За день до появления его в школе учитель получил письмо из городского детдома, где жили и воспитывались беспризорники, потерявшие своих родителей в суровые годы войны. В письме, между прочим, было сказано:

«Просим внимательно присмотреться к упомянутому лицу. Его личное дело будет выслано вам дополнительно».

Этим «лицом» оказался высокий мальчишка, стройный и крепкий. Такие ребята, или, вернее, подростки, нередко встречаются в наших селах: грозовые ливни яростно обрушиваются на их полуголые тела, злобные ветры остервенело треплют их спутанные шевелюры, мороз и солнце дубят их лица и никогда… никогда не ласкают их нежные материнские руки, не баюкает их теплое материнское слово. Они обычно пасут овец или коров, недоедают и недосыпают. Тяжкая эта доля накладывает на их лица какой-то несмываемый отпечаток угрюмой строгости, но вовсе не убивает в их сердцах чувство душевной чистоты и правдивой искренности. Больше того, судьба дарит им даже то, чего нет у других их собратьев: стойкость и выносливость.

Вот таким мальчишкой был и новенький.

Звали его Тару́но Му́лон. Никто не знал, когда и где он родился. Да и откуда бы знать — ведь был он всего-навсего… цыганенком!

Дети встретили новичка настороженно.

Едва он вошел в класс, как раздались обидные смешки. Ребята тут же принялись ехидно подмигивать, презрительно ухмыляться, вертеться и перешептываться:

— Небось его только что из тюрьмы выпустили…

— Спорю, что он удрал из дому и бродяжничал…

— Наверняка воровал, пока не попался…

Никто не захотел сидеть с ним рядом.

Поэтому он занял пустующую парту у самого окна и сидел там один, низко опустив голову и глубоко задумавшись. Время от времени он рассеянно поглядывал во двор и потихоньку вздыхал.

Учитель невольно растерялся, не зная, как и что сказать о нем ребятам.

Озорники же не унимались.

«Ничего, со временем успокоятся, — утешал себя учитель, — и попривыкнут к нему. Ведь нет на свете чуда, которое бы длилось больше трех дней».

Но учитель ошибся. Присутствие в классе Таруно будоражило, взвинчивало ребят.

Однажды на его сером, вылинявшем пиджачке расцвели чернильные пятна.

В другой раз утащили и спрятали его книги.

В третий — прилепили к спине лист бумаги, где было выведено: «Я — жулик! Я — цыган! Я — осел!»

Учитель думал, что Таруно пожалуется, но тот молчал. Он стойко, удивительно терпеливо и, казалось, совсем равнодушно сносил эти обидные выходки. Равнодушно?.. Нет, это было не равнодушие. Позже все поняли, что у парнишки чуткая и легкоранимая душа. Поняли, что сама жизнь научила его быть и твердым, и терпеливым, и выносливым.

Наконец, однажды кто-то из соучеников плюнул ему прямо в лицо. Больше ждать было нельзя. И учитель попытался объяснить школьникам, что они нечестно, бесчеловечно и попросту подло обращаются со своим новым товарищем. Он хотел было сказать им, что Таруно Мулон — это… это…

И тут же осекся, ибо сам ничего толком не знал о новеньком: в бумагах Таруно не оказалось никаких сведений, которые могли бы поведать о его прошлом. В письме тишь говорилось, что за несколько месяцев, проведенных им в детдоме, Таруно проявил себя как трудолюбивый, общительный и дисциплинированный воспитанник. Вот и все сведения…

Тогда учитель повернулся к нему:

— Таруно, товарищи обижают тебя, и это, конечно, очень огорчительно… Объясни им, кто ты. Скажи им, что ты не какой-нибудь хулиган, а такой же честный парень, как и они… Скажи, что ты не вор, что ты…

Таруно Мулон, будто давно ожидавший этих слов, сразу же встал.

— Учитель, ребята… — словно бы задумчиво протянул он. Потом добродушно, без тени обиды, взглянул на своих мучителей и снова заговорил, на сей раз четко и твердо выговаривая каждое слово: — Когда-нибудь, ребята, вам будет стыдно за все эти дурацкие выходки. Вы поймете, что вы ошибались. Вы придумали для себя какого-то другого Таруно… Я ведь совсем не такой, каким вам кажусь. Да, не такой! И в этом я не виноват. Вы сами знаете, что, когда попадаешь к чужим, всегда смущаешься, пугаешься, держишься настороже… И потом, я один, защитить меня некому, а вас вон сколько… И все-таки я не в обиде на вас. Ничего, все будет хорошо, ребята…

Никогда еще не было так тихо в классе. Ребята с раскрытыми ртами слушали рассказ своего нового товарища. Это была целая драматическая повесть — повесть о его жизни, о его детстве, которое провел он в цыганском кочующем таборе.

Вот что рассказал им Таруно Мулон.

I

Откуда я родом — не знаю.

Быть может, я солнцем рожден.

По белым дорогам блуждаю,

Брат ветра — бездомный, как он.

Утопая в пыли, мы ехали по проселочной дороге среди бескрайней равнины. По сторонам колыхалась высокая, добротно ухоженная кукуруза с красновато-зелеными саблеобразными листьями. Початки уже созрели, а волокна их, обгорая на солнце, увядали прямо на глазах. На бахчах наливались сладким соком большие пестрые арбузы, нежное дуновение ветерка далеко разносило ароматный запах спелых дынь… Вокруг — ни души.

Вдали громоздился горный хребет; его вершины были облиты золотом заходящего солнца.

Над равниной висела предвечерняя дремотная тишина. Летний, изнурительно-знойный день тонул в оранжевом море заката. В наступающих сумерках взмахивал своими незримыми крыльями освежающий ветерок да едва слышно о чем-то шептались острые листья кукурузы.

Наш усталый цыганский караван медленно плелся по дороге.

Впереди на разномастном коне ехал Ба́зел и пел. Голос его, торжественно тихий и чуть грустный, полный какого-то неясного блаженного покоя, мелодично и плавно лился над землей. Песня его то замирала в шуршании листьев, то взлетала ввысь, подхваченная свежим дуновением ветерка. В этих неожиданных переливах и таилась вся ее прелесть и красота. Песню эту я знал: в ней бездомный цыган, вечно скитаясь по дорогам, голодая, страдая, на что-то надеясь и чему-то радуясь, обретает наконец смысл жизни.

Позади Базела тряслась старая, рассохшаяся повозка, запряженная тощей гнедой кобылой с провалившимися боками и гноящимися глазами. Рядом с возницей сидела моя сверстница Наси́ха. На ее темно-шоколадном лице играли бронзовые отсветы солнечного заката.

Я ехал во второй повозке, которая ничем не отличалась от первой. Белая жеребая кобыла давным-давно привыкла к этим необозримым просторам и неторопливо тащила меня по дороге, поднимая золотые кудряшки пыли.

Старый Мулон наверняка брел где-то позади повозки, поэтому-то я и не обертывался, чтоб взглянуть на него. Там вместе с ним плелась его жена Хе́нза, злющая Хенза.

— Слышишь, Таруно, опять он поет! — послышался рядом со мной негромкий восхищенный голос. — С его песнями мне как-то легче живется в этом вечном мраке, да и дорога быстрее кончается…

Слепому Ра́пушу, моему другу и сверстнику, никогда не приходилось странствовать пешком. Он всегда ехал в той же повозке, что и я. Когда Рапуш слушал песни своего брата Базела, его обычно охватывало чувство какого-то приятного умиления.

А песня, тихая и печальная, все лилась над полями:

Наверно, я землю такую

Найти бы не смог и в раю —

То в искорках смеха, то злую,

Неласковую, но мою…

— Песни — наше богатство, Таруно, — шепнул Рапуш.

— Верно, песни — наше богатство, — согласился я.

Больше всего на свете любил Рапуш песни. А нередко и сам заводил их, и тогда под смычком его скрипки рождались и плыли по воздуху искрометные или рыдающие мелодии цыганских песен.

Да разве было что-нибудь на свете лучше, чем певучая цыганская скрипка Рапуша!

— Если б мне пришлось все время молчать, я бы, наверно, думал только о том, что я слепой… А это очень горько… и грустно…

Он сказал «грустно», а на лице у него блуждала сдержанная, дрожащая улыбка, рожденная песней брата.

Я всегда терялся и никогда не знал, как мне надо разговаривать с этим слепым пареньком. Вернее, не то что не знал, а просто не умел. Он употреблял такие мудреные словечки, что часто приводил в замешательство даже взрослых. Зная, что ему не суждено больше увидеть сияние белого дня, Рапуш как бы извлекал этот невидимый свет из струн своей чудесной скрипки. И никто никогда не видел его грустным.

Но беду не скроешь!

Мой слепой сверстник разговаривал редко. Только в минуты грусти или восторга скажет, бывало, несколько слов и тут же замолчит. Обычно же он сидел молча, неподвижно уставившись в одну точку, словно разглядывая что-то в необозримой дали.

Да, ему не дано было увидеть великолепия красок, на которые так щедра — особенно поутру или в сумерки — наша природа, но зато он улавливал все ее шорохи, все ее звуки, все ее даже самые далекие, самые затаенные голоса и жадно, ненасытно впитывал их.

Вот и сейчас, пока мы с ним тащились в скрипучей повозке по пыльной проселочной дороге, он не проронил ни слова, если не считать его упоминания о песнях.

Вскоре мы увидели длинный ряд ив, листья которых были уже тронуты румянами уходящего дня. Ветерок доносил до нас речную прохладу. И вот за крутым поворотом дороги перед нами открылась во всей своей вечерней красе золотистая лента реки. Текла она как-то неторопливо, лениво, устало. Не слышно было ни говора, ни шепота волн. Тишина… Везде и во всем… Только когда лошади и повозки, словно нарушив вечернюю дрему, стали переправляться через реку, послышалось журчание и плеск воды.

Далеко впереди сквозь ветви деревьев замелькали красные крыши незнакомой деревни.

На правом берегу реки лениво колыхались сочные луга, окруженные стражей ив и пирамидальных тополей.

Базел слез со своего разномастного коня, и песня тут же умолкла.

Вместе с песней кончался и дневной наш путь.

Ко мне подошел папаша Мулон:

— Распрягай! Здесь и заночуем.

Стало темнеть, и все сверкающие золотом краски вдруг разом померкли, подернулись сумеречной пеленой.

Деревья стали похожи на каких-то огромных серых джиннов, сидящих на корточках посреди равнины и неподвижно глядящих в небо.

Расплавленное золото речки напоминало теперь зыбучий серый пепел; пылающий пожар над горами потух.

Кое-где в домах, приютившихся на необъятной равнине, вспыхивали первые огоньки, в небе загорались первые звезды.

II

После долгого пути под палящими лучами летнего солнца я очень устал. Веки у меня слипались, хотелось поскорее завалиться спать.

Я улегся у самого ствола одинокой раскидистой ивы. Рядом стояла наша повозка. Между спицами ее колес виднелись треугольные лоскутки угасающего бледно-голубого неба, а на фоне их маячили два темных силуэта.

Сон медленно отступал перед напором нестерпимого любопытства: о чем так тревожно шепчутся эти двое? Я их сразу узнал: то были Мулон и Хенза. Почему так тихо и вместе с тем так раздраженно, даже злобно они говорят? И о чем?

Хенза:

— Все равно он будет презирать тебя. Настанет время, и он оттолкнет, отбросит тебя, как тряпку, случайно подобранную на дороге.

Мулон:

— Легче снести презрение, чем укоры совести… Я не хочу, чтобы он был одинок, не хочу, чтобы и в могиле меня преследовали его заплаканные горящие глаза.

Напрасно пытался я уловить смысл их речей.

Хенза:

— Вот дурень, ведь он же не цыган. Он не нашего роду-племени, не нашей крови. И когда вырастет, он поймет это и постарается найти место среди своих… Прогони его сейчас, пока он еще мал! Он только жрет наш хлеб, хотя мог бы и работать… Сбрось с плеч эту обузу.

Мулон:

— Замолчи, ведьма! Мне не нужны твои подлые советы. Это мой паренек, я его вырастил…

Папаша Мулон, должно быть, разозлился.

И хотя я еще толком не вник в таинственный смысл их ссоры, но уже понял — речь идет обо мне: оставаться ли мне с ними или они выведут меня на дорогу и…

Я видел, как Хенза вскочила.

Я, конечно, не знал, что она собирается делать, и все же меня бросило в дрожь.

— Ну ты, ведьма!.. Сядь на место! — прикрикнул на нее Мулон.

— Отвези его в город. Там есть дом для таких, как он, — бубнила Хенза. — Или прогони его. Вон там деревня, до нее всего два шага… Ты ведь уже старик, Мулон, и кусок хлеба достается тебе не легко… Известное дело: старому коню не под силу ходить вокруг столба на гумне. А тут целых три рта — хе!.. — Хенза говорила негромко, но с ехидцей. — Коли ты гол как сокол, то никто не наполнит тебе котомку. Околеешь где-нибудь на дороге, как паршивый пес…

Шепот Хензы становился все злее, все ядовитее.

— Вот ведьма… Тебе ли не знать, что я всю жизнь был одинок! — отбивался Мулон. — Да будь я царем семи царств, и тогда бы отдал все на свете только за то, чтоб звенел возле меня детский смех, слышался детский говор… Я растил Таруно с пеленок. Он мой!..

Ну до чего же вредна эта Хенза! Никто ее не любил. Смутно помню — был я тогда еще совсем маленьким, — как однажды привели ее в табор связанную: где-то попалась на воровстве. Тогда папаша Мулон выгнал жену и не хотел о ней больше и слышать. Долго ее не было с нами, но потом она как-то опять пристала к табору. Добряк пожалел старуху: а то и впрямь околеет одна на дороге. И Хенза попросила у него прощения. А теперь?.. Теперь снова ей бросилась в голову дурная кровь.

— Если не выгонишь, я сама его отравлю, ослеплю… Глаза кипятком выжгу…

Я вздрогнул. Мурашки пробежали по телу. Сердце словно сжалось в кулак. Так бы и крикнул в отчаянии:

«Помогите мне, люди, удержите ее! Она хочет выжечь мне глаза… мои глаза… Удержите ее, прогоните ее!»

Меня трясло как в лихорадке. Невидимые ледяные нити страха приковали меня к земле. Я не мог ни пошевелиться, ни крикнуть, ни разжать рта.

И тут я вдруг услыхал хриплый, срывающийся от гнева голос Мулона:

— Ну ты, змеиная шкура… Сотни раз я молча глотал твои пакости. Хватит! Убирайся прочь отсюда! Понятно тебе? Хватит!

Не знаю, может, мне просто почудилось со страху, а может, в самом деле так было, но надо мной вдруг нависла какая-то мутная тень и в этой кромешной темноте на меня мрачно уставились два огненных зеленых глаза… Зловещие и неумолимые, они манили меня куда-то вдаль, где не было ничего, кроме непроницаемого мрака. Ничего? Нет!.. Я тут же ясно различил клубок копошившихся змей, черных червей, покрытых отвратительной слизью, каких-то неведомых чудищ. Что-то душило меня, не хватало воздуха… Я вскочил и тут же услышал какой-то тупой удар. Еще раз и еще… Кто-то тяжело и устало дышал. И снова удары, удары рассвирепевшего человека…

— Змея… змея… Чтоб духу твоего здесь больше не было! Гадюка… Гадина проклятая!

Я увидел, как Хенза упала.

Мулон схватил ее за руки, вытолкнул на лужайку, буркнул что-то гневное, плюнул в ее сторону и исчез в темноте.

Едва волоча ноги, я вернулся на свое прежнее место.

Вокруг роились тысячи светлячков, ткавших свои светлые узоры на черном ковре ночи. Но мне было не до них.

Спать совсем не хотелось.

Издалека, с рисовых полей и с реки, доносилось заливистое кваканье лягушек. Их монотонная песня звенела под темным небом, но на этот раз совсем не усыпляла, как обычно.

Сквозь ветви густого орешника дружески подмигивали огоньки незнакомой мне деревушки.

И вдруг я решился. Я встал и двинулся прямо к этим зовущим огонькам. Не знаю, почему мне хотелось пойти в деревню. Мне казалось, что там, в деревне, я наверняка укроюсь от Хензы и избавлюсь от этих ночных страхов. Я бежал по траве под неустанный стрекот сверчков.

Лицо пылало, словно ошпаренное кипятком. Все тело зудело, будто исстеганное жгучей крапивой. Но, ловя широко раскрытым ртом холодный ночной воздух, чувствуя, как обдает меня свежестью, я невольно успокоился и, наконец, пришел в себя.

Ничего, ничего… Все это пройдет. Главное — целы глаза. Я вижу, вижу далекое мирное небо, мерцающие звезды… Я вижу деревню за кустами орешника… Но страх еще не прошел, он еще теплился в душе.

Есть в мире плохие люди. Но есть и хорошие.

Я долго размышлял об этом.

Почему люди бывают такими злыми, как Хенза?

Почему не все такие добрые, как папаша Мулон?

Потом я подумал о вечном, непроницаемом мраке, о Рапуше, моем слепом сверстнике, который никогда не увидит ни ярких звезд, ни солнечных лучей. До чего же все это страшно, до чего же жутко!

Теперь я уже не бежал, а медленно брел по траве. Да и куда торопиться! Разве не все равно, когда я приду в деревню? И приду ли туда? Вокруг — ни души. Я брел совсем один в этой необъятной, по-летнему спокойной ночи. Ни дать ни взять — одинокий заблудившийся путник… И так не хватало надежной опоры, чьей-то крепкой дружеской руки, доброго слова. Да, не хватало, и не только сейчас, а вообще — каждый день, всегда…

— Таруно! — кто-то мягко, но властно окликнул меня из темноты.

Я остановился.

— Ты куда?

Растерявшись от неожиданности, я не знал, что и ответить.

— Это больше не повторится, — услышал я.

И вдруг он появился передо мной. Я почувствовал его теплое дыхание, почувствовал, как тает, трескается ледяной покров, сковавший мне сердце, как приятное, не изведанное доселе чувство охватывает меня, отогревает, обнадеживает, радует.

— Папаша Мулон?!

— Пока я жив, ничего не бойся.

— Ну да… ну да… — только и сумел я пробормотать.

Теперь у меня был надежный защитник, которого мне до сих пор так не хватало. Не зная, какими словами отблагодарить его, я обнял старика, и это безмолвное крепкое объятие сказало ему больше, чем слова.

И, оценив мой судорожный, отчаянный порыв, поняв, что мне так нужен верный друг, он подхватил меня своими крепкими волосатыми руками и подбросил вверх.

Лунная ночь, заливавшая своим молочно-призрачным светом окрестные просторы, дышала тишиной и покоем. И этот лунный свет серебрил не только бездонное ночное небо, но и каждый куст, каждое дерево, каждый предмет, притаившийся под мерцающими звездами.

III

Меня разбудила песнь летнего утра. Вернее, пение какой-то птицы. Я открыл глаза. Высоко надо мною шумели густолистые ветви ивы. На лицо упала капля росы. Вот тогда-то и заметил я птицу: перья ее переливались всеми оттенками, от голубого до золотистого, похожего по цвету на спелую пшеницу; вокруг шеи красовалось белое ожерелье.

Сквозь ветки ивы проглядывало чистое небо.

Глядя на эту диковинную птицу, на это голубое небо, я был просто счастлив. Вчерашних страхов не было и в помине, их словно поглотила ушедшая ночь… А может, они просто растаяли во сне или умчались прочь вместе с Хензой…

Я знал: Хенза ушла, ее здесь нет. И это окончательно меня успокоило.

Всякий раз, когда Хенза совершала какой-нибудь скверный поступок, Мулон бил ее и выгонял из табора. Несколько дней она одиноко бродила по селам и деревням и опять возвращалась к Мулону точно такая же, как и была, — с зелеными, горящими злобой глазами. Ну чистая ведьма, настоящая ведьма!

Я встал. Обильная роса, блестевшая в высокой траве, окатила мне ноги своим сверкающим дождем.

Было раннее утро, свежее и ясное. Все вокруг еще спало. Спал и наш табор. Дышалось легко и свободно.

Неподалеку, за ветвистой ивой, тянулась серебристая лента реки. На берегу ее я вдруг заметил какого-то человека. Он неподвижно сидел у реки, глядя на воду, и держал в руке удочку с длинной ниткой на конце. Я подошел поближе и сразу узнал его: да это же папаша Мулон!

Не знаю почему, но я вдруг тут же вспомнил все хорошие минуты, часы и дни, проведенные с ним. Как часто он подхватывал меня своими огромными ручищами, поднимал к самому своему лицу и, улыбаясь во весь рот, спрашивал:

— Таруно, хочешь стать вот таким же большим, как я? Хочешь достать до самого неба?

И потом подкидывал меня высоко вверх и ловко ловил. В эти мгновения я задыхался от страха, но все-таки судорожно смеялся, потому что видел по его карим смеющимся глазам — зла он мне не желает. Ни малейшего зла. Да и глаза у него были ласковые, добрые. Только видно было, что затаилась в них глубокая скрытая печаль. Наверно, поэтому-то и полюбил я его. Полюбил сразу и на всю жизнь. Он, папаша Мулон, был для меня всем: отцом, матерью, семьей. Вот таким-то я и привык его видеть с той самой поры, как помню себя. А теперь, сгорбившись, наклонившись над самой водой, он напряженно следил за малейшим движением лески.

Заметив меня, он обнажил в улыбке ожерелье зубов.

— А, это ты… И тебе захотелось порыбачить? Ну как, выспался?

— Выспался, — ответил я и неожиданно для себя вдруг добавил: — Три раза просыпался… Со страху…

При воспоминании о вчерашней стычке морщины, избороздившие его бронзовое лицо, обозначились еще резче, словно залегли в них глубокие тени.

— Больше это не повторится. Я ее выгнал…

Помолчали. Нам обоим не хотелось вспоминать об этих зеленых глазах, таивших коварство ядовитой змеи.

Немного погодя он снова заговорил:

— Тебе, Таруно, нужно побольше спать. Да, да, побольше спать… Ты еще слишком молод, чтобы подниматься в такую рань. Понял?

— Понял.

— То-то же…

Но обратно он меня все-таки не прогнал.



Вдали, в редких просветах утреннего тумана, похожего на огромное белое поле хлопка, четко вырисовывались не знакомые горные хребты. Потом эта белая пелена вдруг разорвалась, и тут же вспыхнули, заалели вершины гор. Я встрепенулся: неужели кто-то поджег гору? Может, какой-то пастух или дровосек зажег там огромный полыхающий костер? Пламя — огненно-красное, неукротимое — лизало небо.

— Горит! Глянь туда! — закричал я, показывая рукою на горы.

Мулон, не отводя глаз от глади зеленоватой воды, в которой отражался этот небесный пожар, сказал:

— Это рождается солнце, сынок.

И я заметил, как он улыбнулся.

Он был прав: из-за гор медленно выплывало солнце. Оно показалось мне небывало прекрасным. Таким я увидел его впервые: огромный огненный шар, похожий на здоровенные ярмарочные яблоки, обмазанные патокой.

Равнина как-то неожиданно раздвинулась, убежала в бесконечную даль.

И река теперь казалась мне уже не рекой, а позолоченной дорожкой, по которой должен был пройти сказочный принц, чтобы добраться до ее чистых голубых истоков. А там ждет его, наверно, юная красавица-принцесса, чтобы преподнести ему первый распустившийся цветок лотоса.

Долго звенело в моих ушах его ласковое «сынок». Звенело и наполняло мою растревоженную душу покоем и нежностью. Может, потому-то и задал я этому одинокому рыбаку с загорелым лицом тот самый вопрос, который все время жег и мучил меня:

— Папаша Мулон, значит, ты мой отец?

— Нет, Таруно, нет…

Это «нет» прозвучало твердо, четко. Я впился взглядом в его лицо: оно стало строгим, чуть ли не суровым. Мягкий утренний свет резко оттенял его глубокие морщины, невольно напоминавшие о долгих годах бродячей жизни. Вот такие застывшие лица я видел до сих пор лишь в городском парке: выбитые из камня, они стояли там на квадратных цементных столбах. Лица эти всегда были строги, спокойны, глубоко задумчивы и всегда неподвижно смотрели куда-то вдаль.

Лицо же папаши Мулона, в отличие от тех мертвых масок, светилось жизнью, силой и умом. Морщины у него разгладились. Мягкая улыбка тронула его губы. И я ждал, что вслед за улыбкой, за этим «Нет, Таруно, нет…» услышу правдивый рассказ обо мне, о моей жизни. Я узнаю, кто я и что я.

Вместо этого я вдруг увидел взвившуюся над водой, словно натянутый лук, длинную рыбу. Серебристо блеснув чешуей, она упала на траву у самых моих ног. Еще полная жизни и отчаяния, она билась, подпрыгивала, извивалась.

Мулон вытащил изо рта рыбы железный крючок и протянул ее мне:

— Держи, поймаем еще.

Теперь я жадно следил за леской…

В это утро я пережил немало счастливых минут, но, как ни странно, не мог собрать их воедино, получить целостное впечатление. Рождение солнца, это обращение «сынок», затопившее радостью мою душу, рыба, искрящаяся серебром… Каждое из этих событий я воспринимал словно разрозненно, и все потому, что скрытое беспокойство, необъяснимая тревога томили меня, не позволяли целиком отдаться пусть короткому, но всеобъемлющему счастью.

Пойманная рыба билась в моих руках. Я чувствовал, как судорожно, неистово бьет ее дрожь. Может, последним отчаянным усилием хотела она рвануться к реке и там, в зеленоватой воде, найти единственное свое спасение, которое ей не суждено обрести здесь, на этой земле.

— Папаша Мулон, а почему я не цыган, пусть и я буду цыганом. Не хочу, чтоб меня дразнили белым поросенком.

— Кто же тебя так дразнит?

— Все, кроме Рапуша и Насихи.

Сбоку я видел, что глаза Мулона прикованы к поплавку, мерно покачивающемуся на покрытой рябью воде. Вот-вот, казалось, снова туго натянется леска, взметнется вверх удочка, мелькнет в воздухе серебристый лук и послышится тупой удар от падения на траву. Значит, на нашем счету будет еще одна рыба… Не поворачиваясь ко мне, папаша Мулон ответил:

— Ты не цыган. И хорошо, что это так.

— Да почему же?..

— Не надо спрашивать, Таруно… Сам попозже поймешь.

— А я хочу знать сейчас. Хочу, чтобы ты мне сказал. Я хочу быть цыганом, раз живу вместе с цыганами, как цыган. Я ведь всегда был таким, как себя помню.

— Ты не… — начал было он, но, не докончив фразы, крикнул: — Смотри, смотри!

Шлепнувшаяся на траву рыба оказалась большой-пребольшой.

Снимая ее с удочки, он заметил:

— Таруно, у тебя есть я, папаша Мулон, а у меня — ты. Разве этого мало? Для чего же тогда меня расспрашивать?

— Но почему Хенза хотела меня…

Я не договорил, потому что сразу же понял: я затронул что-то темное, зловещее.

— Хм… У Хензы вместо сердца змея, и забудь об этом. Я ведь сказал: это больше не повторится.

— А почему у меня нет ни матери, ни отца, папаша Мулон?

— Когда ты был еще несмышленышем, здесь шла война. В ее вихре где-то пропали, исчезли твои родители. Я нашел тебя на дороге, и с тех пор ты всегда со мной.

Оказывается, меня подобрали на дороге, моя жизнь — это вечная дорога!

Трудно сказать, какое чувство вызвала во мне эта неожиданно промелькнувшая мысль. Пожалуй, не очень-то светлое и радостное.

А между тем, словно повинуясь безмолвному приказу, удочка в руке Мулона то и дело взмывала вверх и на траве снова и снова поблескивало живое серебро.

Связка на ивовом прутике все удлинялась и тяжелела. День окончательно вступил в свои права, заливая округу ярким солнечным светом.

IV

Каждый день мы купались в этой неглубокой речке. Вода здесь отливала прозрачной голубизной, а в мелких местах виднелось золотистое песчаное дно, по которому то и дело быстро сновали стаи рыбешек.

Лето стояло поистине великолепное. Где-то внизу, на самом изгибе реки, голубое небо будто сливалось с зелеными травами и серебристой водою. Здесь же, над нашими головами, оно сверкало своими неповторимыми красками — необъятное, далекое, недосягаемое. А рядом — песок: чистый, желтый, сыпучий. Если мы не купались, то сидели в песке и строили из него башни. Строили даже целые города. Со всех сторон наш город окружали дворцы, а посередине высился огромный дворец Пенги, бога и царя всех цыган. О нем мне рассказывал папаша Мулон.

Потом к реке приходили на водопой буйволы и растаптывали своими копытами наш город.

И так изо дня в день.

Но ничего! Когда буйволы уходили, мы строили другой город. Еще лучше прежнего.

Как-то раз после полудня из деревни, видневшейся за кустами орешника, прибежала целая орава ребят. Раздевшись на берегу под невысокой ивой, они с криком бросились в воду метрах в двадцати от облюбованного нами места.

Заметив нас, они вдруг перестали галдеть и, не сговариваясь, бросились к нам. Кое-кто из них торопливо плыл, а кто и просто шлепал по воде, словно боясь упустить нас. Но мы не убежали. Мы смотрели на них и ждали.

Что бы это значило?

— Цыгане! — услышал я.

— От этих черномазых и вода-то стала черной…

Взрыв смеха заглушил последние слова.

— Зато они хоть всех лягушек сожрут.

— А заодно и баштаны обчистят…

Вскоре ребята оказались совсем рядом с нами и теперь оглядывали нас с презрительной усмешкой и, пожалуй, с каким-то затаенным любопытством. Да, да, они никак не могли скрыть свое любопытство.

Я сразу заприметил самого рослого из них, конопатого и остроносого мальчишку. Он-то первым и завел разговор.

— Ну что, цыганские морды, наловили лягушек?

В вопросе конопатого, сознававшего свое превосходство, звучал явный вызов.

— Мы лягушек не ловим, — отозвался я. — Мы здесь купаемся, только и всего.

— Смотри-ка! — в упор уставился на меня конопатый. — Ха, они купаются! Да еще в нашей речке! А кто вам разрешил?

— Никто. Речка такая же наша, как и ваша. Она ничья.

Должно быть, мой ответ не понравился конопатому. Он было размахнулся, но так и не ударил. Я стоял на том же месте и только молча смотрел ему прямо в глаза. Страха не было, но драться тоже не хотелось.

— Эх, — процедил он сквозь зубы. — Даже и бить-то его неохота.

Остальные безмолвно наблюдали за нами.

Потом кто-то из их компании крикнул:

— А ну, цыганята, собирайте ваше барахло и мотайте отсюда!

«Какая разница, где купаться? — подумал я. — Можно перебраться и в другое место».

Так или иначе, нам пришлось все же уступить: ведь их было больше нас. Мы медленно стали вылезать из воды.

Вдруг конопатый схватил меня за руку и повернул лицом к себе.

— Гляньте-ка, а этот вот совсем не цыган! — крикнул он своим товарищам, словно увидел невесть что такое.

— Ну да, он белый, как и мы, — отозвался другой.

— Метис, — бросил кто-то.

— Белый цыганенок!

Мы выбрались на берег и долго смотрели, как друзья конопатого плескаются в воде.

Они все время зубоскалили, отпуская всякие шуточки по нашему адресу, но во всем этом не чувствовалось ни злобы, ни мстительности. Обыкновенные мальчишки — задиры и забияки.

V

Было начало августа, а мы все еще стояли табором на этой равнине. Я только радовался: надоели бесконечные странствия по дорогам. Мне полюбился этот тихий, безмятежный край, будто жил я здесь всю жизнь, будто был он моей родиной.

Даже сама река казалась мне бесценным подарком, который преподнесло нам уходящее лето. Недаром мы спасались в ее прохладной воде в жаркие полуденные часы.

Башни, построенные из песка, рыбная ловля, необозримая ширь лугов — все это невольно скрашивало монотонную, серую скуку однообразных душных дней.

— Папаша Мулон, давай останемся здесь навсегда, — однажды попросил я его, когда он задумчиво сидел на берегу с удочкой в руке.

Он повернулся ко мне, и его проницательные стариковские глаза засветились нежностью и лаской.

— Тебе нравится тут, сынок?

— Еще бы не нравиться!.. Лучше, чем здесь, нигде не было.

— Мы проживем тут до самой осени — это уж точно. Но навсегда здесь мы, конечно, не останемся…

Он махнул рукой в сторону рисового поля:

— Смотри, рис зреет.

— Ну и что? — удивился я, не понимая, при чем здесь рис.

— Крестьяне не управятся с ним одни. Им нужны помощники.

— Значит, мы будем им помогать?

— Ну да, жать, а потом молотить.

Наша жеребая кобыла Белка становилась со дня на день все грузнее. Теперь, отпуская ее на луг, ей уже не связывали передние ноги, не в пример остальным лошадям. Терпеливая и безропотная, она была великой умницей — ей-богу, не хуже человека. Целыми днями она слонялась возле шатров, пережевывая сочную траву. А травы было так много, что Белке и впрямь незачем было перебираться за чужую межу и травить там посевы.

Пока мы с папашей Мулоном разглагольствовали о полевых работах, Белка, стоявшая рядом, спокойно похрустывала травой. Я посмотрел на нее:

— Папаша Мулон, а ведь с таким здоровым брюхом Белка не сможет ходить вокруг столба на гумне…

— Э, Таруно, до молотьбы Белка наверняка ожеребится и такого брюха у нее не будет и в помине. Поработаем еще и на покосе. Ничего, сынок, четыре руки уж как-нибудь сумеют прокормить два рта…

Рисовые поля начинались сразу же за рекой. Их волнистая гладь тянулась до самого леса, зеленеющего под горой. Крупные, налившиеся колосья, тронутые золотым солнечным загаром, уже упруго клонились к земле.

При виде этих рисовых полей меня всегда охватывало радостное волнение, словно они принадлежали нам, цыганам.

Видно было, как все тяжелеют и желтеют колосья, как все тверже и крепче становятся их зерна. Приближался день, когда в эту густую пожелтевшую стену мы вонзим свои острые серпы.

Жатву я ожидал с великим нетерпением, наверно, потому, что работа эта была мне в новинку. Известное дело: новое всегда бывает интересным.

Если Мулон не удил рыбу, то обычно усаживался под ивой и с удивительным искусством плел великолепные корзины любых размеров. Для изготовления этих корзин нам приходилось отправляться в орешник за деревней или же в ивняк, росший вдоль каналов на рисовых полях, и отбирать там самые тонкие, самые гладкие и гибкие лозы. Потом я сдирал с лоз кору, и они становились белыми-белыми, словно их окунули в сметану.

— Такие корзины крестьянки частенько берут с собой на базар, — говаривал мне старик, — и за них неплохо платят.

Через его морщинистые руки прошли сотни, тысячи подобных прутьев. И до чего же легко и послушно подчинялись они ему!

Бывало, я часами просиживал рядом с ним, помогая в работе: сначала держал, а потом подавал ему лозы, с интересом наблюдая, как ловко и искусно он заплетает их одну за другой.

— Папаша Мулон, я тоже хочу научиться плести. Научи меня, — просил я его, когда был еще малышом.

— Сначала приглядись хорошенько, как это делается, — отвечал он. — Труд, конечно, не тяжелый, но все-таки сначала присмотрись. Тебе еще не под силу заплетать лозы. Ручонки-то у тебя пока слабоваты.

Когда он говорил мне так, я обижался. Неужели я так никогда и не вырасту? Неужели мне не удастся смастерить то, что мне хочется? Обидно было, что старик совсем не верит в мои силы.

В таких случаях я почему-то вспоминал о слепом Рапуше и невольно сравнивал себя с ним. «Рапуш большой», — убеждал я себя. А на самом-то деле мы были сверстниками. Больше того, он был даже ниже меня да и послабее. И, однако, никто не говорил, что он еще мал. Как известно, мой слепой товарищ хорошо играл на скрипке, доставшейся ему по наследству от отца, и его частенько хвалили за прекрасную игру. Когда он брал в руки скрипку, все собирались вокруг него и, задумчиво вздыхая, твердили:

— Вот это да! Вот это игра! Да будет благословенно такое сердце…

Его тонкие, худые пальцы словно созданы были специально для скрипки. Плавно скользя по ее струнам, они извлекали удивительно теплые и нежные звуки.

Ну, а я, не в пример Рапушу, был еще малышом, и это меня обижало.

— Папаша Мулон, я ведь уже не маленький!

Старик, должно быть, и сам догадывался, что мне осточертело ходить в «малышах», и потому говорил мне:

— Кто тебе сказал, сынок, что ты маленький? Вот лоза — плети себе на здоровье.

Наконец-то я добился своего и теперь чувствовал себя на седьмом небе. Еще бы: я стал взрослым! Долго у меня ничего не получалось. Прутья не слушались, выскальзывали из рук, и я чуть ли не часами бился над каким-нибудь упрямым прутиком, чтоб подогнать его к нужному месту. Однако со временем прутья перестали упрямиться и стали послушно гнуться под моими пальцами. И вот готова уже первая моя корзина.

Как-то Мулон взял сделанную мною корзину и принялся внимательно рассматривать ее, вертя во все стороны. Его бронзовое лицо озарилось улыбкой. Он был доволен.

— Хорошо сплел. Молодец! Вот теперь научился.

— А ее купят?

— Наверняка. Она ведь ничем не отличается от остальных. Настоящая корзина.

Я прекрасно знал, что ей далеко до совершенства. В одном месте прутья немножко выгнулись, и корзинка поэтому казалась какой-то пузатой. Но это меня не тревожило. Следующая будет лучше.

В тот день я одержал свою пусть маленькую, но зато первую победу. Здорово! Впрочем, об этом я никому не сказал.

VI

С того злополучного купания прошло уже два дня, и за это время я ни разу не видал ни Насиху, ни Рапуша.

Родителей у слепого скрипача не было. Был только старший брат Базел.

Папаша Мулон рассказал мне, что их родители, как и мои, погибли во время войны — их расстреляли немцы. А получилось так: однажды, когда они тряслись по дороге в своих жалких повозках, их неожиданно увидели немцы и, недолго думая, подняли пальбу. Базел спрятался в густой пшенице. В него тоже стреляли, но наугад, и, по счастью, пуля его не догнала. А Рапуш был совсем еще маленьким: немцы его не заметили среди тряпья и одеял в повозке. Он лежал там в пеленках, в свивальнике. Тогда его звали совсем по-другому, но Базел дал ему имя отца.

В то время Рапуш был еще зрячим. Но как-то ночью — уж никто и не помнил: то ли в войну, а может, и позже, пока Базел бродил по окрестным деревням, перекупая ослов и лошадей, — Рапуш лишился зрения. Никто не знает, как это произошло.

Некоторые утверждали, что неподалеку от повозки взорвался снаряд и ослепил малыша.

Другие же нашептывали вещи пострашнее: будто пришла ночью в табор злющая цыганка — может, даже сама Хенза — и плеснула в глаза мальчонке крутым кипятком… Правда, никто не видел ее в тот самый момент, когда творила она свое черное дело.

Вернувшись в табор и увидев потускневшие глаза брата, Базел заметался, закричал как помешанный. И все спрашивал:

— Кто это сделал? Скажите, люди, кто?.. Убью гадину!..

Вот так и стал Рапуш слепым сиротой.

«Может, и моих родителей расстреляли где-нибудь на дороге? — думал я. — Может, тоже в поле, среди пшеницы? Если б не папаша Мулон, я наверняка бы стал таким же горемыкой, как и Рапуш».

Эти невеселые мысли нередко одолевали меня, и историю слепца я почему-то всегда связывал с тогдашними моими ночными страхами.

Иногда — не знаю, во сне или наяву — мне виделась в каком-то далеком зыбком тумане незнакомая женщина с красивым лицом и мягкой, ласковой улыбкой. Меня словно притягивал, обволакивал ее нежный, заботливый взгляд, но я никак не мог убедить себя, что это моя мать… И все потому, что этот мгновенно возникающий, бесплотный образ тут же растворялся в туманной дали, а вместо него на меня надвигалась какая-то безликая серая масса. В эти минуты меня охватывала непонятная, беспричинная жалость — жалость к самому себе.

Рапуш всегда дружил с Насихой. Базел, его старший и единственный брат, редко засиживался в таборе. Он привык бродить по дорогам, перебираться из села в село, с ярмарки на ярмарку, покупая и перепродавая старых, дешевых ослов и любуясь молодыми, красивыми, но дорогими — не по карману — лошадьми. И, разъезжая по этим пыльным дорогам, Базел все время пел.

Мать Насихи, тетка Ажа, делала веретена, а кроме того, умела ворожить. Отправляясь продавать свои веретена, а заодно и предсказывать по красной нитке будущее суеверным крестьянам, она обычно брала с собой обоих ребят: свою дочь и слепого сироту.

Было что-то странное, таинственное во взгляде и в голосе этой рослой, крепко сбитой цыганки. Если я случайно попадал в их компанию, тетка Ажа внимательно, испытующе разглядывала меня, отчего мне становилось обычно не по себе. Выдернув ниточку из моих рваных штанов, она долго вертела ее на своей растрескавшейся, корявой ладони и, полузакрыв глаза, которые якобы «смотрели» в мое будущее, начинала свой рассказ:

— И вот вижу я, Таруно, много тебе придется в жизни перенести, так много, сколько никто еще и не переносил. Но вот вижу я большое желтое солнце и громадного бодливого быка под солнцем… И это хорошо для тебя, а хорошо потому, что станешь ты богатым и счастливым…

Слушая ее пророчества, я почему-то вечно заливался смехом. И вовсе не потому, что не хотел стать «богатым и счастливым», а просто так, неизвестно отчего. Меня душил какой-то неудержимый, бешеный хохот. Сначала он как бы клокотал где-то внутри, потом — громкий и, должно быть, обидный — фонтаном вырывался наружу.

Обычно в эти минуты раздавался строгий окрик Насихи:

— Таруно, когда человеку гадают, он должен быть внимательным, добрым и верить тому, что ему предсказывают, иначе добрый дух, которого посылает сам Пенга, может вдруг обидеться, и тогда все получится наоборот. Таруно, моя мама знает, что ждет каждого в жизни.

А тетка Ажа, слушая разглагольствования дочки, одобрительно кивала головой и укоризненно поглядывала на меня.

И хоть я не верил ни единому слову из ее пророчеств, я тут же переставал смеяться: не хотелось обижать ни Насиху, ни ее мать — ведь обе они были самыми близкими мне людьми. Насиху, ее мать да еще Рапуша любил я больше всех, не считая, конечно, папаши Мулона, который был для меня всем на свете.

Они где-то пропадали целых два дня, и, увидев их сейчас, я страшно обрадовался.

У Насихи была круглая миловидная мордочка, словно облитая темно-коричневой шоколадной краской, и большие, как у серны, светло-серые глаза. Она шла рядом с Рапушем, держа его за руку.

Заметив меня, Насиха радостно выпалила:

— Таруно идет! Вот он!

Лицо моего слепого товарища как-то неожиданно дрогнуло и расплылось в широкой добродушной улыбке.

Я со страхом посмотрел на его улыбающееся незрячее лицо. И это было поистине страшно: жить, чувствовать, слышать — и ничего не видеть! Сколько раз терзала меня мысль о его непоправимом несчастье. Ведь и я мог быть таким же, как он. Да, мог…

Насиха заметила, как дрогнули у меня губы.

— Что с тобой?

— Ничего.

— Чего это ты такой бледный? Может, что-нибудь случилось?

— Да ничего не случилось. Просто я плел корзину, только и всего… Лучше скажите, где вы пропадали целых два дня?

— Мы побывали в двух деревнях. С мамой…

У меня чуть не вырвалось: «Небось тетка Ажа опять ворожила на красной нитке», но я вовремя сдержался. Знал, что Насиха обидится. А обижать ее было не след.

Помолчав, она продолжала:

— Там Рапуш играл на скрипке. Здорово играл! Все говорили, что ни разу не слыхали такой игры…

Я взял Рапуша за руку. Я всегда так делал, если долго не видел его, и это немое рукопожатие служило нам своеобразным, незримым приветствием. Он крепко пожал мою руку, и я невольно почувствовал, что он искренне рад нашей неожиданной встрече, что он мой настоящий друг. Да, это рукопожатие значило куда больше, чем взгляды или слова.

— Еще бы! — взволнованно воскликнул я. — Рапуш всегда хорошо играет, по-другому он не умеет.

— А знаешь, Таруно, вот в той деревне, которая видна отсюда, ребята спрашивали про тебя, — вдруг сказала Насиха.

— Откуда они меня знают?

— Да это те же самые, что были на реке… Помнишь? Спрашивали — цыган ты или нет.

— A-а, когда купались…

— Ну да… Мама им сказала, что тебя ждет богатство и счастье.

— Знаешь, Насиха, не верю я тому, что обо мне говорят другие…

— Ты никогда не веришь моей маме, — надулась Насиха.

— Вот папаше Мулону я верю. Это он меня научил плести красивые корзины.

— Ребята из той деревни все орали, что ты белый цыганенок. И еще спрашивали: «Ну как там поживает белый цыганенок?»

— Белый цыганенок? Ну и пусть так думают. Мне-то что!..

Пока мы разговаривали с Насихой, Рапуш молчал. Я исподтишка поглядывал на него и видел, как мгновенно менялось выражение его лица: то, насупившись, он недовольно морщился, то вдруг, разом повеселев, едва заметно улыбался.

Потом сказал:

— Таруно, тетка Ажа ничего плохого о тебе не говорила. Она считает, что ты добрый, а еще и храбрый.

Это мне, конечно, было приятно, но, в чем заключаются моя храбрость и доброта, я, ей-богу, не знал. А Рапуш добавил:

— Добрые и храбрые обязательно добиваются своей цели, потому что борются они за нее упорно и честно.

Слово «честно» всегда вызывало у меня какое-то странное ощущение. Когда его, например, произносил Мулон, то оно попадало, как говорится, не в бровь, а в глаз. Но в устах Рапуша… нет, оно никак не звучало. Впрочем, размышлять об этом я не стал, а задумался о самом Рапуше. Вот он и опять говорит как взрослый. Уж не знаю почему, но я никогда не мог окончательно понять его, никогда не умел толком разобраться в его мыслях. Вот и сейчас я пришел в замешательство и, чтобы покончить с этими туманными разговорами, неожиданно предложил:

— Хотите, я вам покажу, где самая чистая вода в речке? Песочек на дне как золотой… Айда купаться!

— Мы не можем, Таруно… Нам надо идти в деревню… в ту самую, которая видна за кустами, — сказала Насиха. — Все хотят послушать Рапуша. А потом… женщины угощают нас, а кое-кто бросает даже монеты прямо на скрипку Рапушу…

— Идем с нами, Таруно, — предложил мне Рапуш. — Хочешь?

«Еще бы не хотеть! Я уж и забыл, когда был в деревне-то. И может, повидаю тех самых ребят с речки… Они все-таки неплохие…» — подумал я, но вслух этого, разумеется, не сказал, потому что окончательное решение зависело не от одного меня.

— Спрошу у папаши Мулона. Если отпустит — пойду, — заявил я.

— Только поскорее, Таруно, мы подождем тебя здесь! — крикнула мне вслед Насиха. — И котомку захвати: может, чего-нибудь перепадет на ужин.

А я уже мчался к папаше Мулону. Он сидел под раскидистой ивой и, ссутулившись, трудился над крестовиной из упругих толстых прутьев — будущим днищем большой корзины для переноски соломы.

Запыхавшись, проглатывая слова, я торопливо рассказал ему о полученном приглашении и тут же попросил у него котомку.

Старик так серьезно и так сердито посмотрел на меня, будто я совершил какую-то непростительную оплошность или обратился к нему с какой-то недозволенной, постыдной просьбой. Потом, помолчав, он заговорил, и, как ни странно, строгое выражение его лица совсем не вязалось с мягкой интонацией голоса. Он словно бы и упрекал меня, и наставлял на будущее.

— Нет, Таруно, попрошайничать тебе я не позволю.

— Да ведь все так делают… — сдуру брякнул я.

— Ну и что же, что делают, — перебил он меня. — Пусть делают, но ты-то так поступать не будешь. Ясно? Лучше голодать, чем грызть сухую корку хлеба, которую швырнут тебе из милости. Научись сам зарабатывать себе на хлеб. И этот хлеб, который ты получишь за свой труд, хлеб, просоленный собственным потом, будет слаще всех выклянченных или украденных лакомств. Побираться могут только те, кто не в силах прокормить себя. Милостыня — это единственное утешение для слепых и калек: дескать, люди все-таки не забыли их. А ты — разумный, крепкий парень, Таруно, ты обойдешься и без милостыни. И запомни: в любой работе есть своя гордость, а попрошайничать — дело грязное и нечестное… Теперь ты уже не ребенок, сынок, и сам можешь выбрать себе любую работу. Вот так-то…

Я стоял перед ним, виновато опустив голову, и чувствовал, как леденящий дождь его слов пронизывает меня всего, добираясь до самого сердца. В эту минуту я готов был провалиться сквозь землю от стыда: как же я не додумался сам до такой простой истины, которую открыл мне сейчас старик!..

А он продолжал:

— У нас, бродячих цыган, ничего нет, кроме повозки и жалкого скарба. Зато у нас есть крепкие руки, есть сердце, которое должно быть чистым и отзывчивым… И никогда нельзя ронять свое человеческое достоинство перед теми, кто смотрит на тебя с презрением…

Вдруг мне показалось, что Мулон ничем не похож на знакомых мне цыган. Нет, нет, он совсем не такой, как они! Это уж точно! Он выше всех этих бесконечных плутней и уловок, на которые падки его соотечественники. Только он один, сильный и добрый, понимает их и прощает им невольные человеческие слабости.

Теперь я со стыдом припоминал свои бесчисленные проделки, из-за которых мне приходилось выслушивать вот такие же колкие слова.

Как-то ночью ехали мы мимо бахчи. Великолепные, здоровенные дыни желтели под мягким светом луны. Вокруг — мертвая тишина. Дыни лежали у самой дороги. Их дразнящий, нежный аромат бил прямо в нос. Я увидел, как кое-кто из наших бросился к дыням и стал бросать их в телеги. Я тоже не устоял перед соблазном, соскочил с повозки и стремглав ринулся к большущей дыне. Но едва я прикоснулся к ней, как гневный голос Мулона словно стеганул меня по рукам. Что делать? Эх, не желает понять старик, до чего я голоден и до чего я люблю спелые дыни!

— Сейчас же вернись, Таруно!

Я не спросил его, почему он запретил мне сорвать дыню. Хм!.. Ведь никто и ничего бы не увидел; даже сторожа и того поблизости не было. Да, никто ничего бы и не увидел, но зато… зато меня увидел Мулон.

— Каждый человек может пользоваться плодами только собственного труда. Ты не выращивал эту бахчу и поэтому не смей прикасаться к дыням…

Я до сих пор помню эти его слова.

И сейчас, когда он твердил мне, что нищенскую суму берут в руки только те, кто утратил смысл и радость жизни, я молчал. Мне было как-то не по себе, словно я собирался совершить что-то нехорошее…

И как ни хотелось мне пойти вместе с Насихой и Рапушем повидать в деревне знакомых ребят, в глубине души я все же понимал: папаша Мулон прав.

Друзья кричали, звали меня, но я не пошел с ними.

Я остался под раскидистой ивой вместе с папашей Мулоном.

VII

Не знаю уж, который раз занималась алая заря над равниной с той самой поры, как пришли мы сюда… В одно прекрасное утро я почувствовал, что меня кто-то сильно трясет за плечи. Я с трудом открыл глаза. Сердце испуганно заколотилось. Еще полусонный, заспанный, я не мог толком понять, что происходит. Но, разглядев наконец веселые глаза Мулона, в которых играли отблески восходящего солнца, я разом успокоился.

— Вставай, сынок! Да поскорее!

— А зачем? Что-нибудь случилось?

— Ну-ка быстрее, быстрее! Сам увидишь.

По голосу, по выражению его лица я уже догадывался: речь идет о чем-то очень важном и приятном. Он просто сгорает от желания сообщить мне некую радостную новость. Но какую? Я лихорадочно соображал: что же это могло быть? В эти ранние утренние часы Мулон обычно ловил рыбу. Вот я и подумал: может, новость-то связана именно с этим?

— Ты, наверно, поймал большущую рыбу?

— Нет, сынок, это не рыба.

— А что же?

— Догадайся.

Как я ни мучился, разгадать эту тайну мне так и не удалось. Тогда папаша Мулон чуть ли не силой потащил меня за собой, приговаривая на ходу:

— Догадайся же, дурачок ты этакий, догадайся! Загадка-то пустяшная.

— Не знаю. Что-то ничего в голову не приходит…

— Да подумай же хорошенько! Может, это какое-нибудь, ну, живое существо…

— Заяц? Дикая утка? — сыпал я наугад, зная, что на лугах водится множество зайцев, а в прибрежных камышах частенько покрякивают дикие утки.

Мулон только отрицательно мотал головой и смеялся. Еще ни разу не видел я, чтоб он так громко и весело смеялся. Лицо его, оживленное, неожиданно помолодевшее от радости, так и сияло.

Солнце — огромное, багровое — уже повисло в высоком небе. Оно щедро заливало своими лучами всю землю. Тяжело шумели крупные рисовые колосья. Зреющие поля, разбуженные ярким утренним светом, уходили куда-то в далекую, необозримую даль. А река, похожая на вьющуюся золоченую тропинку, придавала всему окружающему какую-то праздничную торжественность.

Но полюбоваться этой красочной картиной мне почти не пришлось. Посредине поляны, окаймленной кустами, я вдруг увидел нечто ошеломляющее. Там, на поляне, под сверкающим летним солнцем стояло незнакомое мне доселе, удивительное существо.

— Гляди! — крикнул папаша Мулон.

— Жеребенок! Белка ожеребилась! Мать белая, а детеныш у нее чуть ли не красный…

Грудь у меня так и распирало от радости.

То был крупный огненно-рыжий жеребенок. Он стоял на своих тоненьких ножках и дрожал от страха. Короткая гладкая шерсть покрывала его хрупкое, только что обсохшее тельце. А ноги-то, ноги! Тонюсенькие-тонюсенькие! Того и гляди, подогнутся, подломятся под тяжестью тела.

А кобыла, наша умная и терпеливая Белка, была на сей раз явно обеспокоена. Она то топталась вокруг жеребенка, то озабоченно ржала, то сердито фыркала: должно быть, сердилась, что мы пришли в те неподходящие минуты, когда она облизывала свое детище, переживая неповторимый миг безграничного счастья. Может, ей хотелось побыть одной со своим единственным чадом, чтоб никто ей не мешал насладиться этой огромной радостью… Казалось, что сейчас она не доверяет никому. Ведь в первые минуты жизни дитя всегда принадлежит только матери. Потому-то и должны они быть рядом, и притом совсем одни.

Я не мог отвести глаз от огненно-рыжего жеребенка. В эти мгновения не было для меня во всем свете никого, кроме Белки и ее маленького сына.

И лишь когда схлынула горячая волна первой радости, я заметил, что передняя правая нога жеребенка — от копыта до колена — была белой.

— Посмотри-ка, папаша Мулон! — ткнул я пальцем в белое пятно.

— Это ему подарок от матери, — добродушно усмехнулся старик. — Метку оставила: пусть, мол, все знают, что это ее детеныш.

Я не выдержал и осторожно протянул руку к этому милому, забавному существу. Жеребенок посмотрел на меня своими круглыми влажными глазами и, видимо, понял, как безграничен мой восторг. Даже Белка и та успокоилась, угадав в нас настоящих друзей, которые хотят только одного — поздравить ее с новорожденным.

— Погляди, Таруно, он же совсем глупенький! — засмеялся Мулон. — Он еще не понимает, что голодный. У матери молока хоть отбавляй, а он стоит как вкопанный — и ни с места…

И папаша Мулон подтолкнул его под брюхо кобылы. Жеребенок словно только и ждал приглашения и стал сосать, жадно причмокивая.

— Он твой, Таруно. Береги его.

Так закончилось это незабываемое утро.

От неожиданно свалившегося на меня счастья я был на седьмом небе!

VIII

Огромное солнце завершало свой путь. День медленно таял, рассыпая над притихшей равниной тысячи желто-багряных угасающих пятен.

Я был так обрадован и взволнован, что даже не заметил, как наступил вечер. Теперь мне хотелось только одного: пусть побыстрее промелькнет ночь, разлучившая меня с моим маленьким другом.

И все-таки моя радость была еще не полной. За весь этот суматошный, бурный день я ни разу не вспомнил ни о Рапуше, ни о Насихе. Где же они сейчас? Вернутся они вечером в табор или опять придется их ждать целых два дня? Небось они и не знают, что нынче утром на этой солнечной равнине родилась новая жизнь. Конечно, не знают. А если бы знали, наверняка бы тут же вернулись, чтоб вместе со мною отпраздновать это необыкновенное событие.

Притаившись за кустами, я стоял как раз на том месте, где тропинка круто поворачивала к деревне. Никогда я не ждал их с таким жадным нетерпением.

С рисовых полей доносилось лягушачье кваканье. На лугах монотонно трещали сверчки, словно переламывая тоненькие сухие травинки. Ночь раскидывала над равниной свое темно-синее покрывало. И вместе с наступающей ночью ко мне незаметно подкрадывалась тихая, безмятежная грусть, навеянная чувством острого одиночества.

Невеселым возвратился я под старую иву. Но когда доедали мы с папашей Мулоном свой скудный ужин, до нас вдруг донеслись знакомые переливчатые звуки. Сомнений не было: это пела в ночи скрипка Рапуша.

Я вскочил:

— Ура!.. Вернулись!..

Старик ничего не понимал:

— Кто вернулся?

— Рапуш и Насиха.

— Ну и что?

— Как что?.. Они же не знают о нашем жеребеночке! Побегу к ним и все расскажу!

Мулон улыбнулся. В последних отблесках позднего заката я увидел, как бронзовое его лицо словно бы просветлело. Так случалось всегда, когда он замечал, что я доволен.

— Что ж, беги к ним, сынок, поделись своей радостью.

Оказывается, они успели все разузнать и без меня. Пока я поджидал их на тропинке, они вернулись другой дорогой. Насиха уже повидала жеребенка, а Рапуш даже погладил его.

— Теперь, Таруно, у тебя есть красавец жеребенок, — обратился ко мне слепой музыкант, и в его тихом, как обычно, голосе я уловил вдруг взволнованные и вместе с тем озорные нотки. — Насиха мне сказала, что он ярко-рыжий, чуть ли не красный, а одна нога у него белая, верно?

— Верно…

Но тут ввязалась в разговор Насиха и с торжеством заявила:

— Вот и надо было верить моей маме, Таруно. Говорила же она тебе, что ты будешь счастлив. Значит, она не соврала…

— Но ведь жеребенок родился на свет не потому, что кто-то погадал на красной нитке, — невольно возразил я. — Белка — его мать. Она-то и родила его. А если бы не было кобылы, то не было бы и жеребенка. Разве не так?.. Еще никто не видал, чтоб жеребята падали прямо с неба. Это тебе не град…

— Неужели даже и теперь ты не веришь маме? Неужели ты не рад? Вон какой у тебя красивый жеребеночек!..

— Конечно, рад, — признался я. — Очень…

Потом, словно высказавшись до конца, мы разом умолкли. Впрочем, в этом не было ничего удивительного: ведь подлинная радость всегда немногословна. И когда все сказано, все переговорено, тебя обычно охватывает, переполняет, захлестывает несказанно приятное чувство, у которого нет ни имени, ни названия.

После долгого, затянувшегося молчания Рапуш снова заговорил:

— Знаешь, Таруно, твоего жеребенка нужно как-нибудь назвать, придумать ему имя. И чтоб оно было красивое… Всем жеребятам, даже совсем маленьким, сразу дают имя.

Предложение Рапуша пришлось мне по душе. Жеребенка и в самом деле нужно было как-то окрестить.

— Погоди, а кто жеребенок-то: он или она? — спросила Насиха.

Мы с Рапушем чуть не лопнули от смеха. Вопрос и вправду прозвучал очень смешно. Отсмеявшись, я ответил:

— Мужчина.

Сначала мы думали, что придумать ему имя — плевое дело, однако быстро убедились, что это не так просто.

Мне подумалось, что лучше всего назвать его Рыжиком — как раз под масть. Но разве мало на свете рыжих жеребят? Сколько угодно! Ими хоть пруд пруди! Нет, не годится.

— Белоногий, — предложила Насиха. — Белоногий! Разве плохое имя?

В общем, мне оно понравилось, и все-таки это было не то, что хотелось. Ведь имя должно быть необычным, запоминающимся, простым и в то же время броским. «Белоногий» не подойдет, потому что нога у него не вся белая, а только до колена… И только поэтому так его назвать? Нет, не годится.

Да и Рапуш ничего не сказал: значит, и он молчаливо отвергает предложение Насихи.

Но девочка тут же выкрикнула другое имя:

— Мишка!

Нет, тоже не подойдет. И вот почему: в прошлом году я повстречал одного Мишку — безобразного, тощего, полуслепого одра. Этот самый Мишка рухнул в канаву у края дороги и больше не встал.

— Нет уж, я вовсе не желаю, чтобы мой жеребенок похож был на ту клячу! — возмущенно выпалил я.

— На какую такую клячу? — удивилась девочка.

— На ту самую… на прошлогоднего Мишку. Помнишь Мишку, который свалился в канаву?

— Тоже мне, знаток нашелся!.. Сравнил нашего жеребеночка с тем Мишкой. Да ведь прошлогодний Мишка просто дряхлая развалина, обтянутая кожей. У него можно было пересчитать, все ребра, да еще и глаза у него вечно гноились. А наш жеребеночек молоденький. Ему расти да расти. Главное, чтоб имя у него было красивое!

— Ну уж нет, дудки! Все равно мне не надо никаких Мишек…

Пока мы спорили с Насихой из-за Мишки, Рапуш молчал. Сам же первый предложил придумать имя жеребенку, а теперь вдруг в кусты! Будто его совсем не интересовало, как назовут малыша. Он даже не пожелал ввязаться в наш спор, а думал бог знает о чем. Но вскоре я убедился, что был кругом неправ.

— На какой-то ярмарке мой брат видел хорошую лошадь, самую лучшую на всей ярмарке. И кроме ее хозяина — парня с гор, никто не осмелился сесть на нее. Лошадь была полудикой, сильной, красно-рыжей, словно огонь, и быстрой как стрела.

«Красно-рыжей, словно огонь…» — молнией пронеслось в моей голове, и я тут же крикнул:

— Огонек!..

— Погоди, — прервала меня Насиха и повернулась к Рапушу: — А как звали ту лошадку?

— Ее звали «Меченый».

Не знаю почему, но имя это сразу же понравилось мне. Даже больше, чем Огонек. Оно было звучное, яркое, будто созданное специально для моего жеребенка.

Насиха, не откладывая дела в долгий ящик, тут же торжественно возвестила:

— Кто за то, чтоб жеребенка назвать «Меченый», поднимите руку!

— Меченый, только Меченый!

На равнину опустилась бархатная летняя ночь, наполненная шепотом деревьев, шелестом трав, какими-то другими далекими, неясными звуками. В ее таинственные шорохи вплеталась мелодичная песня скрипки Рапуша.

Безоблачное небо было густо усыпано звездами, от реки ленивыми волнами набегал свежий ночной ветерок, охлаждая наши возбужденные лица; и казалось нам, будто он, подхватывая на лету эту рыдающую мелодию скрипки, разносит ее по всей тихо шепчущей равнине.

Но Рапушу, видно, мало было скрипки, и тогда он стал негромко подпевать, тут же подбирая нужные слова:

Конь с гривою рыжей и буйной, как пламя!

К далекой звезде устремляя свой бег,

Ты песню мою пронеси над полями

И светлыми водами рек…

Песня его так увлекла меня, что я позабыл обо всем на свете — и сколько сейчас времени, и где нахожусь… Только казалось мне, будто скачу я на молодом, горячем коне и конь мчится уже не по земле, а летит по какой-то светящейся бесконечной дороге.

В эту минуту от темнеющих в ночи ив долетел до нас чей-то голос. Я даже сразу и не понял, откуда он: вырвался ли из просторов мягко волнующихся лугов, или родился в темных водах потревоженной ветром реки?

Голос этот принадлежал папаше Мулону. Что ж, я тотчас соскочил со спины своего фантастического коня и поспешил улечься на свою далеко не фантастическую постель прямо на земле.

А надо мной колыхалась раскидистая ива с повисшими на ее ветвях яркими звездами.

IX

И вот подошло время, когда нам пришлось распроститься и с этой поляной, и с рекой, и с нашей раскидистой ивой на берегу и перебраться на гумно, находившееся по соседству с деревней.

Приближалась пора жатвы, и старый цыган сказал нам, что гумно надо расчистить заранее, пока есть время. А то ведь, когда рис косят, его тут же станут вывозить с полей.



Мулон показал мне заброшенный пустырь, у края которого тяжело шелестел листвою огромный ветвистый явор — единственное большое дерево во всей округе. Пустырь зарос лопухами, пыреем и разными колючками.

— Вот погляди, Таруно! На этом гумне мне уже приходилось молотить. Помню как сейчас. Был я тогда еще мальчонкой, вроде тебя. У отца были два белых коня — ну просто загляденье! Недаром все цыгане завидовали ему. Да и как не позавидовать — настоящие лебеди! Н-да… И гумно это выровнял я вот этими руками.

Заговорив о своей юности, старый цыган расчувствовался и припомнил множество подробностей о той безвозвратной благословенной поре, когда был он молод и счастлив. Впрочем, рассказывал он тихо-тихо, чуть ли не шепотом, словно боясь вспугнуть нахлынувшие воспоминания.

— Понимаешь, Таруно, с тех пор прошло лет пятьдесят, а может, и больше. А мне все кажется, будто было это вчера, ну… позавчера, — тоскливо вздыхал он. — Время как вода — течет и течет…

Из разговора я узнал, что кое-кто из селян, бывших его сверстников, еще помнит его.

Болтая со своими старыми друзьями, Мулон испытывал несказанную радость. Конечно, многое уже забылось, многое поблекло, многое растворилось в тумане промелькнувших лет, но то, что еще сохранилось в памяти, должно быть, ярко и четко представало перед его мысленным взором.

— Таруно, здесь, под старым явором, мы построим шалаш, — сказал он мне в первый же день нашего приезда. — Хоть сейчас и лето, но ведь может пойти и дождь; так что не мешает иметь крышу над головой.

— А что ж, так и сделаем…

Несколько дней подряд с утра до вечера мы разравнивали гумно. Поднимались еще до восхода солнца и тупою поломанною мотыгой соскребали раз за разом буйную траву, выдирали с корнем осот, лопухи, всякие колючки. И на этом месте оставалась голая, гладкая земля — без единого цветочка, без единой травинки. Ведь гумно должно быть ровным, как противень, чтоб не пропало на нем ни одного зернышка.

Вскоре гумно было готово, но дождь пошел раньше, чем мы успели соорудить под явором шалаш.

Никогда не забуду я этот дождь. Подкрался он неожиданно, вроде бы исподтишка. Впрочем, это был даже не дождь, а гроза — страшная и неистовая, с пушечными громовыми раскатами, от которых дрожала земля.

В полночь меня вдруг разбудил далекий гром. Я вздрогнул, открыл глаза, и в ту же минуту кривая огненная стрела вспорола черную густую тьму. Я испуганно вскрикнул:

— Папаша Мулон!

— Я здесь, сынок.

Я было открыл рот, чтобы ответить, но в этот момент раздался ужасающий треск — будто раскололась и рухнула на землю невидимая гора. Дрогнула земля. Молнии, перекрещиваясь в небе, полосовали, вспарывали его, наползали одна на другую. Снова громыхнуло. До нас долетел яростный порыв ветра. Брызнули первые крупные капли дождя, забарабанили по листьям явора, словно пытаясь разорвать их на клочки. В ушах у меня гудело.

Я судорожно прижался к Мулону, и странное дело: едва ощутив тепло его тела, уловив его дыхание, я тут же успокоился. Мне стало даже весело и почему-то очень приятно.

А дождь хлестал все сильнее и сильнее.

Подгоняемая беснующимися струями дождя пыль будто нашла себе временный приют под кроной могучего явора. Много раз приходилось мне вдыхать запах этой пыли, когда налетевший летний дождь клубами гнал ее по проселочным дорогам, мягким, словно мука. Теперь было то же самое: какой-то кисловатый, густой, застоялый воздух бесцеремонно врывался в мой разинутый без крика рот, в раздутые ноздри…

При каждом ударе грома явор как бы весь съеживался, поджимался, скрипел, таинственно гудел, будто был он живым существом, напуганным этой поистине демонической, неуемной силой.

Казалось, что именно здесь, над нами, разверзлись хляби небесные. Наша ненадежная зеленая крыша быстро порвалась, и сквозь эти дыры на нас обрушились ледяные струи воды. Они больно хлестали по лицу, по шее, по всему телу. Я невольно втягивал голову в плечи, ежился от этого неприятного ощущения.

И тут я вдруг вспомнил о жеребенке:

— А как же Меченый?

Старик отозвался не сразу. Он как-то странно суетился во тьме, лихорадочно размахивая руками, а потом набросил мне на плечи какую-то мокрую теплую тряпку, насквозь пропахшую человеческим потом.

— Ничего, сынок… Меченый как-нибудь перебьется. Выкупается под дождем — вот и все. А вот нам-то надо отсюда удирать. Гроза, видать, разыгралась не на шутку, и сидеть под одиноким деревом в этакую погоду — штука опасная…

Мы выбежали на поляну.

Косые струи дождя стегали нас с необузданной, ожесточенной яростью.

В тот миг, когда зигзаг молнии вспорол мрак ночи, я увидел, что на папаше Мулоне нет рубахи, увидел его проступающие ребра, худую оливково-черную спину. Всю жизнь я буду помнить эту страшную до жути, неповторимую картину. Наклонившись вперед, подставив свою голую спину под режущую дробь беснующегося ливня, он прикрывал меня от ледяного потока.

Какой-то жгучий ком подкатил к горлу. Что это? Слезы? Нет, я не плакал. Я не мог плакать, но зато меня захлестнула горячая волна благодарности и любви к этому необыкновенному человеку.

«Сколько же мужества в этом безропотном, изможденном на вид старике! — подумал я. — Какая сила воли! Сроду не встречал я такого… Он отрекается от самого себя, он жертвует собой, страдает, терпит лишения, и лишь для того, чтобы защитить меня…»

— Папаша Мулон… — невольно вырвалось у меня.

— Погоди, сынок… помолчи пока…

За себя я уже не боялся. Не боялся даже за Меченого и за его мать Белку. Я тревожился только о нем — о старом, промокшем до костей цыгане Мулоне.

Молнии сверлили небо одна за другой, и их ослепительные вспышки разгоняли на мгновение непроглядную темень так и не заснувшей на сей раз ночи.

Уж не знаю, сколько продолжалась ночная гроза!

Через какое-то время громы небесные словно бы устали, выбились из сил в этом жестоком ночном поединке с невидимым врагом. Их отдаленные раскаты доносились до нас все реже, все слабее. Молнии тоже утратили свой накаленный блеск и, гоняясь за чем-то невидимым, ускользающим, растворялись в необъятных просторах ночи.

Только дождь все еще лил и лил; я слышал, как он гневно стучит по мокрой земле, как неистово барабанит по листьям явора, как сердито хлещет прямо по голым ребрам моего защитника… Впрочем, это был уже не ливень, а обыкновенный летний дождь, да и тот вскоре превратился в какую-то мелкую мокрую пыль, сыпавшуюся с неба.

А кругом стояла темная, без единого проблеска ночь, мрачная и бескрайняя…


В то утро крестьяне вышли в поле поздно.

После вчерашнего ливня день расцвел словно праздничный цветок… Так, по крайней мере, сказал мне папаша Мулон.

Проходя мимо гумна, они приветливо здоровались и, поглядывая на наше мокрое, вывешенное для просушки тряпье, сочувственно покачивали головой и тихо переговаривались:

— Вот бедняги!.. Даже крыши над головой нет…

На мощенной булыжником дороге переливались радужными отсветами тысячи маленьких лужиц. Озорное утреннее солнышко мельком заглядывало в эти бесчисленные лужицы, превращая их в сверкающие крохотные зеркальца.

Кое-где на листьях все еще дрожали, подмигивая, уцелевшие алмазные капли дождя.

Напоенная влагой земля дышала довольством и покоем, как человек, утоливший наконец мучившую его жажду.

Старый Мулон молча и старательно плел очередную корзину, склонившись над заранее заготовленными прутьями, и его загорелая оливковая спина казалась облитой искрящимся водопадом солнечных лучей.

Заметив, что я глазею на него, он улыбнулся.

Я все ждал, что вот-вот он заговорит о дожде. Не может быть, чтоб вчерашняя буря не оставила в нем глубокого, нестираемого следа! Но, кажется, я ошибся… Он начисто забыл о вчерашнем и все плел свою корзину, мурлыча какую-то старинную, непонятную мне цыганскую песню.

У края гумна лежало сломанное ветром, а может, расщепленное молнией дерево.

— Ого! Как это оно завалилось? Такое большущее!.. — удивился я, протянув руку к искалеченному стволу.

— Червоточина подкосила. Буря всегда валит старые, отжившие свой век деревья — пусть дадут простор молодым, — преспокойно ответил Мулон.

На пустыре у рухнувшего дерева бродила Белка, пощипывая реденькую травку, торчавшую меж колючек, а рядом с ней весело прыгал Меченый.

Я бросился к ним.

— Здорово, Меченый! Здорово, рыженький! Вот молодчина — даже грозы не испугался! Искупался под дождиком — и стал еще красивее! — заорал я в восторге.

И жеребенок как будто понял меня: кротко и безбоязненно посмотрел он на меня своими влажными светлыми глазами и тотчас же сунулся под брюхо матери — видать, проголодался.

В это утро Белка показалась мне вдруг похудевшей, заморенной. Бока у нее провалились, ребра странно выпятились, живот запал, а глаза смотрели тускло и по-человечьи задумчиво, словно таилась в них еще не пришедшая, но уже близкая беда, разгадать которую я, мальчишка, конечно, не мог. Даже ноги у нее как-то подламывались.

Может, грызет ее жестокая боль, не понятая нами, людьми?

«Что с тобой, моя хорошая, что? Если бы умела, то, может, и рассказала бы все, доверилась бы мне. Но ты так терпелива и молчалива!..

Эх, Белка, Белка! Бедняга ты моя!

Может, этой ночью ты, как и папаша Мулон, подставляла под хлещущий дождь свое изможденное тело, защищая единственное дитя!

Эх, Белка, Белка! Тебя точно избили!

Ну, отдохни, погрейся на солнышке, а я пока сбегаю в поле и притащу тебе охапку сочной травы».

X

Захватив с собой несколько новых корзин, я шагал по пустынным деревенским улочкам и время от времени выкрикивал:

— Корзины! Красивые дешевые корзины!..

Тихо в деревне… Только изредка заметишь где-нибудь во дворе шамкающую бабусю с выводком проказников-внучат, или старика с пожелтевшими, грустно поникшими усами, караулившего сохшую во дворе пшеницу, или какого-нибудь больного, лежавшего в тени развесистых виноградных лоз. Но никто из них не обращал внимания на мои отчаянные выкрики, никому не нужны были мои красивые дешевые корзины…

Я изнемогал от этой нестерпимой жары, от этого бесцельного блуждания по улицам. Зверски хотелось есть. За один завалящий кусок хлеба я готов был отдать сейчас целую новенькую корзину, хоть и трудился над нею два дня. Но вместо того чтобы прицениться, а потом облюбовать себе подходящую корзину — как я этого ожидал, — люди окидывали меня презрительным, злобным или равнодушным взглядом и тут же поворачивались ко мне спиной.

Вот из ворот выглянула какая-то женщина, повязанная грязным пестрым платком, процедила сквозь зубы: «Проклятые цыгане…» — и с треском захлопнула калитку перед самым моим носом.

Я понял, что толку от моей торговли не будет, и уныло побрел по грязному переулку, ведущему к деревенской площади.

«Почему же люди встречают меня с такой злобой? — размышлял я по пути. — Ведь пришел я к ним не воровать, не мошенничать, а предложить только то, что сделал своими руками. Разве я плохо поступаю? Разве…»

Долгую нить моих беспокойных, мучительных раздумий вдруг оборвал чей-то знакомый голос.

Я живо обернулся. В тени огромной раскидистой липы, протянувшей свои могучие ветви над воротами старого деревенского дома, сидели мои таборные друзья, Насиха и Рапуш, и лениво жевали черный ячменный хлеб.

— И ты здесь, Таруно? — безучастно протянул Рапуш, распознав мои шаги.

— И я здесь! — обозлился я.

— Теперь в деревне пусто, — примирительно заговорила девочка, желая меня утешить. — Там никого нету…

— Без тебя знаю…

— А если знаешь, чего попусту орешь? Слушать-то тебя некому, — продолжала она. — Все бабы в поле. Вот вернутся вечером, тогда и продашь свои знаменитые корзинки.

Обычно певучая, а сейчас немая запыленная скрипка лежала на колене у Рапуша и казалась такой же усталой, как и сам ее хозяин. Ее струны, точно обессиленные крылья птицы, разморенные полуденной жарой, грустно молчали.

Не успел я сбросить со спины свои корзины, как со двора, перемахнув через каменную ограду, перед нами появилось с полдюжины ребят. Я тут же узнал в них тех самых задир, что когда-то прогнали нас с речки. Наконец-то в этой негостеприимной деревне я наткнулся хоть на каких-то знакомых! Вместе с ними был и конопатый. Я поглядел на него и, помимо своей воли, сдержанно улыбнулся.

Но вместо ответной дружеской улыбки я напоролся на неожиданно злорадную усмешку:

— Чего ощерился? Мало, что ль, вам кукурузы, дынь и арахиса на полях?.. Теперь и сюда воровать явились!

Сдвинув брови, выпятив подбородок, бешено выкатив глаза, конопатый готов был ринуться в драку.

— Жулье! Бездельники! — тут же поддержал его кто-то из ребят.

Рапуш прижал к груди скрипку. Губы его жалко покривились, дрогнули — вот-вот заплачет…

«Набрасываться на нас с кулаками ни за что ни про что!.. Нет уж, не выйдет!» — возмутился я. Ведь у меня, как и у каждого из этих забияк, тоже была своя гордость. Уж чего-чего, а этого у меня не отнимешь!

«И вообще, почему они так нагло себя ведут? — размышлял я. — Почему? По какому праву? Подумаешь, строят из себя невесть что!»

— Мы не воры! Понятно вам? — рубанул я напрямик.

— А кто спер наш топор? — злобно засверкал глазенками какой-то пацаненок.

— Почем я знаю… — спокойно ответил я и нагнулся было, чтоб отвернуть задравшуюся штанину.

— Держи его! — сразу заорал кто-то из ребят. — Эта рвань собирается драться! За камень хватается!

— Не ври, трепач несчастный! — резко повернулся я к мальчишке. — Может, камень тебе во сне приснился? А зря… Драться с вами я не собираюсь.

— Это… это я, значит, вру?

— Ты.

Мальчишка, тыкавший в меня пальцем, вдруг покраснел как рак. Н-да… запахло дракой, но идти на попятную я уже не мог. Будь что будет. Если эта братия набросится на меня, буду держаться до последнего. А пока… пока я им сказал:

— Вас больше, чем нас, и вы, конечно, сильнее. Так что валяйте лупите нас сколько влезет. За нас ведь никто не вступится. Только знайте: мы не воры! Видите вот этого слепого? Он играет лучше любого скрипача. А эта девчонка водит его… Ну, а я… я просто продаю корзины, которые сделал сам…

Кулаки у ребят нехотя разжались. Видно было, что они страшно жалеют об упущенной возможности — хорошенько отдубасить нас. Однако что-то удерживало их от этого.

— Разве мы воры? Разве мы плохо поступаем? — передохнув, спросил я.

Ребята промолчали, но чувствовалось, что их угасшее было озлобление разгоралось с новой силой.

— Нечего язык чесать! Очень нужна нам твоя болтовня! — процедил сквозь зубы конопатый.

— А почему вы не работаете, как все люди, а шляетесь, словно пугала, по деревням и вечно канючите милостыньку? — поспешил на выручку своему вожаку один из пацанов.

— Мы ждем, когда созреет рис, — хладнокровно отозвался я. — Будем его убирать.

— А ты-то вообще дурак! — презрительно и брезгливо сощурился конопатый. — Это уж точно, ты круглый дурак… Не цыган, а таскаешься по деревням вместе с этой рванью…

— А почему бы мне и не таскаться с ними? Они такие же люди, как и все.

— Что?! Цыгане — люди?! Ха-ха-ха!.. Цыгане я есть цыгане, и никакие они не люди — вот и все! — загоготали наши «друзья-товарищи».

— Ну и дурак же ты! У-у-у!.. Набитый дурак!

Я так и не взял в толк: почему они вопят, почему с мстительной радостью обливают нас грязью?

Когда их выкрики немного поутихли, Рапуш неторопливо встал и буркнул словно про себя:

— Ну пойдем!

— И далеко это вы направляетесь? — принялись подначивать нас ребята. — Небось пойдете куда глаза глядят?..

На этот раз я растерялся, не зная, как и что им ответить. Молча, с опаской, шаг за шагом мы медленно стали отступать. Вот-вот, казалось, полетят в нас камни, но этого, как ни странно, не случилось. Уж не знаю почему: может, пожалели они Рапуша, а может, не к чему было придраться… Хотя я и не оборачивался, я все равно чувствовал их немые насмешливые взгляды, как бы изгонявшие нас из деревни. В эти минуты мне страшно хотелось поскорее миновать все деревенские грязные улочки, скрыться от этих презрительных взглядов, от этих злорадствующих голосов и вновь оказаться на вольном просторе, где никто не властен надо мной, где я сам себе хозяин.

— А ты, Насиха, еще говорила, будто эти нахалы спрашивали обо мне и даже хвалили игру Рапуша! — отойдя подальше, заметил я.

— Чудны́е какие-то эти ребята! — без тени обиды, беззаботно рассмеялась Насиха. — То тихие и безобидные, а то вдруг разойдутся и жалят, как осы.

— Верно, ребята чудны́е… — задумчиво подтвердил Рапуш.

Я же, признаться, не видел в них ничего чудного. А теперь, после этой нелепой стычки, у меня пропало всякое желание снова встретиться и подружиться с ними.

Больше того, я испытывал сейчас к ним глухую ненависть: уж больно обидно было, что они задирают перед нами нос. Впрочем, дело было, пожалуй, не в том, что они задирают нос или выхваляются перед нами, а в том, что смотрят они на нас, родившихся где-то на пыльных дорогах, как на низшие существа, которых даже нельзя назвать людьми.

Я все ломал себе голову: почему они не желают понять, что я пришел в их деревню не воровать и не побираться? Почему?..

Нет, нет и еще раз нет! Не поэтому я пришел к ним!

«Нет!» — без конца возмущенно твердил я себе.

Я, конечно, молчал, но в груди у меня бушевал разъяренный ураган, с которым я не в силах был справиться.

Но что я мог сделать? Ничего. Разве лишь заплакать?..

И я заплакал…

XI

Когда папаша Мулон разбудил меня, я еле разлепил глаза, все еще затянутые паутиной сна. Чтобы избавиться от этой паутины и ото сна, пришлось потереть их кулаками.

Я вскарабкался на Белку, и она легкой рысцой понесла меня вперевалку к рисовому полю.

Позади тоненько ржал Меченый, давая знать, что и он не отстает от матери.

— Ты же сам просил, чтоб я разбудил тебя спозаранку, — заговорил папаша Мулон, словно извиняясь за то, что прервал мой сладкий утренний сон.

— Ну да…

— А сейчас небось жалеешь… Спать хочется?

— Сначала хотелось, — признался я, — а теперь все прошло.

Мы ехали долго и всю дорогу молчали. Лицо приятно холодил утренний ветерок. Горластые деревенские петухи кричали в раннем рассвете. Рисовые поля затянуты были нежной серебристо-голубой дымкой. Над самой рекой висела плотная синяя завеса, отливающая белизной.

Мы остановились на том самом месте, где от большака бежала узкая тропинка, терявшаяся в гуще золотистых, созревших колосьев.

— Скоро припожалует сюда хозяин и укажет нам, где косить, — заметил Мулон, но ждать его пришлось долго.

Наконец к нам подошел какой-то молодой, приветливый и, должно быть, добродушный крестьянин. Оказалось, это и есть хозяин. Когда мы добрались до его участка, он, как бы смущаясь, попросил:

— Только берите пониже, уж прошу вас.

— Не впервой, — ответил папаша Мулон. — Не беспокойся.

Хозяин с сомнением оглядел мою тщедушную фигурку.

Мулон понял: он сомневался во мне.

— Дети вообще управляются с рисом не хуже, чем взрослые, — усмехнулся старик. — А Таруно — малый послушный и внимательный.

— Что ж, пусть будет так, папаша Мулон, — согласно закивал головой крестьянин и тут же куда-то ушел.

Белку я привязал на зеленом лугу, неподалеку от речки.

Надо сказать, что папаша Мулон был человеком уравновешенным и притом неразговорчивым. Одним словом, молчальником. А ежели он заговаривал, значит, была на то особая причина. И теперь, показав мне, как надо держать серп, как захватывать стебли колосьев, как класть валки, он тут же умолк и принялся за дело. Я слышал только равномерный хруст стебельков под его серпом. И серп этот двигался быстро, ловко, вгрызаясь в золотую стену колосьев.

Хруп, хруп, хруп…

Казалось, будто весь смысл жатвы, вся чарующая прелесть летнего дня сосредоточились именно в этом жалобном хрусте, в этом предсмертном вопле спелых колосьев. Сталкиваясь под серпом, монотонно звенели их тяжелые зерна, грустно шуршали уже пожелтевшие, высохшие стебли, словно зная, что через минуту навсегда замолкнут, успокоятся в этом немом желтом валке.

Я старался жать как можно скорее: не хотелось отставать от папаши Мулона, но — увы! — у меня ничего не получалось. Хоть я и не впервые держал в руке серп, он, негодяй этакий, почему-то иногда упрямился и ни за что не желал мне подчиняться. Я изо всех сил сжимал его правой рукой. В ответ он огрызался, то и дело норовил укусить меня, а то и начисто отхватить какой-нибудь палец-разиню.

— Легче, легче, не торопись. Будь повнимательней… Смотри не порежься, — советовал мне старик.

— Ничего… не бойся… — устало отзывался я.

Когда я наконец с трудом разогнул спину, солнце стояло уже над самой горой. Передо мной переливалось море золота, а над этим морем в голубом высоком небе звенела веселая песня жаворонка, будто славя великое единение природы и человека, человека-жнеца…

Нет, сейчас некогда любоваться солнцем, золотым морем, некогда даже послушать песню жаворонка. Надо жать и жать, сокрушая эту густую желтую стену. Но с каждым движением серпа тяжелая, неодолимая усталость проникала в мое тело, свивая там, словно некая черная птица, свое колючее гнездо. Время от времени я думал о реке, о лугах, об их тихих и призывных просторах; я думал и о том, что пора бы хоть немного передохнуть, дать минутку покоя нашим натруженным рукам. Вот пальцы правой руки чуть ли не окаменели в судороге: они вроде бы сжались, иссохли да еще почему-то безбожно болят. Вся рука налилась тупой болью. Но об этом я никому не говорил. Молчал. И даже укорял себя, что поддался минутной слабости.

— Не спеши так, Таруно, а то скоро умаешься, — донесся до меня охрипший, усталый голос.

Я не ответил. Да и что ответишь!

Солнце медленно ползло по выгоревшему полотну неба. Жарища стала невыносимой: ну настоящее пекло! Обильный пот, соленый и едкий, катился градом по лицу, по груди, по плечам, выжигая глаза, разъедая кожу, и, засыхая, оставлял на теле какую-то противную соленую коросту.

И когда мне вдруг показалось, что я больше не в силах держать серп, появилась хозяйка и принесла нам обед.

Это была странная женщина. Стеснительная, как и ее муж, повязанная грязным белым платком, из-под которого выглядывали два маленьких глаза и маленький веснушчатый носик-пуговка, она шла по полю босиком. Губы ее пересохли и потрескались, словно ее давно мучила жажда. Лицо бледное, бесцветное. Да и вся она казалась какой-то маленькой, съежившейся, чем-то испуганной, и каждый, кто ее видел издали, невольно думал, что вот идет маленькая девочка, а не тридцатилетняя женщина.

— Хорош рис, молодица! — сказал ей папаша Мулон, когда она подошла к нам и молча уставилась в землю. — И прополот чисто… Одним словом, зернышко к зернышку…

— Удобряли его хорошо, — едва слышно отозвалась крестьянка. — Да и год урожайный. Дожди шли, когда надо было.

Пока мы с папашей Мулоном уплетали обед, женщина обошла весь участок, рассматривая буйные, с крупными колосьями злаки. Я подглядел: кое-где она останавливалась и тихонько гладила тяжелые желтые колосья, трепещущие в руках, словно живые. Затем подошла к нам, собрала посуду, сложила ее в платок и двинулась домой. Потом издали крикнула:

— А как быть с ужином?

— Принеси его нам на гумно, молодица! — ответил ей папаша Мулон. — К заходу солнца мы туда вернемся.

Самое вкусное во всем обеде был, конечно, арбуз. Я с жадностью поглощал его сладкие, сочные куски и чувствовал, как медленно оживает мое разбитое, усталое тело.

— А теперь хорошенько отдохни, — приказал старик. — Ложись и спи.

Близ реки росли две густые, тенистые ивы. Трава вокруг них пожелтела, поблекла, но была так мягка, что мне казалось, будто я утопаю в пуховой перине.

— А ты? — помолчав, спросил я. — Разве ты не будешь отдыхать?

— Я тоже, пожалуй, посплю. Пускай спадет жарища. А то сейчас не продохнешь. Солнышко так и жжет…

Я блаженно растянулся на траве, расслабил мышцы и вдруг почувствовал невероятную, ни с чем не сравнимую усталость. Впрочем, это была другого рода усталость, и на сей раз она приятно растекалась по телу. Вот тогда-то я и подумал, что вполне заслужил свой отдых, отдых после тяжелой работы.

Я лежал на спине, заложив руки под голову.

Среди ветвей ивы проглядывал лоскутик неба. Оно было бледно-голубым, бездонным и походило на лепесток увядшего цветка. Полуденный жар расплывался вдали мелкими сетчатыми волнами.

Было удивительно тихо, жарко и душно. Все затаилось.

Лишь одинокий голос невидимого сверчка напоминал о жизни в этой бескрайней, залитой солнцем пустыне.

«Интересно, чем занят старик? — размышлял я, глядя в опрокинутое небо. — Думает о чем-нибудь или уже спит?»

Но лень было приподняться и поглядеть.

Я чувствовал только мягкое, ласковое прикосновение земли. Она манила меня, притягивала к себе, как заботливая мать. И я словно слышал ее тихий, нежный шепот:

«Спи, спи…»


Не знаю, сколько времени я спал. Но когда проснулся, Мулона под ивами уже не было. Его сгорбленная оливковая спина мелькала где-то вдали под косыми лучами солнца. Впереди выросли еще два ряда валков.

— Ну как, сынок, встал?

— Ага… Хорошо выспался!

Седые редкие пряди его волос, взмокших от пота, падали на морщинистый лоб. Во взгляде теплилась подкупающая доброта и ласка. В уголках губ дрожала еле заметная усмешка. Долго я следил за ним и все думал:

«Вот он хоть и старик, а никогда не плачется и не ноет. Есть в нем какая-то особая сила, и если он захочет, то непременно добьется своего. Никогда он не жалуется ни на голод, ни на усталость, а я-то, дурачок, все принимал за чистую монету, всему верил. А вот сейчас, о чем-то глубоко задумавшись, стоит он передо мною на этом рисовом поле… Молчаливый, сухощавый, похожий на доброго жнеца, который пропускает через свои руки теплый хлеб лета… Теперь-то я понимаю, что папаша Мулон просто не желает отступать перед трудностями и никогда не склоняется перед бедой. И ничего, что морщины избороздили его лицо, ничего, что кожа вокруг глаз собралась в мелкие складки, а сами глаза смотрят устало… Ничего! Он еще поборется!..»

Мулон вдруг нагнулся, но вместо пучка риса поднял небольшой комок земли — влажной, черной, мягкой — и сжал его в руке. Комочек рассыпался, и земля, словно мука, потекла между пальцами. Не отрывая глаз от этой льющейся струйки, он сказал:

— Земля, Таруно, — это душа крестьянина. Без нее он ничто. Она родит все. Только надо уважать ее, любить и возделывать. Надо отдать ей всю свою душу, все последние свои силы. Зато она щедро вознаградит тебя… Она черная-пречерная, а рождает золото. Чистое золото…

Долго он смотрел на лежащие у ног скошенные колосья, слегка запорошенные землей.

А потом задумчиво и грустно добавил:

— А у нас ее нету. Нету… Зато есть у нас бесконечные каменистые пыльные дороги, есть беды и страдания, жажда и голод…

— Папаша Мулон…

— Что, Таруно?

— Почему ты сказал мне об этом? О земле…

— Потому, что она святая. Она наша мать: кормит и поит…

Никогда в жизни не имел он своего клочка земли, а говорил о ней так уважительно, так любовно и с таким тонким пониманием, будто обрабатывал ее всю жизнь. И как ни странно, для него, цыгана, не знающего, где застанет его ночь, где встретит он зарю, поле это было поистине родным.

Я раскрыл было рот, чтоб снова спросить его, но не успел.

Мулон нагнулся, и в моих ушах снова зазвенела музыка летнего дня: и равномерный хруст стеблей под острым серпом, и шуршание колосьев, и далекая песнь жаворонка…

XII

Через некоторое время на гумне, вокруг старого явора, как грибы после дождя, выросло множество шалашей. Потом приехали еще несколько цыганских семей, и теперь это место у явора стало походить на настоящий цыганский поселок. Собирались они отовсюду — одни косить, другие молотить.

Когда мы с папашей Мулоном возвращались с поля, поселок кишел словно улей. Слышались песни, детский плач, звуки скрипок, ругань, крики… Допоздна не стихал этот многоголосый ярмарочный шум. То и дело там и сям вспыхивали костры, и трепетные желтые языки пламени освещали смуглые лица людей, разморенных от веселья.

Поглядывая на них, папаша Мулон говорил:

— Лето — рай для цыган. Летом нам все трын-трава.

В тот вечер я вместе с Насихой и Рапушем сидел на поляне под сломанным деревом. Я рассказывал им о том, как мы жали рис, а они — о сегодняшней прогулке в деревню. Рапуш даже показал мне штаны, которые подарила ему какая-то сердобольная тетка.

Только что вынырнувшая над соседним ельником луна мазнула чем-то желтым по горизонту. Насиха поглядела своими круглыми глазами на небо:

— О Рапуш, если б ты видел, какая красивая луна восходит над лесом!

В ответ слепой только вздохнул. Затем, пошарив вокруг, взял в руки скрипку.

— Сыграй, Рапуш! — попросил я его. — Когда слушаешь тебя, забываешь обо всем на свете.

— Ты порядком умаялся, Таруно, — заметил он. — Целый день на ногах. Тебе бы лучше лечь пораньше и хорошенько отдохнуть. А то завтра опять гнуть спину.

— Да нет, я совсем не устал. Ведь каждый день в полдень я обязательно сплю.

Рапуш прижал скрипку к плечу, ласково прильнул лицом к потрескавшейся, поцарапанной деке и нежно провел смычком по струнам. Струны дрогнули, и в синем пространстве поплыл первый, еще робкий звук, и только потом разлилась уже по всей округе грустная мелодия. Мне казалось, что эта старая скрипка рождает потоки незримых волн, над которыми тихо парят какие-то белоснежные птицы, выпорхнувшие из гнезда. Описав над нами несколько кругов, птицы неслышно улетали куда-то, таяли в серебристом свете луны, а вслед за ними прилетали новые, такие же белоснежные, такие же загадочные…

И вот мелодичная песнь скрипки неожиданно слилась с мягким, журчащим, словно ручей, голосом маленького цыганенка. Он пел неторопливо, с душой. Слова его песни рвались прямо из сердца и почему-то напоминали мне шелест весенней листвы. Он пел о себе, о своих глазах, о человеке, обреченном на вечную тьму…

Рапуш не успел допеть свою песню, потому что со стороны явора донеслись вдруг до нас пронзительные крики. Не каждый день услышишь такое. Несколько прыжков, и я уже у явора. Луна обливала своим мирным светом толпу возбужденных, вопящих мужчин и женщин.

— Берегись, Базел! — испуганно крикнула незнакомая мне девушка.

Базел стремительно отскочил в сторону, лицо его вспыхнуло гневом. И тут же в потрескавшуюся кору явора вонзился остро наточенный нож.

— Я убью тебя, собака! Вор, обманщик! — дико выпалил, словно из пулемета, какой-то парень.

Вырываясь из крепко державших его рук, незнакомец яростно отбивался, ругался на чем свет стоит и рыскал глазами по толпе, отыскивая Базела. Кое-кто, визгливо захлебываясь в скороговорке, пытался убедить его в том, что Базел ни в чем не виноват, что не силой он увел с собой девушку, а наоборот, сама она пошла за ним. Однако буян не слушал их и все пытался освободиться из этих цепких объятий. Наконец высвободившись, он стремительно метнулся в тень явора, за большой шалаш, и оттуда донесся истошный, душераздирающий крик. Все ринулись туда. Стремительный рывок толпы, мелькающие руки и ноги, решительные лица, задыхающиеся раскрытые рты — все слилось в какой-то пестрый клубок. И когда клубок этот в конце концов размотался, в бледном свете луны я увидел Базела. На лице у него зияла кровоточащая глубокая ножевая рана.

…Только позже я понял, что виновницей случившегося была юная девушка из соседнего табора. Она влюбилась в молодого красавца Базела и сбежала с ним, бросив на произвол судьбы жениха, которого прочили ей родители.

Между прочим, цыганам, свалившимся на нас как снег на голову, так и не удалось увести девушку. Девушка отказалась вернуться с ними. И тогда они исчезли так же быстро, как и появились.

В этот вечер цыганский табор долго не спал. Люди, разбившись на группы, подробно обсуждали недавнее происшествие.


Весь следующий день Рапуш не находил себе места — боялся за брата. Еще рано утром Насиха привела его к нашему шалашу, и он вполне серьезно, со страхом спросил меня:

— Таруно, как ты думаешь: Базел умрет?

Этот вопрос прозвучал для меня словно гром, и, растерявшись, я не знал, что ему ответить. Ну, а помимо прочего, я даже не знал, как чувствует себя Базел…

Но в эту минуту из шалаша донесся до нас голос Мулона:

— Будь спокоен, дружок, и не тревожься за брата. Рана у него на лице сущий пустяк, даже не рана, а так… простая царапина. Ну, а кровь — от большой ли или от маленькой раны — все равно красная. Вот потому-то люди и задумываются о смерти. С твоим братом ничего плохого не случится.

Не только Рапуша, но и меня успокоили слова папаши Мулона: столько в них было твердости, столько убежденности!

А Базел в то же самое утро забинтовал лицо и как ни в чем не бывало пошел в деревню — менять ослов и лошадей.

Когда Рапуш и Насиха ушли, мы собрались и двинулись в поле. Всю дорогу мы молчали. Только когда подошли к своему участку, папаша Мулон, словно вспомнив о чем-то, вскинул голову и тихо, чуть ли не шепотом сказал:

— Эх, проклятая цыганская жизнь! Только ножи да страдания…

Было в этих словах много горечи, гнева и… правды.

XIII

Вскоре возле нашего гумна выстроились высокие копны риса. Папаша Мулон не скрывал радости и все твердил мне:

— Видишь, сынок, старые друзья меня не забывают. Они первыми выгружают снопы на наше гумно. А ведь будут и еще…

Но радость его оказалась недолгой.


Однажды утром я заметил, что глаза у старого цыгана почему-то покраснели. Да и лицо казалось усталым, осунувшимся и печальным. Я смотрел на него и не смел спросить: что же случилось? Согнувшись, он плел очередную корзину. Но руки у него дрожали, и белые ивовые прутья, еще с вечера заготовленные мною, с трудом подчинялись ему.

— Папаша Мулон… — начал я.

Он повернулся ко мне. Его поджатые, выцветшие губы дрогнули. Видно было, что его терзает какая-то тяжкая, глубоко скрытая боль.

— Сынок… — выдавил он из себя, и мне показалось, что старик с трудом удерживается от слез. — Сынок, Белки больше нет…

— Белки?!

— Да…

Наша Белка! Эти слова просто оглушили меня. «Белки больше нет!» — тревожно звенело в ушах. Доброй Белки, работяги Белки, на которую мы так надеялись, от которой так много ждали, больше нет… Ведь именно для нее мы сделали это гумно. Для нее старые друзья Мулона громоздили возле гумна высокие стога. Да, да, для нее, ибо Белка, а не кто-нибудь другой должна была выбивать своими копытами зерно из колосьев!..

И вдруг — Белки нет…

Ушла из нашей жизни белая работящая кобыла, исчезла, как чудесный недосмотренный сон, сулящий несметные богатства.

Нет, мы не ждали от Белки богатства. Мы ждали от нее только хлеба. Кусок хлеба. И чуточку тепла для зимы.

Никто не сумел сказать, от чего она пала. Одни утверждали, что ее укусила змея — вокруг морды у нее был большой отек. Другие считали, что от старости.

Так или иначе, но ясно было одно: Белки больше нет!

С этого дня Меченый, рыжий мой жеребеночек, стал сиротой.

Теперь он постоянно крутился возле шалашей, путался под ногами и жалобно, тоненько ржал. Должно быть, плакал, искал свою мать. Ну конечно, плакал по ней…

Он заметно похудел, как-то вдруг весь сник, высох. Глаза у него словно выскочили из орбит и казались теперь круглыми, круглыми и… испуганными. В них затаилась немая звериная грусть.

Все гнали его прочь, всем он надоел. Дети таскали его за хвост. А кое-кто даже попытался прокатиться на нем верхом. И все над ним смеялись.

— Да не мучьте вы его, ребята, — уговаривал их папаша Мулон. — Разве вы не видите: от него остались только кожа да кости. Пусть хоть помрет спокойно.

Кое-где у Меченого появились проплешины.

— У него короста, короста! — однажды, заметив это, закричали ребята и умчались прочь.

Вот тогда-то его оставили наконец в покое.

Никто больше не обращал на него внимания. Даже папаша Мулон. Для него Меченый уже не существовал: старик был уверен, что без матери жеребенок все равно не выживет. Ребята не любили его: их пугала короста. Худой, грязный и некрасивый, он походил теперь на призрак. Но я… я не отказался от него. Я знал: Меченый не умрет. Нет, не умрет! Он вырастет и станет настоящим конем.

Каждый день я заботливо кормил его и поил. Каждый день приносил ему хлеб, собирал молодой клевер на лугах. Маленький огненно-красный жеребенок как-то нехотя, медлительно жевал корку за коркой, травинку за травинкой…

— Да не трать ты на него время, сынок, — иногда говаривал мне старик. — Оставь его в покое. Разве не видишь, какой он?..

Я молчал. И продолжал за ним ухаживать. Верил: Меченый все же устоит на своих тоненьких ножках и вырастет!

И жеребенок, будто читая мои мысли, постоянно тянулся ко мне, бегал за мной, как собака, искал. Должно быть, понял, рыжий бесенок, что среди всех этих людей только я его единственный и настоящий друг. Недаром лишь один я верил в него.



За нашим летним поселком лежали дремучие хвойные леса и густые темно-зеленые рощи. В лесах было множество полянок с буйно растущей травой. Там было всегда прохладно и даже влажно, ибо солнечные лучи добирались туда только в полдень. Отведу, бывало, Меченого на одну из таких лужаек и оставлю попастись: вот тебе трава, жеребенок. И здесь нету никаких ребят — никто не будет дергать тебя за хвост или влезать на спину. Вот тебе и вода в родничке. Одним словом, здесь есть все, что тебе сейчас нужно.

Он был свободен, как ветер, и одинок. В этих глухих уголках чащобы его никто не мог ни обидеть, ни ударить, ни ожечь презрительным взглядом. Только лесные зверушки да птицы составляли ему компанию. И Меченый спокойно щипал сочную траву, скакал, бегал по мягкой земле и — удивительное дело! — принимался даже резвиться.

Иногда мы не виделись по нескольку дней. Меченому, видимо, нравилось подобное уединение. Недаром он частенько не возвращался к вечеру в табор, оставаясь на ночлег в лесах Мадры. И с каждым днем он наливался силой: провалившиеся было бока снова напружинились, тощие его ножки окрепли и теперь куда увереннее носили его по зеленым лужайкам. Его некогда тусклая рыжая шерсть вновь засверкала на солнце, и по цвету она стала смахивать на спелую малину. К Меченому возвращалась прежняя резвость, проказливость и неиссякаемая энергия.

«Эй ты, друг мой, Меченый! Пасись и расти, а со временем станешь большим и красивым конем!»

Встречи наши всегда были радостны. Я долго гладил его и шептал ему разные ласковые слова, будто был он не жеребенок, а все понимающий человек. На прощание Меченый весело ржал, терся о меня мордой, моргал своими круглыми добрыми глазами и вдруг срывался с места и уносился прочь по бесчисленным, только ему одному известным тропам Мадры.

— Поиграть хочется, да? Ну давай я тебя догоню!

И вот я бегу вслед за ним, пытаюсь его догнать…

Меченый скачет и прыгает, как заправский олененок, и нередко я первый выбываю из игры. А он, хитрюга этакий, скрывается в непроходимой чащобе, и напрасно я зову и ищу его. Он не только не желает возвращаться, но даже голоса не подает…

В этих играх передо мной открылся новый, доселе не знакомый мне мир, притаившийся в густых зарослях Мадры. Едва я входил в лес, как множество каких-то пестрых птиц выпархивало мне навстречу с призывным посвистом: не желаешь, мол, поиграть с нами в прятки?.. И я долго, часами бродил по этим еловым рощам, полным загадочных звуков, шорохов и увлекательных, но еще неизвестных мне тайн.

XIV

Пришло время молотьбы, и сразу же стало шумно и весело. С раннего утра и до позднего вечера над гумном не затихал многоголосый шум; лошади неустанно кружили вокруг столбов, а погонщики весело кричали им что-то странное, озорное и вовсе не понятное мне:

— Бака, бака, бака! Йо, йо, йо! Обррр!..

Пока взрослые молотили на гумне, мы, ребята, гоняли во весь дух по соломе или мчались в рощу собирать орехи. Их скорлупки уже начинали трескаться, и под ними виднелись темно-коричневые твердые ядрышки, оплетенные сеткой из красноватых прожилок.

Теперь и деревенские ребята проводили целые дни на гумне. До позднего вечера они кувыркались на соломе, прятались за стогами, играли в разные игры.

Как-то вечером я опять повстречался с конопатым и с его дружками-приятелями. Теперь они вели себя по-иному. Их прежняя враждебность сменилась степенным достоинством. И хоть видно было, что относятся они к нам с тем же чувством превосходства, с каким хозяин-богатей относится к нанятому им батраку, настроены они были мирно, чуть ли не дружески.

— Эй, ты! — обратился ко мне конопатый. — Мы узнали, что у тебя есть жеребенок. Это правда?

— Ну, есть, — угрюмо буркнул я.

— Дай поглядеть на него.

— Его здесь нету.

— А где ж он?

— На Мадре пасется, а сюда, на гумно, прибегает редко.

— A-а, так это тот самый… с коростой! — иронически протянул один из его дружков.

— Была короста, да сплыла…

В ответ на мои слова посыпались всякие шуточки на счет чесоточного жеребенка, однако ни ехидства, ни ненависти в них не было. Вот поэтому-то я и готов был простить им обиду, нанесенную мне в тот день, когда я продавал в деревне корзины.

— А откуда вы знаете о жеребенке? — помолчав, спросил я у них.

— Нам рассказал слепой, который играет на скрипке, — ответил конопатый.

— А девчонка сказала, что жеребенок чесоточный и что он скоро подохнет, — добавил другой.

— Не подохнет! — самоуверенно заявил я, словно отгоняя тайно терзавшую меня мысль. — Теперь он здоров, подрос, да и короста у него прошла.

— Давайте его поищем, — предложили сразу несколько пацанов. — Посмотрим, какой он стал.

Мы нашли его только на третий день в зарослях Мадры. Он пасся на одной из своих любимых лужаек и был похож на олененка — рыженький, стройный.

— Меченый! — тихо позвал я его.

Услыхав свое имя, он взглянул в нашу сторону и недовольно заржал. Наше посещение оказалось для него полной неожиданностью. «Ну, чего вам надо? — как бы спрашивали его круглые глаза. — Здесь я дома, а вам небось охота подергать меня за хвост, влезть ко мне на спину… Но теперь я вам уж не позволю! Так что проваливайте отсюда подобру-поздорову и не приставайте ко мне больше».

Затем он топнул копытом, взмахнул гривой, снова заржал и помчался вперед как бешеный.

Пацаны были в полном восторге, хотя и не желали в этом признаться. Только переглянулись многозначительно и промолчали.

И лишь когда возвращались обратно, конопатый сдержанно произнес:

— Н-да, ничего жеребенок…

Через несколько дней они снова появились у нашего шалаша.

— Эй, ты! — начал конопатый. — Хочешь, поменяемся?

— Что? — не понял я.

— «Что, что»! Ты мне дашь своего жеребенка, а я тебе — хорошего осла. У нас два осла. Я попросил отца, и он разрешил мне обменять одного из них на твоего жеребенка.

— Нет уж, ничего не выйдет! — решительно ответил я.

— Слушай, друг, этот осел силен, как мул, — добавил один из его приятелей. — Он сможет везти и вашу повозку.

— Все равно не хочу.

— Заладил как ворона: все равно, все равно!.. Но тряпье-то придется тогда на спине тащить, — уговаривал конопатый, нарочно стараясь вернуть меня из мира мечты на нашу грешную землю. — Да и мал он еще. Чего доброго, тебе придется его носить, а не ему тебя…

Я молчал.

Тогда ребята стали уверять меня, что зимой жеребенок непременно подохнет с голода или разорвут его волки в лесу: ведь, мол, защитить его там некому, — и останусь тогда я ни с чем — ни коня, ни осла, которого предлагают мне взамен.

Так и не уговорив меня, ребята стали злиться. Запахло дракой, но конопатый, не терявший надежды — а вдруг я уступлю! — утихомирил своих задир.

— Ну ладно, только все-таки подумай… — сказал он на прощание. — После каяться будешь, да поздно.

Они ушли, а я остался под старым явором вместе с Насихой и Рапушем.

— Таруно, дураком ты будешь, если не поменяешься с ним, — убеждала меня девочка. — Осел стоит больше чесоточного жеребенка.

— А по мне, жеребенок стоит больше десятка ослов, — упрямился я. — Не отдам, и все…

Рапуш молчал и как будто совсем не интересовался ни нашим спором, ни предложенным мне обменом. Но когда Насиха пожелала узнать его мнение, Рапуш ответил, что лучше всего поступить так, как скажет папаша Мулон. Человек он старый и может дать самый умный и самый справедливый совет. Однако папаша Мулон не очень-то хотел вмешиваться в «это детское дело». Он все еще не примирился с утратой Белки и целыми днями сидел над своими корзинами.

И хотя я не собирался расставаться с жеребенком, я все-таки обратился к старику за советом:

— Папаша Мулон, взамен жеребенка мне предлагают осла. Скажи, как мне быть…

— Жеребенок-то твой, сынок, так уж сам и решай, что с ним делать, — ответил он, а потом, услышав голос Базела, добавил: — Поди поговори с Базелом. Он понимает толк в лошадях и ослах. Он лучше тебе посоветует, как поступить.

Базел только что возвратился из своей поездки по деревням. Он сидел у входа в шалаш, чинил старое седло и, как обычно, что-то распевал.

Выслушав меня, он улыбнулся, и тогда на его лице еще резче проступил свежий, красный шрам.

— Знаешь что, паренек? — услышал я. — Осла может раздобыть себе каждый, а вот доброго коня встретишь не часто. Как увидишь у человека хорошего коня, так и начинаешь ему завидовать… Ведь кони-то бывают разные: одни кусаются или лягаются, другие ходить не умеют… А твой Меченый, если ты его выходишь, будет добрым конем. Белка-то была хорошей породы.

Слова Базела лишний раз укрепили меня в принятом решении: Меченого не менять! Не надо мне никаких ослов! И хотя нам позарез нужна была лошадь или, на худой конец, осел, чтоб было на чем перевозить весь наш нищенский скарб, любовь к Меченому заглушила голос разума. Я не мог и представить себе: как это вдруг я его потеряю или, еще хуже, отдам другому!.. Я вытащил его, как говорится, из могилы, спас от верной смерти. Когда все от него отвернулись, я один верил, что он выживет. А теперь отказаться?! Ну уж нет!

А Меченый, как бы разгадав замыслы деревенских ребят, теперь совсем редко приходил к нам в табор. Будто опасался, что кто-то заманит и поймает его. Он ни на что на свете не променял бы свою лесную свободу.

Молодец, Меченый! Ясное дело, я не отдам его и за десяток самых лучших ослов. Нет, не отдам! Недаром Меченый понимает каждое мое слово; недаром Меченый мой настоящий друг; он частица моего детства, частица меня самого! Мы оба познали на собственной шкуре, что значит быть сиротой, что значит бороться в одиночку против оскорблений и унижений, что значит молча переносить мучительные страдания, сознавая собственную беспомощность. Рядом со мною был только добрый старый Мулон, а рядом с Меченым — я.

Но несмотря на все это, жеребенок больше не появлялся в таборе. А мне так хотелось «говорить» с ним, сказать ему: бояться нечего, я его никому не отдам, он останется со мною и мы никогда с ним не разлучимся. Но напрасно я его искал. Напрасно звал целыми днями.

— Меченый, Меченый!.. — летел над густыми лесами Мадры мой одинокий голос — летел и тонул без ответа.

Ребята приходили ко мне еще несколько раз и все расхваливали этого таинственного осла-силача, способного даже тащить нашу телегу. Я уверял их, что жеребенок убежал, скрылся в густых, непроходимых зарослях леса и не показывается мне на глаза. Но в то же время я стоял на своем: нет, ни на какой обмен я не согласен!

— Небось он совсем одичал! — насмехались надо мной ребята.

— Не одичал, а просто-напросто разорвали его волки, — добавляли другие. — Здесь, в наших лесах, их хватает.

Меня мучил страх: «А вдруг и в самом деле его разорвали волки?»

— Если б обменялся в свое время, был бы у тебя хоть осел! — насмешливо тянул конопатый. — А теперь ни жеребенка, ни осла.

Но я молчал и твердил про себя: все равно я его разыщу!

И упрямо искал своего запропавшего красногривого жеребенка с белой отметиной на ноге.

А искал я его потому, что верил — жив он и не отзывается только из страха: как бы не увели его эти надоедливые ребята.

Но прошло еще несколько дней, а о Меченом ни слуху ни духу. Тогда-то я и поверил ребятам: значит, растерзали его волки.

Никогда больше не увижу я своего маленького друга. Никогда!..

Эта мысль не выходила у меня из головы. На душе было пусто и тяжело. Немая жестокая печаль охватила меня, будто потерял я в жизни самое дорогое.

XV

Совсем неожиданно подкрался конец лета. Чувство было такое, будто рассказывал тебе кто-то длинную и прекрасную сказку, а она вдруг — раз! — и оборвалась. Грустно стало без этой чарующей сказки — недаром ты породнился с ней, полюбил ее и не мог даже помыслить, что придет ей конец. Ты как-то сжился с ней, носил ее где-то там, в самой глубине своего сердца, ты был полон ею. И когда ты узнаешь, что она кончилась и продолжения пока не будет, тогда ты невольно закрываешь глаза, чтоб еще хоть немножечко побыть с нею, чтоб не видеть и не слышать, как умирает она, эта сказка.

Жаркие летние дни миновали; тихие звездные вечера уже не манили своей теплой, ласковой прохладой. Коварный холод заползал в наши открытые всем ветрам шалаши и звал в путь-дорогу, напоминая о злодейке-зиме, которая поистине страшна для цыган.

На смену цыганскому «летнему раю» шел «зимний ад».

А я так привязался к этой благодатной стороне! Сначала поля, луга, речка, вербы… А потом гумно, густые леса Мадры, этот таинственный мир, в котором исчез Меченый… Казалось, будто все, вся моя жизнь навечно связана с этими милыми сердцу местами, и с болью в душе я думал о том злосчастном дне, когда снова придется трогаться в путь по грязным осенним дорогам и ехать, ехать, не зная куда.

По утрам солнце, окутанное теперь каким-то серебристым туманом, поднималось поздно, а вечерами рано гасло. Роса обжигала холодом. Листва на деревьях сначала как-то поблекла, покраснела, а потом вдруг налилась золотым багрянцем, и на ней буйно вспыхнуло неудержимое пламя осени. Притихли леса, в поисках другого лета улетели по невидимым небесным дорогам птицы. Вслед за ними пришла пора трогаться в путь и нашему цыганскому каравану.

Все вокруг испуганно затаилось, печально поникло, словно в ожидании какого-то неведомого зла, которое непременно придет, только вот неизвестно, когда и с какой стороны…

На гумне — никого, только пыль да ошметки соломы.

Смолк веселый галдеж в таборе.

Как-то утром двинулись в путь сразу несколько семей. Вообще-то я даже и не видал, как они уезжали; лишь утром заметил их опустевшие шалаши, грустно глядевшие в серую даль ранней осени.

Все чаще и чаще слышался жуткий посвист ветра-листотряса, бесцеремонно пересчитывавшего золотые осенние листья могучего явора. И редко, очень редко примешивался к нему голос скрипки: это Рапуш касался пальцами струн. Но в мелодии угадывался какой-то испуг: она взлетала, словно встревоженная птица, подавшая голос больше от страха, чем от желания петь, и снова исчезала.

В эти дни в табор стала наведываться Хенза, злая Хенза. Все лето она где-то пропадала, а сейчас, когда теплые дни уже отошли в область предания, Хенза, видимо, надеялась, что папаша Мулон сжалится над нею, одинокой бродяжкой, и возьмет ее к себе хоть на зиму. Ее неожиданные налеты снова будили во мне прежний отчаянный страх, который я уже испытал в тот самый вечер, когда она хотела выставить меня из табора.

Проклятый страх! Опять от него по всему телу ползут мурашки…

Однако Мулон и слушать ее не хотел.

— Заруби себе на косу, змея этакая: больше для тебя здесь места нет! Убирайся прочь, пока я не исходил тебя палкой!

Этот покладистый седой цыган, неспособный обидеть даже муху, был сейчас суров, непреклонен и безжалостен.

— Прочь! Прочь, подлая!..

Хенза что-то бормотала, грозила кому-то пальцем, и в ее зеленых глазах вспыхивала прежняя зеленая злоба. Но Мулон уже не обращал на нее никакого внимания… Так слонялась она по табору еще несколько дней, будто осенняя полусонная муха, а потом вдруг исчезла.

К нам она так и не вернулась. Больше я ее не видал.


Вечером накануне отъезда папаша Мулон сидел под явором с незнакомым мне крестьянином и о чем-то долго толковал с ним. У крестьянина было некрасивое, измученное лицо, но, несмотря на это, в нем таилась какая-то скрытая доброта. Пока он, насупившись, что-то говорил Мулону, тот, слушая его, все время одобрительно кивал головой. Я сидел поодаль от них и, понятное дело, не уловил ни одного слова из их разговора.

Потом они подозвали меня.

— Таруно, — медленно, словно подбирая слова, начал папаша Мулон, — ты знаешь, что завтра мы уходим отсюда?

— Знаю… — кивнул я и вдруг почувствовал, как в груди пробежал холодок страха. Ледяная корочка подозрения сжала сердце: что-то будет!

Все молчали. И неожиданно, не знаю почему, я спросил:

— А куда мы пойдем?

— Никуда, — глубоко вздохнул старик и глухо добавил: — Пойдем по дождям, по ветрам, по неизведанным дорогам цыганской судьбы…

Крестьянин не раскрывал рта и, казалось, вообще не собирался вступать в разговор. Я заметил, как он внимательно, исподтишка разглядывает меня.

— Нас никто не ждет, нас никто не приютит… — продолжал папаша Мулон. — Мы не ведаем, где проведем ночь, где застанет нас утро.

Я понял: он на что-то явно намекает.

— Для чего ты говоришь мне об этом? — не выдержал я.

— Для чего?.. Чтоб ты все знал наперед и не мучился бы вместе с нами, — решился наконец Мулон. — Чтоб не пил ты вместе с нами горькую цыганскую чашу голода, холода и нищеты.

— Ну и что? Разве это первая для меня зима?..

— Конечно, не первая, но я хочу, чтоб она была последней. Ты останешься вот у этого человека, будешь пасти у него овец. У тебя будет еда, теплая постель, подходящая одежда.

— И буду жить без тебя?

— Да, без меня. Тебе пора привыкать к самостоятельной жизни, сынок. И пойми еще одно: ты не цыган! Ты теперь не маленький, должен сам понимать, что к чему, — медленно, четко произнес он каждое слово.

Ты не цыган!

Эти слова засели мне в голову. Ведь не раз я слышал их из его уст. И всегда он произносил их одинаково — как бы особо подчеркивая. Словно были они жизненно важными для меня. Говоря так, он, видимо, хотел вызвать у меня чувство отвращения, даже ненависти к цыганам, и не только к цыганам, но ко всему цыганскому, к их бродячей, голодной жизни…

Я перехватил сочувственный взгляд крестьянина. Он помялся и сказал:

— Мулон правильно говорит, парень. У тебя, может, где-то есть мать и отец. Ежели они живы, ты их должен найти и вернуться туда, где твое настоящее место. Должен, пока не поздно…

— Нет у меня ни матери, ни отца. Понятно? Их убили немцы… на дороге… посреди поля. Их нет и не будет, я точно знаю… И знаю еще: у меня только он один! Он меня спас и вырастил…

Горло у меня перехватило, и я, сколько ни пытался, не мог выдавить ни слова. Они застревали где-то в горле и душили меня.

— А может, ты и сшибаешься, — продолжал гнуть свое крестьянин. — Многие ребята, потерявшие в войну родителей, снова их нашли. Может, и ты встретишься со своими.

Размазывая слезы по лицу, я все-таки выпалил:

— Конечно, нашли, раз родители у них живы! А мои… мои… Моих нету… Я останусь с папашей Мулоном, вот и все!

— Во всяком случае, не зимой! — резко произнес Мулон. — Весной я приду сюда и возьму тебя, а на зиму ты останешься здесь, под крышей. — Говорил он спокойно, рассудительно и решительно. — Это в твоих интересах, сынок.

— У нас будет тебе неплохо, — стал уговаривать меня и крестьянин. — Детей у меня нет, вот и будешь мне вместо сына. Да и работа непыльная: пасти тридцать овец.

Я заколебался. До сих пор у меня и в мыслях не было, что придется расстаться с папашей Мулоном, а теперь вдруг затеплилось в самой глубине сердца какое-то странное, неясное чувство — этакое жадное стремление к спокойной, устроенной жизни, к теплому очагу. И пробудил подобное желание не кто иной, как сам папаша Мулон с его бесконечными уговорами и убеждениями. Нет, никогда он не желал мне зла! Значит, и теперь он хочет только добра.

— Пути цыган неисповедимы, — не унимался старик. — Вот увидим где-нибудь пустой сарай, там и зазимуем, а если нет, так перебьемся под открытым небом или отыщем какую-нибудь пещеру… Ты же не младенец, можешь сам рассудить правильно. Я прошу тебя, Таруно: сделай, как я хочу. Этим ты докажешь, что любишь меня, и учти: я поступаю так из любви к тебе. Послушай меня, Таруно, не упрямься.

— Ладно, — еле слышно прошептал я. — Будет так, как ты скажешь, папаша Мулон…

XVI

Уже стемнело, когда мы подошли к деревне. Крестьянин шагал впереди, я — за ним. На улицах — ни души. Лишь изредка мелькнет в окошке свет, прогрызая плотную тьму. Заскрипели ворота, крестьянин буркнул: «Вот мой дом», но дома я так и не разглядел. Меня обдало густым запахом овечьего помета. Откуда-то из темноты донеслось радостное повизгивание собаки.

— Руно, Руно, уймись! — прикрикнул хозяин. — Я тебе друга привел…

Поднявшись на крыльцо, мы вошли в дом, и тут же до меня донесся женский мягкий голос:

— Долго же ты там засиделся. Ужин совсем простыл.

— Вот привел к тебе гостя, — не отвечая на упрек, сказал жене крестьянин.

Не успел я оглядеться, как она уже появилась на пороге. Она была, видать, из говорливых добродушных крестьянок. На ее круглом полном лице, обрамленном черным платком, поблескивали большие красивые глаза, а на пухлых, мягких губах играла еле заметная улыбка.

— Входи, сынок, входи, — отступив от порога, пропустила она нас в комнату.

В комнате было светло, чисто, уютно, и на этом фоне я, наверно, выглядел жалким оборванцем, настоящим пугалом!

— Бедняжка! — прошептала женщина, закусив губы. — Сколько же ему пришлось вытерпеть! Ну-ка, сынок, надень вот это… Конечно, одежда не бог весть какая, но зато чистая, стираная.

Все мне казалось здесь диковинным, необычным. Впервые я находился в настоящем доме. Впервые сидел за столом с металлической ложкой в руке. И хоть я был голоден, каждый проглоченный мною кусок почему-то становился поперек горла. Я краснел и смущался. В душе — звонкая пустота: ни печали, ни радости… Какое-то полное равнодушие, безразличие ко всему на свете охватило меня.

А женщина, не переставая, все тараторила:

— Ешь, сынок, ешь. Не стесняйся, ты быстро привыкнешь, освоишься, уж поверь мне… Слава богу, с цыганской жизнью покончено; только цыгане и могут так жить, ну, а мы… мы — другое дело…

По всему было видно, что меня в этом доме ждали. Значит, старик тайком от меня давно вел переговоры. Недаром даже кровать заранее приготовили.


Вот я и один в комнате. Кругом — темнота. Напрасно я напрягаю зрение — ничего не видать. Только в окошке смутно вычерчивается квадрат далекого ночного неба. Я пытаюсь заснуть. Закрываю глаза. Но сон бежит прочь. Надо мной — потолок, он как будто давит на меня. Постель чистая, мягкая, но именно поэтому в ней как-то неудобно. Чувство такое, будто качаешься в неустойчивой колыбели: того и гляди, вывалишься! Я привык видеть над собою небо — высокое, необъятное. Звезды всегда навевали мне сон. А здесь их нет. От звезд меня отделяет сначала потолок, потом крыша…

А эта постылая кровать!..

Когда ты лежишь на земле, все совсем иначе, чем на кровати. Земля надежна. Ты растягиваешься на ней, и она манит тебя к себе: ближе, еще ближе!.. И тогда ты чувствуешь, как она мягко дышит, ты ощущаешь ее теплые запахи.


Глухая ночь… И нет ей конца. Вокруг — тишина…

Временами слышится звон колокольчика из загона, гулко падает в саду перезревший плод или неожиданно раздается хриплый, надтреснутый лай Руно. И снова тишина — густая, тяжелая, невыносимая…

И кажется мне, будто я единственное живое существо, которое не спит в этой томительной, бессонной ночи.

Сердце подкатывается к горлу и стучит, стучит…

Я все раздумываю о решении папаши Мулона: зачем он оставил меня здесь? Почему не захотел взять с собой? Может, оттого, что не в силах был прокормить меня? Или просто не хотел, чтоб я скитался под вьюжным зимним небом? Или же считал, что у этих людей мне будет лучше, чем в цыганском таборе?

Нет, Мулон не отказался от меня. Нет! Он поступил так потому, что хотел обеспечить мне мало-мальски сносную жизнь.

Или…

Не знаю, что и думать. И все-таки надо докопаться до истинной причины моего изгнания из табора. Надо как-то оправдать решение папаши Мулона. Но как, как это сделать, если я бесконечно одинок и никому теперь не нужен, если меня отдали в руки чужих людей?!

От такого малодушия меня бросает в дрожь. Потом я успокаиваюсь и, упрекая себя за слабость, стискиваю зубы. Нужно выдержать! Во что бы то ни стало!

А вдруг я не способен к самостоятельной жизни? Ведь до сих пор я ни на минуту не разлучался с папашей Мулоном. Но сколько можно держаться за него? Неужто всю жизнь? Он стар, его жизнь близится к закату. Значит, я должен сам, да, сам позаботиться о своем будущем! А как же тогда папаша Мулон? Неужели он так и будет одиноко скитаться по заснеженным дорогам, трястись от холода в соломенном шалаше, тащиться с корзиной или котомкой на плече? Нет, нет, не надо так думать! Нет, я ведь могу…

Что я могу? Что? Что? Что?

Уже поздно. Скоро, наверно, станет светать. Но вместо того чтобы спать, я все думаю и думаю, все спорю, все борюсь с каким-то другим человеком, сидящим во мне.

Наконец медленно, незаметно подкрадывается сон: веки тяжелеют, усталое, обессиленное тело молит об отдыхе…


Утром серебристая мгла окутала деревню и ее окрестности.

Мелодичный звон колокольчиков стада совсем не радовал. Тоскливое чувство одиночества с новой силой охватило меня. Но мало-помалу эта мучительная тоска рассеялась, отступила перед натиском незабываемых красок золотой осени.

Я погнал стадо к лесам Мадры, за цыганский поселок, втайне надеясь натолкнуться на Меченого. И хоть я был почти уверен, что Меченый погиб, все же тлела в глубине моего сердца какая-то искорка слабой надежды: а вдруг он еще жив и бегает где-то в лесу и вот, как в сказке, мы переживем счастливую минуту встречи! Я, конечно, понимал, что это пустая мечта, сон с открытыми глазами, но отказаться от него был не в силах.

Долго я бродил по лесу, обошел все поляны, где раньше пасся Меченый, прочесал заросли в надежде напасть хоть на какой-нибудь его след, но так ничего и не нашел.

Потом я погнал свое стадо к пустырю перед гумном.

И вдруг нежданная боль кольнула меня прямо в сердце: шалаши были пусты! Цыгане ушли. Вместе с ними ушел и папаша Мулон. В глазах у меня потемнело. Значит, рано утром они покинули место, где провели долгое жаркое лето. Но куда они двинулись? В какую сторону? По какой дороге пошли? Теперь эти вопросы волновали меня больше всего на свете. Я знал, что дорога сначала ведет к реке, а потом бежит по бескрайней равнине. А дальше? Дальше?..

Что-то во мне оборвалось. Я почувствовал себя так, будто потерял самое дорогое. Поглядел на овец, поглядел на опустевшие шалаши. Взглянул и на наш. Грустный, опустелый, немой, он стоял, как и прежде, под самым явором.

Я вздрогнул. От волнения перехватило дыхание.

Сквозь деревья виднелась белая дорога, бегущая к реке. Дорога… Она манила меня, звала, неудержимо влекла к себе. Умчались прочь все ночные раздумья, вылетело из головы данное себе обещание — выдержать, прожить зиму здесь, в деревне. И, забыв обо всем на свете — и о своих раздумьях, и о своем решении, и об овцах, пасущихся у гумна, — я ступил на эту белую пыльную дорогу… И я уже шагаю по ней, мчусь вперед. Вперед…

Цыгане двинулись в путь только утром; значит, они еще близко и скоро я их догоню.

Шагая, я то и дело поглядывал на землю: не видно ли там свежих колей от повозок и следов копыт? Но сколько коней и повозок уже прошло по дороге! Кругом — великое множество следов: одни бежали вниз, другие — вверх, и все они до того переплелись, что прочесть их было просто невозможно.

Я шел по знакомому, давно сжатому полю, и тихая грусть закрадывалась мне в душу. С полей уже собрали урожай, и они стояли голые, пустые, словно грустили по ушедшему лету.

Ива у реки — первый мой кров на этой равнине — уныло помахала мне обнаженными ветвями. Река не спеша бежала своей вековой дорожкой, равнодушная и монотонная, как осенний дождь.

В полях — никого.

Миновав деревянный мост, я встретил старика крестьянина, ехавшего на осле.

— Дяденька, ты, случаем, не видал где-нибудь цыган на повозках? Они утром тронулись…

— Коли поторопишься, так догонишь их. Я повстречал их вон там, за тополями…

XVII

Вместе с птичьими стаями давно улетело на юг лето. Там, на юге, как рассказывали немало повидавшие на своем веку люди, никогда не бывает зимы.

Эх, лето, лето!..

Некогда чистое, ясное небо застлало сплошной серой пеленой. Сейчас оно было похоже на скошенный, опустелый луг, по которому осенний ветер злобно разбрасывал клочки неубранного сена. Да, это небо ничем не напоминало прежнее голубое бескрайнее полотно, усыпанное по ночам яркими звездами, ничем не радовало взор.

Над пустым полем кружили стаи голодных каркающих ворон.

Люди шагали хмурые, насупленные. Не слышно было ни смеха, ни озорных выкриков, ни песен. Даже скрипка Рапуша и та молчала. Мы с затаенной тревогой ждали самой страшной поры — зимы.

Наш караван тащился вдоль берега реки. Плакучие ивы низко клонили свои голые ветви к земле. В утренние часы над полями стлался серовато-белый туман. К полудню завеса его разрывалась, разваливалась по кускам, и в эти проемы заглядывало бледное осеннее солнышко.

Изредка накрапывал противный холодный дождь.

Н-да, невесело было на душе.

И куда мы едем?..

Есть ли на свете такие дворцы, что могут широко распахнуть двери перед этими босыми изголодавшимися путниками? Может, и есть, но только в сказках, а не в жизни — в этой серой, однообразной, грозной жизни.

Покашливая, бредет рядом с повозкой папаша Мулон.

— Получается, что ты бросил стадо ради вот этого… — слышу я его хриплый, усталый голос. Но в нем нет ни обиды, ни упрека.

— Ради чего?

Словно не расслышав, старик угрюмо замечает:

— Летом у нас был хоть шалаш, а теперь вообще нету ничего…

Я в ответ — ни гугу… Только теперь я воспринимаю его слова как укор.

— Сам видишь, едем целыми днями, а куда — неизвестно…

Разговор обрывается. Он так и не объяснил мне, что означает его «ради вот этого». Но я все равно понял: ради вот этих скитаний вместе с ним…

Над дорогой висит гнетущее молчание. Только изредка взовьется вдруг над притихшими полями звонкий голос Базела, будто нарочно напоминая людям, что где-то там, в полях, бредет унылая кучка бездомных. И этот голос, взлетая ввысь как неожиданный журавлиный крик, тут же исчезает, растворяется в сером, сумеречном воздухе поздней осени.

Странно, но я не жалел о бегстве. «Может, цыгане любят жить именно так. Может, им нравится сражаться с природой. А коли так, значит, я ни за что не расстанусь с ними», — размышлял я, но были минуты, когда подкрадывалось ко мне и воспоминание о теплой кровати, о крестьянке с по-матерински добрыми глазами, о надежных стенах, для которых не страшны ни ветер, ни туман, ни дождь…

На большаке — несусветная грязь. В сущности, это даже не большак, а обычная проселочная дорога, тянувшаяся от деревни до полей. Колеса наших телег, лошади, бредущие босиком цыгане — все проваливалось в жидкую грязь. И нет ей ни конца ни края. Везде — грязь и грязь…

Вам не надоело слушать меня? Ну ладно… Итак, жизнь цыган проходит в вечных скитаниях. Именно об этом и твердил мне старик, то и дело повторяя:

— Таруно, еще не поздно. Вернись обратно, пока нет снега.

Вернуться? Да как же я вернусь, если даже не знаю, куда идти? Передо мной — бескрайнее поле, туман и множество разных троп и дорог, переплетающихся, пересекающихся одна с другой. Я просто не знаю, где он, этот путь, по которому я должен возвратиться в знакомую деревню.

Борода у Мулона взъерошилась от мороза. Я смотрел на него, и мне его было жаль: он походил на старого ворона, который старается не отстать от своей стаи. И если бы не страх мучительного, жестокого одиночества, он бы давно опустился на землю и долго блаженно отдыхал.

…Ночь провели мы в заброшенной, полуразвалившейся сторожке без окон и дверей. Там было, конечно, тесно, но зато, прижавшись друг к другу, мы хоть не стучали зубами от холода.

На следующий день мы отдыхали.

Вокруг сторожки тянулись опустелые картофельные поля. Картошка, разумеется, давно уже выкопана. И все-таки… все-таки посиневшими от холода, перепачканными глиной руками мы еще раз перерываем землю. Время от времени глаза вспыхивают радостью: картофелина! Это занятие превращается в своеобразную интересную игру. Чем крупнее найденная картофелина, тем сильнее радость и блеск в глазах!

Медленно наполняются котомки. А это для нас — великое дело: значит, можно будет посидеть у полыхающего костра, где в горячей золе печется вкусная картошка. И пока она печется, у костра льются длинные, бесконечные сказки о цыганах-кузнецах, о музыкантах и молотильщиках, о прекрасных конях, запряженных в золотую колесницу цыганского короля и бога Пенги…

— Папаша Мулон, а ведь и зима не так страшна.

— Это еще не зима, сынок. Мы ее почувствуем, когда она раскроет свою пасть, как бешеная собака…

Быстрые ловкие руки Насихи, словно лапки крота, роют сырую землю. Рядом с ней и ее мать, тетка Ажа. Ага… теперь лучше позаботиться о собственном желудке, чем предсказывать будущее! Да и кому здесь предсказывать-то? Все мы, кучка бездомных бродяг, хорошо представляем себе свое будущее. Его не утаишь, не скроешь, оно у нас перед глазами.

Будущее для цыган — это завтра, в крайнем случае, послезавтра. А завтра — это зима. Зима без крова. Без крыши над головой. Без теплого очага…

Один только Рапуш не участвовал в этой занятной повторной уборке картошки. Он стоял у сторожки, уставившись своими незрячими глазами в низко нависшее небо, и готов был в любую минуту расплакаться, оросить своими обильными слезами и без того мокрую черную землю.

Казалось, будто поля дарят нам каждый день новые запасы картошки. Мы накопали ее столько, что сразу не смогли съесть и поэтому оставили мешок «про запас», на черный день. Папаша Мулон, не разгибая спины, все дни трудился на поле. Зима на пороге, и надо было торопиться. Когда полетят белые мухи, тогда уж ничего не найдешь. Все накроет белое, холодное, безмолвное одеяло.

Мы вроде бы и не собирались расставаться с этой заброшенной халупой. Чтобы закрыть проем окна, нашли какое-то одеяло и заткнули им зияющую дыру. Вывшую дверь затянули грязным брезентом, сняв его с повозки. Правда, это не мешало ветру гулять по ногам, но он все-таки присмирел. Ну, а кроме того, в углу хибары все время горел костер.

Как-то раз в один из таких пасмурных дней к нам пришло новое пополнение. Откуда ни возьмись, появился в таборе высоченный цыган с густыми смолистыми усами и с такими же черными бровями, нависшими над светло-голубыми веселыми глазами. Он вел с собою на поводу смирного, добродушного и худого осленка — полную противоположность своему хозяину. На повидавшем виды вьючном седле осленка был укреплен скудный скарб одинокого путешественника. К седлу привязана была цепь, на другом конце которой свисало кольцо, вдетое в ноздри большого, косматого и грязного медведя.

В одно мгновение все столпились вокруг пришельцев.

Еще бы: настоящий медведь! Все мы, а в особенности ребятишки, затаив дыхание, смотрели на него во все глаза, с опаской следя за каждым его движением. Но медведь, должно быть, отличался кротким нравом и, казалось, даже не интересовался тем, что происходит вокруг. Он словно бы никого не замечал, а может, просто не желал замечать.

Цыган с голубыми озорными глазами оперся на свою толстую палку поводыря, огляделся вокруг, поискал кого-то глазами и затем обратился к старому Мулону, будто угадав в нем главу табора.

— Я один на земле, как перст, не считая вот этих моих приятелей, — показал он на осленка и медведя. — Можно мне остаться с вами до весны?

— Под небесным шатром хватит места для всех, — мудро ответил папаша Мулон. — Оставайся, если здесь тебе нравится.

— Пусть бог вас вознаградит за доброту, — поблагодарил цыган.

Мы, ребята, конечно, радовались. Еще бы: теперь у нас есть настоящий медведь! Вот здорово! Хоть и говорят, что где цыгане, там и медведь, но мы никогда до сих пор не видали живого медведя.

Медвежатник Демир оказался человеком веселым. Он не только не сердился на наши вечные приставания, но часто сам, без всяких просьб, заставлял свою Рашану — так звали медведя, вернее, медведицу — танцевать.

— Давай, Раша, — весело приказывал он, — попляши во славу честной компании!

Рашана не возражала и послушно выполняла приказы хозяина, потому что знала: если откажется, то «погладят» ее по спине тяжелой кизиловой палкой.

Медведица вставала на задние лапы, танцевала, неуклюже переваливаясь из стороны в сторону, кланялась, словно молодая невеста, и изображала, как шатается пьяный. Наконец Рашана получала разрешение отдохнуть, и мы оставляли ее на время в покое.

На ночь медведицу привязывали цепью к колесу какой-нибудь телеги.

Когда по вечерам мы сидели у костра, Демир всегда рассказывал нам всякие были и небылицы о своей жизни, о своем ремесле. Рассказал нам, между прочим, и о том, что раньше медведица была неученой и, когда он ее заполучил, ему пришлось долго и терпеливо учить ее всяким штукам — бить в бубен, плясать, валяться по земле.



— Где ты ее купил? — спросил однажды Базел.

— Известное дело: медведей ловят в лесу. Вот и я свою Рашану в лесу поймал.

…Несколько дней подряд, не переставая, лил холодный, пронизывающий до костей дождь. По словам медвежатника, запахло снегом.

Вода затопила картофельные поля, и уже не было никакой возможности рыться в земле, разыскивая случайно забытые картофелины. Вода добралась и до нашей хибарки.

— Если эта проклятая непогода затянется, то река, того и гляди, выйдет из берегов, — как-то раз заметил Демир, — и мы потонем в ней, как мыши.

Выглядели мы поистине ужасно: грязные, оборванные, промокшие до нитки.

— Сыграй-ка нам, паренек, — обратился озорной медвежатник к Рапушу. — Музыка — наша вечная спутница. Давай что-нибудь веселое, может, тогда и Рашана развеселится, а то она, бедняга, небось озябла под дождем.

Но струны на скрипке Рапуша молчали. Его окоченевшие, посиневшие от холода пальцы не могли вырвать из них даже простенькую мелодию.

Папаша Мулон почти не участвовал в этих разговорах и шутках, которыми развлекал нас Демир. Сгорбившись, он сидел где-нибудь в сторонке и о чем-то угрюмо раздумывал. На правах старшего он должен был решить — оставаться нам здесь или идти дальше. Наверно, вот эти-то мысли и мучили его.

Но когда вода залила последний сухой уголок в нашей хибаре, папаша Мулон решился:

— Собирайтесь. Трогаемся…

Никто не протестовал, никто не возмущался. Никто не спросил, почему мы уходим отсюда и куда направляемся. Все знали: куда-нибудь в другое, еще неизвестное нам место. И это неопределенное «куда-нибудь» повторялось всякий раз, всякую зиму.

Когда серое облачное небо чуть прояснилось и дождь как будто немного успокоился, мы двинулись по берегу реки, единственно возможному еще пути. Если б вы только видели, каким жалким казался наш караван! Впереди опять ехал на своем коне Базел. Теперь он не пел. За ним, одна за другой, тряслись две расшатанные повозки. За повозками плелись тетка Ажа и папаша Мулон. Вслед за нами шагал озорной Демир со своим заморышем — осленком, и в самом конце, как бы замыкая шествие, переваливалась неповоротливая Рашана.

XVIII

Цыгане не стыдятся выпросить кусок хлеба или какую-нибудь рваную одежду, чтоб прикрыть свое голое тело, но они никогда не просят приютить их под чужой крышей. Они словно заранее смирились с тем, что место их — под открытым небом.

Добравшись наконец до околицы какой-то деревни, мы остановились. Под ветками уже сбросивших листья тутовых деревьев одиноко стоял большой серый сарай. Был он крепкий, просторный и, к нашему удивлению, совершенно пустой.

Базел подхлестнул коня и поехал в деревню за разрешением: нельзя ли нам провести в нем зиму? Когда он вернулся, по его сияющему лицу нетрудно было догадаться о полученном ответе.

— В этом дворце мы можем жить сколько хотим, — весело пошутил Базел. — Но с одним только условием: не спалить его.

С души папаши Мулона, должно быть, спала огромная тяжесть. Кров на зиму обеспечен, и до весны можно было не беспокоиться. Тем более, что у нас — целых три мешка со всякой всячиной: один — с картошкой, другой — с рисом, третий — с фасолью. Уж как-нибудь перезимуем…

…В углу сарая все время потрескивал костер. Пока взрослые обходили ближайшие деревни, продавая веретена, сита и решета, старик не покидал своего места у костра. В те часы, когда не было с нами Демира, мы — Насиха, Рапуш и я — усаживались рядом со стариком и просили его рассказать какую-нибудь сказку.

— В те далекие времена жил-был на седьмом небе великий и всемогущий Пенга, бог и король всех цыган, — начинал Мулон. Голос его звучал неторопливо, как-то торжественно и чуть таинственно, словно предвещая удивительные встречи с каким-то чудесным, неведомым доселе миром, в который попадаешь лишь в сказках. — Два белых коня запряжены были в его золотую карету. Славный Пенга правил не только цыганами, но и всеми остальными людьми, жившими на земле. Был он несметно богат. А посему делать ему было нечего, вот и разъезжал он целыми днями в своей золотой карете. Бывало, посадит в нее всех своих ребятишек и катает их по небу, а по пути наблюдает, что делают внизу, на земле, люди.

Во время одной из таких поездок сломалось у кареты переднее колесо. Починить его сам Пенга не мог да и не хотел остановиться. Но ведь без колеса далеко не уедешь — вот и упала карета с седьмого неба прямо на землю. Упала вместе с Пенгою и всеми его детьми. Уселся Пенга под деревом и стал ждать, когда прибегут слуги, поднимут его и отнесут во дворец.

Ждал Пенга, ждали и дети. Прошел день, второй, третий — никто не приходил. А солнце, как назло, палило так нещадно, что лицо у Пенги — а заодно и у всех его детей — сразу почернело…

Вот с этих-то пор, ребятишки, все цыгане и стали смуглыми и ленивыми, — продолжал Мулон. — Раз уж усядутся, так и сидят до победного — словом, до тех пор, пока не прогонят их силой.

И Пенгу — короля цыганского, и не только цыганского, — тоже прогнали с того места, куда он упал. Подошел к нему наконец какой-то крестьянин и, не зная, что перед ним бог и король Пенга, раскричался:

«Разве не видишь, слепой осел, что ты со своим выводком весь хлеб мне потоптал?.. Убирайся прочь, скотина этакая, чтоб больше я здесь вас не видел!»

Пенга попытался было объяснить крестьянину, что он не какой-нибудь там бродяга, а сам бог-король, что приключилась с его золотой каретой беда и потому-то упал он с седьмого неба… Но напрасно он убеждал крестьянина. Тот даже не пожелал его и выслушать.

«А мне-то какое дело до этого! — гремел крестьянин, злобно топорща усы. — Вставай, говорю, и проваливай подобру-поздорову, пока не кликнул я собак…»

Нечего было делать цыганскому богу-королю. Собрал он ребятишек и пошел искать свой потерянный дворец. Но разве легко найти потерянное? Долго он брел по дорогам, искал, спрашивал, умолял, но так и не нашел ни дворца, ни седьмого неба…

Вот и мы, дети его, — вздыхал папаша Мулон, — скитаемся по свету и вечно ищем то ли седьмое небо, то ли дворец нашего Пенги — кто знает!..

Мы, раскрыв рты, слушали чудесную сказку про доброго, богатого Пенгу и про его беды.

— И куда же девался потом Пенга? — спросила Насиха.

— Пенга никуда не девался, — строго ответил папаша Мулон. — Понял он, что дело так не пойдет, и сказал своим уже выросшим детям: «Чада мои, потеряли мы свое королевство и превратились теперь в ничто. И чтобы как-то прожить, надо есть, а чтобы есть, надо работать, ибо ничего к нам не свалится с неба. Поэтому пусть один из вас станет кузнецом. Это хорошее ремесло! Кузнец всегда бывает сыт…»

Думая, что работа кузнеца легка и приятна, дети даже подрались между собой: каждому хотелось заделаться кузнецом.

«Пусть другой из вас станет музыкантом, — сказал Пенга, бог без неба и король без королевства. — Ведь люди любят повеселиться».

Так каждому из своих детей подарил Пенга какое-нибудь ремесло. Осталось у него двое самых младших, но и самых упрямых сыновей. Ни на что они не соглашались, ото всего воротили нос. Пожалел их Пенга, не захотел их оставить без дела и потому сказал:

«Я ваш отец и не хочу, чтоб проклинали вы меня потом всю жизнь. Пусть один из вас возьмет пустую котомку и пойдет по миру просить милостыню — тем и будет кормиться. А другой…» — Пенга призадумался. Что же дать самому младшему сыну, коли под рукой уже ничего не осталось?

А надо сказать, что сидел Пенга с сыном на лужайке возле леса. И вдруг вышел из леса косолапый мишка и двинулся прямо к ним. Пенга улыбнулся: нашел наконец-то занятие и для младшенького.

«Вот тебе и товарищ, сынок. Бери медведя и броди с ним по дорогам. Он тебя будет кормить, а ты — его!»

Как раз в эту минуту в дверях появился Демир. На его лице играла лукавая добродушная улыбка.

— Неплохо ты придумал, Мулон! — весело рассмеялся он. — Пускай же живет в добром здравии моя Рашана! Пока не разучилась она плясать да веселить людей, не страшна для нас никакая зима. Недаром всегда найдется добрая душа, чтоб бросить мне в бубен динар.

XIX

Прошло уже несколько дней, как мы нашли потерянное королевство цыганского короля Пенги — пустующий сарай. Все радовались, что есть у нас над головой крыша. Думается, никто бы не отказался перезимовать в этом великолепном сарае, если бы волей судеб очутился под холодным зимним небом.

Как-то утром, проснувшись, мы увидали, что все вокруг покрыто белым саваном. Снег!..

Ну и пусть! Теперь он был нам нипочем: мы лежали на теплой соломе, укрывшись рваными одеялами, которые всюду таскали за собой как собственную судьбу, а вдобавок в углу весело потрескивал костер. Он-то, по правде говоря, и спасал нас от холода.

Но скотине, стоявшей на морозе, здорово доставалось.

— Сарай большой, его можно перегородить и туда загнать скотину, — сказал папаша Мулон. — Незачем ей мерзнуть снаружи…

Сарай разгородили: в одной половине были мы, люди, а в другой — лошади и ослик Демира.

Демир хотел было пристроить в сарае и медведицу, но остальные воспротивились: а вдруг она набросится на лошадей? Так и не пустили Рашану в сарай. Однако и с ней все уладилось: медвежатник притащил откуда-то старые доски, бревна, палки и соорудил для Рашаны нечто вроде закутка. На пол набросал соломы, и, когда медведица, неуклюже переваливаясь, ввалилась в новую квартиру, ее хозяин весело крикнул:

— Ну, а теперь спокойной ночи, Раша! Пусть тебе снится, будто ты в своей берлоге, и смотри не просыпайся до самой весны.

С каждым днем все выше и выше становились сугробы, с каждым днем свирепел ветер, а нам — хоть бы что! В сарае было тепло и весело.

Даже Рапуш и тот приободрился. Жаркие танцующие язычки пламени будоражили ему кровь. Тогда он брал в руки скрипку, и в воздухе повисал еще неверный, дрожащий и будто испуганный звук. Ничего, Рапуш, со временем все наладится!

— Сыграй, паренек, сыграй, — ободрял его медвежатник. — Сыграй Рашане колыбельную, а то она никак не заснет. А с песней, может, быстрее придет к нам весна. Если снег продержится долго, нам несдобровать.

Рапуш проводил смычком по струнам, и в полутемном сарае вспыхивала нежная, красивая мелодия.

Демира, пожалуй, нельзя было упрекнуть в назойливости. Если он и просил Рапуша сыграть, то делал он это скорее ради шутки, и потому Рапуш никогда на него не сердился. Этот веселый, жизнерадостный человек умел вернуть нам летнее настроение. После Базела, который вечно пропадал где-то в деревнях по своим «лошадиным» делам и поэтому редко заглядывал к нам в сарай, Демир считался в таборе вторым весельчаком, и мы с превеликим удовольствием слушали его, даже если он иной раз и подшучивал над нами.

Как-то вечером, когда мы сидели у костра, Базел решил подшутить над медвежатником:

— Однажды ты сказал, что медведя своего поймал в лесу, но как, так и не объяснил. Может, ты его приманил кусочком сахара?

Так же в шутку Демир ответил:

— Ты чуть было не угадал: не кусочком сахара, а ложкой меда.

Все прыснули со смеху.

Потом Демир рассказал нам, как поймал свою Рашану.

— В свое время, приятель, был я кузнецом. Была у меня и кузница… Была, да сплыла, и все из-за этого медведя. Размыли ее теперь дожди, унесли ветры, камня на камне от нее не осталось. Вот в этой-то кузнице я и работал с утра до ночи: чинил крестьянам мотыги, серпы, сохи, топоры…

Но чтобы железо раскалить, нужен уголь. В один прекрасный день — весною, лет пять назад — пошел я в лес заготовить себе древесный уголь. Над горными долинами полз туман, похожий на лохматые пряди шерсти. Земля была черной, теплой. Кое-где виднелись уже цветы, на деревьях набухали почки. Этакая благодать! Долго я бродил по лесу.

И вот выхожу я на лужайку и вижу: медвежонок! Уселся на молоденькой травке и чего-то там про себя бормочет. Завидев меня, он замолчал, но, однако, почему-то не удрал. Сидит себе на травке и глядит мне прямо в глаза.

«Смотри герой какой! — говорю я себе. — Возьму-ка его с собой, пусть поживет у меня в кузнице на радость деревенским ребятишкам. Да и меня повеселит, а то я ведь тоже один как перст».

Подошел я к нему, а он тянет ко мне передние лапы, словно хочет со мной поздороваться.

«Ну и ну, — говорю я себе, — он уже и здороваться научился».

— А плясать ты умеешь? — спрашиваю. Молчит. «Ну ладно, думаю, я тебя не только плясать научу, но и кланяться».

Но тут вспомнил я, что где-нибудь поблизости наверняка бродит достопочтенная его мамаша. От этой неожиданной мысли меня аж пот прошиб: а вдруг припожалует она сюда и недолго думая сцапает меня за милую душу? Тогда не только запляшешь, а летать научишься.

«Н-да, веселое будет дельце!» — думаю я. И, не теряя ни секунды, прижал я к себе медвежонка и айда с ним вниз, к деревне. Вот тогда-то и охватил меня страх, да такой, что я и оглянуться не смел — все боялся, как бы не заметила меня старуха медведица.

Увидав, что мы вышли из леса, медвежонок стал вырываться, царапаться, кусаться и что-то лопотать — вроде бы ругаться. «Э, браток, думаю, теперь шалишь. Вместо леса домом твоим будет кузница. Так и знай. Здороваться ты научился, а плясать еще нет. Вот когда одолеешь такую премудрость, тогда и поглядим, что нам дальше делать».

С того дня в лес я — ни ногой. И не потому, что не нуждался в угле, а со страху. Все казалось, будто превратился лес в какую-то ловушку и за каждым деревом подстерегает меня озлобленная, мстительная мамаша-медведица.

— А как же ты его научил танцевать, Демир? — кто-то спросил у кузнеца, когда тот закончил свой рассказ об «украденном» медвежонке.

— Как? Очень просто. Если б поставить тебя босым на горячую землю, ты бы тоже стал приплясывать… Да и кизиловая палка — скрывать здесь нечего! — тоже мне помогла…

Все мы, и дети и взрослые, затаив дыхание слушали его диковинную сказку-быль.

— Во дворе кузницы разжег я большой костер, — объяснил он. — Когда дрова сгорели, сдвинул я в сторону угли, на самой середине площадки воткнул толстый дубовый кол и привязал к колу медвежонка. Земля-то горячая — разве можно стоять? Зарычал мой мишка, а потом поднялся на задние лапы и давай себе приплясывать. Так вот и научился танцевать…

Демир никогда не досказывал свои истории до конца. Всегда он умел вовремя увильнуть от продолжения рассказа.

А если кто-нибудь из нас нетерпеливо спрашивал: «А потом что было?» — Демир подмигивал и, поглаживая усы, таинственно добавлял:

— На сегодня хватит. Если расскажу все, так на завтра ничего не останется. Так-то оно лучше — понемножечку, зато каждый день.

Вполне понятно, что всей истории Рашаны мы так и не узнали. Демир ее просто не дорассказал. Может, потому, что жалел он о сделанном. Ведь из-за Рашаны бросил он свое кузнечное ремесло и теперь, вместо того чтоб сидеть в своей кузнице в довольстве и тепле, скитается по деревням вместе с медведем… Такой же бездомный бродяга, что и его зверь.

— Почему ты не проводишь зиму в своей кузнице, Демир? — как-то спросили мы у него.

— Потому, что не могу ее отыскать. Подзабыл, какая она была. Ведь на свете много кузниц…

XX

Каким-то особым чувством угадывают цыгане приближение весны.

Три ночи подряд гудел южный порывистый ветер, подгоняя на крыше сарая звонкую капель. Три ночи подряд кто-то подгрызал снизу и слизывал сверху снег. Снежный покров таял, рвался на куски, пока наконец не исчез. Как-то утром за сараем мы увидели первого аиста. А нам больше ничего и не надо было. Весна идет! И солнце вместе с нею. Солнце — наш лучший друг!

На ивах уже появились сережки, и деревенские ребятишки каждый день ходили их собирать. Вся округа звенела веселыми весенними голосами.

Согрелась и покрылась травой земля; на дорогах, на тропинках, на полях и лугах упрямо тянулись к солнцу первые распустившиеся весенние цветы; по утрам их раскрытые чашечки благоухали не хуже, чем в оранжерее.

Все было великолепно! Даже на еду и то не приходилось жаловаться. Правда, наши скудные запасы, наверно, подходили к концу, но теперь это было не так уж важно. Появилась крапива. А что может быть вкуснее горячей каши из крапивы? У крапивы, конечно, есть свой недостаток: пока ее собираешь, обязательно обстрекаешься; но когда она сварится в котелке и ты ощутишь ее свежий запах, льющийся прямо из сердца весенней земли, позабудешь про все ожоги.

Этой весной повезло нам и с мясом: начался куриный мор. Каждое утро крестьяне выбрасывали вдоль межей или просто в кусты десятки околевших кур. Мы, разумеется, подбирали их и устраивали настоящие пиршества.

Папаша Мулон наточил нож, отправился в ивняк у реки и нарезал там для будущих своих корзин огромную охапку молодых ивовых прутьев. Да, пора было приниматься за дело: ведь когда выйдет из-под его рук первая партия корзин, отойдет в прошлое и угроза голода.

Как-то утром медвежатник Демир исчез так же быстро и неожиданно, как и появился. На рассвете вывел он на дорогу серого осленка и сонную Рашану, взял в руки тяжелую кизиловую палку и двинулся в путь — разыскивать свою потерянную кузницу.

Теперь некому было нас развлекать: Демир ушел, а Базел все реже и реже наведывался к нам в сарай. Вот тогда-то и заскучали, затосковали мы по неунывающему медвежатнику, по этому незаменимому весельчаку. Я слепо верил: Демир обязательно вернется. Иначе быть и не могло — слишком уж привязался я к нему за зиму, слишком грустно было, что нет его с нами у костра. Но он так и не вернулся.


У входа в сарай громоздился целый ворох прутьев для корзин. Здесь же под ногами валялось множество обрезков.

С утра до ночи трудился папаша Мулон над корзинами. Его худые морщинистые руки быстро мелькали в воздухе, рождая совершенное творение — корзину. Глядя на него, я тоже заразился «корзиночной» лихорадкой. Бывали дни, когда я не в силах был оторваться от начатой корзины, пока не ставил ее на землю — белую и красивую.

Если трудишься вдохновенно, то сделанная вещь кажется тебе чуть ли не образцом. То же самое испытывает и плетельщик, создавая какую-нибудь вещь. Кстати, если уж научился плести, то руки сами тянутся к прутьям. Любовно и внимательно переплетая прутики будущей корзины, иной раз чувствуешь себя так, будто отдаешь ей частицу своей радости, своего детства, своей жизни. А затем, когда корзина готова, долго еще любуешься ею, радуешься, и кажется тебе, что корзина эта — дело не твоих рук, а кусочек твоей плоти, частичка самого тебя.

Но иногда бывало и так: хотелось бросить свои корзины и убежать к ребятам. Буйная зелень лугов, пестревших яркими цветами, звала, влекла к себе. Тогда я начинал ошибаться, путался и все чаще поглядывал на эти зеленые просторы. Это замечал и старик.

— На сегодня хватит, Таруно, — обычно говорил он. — Иди поиграй.

Теперь Рапуш и Насиха почти не сидели в сарае. Целыми днями пропадали они в лугах под теплым ливнем весеннего солнца, прислушиваясь к шелесту трав, внимая пению птиц, вдыхая ароматы недавно распустившихся цветов. И часто вплетались в беззаботные песни птиц чистые, улыбчивые мелодии скрипки Рапуша. Долго носились они над морем трав, подхваченные теплым ветром, и не было в них былой зимней тоски. Сейчас напоминали они песню вольного жаворонка, порхающего в голубых небесных просторах, песню прозрачной воды, мерно бегущей под светлыми ветками ив и тополей, песню листвы, обласканной теплой рукой весеннего ветра, песню новой жизни — веселой, свободной и счастливой.

Конечно, Насиха, как и все девчонки, больше всего любила цветы. На межах цвели фиалки и первоцвет, на лугу краснели вероника, чемерица и еще целая уйма разных цветов любых оттенков, запахов и названий. У цыганской девчушки никогда не было своего уголка в родном доме, потому что и дома не было. Но зато ей принадлежал весь мир, раскинувшийся под голубым небосводом. И в этом бескрайнем мире, где зрели под солнцем желтые подсолнухи, открывала она для себя неведомые маленькие мирки — что-то вроде уголка в несуществующем родном доме, придумывала им названия, оберегала и нянчилась с ними, будто с любимой куклой.

Играли мы однажды у речки. Насиха, порхавшая по лугу словно бабочка, увидела красивый, неизвестный нам цветок и сорвала его. Мы наклонились над ним: от цветка пахло сиренью. Теперь он красовался в волосах у Насихи.

Рапуш не мог увидеть эти нежные, розовато-голубоватые лепестки, похожие на улыбающиеся губы ребенка, но зато тут же ощутил необычный аромат цветка.

— Ребята, об этом цветке нужно сложить красивую песню, — задумчиво проговорил он. — О красивых цветах всегда поют хорошие песни.

— Вот и сложи. Только пусть она будет не похожа ни на какую другую, — сказал я. — Пусть это будет совсем новая песня.

— Попробую, — согласно кивнул Рапуш. — Я расскажу в ней о том, что представилось мне в ту минуту, когда я почувствовал запах цветка… А вы послушаете и потом скажете, нравится она вам или нет.

Мы уселись на траву. Рядом с тихим плеском бежала река. В ветвях ив заливалась какая-то птица. Но вот заглушила ее ликующая песнь Рапуша — песнь, которой послушно вторила скрипка:

Вот и сбылись цыганские сны:

На меже, от прохожих в сторонке,

Вдруг расцвел колокольчик весны —

Золотой, лучезарный и звонкий.

В нем улыбка, и радость, и свет.

Как зовется он? Имени нет.

Он студеной росой окроплен,

Лепестки его нежны и тонки…

Ах, взгляни!.. Уж красуется он

В черных кудрях цыганской девчонки.

Мы сидели на зеленом лугу, усыпанном цветами. Рядом бежала река, но мы не слышали мягкого плеска ее веселых вод. Слушая песню Рапуша, мы уносились в неповторимый мир цветов, звуков и сказок.

Сроду я не слыхал песни лучше, чем эта, и казалось мне: она самая прекрасная изо всех, что поют о весенних цветах…

XXI

Гоняя по берегу реки, собирая цветы, мы придумывали множество разных игр, выбирая, конечно, те, в которых мог участвовать и Рапуш. Но у детских игр есть только начало, а конца у них никогда нет… потому что продолжаются они в наших снах и до самого конца жизни так и остаются неоконченными.

Однажды в полдень мы с Рапушем решили искупаться. Но вода в реке оказалась такой леденющей, что мы мигом выскочили на теплый от солнца берег, выбивая дробь зубами.

Насиха сидела в густой траве и плела венок.

— Зачем тебе этот венок? Может, решила стать невестой? — засмеялся я.

— Ага, невестой… — озорно сверкнув глазами, улыбнулась девочка и вдруг вскочила. — Слушай, Таруно! Давай устроим свадьбу!

— Ха, свадьбу! Какая же может быть свадьба без сватов, без зурны и без бубнов?

— Да не надо никаких сватов, никаких бубнов! — загорелась Насиха. — Музыкантом будет Рапуш, ты — жених, я — невеста. Давай, Таруно!

В такую игру мы еще никогда не играли. Интересно, что получится?

— Вы пока готовьтесь, — сказал Рапуш, — а я за это время постараюсь придумать какую-нибудь подходящую песню. Я ведь не знаю ни одной свадебной песни.

Мы быстро доплели венок из цветов, и я возложил его на голову Насихи. Потом сломал несколько веток вербы и украсил им дырявый наряд своей «невесты» — получилось «белое свадебное платье». Ожерельем послужил другой венок, сделанный из клевера.

— Невеста наряжена! — крикнул я Рапушу. — Можно начинать.

Насиха осталась стоять на том же месте, а мы с Рапушем отошли на несколько шагов от нее. Свадьба должна была выглядеть по-настоящему, и поэтому без лошадей и без сватов не обойтись. Кроме того, невесту надо было взять из родительского дома.

Я гордо уселся на своего «коня» — на самую обыкновенную палку. Рапуш, наигрывая на скрипке, двинулся за мной, и мы отправились за «невестой». Застенчиво наклонив голову, «невеста» терпеливо ожидала, когда подойдет к ней «жених» и попросит ее руки.

Поцеловав мне руку, «невеста» повернулась к Рапушу и сказала:

— А теперь играй и пой. Это дом невесты.

— Да я еще и песню не придумал… — оправдывался музыкант. — Может, спеть какую-нибудь другую, не свадебную, а?

— Давай любую, не все ли равно! — распорядился «жених».

Но едва Рапуш провел смычком по струнам, как со стороны сарая донесся голос тетки Ажи. Она так истошно вопила, что мы даже вздрогнули: не случилось ли какой-нибудь беды?

— Насиха!.. Насииихааа!..

Позабыв про только что начавшуюся «свадьбу», мы стремглав бросились к сараю. A-а, вот оно что! Оказывается, весь наш скарб был уже на повозках. Значит, опять в путь!

— Куда мы поедем, папаша Мулон?

На этот раз мне было страшно обидно, что приходится покидать эти славные места — луга, речку, игры. И все казалось, что нигде не сыщешь такой прекрасной и радостной весны, как здесь. Недаром мне полюбились эти края, и без них, наверно, будет скучно.

Ответ папаши Мулона был крайне прост:

— Нам велели освободить сарай. Говорят, придут мастера, починят его, а потом сложат здесь сено. Ну, а мы — куда глаза глядят…

…Нет в этом мире ничего более неопределенного, чем цыганские судьбы. Знаешь только, откуда идешь, а куда идешь, где будешь нынче вечером и где завтра — этого никогда не знаешь. Неторопливо, размеренно плетутся цыганские кони по бесконечным белым лентам дорог. Если одна из них перекопана канавой, поворачивают на другую; если же и другая перегорожена, едут по третьей. А переменчивое небо — то голубое и ясное, то хмурое и темное — все стелется над головой, словно вечная крыша.

И побрел наш грустный караван вдоль полей. По обеим сторонам дороги — хлеба, цветущие маки, кусты можжевельника, тополя, на макушках которых распевают свои песни птицы; нет-нет и блеснет под солнцем ручей, весело журчащий в высокой траве… Необозримый простор зовет к странствиям, и словно уже неважно, куда мы идем и почему мы идем. Важно только одно: идти и идти…

Но как ни велик этот таинственный и зовущий к себе мир, есть в нем знакомые, дорогие тебе места, где провел ты когда-то дни и ночи, пережил незабываемые минуты. Вот такие-то места всегда снова манят к себе своими былыми, но неувядающими надеждами, желаниями и вечно живыми воспоминаниями… И когда мы подошли к старому, расшатанному мосту, висящему над рекой словно рыба, от которой уцелел один только остов, что-то теплое шевельнулось в душе и передо мною открылся знакомый пейзаж — луга, ивы, далекие куполообразные кроны деревьев, за которыми виднелась деревня. На глазах старика блеснули слезы, я это заметил, но ничего ему не сказал. Я только боялся, как бы он не свернул в сторону или не сказал: «Едем дальше!»

Когда старый, жалобно скрипевший мост остался позади и мы оказались на другом берегу реки, я увидел большую раскидистую иву; знакомый берег, где рыбачили мы с папашей Мулоном; луга, по которым мы бегали с Рапушем и Насихой; золотой песок, из которого строили башни наших грез; лужайку, где белая кобыла Белка подарила нам огненно-рыжего жеребенка.


Как быстро пробуждаются воспоминания! Какими близкими и родными стали для меня эти места! Все было здесь как год назад. Да, все было таким же, только трава на лугах была еще не скошена, ивы были одеты светло-зеленой листвой, по зеленому морю трав плавали разноцветные кораблики полевых цветов, а над ними — птицы, бабочки и солнечный дождь.

Что-то вдруг затуманило взгляд, неожиданная судорога стиснула горло, на глазах выступили непрошеные слезы.

Я вдруг представил себе белую кобылу, а рядом с ней тонконогого огненно-рыжего жеребенка — самое нежное, самое красивое существо в мире моего детства.

Но где теперь мой Меченый, для которого у меня всегда находились и самая теплая улыбка, и самое доброе слово, и самая нежная ласка… Затерялся, бедняга, где-то в лесах Мадры, не осталось от него, наверно, и следа.

Жгучая тоска охватила меня. Неподвижно стоял я на дороге, уставившись взглядом в одну точку, и не обращал ни малейшего внимания на окружающих.

А между тем лошадей уже распрягли и под знакомой развесистой ивой начали было сооружать шалаши — наши летние домики.

Вдруг, откуда ни возьмись, появился какой-то бородатый крестьянин с палкой в руке. На плече торчало ружье. Размахивая рукой, он сердито завопил:

— Разве не видите, что трава еще не скошена? Убирайтесь отсюда, а то сведу ваших коней в общинное управление! Там и объясняйтесь как знаете…

Наверно, это был сельский сторож, охранявший поля.

Повозки опять тронулись, но теперь уже в сторону деревни — к гумну, к большому явору.

XXII

Первыми посетителями нашего раскинувшегося под явором лагеря оказались деревенские мальчишки, а точнее, конопатый и его компания.

Как обычно, папаша Мулон сидел у шалаша и плел корзину. Я только что сбросил на землю целую охапку гибких прутьев, срезанных в лесах Мадры, и начал обдирать с них кору. Ребята окружили меня. Мне показалось, что смотрят они на меня с таким же любопытством, что и в прошлом году. Ведь для них цыгане — народ странный, таинственный, непонятный, и каждая встреча с этими бродягами так же интересна им, как и первая.

— А мы уж думали, что вы и не приедете, — сказал конопатый. — Еще думали, что засыплет вас снегом, но…

— А вы опять выросли из-под снега, как подснежники! — засмеялся другой пацан.

— Выросли, как черные подснежники, — тут же с подковыркой поправил его третий.

Я держал в руках еще не очищенный прут и не знал, что им ответить. Конопатый спросил меня:

— Где зимовали?

— В сарае, — тихо ответил я.

Все-таки видно было, что ребята явились сюда не с дурными намерениями.

От них первых я и услыхал не то быль, не то сказку про дикого коня. Правда, я не очень-то поверил им, потому что дикие кони здесь не водились.

— Твой Меченый и не сравнился бы с ним, — заметил конопатый.

— Меченый не успел как следует вырасти… — возразил я. — Он так и остался жеребенком.

Вспомнив про Меченого, я вдруг почувствовал, как мгновенно испарилась радость от возвращения под старый явор, как заскребли на душе кошки. Ведь за зиму я почти перестал думать о рыжем жеребенке, поборол в себе бесполезную жалость, а теперь все вспомнилось так ярко, будто не было этой зимы, будто Меченый и сейчас со мной…

Вот что мне рассказали ребята о диком коне.

Как-то поздней осенью несколько крестьян, возвращавшихся вечером с базара, заметили бегавшую по лугу лошадь. До сих пор никто из них не видал такой удивительной лошади — быстрой, стройной, красивой… Она, играя, металась по лугу, с диким ржанием вставала на дыбы, снова пускалась в галоп, будто летала по воздуху. Остолбеневшие крестьяне остановились, молча глядя на новоявленное чудо. Упругое тело лошади словно извивалось стальной пружиной; сильный круп, широкая грудь, гордо выгнутая шея — все говорило о силе, резвости и красоте. Кто-то из крестьян бросился к ней — разве можно упускать такую лошадь! — но не тут-то было: в тот же миг она яростно затрясла буйной гривой, заржала и стрелой унеслась в синие сумерки.

После этого случая и пошли по деревне разные слухи. Рассказывали, что не раз видели ее полевые сторожа, что не однажды гнались за ней пастухи и чабаны…

Очевидцы так расхваливали ее, что им даже не хватало слов. Люди, понимавшие толк в лошадях, говаривали, что такое благородное животное рождается раз в столетие и, если не сыщется героя, способного заарканить и объездить его, то, значит, никто и никогда не сядет на гладкий его круп.

Дикий конь стал притчей во языцех. Видели, как приходил он к стогам сена, но, еще издали учуяв запах человека, тут же мчался обратно в поле и там исчезал. А через несколько дней снова появлялся у стогов.

На посиделках и вечеринках в деревне рассказывали о диком коне самые невероятные истории. Не хватало в этих историях разве только того, что конь крылат.

В ту снежную зиму спустилось с гор много волков, и заунывный их вой часто слышался в деревне. Болтали люди, будто серые эти разбойники с торчащими вверх ушами погнались как-то и за диким конем.

Жил он тогда где-то за горой, а может, и за другой, в той синеющей дали, где между вершинами гор всегда плыли серые клочья тумана и куда никто еще не добирался. Там, в этих непроходимых балках, мерно плескалось безымянное озеро, а у озера паслось стадо диких, никем не объезженных коней. Но зима в тот год была такой суровой, что в поисках добычи голодная волчья стая добралась даже и до безымянного озера, никогда не видевшего ни льда, ни снега. Добралась и зарезала часть коней. Другие же кони не пожелали попасть на острые волчьи зубы, бросились в озеро и утонули. Один лишь молодой конь не захотел умирать. Не подпустил он к себе волков, не прыгнул в воду, а вихрем умчался прочь. Семь дней и семь ночей гнались за ним волки. Иные, выбившиеся из сил, погибали средь снежных сугробов, другие становились добычей собственных собратьев, но самые упрямые все гнались за конем. Он же не сдавался — мчался сквозь покрытые туманами неведомые горы, переплывал бурные горные реки, пока не примчался сюда, на это поле…

Время от времени руки папаши Мулона на минуту замирали, и он прислушивался к сказке про дикого коня. Потом под его поседевшими усами вдруг мелькала недоверчивая улыбка, и он вновь возвращался к прерванному занятию.

Когда ребята собрались уходить, он сказал им:

— Эх, пареньки, пареньки! Красивая сказка — ничего не скажешь, только вот диких-то коней в этих краях сроду не водилось. И ваш дикий конь, скорее всего, даже и не конь, а просто заблудившийся жеребенок…

Но как бы то ни было, эта диковинная сказка так опутала меня своей таинственной пряжей, что я не в силах был позабыть о ней. Как назло, то и дело представлялся мне этот прекрасный дикий конь. Вот бы взглянуть на него хоть одним глазком!

Когда я рассказал об этом Насихе и Рапушу, слепой призадумался и негромко сказал:

— Мир ведь велик, Таруно. Может, в нем и есть такой конь.

Насиху же, кроме цветов, сейчас ничего не интересовало, поэтому она, наверно, даже и не слушала мой рассказ.

Что же касается Базела, так у него на этот счет имелось особое мнение:

— Э, парень, под этим небом не было еще коня, которого бы я не видел. Нет на свете такого коня, о котором ты говоришь. А если бы и нашелся, я бы сам его оседлал.

— Ну хорошо… А если и впрямь его пригнали с далекой горы волки?

— Если бы его гнали волки, то они его наверняка догнали бы, и остались бы от него рожки да ножки. Так что делать нечего: ищи его только во сне. Понял?

И все-таки я никак не мог избавиться от неожиданного глубокого впечатления, которое произвел на меня рассказ ребят. По ночам я долго не мог уснуть, все ворочался с боку на бок. Едва закрою глаза, как встает предо мной дикий конь и говорит мне человечьим голосом:

«А ну, иди сюда, паренек! Плетут про меня невесть что, выдумывают разные небылицы, но ведь никто не верит, что я и в самом деле существую. Только ты поверил в меня. Так садись же на меня верхом. Всегда буду я только твоим».

Обманутый этим призрачным шепотом, я тут же просыпался: руки протянуты вперед — вот-вот коснусь шелковистой гривы коня!

Папаша Мулон, замечая, что меня мучают беспокойные сны, не раз говорил мне:

— Что с тобою, Таруно? Чего ты ищешь во тьме? Хватит ворочаться. Пора спать!

Спал я тревожно, часто просыпался, а однажды даже вышел из шалаша и, придя в себя только под звездами, страшно испугался.

Один за другим бежали дни. Сказка о диком коне и сам его образ, созданный неуемной моей фантазией, все больше и больше стирались из памяти. Я старался совсем о нем не думать, но по вечерам, когда спускался на землю прозрачный шелковый занавес, украшенный блестками звезд, и мои таборные друзья пели или громко болтали у весело потрескивающего костра, я втайне мечтал: вот-вот в синем сумраке вечера появится из-за той дальней горы дикий конь, промчится по дороге, промелькнет мимо наших шалашей… Пусть тогда все — и папаша Мулон, и Базел, и другие — убедятся, что дикий конь не сказка, не вымысел, что он существует наяву.

Но этого не случалось.

Иногда я вспоминал втихомолку о Меченом и, подойдя к старику, тихо, чтоб никто не услышал, спрашивал:

— Если бы наш жеребенок был жив, сколько бы ему сейчас было, папаша Мулон?

Старик отмахивался от меня, словно от назойливой мухи, и говорил:

— Эх, чего тебе только в голову не приходит! От него и воспоминания не осталось, а ты: если бы жив…

— А он бы сейчас вырос? — не унимался я.

— Конечно, вырос.

— А каким бы он стал?

— Таким же, как и все кони. Вот каким…

Папаша Мулон отвечал мне так уклончиво и безразлично, что я перестал засыпать его своими глупыми вопросами.

Но кто сказал, что не бывает на свете чудес?

Вот и со мной приключилось настоящее чудо, хотя оно, по правде говоря, вовсе не было чудом.

XXIII

В ту ночь я спал спокойно, как ягненок. Навязчивые сны теперь уже не тревожили меня. И сказка про дикого коня осталась, в конце концов, только красивой сказкой.

Было около полуночи, когда я вдруг проснулся от лошадиного ржания. Спросонок мне показалось, что это ржет одна из наших лошадей, пасшихся около табора. Я даже точно не мог уловить, с какой стороны донесся этот звук. Сон снова стал обволакивать меня своими сетями, когда ржание повторилось. На сей раз оно раздалось почти рядом и совсем не походило на усталое фырканье наших заморенных, полуослепших лошадей, привыкших тащить скрипучие цыганские повозки.

Я приподнялся на локте. Двери в шалаше, конечно, не было, и сквозь эту зияющую дыру виднелось безоблачное ночное звездное небо. Звучная, настороженная тишина висела в прохладной ночи. С окрестных полей волнами неслись монотонные трели неутомимых скрипачей — сверчков. Еле слышно шептала что-то листва на старом яворе. Круглая луна выплыла из-за темных лесов Мадры и разливала вокруг свое голубое серебро.

«Нет, просто показалось», — подумал я и снова улегся на землю.

Но ржание послышалось и в третий раз.

Все-таки интересно: что там такое?

Я приподнялся и ползком выбрался из шалаша. И тогда свершилось чудо, возможное только в сказке, чудо, в которое бы не поверил никто. В нескольких шагах от меня стоял молодой, красивый конь, похожий на оленя. Его огненно-рыжая шерсть блестела и переливалась под мягким лунным светом.

«Это же и есть дикий конь!» — промелькнуло у меня в голове.

Чтоб не спугнуть его, я замер на месте и, затаившись, принялся наблюдать за ним: вот он, выпрямившись, стоит сзади нашего шалаша и сторожко поглядывает на дальние, туманные горы — надежную его обитель, словно раздумывая, не пора ли вернуться туда, к берегу безымянного озера… Долго я смотрел на него, стараясь запечатлеть в памяти каждую его черточку, каждое его движение. Надо же рассказать утром всем нашим маловерам, какой он сильный и красивый, этот сказочный дикий конь!

И вот неожиданно для меня с моих губ сорвалось тихое, еле слышное:

— Меченый!

Конь встревоженно вскинул голову, покосился на шалаш, заржал и понесся вниз, к полю.

Не отдавая себе отчета, я бросился за ним.

Бешеный топот копыт, затихая, звенел в ночной тишине. Видно было, как конь промчался по освещенной луною дороге и исчез в тени деревьев, вытянувших по обеим сторонам свои разлапистые ветки.

Все происшедшее просто ошеломило меня.

Может, это был только сон?

Иногда счастье подкрадывается к человеку так близко, что кажется: протяни руку — и вот оно, здесь! Но не успеет он прийти в себя от этой ошеломляющей встречи, не успеет понять, что же произошло, как зыбкого его счастья нет и в помине. Умчалось, растворилось, исчезло… И становится тогда этот избранник счастья еще грустнее, еще угрюмее, чем был…

Нет, и все-таки это был не сон! Лошадь, только что стоявшая передо мной, не тень, не привидение, не призрак, а настоящий живой конь. Он ржал, вскидывал голову, мотал гривой, топал копытами. Нет, то был не сон. Даже в ржании коня угадывалось что-то приветливое, будто звал он меня.

Но почему вдруг сорвалось с языка: «Меченый»? Может, мне, как ребенку, страстно захотелось, чтобы сбылось невозможное, чтоб вернулось прошлое? Может, захотелось обрести хоть на мгновение навсегда утраченную радость?..

Меня снедала мысль: «Если бы жив был наш жеребеночек…»

Цыганский табор крепко спал в глубокой весенней ночи. Даже папаша Мулон не заметил, как я выбрался из шалаша.

Что же делать: вернуться туда и попытаться заснуть, все время видя перед глазами дикого коня, или побежать следом за ним? Конь этот заполонил мое сердце, мою душу.

Иногда страстное желание пережить еще не пережитое, испытать еще не испытанное похоже на ничем не объяснимое волшебство, обладающее силой вихря. Тогда ты без всяких колебаний отдаешься этому вихрю, полагаясь лишь на свое сердце, не считаясь с холодной логикой разума.

Вот какой вихрь завертел меня, и я двинулся по дороге, где только что промелькнула тенью эта лошадь — чужая, дикая и ничья. Я хотел убедиться, что в диковинной этой сказке есть все-таки нечто среднее между былью и сказкой.

Я побежал по серебристой от лунного света дороге, начисто забыв, что сейчас ночь и что лошадь можно вообще не найти.

Я должен ее догнать! Правда, она быстра как стрела, но ведь она без крыльев. А коли так, значит, я должен ее догнать. Во что бы то ни стало! Если надо, я превращусь в ветер, но догоню ее.

Сквозь мелькающие ветви больших деревьев видно было, как над дорогой вместе со мною бежит луна. Наверно, и ей не терпелось узнать, что у меня получится. На полях и лугах яростно стрекотали сверчки и будто тоже подбадривали меня:

«Беги вперед, парень, нечего колебаться! В жизни выигрывает только тот, кто упорен, кто верит в свое дело и ничего не боится, кто идет до конца… Так что беги за ним… А если устанешь — не беда. Потом отдохнешь. Если собьешь в кровь ноги — тоже не беда. Подживут со временем…»

И я бежал. Но от гумна до реки было далеко. Я стал уставать. Не хватало воздуха, сердце колотилось как бешеное — вот-вот разорвется. Все тело покрылось противным, липким потом. Он струился по лицу, заливал глаза.

За поворотом дороги я вынырнул наконец из тени деревьев и тут же увидал неподалеку от себя коня. Теперь он рысил неторопливо и спокойно. Может, где-нибудь задержался у дороги, чтоб перехватить сочной травы, а может, уверившись в полной своей безопасности, просто отдыхал в ночной тиши, зная, что спешить ему сейчас некуда.

Мы выбежали на луг. Передо мной распахнулась серебряная ширь. Коня я почти нагнал. И опять повторил ошибку, уже сделанную однажды там, на гумне, — негромко крикнул:

— Меченый!

Я увидел, как, вздрогнув, конь на миг застыл в неподвижности, потом повернул ко мне голову, обеспокоенно заржал, резко вскинул морду и понесся по лугу. Я — за ним…

На бегу я заметил луну, тонувшую в речке, мост, похожий на белый ребристый остов рыбы… Немая, задумчивая, склонилась над рекою большая ива. Опять этот дьявольский мост!.. Теперь он показался мне вдруг врагом: переберется конь на тот берег — и тогда ищи-свищи ветра в поле!

Я задыхался и уже не бежал, а тяжело шагал. «Вот и все! Вот и все!» — в отчаянии думал я.

Однако конь и не подумал переходить мост, а двинулся вдоль берега, направляясь к густым зарослям камыша и тростника. Видно было, что шагает он медленно и вроде бы устало.

«Куда это он, куда?..» — со страхом подумал я. Если он спустится к воде и поплывет к тому берегу, я ни за что не догоню его и, пожалуй, совсем потеряю из виду. Может, где-то там, в другой деревне, другие люди поймают его, и будет он тогда возить их самих и их ребятишек…

Мы не спеша брели по берегу. Впереди — конь, за ним — я. Меня удивляла какая-то странная его безучастность. Ведь знал же он, что я слежу за ним! Знал и то, что я чуть ли не рядом! Ведь ему ничего не стоило умчаться от меня как птица… Отчетливо вырисовывалась у самого берега бежавшая вперед тропинка. Рядом со мной тихо, неслышно плыла против течения желтая луна, похожая на какой-то таинственный корабль без капитана и без матросов. Временами я поглядывал на нее — круглую, улыбающуюся, — и мне казалось, будто это светлый глаз прекрасной лошади. Признаться, я недоумевал: как это она ухитряется в одно и то же время появляться в разных местах — и на небе и на реке?

На тропинке проступила вода. Прибрежный камыш и тростник становились все выше, все гуще, пока не превратились в высокий темный лес, сквозь который не мог пробиться даже лунный свет. Потянуло затхлой гнилью болота.

Я слышал, как шлепает по грязи конь. Наверно, он пробирался через заросли тростника — его саблевидные листья громко шумели.

Вскоре вязкая и липкая грязь облепила мне ноги. Я стал проваливаться в нее по щиколотку. Едва вытащишь одну ногу, как другая уже завязла. Меня охватил страх.

Пронзительный крик болотной птицы глухо прозвучал в темноте и тут же оборвался. Над болотом повисла пугающая, злобная тишина. Я поежился. Почудилось, будто волосы у меня встали дыбом. Я был один, совсем один на этом незнакомом, загадочном болоте. Отовсюду, изо всех уголков глядели на меня незримые глаза ночи. Не от кого ждать помощи или спасения. В этом месиве грязи и темноты не было никого, кроме меня и лошади. Я слышал, как она фыркает, как чмокает, чавкает под ее копытами коварная, расползающаяся жижица.

Эх, коняга ты моя, коняга!..

Я почувствовал, что если я сейчас, сию же минуту не поговорю с каким-нибудь живым существом — неважно с каким, — то либо рехнусь, либо помру от страха. Поговорить?.. Но с кем? Ага, с лошадью! Но у нее нет клички, а кричать ей: «Эй ты, лошадь, остановись!» — вроде бы как-то не к месту. Надо сначала придумать ей имя, а потом уж и кричать. Назову-ка ее именем моего жеребенка.

— Меченый, эй, Меченый, подожди меня!..

Мне часто приходилось слышать, как Базел, ценитель и знаток лошадей, рассказывал о них:

«С лошадьми нужно разговаривать так же, как и с человеком: мягко, нежно. Лошадь, как и собака, понимает человеческую речь. Вот потому-то наши слова, обращенные к ней, должны быть искренними, правдивыми, дружелюбными, должны идти от сердца…»

Когда я окликнул лошадь, она, кажется, остановилась. До меня донеслось ее ржание. Потом снова зачавкала грязь под ее копытами…

И вдруг нежданно-негаданно я вышел на голый пятачок твердой земли. Рядом с тихим плеском бежала река, словно хотела сказать мне: не бойся, Таруно, я здесь. Но лошадь куда-то исчезла, словно провалилась в яму, утонула в болоте. Светало. Под ногами было сухо. Я нащупал кучу сухих листьев и сучьев — наверно, принесла их сюда в половодье река, а когда убралась восвояси, то, должно быть, забыла их прихватить.

Я так устал, что без сил рухнул на эту сухую постель. Вокруг чернели заросли тростника и камыша. Как быть? На что решиться: двигаться вперед или вернуться назад?

Я лежал на сухой листве, со страхом прислушиваясь к еле слышному ворчанию воды, к гулким ударам своего сердца. Какая-то туманная пелена застлала вдруг глаза, и я погрузился в неизведанный мир, несший успокоение и отдых…


Сначала я услыхал отчетливый хруст, потом недовольное фырканье и ржание. Я открыл глаза. Вокруг — сплошная зелень. Справа морщилась рябью вода, а прямо передо мной, залитый солнечным светом, стоял огненно-рыжий конь со светлыми влажными глазами. Они смотрели на меня доверчиво, словно узнав во мне старого, давно запропавшего друга. Добрые глаза… И чуточку удивленные.

Неужели это тот самый дикий конь, о котором рассказывали столько невероятных небылиц?

Или, может, я еще сплю?

Я протер глаза: нет, это не сон! В двух шагах от меня стоял красивый, стройный молодой жеребец, которого еще не касалась, наверно, человеческая рука.

Я присмотрелся к нему повнимательней и… вдруг вздрогнул от неожиданности: метка! Передняя правая нога жеребца от копыта и почти до колена была белой. Да это же мой Меченый! Эту белую метку подарила ему мать — наша терпеливая умница Белка.

Я невольно еще раз протер глаза: нет, я не сплю!

— Меченый! Сиротинушка моя, неужели это ты? Как же ты вырос! — не то шептал я, не то думал я — не знаю.

Знаю только, что сидел на сухих листьях и смотрел прямо в глаза лошади. И она тоже смотрела на меня — доверчиво, дружелюбно… И изредка моргала своими светлыми глазами.

— А я-то думал, что мы больше уже не свидимся! Я… я уже даже и думать о тебе перестал. Но ты не обижайся на это. Пойми: мы с тобою — одно целое. Я и ты…

Я боялся пошевелиться, чтобы не испугать его каким-нибудь неловким движением. И хотя все происшедшее казалось мне просто чудом, я все же поверил: этот огненно-рыжий конь — Меченый, мой Меченый. Ошибиться было невозможно: вот она, метка, — белая метка на правой ноге от копыта и почти до колена! Этого не скроешь!

И мне захотелось приласкать его, прижаться к нему.

— Меченый, а знаешь ли ты, сколько раз я ложился спать с думой о тебе? Все боялся, как бы не зарезали тебя волки. Неужели ты не знал, что я ни за что не променяю тебя на осла, которого предлагали мне мальчишки? Я всегда верил, что ты жив, что мы с тобой когда-нибудь встретимся. Но теперь ты небось привык к вольной жизни и не захочешь пожертвовать своей свободой ради любви какого-то там мальчишки? Меченый ты мой!..

Медленно, осторожно я прикоснулся к мускулистому крупу жеребца, и теплая волна счастья захлестнула меня. Да, это было настоящее, невыдуманное счастье!

XXIV

Первые дни жизни в таборе дались Меченому, наверно, нелегко. Он то и дело пугался, дичился и был крайне неспокоен. Ни на одно мгновение его не оставляли в покое. Все время толпились возле него и дети и взрослые, разглядывали его, похлопывали по бокам и по крупу, словно хотели убедиться — не чудо ли это? Цыгане, а особенно ребятишки, хорошо помнили чесоточного и безобразного жеребенка, которого вечно дергали за хвост, словно котенка, и пинали ногами, как тряпку. Тогда все предсказывали ему близкий конец. А если я говорил им, что Меченый выживет, вырастет и станет красивым конем, все надо мной смеялись.

Папаша Мулон не мог прийти в себя от радостного изумления.

— Вот молодчина, вот молодчина… — бормотал он себе в усы. — Вот это настоящий конь! Кто мог подумать!..

В сумерках, когда у шалашей загорались веселые костры и вокруг них усаживались люди с оливковыми, широко улыбающимися лицами, мы — Насиха, Рапуш и я — устраивались где-нибудь в сторонке и я во всех подробностях пересказывал им все, что случилось со мной в ту ночь, когда я нашел своего Меченого.

— А ты еще не верил моей маме, что в твоей жизни будет много счастья! — звучал в темноте тоненький голосок девочки.

А Рапуш, не говоря ни слова, проводил смычком по звучным струнам своей скрипки и запевал ту знакомую песню:

Конь с гривою рыжей и буйной, как пламя!

К далекой звезде устремляя свой бег,

Ты песню мою пронеси над полями

И светлыми водами рек…

И представилось мне, как я верхом на коне перемахиваю, словно сказочный герой, через балки и реки, а огневой конь несет меня в незнакомые, еще никем не открытые дали, плодородные и богатые…

Однако я не только не ездил верхом на Меченом, но даже и не пытался это сделать.

— Если хочешь, чтоб он был здоров и силен, не садись на него сейчас, а то испортишь, — советовал мне Базел. А его советы насчет лошадей были для меня законом.

Весть о том, что я поймал и приручил дикого коня, мгновенно разнеслась по деревне. Вся компания конопатого тут же явилась к нам на гумно. Во все глаза смотрели они на Меченого, вертелись вокруг него, оглядывали его со всех сторон, словно было в нем что-то необыкновенное.

— Значит, поймал все-таки своего Меченого… — завистливо вздохнул кто-то из пацанов.

— Ерунда! — хмыкнул в ответ конопатый. — Его еще в прошлом году зарезали волки в Мадре.

— Выходит, не зарезали…

— Это же совсем другой жеребец, он наверняка сбежал из чужой деревни, — вмешался третий.

— Нет, это Меченый, — спокойно возразил я.

— Не может быть! — повторил конопатый. — Меченый был облезлым страшилищем, а этот конь гляди какой: гладкий, красивый…

Я прекрасно видел, что ребята просто не могут оторвать восхищенных глаз от красно-рыжего красавца.

— Ну хорошо, а откуда ты знаешь, что это именно Меченый? — снова вдруг заговорил конопатый.

— По метке на правой ноге.

На этот раз никто не возразил мне. Наверно, и они припомнили эту белую метку и теперь растерянно молчали, не зная, как бы опровергнуть это бесспорное доказательство.

В эту минуту я увидел бородатого сторожа с ружьем на плече — того самого, что прогнал нас в свое время с луга у реки.

— Эге, значит, разыскал наконец своего коня? — спросил он меня без всякого вступления. Потом скрутил цигарку, закурил и добавил: — Благодари меня, парень: это я его сберег. Поначалу-то я, правда, еще сомневался: неужто это тот самый шелудивый жеребенок, которого осенью я вечно сгонял с люцерны под Мадрой? И все-таки мне показалось, что это он.

«Вот и проясняется тайна дикого коня», — подумал я.

А сторож продолжал:

— Осенью, когда вы ушли, я повстречал его как-то в сумерках — вертится возле пустых шалашей на гумне, ржет, словно ищет кого-то. Несколько раз пытался я поймать его, но он так и не дался… Когда спустились на Мадру густые туманы, покинул он леса и все слонялся по полю, забирался в тростник и камыш у реки. А потом полили дожди, посыпал снег. Кое-когда жеребенок появлялся возле деревни, но в самую деревню не входил. Частенько видел я его у артельного сеновала. По вечерам, бывало, открою ворота и впущу его внутрь, под крышу. Да что там говорить! Жалко было мне коня — в поле-то не дюже сладко: морозище будь здоров да и волки наведываются. Ну, а весной расстался он с сеновалом и опять ушел в леса. Иногда только примчится на поле и спустится вниз, к реке… А люди болтали, что это, мол, дикий конь…

Теперь конопатому и его компании крыть было нечем: дикий конь — не кто иной, как мой Меченый.

Я был несказанно благодарен добряку сторожу. Ведь именно он спас Меченого в суровую зимнюю пору.

На Меченого заглядывался и Базел. Осматривая его как бы между прочим, он как-то хлопнул меня по плечу и с наигранным равнодушием сказал:

— Слушай, Таруно: пока этот жеребенок станет настоящим работягой, пройдут годы. Молотьба уже на носу, и вам нужен конь. Я бы мог подыскать тебе такую лошадь!..

Я сразу угадал его мысль:

— А взамен отдать тебе Меченого?

— Ну… вроде того…

Ничего не ответив, я повернулся и ушел. Мне показалось, что Базел хочет вырвать у меня кусок сердца. Было страшно обидно и больно…

Нет, ни за что на свете не отдал бы я Меченого! Предложи мне хоть десяток красивых коней. Почему — объяснить я не могу. Да вы и сами знаете, почему…

XXV

Лето, словно желтая солнечная река, катило дни в своем широком русле.

Созревал рис. Значит, приближалась жатва. Папаша Мулон уже принялся точить серпы.

Каждый день тащились к гумну все новые и новые цыганские повозки с кучей голопузых ребятишек на них, понуро брели лошади и ослы… Строились новые шалаши, зажигались новые костры. На гумне опять стало шумно, весело и пестро, как на ярмарке. По ночам слышались песни, выкрики, звуки бубнов и скрипок. Казалось, жизнь здесь не замирает, ни на минуту.

Как-то в сумерках нагрянула к нам беда, страшная и неожиданная. В табор пришли два милиционера и несколько крестьян из далекого, незнакомого нам горного села. Они заявили, что целую неделю ездили по округе, разыскивали нас.

Я даже сразу и не понял, зачем они припожаловали сюда. «Наверно, их кто-нибудь обокрал, вот и пришла милиция, чтоб во всем разобраться», — подумал я. Но не успели милиционеры и рта раскрыть, как один из крестьян подбежал к лошадям, пасшимся на лужайке, и радостно завопил:

— Вот обе мои лошадки, вот они!..

Все столпились вокруг коней. Крестьяне узнавали своих кормильцев и хватались за их гривы, будто боялись потерять их снова.

Кое-кто из недавно приехавших цыган принялся спорить:

— Лошади наши, клянемся семерыми детишками…

Однако ни мольбы, ни клятвы им не помогли.

— Живо забирайте своих коней! — скомандовал один из милиционеров селянам.

И вдруг я увидел, как какой-то крестьянин привязывает веревку на шею Меченого. Я вздрогнул, подбежал к наглецу и схватил его за руку:

— Оставь в покое жеребенка, дядька! Это мой Меченый!

Крестьянин со злостью оттолкнул меня локтем. Я упал и заплакал.

— Это наш жеребенок, — вмешался и папаша Мулон, думая, что здесь просто недоразумение.

— Как это ваш, если он мой! — истошно заорал крестьянин.

Все цыгане, знавшие Меченого, вскочили на ноги и яростно заспорили. Но это ни к чему не привело.

Папаша Мулон, поняв, что дело становится серьезным, подошел к милиционеру и попытался спокойно ему объяснить, что происходит. Но тот не пожелал его и выслушать.

— А ну, прочь отсюда, старик, прочь! И дьявол порою попадает впросак… — оттолкнул его милиционер. — Пошел прочь, все равно ничто тебе не поможет…

Эти слова больно уязвили честного Мулона. Он, старый цыган, не только никогда не прикасался к чужому, но и другим не советовал. Да кто поверит цыгану? Ведь цыгане вечно врут!.. Цыгане вечно воруют… Разве люди могут понять, что и среди цыган есть немало честных, порядочных и справедливых людей?!

Вытирая слезы рукавом своей рваной рубахи, старик, как маленький ребенок, шел за милиционером и молил его:

— Не позволяйте уводить нашего жеребеночка. Клянусь вам своими семьюдесятью девятью годами, что он наш… Он от Белки…

Но мольбы его оставались без ответа.

Размазывая слезы по лицу, я смотрел, как уводят моего жеребенка.

Впереди, опустив головы, шли цыгане-конокрады, за ними шагали два милиционера, а позади неторопливо шествовали крестьяне, ведя на поводу коней. Среди них, не считая уже Меченого, было и еще несколько цыганских коней.

На лужайке, за шалашами, стояла лишь одна слепая тощая кобыла, жить которой осталось считанные дни.

XXVI

Прошло несколько дней, как увели Меченого. Я не находил себе места. В душе было пусто и тоскливо. Ничто не радовало меня. Не хотелось ни играть, ни работать. Какое-то удивительное чудо вернуло мне любимого коня, но радость эта оказалась слишком короткой — увели от меня Меченого, увели неожиданно и несправедливо. Отняли. Навсегда.

Старик тоже был угнетен. После злосчастного вечера он сгорбился еще больше. Глубокие, темные морщины еще сильнее избороздили его лицо. Он стал угрюмым и теперь вообще почти не разговаривал. Так и казалось: вот-вот он расплачется.

Я уже и не напоминал ему ни о чем. Он тоже.

И Рапушу и Насихе жалко было меня.

Все цыгане успели полюбить огненно-рыжего жеребца с белой отметиной на ноге. Все сокрушались о нем, все возмущались подобной несправедливостью.

Когда мучительное отчаяние хватало меня за горло, я убегал в леса Мадры, чтобы там, на какой-нибудь полянке, тайком выплакаться. Я бродил по всем этим местам, вспоминая о своей дружбе с маленьким тонконогим жеребенком. А на душе становилось еще тяжелее.

В те дни, когда мы со стариком работали в поле, я волей-неволей забывал о Меченом. Усталость, соленый пот, разъедавший кожу, острые колючки, горячее солнце, обжигавшее голову, — все это заставляло торопиться, поскорее сжать свою полоску и стремглав убежать в тень ивы или к прохладной речке.

Труднее всего было по вечерам. Когда мы возвращались в свой шалаш под большим явором, Меченый так и стоял перед глазами. И в эти минуты я никак не мог удержаться от слез.

— Да успокойся же ты, сынок! — утешал меня папаша Мулон. — Зачем так убиваться? Это ничему не поможет. Что с возу упало, то пропало…

— Но почему его у нас отняли? Ведь мы же его не украли…

— Э, ты сам должен кое-что понять, — покачивал головой старик. — Цыганам никто и ни в чем не верит. Если ты не послушаешь меня и не вернешься туда, где твое настоящее место, то придется тебе пережить еще и не такое! Давай-ка подыщем какого-нибудь крестьянина, пусть он наймет тебя в пастухи или на какую другую работу. Пойми ты наконец… Там ты, по крайней мере, не будешь жить под открытым небом…

Я не слушал его. Все думал о Меченом. Думал о нем и о папаше Мулоне, о том, как все сильнее и сильнее дрожат его иссохшие, натруженные руки.

Но беда не приходит одна. Раз уж пришла, значит, жди и другую.

Как-то вечером старик возвратился из деревни и сказал, что жать нам больше не придется — никто не предложил ему работы в поле.

— Завтра нарежем прутьев в лесу и сплетем две большие корзины для соломы, — сказал он. — Их заказал мне один крестьянин.

Еще до восхода солнца мы пошли в рощу. Старик выбирал гладкие прямые прутья, срезал их и передавал мне, а я складывал их в кучки и относил к явору. Вскоре перед шалашом выросла целая гора таких прутьев.

Вернувшись в рощу, я крикнул:

— Эй, папаша Мулон, хватит резать, там их больше, чем нужно!

Но папаша Мулон их, оказывается, и не резал. Он сидел на земле бледный, вроде бы испуганный, с перекошенным от боли лицом. У ног валялся его нож. Он то и дело подносил правую руку ко рту и как-то странно сосал ее.

— Идем, — еле слышно прошептал он и с трудом поднялся на ноги.

— Что с тобой, папаша Мулон? Тебе плохо?

— Змея… — с запинкой произнес он, — змея укусила…

Услыхав эти слова, я окаменел от ужаса. Отчаянный крик рвался из моей груди, но я так и не крикнул: какая-то неведомая сила сжала мне горло.

Он кое-как доплелся до шалаша и там лег.

Никто теперь не мог помочь старому цыгану. С каждой минутой ему становилось хуже. Укушенная змеей рука раздулась и посинела. Глаза закатились. И тут почему-то пришла мне на память песня о том, как умирал цыган:

Умирает цыган и смириться не может,

Что белого дня над дорогой не будет,

Что белой дороги, бегущей вдоль мира,

Также не будет, тоже не будет.

Двор цыганский не огорожен,

Дом огромный его — без крыши.

Так о чем же жалеть цыгану?

Да, о чем же жалеть бродяге?

А вокруг — родные и близкие…

Каждый хочет со смертью сразиться,

Но победить ее не в силах,

Да, победить ее не может…

Умирает цыган и смириться не может,

Что пыльной дороги вдоль мира не будет…

Был полдень. Папаша Мулон лежал под явором и корчился от боли. Когда эта мучительная боль его немного отпускала, он устало приоткрывал глаза и, задыхаясь, шептал:

— Слушай, Таруно… Всегда настает день, когда человеческая жизнь по той или иной причине приходит к концу. Так было, так будет… Вот и мой конец недалек…

Оглушенный, оцепенелый, я смотрел на него и ничего не понимал.

— А ты еще в самом начале пути. Запомни: в самом начале! Твое место не здесь, среди нас. Табор хорош только для цыган. Я ухожу, а ты вырос. Хорошо, что не помнишь войну. В эти ужасные годы много детей стало сиротами. Вот и ты тоже… В городе есть дом для детей, которые потеряли в войну своих родителей. Иди, сынок, туда… Придешь и скажешь им… скажешь им… — заплетающимся языком он все-таки произнес через силу эти последние слова, дал мне последний совет, последнее напутствие: — …что у тебя нет никого. Никого… Скажи им, что подобрали тебя на дороге цыгане, приютили, постарались вырастить как сумели. Да… А там у тебя будет много братьев и сестер…

Здоровой рукой он пошарил за пазухой, вынул оттуда маленький кожаный кисет, похожий на талисман, и отдал его мне:

— Возьми, Таруно. Пригодится, пока доберешься до города…

Потом попросил пить. Губы у него потрескались, вспухли и посинели, да и все лицо разительно изменилось — просто не узнать. Наверно, его терзала страшная, невыносимая боль.



Я схватил кувшин и побежал за водой.

Когда я вернулся, папаше Мулону вода была уже не нужна.

XXVII

Вот и остался я совсем один. Один на белом свете.

Никогда в жизни я еще не чувствовал себя таким одиноким, жалким и никому не нужным. Не помогали ни утешения Насихи и Рапуша, ни пророчества тетки Ажи, толковавшей о том, что среди белых людей ждет меня лучшая доля.

Ее постоянные уверения повергали меня в еще большее отчаяние. Когда она заводила разговор о белых людях, мне казалось, будто хочет она сказать: «Уходи отсюда, детка, нет тебе места средь нас. Ты не цыган. А кто не цыган, тот и жить с цыганами не должен…»

Прошло несколько дней после смерти папаши Мулона, а я все бродил по табору словно неприкаянный, не зная, что делать, куда податься. А делать что-то надо было. Уж не маленький, пора и самому раскинуть умом, на что-то решиться. Но на что?.. Если я останусь в таборе, вместе с цыганами, то жить придется одному, ибо в другой семье я буду лишней обузой. Может, отправиться в город и отыскать там дом, где живут дети, оставшиеся без родителей?

Эти горькие мысли не оставляли меня в покое. Я обычно сидел под явором на ворохе прутьев, срезанных стариком в день его смерти, и сжав голову ладонями, мучительно размышлял. Ничего не хотелось делать — ни плести, ни играть…

…Однажды утром ждала меня новая неожиданность. Едва я проснулся от теплых лучей утреннего солнца, как услышал знакомое ржание Меченого. Я выскочил из шалаша. Конь стоял перед самым входом. Его спокойные светлые глаза пристально смотрели на меня. Ноги его были мокрыми — наверно, переходил вброд реки или бежал напрямик по залитым росою лугам…

Я крепко обнял его, прильнул лицом к его теплой шее и долго стоял так.

— Меченый, папаши Мулона больше нет… Наш старик, наш папаша Мулон ушел от нас навсегда. Мы с тобою совсем осиротели, остались одни на этом свете. Одни…

Слезы неудержимо текли и текли по лицу, добираясь до гладкой шерсти жеребца. А он, наверно, очень устал: легкая дрожь пробегала по спине. Однако он не сдвинулся с места, словно понимал мои слова, словно нутром чувствовал мою безысходную тоску и теперь хотел разделить ее вместе со мною, как-то утешить меня.

Вы даже и не знаете, как дорог мне был сейчас этот конь! Казалось, он стал еще милей, еще дороже, чем был. Я окончательно убедился, что наши судьбы — его и моя — схожи как капли воды. Чтобы выжить, нам пришлось вынести немало испытаний. Конечно, мне — по-своему, коню — по-своему.

Я услышал, как кто-то подошел к нам и остановился за спиной. Потом раздалось:

— Таруно, не плачь. Мальчишке стыдно плакать. Будь таким же молодцом, как всегда.

Это говорил Базел.

Но мне было не до Базела, я думал о Меченом. Вот и на этот раз Меченый не оставил меня одного в трудную минуту. Он пришел, чтобы утешить, успокоить меня своим выразительным взглядом, смягчить горечь безутешной утраты. Наверняка удрал из какого-нибудь сарая или конюшни, куда его заперли, и долго скитался по дорогам, пока не вернулся наконец сюда, ко мне.

Я крепко прижался к коню, и будто моя боль передалась и ему: мгновенная судорога пронизала все его тело.

Разве это не самоотверженная, беспредельная, хоть и молчаливая любовь?! Разве это не преданность?!

А Базел все твердил:

— Не плачь, Таруно, не плачь, парень! Айда в город.

В тот момент у меня не было сил ни согласиться, ни отказаться. Единственное, на что я был способен, — так это покорно и равнодушно пойти за ним. Да и не все ли мне равно?.. Пусть ведет меня куда хочет…

Грустная это была разлука — разлука с цыганской жизнью, с детством.

С тех пор как я себя помню, жил я с этими людьми, и все они, конечно, были дороги и близки мне. Другой жизни я и не знал.

Все радости и горести, все хорошие и плохие дни я пережил вместе с ними, все счастливые и грустные минуты делил с ними.

А сейчас куда?

Опять что-то новое…

Во мне еще звучали слова папаши Мулона: «А ты еще в самом начале пути».

Все пришли проводить меня. Насиха заливалась слезами. Глядя на ее искренне огорченную рожицу, я подумал:

«Если и была у меня когда-нибудь сестра, так это ты, Насиха. И ты всегда будешь мне сестрой. До свидания!»

Рапуш, безмолвный и торжественный, будто на празднике, стоял в сторонке.

«А ты был моим братом и останешься им до конца моих дней. До свидания, Рапуш!»

Я уж и не помню, что говорили они мне в момент расставания. А может, ничего и не говорили?..

Мы двинулись по дороге, и, прежде чем накрыла меня густая тень деревьев, я услышал, как под утренним солнцем льются грустные звуки скрипки. Это играл Рапуш.

Я, белый цыганенок, навсегда покинул свой убогий шалаш под старым явором, навсегда расстался с белыми дорогами под звездным небом. Там, на этих дорогах, я оставил свое детство.

Загрузка...