Мы проехали мимо крутых, безлюдных трибун у трамплина, спустились в это неслышимое, неопределенное и возможное море огней.

Время редко когда идет медленнее, чем в последние дни перед Рождеством. Но время всегда одинаково, хотя и невозможно дважды сунуть руку в одну и ту же секунду. Ладно, хватит об этом. Рождественский вечер все же пришел, точь-в-точь как мусорщик с бадьей на плече. Цветы я разносил до двенадцати. Букетов было немного. Конец. Возле кассового аппарата я получил вознаграждение. Сам Финсен пересчитал квитки. Вышло на сорок одну крону больше, чем я ожидал, потому что Сам Финсен считал Хаммерсборг и Гамле-Акер как восточную зону, чего я никогда не делал. Я от души поблагодарил Самого Финсена. Он поблагодарил меня. У нас случались размолвки, особенно один эпизод, который я больше не стану здесь муссировать, я вообще предпочел бы его избежать, по крайней мере не видеть, с моей точки зрения. Неправда, что надо заглядывать под все камни. Есть вещи, которые видеть не нужно, в особенности господина и госпожу Сам Финсен на столе. Иной раз лучше сидеть под тяжелым камнем, под валуном, сидеть тихо-мирно некоторое время и чтоб никто тебя не трогал. Но в целом время это было замечательное, осень 1965 года, во «Флоре» у Финсена, на Нильс-Юэльс-гате, Осло-2. Госпожа Сам Финсен тоже поблагодарила меня, я поблагодарил ее, а затем мы пожелали друг другу счастливого Рождества, обменялись крепкими рукопожатиями и даже по плечу друг друга похлопали. В целом прощание прошло в добром настроении, может, слегка печально, поскольку мы все знали, что определенное время миновало.

На улицах царила тишина.

Улицы свое дело сделали.

И я в последний раз остановился возле «Музыки и нот» Бруна на Бюгдёй-алле.

Фендеровский «Стратокастер» по-прежнему красовался в витрине. Красная дека, стройная шейка, гриф, колки, струны, которые заменили, вся она сверкала, как никогда.

Вдруг продавец открыл дверь. Совсем молодой парень, в пиджаке без воротника, в узких брюках и остроносых ботинках. Он закурил сигарету и был похож не то на кого-то из «Кинкс», не то на бас-гитариста из «Спенсер Дэвис груп». В общем, он спичкой показал на меня и сказал:

— Ты с сентября торчишь тут и ездишь на велосипеде! Хочешь купить ее или нет?

— Не знаю, — сказал я.

Продавец шагнул ближе.

— Не знаешь? Я тебе кое-что скажу. Некоторые люди правую руку себе дадут отрубить за эту гитару! Понятно?

— Правую руку?

— Ну, может, и не правую. Может, ноги, стопы или тело. Один черт. И вот еще что я тебе скажу. В этом унылом городе нужны молодые, шустрые гитаристы.

— У меня нет таких денег, — сказал я.

Продавец вздохнул.

— А сколько у тебя есть?

— Девятьсот пятьдесят шесть крон.

Продавец задумался, старательно раздавил окурок остроносым ботинком и сказал:

— Можешь взять ее в рассрочку. Девятьсот пятьдесят шесть крон платишь сегодня. А с первого января по сотне крон в месяц. Ну как, согласен?

Теперь настал мой черед задуматься. Надо сделать выбор, решиться, причем сию минуту. И вдруг здесь, на Бюгдёй-алле, все показалось мне предельно простым, до того очевидным, что я чуть не рассмеялся. Посмотрел на электрогитару, на свою мечту, и сделал простой выбор.

— Нет, спасибо, — сказал я.

И со всех ног помчался назад, к финсеновской «Флоре». Магазин был закрыт. Я застучал в дверь. Немного погодя появилась госпожа Сам Финсен, удивленно посмотрела на меня в окно, открыла и глянула на часы.

— Тебе не пора домой?

Она была не в шуршащем халате, а в коричневом платье с кружевом. Я едва ее узнал.

— Я хочу купить цветы.

— Вот как, хочешь купить цветы.

— Да. Срочно.

Госпожа Сам Финсен провела меня в подсобку. Там сидел Сам Финсен, в темном костюме, с галстуком-бабочкой, сидел среди пустых полок, пустых ваз, пустых горшков, среди всего проданного и распроданного. На столе — бутылка хереса и две рюмки. Они праздновали Рождество, и я опять нарушил мир и покой.

— Он хочет купить цветы, — сказала госпожа Сам Финсен.

Сам Финсен поднял голову.

— Купить? Зачем ему покупать? Он их так получит.

— Я бы хотел заплатить, — сказал я.

Сам Финсен покачал головой.

— И речи быть не может. Ты получишь цветы бесплатно.

Но я уперся:

— Тогда я пойду к Радоору и куплю цветы у него.

Сам Финсен обернулся к госпоже Сам Финсен, она тоже покачала головой:

— Уж об этом, во всяком случае, не может быть и речи.

Сам Финсен одним глотком шумно всосал херес и встал.

— Какие же цветы желает молодой человек?

— Лотосы.

— Ах, лотосы. Не больше и не меньше. Тогда тебе, пожалуй, надо поехать в Японию и нарвать их там. Помнишь, какой сегодня день?

— Рождество, — сказал я.

— Вот именно. Рождество. И единственное, что у нас осталось, это три кактуса, куст можжевельника и бальзамин.

Я заторопился.

— Тогда какие-нибудь голубые цветы.

Сам Финсен налил еще хереса в обе рюмки, подал одну госпоже Сам Финсен.

— Что же нам делать с этим невозможным, совершенно немыслимым клиентом? — спросил он.

Госпожа Сам Финсен пригубила рюмку и рассмеялась.

— Давайте-ка поглядим, что я могу сделать.

И она составила замечательный букет из забытых и забракованных цветов.

Я щедро расплатился с Самим Финсеном.

А потом отправился на Хакстхаузенс-гате, 17, и позвонил внизу, нажал на кнопку, где не было имени. Ждал я долго. Ничего не происходило. Рождественский вечер. Мне бы сейчас надо быть дома. Давным-давно. Мама с отцом меня ждали. Наверно, звонили Финсену во «Флору», спрашивали, где я. Мама, наверно, плакала. Я стоял. Домой я всегда успею. А сюда могу прийти только сегодня. Наконец загудел замок, коротко, словно она заколебалась или быстро раздумала открывать. Но я действовал быстро. Отворил дверь. На третьем этаже стояла Аврора Штерн. Я, запыхавшись, остановился на площадке. Что я сделал? В конце концов отдал ей цветы. Она сказала:

— Квитанцию надо подписать?

— Нет, не надо.

Аврора Штерн впустила меня в квартиру, закрыла дверь, провела меня в комнату. Там было все так же темно. Тяжелые шторы по-прежнему задернуты. Запахи те же: парфюмерия и аптека. Ничто здесь не напоминало о Рождестве. Только реквизиты по-прежнему поблескивали. Она поставила цветы в воду. Я заметил, что движения у нее медлительные, почти вялые, я не мог этого не заметить, вот так же звучал ее голос тогда, в первый раз, словно она боялась оступиться, сказать что-то не то, словно и мир, и язык были ей чужды.

— Спасибо, — сказала она.

Она стояла ко мне спиной.

Я не знал, что сказать.

— Кто посылал вам другие цветы?

— Дамам таких вопросов не задают.

— Извините.

— Разве я не говорила тебе, что не надо пользоваться этим словом?

Я потупился.

— Говорили.

— Я сама их заказывала. Понимаешь? Сама заказывала себе цветы. По-твоему, это неправильно?

— Нет. Я так не думаю.

— Но эти цветы от тебя, верно? Замечательно. Самые последние цветы в рождественский вечер.

Я опять посмотрел на нее, не зная, обижена она или благодарна.

— Мне просто хотелось узнать, что произошло.

Аврора Штерн повернулась ко мне, вытерла ладони о платье, таким же медленным жестом, как и раньше, и я заметил, что повязок на запястьях нет.

Она сказала:

— Сядь.

— Ладно, — сказал я.

Я слышал звон колоколов, во всех концах города, в Ураниенборге, во Фрогнере, в Майорстюа, Вестре-Акере и Фагерборге, он смешивался с далеким, холодным звуком меж ударов сердца, которые медью гремели под ногтями. Я сел. И Аврора Штерн села прямо напротив меня, на диван, точь-в-точь как прошлый раз. Наши колени почти соприкасались. Я хотел прислониться к спинке кресла, но все же наклонился вперед. А она вкладывала слова, не в мои уста, но в мои руки.

Аврора Штерн была одной из избранниц. Ее избрали для цирка. Вся ее родня — цирковые. Клоуны, дрессировщики, жонглеры, огнеглотатели. Отец метал ножи. Они втыкались вокруг матери, так близко, что перерезали шов платья. Жили они везде и нигде. Где раскидывали палатку, там и был центр мира. Посреди огней манежа — пуп вселенной. Они носили с собой центр мира и пуп вселенной и не ведали границ. Аврора Штерн родилась в Польше, ходила на руках в Италии, делала обратное сальто в Германии, принимала отцовские ножи в Испании, а во Франции стояла первой на афише, хотя ей еще и восемнадцати не исполнилось: Cirque d'Hiver,[6]1932. Аврора Штерн, мотылек, утренняя заря. Она была ловитором, воздушной гимнасткой. Висела, цепляясь ногами за трапецию, тонкую штангу над манежем, в буре барабанной дроби и тишине. Научилась не испытывать головокружений. Тот, у кого кружится голова, думает о чем-нибудь другом. У кого кружится голова, тот умрет. Думать нужно только об одном: о номере, который тебе предстоит выполнить в следующий миг. Аврора Штерн ловила гимнастов. Была мотыльком и подковой, на счастье. Крепко держала гимнастов в своей хватке, в связке рук, и поднимала их в безопасность, меж тем как сама перелетала на маленькую квадратную платформу по другую сторону. Они ехали дальше. Все время ехали дальше. Афиши на всех языках, но аплодисменты одинаковые. Аврора Штерн, мотылек из железа. Потом началась война. Длилась она уже давно, но однажды нагнала их, и цирк закрылся. Труппу распустили. Семьи рассыпались. Родичи исчезли, один за другим. Странников поймало совсем другое железо. Аврора Штерн нашла убежище в Дании, в летнем домике под Хорнбеком, принадлежавшем одному из директоров Тиволи. Он содержал ее. Она щедро ему платила. В войну аплодисментов не было. Но я рассказываю не о войне. Война кончилась. Аврора Штерн искала свою родню, по всей Европе, на всех дорогах и афишах, и никого не нашла. Родня — массовые могилы. Родня — развалины. Родня — история, которую однажды расскажут. Нашла она Бруно, венгра, воздушного гимнаста. Нашла в Вене. Оба надломленные, смятенные. Обоим почти тридцать. Бруно на самом деле уже сравнялось тридцать, два года назад, но он убавил себе возраст, возможно, чтобы получить работу в каком-нибудь цирке средней руки. Ведь тридцать лет — критический возраст для артиста. Именно тогда можно сломаться. Именно тогда стоит подсмотреть себе другое дело, не цирк, если нет, то рискуешь кончить как жалкое зрелище в прокуренном кафе, где за вход не платят и никому неохота на тебя смотреть, но это и к лучшему. Я говорю, лучше купи себе табачную лавочку в уютном городке, положи кой-какие деньги в банк, поставь белую ограду вокруг шатра, а не то иди на манеж, только одно делать нельзя: продолжать как раньше. Аврора и Бруно продолжали, но все стало по-другому. Четыре года они готовили свой немыслимый номер, тройное сальто-мортале. Это не обычный кульбит. Это смертельное сальто, умноженное на три. Аврора бинтовала запястья и держала Бруно. Бруно натирал руки песком, и они были связкой. Не допускать головокружения. Не думать ни о чем другом. Думать о том, что делаешь именно сейчас, а не о том, что готовился к этому долгие годы, думай, что это первый раз. И ради Бога, пусть у тебя не закружится голова. Вращаешься не ты. Вращается земной шар. Он у тебя в ладони. Они получили контракт в Тиволи, в Копенгагене. Стоял декабрь. Месяц белого клоуна. Иначе говоря, либо — либо. Позвольте добавить: Бруно должен броситься с раскачивающейся трапеции к ловитору, к Авроре, которая висит на ногах на другой трапеции, трижды он должен перевернуться в воздухе, прежде чем поймать руки ловитора, с предельной точностью, в столь же точно отмеренный миг, они должны отпустить друг друга, расцепить кожу, ногти, бандажи. Они в движении. Барабанная дробь умолкает. Публика, по обыкновению, затаивает дыхание. И что-то идет не так. Аврора Штерн выпускает его. Аврора Штерн не может поймать его. И Бруно выпадает из круга света, тогда как она приземляется на платформе, на другой стороне, и видит, как он падает. Я упоминал о ее волосах? Они были черные, коротко подстриженные, ловитор, мотылек, не может носить косы или длинные кудри. Она стояла на платформе. Не спускалась вниз. Ее звали. Представление прекратили. Публика ушла домой. Среди вагончиков припарковалась труповозка. Аврора Штерн вниз не спускалась. Им пришлось снять ее оттуда. И кто-то сказал, что ее волосы поседели, почти что побелели, пока она стояла на платформе, над публикой, которая нехотя покидала свои места. Прощай, Бруно. Завтра тебя забудут. Но в моих глазах она так и стоит на платформе, под самым куполом, в старом шатре, в котором ветер давно понаделал дыр.

Потом? Нет, об этом мы говорить не будем.

Аврора Штерн — просто имя. Она не существует. А у меня нет имени, и в этом смысле мы похожи. Нас не существует.

Только теперь я заметил, что волосы у нее седые.

Она сказала:

— Покажи мне свои руки.

Я показал ей свои руки. И, наверно, в первый раз увидел их такими. Довольно тонкие, не особо красивые, костяшки пальцев как маленькие бугорки. С виду — руки, не слишком много бывавшие на воздухе. Она повернула их вверх ладонями, и меня прямо-таки поразило, какие они бледные, морщинистые. Она провела по ним пальцами, ближе к запястью, по артерии, разжала свои кулаки, а я обхватил ее запястья, и мы стали связкой, связкой людей, иначе не скажешь.

— Я не отпущу тебя, — сказала она.

— Что?

— Тебя я буду держать всегда, — сказала Аврора Штерн.

И вот так я заканчиваю это повествование, на книжной ярмарке в Париже, где упал со сцены, но я клянусь, положа руку на сердце, говорю, положа руку на свое двойное сердце, говорю, что устоял, клянусь, что не упал на пол, потому что в следующий миг опять сидел на стуле, на той же шаткой французской сцене, часы над дверью показывали 19.04, и я посмотрел на свою шпаргалку, мысленно прочел три слова, записанные по этому случаю, время, молчание, меланхолия, и, возможно, подумал добавить еще одно слово, невозможно, но не сделал этого, скомкал бумажку, отбросил ее, устремил взгляд на свою ошеломленную, или испуганную, публику и сказал:

— Я стал писателем, потому что электрогитара была похожа на цветок.

Загрузка...