В Париже я упал. Прямо на глазах у своих издателей и переводчиков, причем не только из Европы, США и Южной Америки, но и из Австралии, Новой Зеландии и Японии, не говоря уже о журналистах, разумеется тоже присутствовавших на этом вечере, я, стало быть, рухнул со сцены в респектабельной аудитории № 2 на большой книжной ярмарке в Париже, 4 марта 2005 года, в 19.03. Дело в том, что меня туда пригласили, предложили рассказать о своеобразии скандинавской литературы, точнее, норвежского романа, можно на материале моих собственных произведений, коль скоро я усматриваю в них скандинавское, или норвежское, своеобразие, а если мне захочется остановиться на том, как или почему я вообще стал писателем, все будут опять-таки искренне рады. Диапазон, мягко говоря, весьма широкий, и, пожалуй, мне бы следовало насторожиться, но успех нередко притупляет бдительность, делает невнимательным, чуть ли не безразличным, а я аккурат, как говорится, имел успех. Словом, сам того не зная, я угодил в опасную зону. И в таком вот состоянии поднялся по пяти ступенькам на узкие, шаткие подмостки, воздвигнутые здесь по случаю упомянутого мероприятия и абсолютно не гармонировавшие с величественным интерьером. Вероятно, их предоставила фирма, которая обслуживала спортивные клубы, праздники 14 Июля и церковные базары. Судя по виду. При моем появлении грянули и быстро стихли аплодисменты. Атмосфера дышала ожиданием. Я поклонился. В кармане пиджака у меня лежала шпаргалка, где я написал три слова, три ключевых слова, в связи с широкомасштабной темой вечера, сиречь со своеобразием скандинавской литературы, точнее, норвежского романа, и с тем, как и почему я стал писателем, коль скоро я сочту уместным на этом остановиться, а написал я вот какие слова: время, молчание, меланхолия. Я заблаговременно попросил организаторов — и письменно, и устно — поставить мне стул, потому что, когда приходится говорить стоя, меня начинает шатать и жутко кружится голова, виной тому дыхание и сердечный ритм, по-моему, врачи называют это суправентрикулярной экстрасистолией; если я спокойно сижу на стуле, сердце бьется ровно, ритмично, метроном из плоти и крови, а на стойках — сплошь двойные удары, будто собачонка в груди рвется с цепи. И про стул не забыли. Он стоял у самой стены, завешенной огромной картой Скандинавии, донельзя обыкновенный жесткий стул, вроде тех, какие раньше использовали в школах и какие до сих пор зачастую составляют единственную меблировку в унылых приемных комнатах суровых дантистов, — сиденье и спинка из тонкой фанеры, без подлокотников. Без сомнения, потребуется немало сил, чтобы, сидя на таком стуле, вдохновенно говорить о литературе, это я сразу понял, но не огорчился, ведь я имел успех. Однако же мне показалось неподобающим сидеть так близко к карте Скандинавии, заслоняя чуть не всю Данию, с точки зрения публики это как минимум может стать помехой. Потому-то я подвинул стул к краю подмостков. Но лучше бы мне этого не делать. Усевшись и собираясь назвать свое имя, я тотчас заметил, что стул зашатался, а еще понял, что вставать поздно. Не успел сказать ни слова и уже начал падать. Одна ножка стула висела в воздухе. Он качнулся вперед. Я увидел только, что часы на стене напротив показывают 19.03. Увидел улыбающиеся, приветливые лица, не заметившие пока, что происходит. И этот единственный миг распахнулся во всем своем ужасе и косым шрамом застыл на моем высоком лбу. Вот так я падал в Париже. Стул подо мной исчез. Я падал в публику, на пол, в пропасть. Некоторые используют оборот «свободное падение». Они либо врут, либо сами не знают, что говорят. Ведь падение свободным не бывает. Падающий отнюдь не свободен. Мое падение было несвободным, каким только и может быть падение при всем честном народе. Большей несвободы я никогда не испытывал. Потерял не просто равновесие, но и собственное достоинство. Как неуклюжий манекен, как обезумевшая марионетка, незримыми нитями зацепившаяся за капризные пальцы злокозненного божества, я висел в пространстве, меж подмостками и залом, меж люстрой и паркетным полом, и уже слышал крики, испуганные крики публики, слышал приближающиеся шаги, видел, что на часах над дверью по-прежнему 19.03, и уже начал прикидывать, как бы выбраться из этой неприличной ситуации, из этого кошмарного инцидента, сохранив хоть малую толику, тень, клочок чести и достоинства, — я мог бы неподвижно лежать на полу, независимо от того, сильно ушибусь или нет, мог бы лежать там мертвый и тем возвысить невезуху до судьбы, несчастный случай до катастрофы, обратить смех в слезы, ведь придется вызвать врачей и «скорую», предпринять реанимацию, а потом, сидя в инвалидном кресле, полностью парализованный, я мог бы вчинить иск нерадивой фирме, соорудившей эти кривые подмостки, этот кособокий настил, мог бы вчинить иск тому или той, кто поставил этот дурацкий стул у стены, мог бы вчинить иск всей книжной ярмарке и даже Парижу, Шираку, Ле Пену, Эйфелевой башне и Прусту. С другой стороны, я мог бы проявить милосердие и всех простить. Но до этого не дошло. Я вскинул руки, словно прощаясь навсегда или напоследок отчаянно пытаясь за что-то ухватиться, за недостижимую и прочную опору, тень собственной жизни, хлипкую трапецию под синим куполом воспоминаний, и в этот миг, в этот бесконечно долгий миг увидел себя на Бюгдёй-аллé, перед магазином Бруна «Музыка и ноты»: я стоял там и любовался электрогитарой, выставленной в витрине, среди труб и гармоник, — ярко-красный фендеровский «Стратокастер», с навинченной кленовой шейкой, с кленовым грифом, регулятором силы звука и тремя синглами с угольными сердечниками, и знал я только одно: эта гитара непременно должна стать моей. Бюгдёй-алле я упомянул постольку, поскольку стоял именно там, на этой респектабельной улице с солидными неоренессансными и барочными фасадами, на ословском парижском бульваре, что ведет от площади Лапсеторв в сторону залива Фрогнерхилен и самóй Королевской резиденции, а вдобавок — если позволительно прибегнуть к такому помпезному выражению, а я считаю, что позволительно, — увековечен песней «Когда в цвету каштаны на Бюгдёй-алле» в незабываемом, мягко-бравурном исполнении Йенса Боок-Йенсена. Но сейчас каштаны не цвели. Они роняли плоды, и скоро эти зеленые гранаты, эти древесные ежики начнут вцепляться в шевелюры ничего не подозревающих прохожих, которые одинаково недоумевали каждую осень, когда на Бюгдёй-алле с деревьев сыпались каштаны, исключение составляли те, кто носил шляпы, и, собственно, на Бюгдёй-алле таких было большинство — и мужчин, и женщин. Раз уж я завел об этом разговор, то назову и дату, сделать это необходимо, и чем раньше, тем лучше, ведь рассказу привязка к реальному времени лишь на пользу, рассказ происходит не только в каком-то месте, но и во времени, причем тоже вполне определенном: 10 сентября 1965 года я шел домой из школы, из Вестхеймской, где учился в первом реальном классе, и остановился на Бюгдёй-алле, аккурат перед магазином «Музыка и ноты», чтобы еще разок полюбоваться электрогитарой в витрине. А если кому интересно, что еще случилось на свете в тот день, могу сообщить, что венгр Дюла Животски установил новый мировой рекорд в метании молота, послав сей снаряд на соревнованиях в Дебрецене на 73,74 метра; композиция «Satisfaction» группы «Роллинг стоунз» заняла верхнюю строчку в британских хитпарадах, а в Блиндерне накануне зафиксировали 58,7 мм осадков, новый рекорд для этой метеостанции. Впрочем, сейчас было сухо, задувал ровный ветер, передышка на стыке лета и осени. Однако это не имеет особого отношения к моему рассказу, служит ему разве что шаткими подпорками. Важен здесь ценник, привязанный бечевкой к колку басовой струны: 2250 крон. Я располагал наличностью в размере пятидесяти эре, и 43 кроны лежали у меня на счете в Детсклубе, то бишь в Детском сберегательном клубе, а счет этот был впредь до следующего лета за семью печатями и колючей проволокой; раз в неделю мне выдавали три кроны за то, что я выносил мусор, подчистую съедал обед, убирал свою комнату и вообще хорошо себя вел, — иными словами, между мной и гитарой стояла неодолимая стена, целая каменная гора, головокружительная сумма, а не только чистое, блестящее стекло витрины, отчего масштабы соблазна еще увеличивались. Наследства мне в скором времени ожидать не приходилось, ведь мои родители только-только достигли середины жизни, как они твердили каждую субботу, и были вполне здоровы, хотя мама страдала в полнолуние головной болью, а отец иной раз жаловался на спину, но на это жаловались и все прочие отцы в округе, особенно под вечер в воскресенье, когда новая рабочая неделя словно гармошку сжимала позвоночник меж затылком и поясницей; само собой, мог произойти несчастный случай, ведь такое и впрямь случалось, причем зачастую дома, где норвежцы проводят большую часть жизни, мама, к примеру, могла, поправляя шторы, упасть со стремянки и разбить голову о дверной косяк, а отца мог хватить удар, когда он, придя с работы, нашел бы ее на полу, — впрочем, так далеко я в своих размышлениях не заходил, думать о подобных вещах грешно, вдруг они сбудутся, что тогда? Был еще вариант — украсть гитару, но как украсть электрогитару и не попасться? Другое дело шоколадка, пакетик соку или хоккейная шайба — живо сунул в карман, под куртку или в резиновый сапог, и готово, сам я, правда, никогда этим не занимался, видел только, как воруют другие, одноклассники, у которых уже были приводы, однако ж фендеровский «Стратокастер» под курткой не спрячешь, и вообще, кража такого инструмента уже не мелкое воровство, а самый настоящий грабеж, тут явно требуются маска, свитер с высоким воротом, басистый голос и оружие — короче говоря, этот вариант я тоже незамедлительно отмел. До дня рождения еще целый год, до Рождества три с половиной месяца, да что там, если бы оно было вчера, электрогитару мне нипочем бы не подарили, пусть даже в списке пожеланий числилась бы одна-единственная позиция, то бишь ярко-красный фендеровский «Стратокастер», ну а стащить несколько купюр из хозяйственных денег, что лежали в комоде, в третьем ящике справа, значило отправиться прямиком в тюрьму, к тому же мой отец служил кассиром в банке на площади Солли-плас, и не простым кассиром, а главным, стало быть, по большому счету главнее его только министр финансов, дядюшка Скрудж и Господь Бог, и каждый эре в доме был на учете. Вдобавок мама почти всегда сидела дома, лишь один-два раза в месяц она не без удовольствия покидала родные пенаты, в такие дни — обычно они падали на понедельники — она стояла за прилавком в магазине Лунна «Фотоаппараты и пленка» на Тидеманнс-гате, а случалось, и проявляла фотографии, в темной комнате за магазином, тогда всю оставшуюся неделю от маминых пальцев пахло загадочными химикатами, и все, к чему она прикасалась, оборачивалось фотографиями, даже я, когда она клала ладонь мне на лоб и желала доброй ночи, становился снимком, который смешивался с образами сновидений. Но все это пока можно забыть. В свое время я еще напомню о своих родителях. Запомнить надо только электрогитару, ценник на 2250 крон и мое полное безденежье.
Ну так что же?
Я мог бы двинуть прямо домой и до обеда приготовить уроки, а потом коротать время до ужина, изнывая от безделья и волей-неволей слушая унылое, безнадежное представление, которое разыгрывали другие обитатели подъезда, стены-то в этом доме тоньше промокашки, а сам дом в округе, или по крайней мере на нашей улице, прозвали Зубастой Челюстью, очевидно, за узенькие, так называемые французские, балконы, которые, если слегка напрячь воображение — здоровое или больное, это уж у кого как, — напоминали зубы, не чищенные как минимум лет двадцать. По-моему, дом скорее заслуживал прозвища Пасть, очень уж скверно там пахло. И я, даже не припадая ухом к коричневым обоям, слышал, как прямо у меня за стеной текут вода, моча и жидкие экскременты, а еще каждую ночь хочешь не хочешь слушал из набитой пустыми бутылками квартиры на верхнем этаже дикие вопли Гундерсена, который в очередной раз перебрал, а перебирал он постоянно; я уж не говорю о насвистывании в квартире под нами, мы думали, это беспрестанное насвистывание никогда не кончится, однако оно кончилось, и день, когда это случилось, прекрасным отнюдь не назовешь; не забыть еще камни Тома Кёрлинга, скользившие по линолеуму в любое время суток и с грохотом влетавшие в мишень в углу за плитой. Что касается моего местожительства, то гордиться я мог разве только адресом. Я жил на Август-авеню. Авеню в Норвегии редкость, мне приходит на память лишь еще одна, где-то на Бюгдёй. Король и тот живет не на авеню. А вот я живу, на холме между пышным садом Робсамхаген и построенным гитлеровцами в войну убежищем, где, как кое-кто утверждает, по-прежнему лежат пятеро убитых солдат в полной форме, по-прежнему выполняют приказ. Говорят, своим названием Август-авеню обязана месяцу августу, в котором сходятся чуть не все времена года. Но хватит об этом. Я мог бы и привычно продолжить путь по широким унылым улицам, спускающимся к Шиллебекку, и исчезнуть там в листве, мечтах и желтых припевах попсовых песен. Это было мое прибежище. Мое утешение. В особенности не шли у меня из головы строчки: Listen, do you want to know a secret? Я подолгу бродил по улицам, которые однажды станут моими, и в голове у меня звучала эта песня, печальная и одновременно веселая, быстрая и медленная, но прежде всего я вслушивался в слова: Listen, do you want to know a secret, do you promise not to tell. А не то мог с силой пнуть ствол каштана и таким манером поторопить осень и покончить с зимой. Но тут из музыкального магазина вышел покупатель, пожилой господин в начищенных ботинках, бежевых перчатках и с усами, причесанными по-мокрому, тоненькими, как шелковичный червяк. Я знал, кто он такой, хотя он не знал, кто я. Да и кто знал? Родители? Учителя? Одноклассники? Ну уж они-то меня точно не знали. Никто знать меня не знал. Тут сомневаться не приходилось. Я был невидим. Сливался с окружающими предметами. Обладал именем, но не имел ни тела, ни лица. Когда вечером я ложился в постель, то обнаруживал всего-навсего плечики из гнутой стальной проволоки, на которые мог повесить пижаму, а при удачном стечении обстоятельств мама находилась в темной комнате и проявляла мои глаза за мгновение до того, как они тоже исчезали в грезах. Помню, кто-то сказал мне однажды: у тебя такие красивые глаза. Я обиделся, нет, не обиделся, а перепугался. Значит, в остальном я урод или невидимка, да? — думал я. Мне просто вежливо говорят, что я невидимка или урод? У тебя красивые глаза. Но этот господин, вышедший сейчас из магазина Бруна «Музыка и ноты», был пианист, в межвоенные годы знаменитый на всю Европу, а по рассказам, покоривший и Америку. Когда-то он играл в самых больших залах, достаточно назвать хотя бы Карнеги-холл и Ла Скала. Теперь же служил репетитором в «Черной кошке». В одной руке он держал светло-зеленую тетрадь с нотами, в другой — черный зонтик. А в петлицу длинного верблюжьего пальто воткнул цветок, голубой цветок, и я чуял запах этого привядшего цветка, странный, ненормальный какой-то аромат, и этот престарелый музыкант, давно сошедший со сцены и старомодный, музыкант, который даже не замечает меня и больше здесь не появится, обещаю, он просто проходит мимо, надменный и случайный, с голубым цветком в петлице, и все же в этом моем рассказе он как бы стежок, хлопотный переход, сборка, которой ты не заметишь, я ведь усердный портной и шью нитями времени, так вот, едва лишь он исчез за углом, унося с собою сладкий, прямо-таки удушливый аромат, как я сообразил, что до сих пор не подумал об одной вещи, а как раз то, о чем я не подумал, мне и нужно сейчас сделать.
Поэтому я поспешил назад на Нильс-Юэльс-гате и, запыхавшись, сгорая от нетерпения, остановился у другой витрины, хотя ее содержимое отнюдь не было предметом моих мечтаний и грез. Мне попросту требовалось то, во что все это можно обратить, а именно деньги, однако они опять-таки не являли собой вожделенную цель моих стремлений, на них я конечно же куплю гитару, ведь деньги мне нужны вовсе не затем, чтобы их растранжирить, или спрятать под матрас, или поместить в Детсклуб и получить сорок эре процентов, о нет, я заработаю 2250 крон, не больше и не меньше, ровно столько, сколько стоит гитара, и, по-моему, как раз в итоге этих мучительных раздумий я кое-что понял: чтобы достичь чего-то, приходится делать совсем другое, почти все на свете суть средства, например отметки, сон, залог за бутылки, страхование жизни, рефлексы, рыбий жир, вежливость и зонтики, но то, что для одного средство, для другого — цель, а чтобы достичь цели, которая с таким же успехом может быть и средством, приходится использовать долгие и сомнительные обходные пути, иной раз до того долгие, что впору заплутать и забыть, куда шел. Но я-то не забуду. Витрина была полна цветов. Цветы — вот мое средство. Они приведут меня к электрогитаре. На другом конце длинной цветочной грядки произрастал ярко-красный фендеровский «Стратокастер». Иными словами, я стоял возле магазина «Флора», принадлежавшего некоему Финсену.
Десятого сентября 1965 года в Норвегии, не считая меня самого, проживало 3 707 966 человек.
Из них 483 196 — в Осло, опять-таки не считая меня.
Каждый день, и в эту среду тоже, рождалось 173 ребенка, а 101 человек умирал.
Имели место 1,8 миллиона телефонных разговоров, 65 пар сочетались браком, а 6 семейных пар развелись, 20 человек пострадали в ДТП, 13 отправились за решетку, 90 000 посетили кинотеатры, и было выпито 244 000 литров пива, в чем немалое участие принял Гундерсен из нашего подъезда.
Самое интересное, между прочим, что 71 процент норвежцев верил в загробную жизнь, тогда как в Бога верили только 28 процентов. Как же так? Выходит, 43 процента веривших в загробную жизнь не верили в Бога. Н-да. Им, стало быть, подавай все сразу. И на земле охота испробовать все, что можно, — и пиво, и разводы, и кино, и тюрьму. Но и на вечную жизнь они зарятся. А вдруг загремят прямиком в ад?
Об этом я тоже призадумался.
Но больше всего меня занимало другое.
Сколько цветочных букетов рассылают в такой вот день?
Вряд ли совсем уж мало, по крайней мере, их столько же, сколько умерших и новорожденных, то есть 274, да и тем, кто пострадал в ДТП и сочетался браком, тоже, ясное дело, дарили цветы, а вот насчет тех, кто развелся или угодил в тюрьму, я сомневался, хотя, как знать, может, кто-нибудь посылал им некрасивые цветы, сплошь в колючках, кусачих осах и репьях, что же до тех, кто пил пиво, я предположил, что они, наверняка после посещения кино, тоже посылали кому-нибудь цветы на другой день. В смысле завтра, но все это происходило в Норвегии изо дня в день, а значит, кто-то вчера побывал в кино, выпил 244 000 литров пива и сегодня послал цветы.
Я толкнул дверь магазина «Флора» и вошел.
Дверь за мной закрылась, звякнув колокольчиком.
Внутри никого не было.
Я стал ждать среди букетов всевозможных расцветок, ваз всевозможных форм, среди мхов, венков, трав, кактусов, папоротников, лиан, еловых веток, стоял в гуще девственного леса на Нильс-Юэльс-гате.
Капли сбегали по листьям, падали с потолка, вскоре и стекло витрины подернулось влагой, теплый зеленый дождь отрезал меня от мира, а воздух сделался таким тяжелым, что разве только чемпион Европы по жиму на спине сумел бы, не сгибаясь, продержаться тут некоторое время.
Даже кассовый аппарат, где среди медных штырьков цвели пятидесятикроновые купюры, и тот запотел.
— Алло! — прошептал я. — Алло!
Наконец кто-то вышел из подсобки, спустился по трем ступенькам к прилавку. Женщина. И отнюдь не европейский чемпион по жиму на спине среди женщин, если такие вообще существуют, может, в Венгрии, заодно с метателями молота, нет, наоборот, до того плоская, что наверняка бы поместилась в моем гербарии или, скажем, в альбоме с марками. Одета в синий шуршащий халат. Волосы как седая корона над бледным угловатым лицом. Похожа на бельгийскую королеву. В одной руке — роза, в другой — нож.
Тут она заметила меня.
Облокотилась на прилавок, продолжая обрезать шипы.
— До Дня матери далековато еще, — сказала она.
У меня даже мысли об этом не мелькнуло.
— Вам нужен курьер? — спросил я.
Бельгийская королева снова посмотрела на меня.
— Тут надо поговорить с самим Финсеном.
Она кивнула на подсобку.
Я прошел мимо нее туда. В углу — плита. На столе — груды оберточной бумаги и старых газет, «Афтенпостен», сплошь «Афтенпостен». По стенам — штабеля белых упаковок с оранжевыми адресными карточками. Под зеркалом струился фонтанчик, единственное окно закрыто шторами.
В куче стеблей и листьев я остановился.
Человек, сидевший в кресле-вертушке спиной ко мне, очевидно, и был Сам Финсен. Тоже в халате, только в сером. Над его головой курился дым.
— Говори, я слушаю, — сказал он.
Голос сухой, нетерпеливый, будто он от рождения простужен, а родился задолго до изобретения микстуры от кашля.
Я опять спросил:
— Вам нужен курьер?
Некоторое время Сам Финсен молчал. Над головой у него по-прежнему клубился дым. Потом он жутко закашлялся. Плечи ходили ходуном. Наконец он успокоился и сказал:
— Вам? Я что, нынче во множественном числе? Как персона королевских кровей? А? Или у тебя в глазах двоится? Спьяну? Тогда ты в курьеры не годишься.
Он привел меня в замешательство. А замешательство напрочь выбивает меня из колеи. Мое замешательство и чужое злорадство. Поэтому мне захотелось уйти. Но перед внутренним взором — ведь так это называется? — как наяву предстал красный фендеровский «Стратокастер», и вместо того, чтобы броситься наутек, я шагнул вперед, прямо по стеблям и листьям, и в третий раз с тех пор, как за мной закрылась дверь «Флоры», спросил:
— Тебе нужен курьер?
На миг я засомневался: наверно, все-таки зря я обратился к нему на «ты», теперь пиши пропало. Но тут Сам Финсен вместе с креслом повернулся и пристально посмотрел на меня. Говорят, у садоводов зеленые пальцы, однако ж у Финсена пальцы были желтые, чуть ли не коричневые, притом на обеих руках, он не иначе как курил по две сигареты сразу, когда было совсем уж невмоготу.
Он затянулся малюсеньким — меньше не бывает! — окурком, всем лицом вдохнул дым.
— Ты где живешь?
— В Шиллебекке.
— В Шиллебекке? Шиллебекк — это целый континент, мальчик. Выходит, если клиент заказывает цветы, по-твоему, ему достаточно сказать, что их надо доставить в Шиллебекк? Или в Норвегию? Или в широкий мир? Пожалуйста, доставьте в широкий мир, второй этаж, направо? Да?
— На Август-авеню, — сказал я.
Сам Финсен долго смотрел на меня, улыбаясь одной половиной рта.
— На Август-авеню? Ты никак проверку мне устраиваешь? Да?
— Я просто сказал, где живу.
— Ты сказал, что живешь на Август-авеню.
— А ты не знаешь, где это?
Сам Финсен улыбнулся во весь рот.
— Да кто же не знает, где находится Август-авеню? Все знают. Вопрос в том, знаешь ли ты, где находишься.
Опять он привел меня в замешательство. А я терпеть этого не могу. Нечестный прием. Рука замешательства сжимается в кулак, а народу только того и надо — зажать тебя в кулаке.
— В магазине Финсена «Флора», — сказал я.
Он причмокнул губами.
— А как называется улица между Тинкерн и Бананом?[1]
Я задумался, потом ответил:
— Набережная Страндпроменаден.
— Набережная? Ну-ну. А можно ли назвать набережную Страндпроменаден улицей? Нужен ли мне курьер, который думает, что Страндпроменаден — это улица? Будь это улица, она бы и называлась Страндгате. А Страндгате расположена совсем в другом месте. Разве так уж трудно понять?
— Нет.
Я уже шел к выходу. Получил пинка. Уволили меня, не успев нанять. Тоже своего рода рекорд.
Сам Финсен двинул за мной. Я было подумал, что он и впрямь наподдаст мне коленкой под зад.
— Как тебя зовут? Мое имя ты знаешь. Вот и я хотел бы узнать твое. Между прочим, вежливые люди обыкновенно представляются, мое-то имя большими буквами стоит на вывеске, верно?
Я остановился и назвал свое полное имя.
— Велосипед у тебя есть? — спросил он.
— Есть. «ДБС». С надувными шинами.
— Когда можешь начать?
Я обернулся:
— Что?
Сам Финсен нетерпеливо шевельнул пальцами и бросил окурок в вазу, где громко зашипело, будто там пряталась злющая оса.
— Ты плохо слышишь? Хорош курьер — еще и тугой на ухо! Мне что же, каждый вопрос дважды повторять? Когда можешь приступить?
— Завтра, — ответил я.
— Плачу крону с букета в округе Осло-два, а, к счастью, большинство клиентов живут именно там. Севернее Адамстюэ, западнее Хоффа и восточнее Западной дороги — полторы кроны. Чаевые можешь оставлять себе. Согласен?
Иными словами, чтобы скопить на «Стратокастер», мне нужно доставить не меньше полутора тысяч букетов, и если каждый день, исключая воскресенья и каникулы, я буду доставлять пять букетов, гитара станет моей примерно через год, то есть следующей осенью, а это совершенно необозримый срок, целый календарь из свинцовых листков, Сахара из песчинок-секунд, которую я должен одолеть босой и пешим ходом, только тогда я смогу прикоснуться к стройной кленовой шейке гитары. Я несколько приуныл. Но разве у меня есть выбор? Может, начать пить, собирать пустые бутылки, а потом сдавать их, как Гундерсен с четвертого этажа? Нет, большое спасибо.
— Согласен, — сказал я.
После множества «но» да «если» Сам Финсен выудил из пачки оранжевую карточку и ткнул в нее самым здоровенным из своих коричневых пальцев.
— Видишь? Тебе надо оторвать нижнюю часть по пунктирной линии, и вот здесь клиент или кто-нибудь из членов семьи должен расписаться, указав во избежание недоразумений точную дату и час доставки, после чего ты вручаешь цветы; далее, ты ни под каким видом не должен переступать порог без особого приглашения, скажем, потому, что на лестнице холодно, а клиент не хочет лишних расходов на электричество. Можешь повторить самое главное из того, что я только что сказал?
— Я должен оставаться за порогом.
— Значит, по-твоему, это самое главное, да? Или ты так решил потому, что я сказал это напоследок, а ничего другого ты не запомнил? У тебя что же, еще и память плохая вдобавок? Я тебя, голубчика, насквозь вижу. Ну скажи на милость, на что мне разносчик, у которого плохо с памятью и слухом да еще и в глазах двоится?
— Самое главное, чтобы клиент расписался в получении.
— Уже лучше.
— И указал дату и час.
Больше я не нашел что сказать.
Сам Финсен подошел ближе. Стоять с ним лицом к лицу — все равно что курить сразу целую пачку «Тедди» без фильтра.
— Самое главное, чтобы клиент расписался до того, как ты вручишь цветы. Иначе я не смогу вести бухгалтерию, и магазину конец.
— Понятно, — сказал я.
— И еще одно. Если заказчика нет дома, звони к ближайшему соседу, проси его принять букет, как положено, под расписку, а если и соседей не застанешь, то везешь цветы обратно в магазин. Ни при каких обстоятельствах — слышишь? — ни при каких обстоятельствах нельзя оставлять букет под дверью клиента. Такой проступок карается смертью, согласно кодексу цветочников, параграф восемнадцать. Это тебе тоже понятно?
Я был на грани не то нервного срыва, не то поноса, и прошептал:
— Да.
— Кстати, читать-то ты умеешь?
— Безусловно.
Он снова показал на карточку с адресом:
— Что здесь написано?
Я громко прочел:
— Халвор Уайт. Могенс-Турсенс-гате, тридцать один А, Осло-два.
— И где это?
— В Шиллебекке, — ответил я.
Сам Финсен улыбнулся. Зубы у него были того же цвета, что и пальцы.
— Когда, говоришь, можешь начать?
— Завтра.
— Ошибка. Сегодня.
Он протянул мне букет. Я взял цветы и замер. Знаменательный миг, как бы укоренившийся во мне. Мой первый букет.
— Спасибо, — сказал я.
— Молчи, возьми вот это. — Он дал мне шариковую ручку.
С букетом в руках я осторожно спустился по трем ступенькам в магазин и так же осторожно пошел по гладкому полу. Женщина — должно быть, госпожа Сам Финсен — отворила мне дверь. Когда я поравнялся с нею, она сказала:
— Стало быть, ты наш новый курьер?
Я кивнул.
Она наклонилась к моему плечу и долго смотрела на меня.
— Знаешь, почему он тебя взял?
— Вообще-то нет.
— Глядя на тебя, сразу видишь: ты сделаешь все в точности как велено.
Дверь за мной закрылась.
Накрапывал дождь.
Я посмотрел на небо. Чайки — как стеклянные. Все прозрачное. Можно заглянуть прямиком в небесную канцелярию. Там было пусто.
Что там сказала эта доска в халате?
Глядя на тебя, сразу видишь: ты сделаешь все в точности как велено.
До сих пор никто не говорил об этом так прямо.
А я часто думал, не отражается ли моя натура, моя покорная натура, и в чертах лица, как клеймо, от которого мне не избавиться, клеймо вежливого раба, две скрещенные черточки, а вежливость эта — всего-навсего гладкая оболочка страха.
И если кто говорил «у тебя красивые глаза», то лишь затем, чтобы уйти от этой темы.
Спустя много лет, в общем, не так давно, я записал примерно так:
Рассказ — единственное место, где непокорность является добродетелью.
Однако не будем омрачать тенью этот день.
Снова устремив взгляд себе под ноги, я прошагал по Нильс-Юэльс-гате, мимо трамвайных рельсов на Фрогнервейен, пересек Бюгдёй-алле, попутно приметив упавший каштан, и уже на следующем углу свернул прямиком на Могенс-Турсенс-гате, которую назвали так в честь судовладельца, основавшего фонд и приют Могенса Турсена для вдов и одиноких девиц. Ну вот, долго ли, кто умеет. Дом 31 я тоже нашел без труда. На правой стороне — нечетные номера, на левой — четные. Как на всех улицах. Те, кто строил город, подумали о курьерах с цветами. Зато подъезд А сразу отыскать не удалось, и я смекнул, что Сам Финсен решил устроить мне проверку. Подъезды С и В я углядел невооруженным глазом, но, не меньше двух раз пройдя мимо здания, где дикий виноград, словно пламенеющие занавеси, оплетал окна, я так и не обнаружил подъезд А и проклинал тех, что придумали этот злополучный порядок, эти А, В и С, а может, еще и D, Е и F, потому только, что у них остались лишние подъезды.
Уже почти четыре часа. Я начал паниковать. Прямо как перед больницей. Надо у кого-нибудь спросить. Разносчик газет сидел на своей тележке возле подъезда В и пил кофе из красного термоса. Тот самый разносчик, который доставлял нам «Афтенпостен». Он разносил «Афтенпостен» чуть ли не со дня выхода первого номера в 1860 году. Спросить больше не у кого. И я спросил у него. С ответом он спешить не стал. Я успел прочесть всю газету, пока он наконец соблаговолил ответить. Там-то я, к примеру, и вычитал, что Дюла Животски установил новый мировой рекорд в метании молота и что завтра, то есть 11 сентября 1965 года, ожидаются дожди. Во время войны разносчик не доставлял «Афтенпостен». Он балансировал на носу корабля, торпедированного в Северном море. И этот разносчик в нашей истории не задержится, проследует между строк, как турист из одной страны в другую, хоть и будет доставлять нам газеты, дважды в день, пока не умрет, в хосписе на Бергслиенс-гате на Рождество 1973 года, без медалей, зато с блестящим черным значком на лацкане потрепанного пиджака, и никакого ликования, только звук, с каким товарищи, стирая ногти и пальцы, пытаясь зацепиться, скользят и скользят вдоль корпуса корабля.
— Ты вроде сынок самого директора банка? — сказал он.
Я кивнул, не стал его разочаровывать.
— А заодно и курьер?
— У Самого Финсена.
Разносчик газет дрожащими руками закрутил крышку термоса и медленно встал:
— Только ты мне не мешай.
— Ясное дело, не буду.
— Я первый сюда пришел.
— Кто бы спорил.
— Заметано?
— Само собой.
После этого резкого разговора разносчик немного успокоился и наконец сообщил:
— Видишь ли, тридцать один А — крепкий орешек. Он находится не в том доме, где подъезды В и С, а по Бюгдёй-алле, двадцать шесть, вход с Фредрик-Стангс-гате. Черта лысого поймешь.
— Что верно, то верно, — кивнул я. И побежал за угол, на Фредрик-Стангс-гате, к подворотне, а разносчик победоносно крикнул мне вдогонку:
— Теперь-то ты знаешь!
И действительно, я нашел там подъезд А, нашел имя Халвора Уайта и на втором этаже справа — его дверь. Все можно найти, когда знаешь, где искать. А когда не знаешь, находишь что-нибудь другое, но что проку? Мир слишком велик. Бессмысленно искать иголку в Америке, если потерял ее в Африке. Я быстро пригладил расческой чуб, оторвал нижнюю часть адресной карточки, достал шариковую ручку и позвонил в дверь. Подождал. Позвонил снова. И снова подождал. Может, Халвор Уайт помер, а цветы опоздали к похоронам. Звонить пришлось трижды. Потом я услышал, что откуда-то издалека, из джунглей квартиры, явственно приближается шарканье мягких тапок. Человек. Продолжалось это бесконечные часы. Я обдумывал, что сказать. Сам-то Финсен ничего про это не говорил. Халвор Уайт, I presume.[2] Дверь отворилась. Передо мной стоял сутулый мужчина в майке, подтяжках и, как я уже говорил, в тапках. Смотрел он очень подозрительно, прямо-таки мрачно.
— Я принес цветы, — сказал я и протянул ему квиток и ручку. Мрачная подозрительность уступила место смятению.
— Мне?
— Напишите свое имя, дату и час.
Он помедлил.
— Ты уверен, что это мне?
— Вы же Халвор Уайт, Могенс-Турсенс-гате, тридцать один А, Осло-два?
— Да, это я.
— Тогда вам. Если по этому адресу нет другого Халвора Уайта.
Он медленно покачал головой, написал на квитке свое имя и, опять помедлив, спросил:
— Какое сегодня число?
— Десятое сентября тысяча девятьсот шестьдесят пятого года, пятнадцать часов пятьдесят минут.
Он долго и старательно писал, но в конце концов отдал мне ручку и квиток, ну вот, теперь пора вручить букет, который он принял обеими руками.
— Возьмите, пожалуйста, — сказал я.
— Погоди минутку, — прошептал он.
Халвор Уайт отсутствовал чуть не целый час. Я подумал, что он, наверно, решил сперва поставить цветы в воду, полюбоваться ими. Вернувшись, он взял меня за руку и сунул в ладонь купюру, пятерку, да-да, целых пять крон, после чего закрыл дверь, но я успел-таки заглянуть ему в лицо, и было оно уже не мрачное, не подозрительное, не смущенное. Халвор Уайт был счастлив, растроган, сейчас я бы даже сказал, в экстазе. Халвор Уайт пришел в экстаз. Благодаря мне, посреднику, разносчику цветов. Я доставлял радость. Приносил сладкие ароматы в душные подъезды. Нес свет на темные лестничные площадки и возвращал на лица улыбку. Я тоже расчувствовался. В свой черед. Ведь меня вознаградили. Я получил награду за свои беззаветные усилия. Иными словами, на один квиток и пять крон чаевых приблизился к электрогитаре. Если и дальше так пойдет, она может стать моей еще прежде, чем на Бюгдёй-алле расцветут каштаны.
Но едва я ступил на тротуар, как в голове сразу возник вопрос, который будет донимать меня всю осень, точно заноза, точно камешек в ботинке, потому что я покуда не знал на него ответа: кто послал цветы затюканному старикану Халвору Уайту? Кто вообще посылал цветы всем этим людям, в чьи двери мне предстояло звонить?
Пути разносчика цветов неисповедимы.
Под шумным акустическим дождем я поспешил домой, на Август-авеню.
Мама накрывала на кухне стол.
— Ты припозднился! — крикнула она мне.
Я прошмыгнул в свою комнату и спрятал пятерку в обувную коробку, где когда-то лежали сандалии с двумя перепонками, а теперь я попросту переименовал ее в сейф для чаевых и прочих неожиданных поступлений. Открывать ее разрешается только мне, и никому другому. Квиток с автографом Халвора Уайта, датой и часом вручения я положил в пустой позапрошлогодний пенал, которому присвоил название архив моих законных накоплений. А в новую черновую тетрадку занес свой первый адрес, для памяти, чтобы не забыть: Могенс-Турсенс-гате, 31 А. Со временем и эта тетрадка тоже получила название — Библия разносчика цветов, атлас благоразумных посредников.
Кроме того, я понял, что как разносчику цветов мне нужно кой-чему подучиться. И с этой целью, к примеру, внимательно проштудировать энциклопедию «Город Осло». Оттуда я, в частности, узнал о порядке нумерации домов, а именно что в переулке счет домов ведется от главной улицы, от которой означенный переулок начинается, и что удобства ради подъезды всегда соотносятся с той улицей, на какую выходят. Слыханное ли дело, чтобы подъезд дома по Могенс-Турсенс-гате выходил на Фредрик-Стангс-гате? Это же просто ни в какие ворота не лезет. Хотя мне еще повезло, что на улицах вообще есть таблички с названиями, ведь они появились только в 1759 году, а до тех пор все усадьбы и здания в городе имели собственные имена, по ним народ и ориентировался. Я же зубрил теперь названия разных мест, отмеченные особенной, выразительной поэтичностью, которую не умел еще вполне постичь: Кристенсенс-лёкке — Кристенсенов Пустырь, улицы в честь пиратских стран — Алжирская. Тунисская, Триполитанская, Соргенфри — Беззаботная, Ерусалемс-мёлле — Иерусалимская Мельница, они звучали как напевы давних тесных улочек и пустырей меж фонарных столбов и сточных канав. Одно меня огорчило: Август-авеню я в энциклопедии не нашел, но по большому счету это не имело значения, ведь если кто-нибудь здесь вдруг надумает заказать букет, я и так знаю, куда с ним идти.
Однако ж я знать не знал, что, согласно последней переписи, проведенной лесным ведомством в 1951 году, в Осло произрастало десять миллионов елей. Все с легкостью забывают, что Нурмарка — тоже Осло. Иначе говоря, в Осло приблизительно в двадцать раз больше елей, чем людей. Уму непостижимо. Я жил в городе, где люди в меньшинстве. Осло — прежде всего природа. Хотя, с другой стороны, вряд ли мне придется доставлять очень уж много букетов в Синобер, Слактерен или Оппкавен.
Некоторое время я стоял у окна, вполне довольный жизнью. В эту пору года за черными ветвями сада Робсамхаген уже виден Осло-фьорд, похожий на отточенный топор, вонзенный прямо в середину города и разрубивший Ратушу надвое. Последняя парусная лодка скользила по блестящей стали. Кажется, никогда еще я не был так доволен жизнью. Тринадцать с лишним лет, с тех пор как родился на свет в Гинекологической клинике на Юсефинес-гате (по слухам, ножками вперед), я до некоторой степени жил в неуверенности, в дисбалансе, в тревоге, будто в голове у меня что-то сломано или еще не исправлено, но за это мгновение, пока оно длилось, а долгота мгновения и беспредельна, и конечна, конечна во времени и беспредельна в масштабах воспоминания, именно это и называют растяжимостью мгновения, — за это мгновение все стало на свои места. Я отчетливо понял, что мое назначение исполнилось.
Тут с работы, из банка, пришел отец. Я слышал, как он, по обыкновению, поставил на пол портфель, вымыл руки и сменил рубашку. Скоро они позвали меня, я пошел на кухню, сел с ними за стол.
— Где ты был? — спросила мама.
Наверно, здесь следовало бы в точности описать, что у нас было на обед в ту среду, 10 сентября 1965 года; о эти бесконечные литературные меню, которым якобы полагается сделать достовернее портреты меланхоличных мальчишек из послевоенного Осло, Норвегия, о эти питательные и постные метафоры, которым полагается акцентировать особенности той эпохи нашей истории, а именно трезвость, бережливость и неприхотливость, сиречь добродетели, давным-давно осмеянные и выброшенные на свалку, и не в последнюю очередь описания простых гастрономических радостей, ради которых семьи в строго определенные часы собираются за столом и которые придают суткам собственный ритм и план, — все это должно пролить свет на тяжкий крест домашних хозяек: попробуй приготовь семь разных обедов каждую неделю, подобная задача требовала невероятной изобретательности и смекалки. Всякая трапеза — новая выдумка, основанная на реальной истории, то бишь на картошке. Но сказать по правде, я не помню, что было у нас на обед. С какой стати чуть не полвека хранить в памяти, что мы ели на обед в один из великого множества будних дней? Разве памяти больше нечего хранить? Впрочем, если такое объяснение кого-то не устраивает, смею утверждать, что ели мы, скорей всего, рыбную запеканку, а пили воду, это точно, воду мы пили каждый день, кроме воскресенья, когда отец пил пиво, мама — вино, а я опять-таки воду; на десерт же, вероятно, был кефир с ложкой сахарного песку, ну а коли и этого недостаточно, могу назвать еще подчерствевший миндальный пирог с минувшей субботы, который мама позднее сервировала с кофе. И спорить со мной бессмысленно. Ведь этот обед в среду 10 сентября 1965 года на Август-авеню начисто стерт из памяти и архивов. Есть мне вообще не хотелось.
— У себя в комнате, — ответил я.
— Не ври. Опять бродил по улицам и мечтал?
— Я нашел работу.
— Работу? Какую?
— Курьером устроился к Финсену, в магазин «Флора».
Мама с отцом переглянулись. Такие взгляды — совершенно особый язык, грамматика легких движений лица, понятная лишь старым супружеским парам, когда же оба они или один из них умирают, исчезает и этот язык, мимический лексикон закрывается, ведь у каждой пары свой диалект, и чтобы говорить на нем, требуются двое, к примеру, у одних приподнятая бровь равносильна восклицательному знаку, а у других — двоеточию, опущенное веко может означать у одних домашний арест, у других же — прощение. Я не стал вмешиваться в безмолвный разговор. Наконец мама сказала по-норвежски:
— Лишь бы это не мешало школе.
— Я буду работать три дня в неделю. После уроков.
Отец налил воды в мой стакан.
— А на что ты потратишь заработанные деньги?
— На фендеровский «Стратокастер».
— Как-как?
Я глубоко вздохнул. Ничего-то они не знают. И даже не догадываются, что не знают, пока не скажешь им аршинными буквами.
— Это электрогитара.
Они опять переглянулись. Мама провела пальцем по щеке и приподняла левое веко. Отец осушил стакан и повернулся ко мне:
— А зачем тебе электрогитара?
Я вправду должен отвечать? Есть же предел тому, о чем позволительно спрашивать, а о чем нет! Или в этом городе таких пределов не существует? Лучше бы они продолжали свой безмолвный разговор на языке взглядов.
— Чтобы на ней играть, — сказал я.
— Но ты ведь не умеешь играть на гитаре, — возразил отец.
Я мобилизовал все свое терпение и доброжелательность.
— Не умею, пока не заведу гитару. Потому и хочу купить фендеровский «Стратокастер».
Отец взял в руки нож и вилку и снова положил их.
— Может, стоило бы потратить деньги на что-нибудь полезное?
Я тоже положил нож и вилку.
— На что, например?
— Например, на энциклопедию.
— У меня уже есть энциклопедия.
Отец рассмеялся.
— Я имею в виду солидную энциклопедию. В двенадцати томах. Настоящую! Где написано все, что тебе нужно знать. От А до Я.
Я поблагодарил за обед и вернулся к себе в комнату. Сел за уроки, но, как ни старался, забывал первую фразу, едва начинал читать вторую. Бьёрнстьерне Бьёрнсон и Сигрид Унсет получили Нобелевскую премию по литературе. Хенрик Ибсен ее не получил, наверно, потому, что подолгу жил за границей, точнее, в Италии, и с такого расстояния не всегда смотрел на Норвегию благодушным взглядом, по всей вероятности, считал, что видит нас, норвежцев, тем отчетливей, чем дальше уезжает от холода, который нам поневоле приходится терпеть. Это я не очень понял. Надо запомнить. Однажды он написал, что Норвегия — свободная страна, населенная несвободными людьми. Может, по этой причине улица его имени расположена вроде как на задворках Осло; коротенькая, невзрачная, она никак не вязалась с его творчеством, могла разве что сойти за скверную декорацию. Позднее в его честь назвали многоярусный гараж, совсем уж паршивое место, пригодное аккурат для съемок второсортных малобюджетных фильмов, учтивое оскорбление, хитроумный намек, вроде того как жилой платформе в акватории экологического рыболовства присвоили имя Александра Хьелланна, каковое она и носила, пока вечером 27 марта 1980 года не опрокинулась в море, когда все ее обитатели сидели в двух кинозалах и смотрели, как мне кто-то рассказывал, «За пригоршню долларов» с Клинтом Иствудом. Писатели в Норвегии должны приносить пользу, тем или иным способом. Все это, понятно, не входило в мой тогдашний урок. Потому что еще не случилось, а неслучившееся в учебный материал включить невозможно. Учебный материал объемлет только уже случившееся. Зато я прочитал, что Кнут Гамсун тоже получил Нобелевскую премию по литературе, за «Плоды земные», в 1920 году, однако, увы, во время войны он стал на сторону немцев, а даже сотня великих романов не способна оправдать уникального норвежского нациста, и в Осло вообще нет ни одной улицы его имени.
Я закрыл учебник по истории литературы и вдруг услышал «Do you want to know a secret» — в соседнем доме, где я никого не знал, играло радио. Не может быть. И все-таки может. Песня звучала не только во мне, как музыкальный мираж, оазис гитар, ударных и голоса. Потом радио выключили, а я продолжал петь, беззвучно, про себя: «Do you promise not to tell». По-прежнему шел дождь. Фьорд все ближе придвигал темноту. Вдруг белая вспышка молнии наискось прошила небо. Бог воткнул штепсель в розетку. Дождь был электрический. Я лег в постель. Зашла мама, пожелала доброй ночи. В темной комнате она работала некоторое время назад. Руки казались нормальными, шершавыми, словно листья. Отец сидел в столовой за своим рабочим столиком, суммировал цифры. В газетах сплошь статьи про валюту и извещения о смерти. Заснуть не удавалось. Дом распахнул все свои стены, пол и потолок и, не спрашивая, хочу я или нет, увлекал меня вниз, в смутность своих закоулков. Гундерсен — его наградили прозвищем Бутылочное Горло, метким, конечно, но длинноватым, мимоходом не выговоришь, поэтому он так и остался Гундерсеном, — ковылял по комнатам наверху. Он тут был не единственный. Я уже упоминал Свистуна и Тома Кёрлинга. Том Кёрлинг — самый старый в доме — предположительно имел честь в 1931 году привезти в Норвегию кёрлинг, странную и трудную игру, или, как считают иные, вид спорта, во всяком случае так утверждал он сам, и никто не видел причин ему возражать. Свистун упражнялся, готовясь к европейскому чемпионату по свисту в Валхерене, Нидерланды. Этим он занимался последние восемнадцать лет. Чем доводил нас и большинство остальных до исступления. И если мое повествование позволит, я не пожалею для них места, поскольку они, безусловно, этого заслуживают, но пока я не знаю, как получится. Тогда я точно знал, что с превеликим удовольствием предпочел бы избежать разговора с отцом, состоявшегося за обедом. Я уже не чувствовал, что мое назначение исполнилось. Оно по-прежнему оставалось неясным. Фрагменты моего пазла лежали рассыпанные в беспорядке.
Все стихло.
Даже такой дом, как наш, на Август-авеню, порой затихает на секунду-другую.
Я прокрался в столовую и достал большую карту Осло, которая лежала в тесном ящике под отцовскими подсчетами. Потом зажег свет и расстелил ее на полу. Указательным пальцем прослеживал ход улиц и повороты проездов. Их тут сотни, а может, и тысячи. Я должен заучить их названия. И это еще не все. Я должен знать, какие улицы пересекаются друг с другом и где начинаются и кончаются переулки. Должен знать, где расположены гинекологические клиники и крематории. Урок разносчика цветов превосходил возможности моей памяти. При одном взгляде на карту у меня кружилась голова и подкашивались ноги, как у астронавта, сраженного морской болезнью. Это моя планета. Мой мир. Мой город. Потом я подумал о черепахе, о которой читал в «Нэшнл джиогрефик», и воспрянул духом. Она плыла от берегов Австралии через весь Тихий океан в Америку. Путешествие занимало пятнадцать лет. Там она поворачивала и плыла обратно. Еще пятнадцать лет. А добравшись до дома, до того самого берега, который покинула тридцать лет назад, если я подсчитал правильно, черепаха умирала, надо надеяться, счастливая, иначе было бы совсем ужасно. Я справлюсь, мне-то придется всего-навсего курсировать туда-сюда меж ословскими адресами.
Я погасил свет и лег. Но так же быстро, как нашел утешение в терпеливой и пунктуальной черепахе, снова пал духом. Разговор с отцом упорно не шел из головы. Может, в двенадцатитомной энциклопедии и написано все, что мне нужно знать, но там наверняка нет ни слова об улицах Шиллебекка и о секретах, о которых я сам еще понятия не имею. Так я и пролежал всю ночь, не смыкая глаз и думая о ярко-красной гитаре. Она нужна? А для чего? Может, гитара тоже всего-навсего средство, чтоб достичь чего-то другого, окольный путь, а не цель как таковая. Но что тогда цель?
Я не знал.
Но теперь знаю.
Я хотел стать видимым.
И вот здесь можно бы начать рассказ.
Точь-в-точь как ребенок, нетерпеливо срывающий обертку с жесткого подарка, я мог бы открыть его таким образом:
В тринадцать лет я больше всего на свете мечтал иметь фендеровский «Стратокастер», который видел в магазине на Бюгдёй-алле. Но у меня не было денег. Поэтому я устроился разносчиком цветов к Финсену, во «Флору». И так познакомился с Авророй Штерн.
Ведь последовательность событий тяготит нас, эти события, малые и большие, неумолимо скованы временем, но позднее высвобождаются из его хватки, в календаре воспоминания и рассказа. Воспоминание переиначивает. Скрадывает и высветляет, вычитает и прибавляет, согласно какой-то другой математике, в корне меняет все. Так мы и рассказываем. Зима следует за весной. Воскресенье — за средой. Север соседствует с югом, в июне идет снег, где-то есть Август-авеню, а Хакстхаузенс-гате, 17, — это загадка, и смерть — не конец.
Иными словами, я вправе опережать ход событий.
Стало быть, я познакомился с Авророй Штерн.
Через две недели мне пришлось отправиться на Хакстхаузенс-гате, 17, в извилистый переулок между Фрогнервейен и Гюлленлёвес-гате, названный в честь министра финансов и обер-гофмаршала 1814 года, который имел довольно сомнительную репутацию и в том же году был обвинен в сговоре со шведами, после чего разъяренная толпа народа выгнала его из официальной резиденции на Родхусгате и он бежал прямиком в свой летний особняк в Лилле-Фрогнере, но его и там отыскали, так что в итоге он нашел приют у какого-то приходского священника в хаделаннском Гране. Пожалуй, не столь уж и удивительно, что в историю Хакстхаузен вошел как более-менее скромная улица. Hа багажнике велосипеда я укрепил высокую картонную коробку, в ней-то и стоял упакованный букет, последний в тот день и предназначенный некой Авроре Штерн. Я двинул вверх по Нильс-Юэльс-гате. Это самый короткий путь, ведь нумерация домов по Хакстхаузенс-гате начинается от Фрогнервейен. Я уже успел стать опытным курьером. Усвоил кой-какие хитрости. А вдобавок хорошо умел ориентироваться. Если от чтения карты у меня иной раз голова шла кругом, то в уличных табличках я разбирался с легкостью. Словом, Хакстхаузенс-гате, 17, я отыскал с первой попытки. Старый доходный дом, постройки 1890-х годов, когда большинство ословских архитекторов учились своему делу в Гамбурге. Теперь стены пошли трещинами, карнизы покосились, кровельная черепица начала сыпаться на тротуар. Не мешало бы повесить предупреждающий знак или выставить ограждение. А имя Аврора Штерн — никогда не слыхал, чтоб людей так звали, — не значилось возле звонков у подъезда, который оказался заперт. Мне это не понравилось. Может, Аврора Штерн снимает здесь угол или работает прислугой, живет в тесной комнатушке и пользуется иключительно черной лестницей? Я вошел во двор. Белая кошка спрыгнула с мусорного ящика и нырнула в щель высокого дощатого забора. Под сушилкой для белья валялось опрокинутое кресло, полное листьев. Из замочной скважины хлипкой двери черного хода несло едой. Но и здесь я не нашел имени «Аврора Штерн». Пришлось вернуться к парадной. На сей раз я обратил внимание, что на затертой бумажной полоске возле звонка на третий этаж вообще ничего не написано, будто тамошние жильцы давно съехали или умерли. Попытка не пытка — я позвонил и стал ждать. А вдруг этот букет из тех, какие Сам Финсен называет пустышками, и доставить его адресату невозможно? Пустышки — кошмар цветочных курьеров. Я позвонил еще раз. Чего только не рассказывали про курьеров, доведенных до умопомешательства такими вот пустышками. Один якобы пытался покончить с собой на пристани Фред-Олсен-кай, но какой-то угрелов, на счастье еще трезвый, в последнюю минуту, слава Богу, выудил его из воды. Другой угодил в психушку и сидит там до сих пор, и цветов ему никто не посылает. Третьи напрочь потеряли сон. Тут вдруг что-то загудело, я смог открыть тяжелую дверь и вышел в подъезд. На почтовых ящиках «Аврора Штерн» опять же нигде не обозначена. Но один оказался безымянным. Наверняка ее. Я не спеша зашагал вверх по ступенькам. Старые перила, широкие, гладкие. Свет, падавший сквозь голубые и фиолетовые стекла окон, чернильными лужами расплывался вокруг моих башмаков. На каждой площадке приоткрытые двери — как только я проходил мимо, они беззвучно закрывались. Вот и третий этаж. Слева — дверь без таблички. Причем закрытая. Я позвонил и стал ждать. Наконец безымянная дверь отворилась. Кто ее открыл, я не видел. Передняя за порогом тонула в кромешной тьме. Будем надеяться, что там именно тот, кто мне нужен.
— Аврора Штерн? — спросил я.
— Кто?
Я набрал побольше воздуху и повторил:
— Аврора Штерн?
— Она самая.
Говорила она медленно, словно каждый звук давался ей с трудом.
Все-таки я нашел Аврору Штерн. Молодец! Высший класс. Я нахожу людей. Именно тех, кто мне нужен.
— Я принес цветы.
— Вижу.
— Надо заполнить расписку. Указать дату и час. — Я оторвал квиток, протянул ей.
Она медлила. Я слышал ее дыхание. Учащенное, торопливое. Мне показалось, в этом сквозила опаска, вернее сказать, удивление, смахивающее на недоверчивость. В конце концов она обронила:
— Заходи. Там лучше видно.
Странное заявление, ведь на площадке было куда светлее, чем в передней, где стояла она. Могла бы, к примеру, выйти ко мне. Вдобавок я хорошо помнил, что мне говорил Сам Финсен в первый день: ни в коем случае не переступай порог без настоятельного приглашения.
Я протянул ей шариковую ручку.
Аврора Штерн засмеялась, и смех был такой же мрачный, как темнота, в которой она стояла.
— Духу не хватает?
Пожалуй, это уже настоятельное приглашение.
Я тщательно вытер ноги, давая ей возможность передумать. Но она не передумала. Целый час вытирать ноги не будешь, я вошел в квартиру Авроры Штерн и услышал, как дверь за мной захлопнулась. Некоторое время стоял в потемках. Пахло здесь как-то непривычно. Не пряной подливкой и не линолеумом. Запах не противный, просто непривычный, то ли аптечный, то ли парфюмерный, а в целом совершенно не поддающийся определению. Заманчивый и одновременно пугающий. Хотелось уйти и остаться. Остаться и уйти. Такое вот противоречивое ощущение. Потом она зажгла свечку. Я резко обернулся. На ней был халат, или шлафрок, если у женщин он так называется. Красный, выцветший, туго перехваченный поясом на тонкой талии. Волосы темные, почти черные, подстрижены совсем коротко, под мальчика. Лицо белое. Вся кожа белая-белая. Ноги босые. Может, ровесница моей мамы, может, старше, а может, намного моложе. Без возраста. Но в первую очередь мое внимание привлекли ее руки. Крепкие, мужские. Когда она гасила спичку, я глаз не мог оторвать от сильной, мускулистой руки.
— Невтерпеж тебе? — спросила она. Все так же медленно, словно вообще только что выучилась говорить или едва освоила незнакомый язык.
— Да нет, — сказал я.
— Но ты спешишь, верно?
— Да.
Она взяла у меня квиток и ручку, что-то написала.
Теперь, когда глаза начали привыкать к темноте за пределами беспокойного круга света, в котором мы стояли, я сумел различить стены комнаты, задернутые гардины, мебель, ковры и повсюду — какие-то безделушки, цацки, финтифлюшки: украшения, шкатулочки, пуговки, медальоны, фотографии, зеркала, часы, колокольчики и вещицы, совершенно мне неведомые, кажется, уже и ставить их некуда; я словно забрел в антикварный магазин или нет, на блошиный рынок в большом чужом городе, так мне представлялось.
И запах парфюмерии и аптеки, камфары и одеколона — как его назвать?
Аврора Штерн отдала мне квиток и получила букет. И сразу же его распаковала. Внутри бумажных оберток, внутри старых газет и шелковой бумаги — она побросала их прямо на пол, — в конце концов обнаружился один-единственный тюльпан, и больше ничего, даже карточки нет, только один красный тюльпан. Самый маленький букет, какой мне доводилось видеть. Она подняла его вверх, и цветок почти скрылся в ее больших и все же грациозных руках.
Кто его ей послал, этот единственный тюльпан? Мне очень хотелось спросить, но ведь так нельзя, об этом не спрашивают.
— Теперь можешь идти, — сказала Аврора Штерн.
— Да.
Она повернулась ко мне. Я не ушел. И теперь разглядел, что на ее лице сухим тонким слоем лежит не то грим, не то пудра. В ямке на шее кожа обвисла складочкой, и она все время пыталась натянуть ее, вздергивая подбородок. Глаза карие. Один слегка косил. Аврора Штерн вдруг передумала:
— Погоди минутку.
Она отошла к полке возле свечи, где рядком стояли маленькие фигурки, изображавшие животных, я разглядел жирафа, льва, медведя, верблюда. Вернувшись, она вложила мне в руку слона, гладкого черного слона с белыми бивнями, я чувствовал, какой он тяжелый, хоть и маленький.
— Слоновая кость, — сказала она.
— Спасибо.
— Теперь ты и вправду можешь идти.
Когда она закрывала за мной дверь, я успел заметить, что огонек свечи сразу погас.
Я взглянул на квиток. Там стояло имя, Аврора Штерн, выведенное наклонным, тонким почерком, линии некоторых букв резко прерывались, будто ее сильная рука на миг вздрагивала.
По дороге домой я остановился у магазина Бруна «Музыка и ноты». Электрогитара по-прежнему красовалась в витрине. Некоторые говорят, что такая гитара похожа на женщину. Но, если покрасить Элизабет Тейлор в красный цвет и натянуть на нее шесть струн, будет ли она похожа на фендеровский «Стратокастер»? Вообще-то я сомневался. Кстати, рассказывают, что этот особенный ярко-красный цвет — его называют «фиеста» — сперва использовали для покраски «форда» модели «Тандербёрд» 1956 года, а поскольку ведерко израсходовали не полностью, остатками покрасили гитару. Что быстрее — «Тандербёрд» или фендеровский «Стратокастер»? Все зависит от шофера. Цена тоже не изменилась: 2250 крон, не больше и не меньше. На чай мне дали слона. И что прикажете с ним делать? Сколько стоит слон из слоновой кости?
Я спрятал его в сейф для чаевых и прочих неожиданных поступлений. Там набралось уже восемнадцать крон. Квиток отправился в архив моих законных накоплений. В общей сложности я располагал теперь капиталом в 86 крон, с учетом той суммы, которую мне задолжал Сам Финсен. Иными словами, в день я зарабатывал восемь крон и десять эре. Если и дальше так пойдет, гитара, возможно, станет моей уже через пятьдесят шесть недель, но, скорей всего, времени потребуется больше, ведь Сам Финсен меня предупреждал. Скоро ноябрь, а в ноябре спрос на цветы плохой. Букеты в ноябре мало кто посылает. Так что придется запастись терпением. Терпение защищает от времени, как крем «Нивея» от солнца. Но я опасался, что все-таки обгорю. Плоская синяя баночка с терпением когда-нибудь да кончится. В Библию разносчика цветов я занес на букву «х» новый адрес: Хакстхаузенс-гате, 17. Там уже значились Халвдан-Свартес-гате, 9, и Харалд-Хорфагрес-гате, 4. И я вдруг подумал, что большинство улиц в этом городе, по крайней мере в районе Осло-2, названы в честь генералов, королей, епископов, гофмаршалов, богов, священников, профессоров, нотариусов, наместников и депутатов Учредительного собрания. В честь Гундерсена, к примеру, улицу никогда не назовут. Сейчас он крутился в ванне, как несчастный эскимос в своей лодке, читал среди ночи утреннюю молитву и орал, требуя еще водки. День в Шиллебекке подходил к концу. Уже наступала ночь. А ночи смахивали одна на другую. В доме повторялось всегдашнее представление. Том Кёрлинг посылал в кухонную мишень камни, сметавшие все на своем пути, и наконец не в последнюю очередь — Свистун с первого этажа, да, он никогда не унимался, свистел даже во сне, свист был его образом жизни, его религией, этот резкий звук, пронзительный и бодрый, мог поднять мертвого и не дать живому сомкнуть глаз, «Мост через реку Квай», «Будь что будет», «Жду, пока ты не придешь», но хуже всего, когда он на радостях свистел «Закричала птица» Синдинга, — тогда разбуженные покойники мигом снова отдавали концы, а живые мечтали поскорей убраться на тот свет. К счастью, такое бывало редко. Мне вспоминается лишь один случай, во время кубинского кризиса. Зато он сплошь и рядом, с огромным азартом, насвистывал популярный шлягер «Солнце всюду, внутри и снаружи, солнце в сердце и солнце в душе», разумеется без слов. В общем, все шло по-старому.
И после этой ночи настало утро. Ясное, прозрачное, какие бывают только в октябре. Где-то на Акерс-Мек работали клепальщики. Мне нравился жесткий, звенящий звук железа по железу. Ударные инструменты города.
Тут мама распахнула дверь и крикнула:
— Ты проспал! Тебе же к нулевому уроку!
Что ж, выбора у меня нет. Придется заглянуть в школу, точнее, в Вестхеймскую школу на углу Скуввейен и Колбьёрнсенс-гате, по совместительству реальное училище и гимназию, я учился в первом реальном и каждый день все два года, пока ходил туда, изнывал от страха.
Обычный школьный день начинался, к примеру, вот так.
Уже прозвенел звонок на нулевой урок, и мы, первый «ф» класс, состоящий из двенадцати мальчиков и восьми девочек, стоим возле классной комнаты. Ждем учителя норвежского, Халса. Он по обыкновению опаздывает. Одни говорят, из-за того, что в последнюю минуту непременно чистит в учительской башмаки. Другие считают, что он просто забывает, в каком классе у него урок, и забредает не туда. Впрочем, нам это без разницы. Пусть приходит с каким угодно опозданием, хоть после звонка с урока. Но вот с лестницы доносятся неторопливые шаги. Это он, учитель Халс. И Путте, наш классный Геринг, который всех, кого недолюбливает, а таких большинство, зовет жидами, а после школы ездит на мопеде, хотя ему всего четырнадцать, — Путте подходит к двери, долго отхаркивается, выплевывает на дверную ручку здоровый темно-желтый сгусток мокроты и поворачивается к другим мальчишкам, один за другим они делают то же самое, плюют на дверную ручку, а девчонки вздрагивают и хихикают, пока не подходит мой черед, а он, увы, подходит, рано или поздно.
— Давай быстрее, жид несчастный! — говорит Путте.
— Я не жид.
— Ты уверен?
Путте меня недолюбливает. В этом я совершенно уверен.
— Нет, — шепчу я.
Путте наклоняется ближе:
— Ты что-то имеешь против жидов, а?
Учитель Халс не спешит, его шаги по-прежнему слышны на лестнице, будто ступеньки ведут не туда, куда надо.
— Нет, — отвечаю я.
Путте смеется.
— Ты — жид, если не сделаешь, как я говорю.
Я собираюсь с силами. Но собирать особо нечего.
— А что ты говоришь? — спрашиваю я.
Тут Путте свирепеет. Размахивает туда-сюда спортивной сумкой, где у него лежит шлем. Я даже опасаюсь, как бы он не огрел меня ею.
— Я говорю, что ты, жид, должен харкнуть на ручку.
Я качаю головой:
— Нет.
Путте уже не злится, смотрит недоверчиво. А это, пожалуй, еще хуже. Он стоит так близко, что на миг мне кажется, будто он наградит меня плевком, но, к моему облегчению, мы оба видим, как наверху лестницы появляется учитель Халс, по обыкновению разыскивая в карманах пальто свою солидную связку ключей.
— Ну, погоди, — говорит Путте. — Ты дождешься.
Зловещая фраза, страшнее не бывает, ты дождешься, угроза без срока, а потому время на ее стороне, время — составная часть этой угрозы, с каждой секундой все становится только хуже, и того, кто дожидается, не ждет ничего хорошего, ты дождешься.
— Чего? — шепчу я.
Но Путте, ясное дело, не отвечает, отходит к остальным, забрасывает сумку со шлемом на плечо. Учитель Халс приближается, смотрит на нас. Во взгляде сквозит печаль. Вроде как смирение перед судьбой. Мы отступаем в сторону. Все молчат. И здесь я должен добавить, что в самой глубине души был ничуть не лучше других, хоть и не плевал. Не плюнул-то я потому, что во рту у меня совершенно пересохло. Нёбо словно линолеумом выстлано. Я до сих пор страдаю от этого, особенно когда нужно кого-нибудь поцеловать, долго говорить перед достаточно большой аудиторией или когда попадаю в весьма неловкую ситуацию, вот как сейчас. Во рту полная сушь, ни капли слюны, того гляди, все до крови растрескается, иначе-то я бы сделал, как говорил Путте, — харкнул. Учитель Халс останавливается у двери, сует ключ в замок, поворачивает его, а другой рукой, правой, берется за липкую дверную ручку, нажимает. И замирает так — наверно, всего на несколько секунд, но кажется, на целый год, — не выпуская ручки. Потом наконец отнимает руку, достает серый носовой платок и вытирает пальцы, долго вытирает, один за другим, и делает это с безмолвным, упрямым достоинством, которого нам никогда раньше видеть не доводилось и которое пугает нас и приводит в замешательство. На сей раз учитель Халс вышел победителем. Он открывает дверь, и мы, покорные, растерянные, входим в класс и рассаживаемся по местам. Учитель Халс устраивается за кафедрой, складывает платок и бросает его в мусорную корзину. Указывает на Путте:
— Ты что, голову свою в сумке таскаешь?
Путте горбит спину:
— Нет, учитель Халс.
— Ты уверен, Путте? Там точно не твоя голова? Ты вполне уверен?
— Там у меня шлем, учитель Халс.
— Шлем? Тебе сегодня нужен шлем, Путте?
— Это шлем для мопеда, учитель Халс.
— Но ведь у тебя нет разрешения водить мопед, Путте.
— Я знаю, учитель Халс.
— Выходит, в сумке все ж таки твоя голова, а не шлем, а, Путте?
— Я на мотоцикл коплю, учитель Халс.
— И пока носишь голову под мышкой?
— Да, учитель Халс.
— В таком случае клади шлем на пол, чтобы я в другой раз не ошибся, дорогой мой Путте.
Я был в восторге. Путте здорово влип, ведь это только начало. Если Путте — Геринг, то учитель Халс — Нюрнбергский процесс. Однако вместо того чтобы уничтожить Путте раз и навсегда, учитель Халс обратился ко мне.
— Сигбьёрн Обстфеллер, — говорит он.
Вот она, благодарность, то есть я имею в виду неблагодарность. Вот она, награда, фальшивая разменная монета, непригодная валюта несуществующей страны. Меня, единственного из мальчишек, кто не плевал на ручку, а учитель Халс понятия не имел, что вызвано это исключительно засухой во рту, — меня вызвали отвечать. Месть не ведает границ.
— Кто?
— Кто? У тебя сегодня тоже шлем?
— Нет.
— Я не вижу спортивной сумки. Но вижу твою голову. Я что же, ошибаюсь?
— Нет.
— Хорошо. Тогда, будь добр, расскажи нам о Сигбьёрне Обстфеллере.
До него я в учебнике не дошел. Последний, о ком я читал, был Гамсун. О Гамсуне я мог бы сказать довольно много, в том числе, что он голодал, получил Нобелевскую премию и стал нацистом. А еще мог бы сказать — хотя, пожалуй, могу сказать это лишь сейчас, — что Гамсун первый включил ток, присоединил к алфавиту и начал писать электрическим языком. Что же касается моих познаний о Сигбьёрне Обстфеллере, то они были значительно скромнее.
Учитель Халс ждал.
— Я жду, — говорит он.
— Улицы в его честь нету.
— Что ты сказал?
— Улицы в честь Сигбьёрна Обстфеллера нету.
— Правда?
— Насколько я знаю.
Учитель Халс усмехнулся той усмешкой, которая, как мне известно, таит в себе опасность и куда страшнее всех гримас, вместе взятых.
— Та-ак, пожалуй, тебе все же не мешало бы достать голову из сумки. Может, в последнее время ты переутомился, разнося цветы, а? И путаешь наших великих поэтов с улицами? Ты хотел асфальтировать Обстфеллера?
— Я на велосипеде езжу.
— Что ты сказал?
— Я не разношу цветы, а развожу. На велосипеде.
— Встань.
Никто в классе не смеялся, и вовсе не от большого сочувствия, просто до конца урока оставалось еще двадцать минут, и следующей жертвой мог стать кто угодно.
Я встал.
— И подойди сюда, будь добр, — говорит учитель Халс.
Надо идти к доске. Я пошел. Глянул в окно, на школьный двор, а что может быть более пустынным и заброшенным, чем школьный двор в октябре, между переменами, когда листья кружатся возле отключенного питьевого фонтанчика, а голуби под навесом расклевывают старые завтраки, в которые матери когда-то вложили свою душу.
Учитель Халс долго смотрел на меня.
— Тебе хорошо живется? — спрашивает он.
В домашнем задании этого не было.
— Нет, — отвечаю я.
И сейчас я вдруг осознаю, что эти реплики, этот для кого-то, наверно, совершенно незначительный разговор между учеником и учителем, между мной и учителем Халсом, происходит в настоящем времени, ведь в моей памяти эти фразы звучат по-прежнему, произносятся как бы сами собой, речь живет, тогда как события, окружающие эти реплики, смутны, погружены в прошлое, переиначены там и освещены по-другому, а незавершенные лица в классной комнате ускользают, не ухватишь, не запечатлеешь на бумаге, вот так же и падение со сцены в Париже, на глазах у всех, — поначалу я пытаюсь уцепиться за эту слабую надежду — будет забыто теми, кто, к сожалению, стал его свидетелем.
Нет, мне живется не очень-то хорошо.
— Вот и Сигбьёрну Обстфеллеру тоже жилось не очень хорошо, — говорит учитель Халс.
Позвольте мне здесь небольшое отступление: несколькими годами раньше в нашем районе пропала девочка. Ей было десять лет, и в обычное время она не вернулась домой из Ураниенборгской школы. Когда пробило семь и она все еще не появилась — а все знакомые, в том числе и я, считали ее человеком надежным, — полиция начала большую поисковую операцию. Мама с отцом тоже участвовали. Люди шли цепочкой, искали вдоль железнодорожных линий, в Скёйенском лесу, в парках возле Драмменсвейен, поднимали крышки люков, лучи карманных фонариков и голоса метались в темноте, прожекторы спасательных катеров плясали на воде Фрогнерхилена, а родители, горемычные родители все ждали и ждали вестей. Я помню это как сейчас. Потому что стоял рядом с ними. И весть пришла. Найдена девочка. Это она. Их дочь. Она сидела на лавочке в Стенспарке. Какая радость! Какие радостные слезы! Ручьи слез. Какое ликование! До чего же прекрасный вечер, несмотря ни на что, прекрасный, лучше не бывает! Родители обнялись. А я, стало быть, стоял рядом. Они плакали и смеялись. Смеялись и плакали. Все было замечательно. Но я засомневался. Есть у меня такая скверная привычка. Сомневаться. С какой стати она сидела на лавочке в Стенспарке, если ходила в Ураниенборгскую школу, а жила в нижнем Шиллебекке? И вскоре пришла другая весть. Это оказалась не она. Их дочку нашли мертвой, в заливе Фрогнерхилен, под мостом, она плавала в воде вниз лицом, с ранцем за спиной. И я видел ярость, родительскую ярость: как можно было так ошибиться — спутать живую и погибшую девочку, их девочку, их родную дочку с кем-то другим? В жуткой своей тоске бедные родители, понятно, набросились на тех, кому довелось сказать правду. Мать не могла простить, что ей сообщили ложную весть. Обманули их. Она билась в истерике. Потеряла рассудок. В конце концов мужу пришлось держать ее, пока она себя не покалечила. А я думал: ведь это недоразумение все же было подарком судьбы, верно? Им было даровано лишнее мгновение счастья, перед тем как правда сразила обоих, смерть дала им отсрочку, и в этот лживый миг они, наверно, жили полнее и ярче, чем когда-либо? Не стоило ли им поблагодарить за это? Ведь скорбь не имеет обратной силы. Мгновение, когда они верили, что дочка жива, по-прежнему правдиво.
Скоро прозвенит звонок с урока. Сейчас осень 1965-го. Октябрь — месяц мрачный. И неустойчивый. С утра было солнечно. А теперь опять начался дождь. Я думаю о картонной коробке на багажнике. Отсыреет она. Надо организовать новую, чтоб возить цветы. Я думаю о другом, чтобы не думать об этом. Не думаю о Путте, который небось замышляет враждебные козни. Думаю о той девочке, которая отморозила лицо, плавая ничком в Фрогнерхилене. Даже родители не могли узнать свою дочь, когда ее вытащили из воды. Ни с того ни с сего думаю о руках Авроры Штерн.
Учитель Халс протягивает мне историю литературы.
— Читай, — говорит он.
Именно этого я и боялся.
— Читай, — повторяет учитель Халс.
Я не выговариваю «р». Врожденный дефект. Мама водила меня к знаменитому логопеду на Нурстранде. Он втыкал мне в язык иголки. Без толку. Подкладывал под язычок деревянные щепочки. Тоже без толку. Два дня я лежал в Государственной больнице, с проводами, прикрепленными к голове, и полным ртом электричества. Но «р» по-прежнему не выговариваю. Некоторые твердят, будто я говорю как ребенок. Не устный я человек. Письменный по натуре. Одна буква во мне с дефектом. Я вроде пишущей машинки, у которой недостает одной клавиши.
Ладно, начинаю читать. Знаменитое стихотворение Сигбьёрна Обстфеллера «Гляжу». Читаю быстро, лишь бы разделаться, и с первыми строфами справляюсь вполне благополучно, во всяком случае, учитель Хале меня не прерывает, стоит с закрытыми глазами, и на лице у него написано наслаждение этими норвежскими стихами.
Гляжу я на белое небо,
Гляжу на сизые облака,
Гляжу на алое солнце.
Вот какова вселенная,
Вот каков дом земной.
А дальше — то самое. Искристая росинка. Ну при чем тут, скажите на милость, искристая росинка, если в третьей строке день, солнце, да еще и алое? Может, в стихах тоже октябрь? Я собираюсь с духом.
Искристая росинка!
И с разгону шпарю дальше:
Гляжу я на высокие дома.
Гляжу на тысячи окон,
Гляжу на далекие шпили церквей.
Но учитель Халс открыл глаза и поворачивается ко мне, одновременно поднимая левую руку:
— Как ты сказал?
Я без передышки продолжаю, будто совершенно уверен, что все пройдет, рано или поздно останется позади, да так оно и будет, только ведь это из другой оперы.
— Вот какова земля. Вот каков дом человеков.
Учитель Халс прерывает меня:
— Нет, нет, нет. Начни сначала!
И я начинаю сначала. Прикидываю, не перескочить ли попросту через эту искристую росинку, но разве перескочишь — учитель Халс сразу заметит. По мере приближения к злополучной строчке меня бросает в пот, вдобавок поэт снабдил ее восклицательным знаком, чтоб не было никаких сомнений: эти два слова должны стоять в стихотворении как столб, как свая; голос у меня дрожит, я на грани обморока, выкрикиваю строчку, словно это поможет, но получается только хуже: искристая росинка!
Учитель Халс качает головой, кладет руку мне на плечо и, стало быть, прерывает в третий раз. Многовато на протяжении одного стихотворения.
— Ты насмехаешься над стихами Обстфеллера? — спрашивает он.
— Нет, ни в коем случае.
— Тогда повтори за мной: искристая росинка! Громко и отчетливо, чтобы мы постарались не промочить ноги!
Я собираюсь с силами, и все равно безуспешно, получается, как всегда, еще хуже:
— Исклистая лосинка!
Учитель Халс наклоняется ближе, словно так лучше поймет:
— У тебя изрядный дефект речи.
Я на миг отворачиваюсь:
— Да.
— Поэтому ты такой тихоня?
— Да.
Учитель Халс поворачивает меня к себе:
— Вдохни поглубже и скажи: рододендрон!
Никакого рододендрона я в стихотворении Обстфеллера не вижу, там есть белое небо, алое солнце и высокие дома, есть нарядные господа, улыбающиеся дамы и смирные кони, но рододендрона нет и в помине. Учитель Халс не заставит меня сказать «рододендрон», коль скоро Обстфеллер такого не писал. Он мог бы написать «гляжу на увядший рододендрон». Но не написал. И я молчу.
Учитель Халс начинает терять терпение.
— Я жду, чтобы разносчик цветов сказал — рододендрон!
Как можно тише я говорю:
— Лододендло.
Класс более не в силах сдержаться. Смех выплескивается наружу. Путте хохочет громче всех. Даже учитель Халс невольно смеется.
— Эх ты, лододендло. Искренне надеюсь, что тебе не придется развозить клиентам лододендло!
Одного у учителя Халса, во всяком случае, не отнять: я запомнил «Гляжу» на всю жизнь. И когда два года спустя, осенью 1967-го, впервые услышал «Дорз» и Джим Моррисон пел «Strange days have found us, strange days have dragged us down», мне подумалось, что и он, и Сигбьёрн Обстфеллер были боязливыми астронавтами на одном космическом корабле и оба попали не на ту планету, чтобы рассказать об этом мне, только мне. Какое-никакое, а утешение.
— Лододендло, — не унимается учитель Халс.
Наконец прозвенел звонок, но впереди в этот день еще пять уроков, и еще целых два года мне предстоит учиться в этом окаянном классе и каждое утро изнывать от страха. Только мысль о фендеровском «Стратокастере» не давала мне совсем уж пасть духом, однако меня и гитару разделяла не только солидная сумма денег, но, как я уже говорил, еще и огромное количество времени, а если время — деньги (я в этом сомневался, хотя опровергнуть сей тезис не мог), то электрогитара никогда моей не станет. В мрачные минуты я именно так и думал. Я тоже был из экипажа заплутавшего космического корабля. Кстати, как-то раз я слышал радиопередачу про некое место в Новой Зеландии, расположенное так, что, когда там наступал понедельник, в Шиллебекке, например, еще было воскресенье, и Новый год они справляли задолго до всех остальных. То есть можно позвонить в Шиллебекк из того места в Новой Зеландии и рассказать, как обстоят дела завтра. А если кто-нибудь из тамошних обитателей отправится по той или иной причине в Шиллебекк, то приедет во вчерашний день. Уму непостижимо. Одни живут с опережением, другие — с отставанием, разве это справедливо? Меня чуть не до смерти напугало, что время не повсюду одинаково. Выходит, Бог оказался скверным часовщиком. И мир двигался неправильно. Каждый человек жил в собственном своем времени. Но по некотором размышлении я решил, что этот порядок не так уж и плох. Ведь я мог бы поехать в Новую Зеландию и таким манером сэкономить день или два и быстрее с этим покончить, тогда как новозеландцы, совершив поступок, о котором горько сожалели, могли бы рвануть в Шиллебекк и сделать свой поступок несостоявшимся.
Ты дождешься, сказал Путте.
А я колесил по адресам и скоро изучил все до одной улицы по эту сторону реки. Если я и попал не на ту планету, как Обстфеллер, то, по крайней мере, с городом не ошибся. Между прочим, обо мне шла молва. Я был самым шустрым цветочным курьером во всей столице. И однажды на Скуввейен меня остановил главный конкурент Самого Финсена, а именно Радоор, державший магазин неподалеку, на Риддерволлс-плас.
Он отвел меня в сторонку и спросил:
— Сколько тебе платит Финсен?
— Одну крону южнее Адамстюэ и полторы — западнее Скёйена.
Радоор положил руку мне на плечо:
— Могу предложить две кроны севернее Адамстюэ.
— Неплохо.
— Подумай.
Я подумал. И покатил обратно в финсеновскую «Флору», где меня уже поджидал Сам Финсен.
— Чего хотел Радоор?
Он, стало быть, видел нас.
— Ладоол?
— Радоор! Нечего придуриваться!
Я быстро раскинул мозгами и сказал:
— Он предложил мне две кроны пятьдесят эре севернее Адамстюэ.
От взвинченности Сам Финсен сломал три гвоздики. Госпожа Сам Финсен, которая за эту осень стала еще более плоской и теперь смахивала на треугольную голландскую марку, попыталась его унять. Но не тут-то было.
— Так бы и удавил этого Радоора! И честное слово, удавлю! Я взял тебя под крыло, горжусь тобой, паршивец неблагодарный, ты же толком не знал, где находится Дворец! Что ты ему ответил?
— Обещал подумать.
— Подумать? Хорош гусь! Шантажируешь меня, да? Может, еще и с профсоюзами связался, а?
— Да нет вроде.
Сам Финсен рухнул на стул, дрожащими руками свернул кривую сигарету. К счастью, разбираться с Радоором он не пошел, смертоубийство не состоялось. Он тяжело вздохнул:
— Мне без тебя не обойтись. Как насчет двух крон и десяти эре западнее Скёйена?
— Согласен. Спасибо.
— И ни слова Радоору! Я запрещаю любые контакты с недругами! Целиком и полностью! Понятно?
Я кивнул. А Сам Финсен долго качал головой:
— Господи Боже. Две кроны и пять эре!
— Десять эре, — поправил я.
— А? Ну да. Две кроны и десять эре. Так и так чистое разорение. Знаешь, как это называется?
— Нет.
— Свободная конкуренция. В выигрыше все. Кроме меня.
Госпожа Сам Финсен не выдержала:
— Вечно ты стонешь! Радоор тоже не в выигрыше!
Сам Финсен горько рассмеялся:
— Да ну? Ему не придется платить нашему курьеру по две кроны десять эре. Это мне надо раскошеливаться! — Сам Финсен обернулся ко мне: — Разве я не прав, а?
— Прав, — сказал я.
— Вот и хорошо. Наконец-то мы пришли к согласию.
Теперь я мог останавливаться возле «Музыки и нот» Бруна и погружаться в мечты, ведь электрогитара стала куда ближе.
Однажды, как раз собираясь размечтаться, я заметил Эдгара. Руки в карманы, он шел по тротуару напротив. Вообще-то мне бы следовало обрадоваться. Но я не обрадовался. Непонятно почему. Самому было странно.
Я быстро спрятался за фонарным столбом.
Эдгара я знал по летним каникулам в Несоддене. Он жил с матерью с бараках, которые немцы построили на Сигнале, прямо у паромной пристани, теперь же их сдавали на лето матерям-одиночкам из Осло и окрестностей. Наша дача располагалась ближе к Хурнстранде, старый деревянный дом не то конца прошлого века, не то начала нынешнего, и в жаркие солнечные дни, когда на градуснике было куда больше двадцати, вернее, под тридцать, темный лак на стенах вздувался крохотными пузырьками и лопался, и если вечером я прикладывал ладони к почти черным доскам, то словно бы приклеивался к дому, цеплялся за него тонкой липкой пленкой вроде клея или меда, и несколько раз мне снилось — в сущности, неприятным этот сон назвать нельзя, он был вполне хороший, — что я никогда не отклеюсь, так и буду до конца своих дней таскать с собой этот старый дом, и до сих пор иной раз, бывало даже в середине зимы, чувствую груз проведенных там летних месяцев. И однажды — не помню уже, в какое лето, — мы с Эдгаром встретились, скорее всего на пристани, вероятно, ловили макрель под дождем, и кто-то из нас предложил дружить, ведь, собственно говоря, большого выбора у нас не было. Обычно мы лежали на вышке для прыжков и считали крабов, губанов и бикини. Или играли в футбол у нас в саду. Мало-помалу нам это здорово надоело. Двое — слишком маленькая команда. Поскольку же отец привез с собой комплект для бадминтона, подарок довольного банковского клиента, мы стали играть в бадминтон. Установили рекорд: 143 удара за одну подачу. Потом поднялся ветер. Эдгар хвастал, что переплыл на матрасе через фьорд до Саннвика. Никто не видел, но он уверял, что это правда. Два года подряд мы получали значки по плаванию, а когда у нас заводились деньжата, ездили на великах в Центр, где обретались местные, в смысле те, что жили здесь круглый год, и если в свое время Несодден слыл трущобой по причине нищеты и убожества, то теперь здесь, стало быть, появился Центр, с магазином, парикмахерской, Сбербанком и кафе, где мы, к примеру, в складчину покупали мягкое мороженое с обсыпкой, хотя оно, конечно, не шло ни в какое сравнение с тем, какое подавали в «Студенте», знаменитом баре-мороженом на Карл-Юхан. Кстати сказать, в купальне у Бунне-фьорда не хватало в полу одной доски, можно было залезть под нее и подсматривать за переодевающимися, например за девчонками из Фагерстранна. В августе, уезжая обратно в Осло, мы говорили «всего хорошего» и до следующего лета не виделись. Так уж повелось.
Но Эдгар уже заметил меня. С велосипедом, у которого вдобавок на багажнике картонная коробка, спрятаться невозможно. Он бежал через Бюгдёй-алле, в не по размеру больших башмаках, а руки вытащил из карманов и обеими махал мне. Да, вне всякого сомнения. Я вышел из-за фонарного столба и крикнул:
— Привет, Эдгар!
Запыхавшись, Эдгар подбежал ко мне.
— Что ты тут делаешь? — спросил он.
Что я тут делал?
А что мне делать в другом-то месте?
Уместней спросить, что здесь делает Эдгар. Он жил совсем в другом районе и ходил в другую школу, говорил по-другому и носил другую одежду, и вообще-то ему совершенно нечего делать на Бюгдёй-алле.
— Я живу здесь, — ответил я.
— Здесь? — не унимался Эдгар. — Где же?
И в тот же миг я понял, что он здесь делал. Искал меня.
— А ты что здесь делаешь? — спросил я.
— Ничего.
Мы немного постояли молча, смущенные, будто застукали друг друга на месте преступления.
— Ну-ну, — сказал я.
Лицо у Эдгара было какое-то не такое. Я не мог сказать, в чем это заключалось. Просто в нем сквозило словно бы что-то чужое, фальшивое. Наверно, подумал я, это оттого, что мы в городе, а здесь мы оба другие. Может, и у меня тоже лицо какое-то не такое.
Эдгар кивнул на велик:
— У тебя ранец в коробке?
— Я разношу цветы.
— Разносишь? Не развозишь? Катишь велик рядом, когда разносишь цветы?
Над этим мы посмеялись, даже до перебора.
В конце концов я сказал:
— Вообще-то мне пора.
Эдгар остановил меня:
— Созвонимся.
— Ясное дело.
— Заметано?
— Само собой, Эдгар.
И я покатил домой и видел Эдгара в зеркале заднего вида чуть не до самой Август-авеню, а потом занес в Библию разносчика цветов новые адреса: Арбиенс-гате, где, между прочим, умер Ибсен, Вергеланн-свейен, Вельхавенс-гате, Камилла-Коллет-свей, Мункедамсвейен, где один из домов в свое время называли Бьёрнсонлёкка, потому что он жил там целых четыре года, с 1869-го по 1873-й, даже для Допс-гате нашлось место в моей Библии, но Допс-гате находилась так далеко от магистрали, что Самому Финсену пришлось заплатить мне целых две кроны семьдесят пять эре, рекордная сумма, но я почти что жизнью рисковал, доставляя туда букет. И Эккерсбергс-гате я тоже записал. Там жила Мария Квислинг, вдова Видкуна Квислинга, и в этот день минуло ровно двадцать лет с тех пор, как его расстреляли в крепости Акерсхус, значит, было 24 октября 1965 года. Видкун Квислинг совершил тягчайшее преступление — предал родину, предал Норвегию, и большинство решило, что он должен умереть. Одним предателем стало меньше, а в языке прибавилось одно слово — квислинг. Очень мало чьи имена становятся просто словами. Даже Гитлер не сподобился, нет, к примеру, глагола «гитлеровать», который мог бы означать самое ужасное, что возможно сделать с людьми, и не просто с людьми, а с человечеством, с нами всеми, кроме того, кто гитлерует, поэтому «гитлеровать» было бы словом столь огромным и всеобъемлющим, что затмило бы все прочие слова в языке, и тогда пришлось бы отыскать очень-очень хорошего человека, чтобы создать слово в его честь, но есть ли вообще такой человек, чьи добрые дела могут перевесить злодеяния Гитлера? И есть ли подобные весы? Насколько я знаю, нет. Однако ж цветы я отвозил не Марии Квислинг. Букет предназначался Халворсену, этажом выше, а Халворсена дома не было. Оставить цветы под дверью нельзя. Как я уже говорил, это строго воспрещалось. Я позвонил к соседям, безрезультатно — никто не открывал, все куда-то подевались, может, этот мрачный дом выселили и собирались снести, короче, в конце концов я очутился перед дверью Марии Квислинг и ощутил, как из замочной скважины потянуло холодом и мраком. Загляни я в замочную скважину, чтоб проверить, есть ли кто дома, я бы наверняка ослеп. Я позвонил. Хуже не бывает. Ясно ведь, что сейчас произойдет. Те, кому цветы не предназначались, конечно же думали, что букет прислан им, а в итоге испытывали огромное разочарование, горькое-прегорькое, шутка ли — рухнуть с седьмого неба, узнав, что цветы не тебе, а соседу. Я позвонил еще раз, дверь приоткрылась. Сквозь узкую щелку, в тени, я увидел ее лицо. Маску отверженного. Но, увидев меня, разносчика цветов, и на миг вообразив, что цветы для нее, ведь аккурат сравнялось двадцать лет со дня казни Видкуна, тень улетучилась, а за этой тенью проступило ее первоначальное лицо, я увидел его, может, я вообще единственный, кто его видел, пока она была жива, а скончалась она, все такая же боязливая и отверженная, в той же квартире, пятнадцатью годами позже.
— Это мне?
— Соседа вашего нет дома, — сказал я. — Вы не могли бы принять цветы и передать ему?
Первоначальное ее лицо исчезло — быстрее, чем появилось, — под маской сумрака и холода, дверь закрылась, и я услышал, как она заперла два замка да еще и цепочку накинула, будто жила глубоко-глубоко, за семью печатями, в перевернутом мире.
Делать нечего — придется везти букет обратно в магазин. Но в самой тихой части Одинс-гате я встретил Геринга, сиречь Путте. Он преградил мне дорогу. И отнюдь не с мирными намерениями. Время ожидания истекло. Хочешь не хочешь, я затормозил и слез с велосипеда. Путте был на мопеде, со шлемом на голове.
— Чего везешь? Лододендло? — спросил он.
— Нет. Гвоздики.
— Гвоздики?
— Да.
— Мне гвоздики ни к чему, — сказал Путте.
Откуда ни возьмись, рядом выросли еще двое хулиганов из нашего класса. Опять же не с мирными намерениями, а совсем даже наоборот. Схватили Халворсенов букет, швырнули наземь и принялись топтать, раз двадцать наступили, а после Путте еще и мопедом по нему проехал, взад-вперед. Цветы погибли, не спасешь. А когда Путте со своими гестаповцами скрылся, я сделал кое-что неслыханное, в чем даже не было необходимости, ведь я мог просто сказать, что случилось, или наплести, будто упал вместе с велосипедом, но все же поступил я именно так, вероятно, потому, что здорово растерялся и боялся потерять работу, наябедничать или соврать. Я предпочел другую ложь, куда более крупную, рассчитывая решить все проблемы, вконец испортил дело, выбрал худшую из возможностей — подделал подпись. Написал на квитке Халворсен, осторожно, стараясь как можно больше изменить свой неразборчивый и неокрепший почерк, и указал дату и час своего первого преступления: 24.10.1965, 15.20.
Затем пришлось ликвидировать загубленный букет. Бренные останки халворсеновских цветов, семи растоптанных гвоздик, я бросил в мусорный ящик в одном из темных безлюдных дворов возле Торс-гате. А после этого как ни в чем не бывало поехал обратно в финсеновскую «Флору», сдал квитки за всю неделю, в том числе и фальшивый, Халворсенов, и получил 39 крон 50 эре, причем Сам Финсен добровольно округлил сумму до сорока крон.
— Хороших выходных, — сказал я.
— Верно говоришь, — сказал Сам Финсен.
Я уже закоснел в грехах.
И снова пребывал в ожидании. На сей раз не Путте, а Бог сказал мне: ну ты дождешься. Живи я в том особенном месте в Новой Зеландии, я мог бы рвануть прямиком в Шиллебекк и упразднить подделку подписи, мог бы, что называется, опередить самого себя и обойтись без подлога, мог бы даже поехать другой дорогой и не встретить Путте. Но, так или иначе, утешение слабенькое. Если хорошенько вдуматься, то вовсе не утешение, скорее наоборот. Ведь живи я в Новой Зеландии, ничего такого вообще бы не произошло. Я на веки веков был пленником своего местного времени.
И ждал разоблачения.
Однажды вечером я сидел в комнате и ждал, как вдруг зазвонил телефон. Звонили мне. Мама пришла и сказала, что просят меня. Небывалый случай. Я не припоминал, чтобы раньше кто-нибудь звонил именно мне, если не считать отца, который как-то раз позвонил из банка и сказал, что вернется позже, по милости кассира, растратившего шведскую валюту, а потому ждать его к ужину не надо, но вообще-то он думал поговорить с мамой, так что это не в счет.
— Тебя к телефону, — повторила мама.
Я не двинулся с места.
Вот и все, думал я. Разоблачили меня. Это наверняка полиция.
— Это Эдгар с Сигнала, — сказала мама.
Эдгар с Сигнала.
Замечательный Эдгар с Сигнала!
Мой друг, мой лучший друг!
Я напрочь забыл Эдгара, вернее, просто не думал о нем.
Мама смотрела на меня с удивленной улыбкой и явно теряла терпение.
— Поторопись. У Эдгара карточка не резиновая.
Я выбежал в переднюю. Трубка лежала на комоде возле черного аппарата. Я поднес ее к уху и услышал, как на другом конце города дышит Эдгар.
— Вот, звоню, — сказал он.
— Понятно, — сказал я.
— Как договаривались.
Первое облегчение миновало, и чувствовал я себя вовсе не легко.
— Чего звонишь-то?
— Мы же договаривались, верно? Что созвонимся.
Ясное дело, кто-то должен был позвонить первым. Разом позвонить невозможно. Тогда бы мы оба услышали в трубке короткие гудки: занято. Такова логика уговора. Один из нас должен был отнестись к нему с полной ответственностью. И оказался им Эдгар.
— Ты слушаешь? — спросил Эдгар.
— Да.
— Я могу приехать к тебе.
— Я тоже.
Эдгар засмеялся:
— Ты тоже можешь приехать к себе?
Никуда мне ехать не хотелось. И чтобы Эдгар куда-то приезжал, тоже не хотелось. И вообще, никому и никуда ездить незачем. Но придется выбирать. Другого выхода нет.
— Я имел в виду — к тебе, — сказал я.
— Да я понял.
— Ну и хорошо.
В телефоне воцарилась тишина. На миг я было решил, что Эдгар повесил трубку. К сожалению, нет.
— Так кáк? — спросил он.
— Что «как»?
— Мне приехать к тебе или наоборот?
— Наоборот.
Когда я, усталый и потный, наконец положил трубку, мама с пустым стаканом в руке стояла на пороге кухни.
— Это вправду был Эдгар? — спросила она.
Я кивнул.
Вправду. Вправду Эдгар.
Мама улыбнулась, и я заметил у нее на верхней губе молочные усы, две белые полоски, значит, она некоторое время стояла там и слушала наш разговор.
— Иной раз бывает нелегко, — сказала она.
От этих маминых слов я вдруг почувствовал себя бесконечно старым, чуть ли не дряхлым, и проникся до того серьезной озабоченностью, что постарел еще больше, прямо-таки стоял одной ногой в могиле.
— Да, что верно, то верно, — сказал я.
Я вернулся к себе в комнату и снова стал ждать разоблачения.
Однако ничего не происходило.
Вечер за вечером я сидел и учил уроки, ждал и учил уроки, но сосредоточиться не мог, потому что думал о Халворсене с Эккерсбергс-гате, мысли об Эдгаре, о нашем уговоре и те казались чуть ли не утешением, только вот попытки думать об Эдгаре оборачивались неудачей, в моих мыслях царил Халворсен, до краев наполнял их всеми и всяческими тревогами. Вдруг Халворсен до сих пор ждет букет, вдруг он отмечал годовщину свадьбы, день рождения, юбилей, а раз цветы не доставили, все кончилось жуткой ссорой, потасовкой и разводом, после чего горемычный господин Халворсен наведался-таки к Финсену во «Флору», своими глазами увидел поддельную подпись и наверняка привлечет меня к ответу, или, может, они знать не знали, что кто-то послал им цветы, ведь это должно было стать сюрпризом, зато бедолага, заказавший букет, с нетерпением ждал, что его поблагодарят — телефонным звонком, письмом, ну хоть каким-нибудь знаком внимания, — поскольку же ничего такого не воспоследовало, а это равносильно черной неблагодарности, в итоге опять возникнет непоправимый ущерб: порвутся узы дружбы, распадутся семьи, народы начнут войну. Можно, конечно, свалить вину на Марию Квислинг. Кому они больше поверят — мне или ей? Допустим, я скажу, что передал букет Марии Квислинг, потому что Халворсена не было дома. Но как тогда объяснить поддельную подпись Халворсена? Можешь ответить, обманщик-курьер? Так подписалась Мария Квислинг! Но разве Мария Квислинг носит фамилию Халворсен? По-настоящему ее зовут Мария Васильевна Пасечникова! Вот такие мысли одолевали меня. И в один из таких вечеров ко мне в комнату зашел отец:
— Не помешаю?
— Помешаешь.
Он все равно закрыл дверь и сел на диван. Посидел так некоторое время, потом спросил:
— Как у тебя с гитарой?
— Хорошо.
— Как там она называется? Фендеровский…
— Фендеровский «Стратокастер».
— Ну да. Фендеровский «Стратокастер». И она электрическая?
— Угу.
— Что учишь?
— Уроки.
— Молодец. Математику?
— Историю литературы.
— Без этого тоже не обойтись. Не буду тебе мешать. — Отец встал и тут же опять сел. — Ты аккуратно ведешь учет букетам, которые разносишь?
— Пожалуй, да.
— Пожалуй? Учет — штука точная, не то что литература.
— История литературы.
— Ты, например, знаешь, что такое дебет?
— Нет, папа.
— Дебет по-латыни означает «он задолжал». А значит, что такое кредит?
— Он не задолжал.
Отец долго смеялся.
— Непременно расскажу завтра в банке. Не возражаешь? Если я расскажу в банке?
— Нет, папа.
— Кредит означает «он ручается» и стоит в правом столбце, тогда как дебет стоит в левом. Вот, теперь ты знаешь.
— Да, папа.
— Так скажи мне, ты в дебете или в кредите?
— В дебете.
— В дебете? Правда? Ты задолжал?
— Я имею в виду, в кредите, папа.
— Будь у тебя приличная энциклопедия, ты мог бы просто почитать там. Про дебет и кредит.
Я ничего не сказал, только смотрел на буквы, которые плавали над столом, будто мухи в тарелке с серой водой, и руки у меня намокли просто оттого, что я тут сидел.
Отец грузно встал, последний раз в этот вечер, но у двери остановился.
— Что ты будешь делать с электрогитарой без усилителя? — спросил он.
— Можно присоединить к радиоприемнику.
— К радиоприемнику? Будешь играть на гитаре и слушать сводку погоды? Или новости рыболовства?
Отец опять рассмеялся.
Я промолчал, считая, что так будет лучше для нас обоих.
Но отец, когда решил, что посмеялся достаточно, сказал:
— Все ж таки подумай насчет энциклопедии. Ей усилитель не нужен.
Той ночью, когда мама с отцом улеглись, а Гундерсен, Свистун и Том Кёрлинг никак не могли угомониться, мне стало невмоготу, я тихонько спустился вниз и по белой лунной дорожке поспешил на Бюгдёй-алле, где по обе стороны высились черные деревья, как тощие призраки, вырезанные из угля. Шел я долго-долго. Сердце утюгом прожигало меня до мозга костей. Руки были мокрые, дождем вытекали из запястий. Наконец я остановился возле «Музыки и нот» Бруна. Что-то не так. Я шагнул ближе. Фендеровский «Стратокастер» из витрины исчез. Вместо электрогитары — испорченный букет, букет растоптанных гвоздик. Ценник был прикреплен к сломанному стеблю, но сумму зачеркнули, а вместо нее написали: 463 дня и 8 минут.
Другой ночью улицы Шиллебекка купались в ослепительном свете, хотя никакой луны на небе в помине не было. Я остановился на углу Сволдер- и Габелс-гате и смотрел на происходящее в лучах этого диковинного солнца. Кто-то снимал наши улицы на пленку. Тротуары засыпаны землей. Вместо автомобилей — лошади. Шторы во всех окнах заменили. Время прокрутили вспять, в минувший век. Рядом со мной появился какой-то человек. Репетитор. Голубой цветок в петлице завял. Он, стало быть, опять подошел ко мне и тем самым не сдержал моего клятвенного обещания, а именно что он больше не появится, — разве же теперь можно на меня положиться?
— Что здесь происходит? — спросил я.
— А ты не видишь? У тебя же отличное зрение?
Я сказал:
— Меня слепит.
— Тогда погоди, привыкни.
— Как?
— Всмотрись получше. Лови взгляды. Отыщи взгляд, который хочешь поймать. Другого способа нет.
И я всмотрелся получше и увидел тени, не сразу заметные в ярких лучах, незавершенные характеры, осторожные, странные, буйные, приветливые, застенчивые, гордые, озабоченные, гадкие, симпатичные, унылые и возбужденные, все эти диковинные винтики, стоявшие перед камерой.
— Кто они? — спросил я.
Репетитор положил правую руку мне на плечо.
— В один прекрасный день ты еще узнаешь их, мальчик.
— Как это?
— Это твои люди.
Мои люди?
Я не понимал, что он имеет в виду.
Но я их видел. И раньше видел. Не знаю, конечно, могли ли они видеть меня. По всей вероятности, нет. Потому что теперь яркий белый свет был направлен прямо им в лицо, а не мне. Я стоял с другой стороны.
— Вы знаете их? — спросил я.
Репетитор тихо рассмеялся:
— Ты не знаешь, кто я?
— Знаю. Вы репетитор в «Черной кошке».
Он опять тихо рассмеялся;
— Не только в «Черной кошке», мой мальчик. Я с кем только не репетировал.
Я по-прежнему не понимал, куда он клонит.
— Но не со мной, — сказал я.
— Ну как же. Уже и с тобой начал.
Репетитор провел теплой ладонью по моему лбу, отвернулся и зашагал наискось через Шиллебекк.
Великий режиссер решил, что это уже чересчур, разогнал зевак, чтобы оставили его в покое, но они вернулись, назойливые и смущенные, подходили все ближе и ближе к прожектору, будто моль, того гляди, пальцы себе обожгут, и в конце концов режиссер сдался, подозвал бедняг актеров, погасил лампы и погрузил наши улицы в их обычную темноту.
На следующую ночь пришла мама. Пришла она, когда мне снилось, что кто-то поменял в городе все таблички с названиями улиц. Нильс-Юэльс-гате стала Мункедамсвейен. Вергеланнсвейен стала Вельхавенсгате. И так без конца. А когда народ проснулся, оказалось, все живут по чужим адресам, и они не находили дорогу, и к ним никто добраться не мог. Единственное, что осталось по-прежнему, — это Август-авеню, Хакстхаузенс-гате, 17, и «Музыка и ноты» Бруна, поскольку эти адреса могу поменять только я один. Мама села на край кровати, положила руку мне на лоб. Проявила меня, не спрашивая, хочу я этого или нет. Бережно вытащила меня из этих сновидений. Мама опять была волшебницей.
— У тебя был жар, — сказала она.
— А ты опять была в темной комнате.
— Откуда ты знаешь?
— По запаху чую, — ответил я.
Мама улыбнулась.
— Летние фотографии скоро будут готовы. Хочешь посмотреть?
— Нет.
Мамин голос, тихий, озадаченный:
— Нет? Не хочешь?
— Нет, — сказал я.
— А они получились превосходно. Особенно та, где ты на вышке для прыжков. Вместе с Эдгаром. Ты самый загорелый из всех.
— Откуда ты знаешь? Фотографии-то черно-белые.
— В этом году они цветные.
— Не хочу я их смотреть.
Мамина рука вдруг задрожала. И тотчас опять успокоилась.
— Все хорошо, — прошептала она. — Жара больше нет.
Тут что-то произошло, то есть, вернее, не произошло.
Я открыл глаза, огляделся.
— Слышишь? — спросил я.
— Что?
— Совсем тихо.
Секунду-другую мама прислушивалась.
— Да, в самом деле.
Во всем доме ни звука, ни от камней, скользящих по навощенному линолеуму Тома Кёрлинга, ни от бутылок, катающихся по овальному столу Гундерсена, а главное, не слышно свиста, совсем не слышно, ни малейшего писка, Свистун больше не свистел, последнее «que sera sera» слетело с его губ, и домашнюю оперу сняли с афиши.
Прибежал и отец, встревоженный кассир в пижаме.
— Что происходит? Мальчик заболел? Надо вызвать врача?
Мама повернулась к нему, покачала головой:
— Ты разве не слышишь?
— Нет. А что?
— Тихо совсем.
Отец остановился, глянул по сторонам и широко улыбнулся, будто обнаружил доселе неведомую цифру, за пределами всех рядов.
— Ты когда-нибудь слыхала такое?
Теперь мы можем спать в Шиллебекке как ангелы в раю.
Свистун наконец утихомирился.
Позднее нам рассказали историю, которую вскоре знала вся округа, правда в весьма разных версиях, потому что, хотя конец в принципе всегда был одинаков, рассказы разнились касательно точного развития событий, их примечательного хода, но вот этот вариант, во всяком случае, мой, и я могу за него поручиться где угодно и перед кем угодно: Свистуна жестоко избили. В тот самый день. По обыкновению, он пошел к Западной дороге. Любил стоять на Ратушной площади и свистеть. Дело в том, что там совершенно особенный резонанс, а вдобавок он мог потягаться с самим фьордом, если говорить о силе и упорстве. У светофора, между винным магазином и американским посольством, ему пришлось остановиться: горел красный свет. Одет он был в свое обычное серое осеннее пальто, длинное, почти по щиколотку, в черную шляпу с высокой тульей и белый шелковый шарф, небрежно обернутый полтора раза вокруг шеи. Одни говорят, что он стоял в ожидании зеленого сигнала и насвистывал «Zwei kleine Italiener». Другие столь же уверенно твердят, что в эти судьбоносные минуты на исходе октября 1965 года он насвистывал на Драмменсвейен неотразимый классический хит «Singin' in the Rain», хотя дождь не шел, напротив, светило солнце, тот день можно прямо-таки назвать бабьим летом. Лично я совершенно убежден, что он насвистывал «Que sera sera». Свистун, стало быть, насвистывал «Que sera sera», и тут рядом с ним остановились два дюжих мужика, оба с тяжелыми пакетами из винного, и многие утверждают, что оба уже изрядно зашибли муху, как в ту пору говаривали в Шиллебекке, но, по-моему, это совершенно неправдоподобно, ведь в таком разе они бы не стали покупать по две бутылки трехзвездочного бренди, а именно так они только что и поступили.
— Ты нам свистишь? — спросил один.
Отнюдь не дружелюбным тоном.
Но Свистун не вполне понял, чтó они имеют в виду, поскольку был доверчив и потому верил в доброту ближних, что в большинстве случаев, увы, не соответствует истине.
— Прекрасный денек, верно? — сказал Свистун.
Такая реплика никоим образом мужиков не успокоила.
— Нам свистишь? — повторил другой.
На сей раз Свистун призадумался на секунду-другую, не оттого, что почуял неладное, нет, просто хотел подыскать ответ, отражающий внутренний восторг, обуревавший его в тот миг.
— Я свищу самой жизни, — сказал он.
От подобного заявления настрой тоже не смягчился. И если бы сигнал светофора сменился чуть быстрее, возможно, все, что очень скоро случится, не произошло бы. Но для пешеходов по-прежнему горел красный. И Свистун вновь засвистел, и на сей раз большинство согласны насчет того, какая это была мелодия, он свистел весьма популярную версию шедевра Зары Леандер «Хотите звездочку увидеть, так посмотрите на меня», хотя кое-кто на Август-авеню упорно твердит, что это было «I can't give you anything but love».
Мужики переглянулись.
Первый сказал:
— Чтоб я сдох, этот хмырь свистит нам!
Во время короткой паузы между куплетом и припевом Свистун сказал, и это было последнее, что он успел произнести, про свист я вообще молчу:
— Вы, ребята, небось из пригорода?
Тут они заработали кулаками.
И лупили, пока наконец не зажегся зеленый.
А потом злодеи, каждый со своим пакетом из винного, перешли через улицу к американскому посольству, и их так и не поймали.
На следующее утро Свистун в жутком виде явился домой в Шиллебекк, без передних зубов, с пятью швами на нижней губе, двумя — в углах рта и железной пластинкой в верхней челюсти.
Короче говоря, Свистуна вынудили замолчать.
Но того, что мы совсем недавно едва терпели и мечтали любой ценой прекратить, нам теперь вдруг стало не хватать. С удивлением, чуть не со стыдом мы поневоле признали: нам не хватало свиста. Не хватало бодрых трелей. Не хватало радостных, певучих мелодий. Не хватало неистребимых шлягеров, даже «Закричала птица» с радостью бы послушали. Нам хотелось, чтобы дом восстал из мертвых. Хотелось, чтобы Свистун отправился в Валхерен и стал европейским чемпионом по свисту от Шиллебекка. Увы, эпоха свиста миновала. Медленно, но верно скатилась к закату, и оптимистичный, игривый, едва ли не безответственный характер свиста более не вписывался в тогдашний настрой. И тому, кто свистит, придется повременить. Афишу украсили кулачными лозунгами. Свист стал оскорблением. Раздутые щеки втянулись в худые, подозрительные физиономии.
Птица улетела с губ Свистуна.
Настала пора раскаяния, меланхолии и расплаты.
Скоро ноябрь.
У меня был уговор.
Эдгар жил на Груббегата. Цветы я на Груббегата ни разу не доставлял и впредь доставлять тоже не буду. В Библии разносчика цветов эта улица не присутствовала. Располагалась за пределами карты. Сперва я доехал на трамвае до Национального театра. Оттуда нужно было пройти пешком по Карл-Юхан, где в это время дня, когда магазины закрыты, а кинотеатры еще не открылись, почти безлюдно — пустынная полоса брусчатки и фонарных столбов. Только Бьёрнсон и Ибсен стояли на своих пьедесталах, один — мрачный, застегнутый на все пуговицы, второй — позируя, сюртук и вся грудь нараспашку. Привидение и весельчак. У Стортинга я свернул налево и тем самым пересек незримую, однако весьма четкую границу в городском укладе, кстати, улица, которую я пересек, так и называется Гренсен, сиречь Граница, чтобы не оставалось ни малейшего сомнения, где ты находишься; все города, в особенности столичные, поделены надвое, зачастую рекой, и каждый берег — свой собственный мир и своя сторона света; Сена, Темза, Дунай, Влтава, Акер — об этих реках сложены красивые, меланхоличные песни, обычно из множества строф, ведь они текут и через нас самих, разделяя нас на берега, которые мы редко когда посещаем. За Гренсен я перешел на другую сторону Акерсгата и зашагал мимо зданий газетных редакций, в окнах там еще горел свет, и далеко вокруг разносились трескучие очереди пишущих машинок, напомнившие мне песню, которая никак не шла у меня из головы, — «Listen, do you want to know a secret, do you promise not to tell». Позади осталась площадь Арне-Гарборгс-плас. Арне Гарборг написал роман «Усталые люди», примерно в том же году, когда Обстфеллер написал «Гляжу». По-моему, они оба здорово устали. И теперь, наверно, отдыхали в гамаках Дайкманской библиотеки. Я тоже изрядно устал и тоже охотно бы там прилег.
Вот и Груббегата.
Эдгар уже ждал на лестнице, или, может, он просто аккурат выносил мусор, хотя ведра при нем не было, так что скорее всего он шел из нужника во дворе.
— Привет, Эдгар, — сказал я.
— Здорово, — сказал Эдгар.
— Привет, — повторил я.
Мы немного постояли, глядя друг на друга. Не знаю, что уж мы там высматривали. Летом Эдгар сильно загорел на солнце, когда заплыл на матрасе на середину фьорда. Сейчас наискось по лбу тянулся как бы белый шрам, узкое пятно более светлой кожи. Из-за этого Эдгар казался другим? Из-за этого я толком не узнавал его и чувствовал известную неловкость?
— Хорошо, что ты смог прийти, — сказал он.
— Само собой.
Потом мы с Эдгаром зашли в квартиру. Дома он был, конечно, один. На кухонном столе стоял стакан с соком. Эдгар сполоснул руки под краном и разлил сок по двум стаканам. Мы выпили. Красная смородина. Водянистый. Сок напомнил мне о лете, которое давно миновало, и я забеспокоился, чуть ли не устыдился. Не знаю почему, но, короче говоря, я сгорал со стыда, стоя на Эдгаровой кухне, и пил водянистый смородинный сок, словно все короткие, веселые лета влились в мою остальную жизнь, хотя, насколько я понимал, стыдиться мне было нечего, не считая халворсеновского букета, но к этому Эдгар касательства не имел. На веревке, протянутой над плитой и привязанной к двум крючьям на стене, сушилось белье. Я насчитал четыре клетчатых носка, одну майку и одну голубую рубашку с коротким рукавом. Мы стояли у окна, ничего не говорили, и думал я только об одном: как долго можно стоять здесь и ничего не говорить. Единственное утешение: время все ж так и идет, и когда уйдет довольно далеко, скажем, на час, я смогу последовать за ним и двинуть домой. Утешение, конечно, только вот больно слабенькое.