21

Так пролетело два-три года, — удивительно незаметно, если оглянуться назад. Но не как сон, нет, а словно тягостный, нелепо запутанный, скользящий мимо сознания и все же смертельно утомительный кошмар. Жизнь моя катилась самой обыкновенной, жалко мелочной колеей, скрипя всеми колесами и подкидывая на малейшей выбоине, трепля меня и мотая. Швыряемая, ушибаемая, я и сама загрубела, заматерела. Не из тех я людей, которых страдания, унижения смягчают да утончают. Скорее уж они озлобляли, толкая порой на такие выходки, каких я сама от себя не ожидала.

Чуть ли не все время приходилось сидеть дома, как взаперти, — на это обрекало постоянное ожидание ребенка. Не успев вскормить второго, уже отымай от груди из-за третьей беременности. И опять дочь, все три — девочки!

«Кровь всю высосали, жизнь мою заели, молодость выпили! Ну, хорошо, пускай. Как-никак мои, плоть от моей плоти, бедные, милые вы лягушечки. Здоровенькие, красивенькие, по крайней мере; жизнь так и бьет в них ключом. Моя порода, — цветущая, полная сил, свежий отпрыск моей запоздалой зрелости. Даже из-под высохших кистей пошли, полезли молодые побеги. Но обязательно ли было так высыхать? Вольна ли я в своей жизни, а если да, могла бы прожить ее иначе? Неужто все зависело единственно и только от меня?..»

Ну вот, кончила сосать. Упругий, требовательный, жизнеспособный ротик так и остался приоткрытым, крохотные кулачки крепко сжались в глубоком сладком забытье. Ну, разве не дорога мне эта крошка! Гляжу, не могу насмотреться. Но другие две разревелись, тарабанят ногами в оклеенную обоями дверку детской.

— Мама, кофе! Ма-ми-ка, ко-фи-ка!

И уже хохочут, младшая подражает старшей: «Ма-ми-ка!» Того и гляди, разбудят маленькую.

— Тише вы там! Замолчите или нет? Ну постойте, безобразницы, вот обеих метлой!

Утихли на минутку; шепот. И опять:

— Ка-фи-ку, ка-фи-ка!

Нянька-то куда же подевалась, телка эта несчастная? Не справляется. На кухню, что ли, выскочила, лясы точит. Бух!.. Ой, Жужика упала, меньшая. Господи! С ума можно сойти.

— Ах ты, подлая дрянь, где это ты пропадаешь? Детей одних оставляешь с зажженной лампой на стене? Где была? Отвечай! Все космы сейчас повыдеру. Ой… да она себе нос расшибла в кровь, не видишь? Ну, чего дура-дурой стоишь, поди, воды принеси. Ох, уж я тебя… Держи же, держи. А ты не ори, как резаная, не сломала ведь ничего, господи ты боже мой. Сейчас пройдет. Ну, вот и прошло.

И с невольным стыдом я понижаю голос по мере того, как остывает моя ярость, это подобие нервного припадка, в котором уродливый и болезненный, невменяемо буйный выход находит вся моя взвинченность и задерганность, горько бунтующая женская порабощенность. В соседней комнате я слышу Денеша: он прохаживается, неловко перебирая свои трубки.

— Да что же это такое, там и света нет. Иди, зажги лампу, хозяин домой вернулся!.. Дров в печку подложи и накрывай. И чтоб стаканы чистые были у меня, больше не буду повторять!

Скольких нервов и трудов стоило мне следить, чтобы все блистало привычной чистотой, поддерживать хоть подобие прежнего порядка в этой многодетной семье и тесной уже квартире, с этой задешево нанятой прислугой и тринадцатилетней разиней-нянькой — и с этим мужем, который с непринужденностью султана пользуется всеми благами комфорта, но сам пальцем не шевельнет; какой-нибудь выскочивший гвоздь и тот не сумеет вбить полупарализованной рукой… Сидит да покуривает, задумчиво уставясь большими голубыми глазами в облако дыма перед собой. И мне вопиюще ясно становилось, что бродит у него в голове. «Да, вот как оно вышло… Что поделаешь, значит, так уж суждено». И я могла остроумным, интересным, оригинальным находить когда-то этого человека! Правда, и он стал теперь другим, и его, положим, обкатало, апатичней, заурядней сделало это каждодневное верченье, хлопоты, возня. И все же ему не так ведь достается! Контора в городе, в казино ходит в карты играть, постоянно среди людей, все новости знает — и что еще в нем осталось живого, блестящего, обаятельного, отдает чужим. А дома только ест, спит да позволяет себя обслуживать за деньги, ежедневно выдаваемые на стол. Но с какой небрежностью, будто ничто его в этом доме не удерживает: в любую минуту можно встать и с легким сердцем удалиться! Никакой точки опоры, все висит на волоске. Порвись он, и я одна с этими тремя крикуньями. Чувство этой ненадежности, неприкаянности донимало, преследовало меня невыносимо, не давая никакого покоя. Сама натура моя требовала иного; только через чье-то посредство, вместе с мужчиной могла я кем-то быть, что-то делать и чего-то добиваться. А тут и ухватиться не за что, словно между пальцами уходит. И я мстительно растравляла себя мыслями о дяде Абрише, о чьей кончине в тот день узнала. Десять тысяч оставил полумужичке — своей экономке и заодно любовнице. Как скоро умер, недолго пришлось бы и терпеть, не привередничай я тогда… попытайся… Тьфу, тьфу.

Малышки угомонились, посапывая во сне нахлипанными носиками. Мы молча уселись за ужин, и снова начало во мне закипать раздражение при виде того, как неохотно ковыряется Депеш вилкой в блюде с жарким.

— Съешь, съешь, ничего с тобой не случится, — хриплым от возбуждения голосом заявила я наконец. — И грансеньеру не грех снизойти иногда до скудной домашней пищи.

— Ну вот, опять. Чего тебе надо? — с поднятой вилкой в дрожащей руке неуверенно спросил он, уставясь на меня.

— Ничего! Разрешите только заметить: ваш вчерашний ужин с шампанским, которым вы аппетит себе поотбили, был немногим лучше, хоть и обошелся вдесятеро дороже.

— Это что еще такое, Магда, позволь тебя спросить? Уже и поесть нельзя дома спокойно, без подковырок. Кусок, что ли, у тебя отнимаю?

— У меня? Что ты, ничего подобного. Собственные денежки проедаешь; ну, подскажи сам, какие: свои холостяцкие долги, неуплаченные налоги, взносы в коллегию адвокатов, — нынче как раз извещение пришло, я видела; и то, что крестьянам даешь на гербовые марки, а могло бы на платья, на школу пойти этим бедным замарашкам, все решительно…

— Ну да, и твои доходы заодно, что ж ты, — скажи! От торфоразработок да сала комариного, с чилимовых[50] плантаций и от воздушных замков! Ах, какой подлец и разбойник, на чужой шее сидит! Это меня ты дармоедом называешь, Магда? И у тебя язык поворачивается?

— У других, конечно, не повернется! У всех этих дружков разлюбезных, застольной шатии, пропойц неотесанных из комитатского собрания, у них — нет.

— Зачем вздор городишь? А впрочем, кое-кого я знаю, — вот уж точно пропойцы, все до единого. Родственнички милые твои! О них почему же молчишь?

— Что верно, то верно. Ты им по нраву пришелся. А как же: пить с ними пьешь, да еще кассирш этих им поставляешь; на скрипочке подыгрываешь больной рукой, только мигнут тебе, хлеб у цыгана Банко отбиваешь.

— Гм! Это что же, твоя приятельница старьевщица тебе наболтала?

— Не важно кто! Думаешь, никто не знает? Полгорода только о том и говорит. Думаешь, если не выхожу, так и не слышу ничего? Постыдился бы! В шуты, что ли, подрядился к ним?.. Конечно, Ене, беднягу, они не жаловали, хорош был слишком для них. А за тебя вот ухватились, хотя не знают даже, кто ты и откуда, кем хоть дед-то твой был. Ну, да и они с тех пор успели опуститься, не думай, не те уже, для них теперь любой сойдет. Где их гордость былая… Десять лет назад и глядеть бы не стали на всяких проходимцев.

— На таких, как я, то есть. Ну, вот что, послушай, хватит. Я тебе спускал, но если не ценишь, к черту, будь ты хоть кормящая-раскормящая, ступай к родичу какому-нибудь, пусть содержит тебя…

— Фу! Стыд какой! Глаза этим колоть…

— Ты первая начала! Сама сказала, что дармовщинку люблю, что твоя родня за мои ужины платит. Да чтоб я когда-нибудь глоток на чужие деньги выпил…

— То-то и оно. Ума не хватает. И в карты тебя вечно обыгрывают. У них-то хватает низости играть с тобой; растяпу, голяка обирать, зная, что семью без гроша оставляют. Годы целые не могу никуда носа высунуть, одеть нечего.

— А почему, собственно? Я, что ли, пропил? Где же ваши-то доходы хваленые?

— Так только совершенно безответственный, несерьезный человек может рассуждать… Опустившийся музыкант вроде тебя, а не мужчина. У тебя трое детей, ты забыл? Ради кого надрываюсь я тут до кровавого пота? И даже платья несчастного и того не заслужила.

— Мне любая служанка все сделала бы, из-за чего ты надрываешься. Дешевле и без этого нытья. Я разве троих хотел?

— А я, что ли? Изверг, бога-то не гневи! И правда, прибрал бы лучше бедняжек! А кто, кстати, бегал по докторам, когда у Марчи скарлатина была? Не ты? А теперь что говоришь!

— Конечно, как же их не жалеть. Ты ведь будешь растить.

— Ах, бестолочь несчастная. Ты бы лучше подумал, как Доктору Якоби заплатить, который Марчу вылечил. Вместо того чтобы на ужины тратиться с шампанским да с кассиршами.

— Опять кассирши!.. Это тоже твоя Трежи наплела? Ну, ну. Хорошенький из меня повеса, куда там! Омолодила, ничего не скажешь.

— И еще эта старая кочерга, Илка твоя ненаглядная. Ходишь ведь к ней, — думаешь, не знаю? Сидите и дымите вместе, как две старые трубы. По пятнадцать сигарет в день высасывает, даром что беззубая. «Хи-хи-хи» да «ха-ха-ха» надо всем на свете. И надо мной, дурочкой, которая здесь убивается. Ну, конечно: alte Liebe[51]. Вот у нее легче сложилась жизнь.

— А хоть бы и так! Ну и покурим, посмеемся с ней. Все лучше, чем злобствовать. Кстати, она тоже ведь родственница тебе. Не стыдно с ней вздорить на людях всем на потеху из-за какой-то глупой ревности и по наветам цыганки этой?

— Забот у меня других нет, тебя ревновать. А вот людей выбирать, это ты умеешь. Даже из моей родни лучше не нашел.

— Да ну! А кто же лучше, скажи? Отчим твой ненормальный, который последний ум потерял за книжной белибердой со всего света, которой он себе забивает голову? С ним, может, подружиться? Сейчас вон книжку о здоровье изучает какого-то немецкого попа, прохвоста или идиота. Со всего базара народ сбегается поглазеть по утрам через забор, как он разгуливает босой по травке по крошечному палисадничку, а работник за ним с кувшином, водой ему голые икры оплескивает. И мне прикажете обливаться? Или с братцем твоим, небезызвестным Чабой, компанию водить? Которого из полка выгнали за то, что перед выступлением кивер да саблю заложил? И кого уже с третьего места увольняют, потому что даже в письмоводители не годится: каждое утро пьяным в канаве подбирают! Ничего себе, родственнички!

— Оставь их в покое! Другие, порядочные, уважаемые есть, трезвые и работящие; но им-то ты не нужен.

— Ну, еще бы… Иштван, непревзойденный Иштван, господин комитатский нотариус. Трех братьев уже успел до нитки обобрать; ну, что ж, если умишко у них… не куриный даже, курица как-никак зернышко себе найдет. Ладно, ему я не нужен, а вы с матерью нужны? Он сейчас с одними вельможами знается. Жена у губернаторши за камеристку, любимицей ее стала, платья вместе накупают за бешеные деньги, она и на воды ее с собой возит, и везде. У этой глупенькой гусыньки уже крылышки отрастают, глазки открылись и язычок развязался, а «трезвый, работящий» муженек только знай денежки выкладывай да помалкивай. Вот оно как в жизни-то все достигается, а?

— Подумаешь, достижение! Баронесса не Агнеш, а мне приходится двоюродной сестрой. Когда я за Водичкой была, скорее уж она за мной бегала, чем я за ней. Ну, а сейчас… жене по мужу цена.

— Да уж, конечно, чего я стою, жалкая, ничтожная личность, презренный, низко павший субъект, который и жену на дно потянул. Удивляться только приходится, что она еще пользуется его кровом — и подачками, которые этому гуляке и остолопу, шуту гороховому перепадают за его блюдолизничество. И которые она из его ночного столика выуживает по утрам, пока не проснулся, обшаривая все извилины его кошелька, — брезгливо, но тщательней какой-нибудь сороки любопытной.

— Что ж, хоть эту малость, да уберечь от девиц на Розмаринной.

— Браво! Какая осведомленность!

— А молока если не на что купить для твоих дочек, ни в чем не повинных? Прислуге заплатить? На дрова? Откуда мне взять? Все из тех же грошей, которые ты мне каждый день, как нищенке, подаешь?

— Ну, хорошо! Пойду попробую к кому-нибудь из твоих достойных родственников на ночь напроситься… на дармовщинку. Раз уж такой я дармоед.

Уже за разговором Денеш начал с толком, с расстановкой собираться, выколотил трубку, достал пальто, палку. Последняя реплика была лишь красивой фразой, — тем снисходительным, насмешливо-легким оборотом, который он хотел придать делу. И собирался неторопливо, как человек, с надеждой или по привычке ожидающий, что его остановят, будут уговаривать. «Нет, нет, иди, уходи поскорей и хоть вообще не возвращайся, один конец!..» — упрямо твердила я про себя, быть может, сама безотчетно боясь, что уступлю, остановлю, позову назад примирительным жестом или для виду продлю эту нашу некрасивую перепалку, постепенно ее смягчая, сведя к жалобам и просьбам. Или разрыдаюсь судорожно, отчаянно, бурно, чтобы он мог вернуться и, молча постояв, растерянно либо сокрушенно, провел наконец заискивающе рукой мне по плечу, по голове, полуобнял ласково. Или встану просто у дверей, загорожу дорогу, раскрасневшись, блестя возбужденно глазами, раздувая ноздри, но облегчив уже сердце, и рассмеюсь, сама за руку возьму его… Но все это уже было, эти стадии позади. Мы зашли слишком далеко. Четыре года супружества истощили мое терпение; да и его, наверно, тоже. «Нет уж! Пусть убирается, куда хочет!»

Но едва он ушел, меня стали душить горькие слезы. Ну, что это за жизнь! Он-то легко найдет себе утешение, а я буду метаться здесь в горячих подушках, места себе не находя, а несчастная малышка — пищать и кукситься всю ночь от моего нездорового, вредоносного, отравленного нервным возбуждением молока… Ему потаскушка накрашенная дороже… и эта прежняя его пассия, старая беззубая лиса, к которой он наведывается! Жаловаться, наверно, на меня, на свой несчастливый брак… А я даже ничего поделать не могу, острастки им дать, прикованная к этим трем. Да, славно меня отделала жизнь, заставила-таки поплатиться! И за что только, за что?.. Красота моя в последние годы заметно поблекла, фигура расплылась после стольких детей, вид неряшливый от постоянного кормления… Да, теперь и правда ничего больше не ждет впереди, кроме одной работы. Работы без остановки, без передышки, под колючим бодилом обязанностей.

Сколько еще придется претерпеть, пока эти подрастут! Да и новые могут быть… нет уж, избави бог. Если б сейчас удержала, не пустила… это еще действует на него. Но еще ребенок… этого я просто не вынесу. Лучше умереть! Сыта уже по горло.

С этим-то человеком, от такого отца! «Я их, что ли, хотел?» — звучит еще в ушах. И когда я носила их, как со мной обращался, как вел себя! Будто я одна всему причиной. Насколько же иным был в это время первый, покойный муж, — каким, чуть ли не виновато и благодарно заботливым, нежным. Да Ене — просто святой! Настоящий, цельный, глубоко чувствующий и совестливый человек, который сумел избрать смерть, проиграв свою жизненную партию. Жизнь он воспринимал очень серьезно и шел до логического конца по формуле «или — или». А этот, мягкотелый, слабодушный, витающий в облаках, скорее по принципу «все едино» слоняется по жизни, туда-сюда носимый волей случая, то выше паря, то оставаясь в сторонке; нет в нем, в его поступках настоящей положительности, веса. Что ему семья, жена, должность или ранг, работа? Главное: в любом положении чувствовать себя привольно, и это ему по сей день прекрасно удается. Вот человек!

И все-таки я его любила. Истинная ли то была любовь?.. Но ведь он и поныне владеет мной, мучает, возмущает, оскорбляет, — и во мне живет потребность обижать его, ненавидеть. И как-никак от него мои прелестные, здоровенькие, породистые дети.

Вон они посапывают, угревшись в белых подушечках, — круглые, красивые, румяные мордашки, шелковистые русые волосики (в отца!), мерно дышащие тепленькие тельца в мягком полусвете затененного абажуром ночника. Вот это в жизни — мое. И они когда-нибудь станут женщинами, как я. Но я не хочу, не желаю, чтобы их судьбы хоть настолечко походили на мою. И уж сумею об этом позаботиться! На это еще пригодится жизнь.

Загрузка...