8. "Знамя" № X.

мне обернулся: - Ты дрожишь… Замерзла? Хочешь ко мне пойдем?"

Спрашивает. Конечно, хочу. Куда скажет, туда и пойду. Только бы вместе с ним…

На квартире он жил по Севастопольской улице, у Эльвиры. Она вторую полсотню лет давно разменяла. А красилась, как молодая, и брови выщипывала, и губы помадой в три слоя подмазывала. Днями на картах себе гадала. Смех! На картах себе гадать - себя самого обманывать. Когда ни приду - сидит на веранде, карты "рубашками" вверх на столе разложит. "Чирвы", "бубновые" под один локоть, "дамы" в сторонку, а себе одних королей и валетов подсунет и шепчет:

"Где ж ты мой суженый? Где ж ты мой интэрэсный? А? А? Подскажи, Кунечка?"

А Кунечка рядом сидит на стуле - хвост распушил, глаза желтые жмурит - на хозяйку свою не глядит. Эльвира карты смешает, возьмет его на руки:

"Куня! Ну что ты такой пэчальный сигодня? Ты кушать хочешь? Куня мой кушать хочет. Иди, иди сюда!-посадит его на шею, сидит, трясется, подшептывает: - Куня хлбпчичко! Куня мальчичко!-И давай его целовать в морду кошачью. Поцелует, скривится: - Фу! Фу! От тебя рыбой пахнет! Ты нечистоплотный, Куня! Брысь отсюда! - Одеколоном шею помажет.- Фу! Фу! - морщится.- Какой пакостный запах у рыбы".

А сама рыбой жила. У рыбаков живца мелкого купит, насолит и у "Чайной" продает. Хрущев - штучка, два - кучка. Жила не тужила. За комнату Богдана тридцать хрущевых брала. Я бы и двух не дала. Не комната - коридор. Окошко маленькое. Стены цвелые - сыро, как в погребе. Из вещей - кровать, стол и стул1 Богдан, мой Богдан! Я б лучше тебе нашла. Цыган бездомный лучше жил. А Богдану хоть бы что. С хозяйкой вежливо поздоровался:

"У меня гости, Эльвира Леонтьевна…"

Эльвира на меня глянула, губы накрашенные поджала, всю меня с ног до головы обсмотрела, руки в бока уперла и говорит:

"Богдан! Я тебе скока раз говорила? Шоб с вокзалу тут никого не было!"

Ой! Смех! А сама ты откуда, думаю, чучело крашеное? Да таких, как ты, и на вокзал не пускают…

Но промолчала - связываться не хотелось. А Богдан, гляжу, застеснялся.

"Ничего, ничего, Эльвира Леонтьевна…- И меня под руку взял: - Проходи.. Вот сюда. Садись, будь как дома. Холодно? Ничего, мы сейчас. Мы сейчас…"

Хлеба принес, брынзы принес, вина полграфина принес.

"Ешь, Сабина. Ешь. Ты, наверное, есть хочешь…"

"Я хочу? Не хочу я. На хлеб смотреть не могу,- говорю.- Я его каждый день с маслом ем. Булочки ем…"

Неправду ему сказала. Зачем я сказала неправду? Не ела я хлеба с маслом. И булочки тоже не ела. Все они были подсчитаны. А масло Два Степана в кладовке держал, на замке.

Богдан стол к кровати подвинул, меня усадил, улыбнулся:

"Хлеб с маслом - это хорошо".

Выпили с ним. Он вино как воду пил. Не хмелел совсем, только молчаливым сделался. О своем думал, забыл обо мне. Потом вскинул голову, будто только что меня увидал.

"Извини. Ты не скучай. Скучать не надо! Хочешь, картины тебе покажу?"

"Зачем спрашиваешь?"

Никогда, нигде я таких картин не видела. Одним цветом они нарисованы были. Я тебе этот цвет словами не могу передать. Но, может, ты и сам его видел. Вечер видел, когда солнца нет, когда н‹?чи нет, и луны нет, а тревожно на сердце…

Все картины я помню, все как одну.

На одной - Дунай нарисован. Вербы растут у воды, старые вербы, и слышно, как ветер шумит. Тучи по небу бегут. А за вербами хаты стоят, папурой 1 крытые. Темные хаты. Только в одной, крайней, желтеет окошко. Гляжу на него и чую - в той хате горе большое. Хочется крикнуть, побежать туда хочется, позвать человека. А людей нет. Ни души нет…

Сердце мое онемело. Сижу и молчу.

Богдан другую картину мне показал. Женщина молодая на ней нарисована. На прысьбе2 сидит, руки сложила, большие, не женские руки. Глядит на меня. И такая печаль у нее в глазах, такое горе большое, что я и смотреть на нее не смогла. Голову опустила. Потом еще раз глянула. За руку Богдана взяла.

"Богом клянусь! Это мать твоя!.."

"Да,- Богдан ответил.- Мама моя…"

Картину к стене повернул, вина выпил, руки сцепил за спиной, начал ходить по комнате, разговаривать начал. Не со мной, а с кем-то чужим за черным окном:

"Оптимизма во взгляде нет! Дай вам платок вышитый и скрипача посади рядом! А если я не могу?! Не могу я! Я запомнил ее такой. Она голодной была…"

"Богдан! Богдан! Ты что? Что с тобой?" - я спросила.

"Ничего. Ничего, извини! - Волосы мои ладонью пригладил. Сам нервный стал, пальцы трясутся.- Сейчас, сейчас… Вот! Эту смотри…"

Еще одну показал картину. Тоже вечер без солнца. Мать Богдана сидит за столиком во дворе, старая женщина рядом сидит. И чудно, чудно - столик кажется перевернутым. Мамалыги кусок на столике, луковица, соль в сольничке. А не падают, держатся, как приклеенные. Мать на меня смотрит, бабушка смотрит. Сидят, не вечеряют. Смотрят и смотрят. Я Богдана руку взяла.

"Кого они ждут? Почему столько горя в глазах? Богдан, кого они ждут?"

Он на меня посмотрел, себе самому сказал:

"Значит, верно. Ожидание я передал.- И на картину глянул: - Это поминки, Сабина. Брат мой умер… Вот, смотри…"

Еще одну показал картину.

Улица. И вечер на улице. Мать Богдана с бабушкой гробик на тачке везут. А в гробике - мальчик. Маленький, совсем маленький, ручки сложил. Тоже чудно - гробик кажется перевернутым и сейчас упадет на меня. Крикнуть мне захотелось: "Поправьте, чтоб не упал!" В глаза матери глянула, бабушке в глаза глянула. А они сквозь душу мою глядят. Они ничего не видят: их горе слепыми сделало. Они идут вдоль плетня камышового. А на плетне змеюкой длинной плакат за угол заворачивает. И белыми буквами на плакате написано: "…ВУЕТ СОВЕТСКАЯ БЕССАРАБИЯ". Я слова прочитала, а душу мою не слова, а мальчик мертвый притягивает. Смотреть на него не могу, а смотрю. Камень сердце сдавил. "Упадет сейчас, гробик, думаю, упадет на холодную землю…"

Руками лицо закрыла. Больно мне на душе стало.

"Последняя.,." - сказал Богдан. И вытащил из-под кровати еще одну, большую, как две газеты. Я глянула. Бог мой! Да я это уже видела! Клянусь матерью, видела. Двор на картине, как наш, в Карагме- те, машина железная стоит у ворот, Хата стоит. Двери открыты. Два гажё военных выводят во двор человека. А третий гажё стоит у машины и курит. Бог мой! Так было, так уже было, когда моего отца забирали, Тому Бужора, отца моего!"

"Богдан! Ты видел, как моего отца забирали?"

"Разве у тебя одной забрали отца?" - он спросил.

Картины все под кровать спрятал, вина выпил и стал снова ходить по комнате, нервный стал, горячий стал. Снова в окно глядеть стал и кому-то там говорить начал, доказывать начал, спорить начал. Слово скажет - прислушается и, будто в ответ что-то услышит, словами горячими отвечает:

"Что? Искажение истории, говорите? А что такое история? Это моя жизнь, это жизнь моего отца, моей матери, брата. И я пишу так, как жил! - К окну подошел и кулаком в темноту погрозил: - Да! Да! Как жил! Вы мне свои глаза не вставите!"

Мне жутко сделалось. Я к нему подошла, взяла его за руку.

"Богдан… Богдан! Кому ты кричишь? Там никого нет…"

Он на меня глянул. Губы дрожат, руки дрожат. Я стакан вина ему налила. Он выпил. Утих. Погладил мои волосы.

"Да, да. Нет никого. Извини…- И лицо мое приблизил к себе: - Скажи! Сабина, скажи мне, тебе понравилась хоть одна картина? Хоть одна… Скажи…"

"Мне все понравились!" - я ответила.

Неправду ответила. Не так ответила. Я не поняла - нравятся они мне или нет. Я думала раньше, что картина - это когда красиво. Когда цветы, солнце. А то, что он рисовал,- там красоты не было. Там жизнь была. А я эту жизнь и сама повидала. Я хотела радость увидеть, солнце увидеть.

Но я так ему не сказала. Я не хотела его обижать.

"Понравились! - я повторила.- Очень понравились…";

"Правда?"

"Правда! Правда!"

Он как ребенок стал малый. Обнял меня, сильно обнял. Душа моя, как птица, взмахнула крыльями и к сердцу его полетела, Прижалась к нему. Мне тепло стало. Мне больно стало и сладко. "Крепче меня обними,- шепчу.- Задуши меня! Сердце мое возьми! Люби меня! Люби меня сильно! Не будь таким грустным. Служить тебе буду! Ты счастье мое…"

Стала жить у него. Эльвира первые дни на меня косилась. Я ей двадцать хрущевых дала. Подавись, думаю. Купи на них колбасы своему Куне "хлопчичку" и целуйся с ним. А нам не мешай. Сердце нам не морочь.

Я женой Богдана стала. Я родней жены ему стала. В тюрьму попаду, умру, в землю сырую меня закопают - не пожалею. Самые чистые ночи я с Богданом прожила. Как он меня обнимал! Как целовал! Как сладко мне было с ним! Я ночи ждала. Я просила Бога: "Те авел а менгэ кадя рят пе састимасте!" 14 Пусть у нас так и будет! Пусть всю жизнь нашу так и будет! Всю жизнь… А что эта жизнь? Одна ночь с любимым. Ты знаешь, ты это сам знаешь…

Ночью мне жарко было. Ночью Богдан меня обнимал, и я как лоза с его телом сплеталась. От него пахло мужчиной. Он в первые ночи не пил много, он крепкий был, жаркий был, а волосы мягкие, и седых было много. Он любил меня. Он мою грудь целовал, он говорил, что у меня кожа шелковая. Он нежным был с моим телом. Даже там, где мужчины бывают грубые. А он нежным был. Он умел ласкать. Мы всю ночь друг друга любили. Засыпали - во сне любили. Мне спать не хотелось. Совсем не хотелось. Я не думала, я никогда не знала, что это так сладко - любить. Я рождалась в те ночи и умирала. И он был веселым, он легкий душой б!ыл. И нам хорошо было вместе. И тихо в комнате было. Луна в окошко глядела. Я свою голову на грудь ему положу и слушаю, как его сердце стучит. Иногда он с кровати вставал и, если было у нас вино, выпивал. Я много людей пьющих видала. Один полстакана выпьет - три дня ум свой найти не может, второй от пива за нож хватается. А Богдан мой - нет, вино Богдана поначалу не портило. Оно его душу грело. Глаза блестят в темноте, на меня глянет, ладонью щеку погладит: "Сабина,- шепчет.- Сабина!" - "Что, мой любимый?" - "Ничего…" И глядит на меня. Свет от луны в глазах его, теплый свет. "Ты знаешь,- мне говорит.- Сколько всего в моей жизни было…"

И начинал про себя рассказывать. Про детство свое рассказывал. Я не могу тебе передать, как он умел рассказывать… У меня слов таких нет… Он в красках рассказывал. У него все дни, все его прошлое в цвете было. Самый его любимый был цвет - солнца по вечерам, в детстве, когда он жил с матерью, братом, бабушкой и отцом в Рени. Это от Ахиллеи выше по Дунаю. Он про отца любил вспоминать. Он говорил: "Я на всю жизнь запомнил запах лозы…" Отец его мастер был, он эту лозу собирал у Дуная. Он плел из них кресла, корзины, стулья. Он никому никогда плохого не сделал. Он радость людям делал. А гажё военные сказали отцу: "Советская власть не нуждается в твоих стульях. Ты - единоличник. Мы тебя научим коллективному труду!" - И забрали его, утром забрали. Богдан остался один с братом, матерью, бабушкой. Мать его с братом в Засуху умерли. А бабушка его воспитала. Он, как и я, нужду-горе знал. Он в пятнадцать лет работать пошел. Он на малярных работах работал, на стройке работал каменщиком, грузчиком тоже работал. Он с детства картины свои рисовал. Он всем картины свои показывал. Все говорили, что линии у него не такие как надо. Все, кому он показывал, хотели, чтоб линии были круглые, чтоб в хатах свет горел электрический и чтобы люди смеялись и пели. А Богдан так не умел рисовать. Он картины свои собрал и поехал в столицу по карте, в Москву, где на художников учатся. Он большим бирэво картины свои показывал. Он три раза ездил показывать. Бирэво тоже сказали, что линии нужно круглые. И учиться его не взяли.

Я слушала. Мне обидно стало. Я сказала Богдану:

"Ты не верь бирэво! Они нашу жизнь не знают. Твои картины хорошие". Он на меня посмотрел и ответил:

"Что толку что хорошие? Кому это надо? Это никому не надо…"

"Зачем ты так говоришь? Мне надо! Ты для меня рисуй!"

Он мою руку погладил: "Ты знаешь, Сабина, так, как я писал, я уже не могу писать. А то, что сейчас пишу - это халтура".

Я не поверила его словам. Я не понимала, почему он халтурой картины свои называл. Никто в Ахиллее не говорил, что это халтура. Никто! Все на его картины смотрели. Они везде в Ахиллее висели. На площади и на улицах. Возле горсовета большая картина висела. Большая как стена - на столбах. Хохлы на ней нарисованы были в шапках бараньих, молдаване с виноградом в корзинах, рыбаки - с рыбой. А между ними - черный, курчавый, с глазами, как яйца вареные. И все за руку держатся. Всем весело. Хохлам, молдаванам и черному.

С одной стороны картины молдаване с хохлами хлеб убирают комбайнами. А с другой - хлеб этот черному дарят и на ракету его ведут. И краски красивые на картине были, и солнце там было. Я на пекарню шла, смотрела - мне радостно было. Это Богдан нарисовал. Мой Богдан! Он, он! Только он так красиво рисует. Не халтура его картины. Нет, не халтура. За халтуру Хрущевы не платят. А ему по две пачки хрущевых платили. Бирэво в горсовете платили. Бирэво за халтуру платить не будут. Они цену Хрущевым знали. Они работу Богдану каждый праздник давали. Богдан газету домой приносил. Там было красным подчеркнуто, какие слова писать на плакатах. Он на кровать сядет, глядит на эту газету, посмеивается: "Да-а-а! Сплошное да здравствует…"

А вечером из мастерской приходил, руки от краски белые. Выпьет вина, голову опустит, сам себя спрашивает: "До чего ты дошел?"

Мне его жалко было. Сердце мое терзалось. Я его утешала:

"Ббгдан, ты Богдан! Возьми мою душу - не грусти, не печалься, любимый. Что мне сделать, чтоб ты не грустил? Что сказать тебе? Как сказать? Я не понимаю твоей печали. Сердцем клянусь - не понимаю. Зачем горевать? От чего? Ты здоров! Я люблю тебя! Что еще в жизни надо? И Хрущевы у нас есть".

Много хрущевых он получал. Мне на пекарне столько за год не иметь. А не жадный был. Для него деньги - бумага. Он мне часики подарил. Мы шли по улице. Он говорит: "Сабина! Хочешь часики?" Дорогие купил - шестьдесят хрущевых отдал. Я поцеловала его. А он сказал: "А сейчас пойдем на базар…"

Он любил на базар ходить. Он радовался:

"Сабина! Смотри, какой оттенок у помидоров!" А я уже разбиралась в его оттенках: "Это торговки,- ему говорю,- помидоры водой смочили для вида…" А он: "Все равно - красиво…" И не смотрел на цену. Возьмет три кило. А торговка под низ мятых подложит…

Я с ними ругалась:

"Вы что делаете? Кошелки вы рваные? Зачем обманываете? Счас как влеплю помидором в глаз - запомнишь меня!"

А Ббгдан спорить с торговками не любил: "Оставь их, Сабина! Хочешь брынзы? Брынза и помидоры - пища богов!"

Вкусно - правда. Только он сам и крошки не ел. Ему главное Хрущевы было потратить.

С базара идем мимо церкви. А там убогий с рукой сидел. Богдан ему - н amp; двадцать хрущевых!

"Богдан,- я говорю.- Ты ему зарплату дневную отдал…"

"Не жалей, Сабина…"

"Я не жалею. Я знаю - ему больше одного Хрущева никто не дает!"

А он улыбался:

"Ничего. Я ему за все грехи свои отдал авансом…"

"Ой! Простая твоя душа! Какие у тебя грехи? У младенца больше грехов…" А он поглядит на меня, губы сожмет. "Нет…- тихо скажет.- У меня тоже хватает". И замолчит. Сам для себя чужой станет. Весь мир для него чужой. Идет и под ноги смотрит. У ресторана сетку с помидорами мне отдавал. "Сабина. Я посижу часик. Ты домой иди…"

Не часик! Весь вечер сидел в ресторане. Всегда, всвгда, когда у него появлялись Хрущевы, он в ресторане сидел.

Ресторан… Один вход - два прохода. Название только красивое- "Голубой Дунай". Заходи в ночь-полночь - пару хрущевых красной морде в мундире дай и сиди до закрытия.

Богдана там все знали. Он только плащ свой снимал в гардеробе, а баян, гитара и барабан, микрофон друг у друга рвали:

"Сегодня у нас в гостях знаменитый пейзажист, портретист и маринист! Поприветствуем дорогого гостя! Все! Все! Поприветствуем!"

Барабан начинал стучать, гитара - бренчать, баян - кнопки перебирать. И получалось - "Семь сорок",

Стаканщики руки вверх тянули:

"Пикассо! Пикассо пришел!"

"Пикассо сегодня в наваре!"

"Садись к нам, Пикассо!"

"Пикассо, дай на стакан!"

Давал. Музыкантам давал. Стаканщикам давал.

Не на стакан, не на два ^-коньяком дорогим поил, Простой, простой он, как хлеб с солью, был. Не стоили они коньяка дорогого. Богом клянусь - не стоили. Хотелось ему сказать. Хотелось домой увести. Но не любил он, когда я туда заходила. "Тебе здесь не место!" - так говорил.

Эх, сердце, душа! Знал бы ты, какие места я видала, какую я жизнь видала, какую гадость видала…

Но не спорила с ним. С мужчиной не надо спорить.

Ждала его. Как собака ждала. Хотелось его увести. Охотников много сидело с ним рядом - в карманы заглядывали. А когда на порог выходил - ни одного не было, чтобы домой проводить. Раз одна прицепилась накрашенная, я ей лицо расцарапала. Она - босоножки в руки и убежала - передумала провожать. Я и сама его провожу.

Он не пьяный был. Не скажешь по виду, что пьяный. Весь хмель на душе у него был, душу давил, чудным делал. Ему много нельзя было пить. Пить человеку можно, когда он веселый, а когда камень на сердце - вино еще хуже сделает. Чудной, чудной он был пьяным. Со мной не хотел идти. Увидит меня, губы сожмет, воротник на плаще поднимет. "Не иди за мной! - говорил.- Я хочу быть один…" - "Как скажешь, душа моя!"

Я отставала. Он шел по улицам. Он шел и смотрел на свои плакаты и на картины смотрел. Он камнем в картину свою запустил, в ту, что висела у горсовета. Милиция на машине подъехала. Один к нему подошел, крикнул второму: "Пикассо гуляет!" И не забрали его, уехали. А он побежал. Он не мог на одном месте сидеть. Он город из края в край оббегал. Он к Дунаю бежал. Сам с собой разговаривал: "Бабушка! - кричал сам себе.- Бабушка ты меня слышишь? Ночь! Здесь черная ночь! Я не боюсь! Я никого не боюсь!" - И оглядывался. И возвращался на площадь, и снова к Дунаю бежал.

У меня очень ноги болели: я всюду за ним ходила, пока хмель его душу мучил.

Потом он слабел. Он садился в сквере у клумбы. Сидел сам с собой и оглядывался. Я уже знала, если он сел - можно к нему подойти. "Богдан!-я говорила.- Пойдем…" Он смотрел на меня. Долго смотрел. Он как ребенок мать обнимает, меня обнимал. Он говорил: "Сабина! Прости меня…" "За что ты прощения у меня просишь? Ты сам по себе! Ты человек вольный,- я отвечала.- Хочешь - сиди здесь, хочешь - пойдем домой…"

Он слушался. Он меня как ребенок слушался. Обнимет меня. Остановимся в переулке. Волосы мои погладит. "Цыганка ты, молдаванка! - вздохнет.- Никому я в этом мире не нужен…"

Мне не нравились эти его слова.

"Почему ты так говоришь? Не говори так. Не думай так. Ты мне нужен. Я тебе нужна. Ты мой родной. Ты единственный мой. Ты хороший, ты очень хороший. Я тебе ничего не скажу. Ты как хочешь живи. Только послушай меня. Прошу тебя, сердце мое. Не будь ты простым. Не будь. Не показывай свою душу чужим. Ты вино пьешь, а они твою душу пьют. Не пей с ними. Ты со мной выпей. Я станцую тебе. Я спою. Ты со мной грустным не будешь. А с ними не пей! Не давай им Хрущевы. Вон, тому, что за дверью стоял, морде красной в мундире, зачем десять штук отдал? Он тебе кто? Брат? Кум? Сват?! Он хабарь паскудный…"

Богдан молчал, слушал. В губы меня целовал:

"Не жалей,- говорил,- Сабина! Какая работа, такие и деньги…"

Домой придем, а Эльвира не спит. На кухне сидит со своим Куней "хлопчичко", короли с вальтами тасует, "интэрэсную" масть дожидается, старая кляча. Увидит, что мы пришли, губы подкрасит, куда там - царица какая.

"Богдан! - кричит.- Я женчина тэрпеливая! Но мое тэрпение имеет границы. Я прошу дать мине за квартыру…"

Богдан карманы свои выворачивал - ветер в карманах. Умолять ее начинал, упрашивал:

"Эльвира Леонтьевна, подождите, пожалуйста… Если хотите, я вас изобразить могу в виде русалки на фоне дунайских верб?"

"Не надо мине никаких русалок! -выламывалась Эльвира.- Мине гроши надо!"

"Эльвира Леонтьевна! У меня временное финансовое затруднение",- упрашивал Богдан. Так упрашивал - травой стелился. Гордость свою мужскую терял. Зачем, зачем он ей волю давал? Она хвост поднимала, курица дохлая. Она кричала:

"Мине не интэрэсуют ваши затруднения. Я знаю, откуда затруднения! - И на меня пальцем показывала.- Вы б с этой своей фифой поменьше шлэндали. Я вас уверяю, она вас голым оставит! Она сюда мне цыгань приведет!"

Меня эти слова как кнутом по лицу стегали.

"Чтоб язык у тебя отсох, чучело крашеное! -я отвечала.- Что тебе цыгане плохого сделали? Что? Что?"

Пугалась она. Куню своего в охапку, дверь на цепочку и тявкала, как собака:

"Воровка! Воровка! Цыганское отродье!"

"Что я у тебя украла? Что? Скажи еще слово - глаза твои выцарапаю…"

А она из-за двери.

"Я честная женщина1 Я это так не оставлю. Меня всюду знают! Я милицию позову…"

Дверью - хлоп. И закрылась на сто замков. Зови, думаю, милицию. Она к тебе и без вызова сама скоро приедет, спекулянтка ты старая.

Богдана раздену, уложу на кровать. А сама сижу, голос Эльвирин слушаю. Такая у меня злость на нее была. Дрожала вся. Ах, ты чучело! За такую комнату тридцать хрущевых брать. Холодно, простыни, наволочки сырые. И я еще - воровка. Что я у нее украла? Стерва поганая. Облить бы тебя керосином, чтоб ты сгорела со своим Куней…

Голос Эльвирин утихнет - мне легче. Я Богдана одеялом накрою. Он как ребенок малый всегда засыпал. А потом начинал ворочаться, душа его мучилась, камень хотела скорее сбросить, кричал во сне, бабушку звал, мать свою звал. Просыпался.

За руку меня брал, Рука мокрая - лицо жаром горит.

"Сабина! Сабиночка! Достань! Прошу тебя очень,.. Достань…"

Его слово - закон. Шла доставать. Ночь-полночь. Бежала по улице. Где окно горит - там всегда было. Приносила. Он выпивал. Озноб его тело бил. Пальто накидывал. Ходить начинал по комнате. От окна к двери. От окна - к двери. Сам с собой разговаривал. Шепотом разговаривал. Потом картины свои доставал, ставил рядком у стены. Лампу на пол ставил. Керосиновая была у нас лампа. Эльвира свет электрический нам отрезала. Нагорает, сказала, много.

Лампа у нас горела. Богдан стоял на коленях. Картины свои рассматривал. Ту, на которой мать его с бабушкой за столом сидят, долго рассматривал. Я на кровати лежала. Он думал, я сплю и не слышу, а я слышала все. Он шептал: "Мама, прости меня! Прости меня, мама… Это никому не надо… Ничего не было… И тебя не было… Меня не было…- Утихал. Тень от его спины ложилась на потолок. Черная тень. Он руками голову сильно сжимал, засыпал, сидя. И вдруг, как кнутом подстегнутый, вскакивал.- Нет!-кричал.- Неправда! Было. Все было. Это моя судьба. Я - есть! И земля моя есть. Меня не будет, а земля моя будет… Я должен работать. Должен, должен…" - И снова по комнате начинал ходить. Снова кому-то там, за окном говорил: "Врете! Если земля моя есть, значит, и я не умру. Ничего-о-о! Держись, Богдан. Надо держаться…"

Лампу ставил на стол. Лист белой бумаги брал и начинал рисовать. Карандаш у него был толстый, из угля. Быстро, быстро он рисовал. Нервный был. Рвал бумагу, чистый лист брал, в окно кричал: "Врете! Я есть! Есть я…"

Я засыпала, не хотела его тревожить. Он ко мне подошел. Глаза его желудевые черными были.

"Сабина! Ты спишь? Встань, Сабина… Сядь вот здесь, у окна… Сними все… Вот так… Так, сиди…"

Я сидела. Мне холодно было. Из окна дуло. Мне неловко было, что он меня голую видит. Когда я с ним вместе лежала - это одно. А так сидеть было неловко. Но я ничего не сказала. Пусть рисует. Ему легче станет. С души его камень тяжелый свалится.

Быстро он рисовал. Только не нравилось мне. Не похожей я получалась. У меня тело совсем другое, а он худой меня рисовал. И плечи худые, и лицо и глаза - не мои. Будто я очень голодная. Ему тоже не нравилось. Он портрет мой порвал. И одетой меня рисовать начал. Я в кофте сидела. А он в куртке молдавской меня нарисовал, и в платке, и розы в руках я держала, И снова я себя не узнала. Лицо как у куклы вышло. И я, и не я. Он и этот портрет порвал. Слабым сделался. На кровать упал. Я потушила лампу. Рядом легла. Он вниз головой лежал. "Не могу,- шептал сам себе.- Не могу…" Лицо ко мне повернул - глаза мокрые. Я ладонью почуяла - мокрые.

Сердце мое заболело. Я ласкать его стала. Я его волосы гладила. Я его целовала. Я ему говорила: "Богдан! Родной мой! Не плачь! Лучше меня побей! Лучше мне сделай больно, пусть я заплачу, только себя держи…"

Жалела его. А в душе у меня, как черная кошка дорогу перебежала. Горько мне было слабость его видеть. Мужчина не должен плакать. Последнее дело, когда мужчина плачет. Да было бы из-за чего, из-за картинки.

"Богдан, мой Богдан! Ложись спать, а завтра еще раз меня нарисуешь…"

Он.на спину лег, тихо сказал:

"Ничего у меня не получится. Я сам виноват…"

"Богдан! Богдан! Не терзай ты себя! Ни в чем ты не виноват". А он усмехнулся, грустно так усмехнулся:

"Виноват, Сабина… Перед собой виноват…- Сел на кровати, одеялом накрылся, долго сидел так, потом говорит:- Ты знаешь, что такое настоящий художник? Это когда до конца идешь…- Голову опустил, лицо руками закрыл.- Дурак… Дурак… Надо было на стройке работать… К черту эту халтуру… Я виноват. Надо было идти до конца! До конца! А теперь ничего уже не получится…"

"Получится! Богдан! Получится,- я его успокаивала.- Ты знаешь, у меня тоже в жизни так было. Знаешь, такие дни были - жить не хотелось. У всех такие дни бывают. У каждого человека, у гажё, у нас, щявале… Нужно глаза закрыть и уснуть. Уснуть и забыть. А завтра день будет. Ты усни. Слышишь? День будет, тепло будет. Вишни цвести будут. Акации будут цвести. Мы уедем с тобой. Хочешь? В Одессу уедем. А хочешь, в Крым… Там всегда лето…"

"Нет, Сабина,- ответил Богдан.- Я уже в этой жизни наездился. Для меня что Крым, что Сибирь - декорация. Я здесь хочу умереть…"

"Зачем ты о смерти заговорил? Богдан! Живому о смерти нельзя говорить…"

Но он не слушал меня, он свои мысли думал, свое сам себе доказывал.

"Не надо,- шептал.- Не надо мне было ездить… Черт с ним, с этим конкурсом. Знатоки-и! Ну и что, что самоучка? Все великие были самоучки. Все равно к себе придешь. У меня своя манера. Да! Перевернутая перспектива, Я так видел. Видел! - И ко мне обернулся.- Вот рука. Не моя рука, Сабина… Я уже так не могу писать. Ты понимаешь, я раяыде писал и не думал, когда писал. А сейчас - думаю. Я уже знаю, как надо и как не надо писать… А это гроб для художника. Ты меня слышишь, Сабина? Что ты молчишь? Что ты так на меня смотришь? Почему ты так на меня смотришь?"

"Я не смотрю. Я слушаю. Я тебя слушаю, Богдан…"

"Нет. Ты на меня странно смотришь. Ты мне не веришь?"

"Верю, родной мой! Я всем словам твоим верю…"

Он успокаивался. Волосы мои гладил:

"Да, да… Я понимаю… Чистая ты душа… Холодно… У нас холодно… Иди принеси. Одну. А? - Бутылку давал мне пустую. Точно сказал он - рука не его. Пальцы дрожали.- Иди,- умолял.- Я прошу…"

Шла. Бежала. Утро скоро, мне на смену идти. Бежала. Если не принесу - сам пойдет. Я не хотела, чтобы его видели на улице. Он художник. Все увидят - художник пьяный, Картины его в Ахиллее висят, а он пьяный. И бирэво увидят. Не будут ему Хрущевы платить. Я бежала.

Он радовался, когда я вино приносила. Я только молила Бога, чтобы он не пил много. Он от стакана не сразу память терял, он первым стаканом душу спасал. Он ласковый становился- "Цыганка ты моя, молдаванка! Спасительница моя! Я ведь тебе ни о чем не рассказывал. Хочешь, о Бессарабии расскажу?"

И начинал мне рассказывать о нашем крае. Он умный был. Он очень много книжек читал. Все учителя в школе, все как один, и ногтя на его мизинце не стоили.

Зачем я училась? Что я узнала? Что столица у нас Москва? Что река у нас Волга? Нет, нет, Богдан мне о Дунае рассказывал. Он о земле нашей рассказывал. Какая она древняя, наша земля, какой она раньше вольной была и как ее турки грабили. И о людях рассказывал. К нам всякие люди бежали. Русские и хохлы, болгары и липоване, казаки беглые, всякие. И про румынов рассказывал, как они нашу землю украли, как людей мучили, как на своем языке русских, хохлов и болгар разговаривать заставляли насильно…

Много рассказывал. Долго рассказывал. Глаза теплым светом горели. Душа в его теле рождалась. Обнимал меня, крепко меня обнимал и шептал:

"Ты понимаешь, Сабина, все написать невозможно. Жизни моей не хватит. Но главное я написал. Я то, что сам пережил, успел написать… Вот смотри…- И снова картины свои начинал показывать. Сперва ту, где мать его с бабушкой за столом сидят,- Это голод, Сабина.., Смерть брата. Я назвал ее "Поминки"… А эта чуть раньше написана… Сорок четвертый год, освобождение… Я назвал ее "Осеннее утро".~~ И снова показал мне ту картину, где гажё военные его отца забирают.- Вот смотри! - зашептал.- Возле машины стоит человек в кожаном пальто. Он курит,.. Это власть. Стена, Лица его ты не видишь. Я сделал три варианта, а лицо не получалось. Решил так оставить. Спину оставил. Лицо у власти не имеет значения. Он для меня не главный в картине. Вот, вот этот главный. Рядом стоит. Это сосед наш, пьяница, Митря… Никогда не работал. Пустая душа. Вот он, в кожухе рваном, шепчет на ухо человеку в пальто. Видишь? Вытянул губы,.. Вот с кем осталась Советская власть… С шептунами осталась. Шептуны всегда будут. Они всех продадут. Они при любой власти будут, пустые души, Вот они, самые страшные. Я на этого Митрю смотреть не могу. Он и сейчас ходит за мной. Видишь, смотрит в окно? Видишь, Сабина?"

Я за руку его крепко схватила. Я закричала:

"Богдан! Там нет никого!,."

Он покачал головой, допил вино. Подмигнул мне:

"Я вижу. Я все вижу, Сабина…"

Я легла в постель. Мне стало страшно. А он не лег со мной. Он ходил. Он всю ночь мог ходить по комнате.

Утром мне жалко было глядеть на него. Сидел на кровати, в пальто на голом теле. Вещей у него было мало. Он о вещах не думал. Небритый сидел, глаза красные. Окоченел душой.

Тень за окном мелькнула. Он вздрогнул. Голову поднял. Гость пришел к нему. Из мастерской. Тоже художник. Рыжий, вертлявый, руки и ноги как на резинках пришиты. Забегал по комнате. Рука об руку трет - рот до ушей:

"Пикассо! Праздники на носу!"

Богдан сидит: не видит, не слышит.

Вертлявый к нему наклонился:

"Ты что, Пикассо? Ты в штопоре, Пикассо? Бурмакин новые кисти привез. Белила привез. Живем, Пикассо!"

"Не пойду никуда",- Богдан ответил.

"Да ты что, Пикассо? - удивился вертлявый.- Ты посмотри на улицу, Пикассо! Утро красит нежным цветом, Пикассо!"

"Красьте его без меня…" - тихо сказал Богдан.

"Тэ-э-эк! - почесал голову вертлявый.- Штопор глухой…" Дернулся к двери, пропал, как не было.

Богдан лег на кровать-уснул. Я на работу пошла. Вернулась - нет его. Оббежала весь город. Нигде найти не могла. Вернулась обратно. Сидит у окна. На рамку материю натянул. Чистая была материя, из мешковины. Глядел на нее. Линию провел углем - вытер. Всю ночь просидел, ничего не нарисовал. Я к нему подошла.

"Богдан! Ложись…"

"Нет. Я должен историю нашу писать. Я продолжать должен…"

"Завтра напишешь. Сейчас уже ночь. Ты устал. У тебя глаза красные…"

"Ничего, ничего. Принеси вина…"

Принесла. Он сидит, как сидел. Две линии на картине.

"Что же ты ничего не рисуешь?" - спросила.

"Надо в цвете,-сказал.- Краски нужны. Кисти…"

"Ты поешь, Богдан. Я брынзы купила. Пища богов, ты сам говорил..,"

Не притронулся к брынзе, свое повторял:

"Краски нужны. Хорошие краски…"

Я в Измаил на "ракете" поехала. Красок ему купила, олифы купила. Он мешковину олифой помазал. "Надо грунт сделать,- сказал.- Хороший грунт надо сделать". Лицом очень схудал. Руки дрожат, вина просил принести.

Я несла.

К весне хуже стало. Хрущевы кончились у меня. Я в пекарне мало хрущевых имела. Тридцать в аванс, пятьдесят в получку. Эльвире давала за комнату, еду покупала, Краски покупала. Они дорого стоили. Вино тоже стоило. Он много стал пить. Он уже мне не рассказывал про Бессарабию. Он молчаливый стал. Он говорил: "Когда я работаю, Митря за мной не следит…" И садился к столу. Голую меня рисовал. Грудь отдельно, голову отдельно. Глаза отдельно. "Надо по мысли идти,- шептал сам себе.- Мысль рождает образ.,," И много других слов говорил, Я не понимала. Мне его жалко было. Я не могла смотреть, как он себя мучает. Я не знала раньше, что художники так себя мучают. Я хотела, чтобы он "халтуру" свою рисовал, Там мне было понятно все. Там краски красивые были, там молдаване, хохлы и черные улыбались, там солнце светило. Но "халтуру" ему уже рисовать не давали. Вертлявый пришел и сказал: "Я твои кисти возьму, Пикассо! Ты - вольная птица!"

Богдан ему ничего не ответил. Он днями сидел, рисовал. Вечером на кровать ложился, пальцем в окно показывал: "Видишь? Стоит… Хитрец! Он думает, я его не узнаю… Эй! Митря! Митря Чокой! Заходи…- И наказывал мне: - Принеси нам вина, Сабина…"

"У меня нету хрущевых, Богдан!"

"Врешь!"

"Богом клянусь! Пусть мне между пальцами их положат! Если я вру…"

"Найди, где хочешь!"

"Найду, мой родной… И выпить найду и покушать. Тебе надо покушать. Ты худой, ты очень худой стал…"

На пекарне масла взяла. Первый раз взяла. Сошкребки взяла. Ветеран с Пашей Гречихой "процентовку" делали, желтое сверху ножом счищали, Сошкребки делили между собой. Я подглядела, где Ветеран свою долю спрятал,- взяла. Под лифчик себе заховала. И хлеба буханку взяла. "Кирпич" был помятый. Но ничего, Богдан поест. У меня получка не скоро. Он должен поесть. Ему сила надо. Он мужчина. Ему историю рисовать надо.

Я понесла сошкребки и хлеб через проходную. Никогда ничего не боялась. С мачехой гусынь щипали, и не боялась. А в этот раз мое сердце было неспокойным.

Когда боишься - всегда погоришь.

Макуха меня попутал. Из будки вышел, в руку вцепился. Зубы железные выставил. Стоит и за пазуху мою смотрит, четырехглазый червяк. Как заметил, что я сошкребки с хлебом несла? Два Степана на "Москвиче" с полным багажником выезжал - не замечал. Ветеран и Паша Гречиха с полньши сумками мимо будки шли - тоже не видел. А меня подцепил. Потащил в будку. Двери на ключ закрыл, акт начал писать. Мне все равно стало. Сошкребки растаяли - платье к телу прилипло. В окно глянула. Все, кто работал в первую смену, как вороны слетелись.

Два Степана первый пришел. Глазки свои поросячьи сплющил.

"Доигралась, булочка?.. Я это ожида-а-ал! - И Макухе: - Давай- ка сюда вещественное доказательство. Та-ак! Буханка хлеба… Что еще?"

Я сошкребки ему в морду бросила,

"На, подавись!"

Думала - ударит сейчас. Нет. Чтобы ударить, нужно мужчиной быть. Сошкребки с лица платком вытер, понюхал.

"Та-а-ак! Отметь, Олег Николаевич,- Макухе сказал:-Масло вологодское. Высшего сорта. Полкило,..- И мне акт протянул: - Подпиши!"

"Я неграмотная…" - говорю.

"Хорошо…"

На второй день я на работу пришла. Он актив собрал в Красном уголке. За стол сел. Ветеран рядом и Паша Гречиха. Людей собрали.

Судить меня стали товарищеским судом.

Чудно глядеть на них было. Я с мачехой, Ганой, гусынь на вокзале щипала. Мачеха учила меня, как простой прикинуться, как лицо и голос менять. Вспомнила я, как она учила меня, глядела за стол, где актив сидел, думала: "Гана ты Гана! Далеко тебе и всем нам щявале до них, активистов, Вот кому на вокзал идти. Вот кто любого словами обкрутит и без веревки удушит…"

Чудно, чудно было. Я их всех знаю, они матом ругались, хихикали, как черви мучные ползали, под себя гребли. А за стол сели - другие стали.

Два Степана первый голос подал:

"Ну что ж, разберемся, товарищи, в этом вопиющем происшествии!"- И на Пашу Гречиху глянул как хозяин на собаку свою глядит. Та - рада стараться, залаяла чужим голосом. Двух слов связать не умела. Ходила, мешком прибитая. Не поймешь: или спит наяву, или во сне живет. А тут - нате, проснулась.

"Я скажу вам, товарищи,- начала тарабанить.- Чуяло мое сердце, что она нечистая на руку. И вот вам, пожалуйста, результат!" Буханку хлеба взяла со стола, всем показала. И на меня такими глазами глянула, будто я ее мать родную во сне удушила.

Сижу на первом ряду. Думаю. Бог мой! Кто меня судит?

Два Степана мигнул Ветерану: давай и ты пару раз гавкни.

Ветеран воды выпил, встал:

"Да, товарищи! Вот оно, так сказать, подрастающее поколение… Мы за них, так сказать, под пулями были, жизни своей не жалели. Чтоб они, значит, могли хлеб на столе иметь… А получается, что они этот хлеб у трудового народа из рота вытягивают…"

Тут я уже не стерпела.

"А ты?! - Ветерану крикнула.- Ты о народе думал, когда "процентовку" до своей хаты тягал? А ты? - на Два Степана глянула.- Сколько масла, муки "Москвичом" своим вывез? А меня за буханку помятую судите? Ворюги вы! Ворюги вы первые!"

Керосином в огонь слова мои были. Закричали они, глаза удивленные сделали. Макуха, сторож, со стула вскочил, начал брехать. Я его голоса никогда не слыхала. Сидел и сидел в своей будке. А тут, как пчела его укусила:

"Товарищи! Я двадцать лет состою в охране! У меня десять грамот за добросовестный труд! гЯ никогда не видел, чтобы в нашем коллективе хоть кто-нибудь крошку народного добра вынес!"

"Ой! Не смеши ты меня! - я крикнула.- Не видел он! Очки себе новые выпиши, дышло ходячее! Кто тебя "процентовкой" снабжает? Не ветеран производства?"

Ветеран кулаком по столу стукнул.

"Я этого не потерплю! Я воевал! Я награды имею!"

"Слыхала я про твои награды! И про войну твою слыхала! Ты под пулями не бывал. Ты у солдат хлеб воровал!" - крикнула я. А потом думаю: зачем я кричу? К окну повернулась, гляжу на небо в решетке.

Два Степана услышала голос. Встал он. Лицом обиженный - хоть сама заплачь на него глядя.

"Да, товарищи! - вздохнул.- Случай в нашем коллективе беспрецедентный… Вы знаете, я даже сегодня ночью уснуть не мог…"

"Ешь меньше на ночь, Степан!" - я выкрикнула.

Актив на меня зашикал. Два Степана головой покачал, повторил жалобно:

"Дач1, уснуть не мог. Думал. Как же так получилось, что рабочая, Бужор, попыталась опорочить наш коллектив? - И палец свой толстый вверх поднял: - Коллектив! Награжденный! Переходящим! Красным знаменем! За производственные показатели. А? Как же так получилось?"

Все, как мыши притихли. Ветеран оглянулся - на месте ли знамя. Точно - на месте. Стоит в углу. Из красного бархата. На знамя бархат нашли, А в магазинах простого ситца не купишь, платье пошить.

Два Степана платочком лицо свое вытер - глянул в зал.

"Такой наглости, товарищи, такого, я не боюсь этого слова, цинизма и наплевательского отношения к здоровому ядру нашего предприятия, я в своей жизни не видел…- Галстук на жирной шее ослабил, на меня глянул.- Я, товарищи, честно скажу. Я хорошо знаю рабочую Бужор. Я помню тот день, когда она вступила в наш коллектив. Я протянул ей руку! Прояви себя, Бужор! Ты молодая! А молодым, как в песне поется, везде у нас дорога…"

"Да заглохни ты!-не утерпела я.-Слушать тошно, Дорога… Что ты мне предлагал, когда я в ночную работала? Что? Душа твоя вывернутая. Скажи!"

Не покраснел даже. Крови для совести у человека с рождения не было, чтобы краснеть.

"Ну, вот видите? - руками развел.- Видите, дорогие товарищи? О чем можно тут говорить?"

"Не о чем говорить!" - подбрехнул Ветеран.

"Не о чем1" - Паша Гречиха тявкнула.

"Тихо, товарищи!- Два Степана поднял руку.- Возмущение ваше, товарищи, мне очень понятно.- И снова на меня глянул.- А ведь мы, Бужор, хотели тебя на поруки взять. А после таких твоих слов, после такой клеветы, я думаю, и, надеюсь, актив меня тоже поддержит, в нашем здоровом коллективе тебе не место!"

А где тебе место? - хотела я спросить у него.- Где? Кабан старый в галстуке…

Не спросила. Что у глухих спрашивать?

Вышла я из пекарни. Иду по улице. Ни о чем не думаю. Все я и так раньше знала.

Мачеха учила меня: гажё - стая ворон. Одному можно гадать. Двое к тебе подойдут - не связывайся. Заклюют.

Связалась. Что теперь делать? Ученая буду. Ничего. Не пропаду. Не могу я пропасть. Будьте вы прокляты. А меня Бог простит. Бог меня видит - не обидит. Не пропаду. Мне Богдана жалко. Как он там, Богдан мой? Что он сейчас один делает? Я перед ним виновата. Я ему хлеба не. принесла. Масла не принесла. Он мужчина. Его кормить надо, Что я скажу? Что я ему скажу?

Пришла. Он лежит на кровати. Я на картину глянула. Вся в клетку картина. Красные клетки, синие, желтые. Он меня увидал, поднял голову, усмехнулся:

"Ну, как? Настоящий кубизм!"

Я ничего не поняла. Я не знаю, что такое "кубизм". Я много слов его языка до сих пор не знаю.

Долго он на клетки глядел. Чужой совсем стал. Мне стало жалко его. Мне хотелось, чтобы все было, как раньше. Я хотела лежать с ним. Я хотела, чтоб он мне рассказывал о своей жизни. Я голос его слушать любила.

Но он молчаливый стал.

Я к нему подошла, Я его обняла, Он оттолкнул мою руку. Я его в шею поцеловала, он отвернулся. Слабый он стал от вина. Он меня раньше долго любить мог. А вино и картины всю его силу мужскую выпили. Но мне это не надо было. Ничего мне не надо этого. Богом тебе клянусь - не надо. Только бы сердце его ко мне не усохло.

"Богдан! - я говорю.- Ты не смотри на клетки. Посмотри на меня…"

Он на картину кивнул.

"Что, не нравится?"

"Нравится. Все что ты делаешь - нравится! - И сама на картину глянула: - Красиво. Очень, Только…"

Он подхватился с кровати,

"Что? Что только?"

"Не знаю… Ты сказал, что историю нарисуешь. История - это земля, трава и люди… А клетки… Клетки - это арифметика…"

Я пожалела, что так сказала. Он засмеялся, Нехорошо засмеялся, потом схватил меня за руку, крепко схватил.

"Ты? Ты меня будешь учить? Ты? Меня?"

"Бог с тобой! Сердце мое! Кровь моя! Не хочу я тебя учить! Я хочу, чтоб тебе было радостно жить. А ты не рад. Твое сердце в тоске и печали. Ты не любишь меня? Ты меня больше не любишь? Обними меня… Обними меня крепко…"

"Отстань!"-он сказал. И к картине своей подошел. Тюбик краски выдавил и пальцем клетки замазывать начал. Потом на меня глянул.

"Раздевайся!"

Думала, он меня рисовать голую будет. А он мою грудь начал краской мазать. Правую - синей. Левую - красной. Отошел в угол, смеяться начал. Потом заплакал. Долго плакал. В окно поглядел и в угол забился.

Я не могла его в постель уложить. Я уснула. Он ночью ко мне подошел. Близко, близко ко мне наклонился. Я услышала, как он дышит. Я открыла глаза. Он разглядывал мое тело, лицо мое - всю меня долго разглядывал. Потом зашептал:

"Я, кажется, понял… Ты с ним сговорилась…"

Мне стало страшно. Я на постель села.

"С кем? С кем сговорилась, Богдан? Бог с тобой…"

Он отошел от меня, пригрозил пальцем:

"Меня не обманешь. Не-е-ет! Ты Митрю ко мне привела. Ты! Ты! Он не знал, где я живу,м Ты его привела… Вот он, вот он в окно подглядывает".

"Богдан! Родной мой! Там никого нет! Я никого не приводила! Я не знаю Митрю! Убей меня - не знаю. Убей! Убей! Богом тебе клянусь, я тебе зла не желаю…"

Он оставил меня. Задумался. Забыл, о чем говорил. Утром ушел. Я пошла за ним. Он шел и оглядывался. Сам с собой разговаривал.

Стаканщики у "Чайной" сидели.

"Эй, Пикассо! - один крикнул.- Иди, вмажем…"

"Не надо,- второй ответил.- Он уже свое вмазал…"

Богдан имя свое услыхал, побежал от них. Оглядывался. Голову в плечи прятал.,

Вечером вернулся домой. С Эльвирой уже не разговаривал. Дверь закрыл. Замка в двери не было. Он ножку от стула в ручку просунул.

"Никого не пущу,- сказал: - Вы меня так не возьмете!"

Я вина ему принесла. У меня сорок хрущевых остались последних. Он вино выпил. Но пьяным не стал. Сидел и молчал.

Эльвира в дверь постучалась.

"Мое тэрпение,- закричала,- имеет граныцы! Плати за квартыру и забырай свои бэбэхы! Гэть отсуда!"

Богдан ее не слушал. Я вышла. Дала ей тридцать хрущевых. Последних. Больше у нас с Богданом ничего не осталось. Ни одного не осталось Хрущева. Сколько их надо для счастья? Скажи! Скажи мне! Думаешь, много? Я много хрущевых в руках держала, пачками их держала. Десять, двадцать пять - куча! Большую кучу держала. Только всегда знала - это бумага. Она не даст тебе счастья! Она судьбы твоей не изменит. Она обманет тебя. Она глаза тебе медом замажет. Тебе покажется, что ты сильный. Красивый. Что тебя любят. Что ты все можешь. А это обман, обман. Самый старый обман на свете. Сталины и Хрущевы слепыми людей делают! Они душу сушат! Кровь выпивают, несчастными делают, больными и старыми делают. А для счастья не много надо. Богом клянусь - не много. Сколько я Сталиных и хрущевых имела, памяти в голове не хватит, а счастливой была, когда двадцать копеек нашла. Мачеха Гана с Васо жила, я голодной была. Двадцать копеек нашла на базаре. Купила себе пирожков с горохом. Четыре штуки купила. За кузней сховалась и съела. И рада была. И запомнила эти двадцать копеек. На всю свою жизнь запомнила. Но тогда я одна была. Мне одной много не надо. А сейчас у меня Богдан есть. Богдана надо кормить. Поесть что-нибудь надо достать, хоть крошечку хлеба достать…

Я на вокзал пошла. Тепло на вокзале было. Безродным воздухом пахло. Люди проезжие на скамейках сидели. Найти одного надо, думаю. Гусыню найду, думаю, Нагадаю ей молодого, с машиной и дачей. Сидели гусыни, много гусынь сидело, но не могла я гадать. Чтобы гадать - легкое сердце надо иметь. Когда на сердце легко - горе, чужую судьбу, как свою видишь, легче на сердце примешь - удача будет.

Нет, не могла я гадать. Не легко мне на сердце было. Нет радости в сердце, нет и охоты. В туалет зашла, глянула на себя в зеркало. Эх, щявале, щявале! Ты это? Ты на меня глядишь? Сабиной тебя зовут? Нет, нет, это не ты, Сабина. Это печаль твоя, это забота твоя на тебя глядит. Ты заботу свою понимаешь. И на лице у тебя забота. Никто на лицо не посмотрит. Худая ты стала, как камышинка под ветром. Круги черные под глазами. От ночей круги, от бессонных ночей, от мучения Богдана. От тоски его, от печали. К кому я с таким лицом подойду? Не будет удачи мне. Нет, нет. Зачем я так говорю? Зачем себе ворожу? Будет, будет удача. Я не одна. Богдан сидит, меня ждет. Богдану надо поесть и вина выпить. Надо себя держать, Сабина. Ты не горюй, Сабина. Будет еще в нашей жизни тепло, весна будет. Ты еще молодая, твои волосы пышные, на лице ни морщйнки, глаза твои жаром горят. Приди, приди мне, удача, сердцу своему наказала.

В зал вошла. Кинула глазом. Людей, как волос на голове. Пригляделась. Учила меня Гана, мачеха. Не спеши, говорила. Хитрой будь, как лиса. Тихой будь, как овечка. А гажё всегда найдутся. Сами тебе Хрущевы свои отдадут. Только ты не спеши. Слушай сердцем, глаза закрой, сразу почуешь слабые души. Вот, вот они! У одних билет в голове, другие дурью маются. Тихо, тихо стой. Что ты чувствуешь? Глаза по лицу, как ветки, стегают, пропусти, пропусти мимо. Казенных людей пропусти, на лица смотри, на местных смотри. Местные, как вороны - богачи, три Хрущева в кармане. Этих не трогай. Тихо, тихо стой. Вот, вот этот. Чуешь, как сердцу жарко? Этот, этот к тебе с удачей. Рядом совсем стоит. Не гляди на него. Тихо, тихо стой. Кто он? Кто? Горячо сердцу. Не казенный, не местный. Борода с рюкзаком. Ветер гулящий. Знаю. Я бородатых знаю. На край земли едут зубы свои терять, с железными возвращаются. И этот такой. Глядит на меня. Улыбнулся. Бог мой! Верно - железа во рту полно. А что в кармане? Что у тебя, милый, в кармане? Теплый ты, вижу, стену плечом подпираешь и глядишь, глядишь на меня. На! На! Хорошо меня разгляди. Я платок распущу. Вот моя грудь. Видишь, видишь? И я вижу, глаза твои жидкие вижу. Подходи, подходи…

Подошел. Губы скривил.

"А ты апще ничего-о-о!" - сказал.

"И ты мужчина красивый,- я отвечаю.- Ты от матери вырос красивой. Ты в молоке в детстве купался…"

"Нищак! Я торчу! - сказал борода. И ко мне наклонился:- А скажи мне, чего я желаю?"

"Скажу, молодой! Скажу, красивый. Тебе сладкого хочется…"

"Я торчу! - Борода качнулся, псиной собачьей дохнул на меня: - Торчу! Но! Сладкое - это потом. Ты секешь? Я без булды грю… Корешок мой, Санька Патлач. Патлача Саньку знаешь? На трубопроводе- первый ас… Он сказал, то есть Санька сказал, кореш мой, Санька… Вася! - сказал.- Вырвесся на юга! Первым делом арбуза моченого спробуй. Водяра под арбуз - нищак…"

Эх, дурак ты, Вася, дурак, думаю. И кореш твой тоже дурак. А сама к нему ближе, ближе. В глаза его обсосанные гляжу.

"У тебя вкус хороший, Вася! - шепчу.- Ты мужчина. И вкус твой мужской. Правду тебе говорю…"

Вася икнул: - "Верю! В точку бьешь, девочка…"

Бабушка твоя тебе девочка, думаю,

"В сердце, в сердце я бью твое! - И под руку его крепко взяла.- Вином угостишь? Я тебе арбуз моченый достану. Из-под земли тебе арбуз достану".

"Вином? - удивился Вася.- Абижа-а-аешь! Я апще вина в рот не беру. Я водяру употребляю. Хлебаешь водяру?"

"С тобой, мой хороший, я керосин хлебать буду,.."

"Керосин, не-е! Керосин не кондиция. А водяра - нищак! Водяру мы щас… Нет проблем".- Таксисту мигнул. Не торговался. Хрущевы вытащил из кармана, из левого, видела я, из левого, не потайного, из пачки, ленточкой перевязанной. У таксиста глаза заблестели.

"Может,- Васе сказал и кивнул на меня,- тебе с дамой сэрца достопримечательности Аххылэи показать? С вэтэрком.."

"Езжай, езжай!-говорю.- Катальщик. Нам некуда ехать…"

"Свободен, шеф!-икнул Вася.- Дама права: нам некуда ехать!- И затянул голосом тошным:

Загрузка...