Когда у себя на родине он скитался из пекарни в пекарню, он больше бывал один, чем ему хотелось бы. Никто им не интересовался. С тех пор как он пошел добровольцем в армию, все его житье-бытье было накрепко, всеми нитями, связано с другими солдатами. За каждым собственным решением стояла смерть.

В сторонке храпел Вейсблатт. Да, после столь утомительной ночи поэт храпел как заправский солдат. Он спал, полуоткрыв рот, прищелкивая языком, когда вагон встряхивало. Лицо его было не глупее и не умнее, не примитивнее и не одареннее, чем лица всех других спящих. Но с судьбой Вейсблатта Станислаус связал и свою судьбу. Он сам себя призвал на защиту и охрану этой поэтической души. Неужто он обманулся?

В офицерском вагоне то и дело возникали ссоры. Может, дело было в том, что они сидели на боеприпасах? Во всяком случае, тут уже и речи не было о спокойном и чинном совещании штаба. Почти все господа были настроены против баварского пивовара-ротмистра. Беетц утверждал, что прошлой ночью численность противника не превышала десяти человек. Что в поезд сверху было брошено несколько пивных бутылок с карбидом и бензином. Это ж были те бомбы и адские машины, о которых тут распространяются некоторые господа, — молодцы, ничего не скажешь! Беетц якобы видел серую карбидную пыль. Остальные господа ее не заметили. К тому же Беетц утверждал, что путь был разрушен не взрывом, а кирками и лопатами. Обычная крестьянская работа. Десяток поганых, вшивых крестьян-сербов сбил с толку и обезглавил целый батальон.

В таком случае где же прошлой ночью был ротмистр Беетц со своей ясной головой, спросил в свою очередь командир батальона. Беетц за словом в карман не полез. Его ясная голова всю ночь занята была тем, чтобы хоть как-то прекратить пальбу, которой батальон сам себя уничтожал, рота против роты — этим все сказано. После приказа командира батальона рассыпаться по обе стороны полотна он свою главнейшую задачу видел в том, чтобы предотвратить самое худшее. Это уж было прямое оскорбление для командира батальона.

— Я с трудом могу себе представить, чтобы сей подвиг потянул на Железный крест первой степени, — язвительно заметил командир батальона.

Ротмистр Беетц разразился руганью как у себя дома, когда замечал плохо просолодованный ячмень.

— И все-таки это был карбид! Чтоб мне сдохнуть, если это был не карбид. Неразбериха вышла, и черт меня побери, если мы не перестреляли и не обосрали друг друга!

Господа офицеры отодвинулись от этого сквернослова. Нельзя же так забываться. Тут уж речь идет о чести всего штаба батальона.

Рапорт для штаба полка был написан без участия ротмистра Беетца и без учета его мнения о ночном происшествии: «Нападение бандитской группы, численностью от ста до двухсот человек, снабженных стрелковым оружием всех видов, вплоть до гранатометов, а также самодельными ручными гранатами и взрывчаткой…». Когда уже готовый рапорт зачитывался вслух, ротмистр Беетц, сверкая стеклами пенсне, сидел на снарядном ящике в углу вагона, курил свою короткую баварскую трубку с фарфоровой головкой, дымя как небольшой паровоз, и бормотал:

— Десяток, десяток бандитов, не больше, чтоб меня черти съели!

Наверное, он был прав, поскольку его слова задевали господ офицеров.


Среди солдатских трупов во втором вагоне для покойников лежал и труп бывшего фельдфебеля интендантской службы Маршнера, находившегося ко времени своей смерти на положении больного, последние свои дни он провел, непрерывно сматывая шерсть в клубки, чтобы выведать маленькую тайну батальонного врача. Может, он и впрямь в один прекрасный день появился бы у себя в деревне офицером и увидел бы черную зависть на лице своего соперника богатого крестьянина Диена, но кому дано уследить за уловками судьбы? Его пристрелили из ямы, в которой он хотел укрыться и от страха и предосторожности ради швырнул туда гранату. В последние минуты его жизни оказалось, что его представления о мире и логической последовательности всех событий в этом мире были неправильны. Когда он услыхал свой предсмертный крик, то крик этот превратился в крик юной девушки. Это был задавленный крик, так как рот у девушки был забит сеном.

Война тоже сменила свои цели. Она выползла из Германии, чтобы досыта нажраться жизненным пространством и взорвать тесные немецкие границы. А сейчас она шаг за шагом отступала, выплевывая полупереваренное жизненное пространство. А что же теперь? Дело обстояло так: война отходит назад, чтобы собрать свежие силы для нового броска. Бросок этот будет в Россию, за Урал. Нельзя не признать, в этом что-то есть. План был готов. Фюрер-освободитель и провидение подписали его, правда, Провидение, кажется, было не в духе.

27 Станислаус прощается со своей лошадью, и его заносит на благодатные острова Одиссея.

Остатки батальона разместились в греческом городе. Ждали пополнения, пили греческое вино, отдающее смолой, играли в карты на драхмы и запаивали жестяные канистры. Канистры были наполнены маслинами. Маслины отсылались в Германию. Может, немецкие дети бросят кубики сала и станут есть маслины? Но сала уже не было, теперь им придется привыкать к маслинам, пище инородцев.

Прибыло пополнение. Смуглые, запуганные солдаты. Никто их не понимал. Разве они не из Германии? Из Великой Германии. Это были фольксдойче из Боснии. Их называли добровольными помощниками. А смахивали они на помощников по принуждению.

Личный состав батальона был укомплектован. Теперь все опять было в полном порядке. Недобровольным помощникам препоручили лошадей. Ни одного немецкого солдата в конюхах! Зачем же тогда нужны вспомогательные народы? Немецкий солдат сражается с оружием в руках!

Станислаусу пришлось отдать свою лошадь. А это вам не штаны поношенные в каптерке скинуть. Эту лошадь он с первого дня в Карелии обихаживал, чистил, гладил, выводил и навьючивал во время учений. Он поил эту низкую рыжую лошадь, весной приносил пучки первой колючей травы и лечил ожоги. Он чувствовал ладонями ее мягкую морду и даже ощущал родство с этой божьей тварью, которая должна служить властолюбивым людям. А у него теперь ничего больше не было и не о ком было заботиться.

Вейсблатт под греческим небом снова воспрял духом.

— Событие, имеющее огромное воспитательное значение! Ты когда-нибудь слышал об Афине Палладе? Наверно, нет.

— Я читал о ней, — сказал Станислаус.

— Где?

— В учебнике.

Вейсблатт взглянул на Станислауса, как люди его круга смотрят на того, кто никогда не пил шампанского и не ел устриц.

— О мой учитель истории! Классическая гимназия! Он весь как-то загорался, когда описывал греческое небо и рощи, где обитают боги, говорил, что называется, с пеной у рта. Вся кафедра была забрызгана слюной.

— А он видел греческое небо?

— Нет, вот что значит классическое образование!

Станислаус остановился неподалеку от кухни, где жарили рыбу.

— Посмотри-ка!

— Да-да, рыба, жареная рыба, piscis, а-а! — сказал Вейсблатт, поднял глаза на голые горы, воздел руки к небу и замечтался. Жаждущие рыбы жители острова стояли в длинной очереди и ждали мелкой, тощей рыбешки, прибрежных мальков, рыбью молодь, пойманную у причальной стенки. Большое море с большой рыбой было закрыто для них, заперто на висячий немецкий замок. Высохшая желтокожая гречанка с голоду впилась зубами в спинку сырой рыбы.

— Афина Паллада, — проговорил Станислаус.

Вейсблатт распространялся о небе, синем, как у Эль Греко.


Летней ночью батальон погрузился на два небольших судна. Это были греческие суда, и их названия «Посейдон» и «Нептун» были закрашены. Теперь они назывались «Адольф» и «Герман». Эгейское море светилось как на фотографиях в хороших туристических проспектах, небо было звездным, как у Гомера, а величие архипелага напоминало об учебниках истории для классической гимназии.

Станислаус плыл на «Германе». Он стоял у борта и, глядя на светящуюся воду, крепко держался за свой спасательный жилет. Он не умел плавать и не слишком доверял этому поясу, набитому пробкой. В глубине души он посмеивался над своим страхом смерти. Какие отвратительные контрасты! Жизнь показывала себя во всей своей южной красе, а они плыли сквозь ночь, чтобы сеять смерть или самим ее найти. Куда? К чему? К какому концу? Откуда эта война? Зачем это истребление?

Вейсблатт с Крафтчеком стояли на носу корабля. Два мечтателя, твердивших каждый свое.

— Вот в такую ночь Одиссей мог услышать пение сирен.

— Ну да, тут на море далеко слышно, — отвечал Крафтчек, — в конце концов, это могла быть сирена той греческой фабрики, где изюм делают.

Вейсблатт перегнулся через поручни.

— Смотри, как светится и мерцает море у борта! Морское золото древних!

— А может, и вправду золото, — согласился Крафтчек, — ведь эти примитивные народы понятия не имеют о разработках. У нас, в Верхней Силезии, долго это дело изучали.

Идущая впереди лодка сопровождения с орудиями на борту вдруг резко свернула вправо. «Герман» шел в кильватере. Им удалось избегнуть встречи с дрейфующей английской глубинной бомбой.

— Теперь я почти уверен, — сказал Крафтчек, — что мы плывем освобождать колонии, потому как Африка от нас справа, и мне сдается, что уже чуть-чуть пахнет какао.

Вейсблатт ему не ответил. Он чувствовал себя непонятым. Большинство поэтов остаются непонятыми при жизни. Однажды, так он намеревался, однажды он напишет об этой ночи, об этом свечении и об эллинской ясности, пронизавшей теперь все его существо.

Ближе к рассвету «Герман» бросил якорь.

— Все на палубу!

Перед ними в воде темной колодой лежала земля.

— Прибыли, — сказал заспанный Крафтчек. — Дева Мария, помоги нам оказаться там, покуда черномазые не проснулись, а то это может плохо кончиться.

Спустили на воду шлюпки. Солдаты погрузили свой багаж, погрузили лошадей и лишь затем погрузились сами. И шлюпки одна за другой направились к берегу. Они добрались до острова, и солдаты, шлепая ногами по мелководью, перешли на берег. Вода была холодная, и белая кожа их босых ног покрылась пупырышками.

Первые птичьи крики. Наступало утро. Они лежали на мягчайшем песке морского берега. Красная утренняя дымка, предвестник солнца, появилась над скалами.

— Эос! — Котелок Вейсблатта стукнулся о карабин. Жестяной поцелуй.

— Полная тишина! — крикнул новый лейтенант Крелль. Пенье птиц он запретить не мог.

Крафтчек пилоткой отер пот со лба.

— Пресвятая Богородица! Я уже слышу вопли черномазых!

Позади них плескалась морская вода, что-то бормоча, точно вода в мирном деревенском пруду в Германии.

— Встать, шагом марш! — Они устремились к ущелью в скалах. — Змейкой идти!

Голос лейтенанта Крелля, саксонца из Галле, мешался с громким щебетом ласточек. Станислаус видел, как следы его ног наполняются водой, за ним тянулся стеклянный след. В лужицах следов отражалась заря.

— Роллинг, прости меня. Может, мне надо умереть?

Сквозь птичий гомон донеслось явственное вжик-вжик. Взвод лейтенанта Крелля бросился на мокрый песок. По ним стреляли.

— Мария, помоги, черномазые проснулись.

Они еще полежали немного.

— Встать! Шагом марш!

Теперь засвистели уже не только пули, позади них рвались гранаты. Одна лошадь взвилась на дыбы, рухнула наземь, заржала, захрапела, а солдат из Боснии вскрикнул:

— Мама!

— Дева Мария, спаси и помилуй, ведь я отдал свой амулет за десять канистр маслин. Может, я и продешевил, но я ведь на ружья у черномазых не рассчитывал!

Они долго лежали, ища глазами то место в скалах, откуда их обстреляли. Итальянцы, до сих пор удерживавшие этот остров в Эгейском море для «Великой Германии», сопротивлялись. Они не желали больше воевать на стороне немцев. Но уходить с острова, где война была для них вполне сносной, им тоже не хотелось.

Двое связных прыгнули в море, пули свистели вокруг них, шлепались в воду, как камешки, брошенные мальчишками. Связные поплыли назад, к канонерской лодке.

— Приготовиться, примкнуть штыки!

Станислаус вздрогнул. Одно орудие убийства примкнуть к другому. Его штык проржавел; морской песок скрипел между ножнами и штыком.

Одного из связных ранило. Он беззвучно исчез в розово-красном море. Второй доплыл до канонерской лодки. Грохот, сноп огня, осколки камня, удар молота с небес. Утренняя тишина была уничтожена, щебет ласточек задавлен, и заря разбита вдребезги. Удар немецкого молота. Выстрел корабельного орудия. Со скального убежища итальянцев посыпался каменный мусор, и серые облака смерти поплыли над морем. Два, три, четыре… двадцать таких ударов молота, выше, ниже, снова выше, и снова ниже, и туда, над скалами, туда, где должен быть город. Потом тишина. Смерть переводила дыхание.

Станислаус оглох от пушечной пальбы. Ласточки, казалось, летают в полном молчании. В скалах вывесили белый флаг. Солдаты роты Беетца закричали:

— Ура, ура, ура-а!

Сила их пушек победила.

Они заняли остров. Они взяли итальянцев в плен. Их было не так уж много! Итальянцев переправили на корабли и спросили, хотят они продолжать служить Германии или же быть военнопленными.

Большинство предпочло плен.

Синьора капитано, возглавлявшего этот бесперспективный мятеж, они не нашли, хотя остров был невелик. Ровным прусским шагом его можно было обойти за два-три дня. Маленький город, белый и светящийся, построенный на скалах, точно ласточкино гнездо, несколько деревушек, несколько разбросанных домиков во фруктовых садах, пастушьи хижины на склонах гор с очагами, сложенными из скального камня, как тысячу лет назад. Но в скалах острова имелись и пещеры, могущие служить убежищем. Вход в них был не больше лаза в лисью нору.

Корабли ушли. Рота Беетца осталась на острове. Командир батальона охотно оставил тут этого упрямого ротмистра. Тоже умник нашелся. Вот пускай этот баварский пивовар здесь, на этом острове, применит свой опыт и, по крайней мере, защитит остров от караулящих его англичан. А командир батальона прикипел сердцем к острову, носящему благозвучное имя Санторин.

Рота Беетца разместилась на острове. Пивовар и комендант острова въехал в белую резиденцию бургомистра городка. В первый же день он велел стянуть все лодки жителей острова в гавань и пришвартоваться, так сказать, у его ног. На острове не стало даже мелкой рыбешки, и жители поняли, что пришли немцы.

28 Станислаус сам себе кажется трупом, который окольными путями везут к могиле. Дух поэзии внезапно овладевает им, и жизнь его просветляется.

Шли дни. Остров белел в синем море под высоким небом. По утрам солнце поднималось из воды и, совершив свой путь по ярчайшей синеве небесного поля, вечером снова опускалось в воду. Война была далеко.

Станислаус и его товарищи забыли бы, наверно, о ее существовании, если бы не капитан Беетц из Бамберга, лейтенант Крелль из Галле и серый ящик радистов. Эти трое то и дело напоминали им о войне и вбивали им в головы мысль, что они стоят на страже Германии.

Когда Станислаус не стоял на посту в гавани или еще где-нибудь, он брал рыбацкую весельную лодку и уплывал из гавани. Он ловил рыбу, наслаждался солнцем и предавался размышлениям, в том числе и о своей жизни. У него было время, много времени. Когда-то его жизнью двигали желания. Нередко случалось, что любовь, эта таинственная сила, захватив его, путала все его желания и жизненные связи. Всего этого теперь не стало. Теперь он был как пустой ящик, который отправляют то туда, то сюда, теперь он был как труп, который везут к могиле окольными путями.

Пришел корабль из Пирея. Привез провиант и почту. Станислаусу писем не было. Он потерял все связи в Германии. Так для кого он стоял здесь на страже? А для великого Германского рейха не хотите ли? Корабль снова ушел.

Вейсблатт получил большую коробку с «Амариллой». «Амариллу» мать Вейсблатта раздобыла из-под полы. «Амарилла», шоколад и другие приятные вещи в Германии теперь полагались только летчикам. Летчикам, этим героям! Они все сражались и сражались, но тем не менее вражеские бомбы тоннами сыпались на землю отечества. С каждым днем небезызвестный господин фельдмаршал Геринг все больше становился Майером.

Мать Вейсблатта тревожилась. Иоганнис должен был приехать домой, он хотел написать книгу о событиях во Франции, приведших его к болезни. А он не появился. Он проехал мимо отчего дома. Худые времена для поэтов!

Вейсблатт отер лоб, который и здесь, на юге, не посмуглел, а стал красным, как рак. Старая дама! Как она представляет себе войну! Она почти так же, как его товарищ Бюднер, излишне волнуется из-за его еще не написанной книги. Когда-то, много лет назад, Вейсблатт вычитал у Гёте, что не годится слишком много говорить о будущем творении. Всякая классическая страна манит путешественника, чарует его. Одна из таких стран — Франция, и все, что с ней связано, проявится, когда пора приспеет. А здесь — Греция, и сейчас надо прочувствовать и оценить ее.


Когда Вейсблатт не стоял на страже великой Германии, он захаживал по вечерам в гости к священнику. У священника была племянница, дочь его брата. Правительство Метаксаса упрятало ее отца в тюрьму. Говорили, что он коммунист. Когда итальянцы прогнали Метаксаса, брат священника остался в тюрьме, когда пришли немцы, то и они его не выпустили. По-видимому, у Муссолини и Гитлера были схожие взгляды на коммунистов с их врагом Метаксасом, которого они победили и низвергли?

Вейсблатт не знал, что на это ответить. Дело в том, что Вейсблатт был поэтом и никогда в жизни не ступал на арену обыденной политики.

— Поэт, — сказал Вейсблатт. Он даже изобразил это слово губами. Со священником они беседовали по-французски, и Вейсблатт в этом доме становился другим человеком, возвышенным существом, что в мире духа чувствует себя как дома.

Поэт Иоганнис Вейсблатт был уже склонен забыть некоего Станислауса Бюднера, однажды спасшего ему жизнь в темных северных лесах. Что дает ему дружба с этим ворчливым одиночкой? Бюднер был почти что нигилистом. Это хорошо в немецких казармах или в карельских лесах, но не в классической Греции. Всему свое время!

Но в один прекрасный день нигилист Бюднер вновь понадобился поэту Вейсблатту. В связи с племянницей священника. Вейсблатт и Зоссо очень сблизились. Вейсблатта, как человека светского, не смущало, что отец Зоссо был уличен в приверженности к коммунизму. Зоссо была одинока, спелый, сладостный плод, глина, из которой Вейсблатт мог вылепить что угодно по собственному усмотрению. Они прелестно болтали по-французски в присутствии дядюшки. Вместе разжигали огонь в кухне, чтобы сварить арахисовый кофе. Когда они возились с плитой, подкладывали в нее сухой горный лишайник, руки их соприкасались, а когда они раздували огонь, губы их разделяли каких-нибудь два сантиметра.

Однажды вечером в кухню вошел пастух. Он хотел поговорить с ее дядей, священником. Священник вскочил, забыв о своем сане, и поспешил в кухню. Он долго пробыл с пастухом, непривычно долго говорил с необразованным человеком. По-видимому, пастух убеждал священника в чем-то совершенно необходимом и говорил по-новогречески, этот язык Вейсблатт понимал плохо. Вейсблатт остался наедине с Зоссо и предложил ей погулять с ним.

— О-о! — сказала Зоссо, и это прозвучало так же удивленно-испуганно, как у небезызвестной Элен в Париже. Ту девушку Вейсблатт, видно, уже плохо помнил, поскольку продолжал невозмутимо:

— Гулять! Берег. Закат. Величие! Афина Паллада.

— Афина Паллада! — повторила Зоссо и улыбнулась. Ей хотелось пойти погулять, но здесь не принято гулять вдвоем с мужчиной… Короче говоря, она позовет подругу, а он пусть приведет друга.


Станислаус провел вечер среди зубчатых гор в гостях у пастуха. Они молча сидели друг подле друга — Станислаус на камне и пастух на камне. Время от времени пастух смотрел на Станислауса, и Станислаус время от времени смотрел на пастуха, потом оба они смотрели на отару, на овечьи морды, щиплющие лишайник, или на рога барана, стоявшего на страже. В голове Станислауса вдруг зазвучало слово. Это было имя — Авраам. Откуда оно взялось, может, из овечьей шерсти? Или оно таилось в косматой бороде старого пастуха?

Авраам — овцы — пастух. Одно слово цеплялось за другое. Станислауса охватил радостный испуг: неужели с этим еще не покончено? Неужели война не убила то, что было в нем когда-то? Он встряхнулся. Пастух не сводил с него глаз.

Они отошли от отары и принялись объясняться знаками. Совсем не трудно понять друг друга, когда вокруг все старо как мир и надежно: горы, небо, родник, огонь, животные и плоды, когда людям не докучает путаница и сложность этого мира.

— Скоро вечер, — показал жестом пастух. Станислаус указал на заходящее солнце.

— У меня есть хижина, — показал пастух.

— Хижина, — произнес Станислаус.

— Ночи холодные. — Огонь — еда — питье. Небо.

Все было ясно. Все было просто. Просто и понятно.

Они сидели перед пастушеской хижиной. Мерцал огонь. Поблекли звезды. Молчаливая женщина сновала вокруг, принесла баранину, принесла вино. Лицо ее было закрыто черным платком. В хижине на подстилке из шкур ребенок что-то лопотал перед отходом ко сну. То ли пел, то ли говорил:

— Папа тут. Тут папа. Папа тут.

Они ели. Пили. Насытились. Довольные друг другом, слушали вместе хор цикад. Луна пустилась в свой путь над морем. Огонь едва теплился. Звезды вновь приблизились. Они руками говорили о свете, руками говорили о ночи. Прислушивались к пронзительному крику совы в скалах. Пастух ответил на этот крик и поднялся. Он больше не говорил о ночи. Он говорил о завтрашнем дне:

— Завтра будет хороший день.

— Завтра будет хороший день, — повторил Станислаус из вежливости. Хороший день для него?

Пастух собрался идти. А Станислаус пусть останется. Станислаус не мог остаться. Он тоже пойдет. Станислаус низко поклонился старику. Поклонился так, как никогда никому не кланялся — ни графу в родной деревне, ни учителю, ни одному из хозяев и ни одному из офицеров. Он испытывал глубокую благодарность, сам не зная за что. Они разошлись — один пошел в гору, другой с горы.

Авраам стережет средь полей

и овечек, и диких коней.

Он хранит под густой бородой

кротость с дикостью чередой.

Даже пламя в искре хранится,

чтоб наутро костром явиться.

Авраам же под шляпой зело́

хранит и добро, и зло.

Авраам с густой бородой.

Перед домом, где они стояли, караулил Вейсблатт. Ему не пришлось долго уговаривать своего друга Бюднера. Почему бы Станислаусу не пойти с ним и не взглянуть на греческую девушку? Они смогут объясниться с помощью знаков. Он же это умеет. Ничего здесь нет дурного! Станислаус обрадовался. Видно, в этой жизни еще многое возможно, больше, чем он думал в свои самые мрачные дни. Он опять начал писать стихи. Он снова был как пьяный. Эти стихи долго были в пути, пережили немало горьких часов. И вот они здесь, это надо немножко отпраздновать. Вейсблатту он ничего не сказал. Он сочинил стихи для себя, и они были, наверно, еще не так отделаны, чтобы предстать перед глазами ученого поэта.

29 Станислаус с беседует с чужим священником, влюбляется в чужую девушку и не дает надсмеяться над двумя чужими пастухами.

Станислаус и Вейсблатт сидели в обитых кожей креслах черного дерева. Девушки примостились на скамеечке под большим окном. За окном мерцали белые дома на склоне горы, и далеко внизу легонько волновалось море. Синева воды просвечивала сквозь листья комнатных растений. Племянница священника держалась строго. Глаза ее были как влажные угли. Вторая девушка, ее подруга, была маленькая и гибкая. Темная шатенка, изящная, похожая на турчанку. Священник сидел на табурете. Он был нетолст и, похоже, не особо взыскан Божьей милостью. Он был худ и мускулист, как покоритель горных вершин, как человек, штурмующий небо.

— Милость Господня — это только сырье, — сказал он.

Вейсблатт склонил голову. Он чувствовал себя здесь как дома, как в гостиной своей матери, и перекинул через подлокотник кресла свою тощую ногу.

— Сырье? — профессиональным тоном переспросил он, точно знаток всех философских систем в мире.

Голос священника звучал сурово и слегка дребезжал, будто колокол горной церквушки.

— Господь — это жизнь. И он явил нам эту милость. Так пользуйтесь ею, делайте с нею что-нибудь.

Вейсблатт давно не думал о Боге, это было так несовременно. Бог не встречался в новейших философских системах, но почему бы ему не вернуться ненадолго к представлениям своего отрочества и юности? Все-таки развлечение.

— Интересно, — пробормотал он и сделал вид, что глубоко задумался.

Девушка по имени Зоссо разглядывала горный ботинок на его покачивающейся ноге. Неуклюжий ботинок на толстых гвоздях, почти лошадиное копыто.

— Делайте что-нибудь со своей жизнью!

Когда-то давно и Станислаус так думал. А потом его сбила с толку многосложность жизни. Жизнь важничала и делала с ним что хотела, она сделала из него солдата, холопа и опекуна.

— Так, значит, человек за все в ответе? — спросил Вейсблатт.

Священник кивнул и изобразил руками земной шар.

— И за штормы тоже?

— За более крепкие дамбы, более надежные корабли, — отвечал священник.

— И за землетрясение? — спросил Вейсблатт.

— За более точные научные прогнозы.

— А за эпидемии?

— За человеколюбие, за более совершенную медицину, — сказал священник.

Они напоминали двух картежников: один делал ход, другой бил его карту. Девушки у окна слушали разговор, напряженно вытягивая шею в темноту комнатки. Вейсблатт улыбнулся и бросил на стол свою последнюю карту.

— А за войну?

Станислаус вздрогнул. Это был его вопрос.

— За порядок в обществе, — сказал священник. Он произнес это невозмутимо, с той же мудрой холодностью, что и прежде.

— Кто? Социалисты? Маркс? Коммунисты? Материализм? — торжествующе спрашивал Вейсблатт.

— Все это вместе, — отвечал священник.

В дверь громко постучали. Зоссо прислушалась.

Вейсблатт лихорадочно рассмеялся:

— Ха-ха. В России коммунисты. Бог на свалке. Священники без работы.

Священник сохранял серьезность.

Вновь забарабанили в кухонную дверь. Турчанка закрыла лицо руками, маленькими кофейно-смуглыми руками. Зоссо поднялась, но не пошла открывать.

— Если Бог на свалке, значит, там он не был жизнью. Жизнь — Бог. Бог — жизнь. — Священник встал. Он уже не ждал ответа Вейсблатта. Заскрипели половицы. Только тут Станислаус увидел, как высок и худ был священник. Он не вышел, а одним махом преодолел пространство комнаты. Он был точно коса в зарослях сорняка. Дверь была низка для него. Он нагнулся. В кухне он снова выпрямился, и то, что он произнес по-гречески, могло означать «Я иду!».


Крафтчек смирился с тем, что не попал в колонию. Его сделали ефрейтором. Крафтчек — ефрейтор? Как же это вышло? Ефрейтором его сделал изюм. Маршнер, заготовитель, бравый фельдфебель интендантской службы, был застрелен бандитами в Сербии. Но что из этого: супруга капитана Беетца требовала прислать изюм в Бамберг. Кто знает, где раздобыть изюм? Крафтчек это знал. Крафтчек выменивал изюм на желтые таблетки от малярии. За одну желтую таблетку — две канистры изюма.

Время от времени Крафтчеку из дому присылали сигареты. Все сигареты должны были идти в дело. Фрау Крафтчек смотрела на икону Богоматери в лавке и клялась истомившимся курильщикам, что до сих пор еще не получила сигарет. Вместо сигарет добрым, умеющим считать постоянным покупателям предлагался изюм. А Крафтчек менял три сигареты на таблетку. А таблетку на две канистры изюма. Иногда попадались бедные, измученные малярией виноградари, которые хотели получить таблетку за одну канистру. С Крафтчеком такое не выгорало.

— Может, вам, грекам, это и подходит — взамен ослиного дерьма получать высококачественное немецкое изделие. Изюм же тут у вас кругом растет, а нашему брату сколько приходится голову ломать, пока придумаешь такую таблетку!

Так Крафтчек сделался снабженцем теперь уже капитана Беетца, а следовательно, и ефрейтором. Капитан Беетц с каждой неделей все больше употреблял таблеток «антифибрина». Этот человек не ведал страха перед вражескими снарядами и пулями, но, похоже, очень боялся малярии. Унтер-офицер медицинской службы Шульц вынужден был все время заказывать на плавучей базе большую упаковку желтых таблеток «антифибрина».

Несмотря на все маслины, несмотря на все благодарные письма из окрестностей Бамберга с новыми пожеланиями относительно свежего винограда и изюма, военное честолюбие капитана Захариаса Беетца не успокоилось. Его тайная злоба была направлена против командира батальона, сидевшего на апельсиновом острове Санторин и общавшегося с Беетцем только посредством приказов по батальону. Приказы эти сперва доставлялись морем в Пирей и потом уже окольными путями достигали острова, где правил пивовар.

«Из надежных источников стало известно, что итальянский капитан все еще находится в расположении роты Беетца и даже установил связь с греческой группой сопротивления, которая сотрудничает с англичанами. Приказываю капитану Беетцу еще более основательно прочесать весь остров».

Беетц скомкал этот приказ, долго честил батальонных богов, называя их «прусские суки, любители сладкой водички», потом вручил Крафтчеку двадцать таблеток «антифибрина» и приказал раздобыть лимонов, которые могли бы дозреть в дороге. Потом вызвал фельдфебеля Цаудерера и велел ему выгрести мусорную корзину и найти приказ по батальону.


Станислаус и Вейсблатт уже второй вечер гуляли со своими греческими подружками. Пары шли отдельно, но не теряя друг друга из вида. Так хотелось девушкам.

Вейсблатт и Зоссо говорили по-французски. Вейсблатт даже не вспомнил об Элен, с которой когда-то болтал на том же языке и о смерти которой собирался написать книгу.

Станислаус и Мельпо любовались небом и любовались морем. Им нужно было много времени, чтобы жестами показать друг другу, как же они малы в сравнении с небом и морем.

Выйдя за черту города, Станислаус осторожно положил руку на дрожащее плечико Мельпо. Она посмотрела на него и кивнула. Она не захотела идти дальше и уселась в естественной скальной нише. Так они потеряли из виду Вейсблатта с Зоссо.

Она своими кофейно-смуглыми пальчиками гладила его поросшую волосами руку. Он сидел совсем как когда-то мальчишкой, боясь прозевать королеву бабочек. Может ли быть, что здесь, в чужой стране, его ждет любовь?

— Ты умеешь грести? — спросила она.

— Умею, — отвечал он.

— Поплыли со мной?

— Когда?

— Завтра.

— И ты поплывешь со мной без Зоссо?

— Поплыву! — Она закрыла лицо руками, словно застыдившись.

Пронзительный свист ворвался в пение цикад. Мельпо подняла голову. Она плакала.

— Почему? — спросил он.

Она снова улыбнулась. Свист стал настойчивее. Он звучал уже где-то поблизости. Это часовые перекликались друг с другом. Вероятно, заметили корабль. Ожидался транспорт с продовольствием. В гавани задребезжал судовой колокол. Тут же в ответ раздалось множество свистков. Кто-то бежал со всех ног. Запыхавшийся Вейсблатт.

— Тревога!

Они прочесывали остров. Они вспугивали тишину ночи криками и похабными шутками. Они обыскивали дома и пещеры, обшаривали пастушеские хижины. С прусской обстоятельностью они осматривали даже отары овец. И стреляли овец для своей кухни. Пристрелили и одного барана. Крафтчек взял себе рога, чтобы повесить в комнате за лавкой.

— Кто тут не бывал, пускай себе думает, что это рога африканской антилопы.

В пастушеских хижинах они обследовали каждую овечью шкуру, забывая иной раз вернуть ее на место. Дома дело шло к зиме. Они находили все: овечье масло и пастуший сыр, простоквашу и оливковое масло, но пещер с лисьими лазами не могли обнаружить. Всю ночь в горах слышались крики, визг и много чего было, а под утро в гавань доставили двух подозрительных пастухов. На этих пастухов внезапно закричали по-итальянски. Они не реагировали.

— Доказательством будет говно, — сказал капитан Беетц с видом бывалого вояки. — Раздеть этих негодяев! Кто в портки наклал, тот и итальянец.

Все рассмеялись, но пастухов раздели. Ничего не найдя в пастушьих портках, засмеялись снова.

— Пошли вон! — сказал капитан Беетц. Он был весел и великодушен. Смерил взглядом Крафтчека, возле которого стояла большая кадка с маслинами и лежали бараньи рога. Беетц кивком указал на маслины и направился к себе на квартиру. Лейтенант Крелль и унтер-офицеры последовали за ним.

Голые пастухи не сводили глаз с вооруженных людей. Как решил их судьбу этот капитан? Один из пастухов упал на колени и умоляюще простер руки к солдатам. Крафтчек положил рога на кадку с маслинами. И тоже молитвенно сложил руки, указал на небо и спросил:

— Мария?

Пастух кивнул. Крафтчек вернул ему штаны:

— На, прикройся. А то Матерь Божья плохо о тебе подумает.

Тут из толпы выскочил кто-то с коробочкой гуталина в руках. Гуталин марки «Эрдаль», высококачественный немецкий гуталин. Пастухам было велено повернуться задом. Уже поднялся восторженный гогот, как вдруг подбежал Станислаус и вырвал гуталин у хулигана.

— Только попробуй, своих не узнаешь!

Станислаус и тощий хулиган из Бохума стояли друг против друга как два волка. Все стихло. Крафтчек второй раз хватил рогами по кадке с маслинами, указательным пальцем постучал по ефрейторским нашивкам и закричал:

— Внимание! Прекратить! С вами говорит старший по званию!

Улюлюканье прекратилось. Напряжение спало. Станислаус забыл о тощем солдате.

Он сделал знак пастухам. Пастухи поклонились и, подхватив одежонку, как были, нагишом, помчались в горы.

30 Станислаус видит, как от него уплывает возлюбленная, его надежды рушатся, а слова его делаются горькими, как алоэ.

День начался синевой и золотом, как все дни на этом острове. На небе ни облачка. На горизонте ни одного корабля. С продовольствием стало туговато. Что значат маслины без хлеба? Куда годится баранина без фасоли?

Поздним утром из-за горы появились три английских штурмовика. Ни один из часовых не заметил их приближения. Они летели под прикрытием сверкающего солнца и обрушились на гавань как огромные греческие коршуны. Они обстреляли солдат, лежавших на пляже, сбросили бомбу на мол и разметали взрывом целую стаю лодок, пришвартованных в гавани. И наконец бомба разорвалась неподалеку от квартиры капитана-пивовара Беетца. Самолеты сделали еще заход и обстреляли троих солдат, на веслах шедших с рыбалки, прострелили бак на полевой кухне, ранили в правое предплечье Вилли Хартшлага и убили двух греческих детишек, клянчивших у Хартшлага суп с маслинами.

Тревогу объявили слишком поздно. Вопли и рев Беетца тоже запоздали. Итак, война их здесь нашла! В роте было шестеро убитых. Шесть солдат погибли, принимая солнечные ванны! Бывший ротмистр запретил всякие там купания и в приступе бешенства заодно запретил и бомбометание. Лейтенант Крелль поперхнулся смехом. С этого момента все было запрещено. Убитые греческие дети в рапорте командира роты не упоминались.

Вилли Хартшлаг был ранен. Станислаус, в прошлом второй повар, получил распоряжение лейтенанта Крелля принять ротную кухню. Станислаус выслушал приказ и глухо щелкнул каблуками.

Когда солнце нырнуло в море, Станислаус стоял возле часового в гавани.

— Лодку тебе?

— Рыбки половить.

— Ты не знаешь, что все запрещено?

— Надо ж на завтрак чего-нибудь свеженького в котел положить.

— Ладно, езжай, только прошу, не надо этих каракатиц, их не прожуешь.

Станислаус греб вдоль берега и слушал, как перекликались часовые. Разрешение на прогулку было получено. Он через Вейсблатта передал Мельпо, где ей следует его ждать. Сам же он не мог дождаться, когда ее кофейные пальчики коснутся его руки. О большем он и не думал. Ему радостно было сознавать, что он уже не пустая скорлупа. В нем еще жила любовь, и в довершение всего на него снизошли эти стихи о пастухе Аврааме. Значит, в нем еще есть кое-что человеческое.

Мельпо стояла на скале. Казалось, она выступает из камня, точно ожившая статуя. Она без всяких ужимок села к нему в лодку, склонила набок свою детскую головку, прислушалась, потом взялась за его руку так, словно хотела помочь ему грести. Он был благодарен ей. Надо же, что со мной происходит! Как хорошо, что я жив!

Зажглись звезды — на небе и на море. Весла разрывали пополам частичку неба, отражающуюся в море, но небо было огромно и море огромно. Они плыли почти вплотную к берегу. Это был тот самый песчаный берег, где рота Станислауса высадилась на остров: над ними было то скальное убежище, откуда их тогда обстреляли итальянцы. А они ответили пушками…

Мельпо подняла руку. На берегу рос цветок. Цветок в песке, чудо какое-то. Мельпо захотелось по мелководью добраться до цветка. Станислаус удержал ее, сам спрыгнул с лодки и побрел по воде к берегу. Цветок был твердый. Он ощупал пальцами лепестки. Они были бумажные. Он ощутил разочарование. Ему захотелось принести Мельпо что-то совсем другое, может быть, красивый улиточный домик. Он нашел мерцающую перламутром ракушку. Когда же он повернулся к лодке, то увидел, что ее относит в море.

— Мельпо!

Мельпо помахала ему рукой. Подняв руку, чтобы помахать ей в ответ, он заметил, что в лодке еще кто-то сидит. Мужчина.

— Gratia! — донеслось с лодки.

Станислаус опустил руку. В лодке сидел итальянский капитано. И он уплывал вместе с Мельпо.

Станислаус не поднял тревогу. Он, как был одетый, вошел в воду поглубже. Ступил в отражение звездного неба, окунулся, швырнул в море свою пилотку, снова окунулся и лишь тогда успокоился. В этом спокойствии он побрел к берегу. Горечь разливалась в нем, колючая горечь, точь-в-точь листья алоэ.

Он добрался до часового в гавани и сказал:

— Лодка опрокинулась.

— Если б ты хоть знал, где она, лодка, — испугался часовой.

— Я знаю.

— Выходит, завтра опять эту вонючую баранину жевать?

Станислаус ничего не ответил. И пошел к себе на квартиру. Перед низким белым домом он вспомнил, что вечером он перебрался отсюда на кухню. Он повернул назад. Его трясло. Трясло от страха за Мельпо и капитано. Больше он ни на что не годился.

В помещении кухни его дожидался фельдфебель Цаудерер. Он сидел возле кровати Хартшлага. Хартшлаг, несмотря на ранение, не пошел в лазарет. Надо было кое-что обговорить в связи с передачей кухни Станислаусу. Ожидая его, он заснул.

Фельдфебель вскочил:

— Когда вы заявляетесь, в конце-то концов?

— Опрокинулась лодка! — Станислауса знобило. Он хлебнул из бутылки, стоявшей на ящике рядом со спящим Хартшлагом. Вино было густое и сладкое. Он хлебнул еще. Горечь не проходила. Фельдфебель Цаудерер подвинул к нему какой-то список.

— Подпишите это, мы все проверили, понимаешь. Запасы скудные, но все сходится.

Станислаус подписал. Над морем гудел самолет. Цаудерер испуганно погасил свет. Подошел к окну. Станислаус пил сладкое вино. Горечь оставалась. Она сочилась из сердца.

— Опять самолет, — сказал фельдфебель, стоя у окна.

Станислаус не ответил. Он чувствовал, что вино начинает действовать, но горечь не проходила. Гуденье за окном стало тише.

— Улетает, — заметил Цаудерер и перевел дух. — Мы что, скоро тут совсем отощаем?

Станислаус ничего не ответил. Он зажег свет. Цаудерер собрался уходить, но в дверях что-то еще вспомнил.

— Транспорта с обеспечением нет как нет, понимаешь. — Он поскреб пальцем пуговицу на кителе. — Так что кухня понадобится только в будущем.

Горечь достигла языка Станислауса.

— У нас нет будущего.

Фельдфебель решил остаться. Будущее его интересовало.

— Это как?

— У убийц нет будущего.

— Ну знаете! — Фельдфебель опять стоял у окна. — Я не убийца, понимаешь!

— Никто не станет спрашивать, что вы тут делали персонально. Вы здесь. Этого довольно. И попали вы сюда не без убийств.

Фельдфебель распахнул окно. С моря повеяло ветерком.

— Думайте, что говорите!

— Как минимум одного человека вы прикончили!

Цаудерер опустил глаза. Казалось, он пересчитывает половицы.

— Допустим, вы знаетесь с тайными силами, понимаешь. У вас есть дар… но я никого не убивал.

— Вы убили человека по фамилии Цаудерер, иначе вы бы здесь не были.

Фельдфебель вспылил:

— А вы?

— А я убил Бюднера!

Цаудерер рухнул на ящик Вилли Хартшлага. Карельская клееная фанера заскрипела. Воробьиный голос Цаудерера дрожал.

— Я прошу вас, ведь мы солдаты, Бюднер.

— Убийцы! — воскликнул Станислаус. — Нам не на что надеяться.

— Это все философия, понимаешь, — пропищал Цаудерер. — Философия, и только.

— Заткнитесь! — Вилли Хартшлаг проснулся от скрипа своего ящика. — Бюднер, я на тебя донесу.

Фельдфебель выбежал вон. Вилли Хартшлаг снова отвернулся к стене. Станислаус слышал, как Цаудерер топал в темных сенях.

— Если меня заберут в лазарет, ящик сопрут как пить дать, — сказал Хартшлаг. Станислаусу стало смешно:

— А кто же о нем позаботится, если ты меня упрячешь в карцер?

Хартшлаг повернул голову к нему:

— И как ты можешь говорить такое при фельдфебеле?

Шаги в сенях опять приблизились к двери. Цаудерер вернулся.

— Я не могу больше молчать, — сказал Станислаус.

В двери повернули ключ. Так вот зачем вернулся Цаудерер!

Ветер с моря усилился. Или это шумело в голове Станислауса? Он подошел к окну.

— Ветер! — сказал он, спрятав за этим словом свои мысли. Хартшлаг не шелохнулся. Станислаус взял висевший на стене над ящиком карабин Хартшлага. Хартшлаг глубоко вздохнул. Он спал. Станислаус прихватил и патроны Хартшлага, еще раз прислушался к шуму ветра и выскочил в окно.

Когда он добрался до ближайшей горной вершины, внизу, в гавани, объявили тревогу. Он был горд, что из-за него объявили тревогу, и ему очень захотелось, чтобы это слышал Роллинг.

31 Станислаус узнаёт, что человечность в конце концов вознаграждается, он превращается в монаха и спешит навстречу новым превращениям.

Пещера была сухой и просторной. В ней имелось ложе из мягких лишайников. Станислаус сидел в пещере уже третий день. Темнота начинала угнетать его. Станислауса привел сюда пастух, которого он звал Авраамом. Он приходил каждую ночь и, прежде чем войти, кричал совой. Авраам приносил ему еду и питье. И зажигал лучину, так как, чтобы говорить, им надо было видеть друг друга.

В роте уже перестали искать Станислауса. Его объявили дезертиром. Часовой в гавани сообщил, что исчезла одна лодка, та самая, на которой уплыли Мельпо и капитано.

— А что будет со мной? — спросил Станислаус.

— Надо ждать, немножко ждать! — Авраам руками показал время ожидания. Оно было длиною в десять сантиметров.


Станислаус думал и спал. Поест немного, попьет, задумается и снова засыпает. Он уже утратил чувство времени. Часы его стояли с того вечера на море. Он вновь и вновь перебирал в памяти всю свою жизнь вплоть до этой самой минуты. Он ни в чем не раскаивался и все еще был готов расстаться с жизнью. Слишком мало он один мог сделать, чтобы уничтожить в мире зло. Это не имело смысла.

Он услыхал, как кто-то скребется у входа в пещеру. Покатился маленький камушек. Авраам пришел? Значит, минул еще один день? Крика совы не слышно, но шаги приближались. Неужели его все-таки нашли? Обнаружили следы, ведущие к пещере? Он схватил карабин. Ты будешь стрелять? Нет, ты не будешь стрелять. Ведь это может оказаться Крафтчек или горемыка Цаудерер. Нет, ты не будешь стрелять. Он положил карабин. Теперь, должно быть, тот, кто пришел, уже совсем близко. И все же он снова схватился за карабин. Выходит, твоя жизнь значит для тебя больше, чем ты думаешь. Ты просто бахвал. А если это Вейсблатт и ты его убьешь? Он снова отложил карабин. Он отбросил его подальше. Чтобы нельзя было его взять машинально. Перед ним что-то тихонько зашуршало. Он протянул руку. И схватился за длинные волосы. Тихий вскрик:

— Станислаус! Станислаус!

Он разжал руку. Ему стало стыдно. Это была Зоссо.

Она стащила с него горные ботинки на гвоздях и натянула ему на ноги что-то другое. Она очень старалась.

— Fuyez! Fuyez! — бормотала Зоссо.

Станислаусу вспомнилась любовная парочка из Франции. Может, это теперь пришла награда за его помощь влюбленным? Значит, все-таки имело смысл быть человеком и поступать как человек.

Они были уже недалеко от берега, когда он заметил часового. Он удержал Зоссо. Она вырвалась от него. Не видит она, что ли? Он опять схватил ее. Часовой обернулся. Станислаус вспомнил о карабине. Карабин остался в пещере. Итак — конец!

Часовым оказался Вейсблатт. Он тихонько выругался:

— Где вас так долго носит?

Зоссо потянула обоих за собой.

Они подошли к лодке. Там кто-то сидел. Они тоже влезли в лодку. Это была Мельпо. Она молча кивнула, и они отчалили. Девушки не пустили мужчин на весла. Двое мужчин, две девушки, звездное небо и море. Ни слова — только плеск весел. Лиц друг друга они не видели. Только очертания.


Звезды померкли. Море стало серым. Пришло утро. Затем море сделалось синим, на волнах заиграли солнечные блики. Они пристали к острову, полночи угрожающе темневшему перед ними.

Девушки выбились из сил, но весел не отдавали. Кофейная ручка Мельпо указывала на берег. Зоссо растолкала заснувшего Вейсблатта.

Мужчины выпрыгнули из лодки, девушки остались на веслах. Зоссо вытащила письмо из кармашка. На ее платье было множество узких кармашков. Она отдала письмо Станислаусу и показала ему белый дом на высокой скале. Мужчины смотрели вверх.

— Классический вид, — проговорил Вейсблатт и как-то нервно провел рукой по волосам.

Когда они обернулись, лодка с девушками уходила обратно в море.

— Au revoire! — крикнул Вейсблатт. Станислаус махал им вслед и плакал. Девушки поднялись в лодке, поклонились и снова сели за весла. Ни взгляда, ни улыбки.

— Мельпо! Мельпо! — кричал Станислаус. Даже не подняла глаз, только голову ниже опустила. Как будто хотела своими тонкими кофейно-смуглыми ручками рвануть лодку подальше в море.

Спустя три дня два монаха вышли из ворот греко-православного монастыря на острове, названия которого они не знали. Монастырь — белое здание на вершине скалы. Своего рода произведение искусства, не скала и не строение. Монахи переглянулись и заулыбались. Словно посмеиваясь друг над другом. Они немного спустились вниз, потом один остановился, толкнул другого и указал тому на что-то в морской дали:

— Смотри!

Они долго молча смотрели на остров, далекий и синий, такой же далекий и синий, каким бывают подчас немецкие леса на восходе солнца.

А когда один монах взглянул на второго, то увидал, что тот плачет.

— Отчего ты плачешь?

— Плакать от радости у меня нет оснований.

Они опять тронулись в путь.

— Вот теперь ты обязан написать об Элен, — сказал тот, что плакал. Другой пропустил это мимо ушей и вытянул руку в сторону моря. Далеко-далеко в синеве моря плыла лодка. Оба воззрились на нее, надеясь, верно, что лодка плывет сюда, но лодка не приближалась к острову. Она была все так же мала и одинока в морской синеве.

— Хотел бы я знать, — сказал один из монахов, — любили ли они нас.

Второй монах отозвался не сразу. Он был теперь уверен, что лодка удалялась от острова, становилась все меньше. Потом он сказал:

— Таким, как мы, об этом и думать нечего.

Загрузка...