Чем ближе подходил день моего отъезда, тем больше росло во мне сопротивление, в душе поднимался какой-то непонятный бунт. Все четырнадцать лет, прожитые мною здесь, все красоты золотой осени, которыми я неизменно любовался в родной долине, казалось, протестовали против моей разлуки с ней. Откуда-то из самой глубины сердца поднимался плач и, не находя себе выхода ни в слезах, ни в стонах, болезненно сжимал грудь. Невидимые, но прочные нити связывали меня с каждой тропинкой, с каждой дорожкой. Нелегко мне было расстаться с нашей речкой, повернуться спиной к садам, лугам, виноградникам, целым лесам ореховых деревьев, ручейкам, что текли у подножия красивой горы. Я слился с ними воедино, стал их частицей, как листок, как травинка, как беззаботно порхающая птица. И когда я думал, что должен все это оставить, куда-то уехать, мне казалось, что от меня отрывают что-то самое близкое, самое дорогое. Вероятно, такое же чувство испытывает дерево, которое пересаживают на новое место, неосторожно кроша и разрывая его крохотные, почти невидимые глазу корешки. Ведь это с их помощью оно впитывало соки родной земли, росло, цвело, радовалось жизни.
Прежде мне и самому приходилось бороться с искушением куда-нибудь уехать. Бывало, пасу я овец на одном из холмов, сяду, посмотрю на дорогу, которая уходит вдаль, на северо-запад через горы и долины, в далекий неведомый мир, и задаюсь вопросом: куда она ведет? А что, если я пойду по ней? Не поглотит ли меня навсегда тот голубоватый туман, что стелется вдали? В голове у меня возникали вопросы, на которые сам я был не в силах ответить и никогда не задавал их тем, кто бы мог это сделать.
Что там, за горами? — спрашивал я себя. Каков этот мир, пересеченный реками и железными дорогами, с многочисленными городами и синими озерами, о которых я слыхал от крестьян, возвращавшихся домой после прохождения службы в армии? Так ли он велик, что человек может затеряться в нем и бесследно исчезнуть?
Он казался мне чужим, далеким и загадочным, он пугал и вместе с тем манил меня своей таинственностью.
В эти часы, когда я в тишине одиноко брел за овцами, я был настоящим путешественником, жаждущим открыть новые чудесные далекие края. Но это было лишь в мечтах, порожденных богатым детским воображением, на крыльях которого я летал.
Зато теперь, когда передо мной появилась возможность действительно уехать, все это произошло так неожиданно, что я даже испугался.
Был светлый сентябрьский день, солнечный и чистый, как слеза, я бродил по садам, раскинувшимся вокруг села, и, полный тревоги, как птица перед перелетом, изо всех сил старался не думать о своем отъезде. Но мысль эта заполнила меня целиком, она не давала ни минуты покоя, отдаваясь болью в каждом биении моего сердца, которое стучало как часы и, казалось, дробило время на мелкие, острые иголки. Эти иголки вонзались мне в грудь, и в каждом их уколе мне слышалось: «Прощай… прощай… прощай…»
Леса вокруг горели ярким пламенем. Легкий ветерок доносил из садов аромат зрелых плодов; порой он был настолько густым, что переполнял мне грудь и становилось тяжело дышать. Эта осень, вероятно самая замечательная в моей жизни, представала предо мной во всей своей роскошной зрелой красе. Не владея даром человеческой речи, она говорила со мной волшебной, выразительной силой искусства, раскрывала свои тайны, внушала любовь к земле и деревьям, приказывала: «Не уезжай отсюда, мой пастушок, никогда меня не покидай! Смотри, какая я щедрая, буйная, как отражаюсь в зеркалах твоих глаз».
Когда отправляли в город мои документы с просьбой принять меня в среднюю школу, у меня и в мыслях не было, что это может случиться. Боже упаси, для меня это была просто игра, в которой я принимал отдаленное участие… И такого результата этой игры я, признаюсь, не ожидал. Неужели так быстро промчалось столь длинное цветущее теплое лето?
Для маленькой, затерянной в горах деревни это было крупным событием. За одну ночь я вырос в глазах всех ее жителей. Соседи по-разному откликнулись на такое «событие», а дома уже за неделю начались приготовления. Правда, готовить было почти что нечего — так бедно мы жили… Только глаза моей матери стали влажными, и в них появился тревожный блеск, а отец еще больше согнулся под бременем забот: где достать денег, чтобы отправить меня в город? Однако я мало разбирался во всем том, что происходило: в голове моей был сплошной туман, и я не отдавал себе отчета, куда меня забросит судьба и что мне готовит следующее утро. При мысли о том, что скоро мне придется отправиться в большой город и стать там учеником педагогического училища, я испытывал одновременно и страх и гордость. Но гордость моя быстро улетучилась, а страх остался, тесня и сжимая грудь. Что ждет меня там, вдали от родного края? Каков он, этот неизвестный мир, чужбина?
Хотя мое детство в деревне было детством ребенка из бедняцкой семьи — первую половину дня я учился в школе, вторую — пас овец, — здесь я испытывал чувство безопасности. Нужда, тяжелые заботы о существовании еще не ложились на мои плечи: со мною были отец и мать.
Отъезд из дома — это не только расставание с близкими. В нем таится нечто такое, что в четырнадцать лет трудно осознать. Просто испытываешь такое чувство, будто что-то уходит навсегда, и в груди накапливается тяжелая, как свинец, грусть. В эти минуты тебя покидает детство. Покидает молча, не предупредив, не попрощавшись, но окончательно и бесповоротно… Я не понимал, что со мной происходит, однако испытывал боль, безымянную, безотчетную боль, словно я что-то теряю, чего уже не вернешь и ничем не возместишь, словно я становлюсь беднее на те игры, что я не доиграл, на те мечты, которые не осуществил. Мне казалось, что я беглец, предатель, который стыдится своего собственного кроткого и невинного детства… Оно навсегда останется в долине, где будет грустить обо мне, потом превратится в далекое болезненное воспоминание, а наконец, и навсегда забудется, скрывшись под ледяным покровом времени.
В такие минуты мое сердце билось особенно сильно, я плакал без слез, и все во мне протестовало против отъезда.
Однако в то же самое время я как будто слышал тайный голос молодости, который уговаривал меня быть твердым:
«Не скули, парень, как собачонка, которую лягнула лошадь. Ты уже не младенец. В жизни есть многое, что нужно испытать, перечувствовать, чем нужно переболеть. Посмотри вокруг: можешь ли ты вернуть листья, которые уносит осенний ветер? Или остановить тучи, плывущие над долиной?»
Мой взгляд туманился, глаза покрывались влагой, как цветы на лугу росой, но я не плакал. Я молча проглатывал горький комок, который стоял у меня в горле, и подавлял всхлипывания.
«Сожми крепче зубы, парень, держись! Коли находятся такие, что тебе завидуют, не позволяй, чтобы минутное твое малодушие и слабость причинили горе тем, которые пришли пожелать тебе от всего сердца счастливого пути!»
Я бодрился и ради своих родных: они считали меня взрослым, терпеливым, твердым и поэтому любили… Я никогда не старался им понравиться или чем-нибудь угодить, это происходило само по себе. Я всегда был тихим и кротким, послушным и трудолюбивым, возможно, именно эти черты моего характера внушили деду, церковному служке, мысль о том, что его старший внук рожден для того, чтобы стать попом, тогда как отец мечтал, чтобы я выучился на учителя. И они спорили долго и горячо.
— Разве есть на свете что-нибудь более благородное, чем провести всю свою короткую жизнь на земле в молитвах и службе всевышнему? — говорил старец.
— Он будет учиться на учителя, — твердо отвечал отец.
Набожный служка, кроткий «божий раб» никак не хотел уступить. Он упрекал моего отца в том, что и он «испортился», как и вся нынешняя молодежь, и грустил о добрых старых временах, когда люди жили в страхе божьем и чтили пресвятую богородицу.
Мне часто приходилось присутствовать при этих спорах, хотя и без права голоса, и я всем сердцем был на стороне отца.
Моя мать, тихая и кроткая женщина, всегда находила доброе слово, чтобы утихомирить спорящих, после чего жизнь в доме шла своим чередом. Вскоре согласие согревало всех своим теплым дыханием, и воюющие стороны, позабыв о распрях, погружались в повседневные дела и заботы.
В моем характере, наслоившись, как следы на снегу, объединились материнская кротость, настойчивость отца и горячность деда. Что возьмет верх, когда я пойду по неведомым дорогам, которые лежат передо мной? Кто знает? На этот вопрос предстояло ответить самой жизни, тому «завтра», которое неумолимо приближалось ко мне, как приближается страшный паук к беспомощной, попавшей в его тенета мухе.
Будучи не в силах вырваться из заколдованного круга своих мыслей, я торопился навестить в этот сентябрьский день самые близкие, дорогие моему сердцу места, каждое из которых было связано для меня с какими-то особенно радостными и приятными событиями.
Я шел один, так как лучше всего чувствовал себя в одиночестве. Никто меня ни о чем не спрашивал, так что мне некому было отвечать, никто меня не жалел и никто не завидовал. Я обходил сад за садом, поляну за поляной, и в моей памяти воскресали яркие воспоминания детства.
Золотые ожерелья висели над каменными громадами и ветхими заборами; листья догорали в грустном вечернем свете осеннего солнца, плоды на деревьях словно сами предлагали себя моим глазам и рукам. А какие краски, какие запахи! И я понимал, что вся эта зрелая роскошь безмолвно и медленно уходит из моей жизни, уходит навсегда.
Крупные пестрые, похожие на дятлов птицы, названия которых я не знал, но которые никогда и никуда не улетали из наших лесов и садов, громко и пронзительно кричали, пролетая мимо меня, и утопали в тихом осеннем пожаре деревьев. Должен признаться, что я немножко завидовал им. Они оставались здесь полными хозяевами мира моего детства.
День умирал, и его свет будто прилипал к листьям и плодам, отчего они стали прозрачными и светились изнутри таинственно и чудно. В этот момент меня привлек звук свирели. Мелодия была простой и чистой. Я уже много раз ее слышал и каждый раз воспринимал по-разному. Она доносилась с поляны за ельником и, немножко наивно, но трогательно, в который уже раз рассказывала мне сказку о пастушке и одном из повстанцев, которые были убиты одновременно из засады турецкими аскерами…[1] Я знал, что это играет старый пастух, дедушка Ва́но, мой лучший друг, с которым я сблизился этим летом. Только его свирель умела рассказывать такие сказки. Ничего трогательнее и задушевнее я не слышал больше никогда. Свирель была самая обыкновенная — простая палка из бузины, почерневшая и потертая от долгого употребления, но в ней билось человеческое сердце. Нередко я и сам играл на ней. Теперь она словно прощалась со мной и звучала особенно печально, как будто ее мелодия вырывалась из самого сердца одинокого старика, который терял последнего друга.
Вдруг он, выйдя из-за деревьев, появился передо мной, и мелодия прервалась, точно ее подкосили острой косой. В мудрых, глубоких глазах этого много выстрадавшего старика, казалось, царил весь покой спелой осени; в них отражались и переливались все ее краски, мягкий свет неба, пожары окрестных лесов, густая желто-красная бронза побегов и сонная осенняя печаль. Они воплощали в себе весь наш приветливый край.
Некоторое время мы молча смотрели друг на друга, как близкие, все понимающие с полуслова люди.
Затем его борода задрожала, губы раскрылись.
— Ты уезжаешь, — сказал он. — Покидаешь нас, сынок?
И, не дождавшись ответа, добавил:
— Будь мужчиной, дитя мое, и да сопутствует тебе счастье! А летом, бог даст, опять увидимся.
Я взглянул на свирель в его руках. Он понял меня, и руки его задрожали. Мне показалось, что он хочет их поднять и отдать мне свирель. Но что-то его остановило, руки его так и остались приподнятыми, повисшими в воздухе. «Зачем ему свирель? — вероятно, думал он. — Там, в незнакомом большом городе, он никогда не сможет извлечь из этой старой бузинной трубки песню, которая родилась в этом теплом краю, В холодном каменном сердце города не найдется места для такой задушевной мелодии».
Мы распрощались, обменявшись всего несколькими словами, но с большой грустью в душе. Так расстаются люди, которые по-настоящему любят друг друга и хорошо понимают, что никакими выражениями своих чувств не смогут смягчить боль разлуки.
Вечерело. За садами опускался густой красный диск солнца, в который будто вонзалась острая вершина тополя.
Мне стало еще тяжелее, но одновременно и легче, словно в моей душе боролись противоположные чувства. Я распрощался с краем детства, миром роскошных осенних красок. Только светлые, полные тепла и нежности звуки свирели по-прежнему парили белыми птицами под небом сочного сентября, наполняя душу надеждой на возвращение. Они звучали и в моем сердце, точно слова, которые сказал мне на прощанье старый пастух и которые стали для меня лучшим напутствием.
«Ступай, куда тебе надо идти, мой мальчик, но потом возвращайся сюда. Не забывай о родном крае, о том источнике, который одарял тебя любовью. У человека только одна мать и только одна колыбель… Здесь все твое: и радость, и боль… Возвращайся, мальчик. И таким же чистым и ничем не запятнанным, каким ты уезжаешь отсюда!»
Настал день отъезда. Я сидел во дворе под большим орехом и не спускал глаз со своих родителей, самых близких для меня людей в мире. Их любовь я уносил с собой, как самый дорогой талисман. И моя мать, и мой отец никогда не говорили мне о ней, но я уже тогда чувствовал то, что понял много позже: измученные заботами и постоянной бедностью, они умели и сильно страдать, и сильно любить, и надеяться на лучшее, но выражали свои чувства молча, почти не меняясь в лице, одним взглядом своих грустных глаз.
Нет, никогда не забыть мне первых дней в этом чужом городе, если только можно было назвать городом кучу старых домов, окруженных со всех сторон голыми, сухими холмами. Мне казалось, будто какая-то неведомая сила забросила меня в эту проклятую дыру против моей воли, сковала по рукам и ногам, смяла и сокрушила и что больше недели я здесь не выдержу. Один, без друзей, без родных, я тщетно искал в глазах окружающих людей хотя бы крохотный огонек тепла, хотя бы каплю понимания, хотя бы искорку дружбы. Ах горожане, горожане! Неужели вы не умеете по-настоящему страдать и радоваться? Как можете вы жить так замкнуто — каждый для себя, так холодно относиться к чужим? Если бы вы знали, как страшно чувствовать себя одиноким — ведь от этого можно сойти с ума!
Наш интернат находился в старом, сером, обшарпанном двухэтажном здании, которое стояло в углу церковного двора по соседству с такой же старой церковью. В нем я не встретил ни одного знакомого лица. И мне не оставалось ничего другого, как одиночество лечить одиночеством, отчуждению противопоставить отчуждение.
У меня был уголок «своей» земли; я нашел его во дворе интерната в первые же дни, открыл, как волшебную тайну, которая долго оставалась только моей. Это было маленькое пространство, один шаг на полтора, между лестницей и наружной стеной из почерневших и прогнивших досок. Сквозь ее щели была видна бурно клокотавшая, мутная, грязная река, противоположный берег которой представлял из себя пустынное и дикое место с двумя-тремя кривыми оголенными ивами у подножья холма. Вокруг них на каменистой почве росли только репейник да кусты терновника. Под ивами расположились цыгане. Между деревьями была натянута веревка, на которой вечно сушились какие-то тряпки. Здесь же бродил бездомный осел, вся морда которого была в колючках, и резвилась толпа лохматых детей под присмотром двух женщин в обтрепанных шароварах. Такую картину я наблюдал каждый день. От посторонних глаз мой угол был закрыт потрескавшимся стволом дикой оливы. Проход между стеной и оливой был так узок, что, вероятно, ни один человек, кроме меня, не мог бы его преодолеть, чтобы оказаться в моем царстве одиночества; а возможно, никто и не чувствовал себя настолько чужим и никому не нужным, как я, чтобы искать «свое» место под солнцем.
Мучительная тоска по всему тому, что я оставил в бедной далекой деревушке, мешала мне сблизиться с одноклассниками. Я сторонился их и часто пробирался между шершавым стволом оливы и еще более шершавой стеной, чтобы забиться в свой уголок и сидеть тут, погрузившись в печальные думы. Я испытывал облегчение от возможности беспрепятственно отдаться своей печали. На глазах у меня появлялись и долго дрожали, не падая, две крупные светлые слезы. Я не вытирал эти слезы: сквозь них я видел мир в живых и переливающихся красках, словно он был одет в рубашку из радуги.
Доводилось ли вам когда-нибудь испытывать облегчение от пролитых слез, почувствовать, как они будто смывают вашу тоску, излечивают вашу раненую душу?
Все это я полностью проверил на себе и лучше кого бы то ни было изведал волшебную способность слез, их целебную мощь. Я давал им волю, и они струились тихо, но обильно, как два ручейка. И в эти минуты я наслаждался, я купался в них, таких добрых и чистых. И тогда все вокруг казалось мне прекрасным: и цыганское жилище под тремя кривыми ивами, и олива, а небо над ней вдруг превращалось в огромную блестящую слезу, в которой вместе со мной плавал весь мир.
Мой уголок был грязен, захламлен обрывками бумаг и разным прочим сором, но мне было в нем тепло и хорошо. Здесь я мог вспоминать залитые солнцем луга и сады, разговаривать с ними, как с живыми и близкими.
Однако так уж устроен человек, что он неспособен тосковать вечно. «Бесполезно, — думает он, — жалеть о вчерашнем дне. Надо жить будущим, жить так, чтобы каждый новый день был заполнен полезным трудом, чтобы он был действительно новым, светлым и радостным». И от этой мысли его молодое тело наполняется силой, жилы — кровью, а в глубине сердца рождается неведомое доселе мужество.
Похоже, такой переломный момент испытывал и я. Меня бросало то в жар, то в холод, я то впадал в отчаяние, то был полон надежды. Так проходили мои дни в интернате, мучительные и тяжелые дни, о которых мне не хочется вспоминать.
Да, трудно бывает привыкнуть к чему-нибудь новому, очень трудно!
И казалось, словно нарочно, для того чтобы превратить мою и без того несладкую жизнь в сером заплесневелом здании интерната в сплошной кошмар, на меня обрушилась еще одна беда — я заболел. Сначала на руках между пальцами у меня появились мелкие красные прыщики. Они росли, как грибы после дождя, и вскоре распространились по всему телу, вызывая страшный зуд. Не в силах сдержаться, я расчесывал их до крови, разумеется тайком от товарищей, которым стеснялся в этом признаться. В результате прыщики воспалялись все сильнее, пока не превратились в мелкие гнойные раны, покрытые желтыми струпьями.
На уроках я чесался тайком, под партой, чтобы меня не заметили. Меня пугала моя болезнь, о которой я раньше никогда не слышал, но еще больше я боялся, что ее обнаружат.
По субботам после обеда мы ходили в ближайшие бани. Это был закон, который неукоснительно исполнялся, — мыться должен был каждый. Дежурный воспитатель строил нас, как солдат, и мы, держа под мышкой чистое белье и полотенце, с песней шли мыться.
Первые несколько суббот я без сопротивления ходил вместе со всеми. Но когда я заболел, то стал избегать бани и прятался от всех в такие мышиные норы, где меня не смог бы найти ни один сыщик.
В эти часы я больше всего завидовал ученикам, которые жили в городе. Они не подчинялись строгим интернатским правилам и делали что хотели. Зато мы, «макаронники», как нас презрительно окрестили городские ребята, жили как в казарме, — ни шагу с интернатского двора. Разумеется, нас иногда водили в кино, но это было редко. В воскресенье после обеда нам давали увольнительные в город, но город мне был не нужен, так же как и я ему. Правда, там были широко открыты двери кондитерских, но у меня не было денег. Ни копейки. И когда однажды я сдуру все-таки взял увольнительную, то до самого вечера стоял на единственной городской улице перед витринами магазинов, а потом ходил по берегу реки и смотрел, как плещутся в ее грязной воде утки. После этого я уже ни разу не выходил в город и не жалел об этом.
Однако вернемся к моей болезни. Говорят, от судьбы и на коне не ускачешь. Две субботы подряд мне удавалось спастись от бани, и все же меня, наконец, «поймали». Это удалось сделать двум старшеклассникам, имена которых я уже знал, — Герчо, высокому костлявому городскому пареньку в очках, который все время хвастался своим старым, ржавым велосипедом, и Круме, прозванному, разумеется за глаза, Негром за его черную кудрявую голову и толстые, чуть приоткрытые губы. Кожа у него была смуглая, а зубы белые, как жемчужины. Он был крепок и мускулист, как боксер, но кривоног, отчего ходил вразвалку.
А теперь о том, как им удалось меня «поймать» (в сущности, благодаря простому случаю).
Во дворе интерната стоял небольшой барак, залатанный гнилыми досками и крытый ржавым железом. Ребята прозвали его «лавкой». На переменах народу вокруг него было больше, чем пчел на пасеке. Ученики и ученицы поочередно совали в маленькое окошко свои вспотевшие ладони с деньгами, а взамен получали «свежие» булочки, бублики, какое-то сухое курабье, конфеты, карамельки, карандаши, резинки, циркули, тетради… А из глубины лавчонки то и дело раздавался низкий утробный голос толстой и толстогубой тетки Пелагии.
— Встаньте в очередь, дурачье, а не то никто из вас ничего не получит до самого сочельника…
Или:
— Где ваши учителя? Пусть посмотрят, что за скот они держат в своем загоне…
Ученики не оставались перед ней в долгу.
— Не толкайтесь! — кричал кто-нибудь из них. — А не то этот ветхий шалаш сейчас рухнет. И конец нашей «Двойной душечке»!
Услышав такое, «Двойная душечка» или «Мужик в юбке», как ее прозвали ребята, не на шутку гневалась и, не стесняясь, изрыгала поток такой ругани, которую не часто услышишь и от ломового извозчика. При этом она кидала в убегающих учеников жидким мармеладом.
Учащиеся старших классов давно изучили ее, свыклись с ее болтовней и не обращали на нее внимания. Кое-кто из нас, новичков, сначала обижался, но со временем все мы тоже поняли, что это колесо не может вертеться по-другому. В интернате было много своих законов, которые существовали вопреки распоряжениям директора. К примеру, почти все курили, самовольно убегали в город, играли в азартные игры.
— Ничего не поделаешь, — говорили старшие.
Не раз мне хотелось купить что-нибудь в лавочке, протянуть руку в окошко, но в карманах было пусто. А толстая тетка Пелагия в долг не отпускала ничего, даже половинки рогалика, не говоря уж о других лакомствах.
— Гони монету! — говорила она.
Но как-то на перемене я, сам не зная почему, очутился у барака. Я стоял и смотрел на витрину, на которой в беспорядке были разбросаны товары.
Вот тут-то все и произошло.
Нет, я ничего не украл, не думайте обо мне так плохо. Правда, мне были очень нужны две тетради, а там их была целая куча, с разноцветными обложками, но мне и в голову не пришло их взять.
Просто за моей спиной вдруг оказались Ге́рчо и Негр. Наверно, они собирались купить какую-нибудь мелочь или же подразнить тетку Пелагию. Я не заметил, как они подошли. А когда заметил, было уже поздно. Герчо двумя пальцами подцепил воротник моей домотканой хлопчатобумажной рубашки, оголил мою шею, покрытую ранками и струпьями.
— И этот запаршивел, — сказал он.
Негр уставился на меня.
— Прячутся, черти, словно зайцы в кустах, не идут вовремя к врачу. Вот и заразили весь интернат.
От стыда я готов был провалиться сквозь землю. Мне казалось, что меня бритвой полоснули по сердцу или облили кипятком. У меня перехватило дыхание, и я думал, что тут же, на этом месте, упаду и умру.
Но выпускники вели себя как настоящие агенты, поймавшие преступника. Они не дали мне опомниться. Герчо подтолкнул меня вперед и скомандовал строгим голосом:
— А ну-ка, парень, марш в кабинет директора, там тебе сделают дизенфекцию.
Слово старших учеников для нас, начинающих, было законом, к тому же в то время я не был в состоянии решать что-нибудь самостоятельно и только выполнял чужие приказы. Так, сопровождаемый двумя добровольными полицейскими, торжественно следующими за мной, я оказался в комнате директора.
В тот же день я узнал, что я не единственная паршивая овца в стаде.
В палате для чесоточных было двадцать двухъярусных железных коек, но больных вдвое больше.
Время как вода, оно не стоит месте. И вот минуло два тяжелых месяца моего пребывания в интернате.
Домой я давно отправил несколько писем. Разумеется, о чесотке я в них не упоминал. Не писал я и о том, что пища плохая, невкусная, без капли жира. А кроме всего прочего, ее еще не хватало. Прокисший томат с несколькими зернышками риса, черная фасоль с горьким перцем, капуста, картофель — вот и все. Правда, в последние дни ее стали сдабривать мясом. Ребром, очищенной костью, но все же мясом, сушеным козьим мясом. (Это было в тот год, когда объявили войну козам, врагам наших лесов.) Но как я уже говорил, в своих письмах я предпочел об этом умолчать. Я жалел маму: она бы рыдала над каждой строчкой, оплакивая несчастную судьбу своего сына. Поэтому я писал ей только о том, что все у меня идет хорошо, что я жив, здоров и учусь неплохо.
А потом и вовсе перестал им писать. У меня не осталось ни гроша на марки.
Теперь я ждал ответа, ждал уже давно.
После окончания уроков дежурный раздавал почту. Ученики собирались внизу у лестницы, похожей на античный амфитеатр, и ждали, когда выкрикнут их имя.
Много дней я простоял там, надеясь, что назовут и мою фамилию. Напрасно! А между тем пачка голубых и белых конвертов, открыток, денежных переводов и извещений о посылках в руках у дежурного ученика или воспитателя была каждый день очень толстой.
Я ждал письма, письма от мамы, полного ласковых слов, с приветами от отца, деда, бабушки и множеством напутствий и советов, которые может дать только мать.
И после каждой раздачи почты передо мной словно раскрывалась черная пропасть. Моя душа содрогалась от боли, и никто не мог меня утешить. Я был словно вычеркнут из списка живых: меня забыли, от меня отказались, забросили в какой-то чужой город, больше я для них не существую.
Неужели у них нет сердца? Неужели им меня не жалко?
Хотя, возможно, моя родня уже не считала меня ребенком. Ведь еще в июне мне пошел пятнадцатый год. И все же в эти минуты я испытывал желание по-настоящему выплакаться. Я спешил поскорей забраться в свой уголок, спрятаться от чужих глаз между серой стеной и шершавым стволом оливы и там поплакать, остаться один на один со своей болью, своими сомнениями и тревогами.
Потом мне становилось легче, в сердце возвращалась надежда, и ее лучи согревали меня, как солнце. Я возвращался к ребятам, и меня захлестывал поток повседневности. В эти минуты я словно смирялся с судьбой: мне было все равно, получу я письмо или нет. А иногда я просто забывал о нем.
Но это продолжалось лишь до следующего дня, до прихода новой почты. И тогда все начиналось сызнова. Червь сомнения вновь точил мою душу, а мое терпение сменялось страстным желанием получить письмо. Бывали дни, когда моя надежда крепла, когда я был уверен, что сегодня оно обязательно придет, но этого не случалось, и я вновь приходил в отчаяние.
Когда часто испытываешь разочарования, невольно начинает казаться, будто над тобой тяготеет какой-то злой рок. То же произошло и со мной. Я был окончательно сломлен и убит отсутствием вестей и уже ни на что больше не надеялся.
Пошел третий месяц моего пребывания в интернате.
Теплые дни бабьего лета уже улетели. Возможно, на юг вместе с ласточками и аистами. Кто знает! Но солнце стало у нас редким гостем; тучи множились, покрывая небо, как будто лишайником. Листья дикой оливы отливали уже не серебром, а золотом. Ветер — старый торговец — срывал их с веток, считал и пересчитывал, а затем укладывал на неровных плитках двора. Наступала поздняя осень — злейший враг воспитанников в их изношенных пиджачках, — зубастая и свирепая.
Я больше не останавливался у лестницы во время раздачи писем.
Черные, полные тревоги мысли бродили в моей голове: может быть, мама заболела, может, она лежит в кровати и тревожится о том, что не может написать хоть несколько строк своему сыну. Ведь только ее исхудалая рука умеет кое-как выводить буквы, мозолистые руки отца всю жизнь управляли лишь сохой. Их плохо сгибающиеся от тяжелой работы пальцы никогда не прикасались к таким мелким предметам, как ручка или карандаш.
Когда я уезжал, родители мне обещали: «Как только уберем и смолотим рис, пришлем тебе деньги на брюки…»
Из дома я уехал только что не в лохмотьях. Мои брюки из домашнего полотна были короткими и едва прикрывали колени. Мать покрасила их ореховой скорлупой, но одна штанина получилась темнее другой, а на той, что была светлее, ясно отпечаталась половинка скорлупы. Настоящая абстрактная картинка. Однако в классе мои брюки были восприняты отнюдь не как художественное произведение. «Смотри-ка, — насмехались ребята, — они проверены санинспектором, что подтверждено печатью и подписью». Не лучше выглядели и мои ботинки, разевавшие свои пасти, как два крокодила. Я не помню, были ли у них подметки, но уверен, что каблуки отсутствовали.
А сколько мелочей я должен был приобрести: резинку, тетради… Мне еще ни разу не приходилось чистить зубы щеткой и пастой. Не было у меня и ароматного мыла — приходилось мыться тем, что нам выдавали, черным, как асфальт, и с отвратительным запахом.
Временами я впадал в настоящее отчаяние и тогда проклинал день, когда поехал учиться.
Комната, куда меня поместили вместе с другими больными чесоткой, пропахла серой и лечебной мазью. Два раза в неделю из города приезжал врач. Тогда мы раздевались догола и под его контролем мазали друг друга.
— Если хотите выздороветь, — говорил нам врач, — не жалейте мази. Втирайте ее каждый вечер. Правда, она чертовски противно пахнет, но вам придется потерпеть. Лекарство — не сахар и не духи…
И вот зуд прекратился.
Струпья отпали.
Раны на теле затянулись.
Увы, только на теле, но не на сердце! Те болели все сильнее и сильнее. Невидимые глазу — разве в душу заглянешь! — они терзали меня и днем и ночью. И не было такой мази, которая могла бы их вылечить.
Я все еще не мог привыкнуть к жизни в интернате. Ночью, мучась от бессонницы, я часто казался себе птицей, которую выкрали из гнезда где-нибудь в зеленом лесу и заперли в тесной ржавой клетке. И я, как эта птица, забыв о песнях, мог только все время безутешно грустить о своих родных местах, о звездных ночах, о ласковом шепоте листьев и страдать от того, что не могу расправить крылья и пролететь над полями, лугами и ручьями. Да и зачем нужны мне эти крылья? Здесь, где нет ни чистого воздуха, ни голубых небесных просторов. И от всех этих мыслей мне становилось еще тяжелее.
Часто, очень часто в памяти возникали последние часы моего пребывания в деревне.
Мои родители пошли меня провожать, и мы долго сидели у дороги в ожидании автобуса, который ходил один раз в сутки, без всякого расписания (когда не стоял в ремонте и когда его водитель и кондуктор не закладывали за воротник). Со мной был деревянный чемодан отца, оставшийся у него на память о бесконечных войнах, а в нем кое-какое тряпье, несколько яблок, горсть грецких и столько же лесных орехов. Он лежал на поле, похожий на старый, вросший в землю межевой знак. Запряженные в двуколку волы щипали еще не засохшую, но уже пожелтевшую траву. Отец серпом разрезал арбуз, а мама все время совала мне в рот его ломтики.
— Попробуй, какой он сладкий! Ну прямо как мед. Ешь, сынок, в городе таких не будет.
Но мне не хотелось есть. Горло мое сжималось, а плач, который я изо всех сил сдерживал, теснил грудь.
— Старайся лучше учиться, не опозорь нас, — услышал я голос отца.
Говоря это, он смотрел не на меня, а в землю, на какой-то умирающий полевой цветок.
— А мы… мы не оставим тебя… И одежду справим к зиме, как только соберем урожай… Вот деньги на автобус. А квартира и питание… за счет государства…
«Квартира и питание за счет государства» — это и была та основная причина, по которой мои родители отправили меня именно в это училище. Платить за меня они не могли.
Моя мать не скрывала своего волнения. У нее было мягкое сердце, и она не могла без слез выдержать разлуку с сыном. И пока их серебряные зерна катились по ее щекам, она без конца давала мне напутствия и советы:
— Берегись автомобилей, сынок. Ведь это город, надо Сыть очень осторожным (в нашем городке не было и пяти автомобилей). Не дружи с плохими ребятами (я до сих пор вообще ни с кем не дружил). И берегись дьявола, сынок… Если заболеешь, пиши, кто-нибудь из нас приедет… (нет уж, мне вовсе не хочется, чтобы вы увидели мои струпья).
Когда автобус тронулся, отец и мать еще долго стояли у межи со слезами на глазах, молча и неподвижно глядя мне вслед.
Было утро. Над равниной поднималось осеннее солнце, большое и красивое, как спелый подсолнух. И его лучи, разливаясь расплавленным золотом, вызвали игру многочисленных красок на окрестных полях. Это осеннее утро, такое чудное, такое красивое, принесло мне, однако, боль расставания с самыми близкими, самыми дорогими людьми. И в мою память навеки врезалась картина: мои родители, словно застывшие на краю поля с немым благословением на устах и со светлой любовью во взгляде, а над ними бесконечное небо моего детства.
Размышляя так, я сидел в своем уголке за голой дикой оливой, когда вдруг услышал звонок на обед. У лестницы дежурный, как всегда, раздавал почту, и по старой, еще не забытой привычке я на минуту задержался возле него. И тут передо мной словно распахнулись райские двери: чей-то голос, показавшийся мне ангельским, произнес во всеуслышание мое имя и фамилию.
Письмо! Первое письмо из дому!.. Господи, да от этого можно сойти с ума от радости, от такого неожиданного счастья не стыдно и разрыдаться.
Со слезами на глазах я схватил голубой конверт и убежал. Мчался, сам не зная куда, стремясь уйти подальше от любопытных взглядов. Я перешел вброд реку, пересек каменистый пустырь, пробежал мимо цыганского жилища под тремя ивами-богомолками, поднялся на холм, спустился с него и остановился лишь тогда, когда убедился, что вокруг меня нет ни души. Когда я распечатывал письмо, мои руки тряслись, а сердце билось так, будто хотело выскочить из груди. Это были не буквы, не строчки, а волшебные знаки, которые терпеливо выткала теплая рука моей матери.
И я не читал письмо. Я сидел, как щенок, у ее ног, а она нежно шептала мне в самое ухо, в самое сердце:
«Здравствуй, сынок. Дела свои мы закончили, собрали урожай и привезли его домой. Но ты знаешь, какой человек твой отец: сначала налог, затем долги и только то, что останется, — нам… Мы здоровы, только очень заняты, нет времени тебе написать… Зато, слава богу, у нас осталось несколько динаров. Теперь ты сможешь купить себе ботинки, пиджак, брюки… Береги себя. Здесь идут дожди, самое гнилое время, а как у вас там в городе, мы не знаем… О нас не беспокойся, здесь все хорошо. Твой отец купил еще трех овец, да и корова наша стельная… До свидания, мой мальчик, пиши опять, пиши чаще, а мы заняты, нам некогда…»
Я держал в руках письмо, но в голове моей не было и мысли о деньгах, тетрадях, рваной обуви, моих разноцветных, смешных брюках… Мне казалось, что я на минуту вернулся домой, прикоснулся ко всему самому дорогому и близкому. Мне казалось, что от письма пахнет только что очищенной кукурузой, печеной тыквой, золотыми самородками спелой айвы, которые мы хранили в сене. От него веяло покоем нашего дома и теплом родного очага, таким приятным в эти туманные, дождливые, будто покрытые плесенью осенние дни.
В тот день я не мог ничего есть, я не ходил по земле, а летал над ней, счастливый, парил в воздухе над окрестными полями вместе с тучами и стаями ворон.
Рядом с интернатом, в том же квартале, жил один паренек, с которым мне в те осенние дни часто приходилось встречаться.
Его звали Ну́рия, но было ли это его настоящее имя или прозвище — я не знаю. Он был сухим, смуглым и худым, как завядший стебелек кукурузы. Я никогда еще не встречал такого изможденного паренька. Казалось, у него вообще не было мяса, а может быть, и крови — одна кожа да тонкие косточки. Но глаза у него были такими добрыми и нежными, что при одном взгляде на него хотелось плакать от жалости. Порой меня даже охватывал страх, что его может подхватить ветер и унести, как осенний лист, на самый край света. Этот бледный и беспомощный паренек — невозможно сказать, сколько лет ему было, — приходил каждый день после уроков к ветхим деревянным воротам интерната и приносил с собой большой противень с жареными каштанами или печеной тыквой. Противень он ставил на широкий плоский камень и там дожидался покупателей. Над еще теплыми, аккуратно нарезанными белыми и желтыми кусками сладкой тыквы поднимался легкий пар. Их аромат разносился далеко вокруг, проникая, как живой, в окна классов и дразня обоняние полуголодных сельских ребят — воспитанников интерната. И когда в длинных серых коридорах раздавался звонок, мы гурьбой устремлялись к воротам, собирались вокруг полного противня и покупали по куску тыквы.
То, о чем я хочу вам рассказать, произошло как-то в свинцово-серый осенний день. Пасмурное, сплошь затянутое тучами небо было готово в любую минуту пролить холодные слезы над мощеной узкой улочкой. Одинокие листья дикого каштана слабо алели. Уроки только что закончились; «экстерники» (так мы называли тех учеников, что жили в городе) расходились по домам, а мы, «макаронники», собрались у ворот вокруг Нурии.
Среди покупателей печеной тыквы оказался Климе, важный петух, родом из небольшого городка. Он подошел к маленькому продавцу и сказал ему, насмешливо улыбаясь:
— Дай мне в кредит, Нурия. Кого поймаешь, тот и заплатит.
Клянусь материнским письмом, я никогда не видел более омерзительного поступка, чем тот, что произошел на моих глазах. Климе схватил кусок тыквы и вместо того, чтобы съесть, размазал его по лицу Нурии.
Ребята оцепенели.
Робкий и тихий Нурия показался мне в эту минуту самым смешным и в то же время самым жалким пареньком на свете. Я смотрел на него и не знал, плакать мне или смеяться. Его большие выпуклые глаза, которые постоянно сверкали, подернутые влажной серебристой поволокой, вдруг помутнели. Я думал, что он сейчас потеряет сознание, упадет затылком на камни и отдаст богу душу. Но нет, он давно привык безропотно сносить насмешки и обиды. Трудно было поверить, что этот преждевременно состарившийся ребенок обладал волей, твердой как кремень.
— Зачем ты так? — тихо спросил он. — Что я тебе сделал? — И он беспомощно посмотрел вокруг. — Как тебе не стыдно!
Мне уже не хотелось смеяться, а, наоборот, стало очень грустно.
Однако Климе ничуть не смутился.
— Твоя тыква подгорела, Нурия, — сказал он, — и ее по всем санитарным правилам продавать нельзя!
— А ты не покупай, — возразил Нурия. — Никто тебя не заставляет.
— Я и не собираюсь этого делать, сопляк ты этакий! — злобно закричал Климе и, грубо выругавшись, схватил противень и опрокинул его. Аккуратно нарезанные ломтики печеной тыквы посыпались на мостовую.
— Вот, пусть ее едят свиньи, — глупо расхохотался он.
Стоявшие вокруг ребята не ожидали такой безобразной выходки и растерялись. Но некоторые все же возмутились.
— Это уж слишком!
— Ты ведешь себя, как довоенный жандарм!
— Видно, ты никогда не знал, что такое бедность, хулиган!
Серебряные слезы переполнили глаза маленького продавца, перелились через край и обильно потекли по щекам, его слабые плечи затряслись от рыданий. Он и боялся и, вероятно, проклинал в душе всех нас, что стояли вокруг и с любопытством глазели на него. Таких зевак собралось человек тридцать, и никто из них не выступил в его защиту против столь явной несправедливости. А ведь у нас вполне хватило бы сил схватить Климе за руки и за ноги и перебросить этого баловня через ближайший забор, чтобы разом покончить с его издевательствами. В такие минуты человек подчас навеки разочаровывается в людях.
Я смотрел на искаженное от горя и страха лицо Нурии, и меня вдруг переполнило неведомое мне чувство. Я больше не мог равнодушно видеть, как на моих глазах обижают этого и без того обиженного жизнью, беспомощного ребенка. Я подошел к Климе и процедил сквозь крепко сжатые зубы:
— Слушай, ты, франт! Как человека прошу тебя: собери тыкву и положи на противень!
Климе окинул меня уничтожающим взглядом, как будто я был бесконечно ниже его, и злобно оскалился. Затем приблизил свое лицо почти вплотную к моему и прошипел:
— Ишь какой петушок нашелся! И еще тянет свою голую шею, хочет кукарекать!
Кое-кто из присутствующих засмеялся. Но другие возмутились. Отступать мне было нельзя, и я решил идти до конца.
— Собери тыкву! Что тебе сделал Нурия, зачем ты опрокинул его противень? Это подло!
Но Климе не обратил внимания на мои слова. Он огляделся по сторонам, наверно надеясь на поддержку остальных ребят, и сказал:
— А вы не удивляйтесь: тыквенный всегда стоит за тыквенного… Посмотрите только на этот оборванный деревенский лапоть. Тьфу!..
И я почувствовал на своем лице его плевок. Меня словно обдало кипятком. Такую обиду, такое унижение я не мог перенести. Каждая клеточка моего тела воспылала жаждой мести, мускулы невольно напряглись, перед глазами встал туман. «Нет, мерзавец, — подумал я, — больше ты на меня не плюнешь!» И, подчиняясь какой-то чужой, неведомой мне силе, я бросился на Климе и повалил его на землю. До этого дня я еще никогда ни с кем не дрался, но если бы сейчас я не сделал того, что сделал, мне пришлось бы всю жизнь страдать от стыда и унижения или утопиться в реке. На карту была поставлена моя честь. Не обижай, но и не позволяй, чтобы тебя обижали, — это единственный способ защитить свое достоинство, сохранить уважение к самому себе.
Собравшиеся окружили нас со всех сторон.
— Бей его по морде. Вот так!
— Испорти ему личность!..
— А теперь с другой стороны… Кусай его за ухо, оставь метку на всю жизнь!
— Коленом его в ребро…
Толпа возбужденно кричала, орала, рукоплескала, но мне было не совсем ясно, на чьей она стороне. Хотя для меня это не имело значения. Я был сверху, Климе подо мной. Я его держал за шею, как петуха, но он дрыгал ногами и кусался… Одной рукой он вцепился мне в горло и ободрал кожу. Потекла кровь, и это меня еще больше взбесило. Я перевернул его, прижал лицом к печеной тыкве и несколько раз ткнул в нее носом.
— Ешь ее! Ешь!..
Всегда франтоватый, как настоящий барчук, Климе выглядел на этот раз очень смешным и жалким.
В такие минуты в человеке пропадает все человеческое и просыпается насильник и зверь. Но как можно сдержаться, когда внутри тебя все горит, когда ты увлечен борьбой, когда твои мышцы приобретают двойную силу, а руки сами собой наносят удары.
— Жуй, морда! Ты сам заварил эту кашу, так теперь вылизывай ее до конца!
Он долго и упорно пытался освободиться, но это ему не удавалось. Наконец, я почувствовал, что силы его иссякли, тело ослабело. Он дышал хрипло и тяжело. Я тоже почти выдохся. Не знаю, сколько бы продолжалась и как окончилась эта битва, если бы к нам не подошел преподаватель биологии Ио́сиф Дро́здовский. О его приближении я догадался по тишине, установившейся вдруг среди болельщиков. Затем я увидел его ботинки; он нагнулся над нами, схватил меня за воротник и оторвал от жертвы.
Я поднялся и стоял перед ним, опустив голову.
— Что это? Из-за чего у вас драка? — спросил он и, не дождавшись ответа, продолжал: — Как вам не стыдно! Такие взрослые ребята, а деретесь, как малыши! Подаете пример другим. А ведь завтра вы будете учителями… А вы, — обратился он к присутствующим, — вместо того, чтобы их растащить и успокоить, подливаете масла в огонь. Позор, какой позор! — повторял он.
Преподаватель Иосиф Дроздовский был добродушным и мягким человеком. Сквозь очки в золотой оправе на мир смотрели его кроткие глаза, которые, казалось, могли все понять и все простить. Эти глаза я запомнил на всю жизнь. Дроздовский был нашим классным руководителем. Он часто приходил к нам в послеобеденные часы, когда мы делали уроки, интересовался, как мы учимся, как ведем себя, как питаемся… Этот человек больше напоминал мне отца, чем строгого наставника.
После первых же его слов дурман сразу выветрился у меня из головы. Я стоял перед ним красный от стыда. Я не был ни драчуном, ни хулиганом, до этого ни на кого не подымал руку. И все же то, что случилось, вряд ли могло быть решено иначе.
Ребята уже объясняли Дроздовскому причину драки. Я все еще не осмеливался поднять голову, но на душе у меня стало легче: все они говорили правду, никто ничего не утаил и ничего не прибавил. Немножко успокоившись, я стал внимательнее прислушиваться к словам преподавателя, тем более что они, казалось, выражали мои собственные мысли и чувства, хотя я и не умел говорить так складно, как он.
— Все люди в равной мере достойны уважения, если они трудятся… Один продает тыкву, другой пашет землю, третий работает на фабрике, но каждый честно зарабатывает свой хлеб… И никогда не следует обижать того, кто слабее вас. Ведь мы же не звери. Наоборот, надо помочь ему, защитить. Еще совсем недавно мы видели слишком много насилия, слишком много!.. До сих пор еще не залечены раны войны… Неужели вы этого не понимаете! А вам необходимо это понять, необходимо!
По-видимому, он испугался, что его советы превратятся в лекцию, потому что вдруг замолчал, а затем обратился ко мне:
— Ты хороший, дисциплинированный ученик. Как же ты мог так поступить? Надо было проявить характер, спокойно поговорить с Климе, а не лезть в драку. Вот так-то…
Будь на его месте какой-нибудь другой преподаватель, например воспитатель, которого мы звали «Божий поросенок», он, ни минуты не колеблясь, отправил бы нас к директору школы или к директору интерната — и точка. Но Дроздовский ограничился одним кратким внушением.
Затем он повернулся к Климе и сказал ему строгим тоном:
— Запомни раз и навсегда! Ты не имеешь никакого права бросать то, что тебе не принадлежит, во что ты не вложил и капли своего труда. Теперь ты обязан возместить этому парню все убытки. Если у тебя нет денег — возьми взаймы, а если не найдешь — напиши отцу, пусть он тебе пришлет. И признайся перед всеми, что ты поступил плохо. Правда горька, но только так ты сможешь исправить свой характер. А сейчас, — тут он обратился к нам обоим, — подайте друг другу руки и ведите себя как люди, а не как животные.
В интернате не было медпункта, и Дроздовский повел нас к себе домой — продезинфицировать наши раны. Он жил тут же, на противоположной стороне улицы; окна его дома смотрели во двор интерната.
Помывшись кое-как под насосом во дворе, мы вошли в старый, но чистый дом и по скрипящим деревянным ступеням поднялись на второй этаж. В прихожей хозяин указал нам на два плетеных стула, придвинутых к круглому столу, накрытому вышитой скатертью. «Нет, лучше уж я постою — авось мои ноги выдержат», — подумал я. В это время из двери, ведущей во внутренние комнаты, вышла дочь Дроздовского, примерно того же возраста, что и мы с Климе. Я давно уже слышал о ней, знал даже, что ее зовут Ве́сна и что она учится в гимназии в городе и играет на пианино. По вечерам его звуки доносились до нашего общежития, и они не раз переносили меня в родное село. Мне казалось тогда, что в мою душу вливается мелодия старой свирели дедушки Вано. Но я еще никогда ее не видел и теперь сразу потерял дар речи. Это было какое-то воздушное существо, излучавшее привет и улыбку. Ее длинные прямые волосы сверкающим водопадом спадали на плечи, лицо у нее было белое, глаза голубые, как небо, и такие же мягкие и добрые, как у ее отца. Казалось, что перед тобой не девушка, а весенний цветок — фиалка или гиацинт.
— Хорошо же вы отделали друг друга, — сказала она, улыбаясь. — Сколько раундов продолжался ваш матч? Наверное, долго…
Значения некоторых слов — «раунды», «матч» — я не понял, не понял я также, осуждает она нас или восхищается нашим поступком, но мне надолго запомнились ее улыбающиеся глаза. Я опустил голову. При одной мысли, на кого я теперь похож, грязный, весь в земле и печеной тыкве, я был готов провалиться в тартарары и уже жалел, что вообще зашел к Дроздовскому. Кровь прилила к лицу, и, наверно, я был красный, как вареный рак.
Отец принес и подал ей красноватый флакон и вату.
— Сначала сотри кровь, — сказал он, — а потом прижги рану йодом.
От йода шея у меня ужасно горела, будто бы к ней приложили горящий уголь. А Весна засыпала нас бесконечными вопросами, на которые мы с Климе отвечали кое-как, запинаясь и заикаясь. Она спрашивала, красиво ли наше село, что мы сеем и как растут фисташки — на деревьях или на кустах, читал ли я «Приключения Тома Сойера», какие фильмы мне больше нравятся: про Тарзана или советские, военные?.. И еще, и еще, и еще… А я лепетал в ответ что-то несуразное. О некоторых вещах я вообще слышал первый раз в жизни. Я мог бы рассказать ей совсем о другом: о бабочках, птичьих гнездах, садах, о рыбах, а она спрашивала о фильмах и книгах. Я с трудом дожидался момента, когда кончится эта пытка и я смогу выбежать на улицу, с тем чтобы она больше в глаза меня не видела.
Но странно: ее голос, звонкий и мелодичный, понемногу как бы заполнял мое сердце, ее красивые голубые, как утренняя роса, глаза проникали мне в самую душу и какое-то смутное волнение, странное и необъяснимое, вдруг захватывало меня целиком. Я весь дрожал, хотя и отдавал себе отчет, что не смею и думать об этом воздушном создании. Ведь каким ничтожным, каким жалким я был по сравнению с ней.
Как только она закончила нас перевязывать, Климе проворно сбежал по лестнице и исчез за воротами. Мои же ноги словно прилипали к ступеням; я спускался медленно, виновато понурив голову, но мне было как-то удивительно приятно и тепло.
— Ты умеешь играть на каком-нибудь инструменте? — услышал я за собой веселый голос.
— Умею, — выпалил я, не раздумывая и не оборачиваясь.
— У тебя есть пианино? — спросила она, видимо удивленная и пораженная моим ответом.
— Нет, свирель!
Она улыбнулась, потом весело рассмеялась. И этот ее смех еще долго звенел в моих ушах, как ручеек, играющий жемчужной волной.
В молодости все дурное быстро забывается и проходит, как летняя гроза: сверкнет молния, ударит гром, прольется ливень, словно желая затопить всю землю, а потом, глядишь, небо уже сбросило свою грязную, черную одежду и сверкает, чистое, как и прежде, на его голубом лице по-прежнему светится золотой глаз — солнце. Прошло совсем немного времени, и о событии с печеной тыквой никто больше не вспоминал, словно его и не было. Мы с Климе даже сблизились; не то чтоб подружились, но стали добрыми товарищами. Но что было особенно важно — в глазах учеников я здорово выиграл. Теперь некоторые из них, случись в интернате какая-нибудь мелкая ссора, часто говорили:
— Позовите нашего борца за справедливость, пусть он скажет, кто виноват.
Однако в начале недели на классном собрании преподаватель Дроздовский еще раз вернулся к истории с печеной тыквой, не пропустив случая напомнить «завтрашним народным учителям», то есть нам с Климе, о нашем недостойном поведении. Наказания у нас в интернате применялись очень редко, и вопрос о них решался всегда коллективно, на общем собрании всего класса, но читать мораль Дроздовский любил и повторял свои нравоучения до тех пор, пока не был уверен, что мы их как следует усвоили.
На этот раз вместо обычного классного собрания, на котором должна была рассматриваться недельная успеваемость, наш преподаватель решил провести с нами беседу. Он вынул из своего портфеля тоненькую книжечку и объявил:
— Я прочту вам небольшой рассказ, который, надеюсь, вас заинтересует, а кроме того, кое-чему научит. Это рассказ о том, как дикое и бесполезное превращают в культурное и полезное. Он называется «Татарчонок», и в нем заложена большая и глубокая идея. Я знаю, многие из вас думают, что основная цель их пребывания здесь — это научиться решать задачи по математике, выучить несколько формул по химии, узнать, кто такой был Александр Македонский, как образуются горные системы и еще кое-что. Но они глубоко ошибаются. Все вы молодые и способные, память у вас хорошая, и вам ничего не стоит усвоить учебный материал. Однако главная ваша задача — стать настоящими людьми, а этого не так-то легко добиться. Слушайте же внимательно.
И он стал читать:
— «Как-то раз в одну деревню пришел незнакомый мальчик с палкой в руках и сумкой за плечами. Никто его прежде не видел. Несколько дней он ходил из дома в дом и, наконец, нанялся пастухом. У него были черные, немного раскосые глаза, которые недружелюбно, даже враждебно смотрели на окружающих.
— Татарские глаза, — сказал кто-то.
С тех пор его так и прозвали — «Татарчонок».
Одежда его была изорвана, давно не стриженные волосы торчали во все стороны, как прутья из гнезда сороки. Говорил он мало, никогда не смеялся и не дружил с другими пастухами. Все его считали своенравным, дерзким и злым. Настоящим дикарем.
Однако хозяин был доволен его работой. Об овцах он заботился, как о своих. Он водил их пастись на далекие луга, где трава была буйной, густой и сочной. А когда вел свое стадо мимо садов, огородов и посевов люцерны, то следил за тем, чтобы овцы не причинили им вреда.
Однажды в теплый осенний день он пас свое стадо на поляне неподалеку от фруктового сада. Кругом царила тишина, и легкий ветерок доносил до Татарчонка медовый аромат яблок, под тяжестью которых гнулись ветви деревьев. Яблоки были крупные, румяные, красивые и очень аппетитные на вид.
Татарчонок был голоден.
«А что, если я сорву пару яблок?» — подумал он и нерешительно посмотрел вокруг. Искушение грызло его, как червь, а еда была совсем рядом — только протяни руку.
— Сорву, — сказал он себе.
Татарчонок вошел в сад, выбрал два крупных румяно-золотистых яблока, сорвал и стал грызть одно из них.
Тут из кустарника неожиданно вышел полевой сторож, сутулый старик с седой головой.
— Вот как! Значит, ты воруешь яблоки? — строго спросил он.
Мальчик никак не ожидал такой встречи и испугался.
— Ну и что особенного? — сказал он. — Ведь я сорвал только два яблока. Разве это много?
— Немного, но все равно это воровство.
— Я знаю.
— Тем хуже для тебя, — сказал сторож. — Если ты знаешь и все-таки воруешь.
— Я не подумал об этом. Мне просто очень захотелось есть.
— Это не оправдание, — ответил старик. — Придется забрать твое стадо.
Татарчонок испугался. По всему было видно, что старик не шутит.
— Забрать стадо? — переспросил он, еще больше испугавшись. — Но ведь стадо не мое, оно принадлежит хозяину. А хозяин не виноват в том, что я сорвал два яблока. За это я буду отвечать сам.
Старик призадумался.
— Тогда снимай ремень! — приказал он.
Парень послушно снял ремень и, придерживая одной рукой брюки, подал его сторожу.
— Я призна́юсь и без залога, дедушка, — сказал он спокойно. — Тебе не придется доказывать мою вину.
Седовласому сторожу понравилась такая откровенность. Парень ничего не отрицал и не старался вывернуться. Он вел себя как мужчина и говорил правду: «Сорвал, потому что был голоден». Сторож не знал, что делать. Сначала он собирался прочитать мальчику нравоучение о том, что никто не имеет права присваивать плоды чужого труда, что воровство — плохая привычка, но пастушок, видимо, не нуждался в этом, и старик передумал.
— Возьми свой ремень, — сказал, улыбаясь. — Мне кажется, ты неплохой парень.
И он ушел.
Через несколько дней они опять встретились. На этот раз за селом, у виноградников.
Сторож вышел из кустов неожиданно. В руках у него была шапка, полная винограда.
— На́, поешь, — предложил он парню. — Этот виноград желтый, как янтарь, и сладкий, как мед.
Мальчик был поражен, и к его глазам подступили слезы. Еще никто ни разу не сказал ему ни одного ласкового слова, не обратился к нему по-дружески. Наоборот, все его избегали, считали замкнутым и злым. Наконец, он и сам поверил в это. «Если меня не любят, значит, я не такой, как другие», — решил он, и эта мысль навсегда угнездилась в его душе.
Мальчик посмотрел на старика и сказал:
— Ах, дедушка, я совсем не такой хороший, как ты думаешь. Только вчера я сорвал здесь кисть винограда, вернее, срезал ее ножом.
Однако сторож лишь ласково улыбнулся.
— Если человек голоден, — сказал он, — он вправе взять тот плод, который родит земля. Она наша мать-кормилица. Другое дело, если б ты вздумал наживаться на этом, но фрукты не сохранишь про запас.
Потом они сидели на пустыре и ели желтый, янтарный виноград.
Прозрачный воздух был насыщен богатыми ароматами зрелой осени. Побеги виноградных лоз горели тихим пожаром, листья черешни отливали на солнце густым красным цветом, искривленные айвы будто держали на своих ладонях тяжелые слитки золота.
Татарчонок был как во сне. В первый раз с ним рядом кто-то сидел и разговаривал.
— Скажи, дедушка, ты и на самом деле думаешь, что я не такой плохой? — робко и недоверчиво спросил он.
Старик посмотрел на него добрыми глазами и усмехнулся.
— Глупый ты, глупый! Зачем мне тебе врать? Вообще-то я не всякому верю. Сначала проверяю человека на деле, а потом уже говорю ему прямо в глаза, хороший ты человек или плохой. Вот и за тобой я долго наблюдал. Не знал тебя как следует и все присматривался. Но потом понял, что к чему, и ты мне пришелся по сердцу. Идешь своей дорогой, занимаешься своим делом и никому зла не причиняешь…
— Почему же тогда, — возразил Татарчонок, — все избегают меня и никто не хочет со мною дружить? Всю свою жизнь я мыкаюсь по свету: год в одной деревне, год в другой. Но стоит мне подойти к ребятам, как они начинают меня дразнить или травят, как дикого волка. И если я теперь действительно стал злым, то только из-за них. Иногда мне хочется им отомстить, но я один и поэтому беспомощен. Да и в сердце моем нет зла. И все остается без изменений…
Старик потрепал его по голове, потом поднялся на ноги и сказал:
— И все же ты лучше их всех. И я научу тебя одному полезному делу, а пока прощай.
Теперь они часто встречались, и дружба их росла с каждым днем.
Зимой, пока на улице завывали метели и трещал мороз, старик сидел в своей хижине, в тепле. Он был уже очень стар, слаб и боялся выходить из дому.
В эти месяцы работа пастушка не была тяжелой. Он только выводил овец на водопой к ближайшему ручью, а потом засыпал им в ясли сено, люцерну, свекольную ботву, фисташки и зерно. Все остальное время он проводил со стариком, в его хижине. Они сидели у очага, пекли картошку, каштаны, тыкву и разговаривали. Сторож знал много сказок и хорошо умел их рассказывать, так что мальчик слушал его с раскрытым ртом.
Как-то раз он внимательно посмотрел на старика и сказал:
— Дедушка, ты очень худой и слабый. Я буду приносить тебе молоко. Хозяйка у нас добрая, она разрешит…
Сторож был тронут добротой пастушка, но отказался.
— Я и взаправду весь высох, — сказал он, — но не потому, что я голоден. Пища, слава богу, у меня всегда есть, а похудел я просто от старости. Виноваты в этом также и люди. Всю свою жизнь я был слишком добрым. Можно сказать, добрым, как хлеб. Вот все и питались моей добротой, обгладывали мою душу. Я сторожил чужие поля и сады, своих у меня никогда не было. За это мне, разумеется, платили, но далеко не всегда. Каждый раз старались обсчитать, урвать хоть несколько грошей. А теперь обо мне и вовсе забыли, как о старой собаке, которая больше не может стеречь дом.
Пастух, которому старый сторож представлялся каким-то волшебником из сказки, никак не мог его понять.
— Если люди были к тебе так несправедливы, дедушка, если они так злы, то почему ты делаешь им столько добра? Ведь есть же пословицы: «…Око за око и зуб за зуб» и «Что посеешь — то пожнешь».
— Нет, сынок, так поступать — это легче всего, — возразил старик. — Зло нельзя победить злом. Настоящий человек должен уметь прощать. И потом, люди совсем не так плохи, как ты думаешь. Они просто придавлены нуждой и заботами, привыкли бороться в одиночку. Но когда они поймут, что каждый должен жить не только для себя, но и для других, тогда все будет иначе…
Зима уже уходила, понемногу снимая свои белые покровы с земли и серые с неба. Однажды Татарчонок напомнил старому сторожу о полезном деле, которому он собирался его научить, но сторож ответил:
— Потерпи еще немного, сынок. Придет весна, и тогда ты все узнаешь.
И вот однажды, уже в теплый весенний день, друзья вместе отправились в путь через холмы и поля. Яркие лучи солнца прогревали спину старого сторожа. Не боясь больше вероломного холода, он ожил, расправил плечи и выглядел теперь много бодрее.
Вскоре они остановились у небольшого колючего деревца, растущего у самого большака.
— А теперь примемся за наше полезное дело, — сказал сторож, указывая рукой на деревце.
Татарчонок тоже посмотрел на него, но ничего не понял. У деревца не было ни волка, ни зайца, ни птицы. И только фиалки весело улыбались солнцу.
— Видишь это молоденькое дерево? — спросил старик.
— Конечно, вижу. Это дикая яблоня, — сказал Татарчонок.
— Сейчас мы ее привьем, и тогда она станет приносить такие же большие и вкусные яблоки, как те, что ты сорвал в саду.
Мальчику очень понравилась такая работа.
Всю весну сторож и пастушок прививали дички. Они продирались сквозь кусты, срезали косой ежевику и колючий кустарник, чтобы те не заглушали молодые фруктовые деревья: абрикосы и сливы, груши и яблони, черешни, персики и айву, а также виноградные лозы… Обычно для прививок берут воск, но его у них не было, да и стоил он очень дорого, поэтому они замазывали разрез свежим навозом, обматывали тряпками, а затем тутовым лыком, чтобы навоз не смыло дождем. После этого из разрезанной ветки торчали только два маленьких рожка — черенки.
Осенью старый сторож проводил своего юного друга в другую деревню. Расставание их было тяжелым: оба за это время так привязались друг к другу, словно были дедом и внуком. Пастушонок горько плакал, но оставаться он не мог. Его хозяин продал своих овец, и ему пришлось искать работу в другом месте, чтобы прокормиться.
Потом пришла зима со снегами и морозами, и его друг-сторож тоже ушел. Но не в другую деревню, он ушел навсегда. Как-то его нашли в хижине уже мертвым. И все село вышло проводить старика в последний путь.
А затем снова наступила весна, другая, третья… пятая.
Привитые дички цвели и приносили плоды. Они превратились в большие, могучие деревья, которые весной покрывались цветами, а осенью ломились под тяжестью плодов. И люди, проходя мимо них, поднимали свои глаза к небу и говорили:
— Да будет благословенна рука того, кто их привил!
И при этом они называли имя старого одинокого сторожа, богатая, добрая и благородная душа которого словно воплощалась весной в тысячи цветов, а осенью — во вкусные чудесные плоды. Но мало кто вспоминал о диком пастушке с раскосыми глазами, несмотря на то что во всем, что они видели, была и его доля.
А пастух, шагая за чужими овцами и переходя из деревни в деревню, по-прежнему прививал дички, превращая их в роскошные плодоносящие деревья. Он перенял это полезное дело от своего старого друга, который перед своей смертью сумел привить и к его душе хороший черенок. Его глаза уже не смотрели так недружелюбно на других людей, да и люди перестали считать его злым.
Правда, он по-прежнему был молчаливым и продолжал жить уединенно, как и прежде, порой ему не хватало даже хлеба, а между тем богатство его было огромным. В десятке деревень под горой выросли сотни неогороженных фруктовых садов.
Он жил, как ему завещал старый сторож».
Преподаватель Иосиф Дроздовский снял очки, вытащил из внутреннего кармана пиджака шелковый платочек и стал медленно вытирать затуманенные стекла. Затем, водрузив снова золотую оправу на нос, окинул взором весь класс, чтобы узнать, какое впечатление произвел на нас этот маленький рассказ. В классе царила тишина. Никто не двигался, не разговаривал. Тогда Дроздовский удовлетворенно улыбнулся.
— Наш урок окончен, — сказал он. — Думаю, что на этот раз нет надобности говорить об ошибках, допущенных на прошлой неделе.
По длинному серому коридору разнесся звонок.
Близилась зима. Погода стояла мрачная. Стало совсем холодно. Небо над городом и над окружающими его холмами, которые стали похожи на черных динозавров, казалось, опустилось совсем низко и почти не меняло свой цвет — было то свинцово-серым, то почти черным. Не переставая дул сильный ветер, от которого становилось еще холоднее. Горожане говорили, что их расположенный в ущелье город самый ветреный и холодный во всем мире. Временами шел дождь, сменявшийся ледяной изморозью, иголки которой буквально вонзались в лицо. Правда, иногда серая вуаль неба будто разрывалась, но в моменты прояснения холод еще больше усиливался и сухой ветер резал уши, нос и щеки, как стекло. Такая погода длилась долго. Я был плохо одет и поэтому почти не выходил из интерната. Мой мир, мой реальный мир был бесконечно тесен и ограничивался старой, источенной червями партой, книгами, тетрадями, атласами и блокнотами. С урока на урок, от задачи к задаче — так проходило все время. Однако был у меня и другой мир — невидимый мир моих грез, и мечты часто переносили меня далеко-далеко, в теплые родные края, в небольшое село под горой, теперь, вероятно, окутанное постоянными туманами. Как же мне хотелось, чтобы мои грезы стали реальностью, чтобы, открыв глаза, я не видел больше мрачных стен интерната. Но мечты оставались мечтами, а действительность — действительностью. И я тосковал, терзался, мрачные мысли переполняли мою голову, а тело охватывала какая-то слабость. Впереди все было мрачно: серая, безрадостная жизнь, вынужденное заточение в стенах интерната из-за плохой одежды, отвратительная однообразная пища: капуста, лук-порей, сушеная козлятина. А осень то и дело стучала в окно своими холодными пальцами, словно угрожала, словно пыталась погасить в душе моей последнюю крохотную искорку надежды.
Глаза мои скользили по страницам открытой книги, но ум ничего не воспринимал. Я был весь во власти своих мыслей. Снова и снова вставал передо мною один и тот же вопрос, который я, несмотря на все старания, никак не мог решить: оставаться мне и впредь здесь, в школе, за партой, или удрать отсюда навсегда? Кажется, тогда желание убежать перевешивало во мне все остальное. Только в этом я видел свое спасение. А ведь не было, казалось, ничего проще. Стоило перескочить через серые стены интернатского двора — и ты уже на узкой мощеной улочке, откуда можно идти на все четыре стороны, неважно, куда, неважно, как долго, только бы как можно скорее и как можно дальше.
Такие мысли одолевали меня в свободные воскресные послеобеденные часы, когда все уходили в город. В таком состоянии полного расстройства застал меня как-то Пано Кра́шник, с которым в последнее время у меня завязалось что-то вроде дружбы. Пано был грубым деревенским парнем с крупной головой и жесткими ладонями, привыкшими орудовать тяжелым топором. Ростом он превосходил многих учеников старших классов. Его могучие плечи свидетельствовали о большой силе, а корпус был всегда наклонен вперед. Казалось, он вот-вот ринется в бой с невидимым противником, идущим ему навстречу из неизвестной дали. По правде говоря, он не был очень умен, учеба давалась ему с трудом, и, когда у него что-нибудь не ладилось, он не ломал голову, а садился за мою парту и толкал меня в бок:
— Давай быстрее тетрадь, я перепишу домашнее задание, а то учителя меня съедят…
— Тихо, Крашник, увидят, — предупреждал я его.
Но он стоял на своем:
— Браток, над моей головой уже повис топор! Давай тетрадь… Ты не знаешь моего отца…
Он всегда поступал так неумело, прямо на глазах преподавателей, а все остальное время ерзал за партой, словно сидел на гвоздях.
Лицо у Крашника было некрасивое и всегда сохраняло суровое выражение. Чувствовалось, что он рос в одиночестве, в горах, и самостоятельно пробивал себе дорогу в жизни, поминутно борясь с трудностями. Люди никогда и ни в чем ему не помогали, и он чувствовал себя среди них как-то неловко. Казалось даже, что он равнодушен к чужим горестям и эгоистичен. Но это не соответствовало действительности, хотя угадать его подлинные душевные качества было очень трудно, ведь по наружности человека трудно судить о том, что он скрывает в своей душе. Пано приехал из дикой деревушки в горах, расположенной к востоку от города и окруженной со всех сторон лесами. Он был простым и добрым парнем. Эти его качества и привлекали меня к нему. Его неуклюжесть и несообразительность вызывали многочисленные насмешки учеников. Порой эти насмешки переходили в оскорбления. Тогда Крашник сердился и замахивался на обидчика, но еще ни разу не опустил ни на кого свою тяжелую руку. Он обладал редким умением сдерживать свой гнев.
— Скажи спасибо, что мы находимся в этом храме науки, а не то я превратил бы твой нос в помидор, — говорил он, и каждое его слово звучало как удар топора. Потом возвращался на свое место, ронял голову на руки и спокойно засыпал.
В то воскресенье Крашник вернулся из города во второй половине дня взбешенный, как дикий кабан. Еще в дверях он заворчал:
— Это не город, а драконья пасть. Проклятый ветер режет, как ножом. От него не спасешься ни в какой одежде, даже в железной…
Затем он подошел к окну, оперся руками на трухлявый подоконник и так же сердито продолжал:
— Какие же мы дураки, что приехали сюда. Ведь здесь нам приходится хуже, чем грешникам в аду. Даже хлеба нельзя поесть досыта. Я голоден, как упырь. Всю ночь я ворочаюсь с боку на бок и боюсь, что рано или поздно умру от голода. И никто не помянет меня добрым словом. Наоборот, все будут насмехаться: «Бедный Пано, ему ли с его прожорливым брюхом было браться за науку…»
Я улыбнулся, хотя мне хотелось плакать. У Крашника была своеобразная манера говорить, которую он перенял у белобородых деревенских стариков. Кроме того, в его словах была горькая правда. Я сам испытывал лютый голод, который терзал меня и днем и ночью.
— А на эту сушеную козлятину, которой нас кормят, я и смотреть не могу, — продолжал Пано уже не сердито, а грустно. — И не потому, что она невкусная — голодный не выбирает, — а потому, что мне жалко коз, понимаешь? Может быть, среди них есть и наши собственные. У нас было большое стадо, голов двести пятьдесят, не меньше, а теперь ни одной не осталось, хотя бы на развод. Я их пас, доил, чистил, а они нас кормили и одевали. И так с незапамятных времен, еще при моих прадедах… И кому это пришло в голову их перебить? Якобы они уничтожают ласа… Как говорит мой дед, даже султан за пятьсот лет не смог свести наши леса. Так неужели это под силу каким-то козам? А во что мы теперь будем одеваться? Чем кормиться? Разве что грызть буковые ветви и носить одежду из листьев? Ведь так и помереть недолго.
Голос его то и дело срывался, как будто он сдерживал рыдания. Быть может, по его щекам и в самом деле текли слезы, но я этого не видел, так как он стоял спиной ко мне. Для меня было ясно: он действительно глубоко переживал истребление коз, его крестьянское сердце горячо протестовало против этого. И когда ему приходилось жевать жесткую, сухую козлятину с гнилым луком-пореем, он невольно вспоминал маленьких козлят, которых когда-то растил, и веселый звон их колокольчиков, разносившийся по молодому весеннему лесу. Не мудрено, что Крашник сразу терял аппетит и забывал о своем голоде. Нельзя есть то, что еще недавно было твоей единственной заботой, единственной радостью. От одной мысли об этом кусок сразу же застрянет в горле. Трудно открыть рот, когда твое сердце закрыто.
Некоторое время мы молчали, погруженные каждый в свои думы. И все же Крашнику, как я думал, было много легче, чем мне.
— Ах, Пано, — сказал я, чтобы его успокоить, — ведь твое село совсем рядом. Стоит тебе перейти эти холмы — и ты дома. А моя деревня на самом краю света. Пешком до нее не добраться, а денег на автобус у меня нет.
Крашник помолчал и вдруг резко повернулся лицом ко мне. Его глаза блестели.
— Я знаю, что нужно сделать! — воскликнул он, потом подбежал к двери, чтобы проверить, не подслушивает ли нас кто, и продолжал уже шепотом: — Слушай, браток, не знаю, как ты, но я больше не в силах терпеть этот голод. Если кому жизнь надоела — пусть, а мне нет. Скажи, ты хочешь убежать?
— О чем это ты? — смущенно пробормотал я.
— Ах, все это проще простого. Сначала мы пойдем в мою деревню, а затем мой отец отвезет тебя на лошади хоть до самого Стамбула.
Было уже поздно, приближающийся вечер словно затуманил стекла окон. Гонимые холодом и тоскливым зовом пустых желудков, ребята возвращались из города. Как-никак, а в столовой их ждали полупустые тарелки, недоваренный лук, ребро сухой козлятины да куски черного, похожего на замазку хлеба, которые были не в силах утолить их голод, но все-таки как-то смягчали его. Появление учеников помешало нам докончить разговор. Мы еще не установили окончательно день и час побега, но решение наше уже созрело, как пожелтевшая груша, которая ждет лишь порыва ветра, чтобы упасть на землю.
Когда вы чего-нибудь по-настоящему желаете, то найти повод для осуществления задуманного совсем не трудно. Но на этот раз все произошло само собой, без всякого умысла с нашей стороны.
На узкой полоске земли между мощеным интернатским двором и речкой были грядки, на которых рос лук-порей, огороженный почерневшим и местами прогнившим забором. Голод часто вводил нас в искушение просунуть руку в щели забора и выдернуть одну-две луковицы, и если мы этого не делали, то только боясь наказания. Разумеется, были среди нас ребята посмелее, которые уже потихоньку таскали порей, но мы им только завидовали. Однако чему быть, того не миновать, и однажды мы с Крашником решили последовать их примеру. Вечером, казалось бы надежно укутанные его темным плащом, мы тоже просунули руки в щели забора и выдернули несколько головок. Увы, нам не повезло! В тот же миг за нашими плечами возник неясный силуэт. Это был дворник интерната, морщинистый, уродливый человечек с маленькими медвежьими глазками, который вечно шпионил за нами. Он словно вырос из-под земли и — цап, мы оказались в ловушке.
— А ну шагайте вперед, ребятишки! — захихикал он, и его лохматые рыжеватые усы весело подпрыгивали под искривленным носом. — Ступайте прямо к директору. Пусть он посмотрит на вас с этими булавами короля Марко[2] в руках.
Он подтолкнул нас вперед и повел к директору. Бледные, взволнованные, с опущенными головами, мы молча брели, вне себя от страха перед ожидающим нас ужасным наказанием, которое должен был вынести наш всемогущий судья — директор. Нам казалось, что мы совершили самое тяжкое преступление в истории человечества, а вот и доказательство нашей вины — головки порея. Ах, только бы нас никто не увидел, пока мы будем идти по коридору, иначе нам придется провалиться сквозь землю от стыда и насмешек товарищей. «Смотрите, они украли лук!» — будут кричать во все горло веселые «макаронники», для которых мы надолго станем постоянным предметом насмешек. Вот какую жестокую шутку сыграл с нами голод. А может, произойдет и нечто более страшное. Директор интерната напишет письма нашим родителям: «Ваш сын пойман при совершении им тяжелого преступления, немедленно приезжайте и забирайте его отсюда». Да еще добавит такое, что и придумать трудно. Что мне тогда делать? Как поступить?
Однако седой директор не сказал нам ни одного обидного слова, даже не назвал нас ворами. Он только поднял голову над столом, за которым работал, и посмотрел на нас поверх очков.
— Что случилось? — спросил он совсем не сердито.
— Я поймал их в огороде, — доложил дворник с медвежьими глазами. — Они воровали лук-порей.
Я искоса взглянул на директора и успел поймать еле заметную улыбку на его строгом лице. Но на миг растянувшиеся морщины старика тут же сжались и как бы окаменели. Я ожидал, что его хриплый стариковский голос сразу приобретет громовые нотки, что он обрушится на нас со словами, способными заставить трепетать самое мужественное сердце. Ведь мы украли, пусть с голоду, но украли. А может быть, он просто укажет нам на дверь и скажет: «Убирайтесь! И чтобы я больше вас не видел. Вам здесь больше делать нечего!»
Но не случилось ни того, ни другого.
— Позови секретаря комитета молодежи, — приказал он дворнику. — Это его солдаты, пусть он их и наказывает.
Когда дворник вышел, комкая в руках кепку, директор снял очки и, потирая покрасневшие глаза, сказал:
— Что это вы, как козлы, вздумали щипать лук? Или вы решили, что если он казенный, то у него нет хозяина? Или вы забыли, что сейчас все голодают, а не только вы одни? Ведь мы строим новое государство, а это не так-то легко. Ну, представьте себе, хоть на минуту, что будет, если все начнут рвать этот лук? Чем мы будем тогда вас кормить? Листьями? Но ведь и их уже нет… Затяните потуже ремни — вот и все. Из-за одной головки порея не умрете.
С каким бы удовольствием я расцеловал его в морщинистые щеки! Такие же слова мог бы сказать мне мой отец. Ничего обидного, ничего оскорбительного. К тому же все, что он говорил, было чистой правдой.
В эту минуту в кабинет вошел секретарь комитета молодежи. Это был смуглый широкоплечий деревенский парень, выпускник школы. Его звали Иваном. Я знал его как скромного, дисциплинированного, справедливого и умного человека. Он поздоровался с нами, а директор сказал ему, улыбаясь:
— Как ты сам видишь, Иван, эти твои ребята вооружились булавами короля Марко. Вот только драться им не с кем: фашистов мы давно ликвидировали, а других врагов пока не видно…
Иван засмеялся.
— Завтра я созову комитет молодежи, — заявил он, — мы рассмотрим это дело и вынесем решение об их наказании.
Ноги мои подкосились.
— Нет, — отвечал директор, — приговор им мы вынесем сегодня же.
Затем он посмотрел на нас и сказал:
— Выйдите в коридор и подождите там, пока вас не вызовут.
Как только за нами закрылась дверь, Крашник схватил меня за руку и, не давая опомниться, потащил за собой.
— Ты слышишь, наша судьба решена, — зашептал он. — Завтра нас будут водить по всем классам с этими луковицами в руках. Неужели мы это допустим? Я уже чувствую, как падаю с третьего этажа на тротуар…
— Что ты хочешь сказать?
— А то, что нам надо немедленно удрать, пока бомба еще не взорвалась. Каждая минута промедления смерти подобна…
На ясном ночном небе сверкали замерзшие звезды.
Мы давно оставили за собой последние дома города и шагали по оледеневшей дорожке, уходящей вдаль, в безлюдную глушь. Перед нами простиралась необозримая дикая пустошь, где нас подкарауливали темнота, а может быть, и волки. Мне казалось, что я будто проваливаюсь в какую-то бездну, которая проглотит меня навеки, и никто никогда не узнает тайну моего исчезновения. Ледяной страх запустил в меня свои когти, и я спешил изо всех сил, чтобы не отстать от Крашника, который шагал впереди, словно отмеряя путь своими длинными ногами и без конца бормоча что-то себе под нос. И хотя я не всегда разбирал, о чем он говорил, мне было ясно, что он выражает свою радость по поводу возвращения домой.
— Знаешь, друг, ведь завтра николин день! — несколько раз повторил он. — А моего отца зовут Николой. На этот праздник у нас устраивают царское угощение. Небось свинью уже зарезали, мясо засолили, а куски сала висят в кладовой. Эх, и наедимся же мы с тобой! За все дни, что мы голодали в этом проклятом интернате, тьфу! — Он смачно сплюнул и продолжал: — Хватит с меня лука-порея и вонючей сушеной козлятины, а также всех наук, которые в одно ухо входят, а из другого выходят… Ну а что касается булавы короля Марко, то пусть повесят все луковицы вместо колокольчиков на шею этому иуде-дворнику.
Ночь была тихая и ясная. Зато мороз стоял страшенный. Откуда-то издалека доносился до нас заунывный вой. Волки это были или собаки, не знаю, но царившая вокруг тишина неимоверно усиливала этот звук, и мне казалось, что в нем таится страшная угроза неминуемой смерти. Каждый волос у меня на голове стоял дыбом, как щетина у дикого кабана.
— Не знаю, Крашник, удастся ли нам попробовать жареной свинины, — сказал я, — потому что боюсь, как бы Святой Никола не задул раньше времени свечу нашей жизни. Здесь попахивает не праздником, а кое-чем похуже.
— Чем же? — наивно спросил мой проводник. — Капустой или недожаренным луком?
— Нет, Крашник, я имею в виду волков… — начал было я, но он тут же меня перебил:
— Полно, браток! Этак недолго и с ума сойти от страха. Поверь, эти холмы я знаю, как собственный карман. Если б ты знал, сколько раз мне приходилось здесь бродить и днем и ночью, — успокоил он меня. — А что касается волков, то их уже давно здесь нет. Они ушли после того, как перерезали всех коз. Ведь это была их единственная еда. А теперь чем им питаться? Есть краснозем или пожухлую траву? Вот лисицы — те остались. И много кур у нас стащили, проклятые твари. Мы и капканы ставили и приманки с ядом подкидывали — ничего не помогло, ни одна не попалась. Так что не бойся, друг. Еще до полуночи мы будем дома.
Его слова меня не успокоили, однако я не хотел прослыть в его глазах трусом. Поэтому я сжал покрепче зубы, чтобы они у меня не стучали, и зашагал рядом с Пано, сам не зная куда. За всю мою жизнь мне еще никогда не приходилось ходить по столь глухим местам. Теперь мне казалось, что для меня было бы лучше остаться в интернате и отдаться на милость директора, чем ни за что ни про что расстаться с жизнью в такой чертовой дыре. Но возвращаться было поздно: колесо моей судьбы уже завертелось и остановить его я не мог.
Хотя мороз все крепчал, я его почти что не чувствовал. От быстрой ходьбы и непрерывно терзавшего меня страха все мое тело покрылось испариной. Только уши одеревенели от холода настолько, что я боялся, как бы они не сломались, если я ими нечаянно обо что-нибудь задену.
— Послушай, Крашник, а ты точно знаешь, что эта тропинка ведет в ваше село? А вдруг мы заблудились. Тогда нам до конца жизни не найти дорогу.
— Молчи ты, Фома неверующий! Коли я что говорю, можешь мне верить, как самому себе. Сколько раз мы с отцом ходили на базар… Да и в ту субботу, когда я убежал из интерната, — помнишь, наверное, этот случай? — я шел по этой тропе. Да что говорить? Я мог бы здесь пройти и с закрытыми глазами, мои ноги сами доведут меня до дому.
Крашник действительно не в первый раз удирал из интерната. Как-то в начале осени после уроков он внезапно исчез или, как было принято говорить у нас в интернате, испарился. Я сначала подумал, что он пошел в баню или в город за какими-нибудь покупками, но он не вернулся ни вечером, ни на следующий день. У меня в то время как раз была чесотка, и я решил, что он тоже чем-нибудь заболел и его положили в больницу. Но такой словно высеченный из камня парень, как Крашник, вообще не знал, что такое болезнь. Он просто затосковал по дому и побежал повидаться с родными. Вернулся он в понедельник рано утром, нагруженный сумкой, полной всевозможной еды. Там был целый каравай хлеба, два или три больших куска брынзы, дикие груши, яблоки и многое другое.
— Долго еще идти, Крашник? — спросил я, еле волоча ноги.
— От силы четыре часа, а может, и того меньше, — отрезал он.
Мне казалось, что мы идем уже часов десять, но деревни все еще не было видно.
— Если дедушка Ста́мен у себя, — сказал Пано, — мы зайдем к нему, согреемся и немного отдохнем. Старик он добрый, сам увидишь.
— А кто он такой? — спросил я с проснувшейся надеждой.
— Мельник. Его мельница вон в той балке. Если вода не замерзла, мы его обязательно застанем перед очагом, в его любимой позе — нога на ногу — и с обязательной фляжкой рядом. Выпить он любит. Да это и понятно. Он на мельнице всегда один. И в деревне у него никого нет.
В самом деле, вскоре мы спустились на дно оврага, где бурлила быстрая горная речка. Но на мельнице не было ни души. Ее черный силуэт еле выделялся в окружающей нас темноте.
— Разве этот пьянчуга усидит здесь в праздник! — сердито проворчал Крашник, явно недовольный тем, что мельница оказалась запертой. — Небось отправился в деревню к друзьям промочить пересохшее горло. Для него дороже всего на свете ракия. Он может прожить без хлеба и без мяса, но без крещеной влаги и без табака — ни за что.
Уже под полночь мы услышали вдали хриплый собачий лай, из чего я понял, что деревня уже где-то близко. А вскоре я действительно увидел несколько тусклых огоньков, мерцающих во тьме.
— Вот, браток, мы и у ворот рая! — с нескрываемой радостью воскликнул Пано. — Только мои уже видят свой третий сон.
Горцы, особенно скотоводы, обычно рано ложатся спать, но их сон чуток, как у зайца. Как принято говорить, они спят одним глазом. Поэтому стоило Пано постучаться в дверь, как изнутри почти сразу прозвучал заспанный мужской голос, словно исходивший из глубин пропасти:
— Кто там?
— Это я, папа, — задыхаясь от волнения, ответил мой товарищ. — Открой!
Человек откашлялся, что-то пробормотал и через несколько мгновений оказался перед нами на пороге дома с коптилкой в руке. Это был настоящий горец, высокий, немного сутулый, как и его сын, с густыми черными усами. «От этого бука, — подумал я, — и откололось полено по имени Пано».
— Бог мой, детки! — обрадовался он, не скрывая, однако, своего удивления. — Хотя в канун николина дня может произойти и не такое чудо. Откуда это вы, да еще в такой поздний час, сынок?
— Нас отпустили на три дня на каникулы. — Видно, Крашник наспех придумал эту неуклюжую ложь. — В нашей школе разместили призывников, а нам приказали идти по домам. Так что мы свободны.
В низких, с глиняным полом сенях нас уже ждала мать Пано, еще не совсем проснувшаяся, с заспанными, слезящимися глазами.
— Пано, сынок! — радостно воскликнула она, протягивая к нему дрожащие руки, и тотчас залилась слезами. — В такую ночь, в горах, когда вокруг бродят волки… Неужели в твоей голове нет ни капли разума, мой дорогой!..
Она охала, удивлялась, крестилась и благодарила доброго святого Николу за то, что он привел к ней сына живого и здорового. Только потом она заметила меня и спросила:
— А это твой товарищ? Кто он такой?
— Мы вместе учимся, — коротко ответил Пано.
— Так чего же вы стоите в сенях, как чужие? Проходите в комнату, ведь вы небось замерзли да и проголодались… Сейчас я вам приготовлю ужин. Устраивайтесь поудобнее.
Комнатка была похожа на небольшой ящик с черным от дыма потолком. Но зато здесь было тепло и уютно, хотя и попахивало потом. Под грязными одеялами из козьей шерсти лежали двое детей моложе Пано, его брат и сестра. Мой товарищ посмотрел на них, словно испытывал желание их разбудить, потом вынул из внутреннего кармана горсть слипшихся конфет и высыпал их на подушке между головами детей.
— Завтра они будут до потолка прыгать от радости, — тихо прошептал он.
Пано помолчал немного, затем, как будто очнувшись от сна, в который погрузился вместе со своими братом и сестрой, обратился ко мне.
— Садись, браток, — сказал он, указывая на угол циновки, часть бедняцкой постели, на которой спала его семья.
Тем временем его мать возилась в соседнем помещении, стучала посудой, звенела ножом и через некоторое время вошла к нам, неся в одной руке чугунную сковородку, полную жареной свинины, а в другой — два куска черного ячменного хлеба.
— Ешьте скорей, вы, странники, а затем сразу в постель. Небось измучились, шагая по этим проклятым холмам…
Мы не стали дожидаться повторного приглашения. Набросились на хлеб и свинину и без устали работали челюстями до тех пор, пока сковорода не опустела.
После такого царского ужина я уснул мертвым сном.
Когда мы проснулись, солнце стояло уже высоко, ярко освещая окрестности. День был чудесный, вокруг ни следа от серой, давящей городской обстановки. Здесь, в этих диких горах, человек мог привольно дышать, чувствовать, что он живет, и радоваться жизни. Деревню окружали холмы, дубовые леса с красными листьями, которые еще не унесли ветры; наверху — чистое, прозрачное небо. Странно, но на полях почти не было снега. Зима еще не успела расстелить здесь свое белоснежное покрывало.
Однако моя радость была недолгой.
Когда мы вошли в дом и сели завтракать, к нам присоединился отец Пано. Судя по соломинкам на его грубой домотканой одежде из козьей шерсти, он пришел из хлева, где кормил скот. Тяжелый вздох невольно вырвался из моей груди. «Наверно, и мой отец в эти часы подкладывает сено овцам и корове», — подумал я.
— А теперь, ребята, говорите правду, что за беда привела вас сюда в столь поздний час? — спросил Крашник-старший удивительно мягким для своего огромного роста голосом.
Как ни ласково он говорил, у меня кусок застрял в горле. «Ну, Пано, давай придумывай что-нибудь», — с надеждой посмотрел я на него, хотя и понимал, что шила в мешке не утаишь и нам придется сказать правду.
— Понимаешь, вчера… призывники… — растерянно залепетал Пано, покраснев как рак.
— Кормят вас все так же плохо? — спросил отец.
— Свинья не станет такое есть! — затараторил, как пулемет, Крашник-сын. — Капуста, лук-порей, сушеная козлятина, каждый день одно и то же.
— Все это так, ребята, все это так. — Крашник-отец говорил спокойно, стараясь ничем нас не обидеть, но внушительно. — Однако уж коли человек хочет чего-нибудь добиться и выбиться из той нищеты, в которой жили не по своей вине его отец, дед и прадед, он должен преодолеть многие препятствия… Вам подавай все сразу, а ведь так не бывает, не может быть. Человек рожден, чтобы бороться, всегда и везде. А вы? Соскучились — скорей домой, голодные — опять домой. Ну, скажем, ты, сынок, останешься здесь. Что же ты будешь делать? Чем жить? Земли у нас нет, коз нет, ничего нет. Вот и перебиваемся с хлеба на квас. Мне уже поздно что-нибудь менять в своей жизни, и я останусь здесь, но только для того, чтобы ты здесь не остался. Эх, мне бы твои годы! Но что делать, моя юность прошла безвозвратно.
Он замолчал, однако мне стало ясно, что Крашник-отец догадался о нашем намерении. Иначе ему незачем было читать нам эту нотацию.
Перед тем как уйти, он улыбнулся, погладил нас обоих своей тяжелой, но теплой рукой по голове и сказал:
— А теперь отдохните хорошенько. После обеда я вас отвезу в город.
Мы молча посмотрели ему вслед.
К счастью, эпизод с краденым луком не дошел до ушей воспитанников интерната. Секретарь комитета молодежи Иван решил его замять, директор тоже не придал ему большого значения.
— Где ты найдешь львенка, который согласился бы щипать травку, — сказал он. — Это ребята из деревни. Они привыкли есть много, а коли нет хлеба, хотя бы чем-нибудь набить свои желудки. А мы их кормим… — Тут он махнул рукой и посоветовал Ивану не начинать дела, ограничившись одним строгим внушением.
Иван долго говорил со мной. Оказалось, что он из наших краев. Его деревня была недалеко от моей. Он даже видел меня где-то прежде и знал, как зовут моего отца.
Я был очень рад, узнав, что я не один прибыл сюда с того конца света.
— Видишь ли, я совсем не думал о том, что делаю, — объяснил я ему скорее для того, чтобы оправдаться перед собственной совестью. — Просто мне очень захотелось порея, чтобы ему пусто было…
— Нам часто бывает трудно справиться с собственными желаниями, — ответил Иван, — но подумай, стоило ли тебе из-за головки лука убегать из интерната. Хорошо еще, что старик, — он имел в виду директора, — у нас добрый. Другой на его месте вас просто бы выгнал, и дело с концом. А куда бы тогда ты делся? Что бы делал, вернувшись домой? Пойми, мы не из тех, у кого есть возможность выбирать. У бедноты только одна дорога, одна возможность улучшить свою жизнь — учиться. Думаешь, мне было легко выдержать здесь три года? Разве нас лучше кормили и поили? В первое время в интернате даже постелей не было, мы спали на соломе.
Он говорил просто, но его слова внушали мне бодрость. Теперь я понял, что совершил ошибку, предавшись минутному малодушию, чувству, которое свойственно многим деревенским ребятам, впервые столкнувшимся с теневыми сторонами суровой городской жизни. Дружба с Иваном была для меня очень полезной.
Иван стал как бы моей совестью. Все, что он говорил, уже давно жило в моем сердце, хотя и не всегда прорывалось наружу. Мне казалось, что он некогда испытывал те же сомнения, которые мучили меня сейчас, но время помогло ему их преодолеть, победить все, что терзало и отравляло его душу.
Как-то в субботу после обеда он пришел к нам в класс и сунул мне в руки какой-то сверток.
— Вот, возьми! — сказал он. — На дворе уже зима, а ты все еще ходишь в коротких брюках. Будешь носить мои. Они хоть и летние, но зато длинные. Я носил их, когда ездил на стройку, и с тех пор они лежали у меня в чемодане.
Я не знал, плакать мне от унижения или радоваться подарку. Мои короткие хлопчатобумажные, выкрашенные ореховой скорлупой брюки уже давно никуда не годились, и тем не менее мне приходилось их носить, так как обещанные матерью деньги все еще не приходили, словно их везли на черепахе. А брюки, которые мне подарил Иван, были достаточно длинными и широкими. Правда, они были сшиты из голубого рабочего полотна, но для меня это не имело значения. Зато они хорошо защищали от мороза мои ноги, хотя пояс и пришлось подвернуть несколько раз.
Как-то в воскресенье после занятий Иван предложил мне пойти погулять. Я охотно согласился, так как уже давно не выходил из интерната и даже забыл, как выглядит город. Мы брели по длинной мощенной брусчаткой улице. У какого-то сопливого мальчишки, который нахохлился на морозе, как воробей, мы купили тыквенные семечки и, щелкая их, молча рассматривали витрины магазинов.
Проклятые семечки! Мои воспоминания опять вернули меня домой. В нашем сарае всегда было полно желтых кормовых тыкв. Мать резала их и варила похлебку для свиней, а я вынимал из них семечки, очищал их от мякоти, солил и жарил в духовке. Семечек было так много, что, оказавшись в городе, я никак не мог понять, как это их можно продавать или покупать. Сначала мне захотелось поделиться этими мыслями с Иваном, но потом я подумал, что, пожалуй, не стоит говорить о таких пустяках.
Мы как раз шли мимо витрины кондитерской и вели разговор о приближающихся зимних каникулах, как вдруг у меня потемнело в глазах. Я увидел, что навстречу нам идут парень и девушка. Это были франтик Климе и Весна, дочь преподавателя Дроздовского. Господи, почему меня не поразила молния, раньше чем я их увидел!
Они не заметили нас и пошли дальше своей дорогой, а мне казалось, что я уже не человек, что я вдруг превратился в ничто, и я даже пощупал себя руками, чтобы проверить, существую ли на самом деле. Разумеется, вполне нормальному человеку никогда бы и в голову не пришло вести себя так глупо, но в тот момент я действительно потерял рассудок. Быть может, мне было обидно, что Весна меня даже не заметила, или возмутил самоуверенный вид избалованного франтика Климе? Ничуть. Просто я вдруг почувствовал себя одиноким, никому не нужным и навсегда затерянным в чужом городе среди чужих людей. В этот момент я даже забыл, что рядом со мной идет Иван, я шел, как пьяный, ничего не видя вокруг, жевал семечки вместе со скорлупой и, возможно, даже дрожал, потому что Иван вдруг стукнул меня ладонью по спине, разом прервав мои дурные сны.
— Ты, наверно, замерз, — сказал он. — Давай вернемся в интернат.
— Да, мне очень холодно, — соврал я, чтобы скрыть от него подлинную причину моего непонятного состояния.
А потом я всю ночь, как лунатик, бродил по мощеному двору интерната. Непонятное чувство взбудоражило меня и наполнило смутной тревогой. Что это было? Ревность? Беспомощность? И чего я хотел от девушки, с которой познакомился лишь благодаря случаю, нелепому стечению обстоятельств и которую видел всего несколько минут? В моей памяти звучал ее голос, который вновь спрашивал меня, растут ли фисташки на дереве и есть ли у меня музыкальный инструмент. У меня? Музыкальный инструмент? Когда единственный инструмент, к которому я прикасался, была старая пастушья свирель из бузины, да и то не моя, а чужая. А быть может, она просто смеялась над простым деревенским парнем? И я вновь слышал ее смех, звеневший, как серебряные бубенчики ландышей или крохотные прозрачные льдинки. И этот смех терзал мне душу.
Я все чаще стал беседовать с Иваном. Что-то влекло нас друг к другу. Мы были земляками, к тому же я был одинок и испытывал невольный страх перед окружающими меня чужими людьми… Иван же был волевым, серьезным парнем, авторитет которого среди «макаронников» не уступал авторитету любого преподавателя. Я нуждался в таком друге. Я знал, что в любой беде всегда смогу на него опереться, что он убережет меня от всяких искушений и ошибок.
Однажды Иван остановил меня на лестнице у входа в столовую. Лицо его было озабоченно. Он участливо посмотрел на меня и сказал:
— В последнее время у тебя что-то не ладится с учебой. Я говорил с Дроздовским, и он сказал, что ты стал каким-то рассеянным, будто витаешь в облаках.
Услышав имя Дроздовского, я покраснел до ушей. Все, что он говорил обо мне, было чистой правдой. На занятиях я никак не мог сосредоточиться, уроки готовил не так старательно, как прежде; мне стало все равно, тройку я получу или пятерку… А когда я читал учебник, то от этого все равно было мало проку, потому что я тут же забывал прочитанное. Я смотрел в книгу, а передо мной, словно из тумана, постепенно проступали два синих озерка. Они сверкали на белом, чистом, как лотос, лице, от которого, казалось, исходили солнечные лучи, превращавшиеся в золотистые волосы. Но этот образ тотчас темнел и исчезал, а на его месте появлялось серое безобразное пятно, которое превращалось в физиономию Климе. Вот он важно шагает рядом с ней по главной улице, самоуверенный, наглый, не обращая никакого внимания на бедного, обтрепанного деревенского парня, волей судьбы или случая заброшенного в этот город.
«Что со мной? — спрашивал я себя. — Какой червь грызет мою душу, лишает меня сна? Зависть? Ревность? А может быть, я страдаю потому, что мои слишком широкие, как у клоуна, хлопчатобумажные брюки так смешно шуршат, а рваные ботинки совсем не подходящая обувь для столь сильного мороза? Что это? Что?» Я не знал, как назвать чувство, которое испытывал, но оно, подобно северному ветру, леденило мою кровь.
Да, Дроздовский был прав, когда говорил, что я витаю в облаках. Я думал только о Весне, ее чудесный образ царил в моем сердце. Я боролся со своими чувствами, но стоило мне закрыть глаза, как она тотчас вставала передо мной. И я не только забросил учебу, я уже давно лишился сна. По ночам мне хотелось бродить по улицам и считать звезды или часами смотреть в окна ее дома со слабой надеждой увидеть в одном из них, словно портрет в рамке, ее красивую головку. Я мечтал достать с неба солнце, чтобы оно светило только мне и ей. А сколько раз я стоял у стены ее дома, ловя льющиеся из окна звуки пианино!
…Однажды шел дождь. Я стоял и смотрел на капли, которые стекали с черепичной крыши и падали на землю в пробитые ими ямки. Я слушал их монотонную музыку — кап-кап-кап, — и мне казалось, что до меня доносятся издали удары пальцев по клавишам пианино. Что хотела она поведать своей игрой? Может быть, какую-то тайну, скрытую на дне ее сердца и никому доселе не известную, ту, что лишала ее покоя и не давала спать по ночам? Или же она испытывала величайшую радость и спешила поделиться ею со всем миром? А может быть, она обращалась к созданному ее воображением герою, живущему только в ее сердце? Или я все это выдумал? И она просто исполняла обыкновенные упражнения, надоевшие ей самой.
Нередко вечером я видел ее силуэт за занавеской окна. Эти мгновения были для меня и сладкими и мучительными. А потом я еще сильнее страдал, сам не зная почему. Мне казалось, что весь мир объединился против меня, а мои товарищи по интернату — участники этого заговора. И тогда я ложился в кровать, накрывался с головой ветхим одеялом и погружался в свои грезы. Возможно, именно в эти тревожные ночи в моей голове стали зарождаться первые стихи. Слабые и робкие, как весенние ростки, они требовали тепла и солнца, но мой холодный рассудок быстро замораживал их, и они погибали, так и не успев развиться и расцвести.
Кончалось первое полугодие моего пребывания в интернате. Иван еще несколько раз говорил со мной о моей учебе, пытаясь вернуть меня в реальный мир школьных будней.
— Еще не поздно все исправить, — твердил он. — Впереди еще второе полугодие, и тебе надо напрячь все силы. Ты сообразительнее и способнее, чем об этом можно было бы судить по твоим отметкам за первое полугодие… Как говорится, лиха беда начало. Эта пословица подходит для любого дела, в том числе и для учебы.
«Начало? — думал я. — А как быть с началом того, о чем ты и понятия не имеешь? Чем оно кончится? Или так и останется началом без конца, вечной незаживающей раной, от которой я буду страдать, возможно, всю свою жизнь?»
В то время я был искренне убежден в том, что мои чувства неизменны и вечны, и в этом-то и состояла моя трагедия. У меня был слишком мягкий характер — причина многих моих будущих горестей.
«Почему, — думал я, — я не могу быть таким холодным и суровым, как Крашник?» Но тут же понимал, что неправ. Крашник был добрым парнем. Просто не довелось ему испытать то, что испытал я. И может быть, в этом было его счастье.
Это произошло в самую страшную зиму в моей жизни. Когда я на каникулы приехал в деревню, глаза мамы были красны от слез. Сестренки и братик, съежившись, сидели в холодной комнате, у потухшего глиняного очага. Безмолвные, замерзшие, они как будто разучились говорить, смеяться, даже плакать. Словно их поразила молния.
Вокруг лежали огромные сугробы. Оторванное от всего мира село, казалось, задыхалось под снегом. Ночью с гор спускались голодные волки, они жутко выли и в поисках добычи нападали на лошадей и ослов, а иногда и на людей.
Дома у нас не было ни крошки хлеба, ни полена дров.
Моя мать целыми днями стонала.
— Боже, как выдержим мы эту проклятую зиму? — то и дело повторяла она.
А снег все валил и валил не переставая. Мягкий, тяжелый, сырой, он словно хотел накрыть весь мир своим холодным белым покрывалом.
За несколько дней до этого двое охотников нашли в Шенкова Корня куски солдатской шинели. Житель соседнего села возвращался из армии домой на побывку и глухой ночью повстречался в лесу со стаей волков. Неизвестно, была ли у него с собой винтовка. Он защищался ножом, колол и резал, убил трех волков, но их было тринадцать, может быть, тридцать — никто их не считал. Они одолели его, и на месте схватки нашли только несколько кусков шинели да подметки от сапог.
Из загонов исчезали овцы, по десятку сразу. Некоторых зарезали остроухие разбойники (это было видно по кровавым следам на снегу), другие просто исчезли, будто растаяли.
Ко дню святого Ио́вана пришлось зарезать поросенка, который весил всего-навсего четыре килограмма, мама выгребла из ящика кухни последнюю горсточку муки. Но разжечь огонь было нечем.
— Проклятие! — охала бабушка. — Что делать, где найти дрова? Захворают дети!
У нас не было ни лошади, ни мула, ни осла, чтобы съездить в лес за дровами, но, если бы они и были, никто не отважился бы отправиться в такой снегопад в горы. Ведь там можно было встретиться с волками, а жизнь еще никому не надоела.
На бабушкин вопрос, что делать, где найти дрова, был только один ответ, но никто не решался произнести это слово первым. При одной мысли, о чем пойдет речь, холодные мурашки пробегали по моему телу.
Орех!
Перед нашим домиком возвышался старый орех, густая крона которого накрывала летом весь двор и часть крыши из камыша. Мощный, ветвистый, он словно грозил своими голыми руками разбушевавшемуся зимнему небу.
Вся история нашей семьи была связана с ним и будто записана на кольцах его толстого ствола. Он помнил многие трагические события далекого прошлого, да и мое детство тоже.
И все же старший мой дядя наконец осмелился сказать:
— Другого выхода у нас нет. Надо срубить орех.
Мать неслышно заплакала, а бабушка вздрогнула, словно ее укусила змея.
— Раньше чем топор коснется его ствола, он должен пройти через мое тело! — заявила она.
Да, бабушка не могла сказать иначе, и для этого была причина. Не только наша семья, но и все село знало историю ореха. Старики — как очевидцы, молодые — по рассказам. Мой дед — известный комитский[3] воевода — был когда-то повешен на одной из его ветвей. Турецкие солдаты схватили его спящего, предварительно окружив дом, и расправились с ним, чтобы надолго запугать непокорных гяуров[4] во всей округе. Но странно, с тех самых пор орех вызывал у нас не отвращение и страх, а чувство гордости. Он стал символом свободы и казался мне вечно живым, непокорным и непобедимым гигантом.
На том самом суку, на котором был повешен мой дед, бабушка укрепила деревянную люльку, наполнила ее ароматным сеном и укачивала в ней своего младшего сына, а моя мать — меня.
Глядя на могучее дерево, храбрая старуха часто говорила:
— Оно пьет из трех подземных молочных источников, поэтому его плоды налиты молоком!
Молча стоял старый орех, ломая ветры своими голыми руками, и только он один оказывал достойное сопротивление бешеной зимней стихии. Никакая гроза не могла его согнуть, сломать, победить.
«Каждую осень он стряхивает золото со своих плеч и умирает», — думал я раньше. Но он не умирал. Это был только временный отдых, сон, иначе не смог бы он зимой сберечь между своими заснеженными пальцами-ветвями птичьи гнезда. Весной он опять просыпался, оживал, чтобы встретить крылатых гостей, прилетающих с юга, предложить им теплый угол, защитить от ветра. А они выращивали здесь свое голосистое потомство, скрашивая безрадостную жизнь в доме сельского бедняка. Даже теперь, когда птицы улетели на юг, самый свирепый ветер не мог развеять, стереть из памяти их прекрасные звонкие и теплые песни, которые звучали в моем сердце. Они будили во мне воспоминания, вселяли надежду на будущее — единственное утешение в эти морозные, полные отчаяния дни.
Орех не умел говорить по-человечески, и все же я помню, какие чудесные сказки рассказывал он мне летом своим мягким многолистным шелестом в теплые, тихие звездные вечера. Эти сказки всегда были со мной, странно переплетенные с теми, что мне рассказывала бабушка. Одни были порождены звездами и тайнами ночи, другие создала сама жизнь. Так вырастает порой кудрявый клевер среди полыни. Часто потом я ощущал в себе такую мощь, такую волшебную силу, что, казалось, был в состоянии перевести на человеческий язык, пересказать все сказки старого ореха. Все до конца. Но едва я раскрывал рот, как мои губы произносили только одно слово: «топор». Да иначе и быть не могло. Этот топор до сих пор словно вонзается в мое сердце, заставляет его обливаться кровью. Клянусь, что не будь та страшная зима такой холодной, такой снежной, такой лютой, я вечер за вечером пересказывал бы вам сказки старого ореха, в которых жили все радости и горести моей жизни, моего детства. Но сейчас я не могу этого сделать, у меня просто нет сил. Стоит мне припомнить все случившееся, как в моем горле словно застревает комок, а глаза наполняются слезами, как будто в них насыпали молотого перца. И довольно об этом. Все и так ясно — гибель старого ореха была концом всего! Концом всего!
Каникулы прошли, но я остался в деревне. Снег, снег, снег — все дороги замело, и добраться до далекого города было невозможно.
Когда я настаивал на том, чтобы сделать такую попытку, мать тут же возражала:
— Неужели я должна тебя потерять?.. Сиди дома, пока не пройдет ненастье…
Затем вдруг подули теплые ветры, создавшие иллюзию близкой весны. Крыши ночами плакали, с них падали и ломались ледяные мечи зимы — сосульки. Мор валил скот, кур косила чума. Каждое утро крестьяне сносили их к ручью целыми охапками. И хотя, казалось, все лисицы в мире собрались вокруг села, они даже не смотрели на подохших птиц.
С гор потекли мутные ручьи, они сливались в потоки, которые дико ревели, вырывали с корнем столетние деревья, переворачивали и катили большие валуны. Крестьяне с мотыгами и лопатами выходили рыть канавы, чтобы защитить свои дома от воды: стоило потокам повернуть в сторону деревни, чтобы от нее осталось одно воспоминание.
А тут еще разразился ливень.
— Потоп, настоящий потоп! Видать, скоро погибнет этот грешный мир! — плакали женщины и в страхе молились.
Нет, никогда мне не забыть этих страшных дней!
Зимой в интернате было так холодно, что замерз бы и белый медведь. В спальнях больше вообще не топили. Ходил слух, что таков, мол, приказ начальства, которое решило воспитывать нас по-спартански. Другие возражали и считали это выдумкой. Просто у нас не осталось ни одного гнилого полена, ни одного, даже самого маленького кусочка угля.
Как бы то ни было, но мы замерзали и с полдесятого вечера до шести утра, когда нас свистком поднимал дежурный воспитатель, щелкали зубами, как голодные волки, под нашими ветхими одеялами. Старое здание интерната пронизывали насквозь сотни лютых ветров. Они завывали всю ночь, не давая нам сомкнуть глаз. Мы съеживались, накрывались с головой и пытались согреть себя собственным дыханием, но ничто не помогало, и мы боялись, что не доживем до утра.
Ребята несколько раз пытались пронести тайком в спальню старую жаровню, дырявую солдатскую каску и ржавый котел, найденные ими на свалке, чтобы развести в них огонь, разжечь несколько кусочков украденного на рынке угля, но интернатское начальство тотчас пресекало подобные попытки, ссылаясь на возможность пожара, от которого якобы может сгореть весь город.
Больше всего боялся пожара «Святой Илья», самый трусливый наш воспитатель, которому ученики надавали целую кучу шутливых прозвищ. Однако чаще всего его называли «Божий поросенок».
— Если бы начальство сочло это необходимым, — объяснял нам Божий поросенок, и при этом красный кончик его носа все время двигался, словно он копался в мусорной куче, — оно бы даже спрашивать вас не стало, а давно поставило бы в ваших спальнях и печки и жаровни. Однако пора бы нам знать, что достаточно одного уголька, одной искры, чтобы загорелось все здание, а от него и весь город. А у нашего молодого государства нет лишних городов, чтобы жечь их попусту. Помните об этом и постарайтесь привыкнуть к холоду. К тому же это очень полезно.
Не успел, однако, Божий поросенок перевести дух после своего нравоучения, как кто-то из учеников спросил его из-под одеяла:
— Значит, у вас дома печку не топят и вы всю зиму сидите в холоде?
— Я живу не в интернате и не собираюсь стать учителем, — вспыхнул до корней волос Божий поросенок. — К тому же, когда я в свое время учился, у нас были другие порядки. А теперь вы, если хотите стать людьми, должны привыкать к новым. И не отступать ни перед какими трудностями.
Для Божьего поросенка больше подошло бы прозвище «Доносчик» или «Шпион», потому что он по любому поводу бегал жаловаться на нас то к директору школы, то к директору интерната. Это был пустой, ограниченный человечек, и все мы прекрасно знали, что «в свое время» он ничего не окончил, а был простым жестянщиком и изготовлял колокольчики и бубенчики для скота. Теперь, когда всех коз уничтожили, он остался не у дел, передал свою мастерскую сапожнику и пошел работать в интернат воспитателем.
После его слов в спальне наступила тишина, в которой неожиданно прозвучал исходивший, казалось, из глубины пропасти голос Пано Крашника:
— Вот это здорово, ничего не скажешь. У нас зубы во рту и те замерзли, а нам говорят: «Не подыхай, осел, дождись зеленой травы». Да еще уговаривают привыкать к холоду. Нет уж, дудки! Можно привыкнуть к чему угодно, но только не к голоду и холоду!
Из-под всех одеял послышалось хихиканье, а Божий поросенок захлопал в ладоши, как петух крыльями, перед тем как закукарекать.
— Прекратить болтовню! А не то завтра всех вас вызовут к директору… Спать, сейчас же спать! И чтобы я больше не слышал ни слова… — С этими словами он выкатился из спальни, провожаемый все тем же хихиканьем.
Как только за ним закрылась дверь, Крашник высунул из-под одеяла свою большую голову и прошептал мне тихо:
— Какие же мы дураки, что вернулись сюда! Так хорошо убежали, а потом…
— Хрен редьки не слаще, — так же шепотом ответил ему я. — Сейчас нам нигде не обрести рая, Крашник. Нигде!
— Все равно я опять убегу, — настаивал он. — С тобой! А если ты не захочешь, то один. Лучше жить одному в горах, чем терпеть такое…
— А в горах тебя слопают волки.
— Трус ты, а не крестьянин!
После этого мы оба умолкли. Остальные тоже прекратили шушукаться, как будто им больше нечего было сказать друг другу. Но как и всегда, мы еще долго не могли уснуть от холода, голода и постоянной тоски по дому. Близилась ночь, которая постоянно вызывала в нас страх своей беспросветной тьмой и лютым холодом.
Как бы специально для того, чтобы усугубить наши несчастья, среди ребят пронесся слух, что на чердаке интерната поселились вампиры и каждую ночь пищат там тонко и визгливо, словно голодные крысы (некоторые уверяли, что это и в самом деле крысы). Иногда их голоса звучали хрипло, а порой придушенно, как будто кто-то затыкал им рот. Все ученики дрожали от страха и по ночам не могли сомкнуть глаз или высунуть голову из-под одеяла, не то чтобы подняться на чердак и проверить, какое горло издает такие страшные звуки. Сжавшись в комок, мы лежали в своих постелях и с ужасом ждали, что вот-вот рухнет потолок и на нас набросятся эти кровожадные твари. Наконец, мы обратились к воспитателю и откровенно поведали ему обо всем, умоляли спасти нас от вампиров, но Божий поросенок только поднял нас на смех.
— Как вам не стыдно быть такими суеверными, вы, деревенщина! — кричал он. — Пора бы вам знать, что никаких вампиров нет и никогда не было. Все это чистейшая ерунда!
Однако сам Божий поросенок никогда не оставался на ночь в старом интернатском здании, хотя ему и была предоставлена здесь специальная комнатка. Наоборот, с наступлением вечера он спешил убраться к себе домой, в теплую квартирку.
С появлением вампиров (или слухов о них) никто больше не осмеливался выйти ночью из комнаты даже в уборную, которая находилась в противоположном конце двора, тем более что эти проклятые существа стали появляться под самыми окнами нашей спальни. Среди ребят нашлись и такие, которые якобы видели их по нескольку сразу: и белых, и серых, и черных, и красных. Говорили, что они собираются под оливой во дворе, о чем-то договариваются, прыгают и танцуют, разумеется, совершенно беззвучно, как и подобает вампирам.
Какие только слухи не ходили в это время по интернату! Рассказывали, что вампиры нападают вечерами на одиноких девушек, останавливают пьяных и отнимают у них деньги. Нашу молоденькую учительницу математики они окружили неподалеку от школы, когда она возвращалась с учительского собрания, и страшными угрозами вынудили ее дать обещание исправить сорок четыре двойки, которые она выставила в своем классном журнале. И учительница была так напугана, что не рассказала об этом никому ни слова, а на уроках стала какой-то странной и рассеянной. Спрашивала она учеников уже не так строго, как обычно, а в трех старших классах исправила почти все плохие отметки по своему предмету.
Вскоре вампиры стали подлинной напастью для всего города. С наступлением темноты люди спешили поскорей добраться до дому. Улицы пустели. Горожане сидели за запертыми дверями и ставнями, боясь высунуть нос наружу, а по городу всю ночь курсировали патрули, пытаясь напасть на след злоумышленников.
Но насколько мне было известно еще из рассказов моего деда, вампира нельзя поймать ни за рога, ни за хвост, не берет его и пуля. При желании он мог превратиться в большого паука с крупными красными глазами, который набрасывался на людей и высасывал из них кровь, или даже в маленького козленка. «Ты идешь себе спокойно по дороге, — говорил мой дед, — и вдруг видишь перед собой невинную божью тварь, которая жалобно блеет, будто потеряла свою мать. Наклоняешься к козленку, хочешь его погладить или приласкать, а он вдруг цап — уже вцепился черными когтями тебе в горло».
Вот почему мы всю ночь, как уже было сказано, не осмеливались высунуть голову из-под одеяла.
Как же завидовали мы в эти дни ученикам старших классов, которые не боялись ни Божьего поросенка, ни вампиров. Интернатских законов, предписывающих нам ложиться во столько-то, вставать во столько-то и никогда не опаздывать к обеду и ужину, для них будто не существовало. Из города они возвращались, когда хотели, порой уже под утро, курили не только в туалете, но даже в спальне, поскольку Божий поросенок вечерами вообще к ним не заходил. Особенно вызывающе вели себя очкарик Герчо и Негр, которые вопреки всем правилам безжалостно тиранили нас, учеников младших классов, заставляли исполнять все их поручения, вплоть до того, что посылали вечерами в город за покупками, не обращая внимания на все наши страхи. И мы шли, потому что боялись их больше, чем самого директора школы.
Пришлось однажды и мне встретиться с вампирами, однако об этом надо рассказать более подробно.
Как-то ночью мне понадобилось выйти. Кругом царила мертвая тишина, но как я ни дрожал, все же решился на столь отважный поступок. Однако, едва я повернул назад, как передо мной появилась чья-то фигура, сжимавшая в зубах горящую сигарету. Фигура подошла ближе, сунула мне сигарету в руку и приказала страшным голосом, в котором, как мне показалось, не было ничего человеческого:
— Затянись!
Я оцепенел от страха, кровь в жилах застыла, я еле удержался на ногах.
— Я никогда еще не курил, — взмолился я.
— Сооо-си! — скомандовала фигура и сунула мне сигарету прямо в рот.
Я затянулся и закашлялся так, что мои глаза чуть не выскочили из орбит.
Вампир подождал, когда пройдет приступ кашля, после чего опять сунул вонючую сигарету мне в рот. Я снова покорно затянулся и снова закашлялся до полного изнеможения. Это повторялось до тех пор, пока вампиру не надоело заниматься со мной этой страшной игрой. К этому времени силы мои почти полностью иссякли, перед глазами стояли красные круги, а желудок сжимали спазмы. Затуманенная голова с трудом воспринимала слова вампира, который изрекал их не терпящим возражений тоном, как судья, выносящий приговор преступнику:
— Отныне каждую ночь в эту пору ты будешь приходить сюда и приносить четыре сигареты. Три для нас, троих вампиров, четвертую — для себя. Но если ты кому-нибудь проболтаешься об этом, ты сам вынесешь себе смертный приговор.
Только сейчас я заметил, что позади первого вампира, моего палача, у церковной стены стояли еще двое.
— И запомни, — вновь раздался страшный голос, который мог принадлежать лишь самому сатане, — если ты не выполнишь наш приказ, то на следующую ночь, когда ты заснешь, мы потушим свечу твоей жизни…
В интернат я возвращался пьяный от табачного дыма и едва живой от страха. На лестнице я упал, у меня началась рвота. Казалось, мои внутренности выворачиваются наизнанку, чтобы исторгнуть принятую порцию яда, и я лишь с трудом добрался до кровати.
Тем не менее я не осмелился нарушить приказ вампиров. Днем мне удалось добежать до табачной лавки и купить четыре сигареты. Ровно столько, сколько мне было приказано. Повторилась та же история, что и предыдущей ночью. Я курил, кашлял, голова у меня кружилась, а потом снова началась рвота. Я чувствовал, что долго так не выдержу и рано или поздно упаду мертвым на холодной лестнице интерната, став первой жертвой неизвестных вампиров.
Ах, чего бы только я не отдал за то, чтобы оказаться дома, у своих родителей. Пусть даже в очаге не будет ни уголька, а на столе ни крошки хлеба. Лишь бы вырваться из страшных когтей проклятых вампиров.
— Что это ты такой бледный? — спросил меня Крашник, когда мы утром шли на занятия.
— У меня что-то разболелся живот, всю ночь не давал заснуть, — соврал я. — К тому же в спальне такой холод…
Он как будто ждал этих моих слов.
— Бежать нам надо, бежать! Иного выхода у нас нет, — вновь заговорил он на любимую тему. — Здесь мы погибнем. Сначала голод, потом холод, а теперь эти проклятые вампиры…
Я невольно вздрогнул, услышав это, но промолчал.
Уроки в этот день прошли для меня как в тумане. Я не слушал, о чем говорили учителя, я думал только о постигшей меня беде, о вампирах, о моей беспомощности, о потерянной свободе. Я искал выход из создавшегося положения, но не находил его. Надо мной тяготел страх, он стеснял мою грудь, не давал свободно дышать. Черные тени вампиров преследовали меня повсюду, и от них не было спасения. Я брал взаймы деньги у товарищей, якобы на карандаши, резинки, тетради, и ежедневно покупал на них четыре сигареты. А по ночам выходил во двор и курил вместе с тремя таинственными незнакомцами. Теперь я уже легче переносил табачный дым, меня больше не тошнило и голова не кружилась. Я привык к проклятой отраве, зато по утрам, когда вспоминал об этом, меня охватывало отвращение. Мне казалось, что даже моя душа пропиталась никотином, что я без всякой борьбы отдался в руки дьявола, не шевельнув мизинцем в свою защиту. Поступил, как самый омерзительный трус, встал на колени перед тремя врагами и признал себя их рабом.
А тому, кто хоть раз согнул свою спину, ох как трудно выпрямиться и вновь стать самим собой!
Все, чем я до сих пор жил, как будто рухнуло, и я беспомощно плыл по течению, нигде не видя спасительного берега.
С ужасом думал я о том, с какими глазами предстану теперь перед моими родителями, которые всегда были для меня примером честности, порядочности и трудолюбия. Ведь все мои дурные поступки невольно запятнают и их самих.
В такие тяжелые минуты мне часто хотелось пойти к моему лучшему товарищу — Ивану — и откровенно рассказать ему обо всем. Я знал, что он мне поможет, найдет какой-нибудь выход, чтобы избавить меня от вампиров и вновь вернуть на правильную дорогу. Но я пал уже настолько низко, что мне было стыдно ему в этом признаться. Вот почему я не только не попросил у него помощи, но, наоборот, боялся попасться ему на глаза.
День за днем я ломал себе голову над тем, как мне избавиться от вампиров, а ночами продолжал общаться с ними, беспрекословно перенимая все дурное, чему они могли меня научить. Порою я и сам казался себе настоящим вампиром, закутанным в черный плащ сыном ночи, которого боится все живое. Я был всемогущ, меня нельзя было поймать ни за рога, ни за хвост, я мог в единый миг оказаться там, где хочу, и превратиться во что угодно.
Да, вероятно, Божий поросенок был прав, когда называл меня — и довольно часто — деревенским дурнем. Я катился под уклон и чувствовал, что мне нет больше места среди честных людей.
Однажды тот вампир, который первый заговорил со мной, наверное их вождь, извлек из-под своего черного плаща бутылку и подал ее мне.
— Хлебни, — сказал он. — Глотай, деревенская образина!
Я взял бутылку, поднес ее ко рту… и поперхнулся горькой жидкостью.
— Эй, не вылакай все! — закричал другой вампир, испугавшись, что на его долю не достанется молока от бешеной коровки.
Как раз в это время к нам в школу пришел новый учитель литературы. Это был приятный на вид человек лет тридцати, высокий и смуглый. Его крепкое сложение свидетельствовало о силе и выносливости. Никто не знал, откуда он приехал и какое учебное заведение окончил, однако по его скромной одежде и небольшому количеству вещей можно было предположить, что, едва сдав последний экзамен в институте, он сел на поезд и приехал прямо в нашу школу. Он привез с собой только маленький потертый чемоданчик и поселился в интернате, в тесной комнатушке, предназначенной для воспитателей.
Одни говорили, что его неизвестно по какой причине перевели из Битольского педагогического училища; другие — что он был студентом, провалился на экзаменах и ради куска хлеба согласился работать в нашем интернате и жить под самым чердаком, населенном вампирами, и, наконец, третьи — что он работал прежде трактористом, окончил трехмесячные курсы комбайнеров, но в документе допустили опечатку: написали «литература» вместо «агрокультура». Вообще «макаронники» любили сочинять о своих учителях разные небылицы и, разумеется, сами не верили тому, что болтали.
Как бы то ни было, новый учитель стал преподавать нам литературу и одновременно работать воспитателем вместе с Божьим поросенком.
Трудно сказать, был ли у него какой-нибудь диплом, потому что в то время даже у многих наших профессоров такового не имелось, но свой предмет он знал прекрасно, и это выяснилось на первых же его уроках. Он постоянно сидел, запершись в своей комнатушке, обложившись книгами, но его широкое открытое лицо всегда было освещено мягкой улыбкой. Казалось, он вот-вот скажет хорошее слово.
Не знаю, как другим, но мне всегда было легче и проще общаться с людьми, не подавляющими окружающих избытком мудрости.
На одном из первых уроков новый учитель сказал нам:
— Не стесняйтесь спрашивать меня обо всем, что вам непонятно. Помните: на уроках я ваш учитель, но в свободное время — ваш старший товарищ.
Ученики старших классов, особенно тех, в которых он не преподавал, часто злоупотребляли его добротой.
Однажды, когда он появился в дверях столовой во время обеда, франтик Климе невнятно (рот у него был набит) объявил:
— Берегись, трактор идет!
Шутка была грубой, но многие прыснули.
Кто-то из старших учеников добавил:
— Гусеничный.
Тракторист (таким прозвищем наградили ребята нашего учителя литературы) не мог не слышать этих реплик, но он никак на них не отозвался, подошел к стойке, поговорил о чем-то с поварихами и дежурным и спокойно вышел.
Однако с его появлением в интернате ничто не изменилось. Старшие все также в любое время выходили в город и возвращались, когда им вздумается. Продолжалось и мое рабство у вампиров, которым я регулярно платил налог в виде сигарет. В спальнях становилось все холоднее, а голод — все невыносимее. И хотя я вначале был очарован добротой и человечностью Тракториста, в мою душу постепенно вкралось разочарование, а надежды, что он наведет порядок в интернате, рассеялись. Создавалось впечатление, что новый учитель не проявляет ни малейшего интереса ко всему, что здесь происходит. Делайте, мол, ребята, что хотите, а моя хата с краю.
Вскоре ученики старших классов выкинули такую злую шутку, которая, казалось, перешла все границы. Над дверью комнаты Тракториста они повесили ведро с водой, и, когда он толкнул дверь, чтобы выйти, вся вода вылилась ему на голову. Мокрый, как кот, упавший в колодец, он выглядел очень смешным и жалким. Все мы ожидали, что сейчас он бросится в спальни разыскивать виновников, станет кричать, грозить нам исключением из интерната, но он молча вошел в свою комнатенку и больше оттуда не показывался до самого утра.
Трое суток спустя, когда весь интернат пребывал в глубоком сне, я, как всегда, выполз из своей постели и осторожно открыл дверь спальни. В тот же миг открылась дверь в комнате Тракториста, и из нее высунулась его голова.
— Ты куда, Петров? — спросил он меня равнодушным тоном.
— В туалет, учитель, — соврал я и проследовал по длинному коридору и лестнице во двор, в конце которого меня дожидались вампиры.
Мы закурили, и при слабом свете спички я заметил, что у двоих из них на плечи наброшены одеяла, а третий завернулся в простыню. Мы молча потягивали горький дым, ничуть не интересуясь друг другом. И вдруг перед нами появился еще один вампир, также завернутый в одеяло. Казалось, что он упал с бледного зимнего неба или же материализовался из темноты.
— Дайте затянуться, — попросил он приглушенным голосом.
Один из вампиров протянул ему свою сигарету, однако он вместо сигареты схватил руку, которая ее держала. Вампир сразу же попытался отдернуть руку, пытаясь освободиться, но напрасно. Новый вампир был намного крупнее, сильнее и ловчее трех других. Он поймал еще одного и потянул их обоих за собой.
— Прошу вас, господа, на кофе!
Это был голос нашего нового учителя литературы.
Впервые мне представилась возможность войти в его комнатку. В одном ее углу стояла обыкновенная железная интернатская койка, покрытая серым одеялом, таким же, как наши, но только немного новее. К окну был придвинут стол, ломящийся под тяжестью книг, а рядом со столом старый стул.
— Садитесь на койку, друзья, — спокойно сказал хозяин. — А так как здесь достаточно тепло, можете снять свое вампирское одеяние. Подаю вам пример.
И он сбросил с себя одеяло. Рядом со мной, как желтые восковые фигуры, стояли франт Климе, высокий Герчо, казавшийся сейчас еще выше и еще худее, и Негр. Как ни странно, но я не чувствовал ни малейшего страха, наоборот, мою грудь переполняла радость. Наконец произошло то, на что я надеялся. Теперь я понял, что новый учитель литературы внимательно следил за нами и лишь притворялся равнодушным, чтобы не выдать себя раньше времени. Зато теперь он мог праздновать победу…
Поскольку никто из нас не осмелился принять предложение сесть, хозяин тоже остался стоять. Он внимательно разглядывал всех нас с головы до ног, но на его лице не было ни гнева, ни торжества победителя, а глаза смотрели все так же спокойно, кротко и дружелюбно.
— Ты, наверно, читал Конан-Дойля, товарищ? — неожиданно обратился он к Негру.
Тот встряхнулся, растерялся и замотал головой.
— Нет, не читал, учитель.
— Плохо. Чтобы как следует научиться чему-либо, требуется опытный учитель.
Затем он обратился к Климе:
— Но ты-то, наверное, знаешь Дойля?
— Нет, я не знаю, я не из этого города, — прошепелявил франт, словно рот у него был наполнен горячей кашей.
Тут учитель посмотрел на меня, и я обмер, прочтя в его глазах холодный упрек.
— А ты вытри губы, — сказал он. — С них все еще капает материнское молоко, хотя ты этого и не замечаешь. Впрочем, может быть, сигарета для тебя слаще. Не так ли? А теперь марш спать, уже поздно. Завтра мы еще поговорим с вами, тогда можно будет все поставить на свое место. Спокойной ночи.
От этой словесной пощечины, которую я получил от Тракториста, у меня закружилась голова. Не помню даже, как я оказался в постели. Мне казалось, что я лечу в какую-то бездонную яму и моему падению не будет конца.
На следующий день нам устроили допрос, долгий и мучительный.
А затем наше дело разбиралось на общем собрании молодежи, на котором присутствовали все ученики и все учителя школы.
Сначала говорил директор. Его речь была слишком длинной, порой гневной и изобиловала поучениями, угрозами и предупреждениями. При этом он был, однако, вполне искренним, и когда по его морщинистым щекам текли слезы, мне он казался отцом, переживающим за своих детей.
— Достаточно нескольких червивых яблок, — сказал он, — чтобы заразить весь сад, и опытный садовод должен принять меры, чтобы зараза не перебросилась на другие яблоки.
При этом он имел в виду вампиров, которые, как выяснилось, нападали на отдельных граждан, обижали девушек и поднимали руку даже на своих учителей с целью заставить их выставить удовлетворительные отметки. Когда бедный старик упомянул об этом, у него затряслись руки, так он был взволнован.
— Эти люди не заслуживают того, чтобы государство тратило деньги на их обучение, школа должна быть очищена от подобных негодяев, — закончил он и в изнеможении спустился на стул.
После него выступали учителя.
Затем слово взял Иван, секретарь комитета молодежи. Но мне и его слова показались слишком сухими и высокопарными.
Последним встал Тракторист. В его речи не было пышных слов и восклицательных знаков, она была проста и понятна каждому. Он говорил об условиях жизни в интернате, о нас, крестьянских детях, которые с детства познали тяжелый труд и нищету, сохранив, однако, в неприкосновенности чистоту наших душ, и мы поняли, что он и сам вырос в деревне, сам познал все тяготы бедняцкого существования и, наконец, что он прекрасно понимает нас, наивных сельских парней, впервые встретившихся с незнакомым миром города, со всеми его искушениями и соблазнами. И каждое слово Тракториста соответствовало тому, что я давно уже чувствовал и понимал, но только не умел выразить.
Еще вчера наш новый учитель литературы подвергался насмешкам и оскорблениям, его награждали всевозможными обидными прозвищами, но сегодня он вдруг сразу завоевал любовь всех учеников и даже своих коллег.
— Отцы этих ребят, — говорил он, — прислали их сюда для того, чтобы они раз и навсегда вырвались из оков невежества, чтобы из них выросли настоящие люди, образованные, честные, скромные и трудолюбивые. И никто из них не страдал и не страдает врожденными пороками. Во к сожалению, молодость слишком легко поддается искушениям. Дурной пример, ложные понятия о том, в чем именно должно проявляться истинное молодечество, — и вот уже вчерашние честные и простые парни превращаются в «вампиров», начинают курить, пить ракию, засоряют свою речь циничной руганью, совершают такие дела, которых должен стыдиться всякий порядочный человек. Что же должны чувствовать их отцы и матери, которые ради них отказывают себе в самом необходимом. Разумеется, мы можем с позором выгнать их на улицу. Это легче всего. И улица их примет, и сделает из наших «вампиров» настоящих подонков: воров, хулиганов, а может быть, и того хуже. Но в этом ли состоит наша задача? Нет, мы должны сделать все от нас зависящее, чтобы каждый из них рано или поздно получил бы право сказать о себе, что он человек. Да, они совершали омерзительные проступки и должны получить по заслугам. Их следует примерно наказать. Однако в то же время им следует подать руку, чтобы вывести на правильный путь.
Тракторист говорил еще что-то, но я уже ничего не слышал. Его справедливость, его человечность так тронули меня, что я не мог сдержать слез. И мне казалось, что эти слезы целиком очищают мою душу от всякой скверны, что вместе с ними уходят все заботы и страдания, которые выпали мне на долю в последние недели. Я как бы возрождался заново к новой, светлой жизни.
Тракторист кончил говорить, и в зале раздался настоящий грохот, словно рушились старые стены интерната. Всхлипывая, я выбрался наружу и спустился по холодным ступенькам расположенной в форме амфитеатра лестницы, торопясь в свой уголок.
Шел снег. Мягкий и густой, он покрывал все вокруг белоснежной пеленой, словно хотел навсегда скрыть все те черные следы, которые оставляют за собой некоторые люди.
В противоположном от нашей спальни конце коридора была небольшая дверь, выкрашенная, как и стена, белой краской и такая же грязная, а потому и почти незаметная на ее фоне. Думаю, что никто не знал, куда она ведет, и никогда не пытался ее открыть. Я сам открыл эту дверь совсем случайно и лишь в начале второго года своего пребывания в интернате. Однажды я просто оперся на нее рукой и почувствовал не холодный камень стены, а слегка вибрирующие доски.
Стоит ли говорить о том, что во мне тут же проснулось любопытство. Что прячется за этой таинственной дверью? Может быть, за ней начинается секретный ход, ведущий в подвал, полный золота и драгоценностей? Может быть, стоит мне крикнуть: «Сезам, откройся!» — и перед моими глазами блеснут неисчислимые сокровища Али-Бабы и сорока разбойников? А что, если я ее открою, если перешагну таинственный порог? Не совершу ли я тем самым преступление, за которое вновь окажусь на скамье обвиняемых в дирекции интерната или школы?
Ручки у двери не было. Даже дырка от нее была замазана известью — вероятно, это произошло в то время, когда рабочие штукатурили коридор и спальни.
Несколько дней я терзался сомнениями, открывать мне дверь или нет. Но наконец любопытство победило. Я достал кусок толстой ржавой железной проволоки, воткнул его в то место, где, по моим предположениям, находился замок, толкнул дверь, и она открылась… Передо мной была длинная узкая комната, вдоль стен которой тянулись полки, а на них стояли книги.
Воздух в комнате был спертый, с запахом плесени. Единственное окошко, покрытое толстым слоем пыли, с трудом пропускало тусклый свет. Я закрыл за собой дверь и, пересилив робость, стал пробираться между полками. Сначала я ладонью протер окно, после чего в комнате стало заметно светлее, а затем принялся рассматривать книги. Судя по тому, что и на них лежал толстый слой пыли, они стояли здесь очень долго, бог знает с какого времени, всеми забытые и никому не нужные. Может быть, прошло уже много лет, с тех пор как их в последний раз касалась рука читателей.
Взволнованный и обрадованный своим открытием, я осторожно одну за другой брал их с полок и читал названия. У меня было чувство, какое испытывает человек, неожиданно обнаруживший бесценный клад и не знающий, что с ним делать и как уберечь. Никогда в жизни я еще не видел столько книг, собранных в одном месте. Казалось, библиотека существовала здесь еще с довоенных лет. Люди замуровали ее за тонким слоем штукатурки и забыли о ней, а книги продолжали спокойно стоять на полках, покрываясь пылью, но продолжая хранить на своих страницах мудрость многих поколений.
Я и удивлялся, и радовался, однако сразу же понял, обладателем какого огромного богатства я стал. Мало того, я получил возможность пользоваться им по своему желанию.
Я перелистывал книги, стирал с их обложек пыль, а руки мои дрожали, словно я имел дело с тончайшим хрусталем, который в любую минуту мог упасть на пол и разбиться. «С какой же книги начать? Что читать в первую очередь?» — растерянно думал я. Все они были для меня новыми, все их я видел впервые в жизни.
Меня мало интересовало, как и когда они оказались здесь. Важным было лишь то, что я их нашел. И хотя их авторов, вероятно, уже давно не было на свете, для меня они оставались живыми. Ведь каждый писатель начинает жить с той минуты, когда его произведение окажется в руках читателя. В отдельных найденных мною книгах были портреты великанов мысли, которых человечество не забыло и через сотни лет. Их лица — одни строгие и задумчивые, другие улыбающиеся, третьи чем-то озабоченные, четвертые с длинными, белыми, как у святых, бородами — пристально смотрели на меня.
Через мои руки проходили «Приключения Гекльберри Финна», «Том Сойер», «Путешествия Гулливера», «Маугли», «Лунный камень», «Айвенго», «Робинзон Крузо», толстые романы Жюля Верна и многие другие произведения. И каждое из них заключало в себе новый, еще не открытый мною мир; каждое было подлинным праздником для моей жаждущей души. Но хватит ли у меня времени, чтобы все их прочесть, — эта мысль беспокоила меня больше всего, и я стремился поскорей погрузиться в них, чтобы черпать горстями из этой сокровищницы.
Я поставил у окна маленький ящик, взял какую-то книгу, сел так, чтобы луч света падал на ее страницы, и принялся читать. Это были лучшие часы моей юности. Уже значительно позже я понял, что еще там, в маленькой забытой библиотеке, я на всю жизнь заболел неизлечимой болезнью, называемой любовью к литературе.
В полном одиночестве, как какой-нибудь отшельник, но довольный и счастливый тем, что отделился от мира со всеми его ловушками и капканами, я сидел в тиши библиотеки у тусклого грязного окошка и читал, читал, читал. Мое добровольное заточение продолжалось недели, месяцы. Я жадно проглатывал том за томом, словно боясь, что они могут вдруг исчезнуть. Никогда еще ни до, ни после этого чтение не доставляло мне такого наслаждения. Я забыл обо всем на свете, книги приковали меня к себе.
Прежде чем проникнуть в библиотеку, я принимал все меры предосторожности, чтобы никто меня не заметил, не проник в мой тайный мир, не овладел моим единственным богатством. Может быть, кто-нибудь из вас, читающих эти строки, назовет меня эгоистом? Но это не так. Последующие события подтвердили, что я был прав, скрывая от всех мою находку. Однако, что бы вы ни думали, к какому бы выводу ни пришли, я остаюсь при своем мнении: каждый человек имеет право на что-то личное, сокровенное, имеет право на собственный, скрытый от посторонних глаз уголок, где он может уединиться со своей радостью, со своей печалью, где он может мечтать о чем-то лучшем и светлом, особенно в такие минуты, когда у него тяжело на душе.
Мне не мешал ни застоявшийся воздух, ни тяжелый запах плесени, ни плохое освещение. Напротив, все это делало мое пребывание в библиотеке еще интереснее и романтичнее. Это была первая, хотя и не совсем сознательная, «жертва», принесенная мною на алтарь искусства, ради которого я лишал себя многих других удовольствий.
Из библиотеки я выходил с одеревеневшими руками и ногами и слезящимися от усталости глазами только под вечер, когда в ней становилось совсем темно. Выходил как вор, с недочитанной книгой под мышкой. Я не мог, не хотел отложить ее на завтра, нет, я должен был дочитать ее в тот же вечер, а для этого надо было искать какое-нибудь светлое помещение.
Мое ежедневное многочасовое отсутствие не осталось незамеченным и учениками, и воспитателями.
— Едва кончаются занятия, — говорили мне товарищи, — как ты куда-то исчезаешь до самого вечера. Ведь ты приходишь только спать.
Кое-кто замечал книги, которые я постоянно таскал с собой, и начинал меня высмеивать:
— Оставьте его, разве вы не видите, что он всерьез занялся наукой. Даже в постели читает… Молодец парень, он будет настоящим народным просветителем.
Я не обращал внимания на их насмешки, но иногда ловил на себе пристальный взгляд учителя литературы, и, хотя он никогда ничего мне не говорил, я тотчас опускал глаза, Прошлогодняя история с «вампирами» все еще жила в моей памяти, я все еще чувствовал свою вину и ждал, что и он когда-нибудь напомнит мне о ней, хотя он и не производил впечатление человека злопамятного и мстительного.
Мое увлечение художественной литературой привело к тому, что по многим предметам я отстал, но зато на уроках Тракториста я был одним из первых. Но он меня не хвалил, да и других тоже, придерживаясь правила: не судить о дне, пока не наступил вечер.
Однажды в конце зимы, в сумрачный дождливый день, я сидел в библиотеке и читал. Неожиданно дверь, предостерегающе скрипнув, отворилась и в ее проеме появилась знакомая мне фигура нашего учителя литературы. Я оцепенел, как будто только что совершил какой-то чудовищный поступок и меня застали на месте преступления. Пока я пытался взять себя в руки и преодолеть охвативший меня страх, Тракторист медленно закрыл за собой дверь и, не говоря ни слова, принялся осматривать полки. В комнате было так темно, что я никак не мог разглядеть выражение его лица, но знал, что он не мог остаться равнодушным к такому открытию. Потом мне пришло в голову, что он просто меня не заметил, однако в тот же момент он, стоя ко мне спиной и снимая с полки какую-то книгу, спросил:
— Как ты узнал об этой библиотеке? Кто тебе ее показал?
Я встал с ящика и прерывающимся от волнения голосом отвечал так, как если бы стоял перед судом:
— Никто, учитель… Я сам ее нашел, совсем случайно… Еще осенью… Я открыл дверь проволокой…
Наверно, мой ответ ему понравился, потому что он улыбнулся.
— И все то время, когда ты «проваливался сквозь землю», ты находился здесь?
— Да, я читал, — ответил я уже спокойней, так как мой испуг постепенно проходил.
Учитель явно не сердился, наоборот, в голосе его я расслышал дружелюбные нотки, которые наполнили мое сердце радостью.
— Вот видишь! Оказывается, ты сам вышел на правильный путь, оказался сильнее «вампиров», — сказал он. — Что ж, теперь больше не сходи с него и продолжай шагать вперед.
— Я все понял, учитель.
Много теплых, сердечных слов сказал мне в тот серый, заплаканный день Тракторист в монастырской тишине старой библиотеки. Таких мне не приходилось слышать даже от родного отца. Я не помню их, не могу повторить, но это были не просто советы или наставления, а слова настоящего друга, искренне желающего мне счастья и успеха, мудрые слова, которые указывали мне единственно правильный путь в жизни. Я впитывал их и умом и сердцем, испытывая невыразимую благодарность к этому замечательному человеку. И впервые почувствовал, что я больше не одинок в этом чужом городе, что отныне рядом со мной всегда будет он, мой друг и защитник.
— Как странно, что никто до сих пор не открыл эту библиотеку, — выразил он вслух свои мысли. — Ведь это настоящая сокровищница…
И тогда я подробно рассказал Трактористу, как случайно прислонился к стене и тем самым обнаружил замазанную штукатуркой дверь. Он выслушал меня и ответил:
— Лучше этого ты вряд ли смог бы что-нибудь найти. Только тебе надо еще научиться читать, читать по-настоящему. И уметь отличать хорошие книги от плохих. Ребята твоего возраста часто увлекаются приключенческой литературой с динамичным развитием сюжета и многочисленными захватывающими эпизодами, как в каком-нибудь боевике. Такие книги читать очень интересно, но следует постепенно переходить и к другой литературе, которая заставит тебя по-настоящему задуматься, поработать своей головой, понять красоту слова, скрытую музыку поэтических форм. Жизнь бесконечно сложна и интересна, мы поминутно сталкиваемся с явлениями и событиями более интересными, чем те, о которых мы читаем в романах. Но только рука мастера может придать им должную форму, а чтобы произведение нас по-настоящему тронуло, автор должен вложить в него собственное сердце.
Мы поговорили еще немного, а потом учитель сказал, что старая библиотека — малоподходящее место для чтения: здесь темно, сыро и душно, и все это может повредить моему здоровью. Читать в спальне в окружении двадцати «макаронников» было тоже невозможно. Поэтому он предложил:
— Перебирайся-ка ты из этой монастырской кельи в мою комнату. Там ты можешь читать сколько хочешь, хоть всю ночь.
Я, разумеется, с благодарностью принял его предложение.
Книги из библиотеки я брал по одной и, прочтя, сразу клал их на прежнее место. Книги эти были ничьи, однако я полагал, что имею право лишь читать их, поскольку для этого они и существуют. Что ни говори, а без читателя книга мертва, и оживает она лишь в руках человека. Тем не менее мне было приятно думать, что все полки в библиотеке пока что мои и, следовательно, я самый богатый человек в мире.
И вдруг как-то вечером я заболел. У меня поднялась температура и временами было такое ощущение, словно рубашка на мне загорелась. Очень хотелось пить, целая река не смогла бы утолить мою жажду. Губы пересохли и будто покрылись шершавой корой. В голове, казалось, гудел целый пчелиный улей. Я еле дождался утра, а затем меня отвезли в больницу.
Обиднее всего было то, что мне пришлось расстаться со своей библиотекой. Я лежал, и перед моим мысленным взором вставали книги на полках. «Вот, — думал я, — стоят они, бедные, и ждут, когда вернется их верный друг. Никто о них не знает, кроме меня и учителя литературы. Возможно, он иногда заходит в библиотеку и берет какую-нибудь книгу».
А что, если кто-нибудь другой проник в мою сокровищницу?
При одной этой мысли мурашки поползли у меня по спине. Я старался не думать об этом, однако меня томило какое-то предчувствие. Я ждал беды и ночами долго не мог сомкнуть глаз.
И несчастье произошло.
За три дня до моей выписки из больницы, в солнечный воскресный полдень, ко мне пришел учитель литературы. Вместе с разными продуктами он передал мне книгу.
— Вот последняя книга из твоей библиотеки, — сказал он, и его голос невольно дрогнул от волнения. — Береги ее, пусть она послужит фундаментом той новой библиотеки, которую ты соберешь в течение своей жизни.
Вся кровь отхлынула у меня от головы, когда я брал книгу, руки мои дрожали, на лбу выступил холодный пот, а на глазах появились слезы.
— Последняя? — пролепетал я чуть слышно. — А где же остальные? Кто их взял? Куда они исчезли?
Учитель погладил меня по голове.
— Не знаю, но, наверно, кто-то обнаружил твою библиотеку, похвастался перед другими ребятами, а среди них нашлись такие, что поспешили ее разграбить. Вот они и опустошили твою сокровищницу, — закончил он грустно.
— Воры, хулиганы! — воскликнул я и зарыдал.
Сочувствуя моему горю, учитель попытался меня утешить. Он сказал, что в городе есть еще две библиотеки, откуда я смогу брать книги, обещал сам выбирать их для меня и приносить в интернат. Но он не смог меня успокоить. Я потерял нечто бесконечно дорогое, то единственное, что доставляло мне радость за все время моего пребывания в унылых стенах интерната, источник, который поил мою вечно жаждущую душу.
— Неужели нельзя было как-нибудь уберечь эти книги? — с упреком спросил я учителя, продолжая рыдать.
— К сожалению, я даже не знаю, когда это произошло, Я несколько дней был в командировке, а когда вернулся, все уже было кончено, — сказал он, как бы оправдываясь.
Тут я понял, что и он страдал из-за того, что произошло.
Долго, очень долго переживал я эту утрату и чувствовал себя больным и разбитым. А когда я проходил мимо заветной двери в конце коридора, мне казалось, что я прохожу мимо гробницы.
На последнем уроке ботаники наш учитель Иосиф Дроздовский сказал, что нам пора собирать цветы и листья растений для гербария.
— На следующем уроке вы мне их покажете.
С каким же нетерпением я дожидался воскресенья!
Стоял апрель. Прекрасный весенний месяц. Лучшее время года. Приложи ухо к земле, и ты услышишь, как она дышит полной грудью, широко и свободно, словно только что освободилась от своих оков. Приложи ухо к дереву, и до тебя донесется шум его соков, которые клокочут и бурлят, устремляясь от корней к его кроне. На ветвях распускаются почки, в полях появляются яркие цветы. Ах, апрель, апрель! Когда ты шагаешь по миру, я не знаю, что мне делать: смотреть, слушать, нюхать или же просто утопать в мягкой земле? Меня охватывает какое-то блаженное чувство, на душе становится светло, и весь я захвачен теплой могучей волной, превратившись в частицу весны, которая шумно веселится вокруг.
В воскресенье утром я вышел из города и пошел по берегу реки. Двумя-тремя километрами далее, за группой ив и тополей, она вышла из своих берегов и разлилась по полю, образовав несколько небольших озер, обрамленных ивняком и зарослями камышей и тростника. На свете есть немало таких мест, которым окружающая их пышная растительность придает какую-то чарующую таинственность. Были такие и около нашей деревни, там, где в реку впадали большие шумные ручьи. Но каждое из них имеет свои особенности и непохоже на другое. Непохожи и вызываемые ими чувства. Я думал об этом, идя вдоль реки, которая весело бурлила под зеленым сводом густо переплетенных веток.
Этим солнечным утром я был совсем один в дивном храме природы. Надо мной простиралась зеленая крона молодых деревьев. Свежие, только что распустившиеся листочки еле слышно лепетали, будто рассказывая мне о чем-то, и, окунувшись в этот мир тишины и блаженства, я почувствовал, что ко мне возвращается прежний покой.
В это время я заметил на правом берегу реки черные скелеты, напоминающие огородные пугала. В этом месте был пожар, и один участок некогда пышного леса был обезображен и искалечен, выделяясь теперь, как зловещая рана, на фоне весеннего пейзажа.
Я долго стоял среди погибших стволов, многие из которых были повалены огнем, и сердце мое сжималось от боли. Никогда уже не потечет по их жилам питательный сок теплой и щедрой весенней земли. Никогда уже не почувствуют они больше живительных лучей апрельского солнца. Никогда не увидят над собой глазами своих серебристых листьев сверкающего голубого неба. Их зеленые ветви уже не будут приветливо махать шаловливому ветерку, пробегающему над рекой. Теперь они почернели, обуглились и уже не приютят птичьи гнезда, не услышат гимн подлинной свободы, распеваемый лесными певцами. Их обугленные трупы будут стоять здесь месяцы и годы, пока не сгниют или пока их не срубит острый топор тех, кто решит очистить лес от безобразной печати смерти.
Однако под ними из сырой почвы уже поднимались и набирали соки гигантские свечи папоротника, ломонос и молодые поросли, выросшие из корней сгоревших деревьев. Они жаждали простора и стремились к солнцу, к воздуху с единственной целью — подняться выше черных скелетов, чтобы зарубцевать еще свежую рану леса.
Где-то совсем близко от меня раздалось хлопанье крыльев. Перепуганная дикая утка вылетела из своего недостроенного гнезда, всколыхнула камыши и, как камень, пущенный из пращи, помчалась к дальнему пруду.
На противоположной стороне реки стояли ряды похожих на волны холмиков, на которых виднелись подрезанные и все еще голые лозы. На межах между ними поднимались окутанные розовыми облаками цветов персиковые деревья и черешни с белой цветочной пеной на ветках. За ними в ореховой дубраве куковала первая кукушка. Воздух был полон чудесным пряным ароматом, струившимся от всех цветов и трав.
В тех местах, где тропинка подходила к самой реке, я останавливался и смотрел сквозь прозрачную воду, как играют рыбы на ее песчаном дне. По пути я срывал лесные и полевые цветы и аккуратно вкладывал их в свой гербарий. Сам не знаю почему, но в этот день мне было как-то особенно жалко обрывать и без того короткую жизнь этих детей весны, губить их трепетную красоту, наполнявшую окрестности свежестью и весельем, жалко было спрессовывать их между жесткими листами бумаги.
Я уже подходил к прудам, когда из зарослей вышел человек средних лет, худой и стройный, как тростник, и очень бедно одетый. В его глазах горел какой-то странный огонек: сколько ни смотри в эти глаза, сколько ни старайся отгадать, что они выражают — радость или грусть, — никогда ничего не узнаешь. Возможно, он и сам не смог бы это объяснить.
Незнакомец появился так неожиданно, что я испугался и в нерешительности остановился, вообразив на мгновение, что встретил какое-то сказочное существо, а не человека. Мне доводилось слышать, что в этих болотистых местах вот уже двадцать лет живет отшельник, построивший себе хижину в самой гуще леса. Говорили, что вся его пища — рыба да дичь, что он скитается здесь, пытаясь заглушить свое горе, свою тоску по навсегда потерянным близким людям. Когда-то его забрали в армию, дома он оставил любимую жену и пятерых чудесных детей. Как-то поздно ночью — никто не знает, как и почему, — его дом загорелся, и в огне пожара погибла вся его семья. Вернувшись из армии, он нашел лишь груду пепла и камня — ничего больше. Трое суток простоял он над этой остывшей могилой молча, с крепко стиснутыми зубами и с ничего не выражающим побледневшим лицом.
— Он сошел с ума от горя, его уже нет, — шептали соседи.
А он все так же стоял и молчал, уставившись глазами в одну точку. А на четвертый день убежал из города и поселился в этих местах.
Все эти рассказы невольно пришли мне на ум, когда я смотрел на стоящего передо мной человека. В то же время мне казалось, что я его где-то видел и даже хорошо с ним знаком. Может быть, именно поэтому я не очень испугался.
Незнакомец ласково посмотрел на меня и, наверно заметив, что я немного струсил, добродушно улыбнулся и спросил:
— Зачем это ты забрел сюда, парень? Небось за яйцами диких уток?
— Нет, — ответил я, — я собираю цветы и травы. Так велел наш учитель.
— Значит, ты учишься, — сказал он. — Где же?
— В учительской школе.
— Ага, значит, там, — задумчиво проговорил он, как будто хорошо ее знал. — А какой учитель, говоришь, велел вам собирать цветы и травы?
— Дроздовский, — сказал я. — Иосиф Дроздовский.
— Вот как? — удивился незнакомец. — Такой умный и хороший человек, а возится с какими-то травами да цветками. Странно, очень странно. Иосифа-то я знаю. Он прекрасная душа; мы с ним соседи…
Теперь уже я удивился.
— Он уговаривал меня записать моего сына к вам в школу. Только он еще мал, учится в седьмом… Да и этих проклятых денег всегда не хватает. У нас только небольшой участок земли: две грядки бахчевых, две — помидоров, немного перца, лука, картошки, а вокруг мы сажаем тыкву… Но на одной тыкве не проживешь…
— На печеной тыкве?! — воскликнул я, невольно припомнив давнишнюю историю.
— Ну да, на печеной тыкве, — оживился незнакомец. — Наш участок хорошо прогревается солнцем, и тыквы у нас лучшие во всей округе. Понимаешь, мой сын продает их на переменах… Они сладкие, как сахар…
Тут меня вдруг осенило, и я словно очнулся ото сна.
— Нурия? Вашего сына зовут Нурия?
— Вот видишь, и ты его знаешь! — Глаза моего собеседника округлились и стали похожими на две крохотные чашечки. — Да, он мой сын. Очень болезненный на вид, но способный. В учебе не отстает… А каково вам там, в учительской школе? Что ты о ней скажешь?
— Школа хорошая, — ответил я. — И учиться в ней неплохо.
Мы сели на берегу реки и разговорились. Вскоре я даже забыл, зачем пришел сюда. Мое радостное, весеннее настроение постепенно развеялось от слов отца Нурии, в каждой фразе которого сквозила забота о том, где эму раздобыть деньги, чтобы поместить своего сына в училище. Еще какой-нибудь час назад я чувствовал у себя за плечами крылья, на которых я мог парить над расстилавшимися вокруг зелеными просторами, и в моей груди пробудилось и расцвело нечто непонятное. Быть может, это рождались стихи, которые стремились вырваться наружу, навстречу солнцу и ясному небу. Но теперь от всего этого не осталось и следа.
Наконец отец Нурии встал, бросил в реку окурок папиросы и таким же ласковым тоном, каким обратился ко мне в начале нашего разговора, сказал:
— Откуда мне знать, быть может, вам и в самом деле следует собирать разные цветы и травки. Вон и дочь Дроздовского только что прошла тут. Я видел, как она побежала по тропинке…
При этих его словах весь мир вокруг меня вдруг закружился.
А он спокойно продолжал:
— Вам лучше собирать растения вдвоем. Догони ее…
И, приставив руки ко рту наподобие рупора, он закричал:
— Ве-е-е-сна-а-а!
Издали донесся звонкий девичий голос:
— Ау-у-у!
Она стояла в белом платье на самом берегу озера, как только что распустившийся лотос, а ее длинные прямые волосы солнечным каскадом ниспадали ей на плечи.
В моей душе вновь зазвучали серебряные бубенчики ландыша, их звон преследовал меня, раздавался в такт моим шагам, потому что я уже не сидел на берегу реки рядом с отцом Нурии, а убегал, мчался как сумасшедший к городу. Сам не зная почему, я желал как можно скорее очутиться опять в сером здании интерната. Вероятно, мое сердце было слишком маленьким, не больше бутона цветка черешни, и в нем не могли уместиться и этот счастливый солнечный апрельский день и голубые, как роса, глаза Весны.
Много ночей я не мог сомкнуть глаз, все думал о том, что меня заставило так поступить, и сердце сжималось от невыносимой боли. Сотни раз я собирался написать письмо моему отцу, просить о прощении, сказать, что его сын еще слишком глуп и не ведает того, что творит. В моем уме складывались такие строчки:
«Мой бесконечно дорогой отец!
В тот день я не понял, как я обидел тебя, не понял, что навсегда убил твою веру в своего сына. Я искалечил твою душу, лишил тебя покоя. И все это из-за какого-то глупого стыда за тебя, за самого себя. Почему же я так поступил? Почему, почему все это? Да, только потому, что боялся, как бы мне не сказали: «Смотрите, из какой конюшни он приехал, а еще собирается стать учителем!» Глупо? Да, глупо! И теперь я решил: пусть всё и все идут к черту, лишь бы ты не сердился на меня. Ведь я раскаиваюсь, глубоко раскаиваюсь в своем поступке и прошу тебя: прости своего сына…»
Однако ты не получил этого письма. Ведь ты даже не понял, что я обидел тебя.
Это произошло весной последнего года моего пребывания в интернате, незадолго до пасхи. Сначала я получил письмо от мамы. Она писала: «Теперь у нас так много дел, что голова идет кругом. Надо копать канавы, сеять рис и еще многое другое. Отец твой совсем не спит — некогда. Пашет поле с рассвета до темноты. А кроме того, одна из наших коров пала через три недели после отела, и теперь мы не знаем, что нам делать с теленком. Он все плачет, хочет есть… Видишь, какая беда свалилась нам на голову, но будем уповать на лучшее!
Как я уже упоминала, отец очень занят, но он все равно хочет поехать в город, повидаться с тобой. Говорит: «Мальчик скоро закончит учебу, а я не знаю, как он там живет. Мы совсем забыли о нем, будто он нам не родной. Надо, говорит, посмотреть на его школу. Ведь он там три года провел…» Жди его, он скоро приедет…»
Был хороший теплый воскресный день. В субботу мы сажали лес (у нас был субботник), поэтому в баню отправились в воскресенье. Как раз тогда, когда ты приехал в этот проклятый город и спросил у первого же встречного, где учительская школа. Тебе указали на старое, ветхое, серое, ободранное, сырое здание. И ты с автобуса — прямо туда.
— У меня здесь учится сын, такой-то и такой-то.
— Сейчас его здесь нет, дядя, он в бане. Они все моются, — объяснил тебе кто-то (не все ли равно, кто именно).
— А где баня?
— До нее довольно далеко. Лучше подожди его здесь. До обеда он обязательно вернется.
— У меня нет времени. Надо успеть к обратному автобусу. А завтра с утра меня ждет работа.
— Так это же за городом. Намучаешься, пока дойдешь.
— Объясни мне только, как идти. А мучиться я привык.
— Тогда ступай по берегу реки. Перейдешь через мост, поднимешься на холм, а там тебе покажут.
Мы встретились как раз на холме, на каменистой крутой тропинке, на которой не разошлись бы даже два осла. Именно тут я увидел тебя. Согнувшись под тяжестью деревянного солдатского чемодана (не знаю, откуда ты его взял, потому что твой был у меня), ты шагал мне навстречу, поднимаясь на холм, торопясь к бане, чтобы увидеть своего сына, вручить ему содержимое чемодана и поскорее вернуться назад, успеть на автобус. Мы шли гуськом, растянувшись вдоль тропинки (строй мы соблюдали только за мостом, на улице).
— Ну иди же, чего остановился? — подтолкнули меня те, что шли за мной.
Но я растерялся и, не зная, что делать, выпалил первую ложь, которая пришла мне в голову.
— Мыло, я забыл мыло. Оно осталось в бане.
— Так возвращайся за ним или шагай вперед, — рассердились ребята. — Чего ты стоишь, как каменный столб!
Я пулей полетел назад. Повертелся вокруг бани, мысленно подсчитывая шаги ушедших. «Сейчас они уже у моста, — думал я, — теперь Божий поросенок вынимает свисток, свистит в него и командует: «Стройся, ребята, быстро-о-о! Что вы растянулись? И давайте песню… Живо! Пусть люди увидят, какая у нас дисциплина и порядок… Вперед, марш!»
А вот ребята запели. Их песня долетела до меня, и ее повторило эхо скалистого речного ущелья.
Смело вперед, на битву вперед,
Наш македонский народ…
«Ушли», — подумал я и, едва передвигая ноги, пошел по узкой тропинке к холму. Ты все еще ждал, сидел на большом солдатском чемодане и вытирал фуражкой потное небритое лицо. А рядом с тобой сидел на земле Пано Крашник. (Эх, дорогой мой товарищ! До чего же богатая и щедрая у тебя душа!) И только тогда я узнал по-настоящему этого парня. Нет, я никогда не считал его плохим, но и особенно хорошим тоже нет. Он ничем особенно не выделялся и, на мой взгляд, был немного грубоват. Но теперь он сделал для меня больше чем кто-либо — он показал мне, что значит быть настоящим человеком. И в его взгляде, которым он встретил меня, я прочел и удивление (почему это я так долго ходил), и открытый упрек.
«Не стыдись своего родного отца, ты, щенок! Он много лучше всех этих городских франтов, мнения которых ты испугался. Не думай о том, что они будут о тебе говорить. Плюнь на это… Мы простые крестьяне, и в этом наше счастье. Иначе мы стали бы кем угодно, но только не тем, кем хотят видеть нас наши отцы. Запомни это, браток. Не думай о разных климе и герчо; отец у тебя только один!»
Я был так растерян при встрече с тобой, что даже не помню, подал я тебе руку или нет. А ты был так счастлив, что дождался меня, так взволнован. Лицо твое сияло от радости, глаза улыбались.
— Ну нашел ты свое мыло? — спросил ты (вероятно, это ребята успели рассказать тебе о моей выдумке).
— Да, — процедил я сквозь зубы (солгав им, я был вынужден солгать и тебе).
— Не стоило из-за какого-то мыла столько бегать, — сказал ты ласково. — Смотри, как ты запыхался, даже весь покраснел…
Нет, я не устал, а покраснел я от стыда. Я был как в лихорадке, проклинал себя, каялся в том, что совершил. Да, я тут же раскаялся, но поправить сделанное было невозможно.
Почему мы так часто ошибаемся, почему совершаем такие поступки, за которые расплачиваемся потом долгими бессонными ночами, слезами, угрызениями совести и желанием искупить свои грехи?
Кого мне хотелось увидеть в то воскресное утро на холме? Генерала с золотыми галунами и эполетами, судью, доктора в белом халате и при галстуке?.. Вот и сейчас: спроси меня об этом — я не смогу тебе ответить, какая злая неведомая сила заставила меня стыдиться собственного отца. Даже под угрозой смертной казни я не смог бы объяснить свой низкий, глупый поступок.
Да, отец, много долгих ночей после этого я пытался избавиться от комка, который стоял у меня в груди, приходил к тому месту и рыдал, выл, как волк. Я опускался на колени, обнимал в мыслях твои ноги и целовал твои опинки[5]. Наверно, в то утро ты встал очень рано и сначала зашел в хлев к маленькому рыжему теленку-сироте, чтобы покормить его, потому-то твоя обувь была испачкана навозом. Потом с тяжелым чемоданом на плече побежал вниз к шоссе, к автобусу… Почему ты приехал, отец? Разве ты не предчувствовал, что вернешься обиженным?
Но нет, ты не понял игру с «забытым мылом» и поэтому ничего не знаешь.
А я затем нередко даже спал на этом холме, ведь стояли теплые весенние ночи, и видел во сне, как мы возвращаемся из бани, все мы, «макаронники», а ты ждешь меня на тропинке. И тогда я бегу к тебе вне себя от радости и счастья и кричу, кричу так громко, чтобы меня мог услышать весь мир:
«Это мой отец, товарищи! Вы слышите меня, птицы, трава, само небо, это мой отец приехал повидаться со мной! Мой отец, мой дорогой отец!..»
Подходил к концу последний год моей учебы; я готовился к выпускным экзаменам, к различным контрольным работам, поэтому все мои письма так и остались неоконченными. Потом я решил найти другой способ рассказать все от «а» до «я» отцу, надеясь, что от этого мне станет легче. Но и это откладывалось со дня на день, с года на год…
А потом произошли другие события, другие неприятности. И еще нередко я совершал поступки, за которые мне приходилось краснеть. Но здесь не стоит об этом рассказывать. Скажу только о своем рассказе, который я собирался отправить в городскую газету. Я написал его четкими и красивыми буквами, черными чернилами на белой бумаге и озаглавил «Исповедь», но долго колебался, стоит ли его посылать, а пока что спрятал под партой. Там его нашли какие-то сорванцы, прочитали и передали учителю литературы. Он вызвал меня к себе в комнату и начал разговор издалека:
— Говорят, что ты чем-то занимаешься…
Я испугался.
— Опять кто-нибудь оговорил меня, учитель, — стал я защищаться, хотя еще не понимал, о чем идет речь.
— Подожди, — остановил он меня, — не беги, как ослик перед ослицей. Я еще не закончил. Просто мне сказали, что ты стал заниматься литературной деятельностью. Даже что-то написал. Скажем, стихи или рассказ…
И я признался в этом, впервые с тех пор, как начал сочинять. Признался только перед ним.
— Да, у меня есть тетрадка.
— Вот эта? — показал он мне ее. — Твоя?
— Моя, — ответил я.
Рассказ он похвалил: хорошо, мол, написан, тепло, искренне. Потом спросил, на самом ли деле все это произошло со мной и если да, то когда и где?
— Нет, учитель, — солгал я, — я все это выдумал.
— Странно, — удивился он. — Похоже, что ты сам это пережил. Такое нельзя придумать.
Затем он стал меня расспрашивать о доме, о тебе, отец, о нашей жизни, дал мне несколько советов и даже книгу «О том как я учился писать» Максима Горького.
Книгу я прочитал не переводя дыхания, в тот же день. Некоторые ребята, увидев меня за чтением, поинтересовались, какой предмет я изучаю, а когда узнали, что эта книга не имеет никакого отношения к нашим экзаменам, решили, что я сошел с ума.
Но мне это было все равно.
И вот остались позади выпускные экзамены, все прошло, отец. Три года промелькнули, как сон, а ведь за это время произошло столько, что не опишешь и в десяти книгах. Однако все эти и большие и малые события будто унесло водой. Ничего не осталось. Да, время течет.
Когда нам вручали дипломы, старик директор произнес длинную речь. «Мы часто ссорились, — говорил он, и слезы текли по его щекам, — но это были ссоры близких, родных людей, и если мы вас ругали, то для вашей же пользы. А теперь вам самим предстоит стать учителями. Скоро вы сами узнаете, что это значит: учить и воспитывать кого-то…»
Наш добрый директор сказал правду. Только в этот последний день я понял, что в интернате все мы были как одна семья, родными и близкими друг другу людьми, какие бы недоразумения ни возникали между нами, какие бы мысли ни бродили в наших головах. Однако, когда он упомянул о будущей нашей работе, мне стало страшно: смогу ли я учить и воспитывать кого-то, если я и сам еще не понял, что я из себя представляю, если мой ум все еще витает в облаках? Каким учителем я буду в свои неполные семнадцать? Пока что это никак не укладывалось в моей голове.
И тем не менее…
Поднявшись на верхнюю ступеньку лестницы, чтобы получить документ, удостоверяющий, что я окончил училище, я увидел перед собой директора. Его морщинистое лицо ласково улыбалось. Вместе с дипломом он вручил мне целый сверток книг.
— Вот видишь, — сказал он. — Оказывается, и юные могут добиться многого, когда захотят. Поздравляю тебя, сынок, будь счастлив!
В тот день, отец, в тот последний день я даже пожалел об интернате, о трех годах, проведенных в нем, о товарищах… Ах, если бы отложить наш отъезд хотя бы на несколько дней, всего на несколько… Но все осталось позади, словно обрубленное ножом.
И тут у меня в душе вдруг возникло радостное чувство, как будто не изведанное доселе счастье раскрывало свои крылья мне навстречу и заставляло спешить домой, к вам.
Я возвращался в свое детство.