3

Спали мы еще все втроем в давнишней стройки садовом домике с кухней, — в уютной старой комнате, где все напоминало о старине, о днях бабушкиной молодости. Флигелю этому, по общему уверению, было лет триста: приземистый, толстостенный, с глубоко посаженными, прихмуренными оконцами и громадными, потемневшими от времени сосновыми балками в алькове под потолком. Слева дверь вела на кухню, а в сенях тоже был старинный очаг с дымницей над ним.

Как отчетливо видится мне эта комната! Сюда из верхних, смотревших на улицу покоев, сносилось все, отслужившее свой срок. Стояла здесь застекленная бабушкина горка с тюлевыми котильонными бантами, наклеенными изнутри: память о славных балах стародавних времен. Висели розовые пастели в тусклых золотых рамках и гардины из ветхого алого броката, украшавшие гостиную еще в деревенском барском доме. Кровати у нас были огромные, с массивными спинками, в которых принимались вдруг тикать жуки-точильщики, между ними — пузатые шкафики со врезанным в ящики медным узором. Невероятной махиной громоздился дубовый стол на крестовидных ножках; его мы с места стронуть не могли. Он считался самым старинным предметом в семье.

Уже тогда все это будило мое воображение, и я, замечтавшись, силилась представить себе, сколько ушедших в вечность женщин касалось этих порыжевших от времени бархатных покрывал; кто сиживал на затейливо изукрашенных стульях и вытертой, продавленной оттоманке?.. Комната испокон века отводилась у Зиманов под детскую, и лет двадцать назад наша мама, Клари, сама спала здесь с братьями и сестрами, сама шалила и тоже голыми коленками стояла на жестких кукурузных зернах, когда, играя в доктора, вар прилепила под косы младшей, Марике: видела, как гроси пиявки ставит больным крестьянам. Ах, эти старые вещи, воспоминания, предания! Как они спаивают, скрепляют семью, — какое глубокое чувство вселяют, что мы только продолжаем жизни, протекшие до нас… Какую внушает все это уверенность: смотри на старших да следуй их советам; они сумели прожить — и ты проживешь! И снова приходят на мысль три моих дочери. Они-то далеки теперь ото всего этого; как-то очень уж быстро переменилась вокруг вся жизнь.

«А маму охватывала в четырнадцать лет такая вот непонятная, невесть откуда взявшаяся тревога? — задавалась я вопросом. — А гроси, эта суровая, почтенная старая дама, — она тоже краснела до ушей от странной какой-нибудь мысли, самой себя стыдилась в темноте?» Облокотись о подушки, наклонясь вперед, сидела я в постели и глядела, как месяц голубоватым сиянием заливает погруженную в сон комнату. За садом, на углу ночной сторож как раз подал свой певучий, дрожащий сигнал. Одиннадцать часов.

«Там, наверху, раздаются сейчас звуки фортепиано, чардаш танцуют в большой гостиной, и мама, эта дивная, цветущая женщина, затмевает всех зрелой своей красой. Да и кто сравнится с ней: тетя Ила? Мои тощие, благодушные двоюродные сестры, старшая и младшая Ревицкие? Зато мужчины, ого! Четверо-пятеро молодых людей бывают непременно, каждый вечер, и все вокруг мамы, вокруг мамы, с ней только и разговаривают, жадно ловя каждый ее взгляд, ей предназначая каждое свое движение. А она как со всеми мила, как идет ей эта обычная ее непринужденная и естественная простота. Еще бы, до сих пор славится своей красотой. Интересно, а Сечи там сегодня, в которого она влюблена? Который таким небрежно-примирительным, снисходительным жестом, с привычной, хищно-вороватой уверенностью касается ее руки над роялем или столиком с альбомами (я подсмотрела однажды)? Присядет ли она с ним в сторонку, на краешек дивана, и, понижая голос до жаркого, страстно взволнованного шепота, выговаривать будет ему за что-то в гневно-нетерпеливой своей любви?.. У них, у взрослых, своя, настоящая жизнь, которую они от нас скрывают; у них любовь, — самое, наверно, главное, потому что о ней только и говорят, сразу оживляясь, с завистью или любопытством. А нас, детей, лишают этого, отстраняют от всего», — думала я со строптивым негодованием и тут же, безо всякого перехода, — о шоколадном торте с сахарной пудрой и малиновом мороженом, которым обносят гостей, а нам тоже не дают. Наполовину девушка, наполовину еще ребенок.

— Шандорка, а Шандорка! — поворотясь к противоположной кровати и томясь этим внутренним смятением, желанием поделиться с кем-нибудь, сказала я вдруг. — Спишь?

— Нет! — откликнулся он с неожиданной готовностью.

— Не спится? Отчего?

— Так.

— Ну, не валяй дурака. Говори, почему?

— Потому что, когда мы молились вечером, я при словах — «…и сидяща одесную отца…» устал стоять на коленях и на корточки присел. Боюсь, что молитва моя не будет услышана.

— Вот балда! — внезапно вскипела я неизвестно почему. — Ну можно ли в двенадцать лет быть таким дурачком!

— Не только из-за этого, не только, — боязливо запинаясь, запротестовал брат. — Я… мне… пораньше надо встать утром. Как Жужа за ботинками придет.

— Это зачем?

— Магдушка, не говори только никому! Чаба с Пали Каллошем ворону поймали, она в сарае под корзинкой, глаза ей завтра хотят выколоть. Выпустить ее хочу.

Оторопев, я призадумалась. Чаба невозмутимо похрапывал в своей кровати.

— Ладно, — сказала я чуть погодя. — Я тебя разбужу и помогу, но ты за это на сеновал меня отведешь, в ваш тайник.

— В какой тайник?..

— Ну, ну, не хитри! Знаешь ведь, где ключ спрятан. Там старый футляр стоит от фортепиано, и вы потайную комнату в нем устроили, чтобы девчонок не пускать. Смотри, вот скажу маме, что вы делаете там.

— Я не курил, мне даже трубку не дают.

— Вот и проговорился! Табак, значит, курите. Не отведешь, завтра же маме расскажу.

— Ой-ой, не надо, Магдушка! Лучше отведу.

— Ага, попались! — взревел Чаба с кровожадным торжеством. — Ах, предатель! Плуты, негодяи! Ну, погоди, девчонка! Не стыдно, дура любопытная?

Но я нисколечко не испугалась. Копившееся напряжение разом разрядилось: я так и взвилась от ярости.

— Сам бы постыдился, жулик! Тихоня, притвора несчастный! Вот Агнеш Каллош позову, пусть поглядит, как выпорют ее кавалера. Тили-тили тесто, жених и невеста!

— Саму тебя как бы не выпороли, когда узнают, о чем вы там с Пали секретничаете на пчельнике. И как ты ему позволила на кофточке с вырезом еще одну пуговку расстегнуть, тоже расскажу.

— Неправда! Он только показал, где рак был у его тети, которая умерла… Врун! Подлая собака!

— А, захныкала, змея подколодная! — осклабился Чаба победоносно. — Плакса, тьфу.

Я уже не знала, что делаю. Схватила, что под руку попалось, — чугунный подсвечник со стола — и запустила в темноту, тут же пожалев о содеянном, готовая просить прощения. Но рев, дикий, безобразный, меня остановил. Минуты шли, а Чаба не утихал, опять и опять принимаясь реветь, — нарочно, со злорадным упоением. На кухне рядом завозилась служанка, из сада кто-то застучал в дверь.

— Жужи! Открой! Они же поубивают там друг дружку!

Это была мама. Я уже и тому была рада: трепку задаст, и все опять встанет на свое место.

— Вы что тут делаете? Что это с ним? Да он весь в крови!

Я перепугалась насмерть, — хотела было кинуться к брату, расплакаться, расцеловать его, но знала: я преступница, и сжала упрямо губы.

— Подсвечником в меня железным запусти-ила… Плечо сломала, вон, кровь!

— Не реви! Дай-ка посмотреть. Ах, дрянная девчонка! Ну, погоди ты у меня!

— Он первый начал! — воскликнула я, вся дрожа и разражаясь наконец слезами. — Орал на меня, издевался. Птицу потому что запер в сарае и глаза ей хочет завтра выколоть. И каждый день они там курят, в коробе от фортепьяно.

— Господи боже! Вот негодники! Да вы так дом спалите!

— А она с Пали на пчельнике прячется и кофточку расстегивает вот тут.

— Ах, бессовестная! Не знаю, что и делать с тобой! Ну, постой… Где скалка?

И кинулась к двери, где Жужи подпирала косяк. Но перед ней безмолвно выросла гроси. В руке был у нее ночной фонарик, но корсаж черного шелкового платья застегнут на все пуговицы и на зачесанных к вискам, не утративших блеска волосах — аккуратная кружевная наколка с бисером. Подняв фонарик, гроси оглядела комнату.

— Ну, что я за несчастная! — схватилась мать за голову. — Они же тут увечат друг друга. Убить эту мерзавку мало!

И вне себя бросилась опять ко мне. Но гроси, перехватив это движение, усадила ее на стул.

— Господи, — пробормотала мама, беспомощно закрывая руками лицо.

Гроси поставила фонарик к Чабе на кровать. Тот без звука позволил стащить рубашку с плеча.

— Простая царапина, — сказала бабушка спокойно и попросила у Жужи холодной воды. — А могла ведь голову проломить.

Потом подошла к Шандорке, который дрожмя дрожал все это время, скорчась и всхлипывая в постели, и тихо, незаметно погладила его по голове.

— Что же мне с ней делать? — горестно, подавленно спросила мама, указывая на меня.

— Оставь ее, — строго ответила гроси, тщательно забинтовывая руку Чабе. Потом с фонариком подошла и посветила мне прямо в искаженное, перекошенное лицо. — Выросла, — задумчиво протянула она и отвернулась. — Девушка уже, — повторила опять немного погодя.

Наказывать меня не стали…

И утешась, то погружаясь в беспокойное полузабытье, то опоминаясь опять в воцарившейся мало-помалу тишине, я видела: фонарик все стоит на огромном дубовом столе и слабый, желтоватый огонек брезжит в темном алькове. И мама с бабушкой все сидят: мама облокотись, — и ее широкий, в цветах и кружеве батистовый рукав, упав, обнажает бело-розовое, с ямочкой запястье, красивую полную руку со старинной золотой браслеткой-змейкой. Гроси — выпрямись, словно подперев неподвижным сухощавым телом спинку стула, и коричневая тень стелется за ней, будто на старинной картине, изображающей освещенную лампадой жанровую сценку.

— Тебе ведь, детка, тридцать один! — слышу я ее тихие, но веские слова, как бы в подкрепление предыдущего.

Мама с окаменевшим лицом смотрит и смотрит на огонек.

— Такие шуры-амуры, — продолжает гроси неумолимо, — не кончаются ничем. Я долго надеялась: авось выйдет что-нибудь, но столько тянуть… не хватит ли? Четыре года уже.

— Но, мама, это все-таки мое дело…

— Ладно, ладно, хорошо! Твое дело было до сих пор; и я не вмешивалась, Клари. Но сама посуди! Десять лет почти, как вы здесь, а я ни разу не допытывалась ни о чем таком. В покое сначала оставила тебя: поживи и ты в свое удовольствие, коли уж с мужем не заладилось. Совсем ребенком вдовой остаться, да с тремя детьми.

— А кто виноват? — строптиво, зябко передернула мама плечом.

— Предвидеть, Клари, никому не дано. Ты же знаешь: две сестры подрастали за тобой. За первого претендента и выдала. Тебе шестнадцать, мужу тридцать пять, — да, верно; но человек он был здоровый и зарабатывал хорошо. Первый стряпчий в округе, четверых помощников имел. И в Портелеке тогда все дела вел с Абришем вдвоем. Адвокат — чего уж лучше по тем суматошным временам. Кто мог знать наперед, что в этой денежной горячке, в спешке этой ночной к вину пристрастится? Ладно еще воспаление легких прибрало беднягу, а то бы последнее спустил.

Мне хорошо было видно выступавшее из полутьмы алькова освещенное мамино лицо, но гроси не замечала пробегавшей по нему недовольной гримасы.

— Вот так-то, — уже мягче заговорила она. — И краса твоя расцвела, — я и не перечила: поживи, порадуйся. О ту пору и других двух выдала замуж, отец ваш умер, брат твой еще учился. Живите, места не занимать. Ни по дому хлопот, ни с детьми — все я на себя взяла. Я-то выросла сиротой, мне на роду написано самой пробиваться в жизни, трудом хлеб добывать. И не жалуюсь, не оплошала. Немногое, что было у нас, удвоила с тех пор и ничего, прожили, детей честь по чести воспитали.

Мама уже еле сдерживала свое нетерпение.

— Ни во что, Клари, я не вмешивалась, годами целыми. Начнут люди болтать, я тут как тут, сама за стол с гостями твоими усядусь, декорум соблюсти. Про мой дом никто никогда не смел худого сказать. Выбирай, думаю, сама, кто тебе по вкусу. Вот Бойер сначала появился. Долго ты его за нос водила, потом: стар, мол. Вдовец, конечно, но богатейший помещик в комитате. Дальше — Гебеи молодой, и с тем ничего не вышло. С Кенди хороводиться вздумала, с женатым-то человеком; жену, положим, паралич разбил, но жива и посейчас, в кресле возят. А теперь Сечи твой. То ли твой, то ли не твой. Позавчера, говорят, с актеркой какой-то в коляске катался…

— Ах, мало ли что говорят! — раздраженно ударив по столу, перебила мать и выпрямилась, гневно сверкая глазами.

Гроси невозмутимо, почти равнодушно смотрела на нее.

— Ладно, оставим это. Я другое хотела сказать. У меня сын есть, как тебе известно.

Мама Клари повернулась к ней удивленно.

— Видишь ли: Иштван — помощник окружного нотариуса сейчас. Но года через два старик Бельтеки обязательно на пенсию уйдет, и он займет его место. Совсем недурно для такого молодого человека! Так вот. Если Иштван женится, жить они будут здесь.

— Ах, вот что, — отозвалась мама с легким неудовольствием.

— Да. За невесткой нужен мой глаз!

— Значит, правда, мама, что вы эту девчушку Каллош…

— Это не твоя забота!.. Да, Клари, вот еще что. Я вас всех троих выдала, как полагается, и с берейской земли задолженность сняла после смерти вашего папы, это ты тоже знаешь. Когда мы ее купили, половина еще была заложена. Вся арендная плата на это ушла. А теперь моя задача — вас троих обеспечить. Потому что Бере сыну пойдет, заранее предупреждаю.

Воцарилась долгая тишина. Но для мамы все это, по-моему, не было неожиданностью.

— Твоя вдовья доля составляла десять тысяч… Не знаю, сколько осталось из нее. У меня ты только на наряды тратилась, зато, правда, не скупясь. Я каждой дочери пятнадцать тысяч отделяю. Тысяч по восемь у детей твоих, считай, есть.

— Зачем вы мне это говорите? — возразила мама обидчиво. — Я и отдельно могла жить, не у вас.

— Пустые слова! Сама знаешь, что пустые. Тут я как-никак, но следила за тобой… Замуж, Клари, пора, вот тебе весь мой сказ.

— С этой-то оравой? — кивнула мама вызывающе и безнадежно.

— Ерунда! С твоей красотой… Мальчиков не будет дома, дальше пойдут учиться. Дочка… Она уже большая. Годик-другой еще…

— Да собой хороша ли будет?

— Яркой будет, экзотичной. Как раз и выправится сейчас. Четырнадцать минуло. Этой зимой на бал можешь вывезти. Недолго будет тебе обузой этот котеночек судя по всему.

Гроси встала и, заглянув к нам из-за альковной занавески, прошлась бесшумно по комнате. Мы дышали ровно и глубоко.

— Спят! — промолвила она, задержавшись у моего изголовья. — Эта с завтрашнего дня наверху, в твоей комнате будет спать!..

Она постояла с минуту, и я даже сквозь опущенные веки почувствовала ее пристальный, испытующий взгляд. Потом она повернулась, тихонько взяла фонарь и, кивнув, ушла.

До сих пор, будто наяву, вижу ее статную, высокую, как тополь, осанистую фигуру. Это был цельный человек, справедливый и нелицеприятный в любви, с волей непреклонной, но сдержанной, разумно осторожной: истинно монаршая натура. Один был у нее идеал: благополучие семьи, и ради него она готова была всю жизнь трудиться, добиваться, — спокойно, трезво и величаво, неизменно твердая в замыслах и поступках. Сколько раз я ее наблюдала в отношениях с друзьями и недругами, с клиентами, людьми нижестоящими или с нами, — никогда не меняла она своего слова, не отдумывала и не передумывала, не бросала, чтобы сызнова начать.

Мать еще посидела немножко, глядя в полутьму. Лицо ее было задумчиво, но покойно. Было очевидно: выслушанное не вызвало у нее никакого возмущенного или враждебного чувства. «Гроси права!» — с безмятежной, простодушной убежденностью подумала и я.

Вот какое естественное, исполненное безусловного доверия взаимопонимание царило тогда между нами: мамой, бабушкой и дочкой. Мы не то что лучше или безответнее были нынешнего поколения. Просто как-то одинаковей.

Загрузка...