— Гляди, — сказал Эдгар.

Из окна мы глядели чуть ли не прямиком на главное городское пожарное депо. Все ворота были открыты. Три пожарные машины стояли в большущих гаражах, готовые к немедленному выезду. Двое мужчин в черных комбинезонах сворачивали шланг, из которого еще капала вода, и я слышал, как эти капли, словно тяжелые камни, падали на темный гладкий асфальт, и от этого звука серое окно перед нами вибрировало в рассохшейся раме, а веки у меня дрожали. Удивило меня то, что работали они медленно, прямо-таки обстоятельно, словно времени у них сколько угодно и, в сущности, ничто не имеет значения.

Я надеялся, что начнется пожар.

Но сегодня вечером не горело нигде, кроме как у меня под ногами. А кто погасит этот огонь? Никто. Когда горит под ногами, помогает только одно: идти, быстро, все равно куда, все равно в какую сторону, идти, и всё. А я стоял рядом с Эдгаром. Во рту пересохло. Смородинный сок не помогал, даже наоборот, ведь почти неуловимый вкус летней поры, которая миновала, постоянно уходила все дальше прочь, наполнял меня ощущением, какое я покуда не мог выразить словами, то была меланхолия, и это ощущение, или состояние, или, как говорит кое-кто, особенность, меланхолическая особенность, переполнило меня до краев, пока я осушил стакан с водянистым соком и отставил его на кухонный стол, смущенный и по-прежнему изнывающий от жажды.

И я понял, отчего стыдился, все просто: я стыдился потому, что мне не хотелось быть здесь, а пришел я сюда, на Груббегата, чтобы ублажить Эдгара.

На Несоддене с Эдгаром, может, и было весело, но не в городе.

Разговаривать нам было не о чем.

Поэтому я брякнул несусветную глупость, давненько ничего такого не изрекал.

— Ты хочешь стать пожарным? — спросил я.

Эдгар отозвался не сразу:

— Пожарным? С какой стати?

Я пожал плечами:

— Потому что живешь рядом с пожарным депо.

Эдгар тоже пожал плечами.

— Сам-то ты не пойдешь в священники, если живешь возле церкви, — сказал он.

— Да, тут ты прав.

У нас почти завязался разговор. Мы почти что беседовали.

Но опять завязли в словах.

Зажглись уличные фонари. Тусклый свет разгонял темноту лишь прямо под ними, а на тротуаре меж столбов царил кромешный мрак. При таком свете только собакам писать удобно. Я мечтал, чтобы поднялась тревога, завыли сирены, чтобы взметнулось пламя, высоченное — впору на луне траву опалить.

Немного погодя Эдгар сказал:

— Сегодня открытая вечеринка в хаммерсборгском молодежном клубе.

— Да ну?

— Можно двинуть туда, поиграть в куронг.[3]

— А как насчет бадминтона?

— В куронг, значит, тебе играть неохота.

— Посмотрим.

Но мы вообще никуда не двинули. Ждали у окна и не видели никаких выездов. Скоро они там тоже угомонились и закрыли ворота.

Примерно в течение часа мы не сказали больше ни слова.

Скоро можно и домой уйти.

Тут Эдгар все же кое-что сказал. Спросил:

— Хочешь, покажу тебе одну вещь?

Все лучше, чем стоять молчком.

— Конечно, хочу, — сказал я.

Следом за Эдгаром я прошел в комнату, где у одной стены стоял коричневый диван-кровать, рядом с этажеркой. Он зажег лампу и снял с верхней полки какую-то коробку, вроде бы обыкновенную красную коробку, в таких обычно держат рождественское печенье, и в глубине души я очень надеялся, что перед уходом мне не придется жевать старое засохшее паточное печенье. Он осторожно снял крышку и подозвал меня поближе. Я нагнулся и посмотрел. На дне коробки лежал серый комок, чуть побольше пятидесятиэревой монетки, только выпуклый, а не плоский. Непонятно, что бы это могло быть. Вообще-то что угодно. Последние остатки какого-нибудь позапрошлогоднего обеда. Нутро мидии. Мумия слизняка или старые сопли. По правде, мне совсем не хотелось знать, что это.

— Что это? — спросил я.

— Угадай.

— Дохлый волнистый попугайчик.

— Мимо. Попробуй еще разок.

— Собачье дерьмо.

— Холодно.

— Твой аппендикс.

— Теплее.

— Сдаюсь.

Эдгар засмеялся:

— Это мой глаз.

Он вынул комок из коробки, и, по правде, нипочем не скажешь, что когда-то это был глаз, серая пленка, плотная, почти как кожа, натянутая на твердый мускул, и, прежде чем отвести взгляд, я успел подумать, что, наверно, все, что этот глаз видел, тоже лежит тут, в коробке.

Лучше б там оказалось печенье.

Эдгар гордо показал на себя пальцем.

— Стекло, — сказал он.

Я отступил на шаг назад и через силу посмотрел на Эдгара. Теперь я сообразил, что не так с его лицом. Все дело в правом глазе. Он не двигался. Казалось, весь Эдгар двигался вокруг этого глаза. Этот глаз был Солнцем, а Эдгар — Землей. Но солнце не светило. Правый глаз, сделанный из стекла, смотрел странно, слепой, бесцветный шар, и мне стало до головокружения неприятно от одного его вида.

— Господи Иисусе, — сказал я.

— Мне в глаз попала стальная скобка, — сказал Эдгар.

— Когда?

— В первый школьный день.

Эдгар вдруг опять подошел ближе и вытащил глаз, да так быстро, что я и охнуть не успел, а то обязательно остановил бы его, наверняка у него была какая-то уловка, вроде как у кондуктора с фрогнерского трамвая, когда тот извлекает из сумки сдачу, и теперь я смотрел в глубокую черную впадину, да-да, мог, что называется, увидеть изнанку его головы и на секунду испугался, что его мозги вытекут наружу и закапают на мои ботинки. Иными словами, зрелище отнюдь не вызвало у меня восторга.

— Классно!

Эдгар вставил глаз на место, так же быстро, и закрыл коробку крышкой.

— Хлебушка хочешь?

Тем вечером по дороге домой я осознал, что следующим летом на Сигнал к Эдгару не пойду. Ни грусти, ни радости я не испытывал. Просто что-то ушло, и ничего тут не поделаешь. Летний приятель осенью не годится. Так уж оно есть.

А фендеровский «Стратокастер» по-прежнему ждал в витрине «Музыки и нот» Бруна, я простоял там почти полчаса, и был он от меня, как никогда, далеко.

Наступил ноябрь.

А в ноябре, как известно, спрос на цветы плохой. В ноябре букеты возвращают, и они умирают в вазах с прокисшей водой, полной окурков, вянут в земле, которая тверже металла и суше глобоидов, в горшках, что трескаются и падают на пол. Даже листья в ноябре ничем не пахнут, остается один лишь табак, тени и пот.

Ноябрь — мрачный парник.

Сам Финсен стоял в куче стеблей и бездельничал.

А госпожа Сам Финсен подбирала единственный заказ на этой неделе — узкий букет гвоздик.

— Спроси у Самого Финсена, много ли цветов у него дома, — вдруг сказала она.

— У тебя дома много цветов? — спросил я.

Сам Финсен уставился на меня, взглядом серым, как пепельница.

— Ни одного, — ответил он.

Госпожа Сам Финсен громко вздохнула:

— Там как в пустыне.

Сам Финсен рассвирепел. Обернулся ко мне, словно это сказал я. Нахмурил брови, как в немом фильме. Лицо пожелтело.

— А что, у пекаря вся квартира набита хлебом? А у столяра кругом сплошные доски? У генерала полная гостиная пушек? Так, что ли?

— Возможно, — сказал я.

— Не перебивай! Дайте сказать! Я не выношу цветов. Они отнимают время. Требуют ухода. Плохо пахнут. Умирают. Доволен?

Он поневоле сел и свернул толстую сигарету, из которой с обоих концов сыпался табак.

Госпожа Сам Финсен засмеялась, приклеивая карточку с адресом.

— Точь-в-точь как ты. Если не считать, что ты пока не умер.

Она положила ему на колени упакованный букет.

Сам Финсен долго смотрел на него. Потом перевел взгляд на меня:

— Ты уже бывал там.

— Правда?

— Да, правда. И поедешь еще раз. С гвоздиками.

Ну всё, подумал я. Разоблачили. Халворсен приходил сюда, и теперь Сам Финсен зароет меня в срезанных стеблях и мокрых газетах и будет терзать весь остаток ноября.

Во рту пересохло.

Сам Финсен встал:

— Да. С гвоздиками. Ты разучился говорить? Лишился языка? Спятил с ума? Что ты знаешь о гвоздиках?

Мне бы сейчас признаться — глядишь, получил бы приговор помягче, наказание поменьше. Почему это было невмоготу? Почему вообще так трудно сказать, как обстоит на самом деле, ведь от лжи-то все только хуже становится?

— О гвоздиках я мало что знаю.

— Так я и думал. Вот и послушай, господин две кроны десять эре! Заруби себе на носу: гвоздики можно на свадьбу втыкать в петлицы, а на похоронах — положить на крышку гроба. Гвоздики — красота и вечный покой. Гвоздики, эти вот гвоздики, суть и веселье, и скорбь. Понимаешь, разносчик, что я имею в виду?

Спина у меня была мокрей газеты.

— Я всего-навсего доставляю цветы.

Сам Финсен шагнул ближе, запакованный букет в руках словно белая бомба.

— А на цветы, ясное дело, положиться нельзя. Тебе понятно, что я имею в виду?

Наверно, кто-то нашел испорченный букет в мусорном ящике на темном заднем дворе возле Торс-гате и вернул его во «Флору». Я понимал, к чему он клонит. Мое время истекло.

— Нет, — сказал я.

— Ты нынче необщительный какой-то. Ноябрь на тебя тоже действует, что ли?

— Должно быть.

Госпожа Сам Финсен высыпала старую землю в ведро, и руки у нее были почти черные.

— Не мучай мальчика. Ближе к делу.

Сам Финсен глубоко вздохнул.

— Я имею в виду, что не желаю, черт побери, держать полный дом того, на что нельзя положиться. Неужели так трудно понять?

Он наконец-то отдал мне букет. Я взглянул на адресную карточку. Умирать пока рановато. Цветы предназначены вовсе не Халворсену с Эккерсбергс-гате. А кой-кому другому, у кого я тоже побывал. Про себя я громко произнес имя: Аврора. И выговорил «р». Впервые сумел прокатить его во рту.

Аврора Штерн, Хакстхаузенс-гате, 17, Осло-2.

В ноябре меня оправдали.

Снег еще не выпал, хотя землю сковал мороз, и я по-прежнему мог ездить на велосипеде, только приходилось надевать шарф и варежки и обеими руками держаться за руль. Брусчатка между трамвайными рельсами на Фрогнервейен блестела как стекло. В тот день мне было, как никогда, легко одолевать подъемы. Я прочно сидел в седле, пока не добрался до Хакстхаузенс-гате, а из пекарни на крутом повороте пахло свежим хлебом, пахло корочкой и сахаром, прошлый раз я этого не заметил, не то что сейчас, и вот я остановился возле дома 17, запер переднее колесо и позвонил на безымянный этаж. На сей раз жужжание не заставило себя долго ждать, я открыл входную дверь, взбежал с букетом по лестнице и, запыхавшись, остановился на третьей площадке у безымянной двери Авроры Штерн. Дверь была приотворена. Я подождал. Немного погодя постучал и подождал еще. Потом откуда-то издалека донесся ее голос:

— Входи.

Ладно, я вошел. Она велела мне войти, и я подчинился. В передней царил все тот же мрак. И по-прежнему пахло аптекой и парфюмерией. Как быть с дверью — закрыть или оставить отворенной? Аврору Штерн я не видел. Снял варежки.

— Закрой дверь, будь добр. Сквозняк.

Я повернулся к комнате. Там стояла Аврора Штерн с трепещущей свечкой в сильных руках. Одетая в черное платье по фигуре, с блестящей ниткой жемчуга на шее. Это я сразу заметил. И помню до сих пор: длинное черное платье и белый жемчуг, — потому что, увидев ее такой, подумал, хоть и не знал, что это значит: она принарядилась. Лицо было в тени. Я закрыл дверь. Огонек свечи успокоился.

— На улице очень холодно? — спросила она.

— В общем, да.

Я поспешно снял шапку. Забыл ведь. И смотрел в пол.

— Прошу прощения.

Аврора Штерн засмеялась.

— Шапку здесь снимать не обязательно.

— Я принес цветы.

Я протянул ей квиток и шариковую ручку. А она так и стояла, со свечой в руке.

— Распакуй их для меня.

— Что?

— Ты слышал, что я сказала. Распакуй их.

Я сунул квиток и ручку в карман, развязал веревочку и бережно вынул из бумаги букет, семь гвоздик. И на этот раз тоже без карточки с запиской, без привета от кого-либо. С мокрой шелковой бумаги, какой были обернуты стебли, капала вода. Я не знал, что делать. Всю бумагу я побросал на пол.

В конце концов я спросил:

— Мне что, поставить их в вазу?

Она взглянула на меня поверх свечи:

— Тебе что больше нравится — тюльпаны или гвоздики?

— Тюльпаны, — сказал я и тотчас же пожалел об этих словах, а потому торопливо добавил: — Но гвоздики тоже красивые.

— Не можешь выбрать?

— Могу.

— Так что тебе больше нравится? Тюльпаны или гвоздики?

— Розы, — ответил я.

Аврора Штерн опять рассмеялась:

— Тебя толком не поймешь.

— А вам какие цветы нравятся больше всего?

Она удивленно посмотрела на меня. Я и сам был озадачен ничуть не меньше.

— Лотосы, — сказала она.

— Лотосы?

— Я люблю все цветы, какие получаю. Ну, неси их сюда.

Я не двинулся с места. Она подняла свечку, тень резко отступила от ее коротких волос, и я отчетливо увидел лицо, глаза, казавшиеся слишком большими, вероятно, оттого, что она привыкла сидеть в потемках, рот, похожий на небрежную красную черту, и белую кожу, или грим, доходящую до жемчужной нити, где начиналось черное платье.

— Идешь?

— Мне разуться?

— Не надо.

Я прошел в комнату и отдал ей цветы. А она бросила их в кресло, словно они ее больше не интересовали, словно были ей безразличны. Зря я сказал, что больше люблю розы. Ведь это неправда. Разносчик цветов должен говорить как можно меньше, только самое необходимое для правильной передачи цветов. Тюльпан, который я принес в прошлый раз, по-прежнему стоял в вазе, сухой, красный прах, мумия.

— Вы должны заполнить квиток, — сказал я, держа наготове ручку и сам квиток.

— Попить не хочешь?

— Попить?

— Ну да. Может, тебе хочется пить?

Но, прежде чем я ответил, а я бы, скорее всего, сказал «нет», хотя в глубине души хотел сказать «да», она отставила свечу на камин и ушла на кухню, думаю, что на кухню, по крайней мере, я услышал, как течет вода, как открылась дверца холодильника и басовито заурчал его мотор. Розы. Рододендрон. Аврора. Я выговаривал «р». Мог выговорить «р» два раза подряд. Аврора. Я сказал «р» тюльпану, и он исчез прямо у меня на глазах, развеялся по ветру в этой безветренной комнате, я не видел, куда он подевался. Свечка, к счастью, не погасла. Я заметил песочные часы, но в них был не песок, приглядевшись, я сообразил, что там опилки, песочные часы с опилками, во всяком случае, мне нравится думать, что в тех песочных часах были опилки. Меня окружали вещицы, безделушки, цацки, финтифлюшки. Я выпрямился, и на сей раз мне тотчас стукнуло в голову другое слово, я чувствовал его во рту, во всем теле как странную тяжесть, музей, вот какое слово стукнуло мне в голову, тяжелое как свинец, музей.

Аврора Штерн вернулась, дала мне бутылку сельтерской, и пузырьки, вереницей поднимавшиеся со дна, взрывались у меня в голове как мокрые звезды. Я залпом осушил всю бутылку.

— Не хочешь присесть? — Она сама себя перебила, покачала головой. — Нет, тебе наверняка надо идти дальше. Правда, мне кажется, я единственная, кому ты доставляешь нынче цветы.

Она написала на квитке свое имя, дату и час.

Я сел.

— Вас вправду зовут Аврора Штерн?

Она на миг смешалась.

— Почему ты спрашиваешь?

— Просто так. Извините.

— Незачем за все извиняться. Оставь эту дурную привычку.

— Извините.

Аврора Штерн тоже села, в глубокое кресло прямо напротив меня, ее колени почти касались моих, и я старался не смотреть на руки, сложенные на коленях, на черном платье, туго обтянувшем бедра.

— Это мое артистическое имя, — сказала она.

— А каким искусством вы занимаетесь?

Она наклонилась поближе. От нее-то и шел этот запах, вернее, аромат, ведь, как я уже говорил, он не был неприятным, — аптечно-парфюмерный.

— Мое искусство — цирк. А в цирке у всех артистические имена. Перон. Голиаф. Соло. Мундус. Ведь, став цирковым артистом, ты покидаешь свое прежнее «я» и должен получить новое имя. Меня называли Авророй Штерн.

— Здорово.

— Знаешь, что означает Аврора?

Я покачал головой.

Она положила руки мне на колени.

— Богиня утренней зари. Или мотылек. Как тебе больше нравится.

— Мне нравится и то и другое, — прошептал я.

Она снова откинулась на спинку кресла.

— Хочешь еще сельтерской?

— Нет, спасибо.

Она улыбнулась и некоторое время молчала.

Теперь я конечно же мог уйти. Имел полное право встать и покинуть Хакстхаузенс-гате, 17. Я свое дело сделал. Цветы лежали в кресле, рассыпавшийся букет гвоздик. Что она с ним сделает, меня не касается, пускай делает что заблагорассудится, раз квиток подписан чин чином — имя, дата, час.

— Прямо как в нашем доме, — сказал я.

Аврора Штерн посмотрела на меня в упор:

— Прямо как где?

— У нас там тоже масса артистических имен. Том Кёрлинг. Бутылочное Горло. Свистун. Правда, Свистун кончил свистеть. Его избили на Драмменсвейен. Теперь он пользуется обычным именем — Арвид Фло. А Бутылочное Горло мы чаще зовем Гундерсеном, прозвище больно длинное, сразу не выговоришь, поэтому оно как бы не в счет.

Я резко осекся, будто на миг услышал свой голос со стороны и рискнул сам себя оборвать, от смущения. Давненько я так много не говорил. Я же человек письменный, а не устный. Безмолвный и красноречивый. Обыкновенно я так не распинаюсь. Может, все дело в том, что в тот день я выговаривал «р».

Аврора Штерн отставила бутылку и опять наклонилась ко мне:

— А как насчет тебя? Какое у тебя артистическое имя?

— У меня его нет.

— Когда-нибудь и у тебя оно появится. Дай срок, дождешься.

Дождешься.

На сей раз это была не угроза. В устах Авроры Штерн это слово, дождешься, звучало скорее обещанием, а выполнять его или нет, зависит от меня.

— Что вы делали в цирке? — спросил я.

— Делала? Почему ты говоришь делали?

Я смотрел в сторону, еще сильней смутившись.

— Я хотел сказать: делаете. Что вы делаете в цирке?

Она вроде как всполошилась, занервничала, отошла к окну, по-прежнему закрытому тяжелыми темно-красными шторами, и стала там, молча, спиной ко мне. Я рискнул взглянуть на нее.

— Ты прав, — наконец сказала она.

— Как это?

— Все, что я делаю, я уже делала. А с тобой все наоборот. Ты еще не делал всего того, что можешь.

Я не понял, что она имела в виду, и ничего не сказал.

Аврора Штерн повернулась ко мне:

— Я была мотыльком.

— Мотыльком?

— Я была царицей воздуха. Никто не мог взлететь выше меня, я летала в Берлине и в Париже. Была мотыльком у самих «Братьев Ринглинг и Барнума» в Нью-Йорке. Отпуская трапецию, я касалась звезды под куполом.

Она говорила быстро, но не стаккато, не отрывисто, а плавно, будто наконец выучила язык и не хотела сбиться в своем рассказе.

А потом вдруг все же умолкла.

Я хотел было встать.

Но она быстро бросила:

— Не уходи.

Я остался сидеть.

Она еще плотнее сдвинула тяжелые шторы. Уличные звуки совсем заглохли. Темнота внутри сгустилась.

Она так и стояла спиной ко мне.

— Ты хорошо присматриваешь за слоном?

— Да.

— За слонами смотрел старый поляк. Раз в месяц подстригал им ногти садовыми ножницами, которые точил главный осветитель. На каждую ногу уходило три часа. А слонов было четыре. Когда они болели, им давали бутылку коньяка. Знаешь, что символизирует слон?

Она обернулась ко мне, сплела ладони.

— Нет, — сказал я.

— Счастье. А знаешь почему? Потому что слон ничего не забывает.

— Они от этого счастливы?

Аврора Штерн вдруг подняла свои большие руки и отгородилась ими от меня.

— Нет, — сказала она.

И я спросил, толком не зная, о чем спрашиваю:

— Вы поэтому дали его мне?

Она рассмеялась, коротко, звонко:

— У меня не было денег, чтобы дать тебе.

— Я могу вернуть его, — сказал я, поспешно.

— Он мне больше не нужен. Теперь это твой реквизит.

— Реквизит?

Она опять села, в то же кресло, прямо против меня, так близко, что я чувствовал ее дыхание, аптечно-парфюмерный запах.

— В цирке у всех свой собственный реквизит. Свои собственные вещи. У клоуна — медальон. У метателя ножей — заячья косточка. У укротителя львов — золотая монетка. Они приносят счастье. И живут вечно. Дольше, чем великое представление.

Я огляделся вокруг, потому что поймать ее взгляд было трудно, и теперь увидел: все то, что казалось мне безделками, финтифлюшками, цацками, оказалось реквизитом, в квартире было полно реквизита, но вот счастья я не приметил.

— Спасибо, — сказал я.

— И никогда не сметай пыль в сторону входа, не клади афиши на кровать и не садись спиной к манежу. Слышишь?

— Что, собственно, произошло? — спросил я.

В ее голосе сквозила чуть ли не озадаченность:

— Произошло? Что-то произошло?

Я помотал головой:

— Извините.

— Как тебя зовут?

Я назвал свое имя. Аврора Штерн улыбнулась. Не знаю, что вызвало у нее улыбку. Это ведь было то самое имя, которое я ношу по сей день.

Свечка на камине почти догорела.

Она наклонилась вперед:

— Дай взглянуть на твои руки.

Я поднял руки, она повернула их вверх ладонями, которые походили на два бледных полукруга.

Посмотрела на меня, все с той же улыбкой:

— Руки-то влажные.

— Это от цветов, они были мокрые.

— Ты не нервничаешь?

— Я болел. У меня был жар.

— Ты, видно, не умеешь отвечать однозначно.

Аврора Штерн осторожно держала меня за кончики пальцев. Руки у нее сильные, а все же легкие. Я видел жилки, разбегавшиеся по их тыльной стороне. Закрыл глаза, мне было приятно ее прикосновение. И вскочил:

— Мне пора.

Она отпустила мои пальцы, но не встала. Я взял шариковую ручку и квиток, быстро пошел к выходу. Почти ничего не видя в темноте. Потому что вдруг стало совсем темно. Я на что-то наткнулся, не то на полку, не то на шкаф, а может, на печку. Что-то упало на пол. В конце концов я нашел дверь и снова услышал голос Авроры Штерн:

— В следующий раз, может, расскажу тебе, что произошло.

В следующий раз.

Это вроде как дождешься, только на другой лад. Двойное обещание.

Дождись следующего раза.

С фьорда шел мороз, скользил по улицам серебряными тенями.

Я без варежек катил по Нильс-Юэльс-гате до финсеновской «Флоры». В самом магазине никого не было. Ноябрь же. Колокольчик над дверью не звякал. Кассовый аппарат ржавел. Я остановился посреди магазина, глядя на свои холодные, почти белые пальцы. И вдруг услышал какие-то странные звуки, которым здесь не место. Я знал, что надо бы сразу повернуться и уйти своей дорогой, куда подальше. Однако пошел к подсобке и заглянул туда. Не надо было этого делать. Но я уже сделал. Она — язык не поворачивается в данных обстоятельствах называть ее госпожой Сам Финсен — полулежала на столе среди обрезков стеблей и мокрых газет, опираясь на него грязными руками. Он — опять же язык не поворачивается использовать полное имя — стоял сзади и совершал ритмичные движения. Тела у них были тощие, угловатые, чуть ли не желтые, стонущие подвижные скелеты. Прямо как собаки. И тот, кого я, стало быть, не могу назвать Самим Финсеном, вдруг заметил меня, лицо у него передернулось, скривилось. Ничего ужаснее мне видеть не приходилось. В конце концов я ушел. Выпятился вон. И мне совсем не хотелось сюда возвращаться. Да-да, совершенно не хотелось. По доброй воле я сюда ни за что не приду. Всё, с этим делом покончено. Я проехал к «Музыке и нотам» Бруна, прочистил там глаза. В них было полно грязи. Фендеровский «Стратокастер» красовался в витрине. Но одна струна, басовое ми, была порвана. Это меня встревожило. Кто-то играл на гитаре, причем небрежно? Или ей вредно стоять без дела, в жару и в холод? Может, кленовая древесина треснула и скоро весь гриф лопнет? С другой стороны, может, цену снизят, раз гитара повреждена, и я смогу вычеркнуть некоторое количество дней, сократив срок, когда она станет моей? Но ведь я только что отказался от должности курьера в отвратительной финсеновской «Флоре». Я пришел в замешательство, чуть ли не в ужас. Казалось, все вокруг разлетается вдребезги. Я был в дебете на Бюгдёй-алле. Поехал дальше, свернул за угол на Габелс-гате, где два года назад одна женщина выпрыгнула из окна пятого этажа и вниз головой упала на низкую ограду. В ограде до сих пор видна вмятина. По-моему, ее следовало бы выправить. Но, может, кто-то решил сохранить ее как память. Когда я добрался до дома, во дворе, под сушилкой, где кто-то развесил на веревках или, может, просто забыл последнее в этом году белье, сидел Гундерсен. Вообще-то Гундерсен был изобретатель. Но в жизни ничего не изобрел. Правда, сам он утверждал обратное, в смысле, что другие изобретатели украли его изобретения. Скорее-то всего Гундерсен просто опоздал со своими изобретениями. Опоздал с сырорезкой, с канцелярской скрепкой, с колесом. Сейчас он сидел тихо-спокойно, подобрав под себя ноги, и покачивался взад-вперед. Я взял мусорное ведро и спустился к нему. Гундерсен увидел меня и закрыл глаза.

— Все надо скрывать, — прошептал он. — Это невыносимо.

— Чего? — спросил я.

— Чего? Бутылки. Жажду. Стыд. Лицо. Рот. Мои руки. Особенно руки. Дальше так невозможно.

— Угу, — буркнул я, просто чтобы не молчать.

Гундерсен вытянул обе руки перед собой, они дрожали, как два тоненьких зеркальца.

— Я должен прятаться, когда пьян. Должен прятаться, когда мучаюсь похмельем. Должен прятаться, когда трезв.

— Когда трезв? Это почему?

— Потому что скоро опять напьюсь.

— Вон оно что, — сказал я.

Не вполне ясно, был ли Гундерсен в данный момент пьян или трезв. Возможно, пребывал где-то посередке. И, похоже, чувствовал себя там не особенно хорошо, скорей уж наоборот.

Все вздыхал и вздыхал:

— Устаю я. Чертовски устаю.

Белье на веревках замерзло почти что в камень — клетчатая рубаха, голубой носок, белая блестящая простыня, что наискось торчала из прищепок, будто земля перевернулась.

— Почему ты вообще так много пьешь? — спросил я.

— Чтобы время шло быстрее.

— И оно идет быстрее, когда ты пьешь?

— Вот этого-то я и не пойму, видишь ли. Боюсь смерти, а пью, чтоб время шло быстрее. Ты можешь это понять?

— Ты прямо как священник говоришь, — сказал я.

Гундерсен ненадолго поднял голову, казалось, он размышлял, хотя заметить это было трудновато.

— Ты знаешь, кто такой Бертольт Брехт? — спросил он.

— Нет.

— Стыдно не знать.

— А ты знаешь, кто такие «Битлз»? — спросил я.

— «Битлз»? Случайно не та шайка, что бесчинствует на Бюгдёй?

Я рассмеялся.

— «Битлз» сочинили «Do you want to know a secret». Самую лучшую песню на свете.

— А Бертольт Брехт сочинил «Замену колеса». Самое страшное стихотворение на свете.

Гундерсен заливался слезами, читая вслух темные страницы воспоминаний. Этому дню явно не было конца-краю. Мне очень-очень хотелось убраться со двора. Никогда — ни раньше, ни позднее — я не любил смотреть, как плачут взрослые люди, в особенности мужчины, позволю себе подчеркнуть. Потому и приведу здесь стихотворение Бертольта Брехта, о котором толковал Гундерсен, «Замену колеса», по сути своей оно чем-то сродни обстфеллеровскому «Гляжу», и в этом смысле я как бы узнавал себя в нетерпеливом человеке на обочине дороги, воочию видел, как он курит сигарету, что одет он в серый костюм и волосы у него гладко зачесаны назад, а пыль от проезжающих по шоссе автомобилей садится на черные ботинки.

Я сижу на обочине шоссе.

Шофер заменяет колесо.

Мне не по душе там, где я был.

Мне не по душе там, где я буду.

Почему я смотрю на замену колеса с нетерпением?[4]

Гундерсен утер глаза большущим носовым платком и посмотрел на меня:

— Разве не страшно?

— «Битлз» мне все-таки больше нравятся, — сказал я.

— Ты хоть понимаешь, о чем тут на самом деле идет речь? Я тебе скажу. Что никогда нельзя полагаться на пьяницу.

— Раз ты так говоришь… — только и сказал я.

Гундерен долго и обстоятельно качал головой, потом попробовал встать. Пока что не получалось.

— Но теперь все будет по-другому! — крикнул он.

— Правда?

— Я покажусь всем — и Богу, и людям! Мне больше нечего скрывать! Ты мой свидетель, парень!

— Если тебе больше нечего скрывать, почему ты сидишь тут, а не на тротуаре на улице?

Гундерсен опять уставился в землю.

— Сперва посижу тут посохну, — сказал он. — Запах свежевыстиранного белья хорошо протрезвляет.

Я бы с удовольствием сказал что-нибудь в этой связи, например, что тогда, по всей вероятности, Гундерсену придется сидеть тут до марта следующего года, когда промерзшее белье на веревке оттает. Но в этот миг с черной лестницы донесся жуткий грохот. Это был капитан Том Кёрлинг. Одетый в свой заношенный, когда-то безукоризненный двубортный блейзер, теннисные туфли и галстук-бабочку, похожий на фальшивые усы, которые съехали на мятый воротничок да там и застряли. Иными словами, Том Кёрлинг был точь-в-точь такой, каким мы привыкли его видеть. Ошарашило же нас то, что он волок два полированных камня и зажимал под мышкой облезлую щетку, ведь, если учесть, что одни лишь камни весили как минимум по восемнадцать кило каждый, а Тому Кёрлингу сровнялось девяносто, можно себе представить, какой грохот он производил.

Том Кёрлинг положил камни, закурил сигарету и ткнул щеткой в нашу сторону.

— Что вы, собственно, знаете о кёрлинге?

Гундерсен съежился под замерзшей простыней.

Я шагнул вперед, понимая, что должен сказать правду.

— Не очень много, — сказал я.

— Не очень много? Это сколько же?

— Ничего.

Том Кёрлинг немножко помел щеткой у себя под ногами, подошел ближе.

— Камень должен находиться в движении перед тем, как его пошлют в мишень. А что такое камень в движении? Я тебе скажу. Каждый камень, который двигается, есть камень в движении. Эти камни двигаются?

— Нет, — сказал я.

— А если во время игры камень разбивается, на место самого крупного осколка надо положить новый камень. Какой-нибудь из этих камней разбился?

— Нет, — сказал я.

— Все с самого начала точно и безупречно спланировано. Понятно?

— Да, — сказал я.

— А когда камень опрокидывается, его немедля изымают из игры. Какой-нибудь из этих камней опрокинулся?

Я взглянул на Тома Кёрлинга. На облезлую щетку. На полированные камни.

— Нет, капитан, — сказал я.

Он улыбнулся, но быстро посерьезнел:

— На этих камнях мое имя записано золотыми буквами. И эти камни будут стоять на моей могиле.

Гундерсен вконец заробел.

— О чем это ты толкуешь? — прошептал он.

— Камни в мишени, — сказал Том Кёрлинг. — Наконец-то в мишени.

С этими словами он поволок их к мусорным ящикам и кое-как сумел сбросить внутрь. После чего отправил следом щетку, закрыл крышку и сел рядом с Гундерсеном.

Некоторое время все молчали, и я в том числе.

Том Кёрлинг посмотрел на часы:

— Он скоро подъедет.

Гундерсен кивнул:

— Да. Скоро подъедет.

Морозный ветер гулял по двору на Август-авеню, белье на веревке хрустело, простыня треснула посередке. Холодина. Мы невольно съежились.

Так и закоченеть недолго.

Гундерсен взглянул на Тома Кёрлинга:

— Свистуну-то скажем?

— Ты имеешь в виду Арвида Фло?

— Ну да. Арвида Фло. Ранее известного как Свистун.

Том Кёрлинг — по-настоящему его звали Томас Бергерсен Младший — пожал плечами:

— Он знает, где мы.

Гундерсен согласно кивнул.

Мусорщик приезжал ровно в четыре.

Каждый день. Потому что мусорщик, в кожаном фартуке, в перчатках и тяжелых башмаках, всегда был пунктуален. Минута в минуту приезжал, грех жаловаться. На плече он принес большую пустую бадью, поставил наземь, вытащил полную и отнес к машине. На углу обернулся и засмеялся. Не знаю над чем. Может, бадья была тяжелее обычного, и ему нравилось блеснуть силой.

Гундерсен и Том Кёрлинг встали и пошли за ним. Больше я никогда их не видел. В доме поселились новые люди. В конце концов все мы умираем, и другие селятся в наших комнатах. Кое-что постоянно меняется.

Аврора Штерн сказала: где ставишь палатку, там и центр мира.

Позволю себе на миг прерваться, чтобы рассказать о письме, которое получил не так давно. Это письмо взволновало меня. Большая редкость, чтобы содержание письма приводило меня в такое волнение. Может, я слишком насторожился или слишком льстил себя надеждами и потому был уязвим, с той минуты, как нашел письмо в почтовом ящике, среди счетов и рекламы, а тем самым оказался еще беззащитнее перед этим посланием, просто оттого, что письма — жанр, который почти погиб или в буквальном смысле устарел, а ведь всего несколько лет назад, скажем, лет десять, мой ящик был переполнен письмами, от старых и малых, от дам и господ, с севера и с юга, даже из-за границы, в связи с этим я даже обзавелся специальным ножиком для вскрывания писем, очень изящным, с его помощью можно было одним быстрым взмахом избавить от бремени все эти толстые конверты. Но теперь, как я уже сказал, время писем истекло, эпистолярное терпение и точность, увы, принадлежат другой эпохе. Ведь нужно раздобыть бумагу и конверт, нужно знать имя и адрес, по которому отправить письмо, нужно облизать край конверта и тщательно заклеить, потом надо купить марки, лучше всего на почте, где письмо еще и взвесят, чтобы получателю не пришлось доплачивать, не то отправитель предстанет в весьма неблаговидном свете, ну а под конец — если, конечно, не находишься на почте — нужно найти почтовый ящик, что опять-таки далеко не всегда легко, когда же найдешь, нужно опустить письмо в соответствующий, в красный или в желтый, смотря по тому, куда посылаешь письмо. Иначе говоря, у тех, кто пишет письма, есть время на размышление, есть время передумать, письмо — жанр неаффектированный, в письме запечатлена глубокая любовь или непримиримая ненависть, поскольку эпистолярная фабрика работает медленно. И с ритмом фотографии, пожалуй, тоже происходит или давным-давно произошло нечто подобное? В цифровой-то камере можно сразу, как говорится, в тот же миг увидеть только что отснятый кадр, а значит, уже нет временного разрыва между кадром и нынешней минутой, они спадаются в одно, как сложенный веер, и уже нет необходимости ждать неделями, а то и месяцами, когда пленку проявят и негативы отпечатают на бумаге, так что сюжеты тем временем успеют стать воспоминаниями, может, даже смутными, неясными, на грани забвения, и снова оживут, когда фотографии наконец будут готовы. Временных промежутков более не существует, есть только запаздывания. Точь-в-точь как пишет в «Замене колеса» Бертольт Брехт, любимый поэт покойного Гундерсена. А в запаздывании нет тех возможностей, что присущи временнóму промежутку. Свет в темных комнатах погашен. Эпистолярная фабрика остановлена. Но я, стало быть, не так давно получил письмо. Принес его в гостиную, сел за стол и посмотрел на конверт, коричневый, форматом напоминающий официальные отправления, то бишь уведомления о недоимках, повестки, регистрационные бланки — словом, неприятности. Однако, как я увидел, мое имя и адрес были написаны от руки, слегка старомодным каллиграфическим почерком. Я напрочь забыл, куда задевал разрезной нож — может, выбросил, может, отдал кому-то, — а потому сунул палец под клапан, быстрым движением надорвал край и извлек лист линованной бумаги, исписанный тем же почерком, что и в адресе на конверте. Первым делом заглянул в конец. Подпись незнакомого человека. Женское имя. Но это совершенно обыкновенное норвежское имя ни с кем для меня не соотносилось. Наверно, кто-то попросту хотел спросить, правда ли то, что я пишу, сиречь реальные ли это события, иначе говоря автобиографические. В общем, я начал читать, без особой радости или надежды, начал сверху, где стояло Дорогой, а дальше мое имя и жирный восклицательный знак. Она уже обращается ко мне по имени. Но мне этого вовсе не хотелось. Граница близости, что в языке, что в обращениях и прочих телесных контактах, аннулирована. Мы живем в великую Шенгенскую эпоху. Паспорта нам больше не нужны. Мы можем свободно передвигаться через любого человека. Так уж вышло. Но, продолжив чтение, я, как сказано выше, разволновался. Возможно, стоило бы прибегнуть к другому слову, сказать, например, занервничал, ведь письмо не разозлило меня, не привело в ярость, просто произвело впечатление. Да-да, просто-напросто произвело впечатление. Не стану никого утомлять подробным пересказом письма, ограничусь буквально несколькими словами: эта женщина недавно видела меня на аукционе, и это побудило ее написать мне письмо. Дело в том, что я разбудил в ней воспоминания, напомнил ей обо мне, не о том человеке, который сидел в дальнем конце зала, в целом спокойно, потому что ни картины, ни иные лоты меня не заинтересовали, но о том, каким я был когда-то, когда мы вместе учились в школе, как она утверждала, далекой осенью почти сорок лет назад. Она писала, что заметила меня на переменах. Писала что-то о моих глазах. Писала, что помнит длинный коричневый шарф в голубую полоску, который почти закрывал мне рот и поллица. Писала, что я обычно стоял спиной, возле сетчатой ограды за фонтанчиком. Писала, что вид у меня всегда был какой-то потерянный. Она употребила именно это слово. Потерянный. Писала, что я стоял спиной. Почему она решила написать об этом, почти сорок лет спустя? Думала, что получит памятную медаль в серебре? Почему не подошла ко мне тогда, сорок лет назад? Мне-то помнится другое: все остальные стояли ко мне спиной. А не я спиной к ним. Кто мог настолько ошибиться? В конце она спросила: я уже тогда стоял там и думал обо всем, что напишу? Нет, все ж таки это письмо разозлило меня, привело в ярость, но не спеша, медленно, когда ярость переходит в нечто вроде меланхолии, отмеченной не смирением и приятной сладостью, но решительностью. Я скомкал письмо, вышел из квартиры и бросил его в мусорный ящик, затолкал в самый низ, под картонки, объедки и окурки, пускай там и лежит, про сортировку отходов в такие минуты не думаешь. Среди ночи я, однако, проснулся и сказал себе: это письмо — обман. Я мог быть кем угодно. Ведь в ту пору большинство стояло спиной, верно? А раз я стоял спиной, то как она могла этак вот описать мои глаза? Нет, она меня не обманет. И разве не у всех почти были длинные шарфы, нарочито небрежно обмотанные вокруг шеи, в намерении выглядеть не как все, а в итоге делавшие всех похожими друг на друга? Шарф! Она, кажется, писала, что он был коричневый в голубую полоску? Поневоле я спустился к мусорному ящику и, стоя в одной пижаме на морозе, холоднющей февральской ночью, при тусклом свете луны и уличных фонарей, откопал выброшенное письмо, принес на кухню и прочел еще раз. Она писала, что помнит длинный коричневый шарф в голубую полоску. А вот и нет. Я вывел ее на чистую воду. Шарф-то у меня был голубой в черную полоску. Никогда я не носил коричневого шарфа в голубую полоску. Я тихонько засмеялся. Но вскоре меня опять одолели сомнения. Как все-таки насчет этого шарфа? Какого он был цвета? На улице по-прежнему царила темнота. Казалось, утро не наступит никогда, ночь тянулась бесконечно, даже луна закатилась. Ничего не поделаешь, таковы февральские ночи. Я не вытерпел и позвонил маме, ведь как-никак в свое время шарф связала именно она. Трубку мама сняла не сразу.

— Это я, — сказал я.

— Что случилось?

— Да ничего. Просто хотел спросить тебя кое о чем.

Мама вздохнула:

— Нельзя звонить в такую поздноту.

— Извини.

— Отца разбудишь.

— Он спит?

— Конечно, спит. Ты за границей?

— Я дома.

— А на слух будто за границей.

— За границу я еду на той неделе, мама. Сперва в Москву. А из Москвы прямиком в Париж. На книжную ярмарку. Буду выступать с докладом. Приглашение туда — большая честь.

Мама говорила тихо, наверно, не хотела будить отца, которого я уже разбудил.

— Что там у тебя? — спросила она.

— Ты помнишь шарф, который когда-то подарила мне на Рождество?

Ей даже время на размышление не потребовалось. Не зря она столько кроссвордов разгадывает.

— В шестьдесят пятом, — сказала она.

— Да. Примерно.

— Не примерно. Именно в шестьдесят пятом. Помнится, ты не особенно обрадовался.

На сей раз вздохнул я:

— Тогда ты наверняка помнишь, какого цвета был этот шарф.

— Он был разноцветный.

— Голубой в черную полоску, верно?

— Коричневый в голубую полоску, — сказала мама.

Я поневоле прошелся по комнате, от окна к окну. На улице забрезжил рассвет.

— Почему ты так уверена?

— Ну я же сама его связала.

— Так ведь столько времени прошло. Целых сорок лет.

Мама коротко рассмеялась.

— Да я и вязала его Бог знает как долго.

Я сел за стол, где лежало письмо.

— Извини, что разбудил вас, — сказал я.

— Теперь уж все равно проснулись, — сказала мама.

Я немножко помолчал, не прерывая связи. Кажется, даже различил на заднем плане голос отца.

— Позвоню вам из Парижа, — сказал я.

— Только не среди ночи, пожалуйста.

— Обещаю.

Мама медлила, я слышал в трубке ее дыхание, чуть более тяжелое, чем обычно, а потом сказала, хотя раньше никогда такого не говорила, — сказала сдержанно, чуть ли не настойчиво, словно предостерегая:

— Будь осторожен.

Я положил телефон на стол и порвал письмо на мелкие клочки.

Всегда кто-нибудь тебя видит, не отрывает взгляда, видит, как ты прижимаешься лицом к сетке ограды под дождем на школьном дворе, видит, как ты отворачиваешься и уходишь, видит, как ты падаешь.

Аврора Штерн тоже говорила: нельзя сидеть спиной к манежу.

Не забывай.

Но чтобы помнить, надо научиться забывать. Вот в чем заключается искусство. Искусство помнить — это умение понять, что нужно забыть.

Я помню вот что.

Передо мной стоял слон. Черный, гладкий. С белыми бивнями. Слон, которого дала мне на чай Аврора Штерн. При свете настольной лампы он отбрасывал четкую тень. А я думал, что цветы — это не реквизит. Цветы не вещи. Цветы недолговечны. Цветы вянут. Они нестойки. Красивы короткий миг, если успеешь увидеть. А если не успеешь, все равно красивы. Просто ты этого не знаешь. Вот так я думал тогда. И думаю сейчас. Удвоенная мысль. Я думаю о том, что думал, когда осторожно взял слона в руку. Цветы — это не реквизит. Цветы не вещи. Цветы исчезают, как и мы. А реквизит долговечен. Реквизит — противоположность украшению. Тут меня позвала мама. Я не двинулся с места. Потом меня позвал отец. Они сидели в гостиной и разглядывали цветные летние фотографии. Неужели нельзя оставить меня в покое? Неужели нельзя оставить меня наедине с моими собственными картинами? Разве это так трудно? Разве я требую слишком много? Разве я требую слишком много, если хочу остаться наедине со своими картинами, с образами, которые медленно, но верно проявлялись во мне и о которых я не мог говорить, поскольку еще не знал, на что они похожи? Разве я требовал слишком много? Тут они оба позвали меня. Я положил слона обратно в сейф для чаевых и прочих неожиданных поступлений, где теперь скопилось ровно девятнадцать крон, и пошел к ним, как полагалось вежливому сыну.

На столе в беспорядке лежали летние фотографии.

Комната превратилась в запоздалый календарь.

Я остановился на пороге. Хорош. Дальше не пойду. И никто, даже родители, меня не заставит.

Проявляла фотографии мама, а хвалился ими отец.

Он подал мне один из снимков.

— Смотри! Вы с Эдгаром на вышке для прыжков.

— Ну и что? — сказал я.

Мама быстро посмотрела на меня.

— Кстати, как было у Эдгара? Приятно провели время? — спросила она.

Я так долго молчал, что мама успела догадаться, какой будет ответ, и в принципе можно было вовсе не отвечать.

— У Эдгара один глаз стеклянный, — сказал я.

Мама опешила.

— Стеклянный?

— Да. Правый глаз. Можно его вынимать и мыть под краном.

Мама опять посмотрела на нашу с Эдгаром фотографию, а отец полистал пачку и достал другой снимок, каким мог меня помучить.

— Глянь-ка сюда. Ты щелкнул нас в саду.

Фотографию я мог разглядеть прямо отсюда, с порога. Мама с отцом под яблоней в несодденском саду. Помню, моя рука с фотоаппаратом дрожала. Я стоял в обратной волне фьорда. И до сих пор стою в этой обратной волне, в потоке деревянных щепок, обломков и медуз. Плечи у мамы загорели. Никогда раньше я не видел ее в таких красках. У отца половина лица бледная, из-за кепки, которую он носил. На часах у него ровно 5.12, вторник 12 июня. И этот точный час, выкраденный из времени и хранимый здесь, внезапно напомнил мне о мусорщике, который забирал все ненужное, и у меня так закружилась голова, что пришлось опереться о косяк, чтобы не пасть еще глубже.

— Что с тобой? — спросил отец.

— Со мной? А что со мной может быть?

— Ты какой-то не такой.

Я разозлился. Растерялся и разозлился, когда отец так заговорил.

— Не такой? Как это?

— Ну, в последнее время ты какой-то странный, по-моему.

Я сжал кулаки и чуть не выкрикнул:

— Странный?

Тут мама тоже подняла голову, с удивленной улыбкой.

— Как ты сказал? — спросила она.

— Как я сказал? Вы что, совсем поглупели?

Отец отложил фотографии и смотрел на меня.

— Повтори, — сказал он.

— Что?

— Странный.

Надо с этим кончать. Это невыносимо.

— Странный, — сказал я.

Мама с отцом захлопали в ладоши, вскочили, замахали руками, словно я заблудился на другом конце земного шара и наконец-то нашелся.

— Ты научился выговаривать «р»! — воскликнула мама.

Отец положил руку мне на плечо.

— Будь добр, скажи еще разок, — попросил он.

— Странный, — сказал я.

Отец широко улыбнулся.

— Черт побери, ты так раскатываешь «р», что прямо в ушах звенит.

Сейчас он бросится меня обнимать, и я вдруг сообразил, что его очень беспокоил мой речевой дефект, что он стыдился сына, который не умел говорить чисто, и наверняка именно поэтому держался так холодно, когда я заходил к нему в банк, и уводил меня куда-нибудь подальше, где никто не слышал моих картавых, смехотворных «р», попросту стыдился за меня, а вероятно, и за себя. И чтобы избавить нас от этой неловкой и весьма щекотливой ситуации, пока отец не успел обнять меня за то, что я умею говорить «р», мне придется еще раз обратиться к Джиму Моррисону, вокалисту и автору текстов группы «Дорз», хоть это и выходит за временные рамки данного повествования, то есть за пределы осени 1965 года, когда никто еще слыхом не слыхал об этой ломающей все рамки, невозможной американской группе. Но все рассказы имеют течь. Полностью герметичных рассказов не бывает. Рассказ — это сито, сквозь которое утекают секунды. И сперва я должен вернуться во времени еще дальше, точнее к восьми годам, к тому дню, когда пошел в школу. С новым ранцем, в новых брючках, в новой вельветовой курточке, с новой прической, в новых башмаках, я был новенький с ног до головы, как и все остальные ученики, и все мы по-своему сияли друг перед другом на школьном дворе. Я держал маму за руку. И каждый держал за руку свою маму. Наконец настал мой черед поздороваться с классной руководительницей, милой барышней Кристенсен, из Сволвера. Я поклонился так низко, что чуть не ткнулся лбом в асфальт. И тут меня ослепила яркая молния. Но дождь не хлынул, и гром не грянул. Это была лампа-вспышка. Фотограф заснял меня. И я не вспоминал об этом до осени 1967-го, то есть до времени через два года после этой истории, если можно так выразиться, когда я уже не был цветочным курьером и наконец-то учился в гимназии, во французском классе, потому что думал, будто мое французское произношение станет отличным, если я воспользуюсь своими давними, картавыми «р», своим речевым дефектом, каковым я по-прежнему владел в необходимых случаях, но, увы, по французскому устному никогда больше четверки с минусом не получал, наверно, оттого, что был единственным мальчишкой в классе лингвистически одаренных девчонок, и в тот день, осенью 1967-го, о котором расскажу и охотно, и через силу, я шел вверх по Глитнебаккен, где высоко на углу, возле часов, светится старинная табличка: Время течет, взаимность живет; на мне было пальто с капюшоном, берет и длинный шарф, связанный мамой, а самое главное, под мышкой я нес новую долгоиграющую пластинку «Дорз», «Strange Days», я купил ее на деньги, вырученные за слона Авроры Штерн, которого продал в комиссионку на Шиппергата, и, признаться, сделал я это не с легким сердцем, продал слона, полученного на чай от Авроры Штерн, нет, с тяжелым сердцем и открытыми глазами, и по сей день меня мучают угрызения совести, хотя стоил слон всего-навсего шестьдесят крон и сделан был из простого камня, а не из слоновой кости, и с тех пор я потратил немало сил, чтобы разыскать его следы, тщетно, разумеется, но мне пришлось выбирать — слон или «Дорз», «Дорз» или слон, я выбрал «Дорз» и уверен, Аврора Штерн поняла бы меня, ведь долгоиграющая пластинка тоже своего рода реквизит, музыкальный реквизит, а теперь я, стало быть, шел домой, чтобы послушать эту пластинку, «Strange Days», как можно громче, прямо дождаться не мог; как я уже говорил, была осень 1967-го, и, выйдя на Солли-плас, я увидел ее, фотографию, сделанную в мой первый школьный день, десять лет назад, увеличенную по меньшей мере в сто сорок пять раз и упрятанную в раму под стеклом, перед банком на Солли-плас, где работал отец, а под логотипом банка стоял безнадежно-унылый лозунг: Спокойно вкладывай в будущее. Значит, я — это будущее. Время инвестировало в меня. Я — копилка, куда время бросало свои минуты и месяцы. Но я не чувствовал себя будущим. Даже прошлым себя не чувствовал. Я чувствовал себя всего-навсего потерянным временем. И висел я не только здесь, на Солли-плас. Я висел перед каждым банком по всему городу. Куда ни глянь, всюду я натыкался на эту отвратительную фотографию, где я, самый вежливый из всех, кланяюсь до того низко, что едва не тыкаюсь лбом в бугристый асфальт школьного двора. Вряд ли стоит подчеркивать, что было до крайности неловко, прямо-таки невыносимо, висеть вот так всем на потеху, точь-в-точь будто ходишь по комнате ужасов, где я был чудовищем, и по этой причине я сидел дома, вдали от школы и смешливых девчонок из французского класса, пока эти фотографии наконец не сняли, не убрали и не заменили новыми, более броскими плакатами и я раз и навсегда не стал прошлым, ну и хорошо. Отец уверял, что не имел к этому ни малейшего касательства, скорее даже наоборот, если б имел касательство, то никогда бы этого не допустил, поскольку ни в коем случае не мог бы отдать предпочтение собственному сыну (хороша привилегия — стать посмешищем!), нет, он бы предпочел обделить меня, он так и сказал «обделить», а я мечтал, чтоб меня обделили. У нас с отцом в то злополучное время были напряженные отношения. Но куда сильнее меня мучило кое-что другое: я не узнавал мальчишку на снимке. Знал, что это я, я в первый школьный день, но не узнавал себя. Узнавал маму. Узнавал милую барышню Кристенсен. Но не себя. Это мог быть кто угодно. Чужой мальчишка. И утешение или, вернее сказать, своего рода примирение я нашел у Джима Моррисона, когда он пел strange days have found us, and through their strange hours we linger alone, bodies confused, memories misused, as we run from the day to a strange night of stone, иными словами, я не был одинок, Моррисон пел для меня, облек в слова безъязыкий капкан во мне, и «Strange Days» напомнили мне о стихотворении Обстфеллера, о «Гляжу», я тоже попал не на ту планету, нас много таких, что попали не на ту планету, каждый из нас. Я оказался в плену меж строк Обстфеллера и Моррисона, где никто не мог меня тронуть. Кстати говоря, Джим Моррисон умер в Париже, всего четыре года спустя, летом 1971 года, при весьма неясных обстоятельствах, то ли совершил самоубийство, то ли его ликвидировали, да, кое-кто утверждает именно так, то ли всему виной банальная передозировка виски и героина, утренняя смесь экзальтированных звезд либо запоздалая вечерняя молитва, никто в точности не знает, и Джим Моррисон тоже не знал, что давным-давно, еще сто лет назад, в его честь названо лекарство, а именно пилюли Моррисона, стимулирующие желчеотделение и стул, но, как бы то ни было, свою последнюю ночь он провел в знаменитом «Отеле» на рю-де-Боз-Ар, где перед смертью, в 1900 году, жил Оскар Уайльд, когда вышел из тюрьмы и навсегда покинул Англию, и объединяет их обоих нечто большее, нежели литература и то, что можно назвать экстравагантным, или эксцентричным, образом жизни, обоих обвиняли в непристойном поведении, Уайльда в гомосексуализме, а Моррисона в том, что годом раньше, выступая с группой в Майами, он разделся донага; Уайльд, эстет и циник, отсидел срок в тюрьме, Моррисон и мысли о тюрьме не допускал и, скорее всего, именно поэтому искал прибежища во Франции, возможно, эта общность судьбы и побудила его провести последнюю бессонную ночь в «Отеле», и теперь, во время злосчастного визита на книжную ярмарку в Париже, куда меня, стало быть, пригласили рассказать что-нибудь мало-мальски разумное о норвежском романе и о том, почему я вообще пишу, я тоже живу в этой тесной и богатой воспоминаниями гостинице, и эти строки, пересекающиеся рельсы, опыт, места и лица несколько утоляют мою тоску по словам, и, чтобы наконец завершить данный экскурс, который, как это ни парадоксально, вернет мое романтическое повествование в прежнюю колею, я должен упомянуть магнитофонную запись, которая попала мне в руки несколько лет назад, не буду вдаваться в подробности, каким именно образом, только намекну, что известную роль тут сыграл мальчик-рассыльный из «Отеля», это запись, сделанная Джимом Моррисоном накануне смерти, то есть в тот день, когда он поселился в «Отеле», длительность ее — сорок минут, голос Джима звучит устало и напряженно, а одновременно потрясает спокойствием, ведь мы знаем, как все кончилось, это голос потусторонний. Он декламирует несколько строф, иные из них известные, например поэтический шрам, полученный еще ребенком, indian scattered on dawns highway bleeding, он постоянно перебивает себя, возникают долгие паузы, по-моему, он крепко пьет, так как на пленке слышно, как он отставляет бутылку, возможно виски. Повторяются и другие стихи: awakened to dayfall by a worried gardener | enter again the sweet forest | everything is broken up and dances. И вдруг, совершенно неожиданно, Джим Моррисон, 27 лет, начинает петь, на этой неизвестной пленке, записанной за день до того, как его нашли мертвым в ванне:

I am a deathbird,

A naughty nightbird.

Кажется, будто он собирает все свои силы и тоскливо разражается последним рефреном, будто уже знает, к чему все идет, неотвратимо, и все же пытается углядеть надежду:

Am I going to die,

Am I going to die.

Та же самая элегия, какую мы поем на всех языках, во все времена.

И последние слова, слышные на пленке, словно боязливый голос в самом конце неистового празднества: Не didn't tape that? Смерть — единственный опыт, какой мы не можем передать.

И тут я возвращаюсь на след цветочного курьера, в ноябрь 1965 года.

На следующий день после уроков, а я, стало быть, не желаю распространяться о школе, о реальной, замечу только, что по-прежнему изнывал от страха и прикидывался, будто по-прежнему не выговариваю «р», ведь иначе-то шуму не оберешься, а как раз шума я терпеть не могу, вот и изображал при всех свои картавые «р», Путте же по-прежнему харкал на дверную ручку, он вообще куда только не харкал: в завтраки, в ранцы и башмаки, в питьевой фонтанчик, в пеналы и чернильницы, однако речь не об этом, я хотел сказать, что на следующий день после уроков проехал мимо финсеновской «Флоры», а упоминаю об этом для полной ясности, в конце концов какое-никакое самолюбие у меня было, и я больше не собирался переступать тамошний порог, но, добравшись до Бюгдёй-алле, я остановился и еще раз хорошенько пораскинул мозгами, то есть подумал об электрогитаре, о ярко-красном «Стратокастере», отказаться от него сейчас — сущий позор, поэтому я повернул и покатил назад, к «Флоре», куда и вошел, как раньше, под звон колокольчика.

Сам Финсен копался в пустых ящиках кассового аппарата.

— Пришел, — сказал он.

Что на это скажешь?

— Да, — ответил я.

Госпожа Сам Финсен подрезала в подсобке цветы и, к счастью, стояла спиной, иначе, думаю, я не смог бы посмотреть ей в глаза, после того как видел ее на столе.

Сам Финсен закрыл кассу и отошел в угол, к кактусам, где госпожа Сам Финсен не могла нас видеть.

— Поди-ка сюда, — сказал он.

— Куда?

— Куда? Сюда, ясное дело.

Я тихонько подошел к нему, остановился.

— Хочу потолковать с тобой кое о чем, — сказал Сам Финсен.

— Со мной? Потолковать?

Вот незадача. Можно бы сказать, что я ничего не видел. Вполне можно бы. Знать бы только, что я видел. Никто другой этого знать не может. Я сам решаю, что видел. Глаза-то мои. И я не видел ничего.

— Да. Именно с тобой.

Сам Финсен понизил голос.

Я попытался прикинуть, что он намерен сказать. Что я, мол, не должен никому говорить. Что это, мол, недоразумение. Что я, мол, видел совсем не то, что подумал. Что мне, мол, померещилось. Что меня, мол, вовсе не выгоняли.

— Помнишь букет, который надо было доставить на Эккерсбергс-гате? — спросил он.

Сперва я решил, что ослышался. Но нет. Я сник. Я вовсе не был оправдан и тем не менее еще надеялся, что это сойдет мне с рук.

— Эккерсбергс-гате? — сказал я. — Я много букетов возил на Эккерсбергс-гате.

— Эккерсбергс-гате, девять. Халворсен.

— А-а, кажется, помню, — сказал я.

Сам Финсен раз-другой провел ладонью по кактусам.

— И что же именно ты, кажется, помнишь?

— Что Халворсена не было дома.

— Та-ак, не было дома. И как же ты поступил? С цветами, которые он заказал для своей любимой жены?

— Оставил у соседки. Как ты говорил.

— Оставил у соседки?

— Ее, между прочим, зовут Квислинг.

— Квислинг? Значит, ты оставил Халворсенов букет у Квислинг.

— Да. У Марии Квислинг.

Тут Сам Финсен извлек из кармана халата квиток, разгладил и поднес к моим глазам. На квитке стояла подпись Халворсена, сделанная не кем иным, как мной.

— Разве на этом квитке написано Квислинг?

Я помотал головой.

— Нет, — сказал я.

— Тогда скажи мне, что здесь написано. Прочитай вслух. Я, знаешь ли, вчера бросил курить и вижу плоховато.

— Халворсен, — прошептал я.

— Громче. Я и слышу плоховато.

— Халворсен.

— Как же вышло, что на квитке написано Халворсен, коль скоро Халворсена дома не было и букет ты оставил у Квислинг?

Терять мне было уже нечего.

— Об этом лучше бы спросить самого Халворсена, — сказал я.

Сам Финсен подскочил ко мне поближе. Пожалуй, он и впрямь бросил курить. Стоя с ним лицом к лицу, я не задыхался, как от глубокой затяжки. Может, потому они вчера так себя вели. Впрочем, от этого не легче. Я бы предпочел глубокую затяжку. На миг мне показалось, что он пришлепнет фальшивый квиток мне на лоб.

— Да я, понимаешь ли, так и сделал, спросил Халворсена! Потому что Халворсен заходил сегодня утром. Знаешь, что он сказал? Хотя нет, ты этого знать никак не можешь. Но сейчас узнаешь. Я, сказал он, хотел бы отменить заказ на имя Халворсена, по адресу Эккерсбергс-гате, десять. Господи, сказал я, так наш надежный курьер давным-давно его доставил. Тут физиономия у Халворсена вытянулась, можешь мне поверить. Мы цветов не получали, сказал он. Пришлось мне разыскать квиток в картотеке и показать ему. Подпись не моя, сказал он. И не моей жены. У кого теперь вытянулась физиономия? Правильно, у меня. А я этого не люблю. Я бросил курить. Боюсь помереть. Что я мог сказать? Наверно, здесь какое-то прискорбное недоразумение, сказал я. Весьма прискорбное. Вы сию же минуту получите обратно свои деньги, а заодно и новый букет. Но этот Халворсен и деньги, и новый букет заодно брать отказался. Наоборот. Поблагодарил. Был вполне доволен тем, как все вышло. В смысле, что цветы его жене не доставили. У меня по-прежнему вытянутое лицо?

— Да, — сказал я.

— А знаешь почему?

Я потупился.

— Пожалуй, да.

— Тогда будь добр, расскажи мне, что случилось с букетом для Халворсена, по адресу Эккерсбергс-гате, девять.

С чего же начать? Да с чего угодно. Мне тоже захотелось погладить кактусы в углу, но я одумался.

— Халворсена не было дома, — сказал я.

Сам Финсен едва не потерял терпение.

— Это я уже понял. Так что будь любезен, ближе к делу, и поживей! Ясно?

Я кивнул.

— А Мария Квислинг, которая живет в том же подъезде, только этажом ниже, была дома. Кстати, она вдова Видкуна Квислинга, которого расстреляли в крепости Акерсхус в октябре сорок пятого.

Похоже, Сам Финсен вот-вот снова начнет курить.

Угрожающим жестом он оборвал меня.

— Делаю тебе последнее предупреждение! Что случилось с этим треклятым букетом?

— Мария Квислинг отказалась передать его.

— Да плевать мне на все семейство Квислинг! — гаркнул Сам Финсен.

На сей раз он словно бы осадил сам себя и с опаской оглянулся на подсобку.

— Я обронил букет на Фрогнервейен, и его переехал трамвай.

— Вон как, ну-ну. Трамвай на Фрогнервейен. Тогда остается еще одна маленькая деталь, и моя физиономия перестанет вытягиваться. Подпись Халворсена. Выкладывай.

Я потупился.

— Подпись моя.

Сам Финсен вздохнул.

— Долго же мы добирались до правды, вон какой крюк получился.

— Да, времени ушло много.

— Словно ты ехал через Ратушную площадь, чтобы попасть на Фритцнерс-гате.

Я покачал головой.

— Посмотри на меня, — сказал Сам Финсен.

Нескончаемый разговор. Так и буду во веки веков стоять тут, между кассой и кактусами. Вот она, расплата. Я посмотрел на него.

Было слышно, как госпожа Сам Финсен положила нож на стол в подсобке.

Сам Финсен подтащил меня поближе к себе, если это возможно. И теперь я вправду не на шутку перепугался. Это ведь было затишье перед бурей.

— Что ж, в каком-то смысле мы квиты, — сказал он.

Сам Финсен снова взял квиток с поддельной подписью, скомкал у меня на глазах и бросил в мусорную корзину. И я понял, наверно впервые в жизни, что именно так мир и держит равновесие, именно так люди прислоняются друг к другу, чтобы не упасть: у меня было кое-что на него, а у него — на меня.

Ладно, с этим можно примириться.

— Квиты, — сказал я.

Тут из подсобки вышла госпожа Сам Финсен, с букетом в руке, остановилась и с улыбкой посмотрела на нас.

— О чем грустим? — спросила она.

Сам Финсен кашлянул.

— Да просто стоим тут беседуем о том, что я бросил курить, а наш курьер научился выговаривать «р».

Госпожа Сам Финсен расхохоталась. Бельгийская королева расхохоталась. По-моему, я первый раз услыхал, как она хохочет. Она хлопнула Самого Финсена по плечу.

— Надеюсь, ты не начнешь сызнова. А то терпеть тебя в доме просто невозможно.

Сам Финсен покраснел и забеспокоился.

— О, ни в коем случае.

Она захохотала еще громче и повернулась ко мне:

— Ну-ка скажи.

— Р-р-р, — сказал я.

— Замечательно. А это единственный сегодняшний букет.

На миг я подумал, точнее даже надеялся, не подумал, а просто надеялся, что букет предназначен Авроре Штерн. Увы, нет.

— Примулы на Эйлерт-Сундтс-гате, — сказала госпожа Сам Финсен.

И в конце концов, качая головой, отдала мне букет.

— Надо же, заказать примулы в ноябре.

Вы сами — аккурат примулы в ноябре, подумал я, вышел к велосипеду и потопал в сторону несносного переулка Бондебаккен, где многим до меня привелось отбросить копыта, потому что он жутко крутой и вымощен неровной, бугристой брусчаткой, а потому съезжать вниз по Бондебаккен, конечно, весело, но и чертовски опасно, прошлый год один мальчишка с Болтелёкки потерял контроль над своим «Диамантом», в панике сунул правую сандалию в переднее колесо, поломал четыре пальца на ноге, потерял четырнадцать зубов и расплющил нос, когда приземлился внизу, у самого начала Эйлерт-Сундтс-гате, а улица эта, понятное дело, названа в честь священника и социолога Эйлерта Сундта, который в 1855–1869 годах выпустил эпохальный трехтомный труд «Смертность», «Состояние нравственности» и «Место порядочности в Норвегии». Иными словами, он картографировал норвежскую мораль от севера до юга, однако я часто думал, что последовательность, в какой выходили эти документальные романы, неясна. Может, ему стоило начать с «Места порядочности», продолжить «Нравственностью» и закончить «Смертностью»? По-моему, так было бы логично. Мы моемся. Распутничаем. Умираем. Можно бы начать и с «Нравственности», согласен. Мы распутничаем. Моемся. Умираем. Мой путь лежал на Эйлерт-Сундтс-гате, 19; благоприличный каменный дом, три этажа. Чистая рутина. Я вручил квиток прислуге в белом фартуке и желтых перчатках. Она снова исчезла, я услышал голоса, потом она вернулась с подписью, датой, часом и 75 эре чаевых. Примулы перешли к ним. Чистейшая рутина, как я уже говорил. Этот букет я мог бы доставить с завязанными глазами, с руками на перевязи, с руками за спиной. Этот букет был полной противоположностью пустышкам. У цветочных курьеров это называется «мягкое мороженое»: едешь по адресу, дома кто-то есть, и чаевых больше пятидесяти эре. Вниз я съехал по перилам, остановился возле «Человека на лестнице», знаменитого павильона на углу Брискебю и Бондебаккен, и зашел внутрь. Просто хотел немножко передохнуть. Там пахло табаком, лакрицей и кожей. Густо, прямо-таки удушливо разило дегтем, типографской краской и бумагой. Свежие еженедельники висели в маленьких зажимах на провисших веревках — «Аллерс», «Ношк укеблад», «Квиннер ог клер», «Йеммет», «Актуелль». На обложке «Актуелль» я заметил фото шведской актрисы Гуннель Линдблум, которая находилась в Осло, снималась в роли Илаяли в экранизации «Голода» Гамсуна. Присмотрись я внимательнее, мог бы, вероятно, увидеть и себя самого, так как фото сделано во время съемок в Шиллебекке, не так давно вечером, и за спиной Гуннель Линдблум, на хрупком краю яркого света, вереница беспокойных, нетерпеливых теней ждала случая пробраться в кадр, побыть на глазах. Это — мои люди. Я купил на пятьдесят эре коричневого сахару, а когда собрался уходить, на ступеньках «Человека на лестнице» стоял Путте.

— Дай-ка кусочек, — сказал он.

Путте выхватил самый большой кусок и разгрыз его зубами, а я с ужасом думал о гадости, что собиралась сейчас со всех сторон в его жирной пасти.

— Вообще-то мне некогда, — сказал я.

Путте поднялся на ступеньку ближе.

— Дай деньжат взаймы, — сказал он.

Я дал ему двадцать пять эре.

— Больше нету, — сказал я.

— Посторожи мопед, — сказал Путте.

Путте вошел в магазин. Я сел на ступеньки «Человека на лестнице» и стал сторожить мопед. Он стоял возле лестницы. Шлем лежал на краю тротуара, возле переднего колеса. Шлем был вроде как со стеклянным забралом, или прозрачной вставкой, чтобы защищать и лицо, а не только голову, и кожаным ремешком крепился под подбородком. К шлему Путте прилепил узкую наклейку со светящимися полосками: «Ралли Монте-Карло». Кто-то приближался со стороны Бондебаккен. Старая дама с собакой. Дама была до того дряхлая, что при ходьбе опиралась на две трости. Поэтому собака была без поводка. Пудель. Он бежал впереди хозяйки. Оба прошли мимо меня. Немного погодя пудель вернулся. Остановился возле мопеда, понюхал водосток. Задрав хвост вверх. Обнюхал шлем. Долго обнюхивал. Ну, давай, думал я, давай. Пудель поднял заднюю лапу, отставил ее подальше и написал в шлем Путте.

Из-за угла донесся свист, старая дама подзывала пуделя, и он побежал в сторону Ураниенборга.

Вообще-то мне давно пора было уйти, но я хотел увидеть.

Путте вышел из «Человека на лестнице» не с чем-нибудь, но с последним номером «Аллерс», свернутым в трубку и перехваченным резинкой от банки с вареньем.

— Ты еще здесь?

Я встал.

— Ты же сказал, чтобы я посторожил мопед.

— Думаешь, получишь назад свои денежки, да, жид несчастный?

Путте говорил с трудом, едва ворочал языком, столько накопил слюней.

— Нет, — сказал я.

Он пристроил журнал на багажнике, пятерней дважды зачесал волосы назад.

— На что уставился?

— Ни на что.

Он сел на мопед, водрузил шлем на колени и повторил:

— На что уставился?

— Ни на что, — повторил я.

Обеими руками Путте поднял шлем, помедлил, глянул на меня.

Возможно, в эту самую минуту я и заработал экстрасистолию, неровное сердцебиение, возможно, с тех пор мой метроном и отбивает ритм для всех песен разом.

— Ты вроде бы спешил, а, скупердяй? — спросил он.

— Уже не спешу.

И Путте нахлобучил на голову тесный шлем.

Я успел увидеть его пустой и вместе с тем очумелый взгляд, когда собачья моча полилась по внутренней стороне забрала, затянула его физиономию желтой маской и закапала ему в рот. Путте попытался стянуть шлем, но тот застрял. Путте что-то крикнул, но расслышать было невозможно, потому что его вырвало, и он вместе с мопедом упал прямо тут, на углу Эйлерт-Сундтс- и Ренхеденс-гате.

Пожалуй, довольно о Путте.

Четыре года спустя он, кстати говоря, умер, когда где-то в Северном море упал с трапа теплохода «Куйяхога», на пути домой, в Норвегию, в Осло, из Марина-де-Каррара через Барселону. В общем, ушел он недалеко. Одни говорят, он был пьян. Другие говорят, кто-то его подтолкнул. Третьи твердят то и другое. Так или иначе, умер он мгновенно. Ничего не поделаешь. Несчастный случай. Бывает. На то он и несчастный случай. Оставшуюся часть пути Путте лежал в морозильной камере, не страдал ни морской болезнью, ни хамством. Но на борту «Куйяхоги» находился также почти забытый теперь, вернее обойденный, художник П. В. У них с Путте было кое-что общее. Обоих в море послали отцы, чтобы каждый на свой лад закалился, сделал выбор, решился, не обязательно на что-то большое, только не на то, чем они норовили стать, а именно бандитом и художником. П. В. все равно стал художником. Путте умер. Чей отец горевал больше? И тогда как Путте вызывал на борту все большую неприязнь, ведь он был скандалист, трус и хитрован, П. В., к собственному удивлению, совершил прямо противоположное, завоевал всеобщую любовь, рисуя портреты матросов, даже весьма похожие, причем в хорошем смысле. Некоторые из этих рисунков позднее приобрели галереи и музеи, в том числе портрет Путте, где он сидит в барселонском «Текила-баре», за несколько суток до смерти, это романтический, чуть ли не героический портрет молодого моряка, этакого лося на закате для бессонных мечтателей, Путте позирует, старается выглядеть не таким, каков он есть, и П. В. изображает его таким, каков он есть и каков не есть, вот его искусство. И все же меня раздражает, прямо-таки до невозможности, хотя обычно я, думается, человек выдержанный, терпеливый, — раздражает, что этот хам, эта чума и зараза, этот нацист на мопеде, сиречь Путте, так и останется в молодом, порывистом наброске П. В., который тоже погиб в результате несчастного случая, не так давно, он спас дочку, а сам пожертвовал жизнью, и таким образом у них с Путте появилось еще кое-что общее, своего рода симметрия поверх времени, а именно внезапная смерть. Лично я буду помнить Путте в шлеме, полном собачьей мочи. Для меня он останется таким.

Повторяю: о Путте довольно, и более чем.

Когда я катил домой, в очень хорошем настроении, пошел снег. Первую снежинку я заметил на Бюгдёй-алле, она возникла ниоткуда, с высокого чистого неба, я в жизни не видел столь одинокой снежинки, которая порхала среди голых деревьев, и опустилась наземь возле витрины «Музыки и нот» Бруна, и осталась там лежать словно белый медиатор.

В Шиллебекке сугробы вдоль улиц были уже выше мусорных ящиков.

Я поставил велосипед в подвал, среди лыж и деревянных чурбаков, вымыл раму, почистил цепь и втулку, а когда прочищал спицы, в подвал спустился отец. Сперва он молчал. Потом сунул мне ветошь, чтобы вытереть руки. Я так и сделал.

— Каждый год одинаково неожиданно, — сказал отец.

— Что?

— Снег.

— Это верно, — согласился я, бросив ветошь на пол.

— Сколько же всего ты заработал? — спросил он.

— Точно не знаю, — ответил я.

— А надо бы.

Я снял с багажника картонную коробку, топнул по ней ногой, расплющил.

Отец наблюдал за мной.

— Я подумал насчет гитары, — сказал он.

Я повернулся к нему.

— Да?

— И насчет энциклопедии тоже.

Я начал терять терпение.

— Ты к чему клонишь?

— Наверно, лучше купить на эти деньги фотоаппарат.

— Мне совершенно не хочется иметь фотоаппарат.

Отец комкал в руках грязную ветошь.

— Мама наверняка сможет купить с небольшой скидкой.

— У тебя плохо со слухом, а?

Отец недоуменно взглянул на меня, разорвал тряпку напополам и запихнул обрывки в карманы.

— Что ты сказал?

— Ничего.

Я запер велосипед. Здесь он и будет стоять всю зиму, на замке, в подвале.

Отец положил руку мне на плечо.

— А лучше всего просто копить деньги.

По тихой лестнице мы поднялись в квартиру, к маме.

У меня набралось 736 крон 20 эре. Недоставало 1513 крон и 80 эре. Я даже полпути не одолел.

Снег все шел и шел.

Желтый снегоочиститель громыхал каждую ночь.

Настал декабрь, и спрос на цветы был, как никогда, огромный. У меня мелькнула мысль стать на лыжи, но, к счастью, дальше мысли дело не пошло, ведь снежный покров менялся от угла до угла, а мне было вовсе неохота то и дело смазывать лыжи, добираясь от Улаф-Буллс-плас в Санкт-Хансхёуген. Я ходил пешком. Разносил цветы. Носил мрачные венки в Западный крематорий, для большинства умерших в декабре. Ходил с красивыми яркими букетами в женскую клинику на Юсефинес-гате, потому что и детей в декабре рождалось много. Знакомился с новыми адресами и заносил их в нужные места Библии разносчика цветов: Дамстредет, Стенсгатен, Инкогнито-террассе, Грённ-гате, Арбиенс-гате, даже Дункерс-гате там была, я шел следом за снегоочистителем, но однажды мне пришлось искать укрытия за сугробами на Тидеманнс-гате, у Лунна, в «Фотоаппаратах и пленке». Как раз в тот день мама работала. Сидела на стуле в углу, в пальто, выглядела потерянной, и я, воображавший, что здесь она всегда счастлива, как бы застал ее на месте преступления и прямо-таки не сразу узнал, пока она в конце концов не разглядела, что это я, а мне захотелось отвернуться.

— Ну и вид у тебя, — сказала она.

Я стоял вроде как в пруду среди фотокамер, линз, проекторов, футляров и рамок.

В магазине ни звука, кроме голоса мамы.

— Ты одна? — спросил я.

Мама встала.

— Шеф застрял на Карл-Бернер.

Я слегка воспрянул.

— Значит, шеф — это ты, — сказал я.

Мама рассмеялась и стала похожа на себя.

— Об этом я не подумала.

— Ты — шеф, — повторил я.

Мама положила пальто на стул, но перчатки снимать не стала. Этих перчаток я на ней раньше не видел: серые, элегантные, из гладкой, мягкой ткани.

— Только ты и бродишь по улицам в такую погоду, — сказала она.

Снег залепил окно, замкнул нас внутри.

Где-то, кажется в стороне Скарпсну, рычал снегоочиститель.

— Мне надо идти, — сказал я.

Мама положила руку мне на плечо.

— Сперва я заварю чайку. Тебе очень не повредит.

Мама провела меня в соседнюю комнату, в студию. Посредине на треноге стояла камера. Одна стена затянута белой простыней. Наверно, это задник, нейтральный, подходящий в любой ситуации. На полу начерчен крест, вероятно мелом, указывает место, где должен стать клиент, чтобы снимок вышел четкий. У зеркала в углу желающие, преимущественно дамы, как я думал, могли, если надо, подправить макияж и прическу, почистить зубы, подкрасить губы, в тщеславной попытке приукрасить себя для вечности. На столе разложены всевозможные вещи — меч, мяч, шаль, плюшевый медвежонок, зонтик, боа, шляпа, и я тотчас подумал: реквизит, мир полон реквизита.

Чай у мамы был уже готов, в зеленом термосе.

Она подала мне горячую чашку.

— Сфотографировать тебя? — спросила она.

— А ты можешь?

Мама улыбнулась:

— Так я же тут шеф, разве нет?

Я пил сладкий, золотистый чай, который быстро остыл и стал горьким, а мама тем временем готовилась к съемке. Поправила простыню, зажгла лампу, придвинула стул. Вообще-то я бы предпочел не сниматься. Если честно, сниматься мне совсем не хотелось. Точно не знаю почему, но меня охватил безмерный и непостижимый страх. Сердце стучало так, что, наверно, слышно было чуть не на весь Осло-2. Только мама не слышала. Она сегодня оглохла. Но боялся я не самого снимка как такового. Я боялся времени. От уверенности, что все безостановочно уходит в прошлое, у меня тряслись руки, сердце и руки дрожали наперегонки, ведь в этом простом откровении, что все отмерено, что сердцу отпущено определенное число ударов, а рукам — определенное число манипуляций, сквозил хохот смерти, а смерть, как известно, смеется последней. И от мысли, что меня пригвоздят тут к простенькому кресту из крупинок, света и секунд, лучше мне, понятно, не стало.

— Ты же сказала, что вид у меня неважный, — сказал я.

Мама наклонила голову набок, поддразнивая.

— Ты что, стал тщеславным?

Я отвернулся от нее, кивнул на смешной реквизит.

— Во всяком случае, обойдемся без этого барахла. Ладно?

— Ладно.

— Особенно без меча.

Мама подошла ближе, сказала:

— Будь просто самим собой, сынок.

Самим собой?

От этого страх не уменьшился.

— Почему ты не снимаешь перчатки? — спросил я.

Но у мамы не было времени отвечать. Она проверила высоту штатива, а потом велела мне стать на крест между простыней и камерой.

В голове у меня пело:

Listen, do you want to know a secret

Do you promise not to tell.

— Попробуй немножко улыбнуться, — сказала мама.

Я заложил руки за спину.

— Ты счастлива? — спросил я.

Мама выпрямилась, посмотрела на меня, удивленно, почти смущенно, и я тоже был смущен и удивлен. Вопрос сорвался с языка сам собой. Выплюнулся. Я никогда раньше не пользовался этим словом, счастлива, читал его, но никогда не произносил, сейчас я впервые сказал его, счастлива.

— Счастлива? — повторила мама.

Я посмотрел на свои боты, на серые грубошерстные носки, выправленные наверх, и мне очень хотелось, чтобы мама засмеялась, забыла все это или сказала «да», коротко и ясно, поскольку я ждал именно такого ответа, однако она молча стояла возле фотокамеры, и этот ответ, которого она не дала, сам по себе был ответом, причем таким, что хуже и быть не может.

— Не знаю, — в конце концов сказала она.

— Не знаешь?

— Иногда счастлива. Но не все время.

— А когда?

Мама улыбнулась:

— Например, сейчас.

И в тот же миг нажала на спуск.

Потом мы стояли в темной комнате, где мама скопировала негатив увеличителем и осторожно опустила жесткую бумагу в кювету с прозрачной жидкостью, которая расступилась и опять сомкнулась над черными кристаллами, а затем в текучем серебре проступил я, мое лицо, лоб, я возник в искаженном свете, четкий и решительный, мой рот, нос, лоб, глаза, в кадре на дне наконец-то открылся мой взгляд, посмотрел на меня.

— Вынь его, — сказала мама.

— Я? Не-ет, ты сама.

— Я не могу.

— Не можешь? Как это?

Она показала на свои гладкие перчатки.

— Экзема у меня. Так что давай сам.

— Экзема? Ты ее здесь заработала?

Мама сняла перчатки. Руки были в пятнах, опухшие, словно она поранилась, может, из-за красной, голой лампочки под потолком все выглядело еще хуже, кожа на пальцах облезала, на костяшках прямо-таки открытые раны, испорченные мамины руки, а мама начала терять терпение.

— Поторопись, — сказала она.

Я помедлил, помедлил ровно столько, сколько нужно, чтобы мое лицо снова исчезло, погрузилось в белые, слепящие кристаллы, и я закрыл глаза, меж тем как черное серебро застывало на мне, я этого не видел, но вздохнул с облегчением.

Мама взяла пальто и заперла дверь «Фотоаппаратов и пленки» Лунна. В этот день она была там последний раз. Мы вместе пошли домой.

Химия повествования, говорят некоторые, и в определенном смысле я с этим согласен, хотя звучит это слегка по-учительски, — химия повествования, возможно, чем-то сродни жидкости в кювете темной комнаты: опыт, чтение, фантазия. Я назову другой метод, или формулу: рождаясь, человек не имеет истории. А когда умирает, все уже забыто. В промежутке память над ним подшучивает. Поэтому я каждый вечер кладу негативы в кювету воспоминания, а воспоминание ни в коем случае нельзя путать с памятью, они соотносятся друг с другом как карта и местность, и в счастливые, да-да, в счастливые мгновения я могу увидеть крупинки, что собираются в слова, в речь.

Я называю это camera obscura, своей арабской диорамой: я проделал в роль-гардине дырочку, крохотную, не больше миллиметра, и тень университета упала на белую стену в Шиллебекке.

На другой день погода была совершенно несносная, сырая, отсюда до Солли-плас толком ничего не видно, и Сам Финсен решил развезти заказы на машине. Я и не знал, что у него вообще есть машина. Засыпанная снегом, она стояла во дворе за «Флорой». Не так уж и странно, что он держал ее именно там. Это был «гоггомобиль». Приземистый, зеленый, насколько я разглядел, максимальная скорость — шесть узлов, причем на прямой дороге и при попутном ветре; для сравнения: «шкода» 1961 года выпуска, например, в самых обычных условиях могла выдать 130 км в час. Самая большая разница между коллекционными машинками «Динки-тойз» и «гоггомобилем» заключалась в том, что для последнего требовались водительские права. Сам Финсен в этот день был злой и ужасно обидчивый. Злее и обидчивее, чем когда-либо.

— Помалкивай и работай лопатой, — сказал Сам Финсен.

Мы отрыли «гоггомобиль», уложили букеты в багажник, сели в машину, где было как минимум градусов двенадцать мороза, задним ходом выехали из подворотни и уже на Фрогнервейен поневоле остановились за хьельсосским трамваем, который не мог двинуться дальше к Майорстюа, потому что какой-то «опель» припарковался возле парикмахерской Сёренсена левым передним колесом на рельсах.

— Черт бы побрал этот трамвай! — воскликнул Сам Финсен.

— Вообще-то виноват «опель», — заметил я.

Сам Финсен сжал кулаки.

— Придержи язык, сиди и молчи! Слышишь, устрица несчастная! Или, может, на трамвае поедешь? А? Как насчет трамвая?

Я помотал головой, предположив, что он лучше помнит свой последний вопрос, насчет трамвая, а потом кивнул, в смысле, что буду помалкивать.

Короче говоря, Сам Финсен снова закурил.

Нашел сигарету в бардачке, умудрился раскурить ее, сидел и сосал как младенец соску и чуток успокоился.

Мы ждали, что придет водитель и отгонит «опель». Но ждали напрасно. За нами выстроился здоровенный хвост, почти до Солли-плас, а может, и до Национального театра, я бы не удивился. Кондуктор отчаянно трезвонил во все звонки, какие были ему доступны, а Сам Финсен жал на клаксон. Все без толку.

— Наверняка этот окаянный трамвай и переехал халворсеновский букет, — сказал он.

Я хотел было повторить, что всему виной неправильно припаркованный «опель», но вовремя одумался. Сам Финсен в таком настроении, что с ним не пошутишь. И я сказал:

— Я как раз об этом думал.

— О-о, ну-ну, сидишь насмехаешься над моей машиной, да? Смейся, смейся, до упаду!

— Я не смеюсь.

— Скажу тебе одно. «Гоггомобили» рекламировал Бассе Веем, и если «гоггомобиль» хорош для Бассе Веема, то он, черт подери, хорош и для нас! Понятно?

— А кто такой Бассе Веем?

Сам Финсен вздохнул.

— Бассе Веем, мой мальчик, восьмикратный чемпион Скандинавии в гонках на длинные дистанции и восьмикратный же чемпион Норвегии, и если бы Бассе Веем был у меня курьером, а не умер прошлый год, мне бы не пришлось торчать в пробке за этим треклятым трамваем. Я на этих трамвайщиков в суд подам! Непременно, свяжусь с Алфом Нурхусом и подам в суд на ословских трамвайщиков!

Я не стал спрашивать, кто такой Алф Нурхус, знаменитый адвокат, который жил на Могенс-Турсенс-гате, на той улице, куда я три месяца назад доставил свой первый букет.

— Там «опель» неправильно припаркован, — сказал я.

Сам Финсен повернулся ко мне, глаза у него сузились, точь-в-точь две изюмины, от окурка он раскурил новую сигарету.

— О чем ты хотел спросить? Сколько ты получишь, когда я за рулем? У тебя, черт побери, одни только деньги на уме! Одни только деньги! Так вот знай: ты получишь ровно столько же, сколько и раньше, не больше и не меньше, потому что я, черт побери, ничем не хуже Радоора!

Я попытался опустить окно. Но оно не открывалось. Короче, я все равно что сам накурился.

— Просто я подумал, почему Халворсен расхотел дарить жене цветы, — сказал я.

Сам Финсен немного помолчал.

Двое пассажиров пошли в парикмахерскую Сёренсена, но владельца «опеля» там не было, он вовсе не заходил туда постричься и причесаться к Рождеству. Кондуктор пытался вызвать полицию, однако полиция занималась другими, более важными делами, а все ословские автокраны были в разгоне. Жизнь на Фрогнервейен в декабре не знает себе равных. В конце концов восемь пассажиров вместе с кондуктором под бурные аплодисменты подняли «опель» на тротуар, они явно слегка покрасовались перед домохозяйками, которые остановились передохнуть и сидели в первом ряду партера на своих кособоких сумках-тележках, наблюдая за происходящим.

Сам Финсен наконец изрек:

— Одни дарят цветы, чтобы кого-то порадовать. Другие — потому, что сожалеют о каком-то поступке. А третьи дарят цветы просто так, ради самих цветов. Великие философы размышляли об этом еще на заре времен, а я всего лишь обыкновенный человек с двухгодичной садоводческой школой в Хардангере за плечами, но могу сказать тебе, что у Халворсена наверняка были свои причины и мы в них вдаваться не будем.

— Угу, — сказал я.

Наконец-то можно ехать.

Доставить нужно было три букета в низины у Хоффа и Скёйена, затем довольно большую композицию на Баккенкруэн к северу от Сместадского перекрестка, затем рождественскую звезду в бельгийское посольство, где я получил на чай негашеную марку, будто у меня есть в Бельгии знакомые, а еще ровнехонько шесть букетов в ущелье между Весткантторг и Риддерволлс-плас, а когда мы с ними закончили, Сам Финсеен вдруг остановил «гоггомобиль» в затишье на углу Гюлленлёвес-гате и Хакстхаузенс-гате.

Я достал из багажника очередной букет.

Сам Финсен выставил в окно свою недовольную физиономию.

— Поторопись, а то цветы замерзнут, не стой пнем, — сказал он.

Букет предназначался Авроре Штерн.

Я позвонил внизу и бегом взбежал на третий этаж. Дверь была приоткрыта. Сердце у меня билось непривычно быстро, и я испытывал, как бы это выразиться, головокружительное ощущение, которое нападает на меня очень часто, — ощущение, что все это сон и вот сию минуту я проснусь, но где буду, когда проснусь, где буду тогда, я знать не знал и, к счастью, до сих пор так и не выяснил, ведь иначе бы меня здесь не было, а знай я об этом, я бы все равно не смог ничего рассказать.

Так-то вот.

— Алло! — окликнул я.

Из глубины квартиры донесся ее голос:

— Заходи. Дверь открыта.

Я стоял, нетерпеливо и в каком-то двойственном состоянии, на холодной площадке.

В конце концов Аврора Штерн вышла.

На ней было то же темное платье, перчаткой обтягивающее фигуру.

Я подал ей квиток.

Она с удивлением взглянула на меня и сказала:

— Я заварила кофе по-французски. Ты пьешь кофе по-французски?

Я отвел глаза.

— Никогда не пробовал.

Аврора Штерн рассмеялась.

— Когда-то надо начинать, верно?

— Угу.

— Кофе по-французски тебя взбодрит. Ты выглядишь усталым. Заходи.

Я опять посмотрел на нее:

— Не могу.

Она замерла от неожиданности, возле глаз что-то дернулось, а в коротких черных волосах над лбом я заметил седую прядку.

— Не можешь?

— Надо ехать дальше.

— Ненадолго-то можешь остаться.

— Он сидит внизу, в машине.

— Кто?

— Хозяин цветочного магазина. Мы сегодня на машине.

В нарушение всех правил я положил букет, не получив квитка.

А Аврора Штерн протянула сильные, широкие руки и накрыла ими мои, почти исчезнувшие в этом мягком, неожиданном пожатии, так она удержала меня.

— Я думала, ты захочешь услышать, что произошло, — сказала она.

— Да.

— Могу рассказать, что произошло.

— Да у меня же нет времени, — сказал я.

— У тебя всегда есть время.

— Надо идти.

Я попробовал вырваться.

И тут заметил повязки. Оба запястья были перевязаны бинтами.

Аврора Штерн сама отпустила меня.

Она подписала квиток, на сей раз инициалами, и быстро заперла дверь.

Я спустился вниз.

Уличные фонари, тусклые, словно спутники, сбившиеся с орбиты.

Я сел в «гоггомобиль».

— Ты что, лестницу мыл, лампочки вкручивал, а заодно линолеум перестилал? — спросил Сам Финсен.

Оставалось еще два букета. Один я передал в приемный покой Ловисенбергской больницы, а последний — на Холте-гате, знаменитому профессору литературы, Франсису Буллу, тощему человеку с густыми бровями, который и выглядел точь-в-точь как профессор литературы и неутомимый поборник взаимосвязи между жизнью и литературой, а где в общем-то искать взаимосвязь, если не между литературой и жизнью. Соотношение между жизнью и теорией куда сложнее, это две разные дисциплины, как я рискну утверждать, и в большинстве случаев имеют между собой мало общего, если предпочесть реализм идеализму. Жизнь и теория относятся к разным факультетам. Франсис Булл дал мне пряник. Половину я съел, остальное скормил птицам.

У меня накопилось 864 кроны 50 эре и слон. Если и дальше так пойдет, скоро половина суммы будет у меня в кармане. Я опережал график, причем рулил одной рукой.

Но я поймал себя на том, что больше думаю об Авроре Штерн, чем об электрогитаре. Аврора Штерн и фендеровский «Стратокастер» медленно, но верно поменялись местами в моем тесном сознании. Каждый день я в глубине души надеялся, что для нее закажут новый букет. Мне хотелось услышать, что произошло. Не будет мне покоя, пока я не услышу, что произошло. Я пытался представить себе это. Придумывал то одно, то другое, но не мог успокоиться, наоборот, только все больше беспокоился, сгорал от нетерпения, чем больше я себе воображал, тем больше хотел узнать. Может, она упала на манеж и покалечилась? Потеряла кого-то и не сумела справиться с утратой? Я не спал ночами. А повязки у нее на запястьях, как насчет них, она что, пыталась порезать себя на куски, чтобы посмотреть, течет ли кровь по-прежнему? Пыталась покончить с собой? Разве сумеешь порезать вены на обеих руках, сперва на правой, потом на левой, уже порезанной, истекающей кровью правой рукой? Если она такая решительная, то почему до сих пор жива? Я придумывал то одно, то другое, но не мог успокоиться, наоборот, только все больше беспокоился, сгорал от нетерпения, чем больше я себе воображал, тем больше хотел узнать. Как пьяница, отпивающий первый глоток, как пироман, увидевший коробок спичек. И сейчас мне вдруг бросилось в глаза, что есть в норвежском языке два слова, которые внешне отличаются друг от друга очень незначительно: представлять себе и представляться, в смысле притворяться, и хотя оба разнятся значением, они все же не лишены взаимосвязи, и, быть может, именно в этих словах заключена суть поэта, ведь, представляя себе, что могло произойти с Авророй Штерн, я еще и представлялся, жил втайне бурной жизнью, в отрыве от всех или спрятавшись за самим собой.

Но букетов Авроре Штерн никто не посылал. Следующего раза не было. Я ждал. А пока ждал, разносил цветы всем другим людям в этом городе, кроме Авроры Штерн, и я более чем охотно пожертвовал бы любым из этих букетов и остался бы без оплаты и чаевых ради единственного цветка Авроре Штерн, Хакстхаузенс-гате, 17.

Воспользуюсь случаем и сейчас, приближаясь к концу повествования, расскажу заодно небольшую историю, которая — если вспомнить Франсиса Булла — пережита мною самим и правдива, но прежде всего пережита, а именно это, по-моему, для Франсиса Булла самое главное. Прежде чем приехать сюда, на Парижскую книжную ярмарку, я побывал в Москве, опять же на книжной ярмарке, фактически я прямо из Москвы полетел в Париж, с короткой промежуточной посадкой в Стокгольме. В мире всегда где-нибудь проходит книжная ярмарка. Если не в Париже или Москве, то наверняка в Вильнюсе, в Рио, в Монреале или в Эдинбурге. Я там был. В последние годы я разъезжал этаким коммивояжером с романами. Но в Москве мне раньше бывать не доводилось. Мы договорились с издателем, что он встретит меня на аэродроме. Однако никто меня не встречал. Я прождал час. Прождал два. Стал посередине обшарпанного зала, постоял на виду. Без толку. Языка я не понимал. Буквы прочесть не мог. В тамошних деньгах не разбирался. Короче говоря, был на чужом поле. Единственное, что я знал, название гостиницы, где мне предстояло жить, гостиница «М.», недалеко от Красной площади, по слухам, весьма эксклюзивная, где обычно останавливались, приезжая в Москву, государственные деятели и рок-звезды. Я, как уже говорилось, имел успех, а иметь успех — медленный способ умереть. По старой привычке я был уверен в себе и одновременно безучастен, но, тщетно ожидая в Москве своего русского издателя, должен был бы сообразить, что успех тоже идет к концу, может, как раз в тот миг французский стул уже закачался на импровизированной сцене. Не следовало мне подвергать себя еще большей опасности. Лучше бы я тихонько отошел в тень и последил за собой. Надо было слушать маму: будь осторожен. Я попробовал кому-нибудь позвонить, но мобильник не работал, или же я находился вне зоны доступа. Словом, был на чужом поле. И вдруг очутился в толпе «левых» таксистов. Держались они бесцеремонно-приветливо и весьма непосредственно. Один подхватил мой чемодан, двое других задвинули меня в лифт. Я протестовал. Безрезультатно. Они были очень решительны, широкоплечи и соответственно на русский манер молчаливы. Я подумывал поднять крик, позвать на помощь, но отказался от этой мысли, вежливость не позволила, мне совершенно не хотелось привлекать внимание, в общем, меня могли похитить, изувечить и уничтожить потому только, что я от природы учтив, впрочем, меня не похитили, не изувечили и не уничтожили, а тем самым я могу рассказать об этом происшествии, об этом инциденте, и включить его в повествование как этакое подарочное дополнение на пластинке со старыми шлягерами. Ведь главное не то, как все кончится, конец так и так будет, главное — как туда добираешься, к концу, поскольку это занимает больше всего времени и требует максимальной отдачи, все выборы, какие нужно сделать, темп, какого станешь придерживаться, утомительный ход событий, а также их последовательность, которая не бывает ни случайной, ни логической, я назову это своеобразным поэтическим порядком; а конец, наоборот, вмиг остается позади, глазом не успеешь моргнуть, так что незачем слишком о нем задумываться. Но я об этом ни малейшего понятия не имел, был отдан на произвол проклятия минуты, не мог ни планировать следующий шаг, ни воспользоваться своим опытом. Я был в шорах и имел ограниченный обзор, как старая кляча меж скаковой дистанцией и бойней; стоял, улыбался, вежливо и по-идиотски, в лифте, кстати грузовом, в Москве, в окружении трех незнакомых мужчин. Они повели меня через парковку к крутому щебеночному карьеру. Я думал, меня похоронят в этом карьере. Но остановились они возле старой восточноевропейской колымаги, возле «трабанта», если не ошибаюсь, несколько напоминающего «гоггомобиль» Самого Финсена, хотя здешняя колымага находилась в куда более плачевном состоянии. Сомнительно, чтобы норвежское Управление надзора за автотранспортом выпустило этот «трабант» на дорогу. Было чуть ли не утешительно подумать об этом — обыкновенная, трезвая мысль. Может, русская полиция тоже остановит нас, увидев эту ржавую развалюху. Первый из мужчин положил мой чемодан в багажник и сел за руль, остальные энергично потерли пальцы друг о друга — международный жест, означающий деньги, они вдобавок были нетерпеливы, и я достал бумажник и отдал им то, что было, во всех валютах, доллары, евро, фунты, рубли, кроны, весь мой маршрут в валюте, они пересчитали выручку, раз и другой, я уже приготовился отдать им часы и кольцо, но в итоге они вроде бы остались довольны, что-то сказали один другому, ворчливым тоном, затолкали меня на заднее сиденье «трабанта», где валялись пустые бутылки, старые треники и картонки с «Пэлл-Мэлл», что-то быстро сказали шоферу и захлопнули дверцу. Я попробовал открыть. Дверца оказалась заперта снаружи. Мрачная, гротескная ситуация. И, как я уже говорил, я ею не владел. Она владела мною. Я был собачонкой на поводке. Во рту пересохло, я чувствовал тяжелое, неприятное беспокойство, переходящее в глубокий ужас, да-да, в чистейший, беспримесный страх. Я всегда считал, что такая вот сухость во рту — штамп из детективных романов, но теперь убедился, что это не выдумка, из нёба словно высосали всю влагу, язык стал совершенно плоским, губы как вялая бумага поверх зубов. Казалось, я снова вернулся в реальную школу, но теперешний страх был другим. Такого я никогда еще не испытывал. Все мои прежние беды — сущие пустяки, в самом начале — шиллебеккские огорочения, мучитель по имени Путте Геринг, букет, который я не доставил, рекламный плакат с не самой почетной моей фотографией, отметки, двойные удары сердца, составляющие мою суправентрикулярную экстрасистолию, женщина по имени Аврора Штерн и, наконец, страх не успеть, который способен сразить меня где угодно и когда угодно, к примеру в самолете, на улице, в компании, а тогда я встаю из-за стола и ухожу, сам по себе этот страх вполне достойный, стыдиться его незачем, но он совершенно не такой, как тот, какой я испытывал сейчас, на заднем сиденье «трабанта» в России, — я боялся за свою жизнь. Мы тронулись с места. Я знать не знал, в каком направлении находятся Москва, гостиница «М.», Кремль, Красная площадь или, скажем, Мавзолей Ленина. Мы просто ехали, прочь от парковки и щебеночного карьера, через редкий лесок, по узкой, ухабистой дороге. По обе стороны — грязные кучи снега. Небо низкое, того гляди, упадет. Дорога-то правильная или меня просто завезут сейчас в такое место, где совершаются преступления? Я пытался поймать в зеркале взгляд молчаливого сдержанного шофера, чтобы уловить хоть намек на то, что происходит. Он был совсем молодой, лет двадцати с небольшим, лицо широкое, угрюмое, выражение неизъяснимое. Он был неизъясним, в прямом смысле слова. Открытый как лыжная маска. Голова большая, стриженная наголо, гладковыбритая, от этого зрелища мне тоже не полегчало, ведь я полон предрассудков, у меня тотчас мелькнула мысль о неонацистах, хулиганах и прочих негодяях. Он смотрел прямо перед собой, в грязное лобовое стекло. Руки на баранке здоровенные, точно кувалды. Наверно, он делает грубую работу. Первые двое — чистюли, только наличные забирают. А теперь, когда они заманили меня в «трабант» и заперли дверцу снаружи, шофер отнимет у меня и кредитные карты и грубой силой, прижигая меня окурками, принудит назвать коды. Некоторое время я прикидывал, не треснуть ли его по затылку пустой бутылкой, но раздумал. Опять эта моя вежливость. Прямо зло берет. Мы выехали на более широкое шоссе. На высоких, покосившихся от ветра рекламных щитах у закрытой автозаправки висели афиши, извещая, что в следующем месяце остатки группы «Би Джиз» дадут четыре концерта. Несколько машин обогнали нас. Я осторожно помахал им рукой. Но они либо не видели меня, либо с улыбкой махали в ответ и исчезали из поля зрения, не успев сообразить, что я имел в виду. На обочине сидела на стуле старая женщина, продавала медали Второй мировой войны. Шофер опять свернул на дорогу поуже, и мы проехали мимо нескольких большущих жилых кварталов, я насчитал их пять, каждый сам по себе целый город, разносить там цветы года не хватит, коммунистические города шестидесятых, идеологическая архитектура с тонкими стенами, так что все в любое время могли слышать, что говорит сосед, теперь это просто трущобы, помятые параболические антенны и стираное белье висели на узких балкончиках, мусор сыпался из разбитых окон, двери сорваны с петель. Тут я заметил мальчугана. Он стоял среди этих домов. Держал в руках шарик, красный шарик на длинном шнурке, и следил, как шарик, словно перевернутый маятник, раскачивается из стороны в сторону, единственное цветное пятно на унылом ветру. Эта сцена не просто напомнила мне одну картину, нет, она была прямо-таки точной копией картины русского, или советского, художника Лучишкина «Шар улетел», которую я, кстати сказать, видел на выставке в нью-йоркском Музее Гуггенхейма, а написана она в 1926 году, незадолго до того, как художник попал у Сталина в немилость и был вынужден бежать на Запад; картина изображала красный шар, поднимающийся вверх между жилых домов, где мы видим обитателей всех этажей, вовсе не героев революции, а опустошенных, отчаявшихся людей, одержимых безумием и кошмарами, иные даже повесились на потолочных лампах, другие просто махнули на все рукой, а красный шар летит к незримому небу, и разве эта картина, по сути, не символ жизни и теории, теории, которой давят на жизнь, точно сапогом на цветок, красная мечта и ярмо этой самой великой мечты, которое тащат на себе люди в этих жилищах, Лучишкин предвосхищает события, уже в 1926 году провидит зловещее будущее, в этой простой и мрачной картине, которая станет реальностью, хотя, возможно, он имел противоположное намерение, а именно предостеречь, заранее предупредить. Но он опоздал. Жизнь мало чему научилась. Я видел мальчика, который выпустил из рук шнурок и тем самым невольно полностью повторил картину Лучишкина. Я видел, как мальчик, по-моему со слезами, провожал взглядом свой шарик, пока мог, как и я, я тоже провожал его взглядом, пока он не исчез в низком, едва не падающем небе. Шофер закурил. Угрожающий жест. Жилые кварталы и плачущий мальчик остались позади. Ни одной машины на дороге. Черная земля с серым снегом по краям. И вдруг шофер что-то сказал, впервые за все время, вероятно, это было единственное известное ему английское слово:

— Бизнес.

Я вздрогнул и схватился рукой за дверцу, хотя мы не останавливались, а дверца, как я уже говорил, была заперта, даже окошко опустить не удалось. Бизнес? Мы что же, займемся русским бизнесом, на голых полях, возле руин колхоза?

— Бизнес, — повторил он.

Я сглотнул, но глотать было нечего, во рту совершенно пересохло, я даже говорить толком не мог, а потому покачал головой и сказал:

— Bookfair.[5]

Глаза шофера быстро метнулись к зеркалу, но тотчас снова устремились на дорогу.

— Достоевский, — сказал он.

Я кивнул.

— Гамсун, — сказал я.

Тут его широкая физиономия расплылась в улыбке.

— Толстой, — сказал он.

— Ибсен, — сказал я.

Я перехватил его взгляд и тоже улыбнулся, так как понял, что уже вне опасности, может, я вообще и не был в опасности, но не мог этого знать, а теперь знал, что я уже вне опасности, и разве же это не истинная взаимосвязь жизни и литературы — литературы, которая способна спасти жизнь.

— Чехов.

— Обстфеллер!

— Пушкин!

— Бьёрнсон!

— Тургенев!

Так мы продолжали, пока я не увидел купола в холодной мгле над Кремлем и шофер не подвез меня к гостинице «М.» Он хотел было занести в холл мой чемодан, но я запротестовал, дескать, сам донесу, он не согласился, мы стояли на тротуаре, и каждый тянул чемодан к себе, в конце концов я уступил, а взамен решил подарить ему роман с автографом, на языке, которого он не понимал. Расстались мы как закадычные друзья. Мой издатель ждал в холле. Не знаю, кто из нас чего недопонял. Да это и не важно.

— Как добрались? — спросил он.

— Великолепно, — ответил я.

В номере лежали билеты на самолет до Парижа, где я уже падаю со сцены, на глазах перепуганной публики.

Я где-то говорил о страхе закончить.

Страх закончить ничуть не меньше, если не больше.

Я приближаюсь к концу и оттого тяну время, натягиваю туго-туго. Подарки на Рождество 1965 года.

Маме: крем для рук «Нивея», для чувствительной и потрескавшейся кожи.

Отцу: шершавый резиновый напальчник, чтоб быстрее считать деньги.

Что получу я, мне, понятно, еще неизвестно, за две-то недели до Рождества, но, в частности, там был связанный мамой шарф, который можно было минимум трижды обернуть вокруг шеи, голубой в черную полоску, что бы там ни говорили другие, я потом носил его несколько лет кряду, а после отдал Армии спасения, тоже на Рождество, и вполне возможно, кто-то до сих пор ходит в этом шарфе, голубом в черную полоску.

Неожиданно наступила оттепель. Придорожные сугробы, лыжни, снег в парке Вигеланна и в Бишлете — увы, все стаяло, убежало в водостоки. А потом вдруг пришла ночь с четырьмя кольцами вокруг луны и крепким морозцем. Наутро город выглядел так, будто волна из фьорда накрыла улицы и там замерзла. Красный Крест в течение суток зарегистрировал сорок восемь переломов бедра, как писала «Афтенпостен», где сообщалось также, что в Осло прибыл американский комик Денни Кей, приглашенный норвежским Нобелевским комитетом присутствовать в Университетской ауле на вручении премии мира организации ЮНИСЕФ, и что американцы получили разрешение применять во Вьетнаме слезоточивый газ, разрешение от кого, думал я, толком не понимая, что, собственно, думаю, и чуть не шлепнулся мордой вниз на Колбьёрнсенс-гате, с форситией в одной руке и рождественской звездой в другой.

Авроре Штерн цветов не посылали.

Через неделю опять пошел снег, и выпало его, как никогда, много.

Учитель Халс ходил на лыжах из класса в класс, со знаменитой каплей под носом, в ней заключался весь экзаменационный материал, в этой блестящей капле, примете норвежской знати, так сказать, прежде чем черная нефть захлестнула страну, точнее говоря, капля тяжкого труда, самоотверженности и авралов.

Экзамен прошел в снегу.

Авроре Штерн цветов не слали по-прежнему.

В третье воскресенье Адвента, когда мама так устала от студня, печеночного паштета семи сортов, свиных шкварок, сосисок, ветчины, ребрышек и прочих блюд из потрохов и мяса свиней, быков, телят и коров, что просто пошевелиться не могла, не то что есть, всю эту еду она сама готовила с раннего утра до позднего вечера, а то и до поздней ночи, — в третье воскресенье Адвента мы отправились на рождественский праздник. Доехали на поезде до станции Холменколлен, а оттуда на своих двоих потащились мимо посадочного склона знаменитого трамплина вверх, к почтенному ресторану, который располагался на белом плато высоко над городом, словно замок в ближайшем соседстве с Господом Богом. Мама предпочла бы поехать наверх на такси, а домой пойти пешком, чтобы растрясти жиры, как она выразилась, но что касается рождественского праздника, то здесь распоряжался отец, дело в том, что на этой неделе он получил от банка рождественскую премию и вложил всю сумму в эту ежегодную оргию; так вот отец считал, что немного побороться со снегом и ветром тут, наверху, изрядно обостряет аппетит, а к тому же и совесть будет чиста, ведь нет никакого смысла идти на такое мероприятие и съесть всего-навсего простенькую котлету с половинкой картофелины под соусом, напротив, надо закусить как следует, не зря же плачены деньги, н-да, чем больше ешь, тем дешевле еда, и обычно он говорил, что если ешь долго и много, то в итоге вообще получается даром. Короче говоря, отец был в прекрасном расположении духа. По обыкновению, он заказал столик поблизости от камина. Пришли мы вконец закоченевшие. Сели и стали потихоньку оттаивать у огня за спиной. Мама покраснела и сердито поджала губы, когда прическа облепила лоб и пришлось срочно идти в туалет поправлять урон и мазать руки кремом.

Мой блейзер уже дал усадку и натянулся на спине.

Отец заказал пиво и в ожидании официанта смотрел на меня.

— Великоват ты для этого блейзера, — сказал он.

— Это блейзер маловат, — сказал я.

— Да, можно и так сказать.

Отцу подали пиво с высокой шапкой пены, наконец пришла мама, можно начинать баталию.

И я замер перед этим обильным, щедрым, ломящимся от яств столом, настоящим норвежским рождественским столом, украшенным по центру белой скатерти огромной свинячьей головой, и не мог ничего выбрать, не мог выбрать, и всё тут. Был не в силах. Выбор оказался так велик, что выбрать невозможно. Меня попросту парализовало. Не совладал я с драматургией рождественского стола. Барочное пиршество привело меня в смятение. Я разрывался между ребрышками и кашей на сливках, цыпленком и беконом, колой и газировкой, соком и яблочным лимонадом, лососиной и свининой, сбитыми яйцами и говядиной, брусникой и миндальным пудингом и видел с растущим удивлением, честно скажу, чуть ли не с изумлением, а мало-помалу и с известным неудовольствием, не стану отрицать, — видел, как другие накладывали полные тарелки, словно боялись, что если не наберут сразу всего, то все будет съедено, едва они повернутся спиной к столу, и без устали нагружали тарелки, им даже сесть было недосуг, ели стоя, обжирались, поливали ванильным соусом бараний стейк, мешали мороженое с солено-маринованной селедкой, рисовый крем с сушеной треской, клали козий сыр поверх маринованного лосося, а лепешки в какао, наливали в один и тот же стакан пиво, вино, молоко и водку, для подстраховки. Я находился посреди поля битвы. Видел мужчин, которые шли в атаку друг на друга, вооружившись вилками и свиными ножками. Видел женщин, запихивавших в сумки свиные стейки и чернослив. Видел детей, плачущих над пустыми мисками от десерта. И я не выдержал. Пришлось отправиться в туалет, где по меньшей мере двое мужчин в темных костюмах отчаянно блевали, наверно, чтобы освободить место для новых яств, все было как говорил отец: нужно есть как можно больше, цена-то все равно одна. Хорошие манеры оставлены дома. С тем же успехом мы могли бы надеть водолазные костюмы и дыхательные трубки. Непомерное изобилие. Перебор. Вот что такое рождественский стол.

За весь вечер я съел три креветки, шарик мороженого и две дольки апельсина, которые нашел под мокрым древком от свинячьей головы, и выпил бутылку колы.

Отец был очень разочарован моими достижениями и сказал, что на будущий год мне лучше пойти к «Мёлльхаузену» и купить рождественский пирог, раз уж я такой скромный, тогда он сэкономит приличную сумму, ведь я съел так мало, что это сущий финансовый ущерб, ресторан наживается, а отец должен расплачиваться. Почему я не смог съесть столько же, сколько в прошлом году, если не больше? Может, потому, что блейзер маловат. Или я попросту неблагодарный.

— Ладно, ладно, — сказала мама. — Пойду принесу нам пудинга.

Но в первую очередь я хочу рассказать вовсе не об этой трапезе наоборот, не об этой большой перемене, когда все перевернулось с ног на голову, рассудок вытек и родители стали избалованными детьми, а дети — старыми маразматиками. Я расскажу о возвращении домой. Мы, стало быть, взяли такси, «Мерседес-220». Было около девяти. Я сел впереди. В машине пахло кожей и тиковым маслом. Спидометр на приборной доске светился зеленым. Внизу я видел город. Мы словно летели над этим городом, в черной машине, над всеми огнями, что так красиво и тревожно сияли в морозной дымке, электрические огни, акустические огни, лампа на подоконнике, рука со спичкой, уличные фонари вереницами, рекламные вывески, «скорые помощи» и догорающее зарево шиллебеккского заката. И я думал, что за каждым таким трепетным огоньком есть человек. Никогда я не видел этого яснее, чем как раз тогда, и ни раньше, ни позже не видел, что и песни мои здесь, что, наверно, я мог бы сложить песню под названием «Аврора Штерн». Здесь, среди этих огней, спрятан мой узор, и я должен найти его, найти свой порядок, я видел все, только не знал пока, что видел, а именно что здесь, в точности здесь, проходит шов, который соединяет меня воедино.

Загрузка...