В полночь подул теплый сырой ветер, затрещал лед на Оке звонко, зашевелился, а к утру тронулся, открывая холодные черные полыньи с месивом мелкой шуги.
Засерело небо, заалел восток. Зазвонили к заутрене Пробудился Орел-город, ожил. Отстояв службу в церкви, народ повалил к берегу. Гомон, смех:
— Эко батюшка-ветрило снег ест!
— Жуе-ет!
Хоть и молод Орел, от Ивана Васильевича Грозного счет ведет, но всем заокским городам голова, главенствует среди городов и острогов второй сторожевой линии, которая перекрыла крымцам путь на Москву.
В Смуту хозяйничал в Орле первый самозванец, открывали царские стрельцы крепостные ворота крестьянскому воеводе Иване Исаевичу Болотникову, а в лютую январскую стужу 1608 года приютил город второго самозванца, назвавшегося царем Димитрием, а с ним шляхтичей и разный гулящий люд из российских земель.
Скоро потянулись к самозваному Димитрию отряды мужиков, хаживавших на Москву еще с Болотниковым.
Стылым январем побывало у самозванца посольство князя Ружинского, зимовавшего в Чернигове. Шумные, кичливые паны рядились с царем Димитрием долго, после чего князь Роман Ружинский привел в Орел четыре тысячи своих буйных шляхтичей.
В поисках поживы в Московии повалили к Лжедимитрию паны из всей Речи Посполитой, из Черкасс и Канева, казаки с вольного Дона, покинул Литву и переступил рубеж российский староста усвятский Ян Петр Сапега, племянник канцлера Льва Сапеги, а из Польши прибыли гусары гетмана Лисовского…
Многочисленное воинство собралось к весне у самозваного царя Димитрия.
Ледоход разбудил самозванца. Он оторвал голову от подушки, прислушался. Так и есть: весне начало. Обрадовался. Сел, свесив ноги. В рубленых хоромах орловского воеводы жарко, пахнет сушеными травами и сосной: осенью стены обновили тесом.
Спать больше не хотелось. Сунув руку за ворот, потер шею. Нахлынули думы. Год минул, как назвался Матвей Веревкин царем Димитрием.
Прослышав о боярской расправе в Москве над царем Димитрием и видя, как сокрушаются вельможные паны, потерявшие сладкую жизнь при дворе московского царя, Веревкин решился попытать удачи. В Варшаве, в корчме у Янкеля, будто ненароком обронил, что он-де случаем спасшийся царь Димитрий. Ухватился за то пан Меховецкий, доложил канцлеру Льву Сапеге, а тот королю — и загуляла молва по Речи Посполитой и Московии.
Летом в Стародубе-Северском Матвей Веревкин начал собирать воинство для похода на Москву, и многие города российские признали его царем. Поклонились ему Путивль и Чернигов, Новгород-Северский и иные городки Северской Украины. Присягнул царю Димитрию и ногайский князь Урусов.
В первый поход на Москву постигла Веревкина неудача. Воеводы царя Василия Шуйского Литвин-Мосальский и Третьяк-Сентов у Брянска перекрыли ему дорогу. Пришлось воротиться и сесть на зиму в Орле…
Самозванец потянулся с хрустом, зевнул. С сожалением вспомнил гетмана Меховецкого. С приходом в Орел князя Романа Ружинского не было между ним и гетманом мира, и Меховецкий уехал в Варшаву, а вельможные паны избрали гетманом кичливого и задиристого Ружинского.
Трудно Матвею совладать с панами, ох как трудно. Особенно с появлением князя Ружинского. Привыкший в Речи Посполитой промышлять разбоем, он и в Московии живет тем же.
То бы все ничего, паны для того и на Русь шли, чтобы гетман с вельможными честь царю Димитрию оказывали, но ведь заносчивы, оскорбить горазды, цариком зовут.
О нраве Ружинского Веревкину рассказывал пан Меховецкий, оттого он, Матвей, княжеских послов не привечал. Однако Ружинскому сие в науку не пошло, только еще больше распалило, а во хмелю он не единожды похвалялся: «Я царику служу, пока пожелаю. И мои шляхтичи и верные гайдуки повернут коней, куда повелю…»
Самозванец поднялся, натянул порты, надел валенки и, накинув на плечи шубу, без шапки вышел на крыльцо. Пахнул ветер, взъерошил рыжие волосы. За закрытыми тесовыми воротами переговаривались караульные казаки, звонко журчал ручей, капало с крыш. За какую-нибудь неделю стает снег, откроется мокрая черная земля, и только за городом, в буераках снег будет еще долго лежать сырым ноздреватым пластом.
Лжедимитрий думал о том, что, как только установятся дороги, он выступит на Москву. При этом боязно становилось и не терпелось: скорей бы.
На той стороне Оки, при впадении в нее притока Орлика, горело множество костров, зажженных казаками и холопами, кому не досталось места в городе и на посаде. В стороне от казачьих и холопских землянок — татарские кибитки. А в Орле шляхтичи на постое. Люд на них жалуется: обиды всякие чинят.
Матвей Веревкин выказал гетману Ружинскому свое недовольство, но князь Роман расхохотался:
— Чи царь Димитрий не ведает, почему паны вельможные к нему в службу явились? Коли он не дозволяет панам добывать на прокорм, так нехай платит им злотые из своей царской казны.
Да еще пригрозил:
— Коли царь Димитрий начнет панов неволить в их поступках, они себе нового царика отыщут альбо[1] воротятся в Речь Посполитую…
Припомнив слова Ружинского, Матвей Веревкин от злости скрипнул зубами. Однако что он мог поделать?..
Казачья стража заметила царя. Коренастый, широкоплечий, он стоял на крыльце недвижимо.
— Видать, ледоходом государь любуется, — промолвил один из казаков.
Второй хихикнул:
— Дурень, у него в голове заботы не пустые, царские…
Рассветало быстро. Высокое небо очищалось от звезд. Одна сорвалась и, прочертив полосу, погасла.
Казаки снова забубнили:
— Дивись, какой след проторила.
— Преставился кто-то.
— Да уж… Прими, Боже, душу раба твоего.
— Аль рабыни.
— Все едино.
Матвей не стал слушать, о чем еще поведут разговор казаки: у него свои мысли. Почему он, человек, не ведавший, чей он сын — мать унесла сию тайну в могилу, — осмелился назваться российским царем? Взбрела же ему в голову такая шальная мысль! У Веревкина на этот вопрос готов ответ. Сколько помнит себя, жил в нищете и унижении. А грамоту познал от сельского дьячка, языки польский и иудейский осилил, даже в латинском преуспел. Разве кто еще похвалится таким? Аль этого мало, чтоб выдать себя за царя? И стоило Матвею объявить о том, как не замечавшие его стали искать государева расположения, унижавшие унизились…
Нет, звезда Матвея Веревкина, его царская звезда, воссияет на небе.
Той ночью не спалось и Тимоше. В землянке густой храп и стоны. По всему заметно, пережитое во сне видится. С десяток ватажников собрались к Тимоше.
Из осажденной Тулы{2} Тимоша и Андрейка выбрались с помощью Болотникова. Посадил он их в лодку, напутствовал:
— Удачи вам, не поминайте лихом…
И стоял на берегу, покуда ночь не поглотила лодку.
Плакал Андрейка, вытирал слезы Тимоша. Только и крикнули:
— Прощай, батька!
— Прости, воевода Иван Исаевич!
Плыли по Упе, таясь от царских караулов, и только когда не стало слышно шума в стане Шуйского и исчезли огни костров, Тимоша с Андрейкой покинули лодку и кружным путем, лесными тропами добрались до Малоярославца. Здесь, вдали от города, на лесной поляне, отрыли землянку, обросли товарищами. Ватага невелика, до десятка, но все отчаянные, не раз в глаза смерти глядели…
Сыро и прохладно в землянке, неровно горит воткнутая в стену лучина, подремывает ватажник, доглядающий за огнем. Тимоша поправил котомку под головой Андрейки, укрыл его тулупчиком. Сколько времени минуло, а все убивается парень по Болотникову. Да и трудно смириться: Иван Исаевич ему за отца был. Не раз Андрейка уговаривал ватажников искать воеводу, да так и не дознались, куда увезли Болотникова. За все товарищами платили, не одного стрельца в пыточную сволокли, а вести неутешительные…
Тимоша в Москву ходил. В пути казней насмотрелся. Вдоль дорог холопы на деревьях качаются, тленом тронуты, пустыми глазницами мир созерцают. А над ними сытое воронье грает. Казнили болотниковцев на страх живым холопам.
Страха Тимоша, однако, не испытывал, а еще пуще озлоблялся на царя и бояр: в казненных товарищей своих видел. Может, вот так Артамошка с Берсенем висят где-то?
В пути и в самой Москве смерть не единожды подстерегала Тимошу. В каждом стрельце и ярыжке доносчик чудился, того и гляди на допрос поволокут.
В Москве Тимоша прислушивался: может, кто слово о крестьянском воеводе обронит — и только когда совсем отчаялся и намерился город покинуть, в питейной избе, что на Балчуге, от захмелевшего стрельца услышал, будто держат Болотникова под крепким караулом в Каргополе, на Онеге-реке…
Воротился Тимоша в лес, к товарищам. Зима в самую силу входила, вскорости от морозов деревья затрещали. Посоветовались ватажники и решили: как только потеплеет и снег сойдет, отправятся выручать воеводу.
Андрейке не терпелось, к погоде прислушивался, все торопил, а куда пойдешь, если дороги занесло, тем паче тропы лесные. Надо весны дожидаться…
На Овдотью-плющиху унялись морозы. Обрадовался Андрейка, снова товарищей заторопил. Принялись ватажники собираться в дорогу: одежду чинили, из лыка новые лапти плели, силками зайцев ловили, мясо вялили. А однажды подняли из берлоги медведя, насилу на рогатины взяли, топорами добили.
В конце апреля-пролетника тронулись в путь…
Царское воинство выступило из Белого города Москвы через южные и юго-западные ворота и под колокольный звон двинулось на Малоярославец.
Размешивая сапогами едва подсохшую грязь, шли стрелецкие полки, с песнями шагали ратники из посошных крестьян{3}, чавкала грязь под дворянской конницей. Заключала колонну артиллерия: можжиры, тюфяки{4} и иные пушки, фуры с пороховым зельем и ядрами. А через юго-восточные ворота двигался обоз, груженный съестными припасами и фуражом.
Вел полки брат царя князь Дмитрий Иванович Шуйский. Велено ему было идти к Болхову, куда всю зиму стягивалось московское воинство. Князь Дмитрий имел царский указ разгромить засевшего в Орле самозванца, который, оставив за спиной Брянск и Карачев, готовился овладеть заокскими городками и открыть дорогу на Москву. В Болхове Шуйский должен был сменить князя Куракина. В том, что он, Шуйский, одолеет самозванца, князь Дмитрий не сомневался: под его рукой лучшие московские полки, а у вора всякий сброд, скопище разбойное.
После Малоярославца воевода Шуйский намеревался послать к самозванцу гонца с требованием сдаться на царскую милость. Князь Шуйский доставит Лжедимитрия в Москву, проведет в цепях по улицам как вора и заводчика: пускай государь самолично решит, какой казни тот достоин. А панам вельможным велит в Речь Посполитую ворочаться, иных же в Ярославль отправит, где уже содержится Маринка Мнишек. Если кто из них не уймется и воровством помышлять станет, тех казнить. Чего от них ждать? Вон кое-кого из вельможных более года под караулом держат…
Напутствуя брата, царь Василий сокрушался:
— Изничтожили первого самозванца, ан новый сыскался, сызнова смуту завел. — И, почесав плешь, добавил: — Не отсекли змию голову в зародыше, так ты ноне, братец, постарайся.
Князь Дмитрий Иванович плюнул зло, вспомнив, как кое-кто из бояр в Думе попытался воспротивиться назначению его главным воеводой. Первым голос тогда подал Васька Голицын:
— Может, Михаилу Скопина-Шуйского пошлем?
Думный дворянин Прокопка Ляпунов не по чину вякнул:
— Михайло Васильевич в делах ратных разумен.
Царь оборвал:
— Князю Михаиле иное дело сыщется…
Дмитрий Иванович ехал в теплом возке и посматривал в открытое оконце, как нестройно, без песен и шуток идут стрельцы. Недовольны походом! Еще бы, из-под Тулы воротились{5}, от войны передохнуть не успели, как снова слободы покидать, а весна, она стрельца призывает хозяйственными делами заниматься: на стрелецкое жалованье не дюже разживешься.
И что у стрельцов в душах? Потемки. А может, мысли крамольные? Поди, кое-кто думает: уж не настоящего ли царя Димитрия он воевать идет? Эва какую силищу двинул Василий Шуйский: неужли против вора?..
Величав и спесив князь Дмитрий Иванович. Ему ли уступать главное воеводство племяннику Михаиле Скопину-Шуйскому! Молод еще наперед дядьки высовываться. И никак не хочет признать князь Дмитрий, что его, воеводу, не раз било холопское войско Ивашки Болотникова.
Дмитрию Ивановичу ведомы тайные мысли брата Василия. Опасается государь Скопина-Шуйского. Племянник Михаила за воинское разумение у кое-кого из бояр в почете, особливо у дворян. Ну как захочет Михаила сам на царство сесть?
«Приберет Бог бездетного Василия, — думает князь Дмитрий, — кому, как не мне, царскому брату, на престоле сидеть…»
Не то ли ему и княгиня внушает?
Вспомнил жену, и сердце сладко заныло. В любви и согласии годы прожиты, и хоть немолода княгиня Екатерина, но еще пригожа. Не единожды в постели при свете лампады шептала горячо:
— Государем зреть тебя желаю, Митенька, а себя царицей.
— Тс-с, пустое плетешь.
— Окромя тебя, Митенька, кому из Шуйских царство наследовать? Ваньке? Так он пустомеля. Михаиле Скопину, сопле зеленой?
— Михайла ретив.
— Не доведи Господь, почнет Михаила моститься на царство — возьму грех на душу, изведу, зельем опою.
— Смолкни, — пугался князь Дмитрий, ладонью закрывая рот жене.
Шуйский откинулся на кожаные подушки возка, подумал, что не пустые слова Екатерина сказывала, нет, не пустые. Одно слово, дочь Малюты Скуратова, первого опричника царя Ивана Грозного. Екатерина и Марья, жена Бориса Годунова, — сестры родные. Обе и обличьем и характером в отца удались: кого возненавидят — со свету сживут.
В окошко узрел стрелецкого голову, окликнул:
— Аль дудочники в Москве остались? Вели играть, да веселее, взбодри стрельцов.
Ударили барабаны, загудели трубы, засвистели сопилки, напомнив князю Дмитрию, как в бытность первого самозванца царем день в Кремле начинался музыкой, весельем бесовским, а заканчивался непотребством срамным. И в том содоме Лжедимитрий с бесстыжей Маринкой тешились, к неудовольствию и возмущению люда московского.
Во гневе страшен народ. Князь Дмитрий видел, как убивали самозванца. Поначалу Михайло Плещеев зарезал боярина Петра Басманова: пырнул ножом, будто свинью колол. Потом толпа на Лжедимитрия накинулась. Били нещадно и, обнажив бездыханный труп, кинули его на Лобное место на всеобщее обозрение и глумление…
Разве то ляхам неведомо? Так отчего король дал веру новому самозванцу? И сам на свой вопрос ответил: «Сигизмунду и панству хочется Московию пограбить и взять у нее города порубежные. Речь Посполитая на Смоленск и иные земли российские зарится».
И снова мысль о брате Василии. От болотниковского бунта совсем сдал государь, похудел, высох, прищуренные глазки все слезятся, будто плачут. Василий попрекает бояр нерадением, в ратных неудачах винит.
Когда в Туле пленили Болотникова и его атаманов, казнили холопов, повеселел царь. Однако ненадолго. С появлением в Стародубе-Северском нового самозванца, а особенно когда тот Орел взял, печаль гнетет государя, в Думе сколько раз плакался:
— Я ль вам, бояре, не годил, не о вас ли пекся? О Господи, зачем я скипетр царский и державу брал?..
Земля мягкая, и возок не трясет. Князь Дмитрий распахнул шубу, пятерней пригладил лохматую бороду. Выставив лицо в оконце, позвал холопа:
— Агафошка, пущай девка Степанида подаст водки с рыжиками да кусок телятины! Перекусить пора: вишь, солнце на полдень повернуло!
Отстояв вечерню в соборе Успения Богородицы, где покоятся мощи первого московского митрополита Петра, Василий в сопровождении ближних бояр вернулся в царские покои. Хоромы новые, наскоро рубленные, брусяные. Не пожелал Шуйский жить во дворце, в каком жил самозванец. Хоть и красивый и убранство дивное, но не царя хоромы, Лжедимитрия, латинянами провоняли.
Скинув верхнюю одежду, Василий остался в легком кафтане и, выпив серебряный корец[2] теплого топленого молока, отправился в опочивальню. Днем в Думе дьяк читал письмо князя Дмитрия. Порадовал брат: полки миновали Малоярославец, идут на Балахну; самозванец никакого сопротивления не оказывает, а мелкие шайки воров при виде государевых ратников разбегаются по лесам.
В опочивальне стены сукном затянуты, посреди кровать царская с шатровым пологом из камки{6}, завесы с бахромою. Постельничий помог Василию разоблачиться. Улегся Шуйский, глаза в потолок уставил.
Разобьет Дмитрий самозванца, доставит его в Москву. Новый Лжедимитрий такой же смерти достоин, что и первый. А воров всех казнить, никого не миловать — тогда и смута на Руси уймется.
Василий вздохнул тяжко, перекрестился. Трудно, ох как трудно власть царскую держать, подчас и в себе не волен. Вспомнилась Овдотья, зазноба сердечная, злостью распалился на патриарха Гермогена. С ним, государем, не посчитался, в монастырь Овдотью услал, а его, царя, еще и попрекнул: «Негоже по девке гулящей скорбеть!»
Ему ли, Гермогену, черноризцу, не познавшему тепла женского, о бабьем теле судить!
Ночью Шуйскому спалось плохо, метался во сне, стонал. Привиделась Овдотья, как наяву. Будто обнимает его, милует, слова ласковые нашептывает.
Размежил веки, заскулил, ровно щенок:
— Овдотья, Овдотьюшка!
И мягкая, лебяжья, перина без нее холодная, а подушка жесткая, словно каменная.
Мысль на Голицына перескочила. Подумал о князе Василии Васильевиче с обидою. Не с ним ли первого самозванца выпестовали, а нынче Голицын о нем, Шуйском, поносные речи говорит — по всему видать, к престолу подбирается.
Унять надо Ваську, да как? В правление царя Грозного князь Голицын за язык давно бы головы лишился, а Шуйский, венчаясь на царство, слово боярам дал: без их согласия именитых не казнить.
А все в смуту упирается. Вот покончит с разбоями, тогда и бояре-крамольники присмиреют и дворяне уймутся, а то, вишь, волю взяли…
Поднялся с рассветом. Постельничий и спальники подали государю платье, облачили. Умывшись, Шуйский проследовал в Крестовую палату. Горели лампады и свечи перед иконами, богато украшенными золотом и дорогими каменьями. Сладко пахло топленым воском. Василий остановился перед иконостасом, принял благословение духовника. Молился Шуйский истово, старательно отбивал поклоны. Прослушал слово поучительное из Златоустов и лишь после этого, окропленный святой водой, покинул Крестовую.
А в Передней палате уже собрались бояре окольничие, думные и ближние люди{7} челом бить государю. Ждали царского выхода.
Во дворце начался обычный день.
Князь Ружинский известен на всю Речь Посполитую. Дурная слава скандалиста и задиры. Сам король неоднократно выражал недовольство.
— Князь Роман, — говорил Сигизмунд, — на рокош[3] горазд, и пани его и шляхта своему пану под стать, а что до гайдуков, то истые разбойники.
А когда королю сказали об уходе Ружинского к самозванцу, он рассмеялся:
— Москали остудят бешеного князя.
На что канцлер заметил:
— Ваше величество, но здесь осталась пани Ружинская, и не дальше как на прошлой неделе она со своими гайдуками разорила пана Стокульского и увезла с собой его красавца сына.
Король усмехнулся:
— Эта молодая ведьма из пистоля палит и на саблях рубится удалее любого шляхтича. Что же до сына пана Стокульского, то, мне кажется, он сам за пани поскакал. И он ей нужнее, чем старый князь Роман…
Сделавшись гетманом в войске самозванца, Ружинский признавал Лжедимитрия царем лишь для видимости, а во хмелю похвалялся:
— Я таких цариков собственноручно сек на конюшне.
Седой и грузный князь Роман в движениях, однако, был легок и быстр. Отсиживаясь в Орле, бражничал с панами. В городе и на посаде шляхта досаждала люду, а Ружинский говорил:
— Москали — наши холопы!
Но, понимая, что дальнейшее сидение без дела расхолаживает войско, требовал от самозванца поторапливаться, но тот отвечал:
— Дай срок, гетман, с теплом и коням бескормицы не будет…
Весна брала свое: отпаровала, подсохла земля, подернулась корочкой. Степь и буераки покрылись первой зеленью. Смешанные леса, коим начало в заокском краю, оделись в молодую листву, а ели и сосны, стряхнув снег, повеселели, подняли иглистые лапы.
На север и восток Московской Руси леса местами переходили в сплошные массивы, и, казалось, не было им конца и края.
В конце апреля-пролетника Лжедимитрий покинул Орел. Самозванец и гетман Ружинский повели главные силы и польских гусар навстречу войску Шуйского, а гетман Лисовский и атаман Заруцкий с казаками отправились на Украину поднимать народ на Москву за царя Димитрия.
Обойдя Брянск и Карачев, самозванец устремился к Болхову, куда, по сообщениям дозорных, подходило войско Шуйского. Гусары горячили застоявшихся коней: скоро они прогарцуют по московским улицам и завладеют неслыханными богатствами.
В авангарде шляхетского войска шла хоругвь{8} князя Романа. Ружинский обещал:
— Вы первыми вступите в Кремль. Загодя освободите от всякого хлама свои переметные сумы: они отяжелеют от злата и серебра.
На пути к заокским городам со стороны Орла и польских дорог встал Болхов со своими бревенчатыми стенами, земляным валом и плетеными палисадами. С самой зимы стягивались сюда московские полки, а в последнюю неделю апреля пришел и воевода Дмитрий Шуйский.
Бой начали на левом крыле стрельцы. Сражение развивалось медленно, будто те и другие пробовали силы, а к исходу дня ратники разошлись, чтобы с рассвета завязать настоящую битву.
Загремели пушки, захлопали пищали и ружья. Успех попеременно клонился то к одним, то к другим. Когда осиливали стрельцы, Шуйский был готов слать гонца к царю с радостной вестью, но войско самозванца, уцепившись за последние рубежи, снова отбрасывало московские полки.
Воевода Шуйский послал в сражение конных дворян, но с правого крыла ударили гусары и хоругвь гетмана Ружинского. Они смяли дворянскую конницу, погнали ее на стрельцов.
Паника охватила царское войско. Все смешалось. Бросив огневой наряд и пороховое зелье, московские полки бежали от Болхова к Малоярославцу.
В Думной палате вдоль стен, на лавках, честь по чести, всяк на своем месте, расселись бородатые бояре, в кафтанах, шитых серебряной нитью, с высокими стоячими воротниками, в шапках горлатных. Руки на посохах, сопят, помалкивают, царского выхода дожидаются. Догадываются, о чем государь речь поведет. Эвон, царский братец Митька позор навлек, полки самозванцу на поругание бросил. Не воевода — горе луковое.
Князь Куракин в бороду посмеивается. Ему что, его Василий от главного воеводства освободил, передоверил судьбу рати московской брату Дмитрию. Вот и пожинает Василий посеянное.
Дмитрий Шуйский набычился, по палате очами зыркает. Вчера Василий пенял ему: ты-де победу самозванцу отдал при такой силе, какая тебе дадена была. Хорошо Василию судить с царского престола, а коли бы на поле брани побывал, поди, по-иному заговорил.
Задержался взглядом на Михаиле Скопине. Показалось, ухмыляется племянник. Подумал зло: «Тебя под Болховом небось не то что на два дня — на два часа не хватило бы, когда польские гусары поперли».
А князь Василий Голицын очи горе возвел, на расписной потолок уставился, где ангел венчает на царство молодого государя. К чему разглядывает, аль впервой?
Но у князя Голицына мысль в голове: «Шуйского не ангел — черт на престол посадил».
Открылась внутренняя дверь, впустив в Думную палату Шуйского с патриархом. У Василия вид скорбный, понурый. Умостился на царском месте, промолвил:
— За грехи наши тяжкие послал нам Господь испытание великое. — И посмотрел на бояр, дворян думных, будто сочувствия в них искал. — Воинство наше от воров отступило — кто повинен? — И замолчал, ответа ожидая, но никто голоса не подал, и царь продолжил: — Король с вельможными панами поспособствовали усилиться самозванцу — эвон сколь разбойного люда со всей Речи Посполитой привалило. А ведь мы с послами Жигмунда перемирие заключали, а в нем уговаривались вывести все польско-литовское воинство с нашей земли.
Тут князь Куракин слово вставил:
— Лжедимитрий казаками и холопами силен.
В палате легкий шумок, ровно ветерок, прошелестел. Василий возвысил голос:
— Надобно самозванцу путь на Москву перекрыть и для того на Калужскую дорогу, где с полками стоят князья Трубецкой с Катыревым да Троекуров, слать главными воеводами…
Замерли бояре: кого назовет государь, ужели братца своего? Нет, имена племянника Михаилы Скопина и боярина Ивана Романова выговорил.
Накануне отъезда к Ивану Никитичу Романову из Ростова Великого приехал митрополит Филарет. Братья встретились на крыльце, обнялись. Заслышав знакомый голос, выскочила боярыня Матрена, встала под благословение, прослезилась:
— Владыка, гость дорогой! Что ж вы на крыльце-то топчетесь? Иван Никитич, веди владыку в хоромы, а я велю стол накрывать.
Боярыня отправилась в поварню, а братья прошли в большую горницу, остались вдвоем. Филарет поправил на груди тяжелый золотой крест, сказал:
— Прослышал, государь шлет тебя и князя Михаилу Скопина к войску?
— То так. Васька на царстве ровно на угольях сидит. — Тряхнул маленькой головой. — Шуйский едва холопье войско Ивашки Болотникова одолел, ан новый вор объявился.
Филарет кашлянул:
— Воистину, однако, лучше Шуйский, нежели неведомый самозванец с ляхами. Мы первого Лжедимитрия выпестовали, так знали кого. К тому нас Бориска Годунов действиями своими, кознями каждодневными подталкивал, а нонешнего Лжедимитрия Речь Посполитая нам подкинула. Нет, самозванца Москва не примет, люд от ляхов уже натерпелся вдосталь, повидал глумления всякие.
— Бояре нос по ветру держат, сыщутся и такие, кто побежит к самозванцу, — заметил Иван Никитич.
Митрополит нахмурился:
— И такие будут. Да вот нам, Романовым, с этим Лжедимитрием не по пути. Даже при нужде, под силой, самозванцу служить не станем. У нас своя корысть. — Поправил рукава шелковой рясы. — А что князь Скопин?
— Скопин мудр, помалкивает. Знает, государь его не слишком жалует.
— Известно, Скопин в воинской премудрости всех Шуйских превзошел и за то у многих бояр в чести. Боятся его Шуйские.
— Истинно, владыка. Но Шуйские хоть и скудоумны, но хитры и коварны.
— Предвижу, боярин Иван, может и такое случиться, что князь Михаила и у нас на пути встанет.
— Понимаю, брат, — согласно кивнул Иван Никитич. — Помоги, Господи, нам, Романовым.
— Все в руце Божьей. К войску-то когда отъезжаете?
— Намерился на той седмице, да князь Михайло торопит. В пятницу тронемся.
— В пекло не лезь, чать, не запамятовал, как под вражью стрелу угодил? — Чуть помолчав, добавил: — А еще, брат, ежели Троекуров и Катырев замыслят к самозванцу перекинуться, отговори.
Вошла боярыня, позвала к столу, и братья оборвали беседу.
Передыхали в заброшенной крестьянской избе. Челядь протопила печь, наскоро обмела пыль со стен, сняла паутину, нитями свисавшую с потолочных балок.
Разложив на столешнице дорожную снедь, челядь удалилась. Князь Михайло Скопин молчалив. Боярин Романов напрасно пытался его разговорить. Но когда трапеза подходила к концу, князь Михайло неожиданно сказал:
— Как Москву покидал, узнал: государь велел Болотникова казнить…
— О чем печаль, князь Михайло Васильевич, одним вором меньше.
— Государь слово царское давал.
— Впервой ли Василию его рушить?
— Может, ты, боярин Иван Никитич, и прав: невелика печаль о казни холопа, но, дав слово, держи… А Болотников в душу мою запал: умен и ратник отменный. Поди, не забыл, как царские воеводы псами гончими от него бегали? И хоть Ивашка Москву потряс и нас, бояр, потревожил, а таких, как он, жалею. Такими бы Русь крепить. Умен, хоть и холоп… Встречу с ним последнюю вспоминаю…
Разговорились. Посетовали, что смута государство разорила, в деревнях безлюдье, запустение, земля не ухожена, крестьяне в бегах. Доколь? И все к одному сводилось: нетверда власть царская…
Речь на самозванца повернули. Скопин заметил:
— Князь Дмитрий Иванович сказывал о хоругвях польских и что гетманами у Лжедимитрия князь Ружинский и Лисовский, да еще привел полки литвин Ян Сапега. То, боярин, грозное предзнаменование: видать, король замыслил пытать удачи в московской земле.
— В твоих словах правда, князь: Жигмунд никак не согласится, что Москва Смоленском владеет.
— Речь Посполитая войну с нами начать может — и тогда жди боярской измены.
— Крамола боярская!
— Отсюда и неустройство государственное. — Скопин поднял палец. — Нам пора, боярин, нет времени рассиживаться, самозванец подпирает.
От Болхова на Москву две дороги: через Тулу и через Козельск. Первая особенно заманчива. Она ведет окраинными городками, где поднеси трут — и все заполыхает крестьянской войной, где помнят Ивана Исаевича Болотникова. Но поляки к иному склоняли.
— Тула и Серпухов добре укреплены, — говорил Ружинский, — да и на переправе через Оку встретят полки царя Шуйского. Коли же через Козельск на Калугу, а оттуда на Можайск, так то и есть ближняя дорога из Речи Посполитой на Москву.
Убедил гетман Лжедимитрия, и, не встречая сопротивления, воинство самозванца двинулось на Козельск. На переправе через Угру смяли стрелецкий заслон, стрельцы присягнули царю Димитрию.
Калуга встретила самозванца распахнутыми воротами, колокольным перезвоном, целовала крест Лжедимитрию. Но самозванец в городе не задержался, а, выставив в авангарде конных шляхтичей, пошел на Можайск.
Кончался май — травень-цветень.
Косматыми гривами с востока на запад и с юга на север тянулись леса. Остерегаясь стрелецких застав, стороной обходя городки и засеки, пробирались ватажники к Каргополю.
Долог путь от Москвы до Онеги, верст восемьсот: не одни лапти разбили, одежду о сучья изорвали. Ватага Тимоши шла торопко: надеялась освободить Болотникова.
На пятнадцатые сутки показались маковки ярославских церквей, стены крепостные, башни, домишки посада, Волга, дугой огибавшая город. Расположились ватажники на лесной поляне, костер развели, обсушились, и Андрейка отправился в Ярославль.
Городские ворота были открыты. Караульный стрелец, зажав меж колен бердыш, подремывал, усевшись на бревно, на парнишку внимания не обратил. На улицах колдобины, липкая грязь — лапти пудовые. Побродил Андрейка попусту, день к закату клонился — пустынно на торговой площади и в кабаке. Узнал, что в ярославском кремле под стражей содержат Марину Мнишек, жену первого самозванца, да не за тем Андрейка в город приходил.
К воротам подошел в самый раз, когда их уже закрывали. Кривой стрелецкий десятник ухватил Андрейку за ухо, крутнул больно:
— Сказывай, воренок, по чьему наущению явился?
Андрейка слезу пустил:
— Отпусти, дяденька, огнем жжет!
Но десятник пуще давит:
— Это ль огонь? Огня в пыточной изведаешь!
— Я мамку ищу!
— Врешь, воренок. Эгей, Степка! — позвал десятник рябого стрельца. — Волоки его в пыточную! Там расскажет, от какой такой мамкиной титьки оторвался.
Стрелец взял Андрейку за ворот сермяжного азяма{9}, потянул. За воеводским подворьем — клеть пыточная. Андрейке сделалось страшно, но стрелец вдруг остановился:
— Ты вот чо, парень: где-нигде укройся, а как поутру ворота откроют, убирайся да на глаза десятнику не суйся.
Многотысячное пешее и конное воинство самозванца осадило Можайск, и город не оказал сопротивления. Можайский воевода и стрелецкий голова успели сбежать, а стрельцы пошли на службу к Лжедимитрию. Рад самозванец: открылась дорога на Москву и скоро вся российская земля присягнет ему.
Паны вельможные торопят: им бы набить переметные сумы и походные рундуки московским золотом и мехами, сладко поесть и понежиться с городскими боярынями. Лжедимитрий еще Можайск не покинул, а Ружинский уже повел хоругви на Звенигород.
Матвею Веревкину стало известно, что Шуйский послал на него воевод Скопина и Романова. С другими воеводами они встали на речке Незнань, что между Подольском и Звенигородом. Но он, Матвей Веревкин, боя не примет, а обойдет полки стороной, на правом крыле.
Тревожно на душе у князя Михаилы Скопина-Шуйского. Отчего бы? Сил у него поболе, чем у самозванца, — эвон сколько воевод с ним — и место выбрал удачное, где надо полки поставил. Распорядился встретить Лжедимитрия огневым нарядом, потом в дело вступят воеводы Трубецкой, Троекуров и Катырев, а закончит все боярин Романов. Конных шляхтичей остудит дворянское ополчение Прокопия Ляпунова.
Накануне Скопин выслал разъезды и теперь ждал их возвращения. Уже и ночь на исходе, а князь Михайло все не ложится. Неожиданно ворвался Прокопий Ляпунов.
— Беда, князь-воевода, самозванец нас обошел и Звенигород взял!
Скопин-Шуйский подхватился:
— Чуяло сердце, но как дозоры не упредили? Ужели измена? Как мыслишь, Прокопий?
— Одна беда еще не беда, князь Михайло. Слух верный есть: воеводы Катырев с Трубецким и Троекуров к самозванцу намерены податься.
— Откуда прознал?
— Холоп катыревский донес.
— Не облыжно ли? Может, навет?
— По всему видать, истину сказывал. В шатре у князя Ивана на трапезу собирались, а за столом рядились.
Скопин-Шуйский прошелся взад-вперед, остановился:
— Кому о том поведал?
— Никому.
— И боярину Романову?
— Нет, князь-воевода. Покуда тебя не упредил, никому ни слова. Тем паче боярин Иван Никитич, сам ведаешь, Ивану Федоровичу Троекурову шурин, а Иван Михайлович Катырев — зять владыки Филарета.
— То так, — нахмурился Скопин. — Вот что я помыслил, Прокопий. Пока та измена еще не свершилась, надобно спешно полки в Москву отводить. Вели воинство поднимать.
Рядом с опочивальней — мыленка, баня царская. В сенях вдоль стен лавки, стол, крытый красным сукном, на нем сложенная простыня, рушник. Государь с помощью боярина разоблачился, положил на стол одежду, вступил в мыленку. Перед иконой и поклонным крестом остановился, потоптался на разбросанном по полу, мелко нарубленном можжевельнике, взобрался на полок.
Изразцовая печь дышала жаром. От нее и красных слюдяных оконцев все в мыленке казалось огненным.
Боярин Онисим из большого липового чана начерпал горячей воды в липовую бадейку-извар, подставил берестяной туес с квасом и медный таз со щелоком, принялся омывать царское тело. От душистых трав и сушеных цветов, разложенных на полках и лавках, пахло духмяно.
Василий разомлел, приятная истома разлилась по всем жилам. Сказал, едва переводя дух:
— Уморил, Онисим, на седни довольно, ополосни.
Из мыленки вышел распаренный, лицо порозовело. С часа на час ждал гонца от Скопина-Шуйского. Верилось, одолеет племянник самозванца. Пожалел, что в первый раз послал на вора не Михайлу, а брата Дмитрия…
День прошел как обычно, в Передней палате принимал бояр, отсидел Думу, а к вечеру стало известно: не дав боя, князь Михайло Васильевич с воеводами возвращается в Москву, а самозванец на Москву нацелился.
Встал Лжедимитрий лагерем в двенадцати верстах на северо-запад от Москвы, в селе Тушине, осадил столицу. Принялись воры укреплять Тушино, возводить стены, обносить табор плетнями и турами, государю дворец ставить, панам вельможным хоромы, избы рубить. Целый городок на виду у Москвы вырос, огневым нарядом ощетинился.
Выедут шляхтичи к стенам Земляного города столицы, насмехаются:
— Эй, выдайте нам своего царика, или силой возьмем, а мы вам нашего царика привезли!
И смеются, а им с вала в ответ слова бранные.
Иногда откроются ворота, вынесутся конные дворяне, позвенят с гусарами саблями и разъедутся каждый в свою сторону. Нередко стрельцы с ворами перестрелку из пищалей затевали. Они начинали, а пушкари завершали.
В первые дни самозванец с гетманом и другими панами на виду у горожан объезжали укрепления, и тогда Москва ждала приступа. Но Лжедимитрий выжидал прихода Лисовского с Заруцким.
На Украине и в Южной Руси большие и малые ватаги холопов наводили страх на бояр и дворян. Уцелевшие в крестьянской войне Болотникова, они жгли барские поместья, вершили скорый суд. На усмирение холопов царь послал стрельцов и дворянское ополчение рязанцев, но едва рассеивали одни ватаги, как собирались новые. Еще с 1607 года у Ряжска воевал с холопами Захар Ляпунов, а у Пронска и Михайлова — воевода Пильенов.
Весной прошел слух, что на Украине появился посланец царя Димитрия гетман Лисовский, и к нему потянулись конные и пешие мужики и казаки. Вскоре гетман повернул в рязанскую землю. Василий Шуйский велел Прокопию Ляпунову отправляться в Рязань, дабы остановить Лисовского и разгромить холопов.
Объединившись с братом Захаром и воеводой Пильеновым, Прокопий пятые сутки преследовал ватагу в несколько сот мужиков. Известно было Ляпунову и то, что ведет ее Артамошка Акинфиев, знакомый ему по службе у Болотникова.
Акинфиев уклонялся от боя, и Прокопий злился. Он догадывался, что ватажники уходят к рязанским лесам, которые начинались от южных степей мелколесьем, чтобы дальше разбежаться во все стороны косматыми грядами.
Петляя, ватага Акинфиева на глазах у Ляпунова поспешала к Касимову. Прокопий не догадывался, что накануне атаманы нескольких ватаг договорились собраться на Мокше и дать бой дворянскому ополчению.
Акинфиева настигли неожиданно для Ляпунова. Ватажники поджидали рязанцев, развернувшись для боя. В полуверсте темнел лес. Ляпунов обрадовался: теперь он не даст ватажникам уйти туда, конница дворян осечет их. Было единственное сомнение: не укрылась ли в лесу засада?
Ляпунов долго всматривался в сторону леса, но он молчал, и даже чуткие на присутствие человека птицы не вились над деревьями. И тогда Прокопий дал команду. Дворянская конница развернулась для атаки.
Подозвав брата и воеводу Пильенова, он велел им охватить холопов с крыльев, перекрыть им дорогу в лес.
Заиграли трубы, и конное дворянское ополчение двинулось на ватажников. Артамошка Акинфиев видел, как с правого и левого крыла в обхват развернулись конные, а в челе повел рязанцев сам Прокопий Ляпунов. Ощетинившись пиками и вилами, ждали их ватажники. Наскочили дворяне, заржали раненые кони, зазвенела сталь. Крики и стоны слились в общий гул.
Весело рубились рязанские дворяне — поучали холопов. Отчаянно отбивались ватажники. Кольцом охватили холопов, не уйти им от дворянских сабель. Рыщет очами Прокопий, высматривает Акинфиева. Так вот же он, в рубахе красной! Видать, с чужого плеча, вор ватажный. И Прокопий направил к нему коня. Но ватажники оттеснили Ляпунова. Вздыбил Прокопий коня, глянул, где бьется Захар, и ахнул, глазам не поверил — ожил лес. С трех сторон выскочили холопы, и они, в зипунах и сермягах, войлочных колпаках, размахивая дубинами и топорами, потрясая вилами и косами, охватывали рязанцев.
Только теперь понял Ляпунов опасность, в какой оказалось дворянское ополчение. Он крикнул играть отход. Запели трубы, и покатились преследуемые ватажниками дворянские дружины к Арзамасу.
В Арзамасе рязанцы передохнули. Городской воевода князь Иван Андреевич Хованский, высокий, сухой, кожа да кости, позвал Ляпуновых на обед. Хованский — князь, а Ляпуновы — дворяне, однако государем обласканы, а Прокопий даже произведен в думные дворяне.
За столом разговор шел о самозванце, разбоях холопских. У князя голосок бабий, писклявый:
— Сладу нет с ворами, холопы от земли бегут, скоро боярина кормить некому будет, хоть сам за соху берись.
Захар кивнул, а Прокопий вспомнил, как подавал жалобу в Поместный приказ на боярское бесчинство: с его деревенек крестьян свезли. Заметил недовольно:
— Оно так, да из бояр тоже кое-кто своевольствует. С чужих деревенек силком холопов свозят, с семьями угоняют, пустошат дворянские поместья. Ну даст Бог, тому теперь не быть, есть Уложение царское.
Хованский поднял глаза к высокому, затянутому слюдой оконцу. Оно играло яркими блестками. В хоромы донеслась перекличка караульных стрельцов. Они подавали голоса с башен бревенчатых крепостных стен.
— Воры вокруг Арзамаса шастают, — плаксиво затянул Хованский, — ко всему самозванец разгулялся, а у меня сотня стрельцов да можжирка — и вся сила. А стрельцам аль есть вера? Чай, в головах царя Димитрия держат. Покуда в огородах копаются и со стрельчихами милуются — рыла рылами, а как за бердыши возьмутся — истое зверье. Полковой сотник и тот волком глядит, особливо когда государево жалованье опаздывает.
— Земля в разоре, казна пуста, — согласился Захар Ляпунов. — Пора смутная. Когда конец всему наступит?
Хованский безнадежно махнул рукой:
— Не вижу исхода.
И снова Захар сказал:
— Хоть мы, Ляпуновы, государем и обласканы, однако…
Прокопий резко прервал брата:
— Довольно пустословия, спасибо, князь, за хлеб-соль.
Ляпуновы откланялись. Дорогой Прокопий заметил:
— Попридержи язык, Захар. Ну как донесет князь?
В Арзамасе Ляпуновых настиг московский дьяк с государевым письмом. Шуйский велел рязанским и арзамасским дворянам с воеводой Хованским идти на воров к Пронску и там перекрыть дорогу на Михайлов гетману Лисовскому.
Остыв от боя, атаманы ватаг решили идти к царю Димитрию: он-де волю и землю холопам даст. Но Артамошка отказался: он ласку царскую на своей шкуре испытал. Виделся с ним в Речи Посполитой два лета назад, в войске его послужил, а когда поперечил пану Дворжецкому и помешал разбойничать на московской земле, царь Димитрий велел высечь Акинфиева батогами.
С той поры разошлись пути-дороги ватажного атамана Артамошки с царем Димитрием.
Не верил Акинфиев этому царю и когда с Болотниковым на Москву хаживал, и когда в Туле сидели. Кто бы холопам волю дал, так это Иван Исаевич, воевода крестьянский, и землей наделил бы, а бояр и дворян под корень извел.
— Нет, — ответил Артамошка атаманам, — я, ядрен корень, волю царя полной мерой изведал и лаской его сыт. Кабы Иван Исаевич позвал, сказ иной. Верю, жив он и отзовется.
Акинфиева поддержал Федор Берсень. Лесами и полевым бездорожьем увели они малую ватагу в верховье Волги, в земли черемисов и мордвы, татар и чувашей да иных народов Поволжья.
Дорогой Берсень рассказывал, как посылал его Болотников с Яшей и Сойкой, Варкадиным и Московым поднимать народ на правое дело. Слушали ватажники, как у Нижнего Новгорода воеводы Пушкин и Одадуров орду порубили, и сокрушались. Ватага стороной обошла Арзамас, повернула на Васильсурск…
В ту пору, когда Артамошка с товарищами уходил в Поволжье, Тимоша с ватагой переправился через Волгу у Ярославля и взял путь на Вологду. Чем дальше на север, тем меньше запустение, люднее деревни, богаче хозяйства. Не осмеливаются боярские и дворянские управители в глухомань забираться.
В лесу натолкнулись ватажники на крестьян, которые для Пушкарного приказа выжигали угли; от них узнали, что наезжали казаки, рассказавшие, будто царь Димитрий Москву осадил.
Посоветовался Тимоша с товарищами, и решили: освободят Болотникова и подадутся к царю Димитрию.
К Пронску Ляпунов подступил неожиданно — жители едва ворота затворили. Тревожно забил колокол на звоннице деревянной церквушки. Сбежались на стены городской люд и переметнувшиеся на сторону царя Димитрия стрельцы, выжидают. Спешились рязанцы, к приступу изготовились, а арзамасские дворяне лестницы наладили. Ражий детина в синем кафтане осадил коня у самых ворот, заорал:
— Эй, воры пронские, добром сдавайтесь, ино всем смерть!
Ему в ответ слова бранные:
— Ухвати нашего кобеля за хвост, поперву город возьми!
— Рязань косопузая, аль забыли, как на Мокше пятки смазали?
Прокопий Ляпунов задохнулся от гнева, знак подал. Полезли рязанцы да арзамасцы на стены, а сверху на них град камней и стрел, кипяток льют, огнем палят.
Стрельнули пищали.
— Давай! Давай! — подбадривает рязанцев Захар Ляпунов.
— На-кось, сунься! — раздается со стен в ответ.
Первыми откатились стрельцы князя Хованского. Сам он бой со стороны наблюдал. А Прокопий стрельцов и дворян остановил, на новый приступ послал:
— Аль нам от холопов позор терпеть?
Отчаянно отбивались прончане. К вечеру выдохлись дворянские ополченцы. Уже отходили от Пронска, как из пищали угодили Ляпунову в ногу. Сославшись на рану, Прокопий передал воеводство брату и отъехал в Москву…
В тот день гетман Лисовский вступил в Михайлов.
Со времени Ивана Исаевича Болотникова не видела рязанская земля такого людского скопления. Тридцать тысяч казаков и холопов пристали к Лисовскому.
Не встречая сопротивления, гетман овладел Михайловом и готовился идти к Тушину, Шуйский повелел Хованскому и Захару Ляпунову не допустить Лисовского к Переяславлю.
— Князь Иван Андреевич, — сказал Ляпунов Хованскому, — сдается мне, Лисовскому не на Переяславль сподручней, а к самозванцу.
— То так, воры соединяться станут. Но отчего государь нас к Переяславлю-Рязанскому шлет?
— Надобно, князь, посылы к Михайлову направить: пускай выведают, куда разбойники навострились.
— Пошли, воевода, своих дворян. Я стрельцам веры не даю, как пить дать переметнутся, проклятые. Кой с них спрос?
И недели не минуло, как стало известно: Лисовский повернул на север, взял Зарайск, остановился, выжидая.
В походном шатре Захар Ляпунов убеждал князя:
— Настал час, воевода Иван Андреевич, послужить государю. Ударим по холопам, изгоним разбойников с рязанской земли.
Хованский долго думал, чесал лысину:
— Опасаюсь, ох опасаюсь! Хватит ли у нас силы?
— Откуда у холопов умение воинское? А что на Мокше, так то дело случая…
К Зарайску надеялись подойти неожиданно, а когда увидели, что их ожидают, отходить было поздно. Огонь мортир обрушился на дворянскую конницу. Рязанцы начали перестраиваться. На них двинулось пешее холопское воинство. Ему наперерез двинулись арзамасские стрельцы, а часть дворян ударила в левое крыло.
Сражение развернулось. Захар Ляпунов решил послать в бой оставшуюся при нем конницу: авось холопы не выдержат. Но тут, гикая и визжа, вынеслись казаки. Рассыпавшись лавой, ринулись на царское войско…
Рубили, гнали дворян и стрельцов много верст, лишь сумерки задержали преследование.
Дом у Прокопия Ляпунова о двух ярусах, свежесрубленный: прошлым летом ставили. Не княжьи хоромы, но иным боярским не уступит. Стоит дом, окнами слюдяными на Кузнецкий мост глазеет.
Рана у Прокопия заживала быстро. Да и какая там рана, всего-то чуть мяса вырвало. Однако был повод в Москву от войска отъехать.
Ляпунов неделю из дому глаз не казал, слухами жил. А они худые. В Москве неспокойно, воры с самозванцем на виду, письма «прелестные» отыскиваются. Лжедимитрий в Тушине укрепился, его воеводы города покоряют, а отряды шляхтичей и казаков торговых людей на дорогах задерживают, грабят, деревни разоряют.
Брат Захар весть нерадостную подал: побил их с Хованским Лисовский, а ныне гетман на Коломну идет.
Шуйский против Лисовского Куракина послал, Хованскому с Захаром не доверил. Василий даже голос потерял, в Думе сипел, просил слезно:
— На тебя, князь Иван Семенович, надежда: вишь какую разбойную орду ведет гетман в подмогу самозванцу. И без того нет на Москве жизни от воровского засилья…
Когда Ляпуновы переметнулись от Болотникова к Шуйскому и тем обеспечили победу царскому войску, Василий к ним благоволил, а когда Прокопий сидел рязанским воеводой — требовал слать в Москву хлеба поболе. Но вот объявился самозванец, и царь велел рязанским дворянам с семьями в Москву отъехать, дабы вместе «утесненье» от вора выдержать.
Знает Ляпунов: у Шуйского немало недругов, а они на измену горазды, того и жди к самозванцу переметнутся. Случается, и у Прокопия нет-нет да и ворохнется мыслишка: а не перекинуться ли и им с Захаром к Лжедимитрию? Но Ляпунов гонит ее прочь. Не пора, повременить надобно. Вот когда самозванец начнет Москву одолевать, тогда в самый раз. А то ведь еще неизвестно, как оно все обернется. Поговаривают, Василий намерился послать в Новгород Скопина-Шуйского: рать новую собирать да к свеям{10} за подмогою…
Лежит Ляпунов на высоких пуховиках, мысли одну за другой нанизывает, нога на мягкой подушке покоится. Василий Шуйский присылал к нему дьяка, о здоровье справлялся. Нет бы чем пожаловать — словами отделался. Господи, и отчего бояре выбрали в цари Шуйского? Аль нет на Москве разумных? Взять бы того же Скопина: и молод, и умом Бог не обидел…
Явилась бабка-знахарка — головка репой, сморщенный лик мохом порос. Развязала ногу, пареной травой рану обложила, снова замотала.
— Что, старая, скоро встану?
— И-и, касатик, ты и ноне здоров за девками бегать.
— Девкам моя нога ни к чему, — отшутился Ляпунов.
Позвал Прокопий верного холопа Никишку, того самого, которого посылал к Шуйскому с вестью, что они с Сумбуловым готовят Болотникову измену, в бою перекинутся к царскому войску.
Никишка тенью прошмыгнул в опочивальню, в глаза Ляпунова по-собачьи глядит.
— Собирайся, Никишка, в одночасье: к Захару с наказом отправишься. Ежели князь Куракин покличет его, то пусть прыть не кажет. К чему торопиться, и так были биты.
Ушел Никишка, а Ляпунов снова размышляет: кто ведает, Куракин Лисовского одолеет или наоборот? К чему рязанцам бока подставлять? И так сколько их полегло под казацкими саблями да холопскими топорами. А рязанское дворянство — опора Ляпуновых…
Зазвонили к обедне. Прокопий приподнялся, вслушался. Красиво перекликаются колокола, будто разговаривают неторопко. С детства любил Ляпунов серебряный перезвон. Мальчишкой взбирался на колокольню, дивился умению звонаря, завидовал. А однажды проник тайком на звонницу, потянул веревку, качнул языки — звякнул малый колоколец, загудел большой и еще несколько разноголосо… За то Прокопий был бит отцом нещадно.
Вспомнил Ляпунов тот случай, рассмеялся.
Солнце клонилось на закат, и багряно играла слюда в оконцах, будто пожар охватил опочивальню… И снова печальная картина из детства. Ударил набат, всполошилась Рязань. Набежала крымская орда из степи, едва люд успел в кремле затвориться. Отбили приступ. Ордынцы разорили посад, пожгли его; отягощенные добычей, ушли через Дикое поле к Перекопу, а вдогон и послать некого: царь Иван Васильевич Грозный в ту пору рязанцев в поход услал, оголил город…
Бесшумно вплыла жена Серафима, темноглазая, с иконописным ликом. Проговорила, ровно пропела:
— Яков Розан к тебе.
— Откуда его нелегкая принесла?
Серафима удалилась, и тут же в опочивальню проскользнул Яков, рязанский захудалый дворянин, чье поместье в одну деревню-трехдворку находилось неподалеку от ляпуновских.
— Где пропадал, Розан? С весны не виделись.
— Ох, Прокопий Петрович, судьба-злодейка, а ноне, — он понизил голос, — государем Димитрием к тебе послан.
— Так ли уж? — насмешливо спросил Прокопий.
— Крест святой. — Розан перекрестился. — Государь велел уведомить: скоро он в Москву вступит, а покуда вам, Ляпуновым, да и всем дворянам рязанским на службу к нему поспешать.
Прокопий вскинул брови:
— Царь, сказываешь?
Розан кивнул:
— Истинно. Поспешай, а то поздно будет.
— Нет, Яков, болен я, рана не заживает. Так и передай своему государю. А Захара не скоро увижу. Ты же, Яков, присмотрись: кто он, этот царь, не самозванец ли? Сам, поди, не забыл, каков был первый Димитрий? Сомневаюсь, чтоб второму удалось побывать в Кремле: не допустят московиты.
С тем и выдворил Розана.
Как в годину крестьянской войны Ивана Исаевича Болотникова, отряды холопов и казаков наводнили подмосковную землю.
Овладев Коломной и пополнив пушкарный наряд, гетман Лисовский двинулся к Москве. Неожиданно на его пути встал князь Куракин, воевода серьезный, и отбросил Лисовского за Коломну. Пришлось гетману пробираться в Тушино окольными путями, бросив весь огневой наряд.
У Каширы, на переправе через Оку, ватага Артамошки Акинфиева напоролась на стрелецкую засаду. К самому Серпухову гнали ее стрельцы. В стычках ватажники недосчитались половины товарищей. До осени отсиживались в лесной глухомани, выхаживали раненых, а когда собрались в дорогу, принес Федор Берсень вести неутешительные: на Елатьму и Арзамас путь заказан, повсюду хозяйничают стрельцы и дворянские ополченцы, в Муромском краю воеводы Шуйского набирают даточных{11} людей, остается ватажникам искать удачи в обход Москвы, идти на Троице-Сергиеву лавру, оттуда, минуя стороной Суздаль, прямо к черемисам.
Еще рассказал Берсень, как бежали из-под Пронска рязанцы, а царский воевода Куракин отбил у гетмана Лисовского Коломну…
Тронулась ватага в день Ивана Постного, в самом начале бабьего лета, когда серебряная паутина повисла в теплом синем небе.
Засунув топор за бечевочный поясок, Акинфиев вел ватажников на Коломенское. Чем ближе к Москве, тем чаще разграбленные деревни и села, разоренные так, будто по ним прошелся неприятель. В одном селе повстречался крестьянин, рассказал, что люди укрываются от шляхтичей в лесу, паны с гайдуками озоруют. С той поры, как объявился в Тушине самозванец, покоя от ляхов нет.
— А еще царем назвался, — сплюнул Акинфиев, — пес из Речи Посполитой, ядрен корень! Навел иноземцев на Русскую землю. Нет, не такого государя искал Болотников! И мы не покоримся шляхте, попомнят они мужика российского. Горька доля холопа и крестьянина при царе Василии, не слаще уготована ему доля и царем Димитрием.
У села Тайнинского московские полки встретили гетмана Ружинского, потеснили его к Тверской дороге. Князь Роман бросил в бой хоругвь гусар, но шляхтичей взяли в сабли казанские и мещерские татары. Гетман поспешил увести гусар в Тушино.
Тревожно на душе у Матвея Веревкина. Надеялся, что подойдет к Москве — и откроет город ворота, под колокольный звон и людское ликование он вступит в Кремль. Но первый же штурм развеял мечты.
Большую силу собрал Шуйский, из многих городов явились в Москву стрельцы и служилые люди, дворяне и дети боярские, мурзы из Поволжья со своими конниками. Трудно одолеть их в бою, тем паче взять Москву приступом…
Войско самозванца отошло к Тушину, укрепилось рвами и палисадами, нацелило на Москву огневой наряд, держало гуляй-городки{12} в постоянной готовности. Вокруг Тушина казаки и холопы разбили стан: к зиме готовились. А в Тушине знать царская, паны вельможные. Мастеровые умельцы срубили государю хоромы просторные, с высоким Красным крыльцом и Передней палатой, Думной, где собирались на совет гетманы и паны, бояре и дворяне, которые присягнули царю Димитрию. Государь в Думе выслушивал их, сидя в резном кресле-троне, давал указания, принимал переметов. Охраняли государев дворец шляхтичи и казаки: зорко стерегли царя.
Подчас Матвею Веревкину казалось, что паны боятся, как бы он не сбежал: вдруг не вынесет бремени самозванца! Иногда Матвей и вправду сожалел, что назвался царем Димитрием. В такие дни он делался угрюмым и пил без меры. Злился: Москва рядом, а ни добром, ни силой не покоряется. Стоит, неприступная, красуется, богатством шляхту манит…
А коль побьют его, Веревкина, воеводы Шуйского, уберутся паны в Речь Посполитую, отъедут на Дон и Днепр казаки, разбегутся холопы, куда податься ему, Матвею? Королю Сигизмунду он не нужен, Речи Посполитой царь Димитрий надобен и чтоб был ей угоден: отдаст Смоленск и иные земли порубежные, приведет российский народ к вере латинской, церковь к унии принудит. Не исполнит — и выдаст король Матвея Веревкина Москве, и казнят его, а пепел развеют, как было с первым самозванцем…
Но Лжедимитрий гнал подобные мысли, пытался успокоиться: ведь сначала, поди, тоже было нелегко: к Орлу отбросили. Даст Бог, и нынче все добром обернется. Уже поспешает гетман Лисовский, по Смоленской дороге движутся к Москве хоругви усвятского старосты Яна Петра Сапеги. В Думе князь Роман Ружинский сказал:
— Перекроем, панове, шляхи на Москву, голодом сморим москалей.
Атаман Заруцкий дохнул винным перегаром:
— Долго ждать!
Ружинский заметил ехидно:
— Пан атаман мыслит: гетман променял Речь Посполитую на тушинскую псарню?
Паны захихикали, самозванец нахмурился. Заруцкий процедил сквозь зубы:
— Я, вельможные, государю Димитрию не за злотые служу.
Князь Роман положил руку на саблю:
— Коли атаман нас оскорбляет, то паны со своими шляхтичами и уйти могут.
Лжедимитрий пристукнул каблуком:
— Панове, под стенами Москвы негоже браниться. Прав и князь Роман и атаман Иван. Будем тревожить воевод Шуйского и перекроем дороги на Москву…
Труден путь к власти, но еще труднее удержать ее. Шуйский испытал это полной мерой. К царству крался, Бог весть чего натерпелся. А получив, обрел ли покой? Боярская крамола, война с холопами, второй самозванец в московские ворота стучится…
Никому нет доверия, повсюду чудится Шуйскому измена. Поведет взглядом по Думе — вдоль стен боярские постные рыла. Василию видится: в бородах прячутся кривые ухмылки. Особливо у князя Лыкова. А Куракин важничает: вишь, гетмана одолел. Так ли уж? Лисовский все одно в Тушине, к самозванцу добрался, а с ним целая орда казаков и холопов…
Надобно Михаилу Скопина в Новгород слать, дабы собирал ратных людей Москве в подмогу, да со свейским королем сноситься, на службу свеев звать. Ныне достаточно сил оборонять Москву и самозванца тревожить, но о завтрашнем дне помыслить следует. Не ровен час, тушинцы всю землю российскую возмутят…
Василий Иванович уединился в горнице, служившей ему и библиотекой и кабинетом, уселся в глубокое кресло, велел позвать дьяка Сухоту. Насмешливо глянул на краснощекого, упитанного дьяка, хихикнул:
— И кто тебя, борова этакого, Сухотой нарек?
Дьяк достал перо, открыл крышку медной чернильницы, висевшей у него на крученом пояске. Шуйский наморщил лоб:
— Отпиши, Сухота, по всем городам нашим, какие к вору не перекинулись, дабы воеводы немедля набирали посошных людей да к нам слали… А вторым указом повелеваем отправлять в Москву обозы с хлебными и иными запасами с бережением великим от лихих людей…
От стен Москвы и через речку Ходынку до села Хорошева встали полки воевод Куракина и Лыкова. Уперлись в Тушино московские воеводы.
Царь Василий Иванович наставлял:
— Грозите тушинскому вору повседневно, пускай покоя не ведает. На вас надежда, порадейте.
А брату Дмитрию заметил раздраженно:
— Князьям Ивану и Борису в деле себя показать следует, а не в Думе важничать и ухмыляться…
Столь близкое соседство с выдвинувшимся противником принесло беспокойство самозванцу и его воеводам. Узнав о скоплении большого числа ратников, прикрывавших обоз, идущий в Москву, Ружинский напал неожиданно на утренней заре. Звеня доспехами, с криками «Вива!» шляхтичи смяли сонных стрельцов и, погромив обоз, прорвались к стенам Москвы, к Земляному городу. Из ворот выступили свежие стрелецкие полки, и Ружинский отошел к Тушину.
Привел в Тушино орду касимовский царек Ураз-Магомет, присягнул царю Димитрию. Самозванец принял царька ласково, сказал:
— Касимовцы моему отцу Ивану Васильевичу служили, и ты, Ураз-Магмет, поступил такоже.
К исходу лета ватажники добрались до Каргополя. На болотах ели дозревающую ягоду, варили грибы, случалось, убивали дикого зверя и тогда отъедались мясом, пили юшку.
Мрачен, холоден Каргопольско-Онежский край, леса, перелески, озера. В ненастье, особенно по утрам, ватажники кашляли простуженно, отогревались у костра, лечились кипятком, настоянным на березовых почках.
На опушке, у самой реки, стоял малый скит, срубленный двумя старцами: церковка-однодневка, бревенчатая келья. Ничего не спросили старцы у пришельцев, только и сказал один из них:
— Не судьи мы вам.
А второй вынес каравай черствого ржаного хлеба да несколько луковиц с солью, и ушли оба в келью.
В лесу, под городом, посадский мужик лес на избу валил. Спросили его, он плечами пожал:
— Держали какого-то важного государева ослушника, а кто такой, Болотников аль иной, — неизвестно, да, сказывают, казнили и в Онеге утопили.
Плакал Андрейка, вытер слезу Тимоша: торопились, надеялись…
Разделившись, вошли в Каргополь с обозом, въезжавшим в город. Походили по торгу, отстояли обедню в Христовоздвиженском соборе, а потом долго стояли у реки, где, по рассказам, утопили Ивана Исаевича. Катила Онега темные, свинцовые воды, плескала о берег. Молчала река, молчали и ватажники. Помянули каждый про себя храброго воеводу да и подались из Каргополя назад, к Москве…
В тушинском стане веселье, играет музыка, бьют в бубны и литавры. Гетман Лисовский привел к царю Димитрию немалое воинство. А недавно пришел Ян Хмелевский и на подходе Ян Петр Сапега.
Самозванец устроил во дворце для вельможных панов пышный прием. В хмельном угаре гудели хоромы. Паны пили вино, делались шумными, задиристыми.
Князь Роман крутил усы, похвалялся:
— Панове, из Москвы один боярин писал мне: царь Василий требует от круля нашего царика головой ему выдать. Я тем посланием зад вытер. Когда мы, панове, Москву возьмем, то не станем ждать милости от царика.
Паны, слушавшие Ружинского, захохотали. Матвей Веревкин покосился. Догадался: гетман плетет обидное. Ни слова не сказав, удалился в боковые покои.
А во дворце продолжали бражничать, куражились. Высокий худой пан выскочил вперед, поднял кулявку{13}:
— За круля нашего!
— К черту круля! — перебили его. — За Речь Посполитую!
— За Речь Посполитую! — подхватили вельможные паны. — Куда подевался царик Димитрий? Он не желает пить за Речь Посполитую?
— К черту царика! Пускай он сдохнет, только отдаст наши злотые, и мы возвратимся к нашим пани и паненкам!
— О Мать Божья, где еще есть такие красавицы, как у нас, панове?
— У царика Димитрия губа не дура: взял в жены паненку Марину, дочь сандомирского воеводы Юрия.
— Отчего, панове, наш царик не вызволит свою жену? Ее царь Василий в Ярославле держит.
— Она ему жена, как мой кобель муж суке пана Адама Вишневецкого, — под глумливый хохот вставил Ружинский.
Ян Хмелевский нахмурился, а Лисовский возмутился:
— Панове, негоже насмехаться над тем, кому служим, из чьих рук едим. Вы к царю Димитрию пристали по воле. Если нет ему веры, покиньте его.
Хмелевский одобрительно кивнул. Ружинский промолчал: не время ссориться с бешеным шляхтичем, осужденным крулем на изгнание из Речи Посполитой за рокош Зебржидовского…
Разбрелись паны, затих дворец. Атаман Заруцкий расставил караулы из казаков, остался во дворце: мало ли чего взбредет в голову хмельным шляхтичам.
Нигде не имел Иван Мартынович Заруцкий пристанища: ни в Речи Посполитой, ни в Москве. Искал удачи с Болотниковым, да сбежал. Теперь у атамана решение твердое: царя Димитрия не покинет, авось с ним в Москву вступит.
Детство свое Заруцкий помнит смутно, и лицо матери видится как в тумане. Домик у Вислы-реки, ранняя смерть родителей, безрадостная жизнь у дядьки в Тарнополе. Старый пан Заруцкий не слишком жаловал племянника, а в один из набегов орды угнали Ивана в плен. Бежал, попал на Дон, к казакам. Походы за Перекоп, дикие степи, богатая добыча. Карманы, отягощенные злотыми, разгульное веселье в шинках…
Паны вельможные часто упоминают имя Марины Мнишек. Много всякого говорят о ней, жене Димитрия. Его именуют в Москве самозванцем. Но отчего бегут к нему бояре и дворяне? А паны к его войску пристали, как голодные псы — к миске с похлебкой.
Заруцкий не знал Марину Мнишек, но однажды она явилась ему во сне. Она была красивая и манила его…
В ту ночь увидел сон и Матвей Веревкин. Будто стоит перед ним Ружинский с мордой волчьей, клыкастой и направляет на него самопал. Тут стрельцы набежали, уволокли гетмана, а стрелецкий десятник принялся попрекать Матвея:
«Кой ты царь, самозванец непрошеный!»
В страхе пробудился Веревкин — на лбу испарина, а сердце стучит — того и гляди из груди вырвется. Открыл Матвей глаза — в палате темень. Пробурчал:
— К чему свечи погасли? Причудится же этакая мерзость…
И тут же подумал: «Надо услать гетмана воевать северные городки».
В сопровождении Заруцкого и двух десятков казаков-донцов Лжедимитрий, насколько позволяла безопасность, приблизился к Москве. Въехав на холм, с высоты седла попытался разглядеть город. Однако сколько ни вглядывался, мало чего увидел, разве что Кремль и маковки церквей.
Однажды Веревкин побывал в Москве. Его нанимал литовский купец охранять обоз с товарами. Остерегаясь лихих людей, добирались долго. В Москве жил больше месяца, пока купец торговые дела вел…
Лжедимитрий придержал коня. Вспомнил, какой осталась Москва в памяти: вся в садах и рощах, с церквами и торгами, Кремлем каменным и дворцами…
Матвей Веревкин повел взглядом по стенам Земляного города, по селам, жавшимся к Москве. Там, за Земляным городом, Белый город{14}, и называется он так оттого, что обнесен стенами из белого камня. Красным кирпичом Кремль и Китай-город{15} защищены.
Дворцовые покои и Кремль, власть царская манят Матвея. В Речи Посполитой слышал, как сравнивали Москву с Иерусалимом, Царьградом и Римом…
Стоит красуется Москва. Там, за ее стенами, хоромы княжьи и боярские, все больше рубленые, двухъярусные, а на Красной торговой площади — лавки и ряды, чуть отойдешь в сторону — слободы ремесленные, стрелецкие, дома и избы разного люда, кабаки, где ели и пили разгульно, играли в зернь, где сходились всякие гулеваны…
Лжедимитрий повернулся к Заруцкому:
— Служи, атаман, мне, государю, верой-правдой, а за то я тебя своей царской милостью пожалую, как на престол родительский сяду.
Со стены грохнула пушка, и белое пороховое облачко поплыло над посадом. Лжедимитрий тронул коня.
Обратную дорогу молчал, прикидывал свои и Шуйского возможности. По всему получалось, царь Василий продержится долго, если не перекрыть подвоз хлеба в город.
Вдоль древних стен Кремля, под горой, огибая царские сады и Тайницкие ворота, течет Москва-река. С севера от боровских лесов впадает в нее Неглинная, с востока — Яуза, с запада — Пресня.
По берегам, к самой воде, лепятся деревянные срубы банек. Вечерами и по субботним дням они курятся сизыми дымками. Вдосталь напарившись и нахлеставшись докрасна березовыми веничками, мужики и бабы в чем мать родила остужаются тут же, в реках и запрудах.
Обильна Москва-река водами и рыбой разной. А на той стороне реки, от Крымского брода — широкая луговая низина Замоскворечья с избами и огородами, с заезжими дворами и сенокосами, кабаками и кружалом на Балчуге, рощами и садами.
Замоскворецкие мужики всяким ремеслом промышляют, а кое-кто рыбу ловит, плетет ивовые верши, ставит их на мелях…
У самого брода, в покосившейся, вросшей в землю избенке жил захудалый, ледащий мужик Игнашка с гулящей женкой Матреной. К исходу дня, в аккурат на праздник Ильи, заглянул в избу Яков Розан, пригнулся под низкой притолокой, переступил порог, сел на лавку, поморщился:
— Хоть дверь отворяйте: от зловония дух перехватывает.
Матрена огрызнулась:
— Знамо, у тебя кровь дворянская, ан ко мне, смердящей, случалось, ночевать хаживал. Ноне зачем явился?
— Не твоего ума дело. — Розан метнул ей деньгу. — Сходи в кабак.
Продолжая ворчать, Матрена вышла. Розан подпорол подкладку кафтана, извлек листы:
— Здесь, Игнашка, письма царские, чуешь?
— Подметные! — ахнул мужик.
— Дурак, и голова твоя пустая. Царь Димитрий к стрельцам обращается, к себе на службу зовет, чтоб Ваську Шуйского не защищали. — Поднял палец. — Подкинешь стрельцам — вознагражу.
— А велика ли мзда? — Длинный нос Игнашки вытянулся еще больше.
— В обиде не останешься.
— Боязно!
— Не трясись, все одно сдохнешь — не от руки ката, так от зелья. Эвон рыло красное, ровно кафтан стрелецкий. Держи письма да Матрене не обмолвись.
Сам Розан страшился, как и Игнашка, однако виду не подавал. Когда, таясь, впервые с письмом к Ляпунову крался, меньше караулов было, а нынче насилу проскочил. Помогли углежоги: везли на Пушкарный двор мешки с углем.
— Лодку-то еще не пропил?
— Покуда цела, — хихикнул Игнашка, обнажив гнилые зубы.
— Седни в полночь рекой меня из города вывезешь.
Мужик закрестился мелко:
— Ну как на дозорных наскочим?
— По всему видать, ночь темная будет. Дай-кось посплю покуда. — И Розан полез на полати. — Разбудишь.
Через Фроловские ворота{16} Прокопий Ляпунов вошел в Кремль. Миновав Оружейный двор, между подворьем крутицкого митрополита и двором князя Федора Ивановича Мстиславского столкнулся с Голицыным. Отвесил поклон:
— Здрав будь, князь Василий Васильевич.
— Здрав и ты, Прокопий сын Петров. — Откинув голову, вперился в Ляпунова. — Уж не к государю ли зван? — спросил с хитрой усмешкой.
Голицын сухопар, неказист, с редкой сединой в бороде, а ведь за сорок перевалило. Здоровьем крепок князь и коварством не обделен. Первого самозванца они с Шуйским да Романовым выпестовали, к нему после смерти Бориса Годунова перекинулись, а потом с Шуйским же и заговор против Лжедимитрия учинили…
— Мы, Ляпуновы, после Пронска не в чести у государя.
Голицын хмыкнул:
— Коли Василий в делах воинских превзошел, отчего воров тушинских к Москве допустил? Брата Дмитрия попрекнул бы. Кто под Болховом войско бросил? То-то! Такой ли нам государь надобен? Смекай, Прокопий сын Петров.
Распрощались. Ляпунов оглянулся вслед Голицыну. Прокопий и без князя Василия знает: плох Шуйский на царстве, никудышный государь. Промашку дали бояре, а ныне плачутся. Уста Шуйского ложь изрыгали, клятвопреступник он.
Неустройство на Руси, самозванцы и царевичи всякие, яко грибы поганки, отовсюду повылезли. Второй самозванец сызнова Димитрием назвался, в ворота Москвы стучится, бояр и дворян на измену Шуйскому подбивает. Прокопий не сомневается: переметы потянутся в Тушино на поклон, хотя и ведают, что самозванец. Рабство отродясь и в боярине, и в холопе заложено. Перед сильным на коленях ползают, гордого аль строптивого согнут либо изничтожат, как Ивашку Болотникова и его сподвижников…
На паперти Благовещенского собора канючили, гнусавили нищие и калеки. В смутную пору от них спасенья нет. Покуда в храм меж ними пройдешь, полы оторвут. Дома и то воротный едва успевает вышибать их.
Ступил Ляпунов на паперть, а его уже окружили убогие, стучат мисками и клюками, руки тянут, голосят. Старуха за ногу ухватила:
— Батюшка родимый, не допусти помереть!
Ляпунов поддел ее сапогом, горбатого нищего ткнул кулаком в зубы и, кинув на паперть монету, рассмеялся, глядя, как убогие сцепились в клубок.
А в соборе полумрак и тишина, золотые оклады и лики святых с большими строгими очами, горят свечи, пахнет топленым воском и ладаном.
В душу Ляпунова влилось трепетное благоговение. Поставив свечу, он перекрестился:
— Вразуми, Господи!
День за днем однообразно и утомительно набегают друг на друга, сливаясь в недели и месяцы. По-прежнему строго доглядывают за Мариной Мнишек. Даже когда отъехал отец, сандомирский воевода, с панами, которых держали в Ярославле, не сняли стрелецкий караул у домика, где прошлой весной поселили Марину с ее верной гофмейстериной пани Аделиной.
По воскресным дням с торга доносится людской гомон, рев скота, колесный скрип. А на Руси смута не стихает. От своего коханого, стрелецкого десятника, пани Аделина приносит новости. От него стало известно о появлении царя Димитрия и что он Москву осадил. «Кто он?» — задает Марина вопрос. Она не видела мужа убитым, и для нее загадка: самозванец объявился либо это ее Димитрий. Для себя Мнишек решила твердо: даже если он самозванец, но сядет на престол, она признает в нем мужа. Ей нет возврата в Речь Посполитую. И не потому, что ее не впустят, — она не намерена выслушивать насмешки и злословие спесивой шляхты.
Даже в неволе Марину не покидала холодная расчетливость, которую она унаследовала от далеких армянских предков, переселившихся на польские земли не один век назад из многострадального Айрастана — Армении. Гордость досталась ей от матери-польки.
Знала ли Марина, что человек князя Адама Вишневецкого не царевич Димитрий, а самозванец? Догадывалась. И взял он не красотой, не осанкой — к тому же припадал на одну ногу, — а умом светлым и острым: знал историю, языки разные. Марина не любила царевича, но согласилась стать его женой, когда тот сядет на московский престол.
Став царицей, она получала от Димитрия богатые дары, а сколько приносили ей бояре уже с того часа, как ее карета пересекла рубеж российский! А потом в день переворота те же бояре, что прежде заглядывали ей в глаза, ворвавшись во дворец и расправившись с Димитрием, отняли у нее все. И как приехала Мнишек в Россию нищей, так и в Ярославль привезли ее лишенной всего.
Сделавшись царем, Шуйский потребовал, чтобы Марина не смела именоваться царицей. С тем присылал к ней в Ярославль князя Волконского. Ее заставляли дать в том клятву, но никто даже силой не отнял у нее право называться московской царицей. Разве забыли Шуйские и бояре, как она венчалась на царство? Не Шуйский ли тогда речь держал, говорил: «Взойди на свой престол и царствуй над нами вместе с государем Димитрием Ивановичем»?
А теперь отречься от этого? Нет, она, Мнишек, готова вынести все лишения, пройти любые испытания, дабы именоваться великой государыней, как назвал ее тогда Василий Шуйский…
За Москвой повернули на Троицкую дорогу, пошли почти не таясь. Леса, перелески, поля, редкие деревеньки… Удивлялись ватажники: здесь не так, как на юге, — разору меньше.
Днем дорога малоезженая, разве что к полудню протянется обоз на Москву с хлебом, рыбой да иным припасом. Тяжело груженные телеги охраняются стрелецкими караулами. Пройдет обоз — и тишина. А ведь в прежние лета, когда государь Иван Васильевич Грозный со своими опричниками перебрался из Москвы в Александровскую слободу, по дороге то и дело сновали царские гонцы, наводя страх на люд, носились опричники, брели толпы богомольцев.
При появлении обоза ватажники укрывались в лесу, пережидали. Потом снова выходили на дорогу, шли дальше. Усталость валила с ног, морил голод. Ватажники больше помалкивали, и даже Берсень перестал рассказывать о хлебосольстве поволжских народов.
Артамошка хотел было зайти в Москву, да раздумал: никто его там не ждал.
Акинфиев подождал Берсеня:
— Худо, Федор, надо приют искать, передохнуть.
Послышался топот копыт, и из-за поворота на рысях выехало с десяток казаков. Ватажники даже в лес не успели спрятаться. Казачий десятник — борода лопатой, голос хриплый — крикнул:
— Кому служите, удальцы: Шуйскому либо царю Димитрию?
— А мы сами по себе, — сказал Акинфиев.
Казаки рассмеялись, а десятник нахмурился:
— Вишь, скорый! А не боишься, что в сабли возьмем?
— Так у нас, сам видишь, вилы и топоры есть.
— Вижу, мотаетесь вы, как дерьмо в проруби. Не пора ли к берегу прибиваться? Коли намерены бояр защищать, шагайте к Шуйскому, волю и землю добывать — царю Димитрию кланяйтесь. Он нынче в Тушине, меж Смоленской и Тверской дорогами. Мы же здесь в ертауле{17}.
И казаки ускакали, оставив ватажников в раздумье. Наконец Артамошка нарушил молчание:
— Что порешим, други?
— Десятник истину сказывал: доколь бродить, надобно к царю Димитрию подаваться.
— Ты уж прости, атаман, коли чего не так: пойдем землю и волю добывать.
— Что же, други-товарищи, обиды на вас не держу, видать, разошлись наши пути-дороги.
— Я с тобой, атаман, — подал голос Берсень.
Поклонились ватажники Артамошке и Федору, поворотили на Смоленскую дорогу.
О селе Клементьеве Акинфиев с Берсенем услышали еще дорогой от встречных монахов. А уже под самым селом догнал их местный мужик. Под тряску телеги рассказал:
— У нас три сотни дворов, две церкви да с десяток лавок торговых. А по воскресным и престольным дням — ярмарки отменные. Со всех окрестных сел люд съезжается, бывают из Александровской слободы, из Дмитрова, до смуты наведывались из Москвы и Твери гости торговые. А ноне казаки и шляхта дороги перекрыли.
И еще узнали Артамошка с Федором, что со времен Ивана Грозного не платят клементьевцы подати в царскую казну и не отбывают государевы повинности, только держат в порядке стены и башни Троице-Сергиевой лавры, соборы и кельи да предоставляют телеги царским гонцам.
Через Клементьево шла главная дорога от Москвы до Студеного моря. До смуты это был бойкий путь. Ехали им люди всякого звания, с утра и допоздна шли по нему обозы на Москву, плелись богомольцы и нищие.
Клементьево открылось Артамошке и Федору сразу за лесом. Стены двухсаженные, каменные, неподалеку от села — грозные башни Троице-Сергиевой лавры, над ней вознеслись к небу позлащенные купола и кресты Троицкого собора и Духовской церкви. За монастырскими стенами — трапезная и поварня, больница и келарская палата. Между лаврой и Клементьевом — чистое, не поросшее камышом и кугой озеро.
Село и в самом деле оказалось большим. Церкви дощатые, избы добротные, рубленые, тесом крытые, будто и не коснулся Клементьева разор, охвативший Русскую землю.
От самого села и вдаль, насколько хватал глаз, щетинилось свежее жнивье, на гумнах перекликался люд, весело выстукивали цепа на току: крестьяне обмолачивали рожь. Давно забытым теплом пахнуло на Артамошку.
— Тут, Федор, и передохнем: авось приютят нас и работу дадут.
Мужик высадил их на окраине села, у крытой дерном кузницы. Прокопченные двери закрыты на засов, вход зарос травой.
— Нонешней весной кузнец наш помер, — сказал мужик с сожалением, — а селу без кузнеца ну никак нельзя. А может, кто из вас кузнечное ремесло разумеет?
— Маленько доводилось, — признался Акинфиев, — только, верно, разучился.
— Мил человек, раздувай горн, принимайся за дело и вспомнишь. Мы тебя миром попросим. Оставайся: вон изба, отворяй, живи…
В тот 1608 год князю Дмитрию Михайловичу Пожарскому исполнилось тридцать лет. При Борисе Годунове он числился стряпчим с платьем{18}, а в царствование Лжедимитрия был жалован в стольники{19}.
Выше среднего роста, плечистый, с ясными голубыми глазами и русой бородой, Пожарский был ума завидного, отличался прямотой суждений и независимостью. Когда из Тушина к нему тайно пробрался перемет с письмом от самозванца, в котором тот звал его к себе на службу, напомнив, как князь был жалован царем Димитрием, Пожарский, отшвырнув грамоту, заявил резко:
— Я царю Димитрию служил, не отрицаю, но вору, какой навел на Русь иноземцев и попирает наше, российское, святое, не слуга…
Накануне повстречались Дмитрий Михайлович Пожарский и Михайло Васильевич Скопин-Шуйский. Оба отстояли вечерню в Успенском соборе, долго ходили по Кремлю, разговаривали откровенно — доверяли друг другу, знали: с доносом не побегут. И князя Дмитрия, и князя Михайлу заботила судьба Москвы и всей Русской земли.
— Многие беды от неразумения воевод наших, — говорил Скопин. — Можно ли доверять воинство дядьям моим Дмитрию Ивановичу и Ивану Ивановичу? В кои разы они ратников губят и государь им прощает.
— Зато Куракина не честит, хотя он того заслужил, да и ты, князь Михайло Васильевич, за рвение свое похвалы достоин, однако о тебе вспоминают разве что в час трудный. Слух есть, тебя в Новгород слать намерен государь?
Скопин не ответил, иное сказал:
— Сдается, и до тебя черед доходит: на воеводство пошлет государь. Сам зришь, Лжедимитрий замыслил люд московский голодом сморить.
Пожарский кивнул, а Скопин-Шуйский продолжил:
— У Каширы Ян Хмелевский топчется — не иначе на Коломну нацелился, а в Тушине трубачи Сапеги сбор неспроста играют. Чует моя душа, Иван Иванович Шуйский на Ярославской дороге до первого тычка стоит. Кабы мне его рать, не выжидал бы я, а сам встречи искал. Помнишь, князь Дмитрий, как мальцами вареными яйцами стукались? Кто первый ударял, того и яйцо в целости.
— Да острым концом норовили, — рассмеялся Пожарский.
Князья распрощались, когда ночь распростерла над Москвой крылья, вызвездило небо. Из Кремля вышли на Торговую площадь. Купцы давно уже закрыли лавки, ремесленники покинули мастерские, вот-вот караульные улицы рогатками перекроют. Князей дожидались легкие возочки, и хоть каждому до дома рукой подать, пешком идти небезопасно. Ночью улицы пустынны, воры пошаливают. Изредка пройдет стрелецкий караул, пугнет лихих людей — и снова город во власти тьмы…
Суетно в хоромах князя Скопина-Шуйского. В поварне пекли и жарили, в пристройке солили и вялили, сушили и коптили окорока и рыбу. Дворовые девки укладывали в кованые сундуки и берестяные короба одежды княжеские, всякую меховую рухлядь.
Вчера в Думе дьяк зачитал царский указ, коим велено князю Михаилу отправиться в Новгород для сбора ратных людей да уговориться с королем свеев Карлом IX, чтобы дозволил нанимать варягов. А как войско будет готово, идти с ним к Москве…
Скопину предстояла дорога долгая и опасная: повсюду ватаги разбойные, самозванец перехватил пути к Москве. Перерезав Смоленскую и Тверскую дороги, Лжедимитрий теперь послал отряды на другие, по которым еще идут обозы в город. Если такое случится, не миновать Москве голода.
Недавно изловили стрельца, переметнувшегося к самозванцу. Оказался сотником из Зарайска. В пыточной, на дыбе, повинился: ляхи и литва что-то замышляют, гетманы Сапега и Лисовский готовятся к походу на северные, заволжские города, а из Тушина на Каширу и Коломну направился гетман Хмелевский…
Прикинул князь Михайло Васильевич: так и есть, намерился самозванец окружить Москву. Надобно поторапливаться, искать подмоги у заречных городов, отбить Хмелевского от Каширы и Коломны.
В Думе государь принимал послов из Речи Посполитой, попрекал короля и панов вельможных в подстрекательстве смуты на Руси: люди короля на московской земле промышляют разбоем заодно с самозванцем.
— Мы брату нашему, Жигмунду, зла не чиним, — говорил царь послам, — так отчего король не вернет панов в Речь Посполитую?
Послы держались спесиво, отговаривались: в королевстве-де каждый шляхтич сам себе пан и слово короля им не указ. А еще требовали послы отпустить в Сандомир Марину Мнишек, на что Василий Шуйский дал согласие, но с условием: нигде не именоваться московской царицей…
Вышел князь Михайло во двор, поглядел, как конюхи лошадей чистят, возок и телеги готовят, ступицы дегтем набивают.
В подворье тесно, да и во всем Китай-городе скученность великая: боярские хоромы и дома служилых и торговых людей, лавки купцов и ремесленников жмутся друг к другу.
По окончании Думы царь задержал племянника:
— В Новгороде с набором ратников поспешай. Сам чуешь, грозное время для всей российской земли настало. Из дворян, что в Москве проживают, ополчение собирать будем. Как мыслишь, кого над ним воеводой ставить?
— Иного не знаю, кроме Прокопия Ляпунова… Еще могу Пожарского назвать.
— И я такоже мыслю.
Спрашивает Шуйский, а у самого взгляд колючий, острый. Чует Скопин, не любят его дядья. Отчего бы?
Вышла из поварни кормилица — холопка, средних лет, крупная, лицо белое, скуластое, а глаза раскосые: видать, татарское верх взяло. Поверх яркого сарафана — душегрея. Поклонилась Скопину:
— Здрав будь, князюшка Михайло. И дома-то как след не пожил, снова усылают.
— Дело государево, мамушка. — Князь обнял ее.
Кормилица держалась независимо, Скопин уважал ее.
— Поостерегись, князюшка, а я за тебя Бога молить стану да своему Прошке накажу ни на шаг от тебя не отходить. Буде надобно, грудью заслонит.
— За ласку твою и любовь благодарствую, мамушка. А сын твой Прошка, брат мой молочный, знаю, предан мне, и за то сызнова тебе спасибо.
— Завтра уезжаешь?
— С рассветом тронемся.
Солнце клонилось к закату, когда Клементьево взбудоражили крики. Проскакал парнишка, орал истошно:
— Ляхи с литвой идут! Ляхи с ли-и-тво-ой!..
Ударил набат. Его подхватил большой колокол монастырской Духовской церкви, упреждая окрестные села и деревни об опасности.
Заметался люд: мужики грузили на телеги мешки с зерном, увозили их в монастырь, бабы гнали скот, тащили узлы.
— В лавру, в лавру! — раздавались голоса.
Толпы народа шли в монастырь из Клементьева и Конкина, Панина и Благовещенья, Кокуева и Служницкой слободы — искали защиты. У распахнутых ворот их встречал маленький худой архимандрит Иоасаф. Задрав седую бороденку, распоряжался: женщин с детьми — по кельям, скот — в хлев и за изгородь, что находилась в дальнем, хозяйственном углу лавры.
Архимандрит отдавал приказания негромким голосом, стыдил безоружных мужиков:
— Эко, побежали от чужеземцев с голыми руками! А чем борониться станете, подумали? Ворочайтесь за топорами и вилами.
Тут же у ворот и на стенах возились монахи и стрельцы с пищалями, ладили пушки. Архимандрит похвалил Артамошку:
— Добрые молодцы, добрые! Аще полезут вороги на стены, стойте до часа смертного, не допустим латинян в святую обитель. Топором и молотом, что в ваших руках, отбивайтесь от врага.
Худое лицо Иоасафа покрылось пятнами, глаза блестели…
Мужики поднимались на стены, тут же располагались на ночь.
В сентябре 1608 года власть тушинцев начала распространяться на север от Москвы. Хоругви усвятского старосты Яна Петра Сапеги и гетмана днепровских казаков и гусар Александра Иосифа Лисовского вышли на Ярославскую дорогу. Между Рахманцевом и Братовщиной на их пути встал князь Иван Иванович Шуйский.
Не выдержали воеводы Шуйского атаки гусар и казаков, попятились. Многие стрельцы поспешили переметнуться на сторону царя Димитрия. Сам воевода Шуйский спасенье в Москве нашел.
На Покров Сапега с Лисовским появились под стенами Троице-Сергиевой лавры, заняли всю округу. За неделю до того в лавру по указу царя Василия вступили воеводы Долгорукий и Голохвостов, а с ними пять сотен стрельцов.
Сапега с Лисовским послали в Троице-Сергиеву лавру парламентеров. Подъехали они к воротам, заиграл трубач, впустили послов в монастырь. Прочитали старцы монастырские грозный ультиматум, подивились наглости панов. Писали Сапега и Лисовский, чтобы монахи и стрельцы сдались без боя, иначе «взяв замок, вас всех порубаем». Монахи и воеводы ответили с достоинством: «Безумству вашему и совету посмеется даже отрок десятилетний…»
Несколько дней кряду обстреливали ляхи и литва лавру, а потом пошли на приступ, но, встретив отпор, откатились, бросив под стенами убитых и раненых.
Не достигнув успеха, Сапега и Лисовский сожгли окрестные села. Они горели под вой и слезы баб. Мужики грозились. А вскорости воеводы самозванца разделились: часть казаков и литовцев осталась держать осаду, а Сапега начал наступление на Дмитров и, взяв его, продвинулся за Волгу. Тем временем Лисовский отправился приводить к присяге царю Димитрию Суздаль и Шую.
Владимирский воевода Иван Годунов, признав царя Димитрия, отписал в Коломну, дабы не стояли горожане «против Бога и государя своего прирожденного»…
Признай Коломна самозванца — и замкнуться бы кольцу вокруг Москвы. Перекроет Лжедимитрий все дороги, по которым шли на Москву обозы с зерном и мясом, рыбой и солью, — и быть голоду великому. Но коломенцы не приняли посланца из Владимира, да ко всему принародно на торгу высекли: не склоняй к измене, — после чего велели ворочаться к своему воеводе владимирскому Ивану Годунову с наказом: аще пожелает, то и его угостим березовой кашей…
Хмелевский шел к Коломне уверенно, даже ертаул не выставил. Узнав о том, Пожарский покачал головой:
— В ратном деле на авось понадеялся. — И бросил навстречу стрельцов и коломенских ополченцев.
Остановился гетман, принялся поспешно готовиться к бою. Однако место было неудачное: овражистое, коннице не развернуться, а иное выбрать уже времени нет.
Хмелевский рассчитывал, что Пожарский начнет бой стрельцами, но пехоту гетмана неожиданно встретили пушкари. Московиты выкатили орудия наперед, а уже за ними плотной стеной встали стрельцы и коломенские ополченцы.
Пушкари поднесли к запальникам фитили, и грянул залп. Ядра угодили в самую гущу пехоты. И снова рявкнули пушки. Попятились шляхтичи, смешались. А пороховые дымки опять поплыли над орудиями. Тут Пожарский и повел стрельцов. Грозно подняв боевые секиры, сошлись пехота с пехотой, рубились ожесточенно. Здесь бы и бросить Хмелевскому своих гусар в бой, да конным в оврагах нет воли, а князь Дмитрий Михайлович уже шлет в сражение коломенцев. Крикнул гетман трубачам играть отход, и шляхтичи первыми поворотили коней.
Оставив на поле боя пушки и обоз, Хмелевский отступил.
Отбили гетмана Хмелевского, а с востока новая угроза: дал о себе знать владимирский воевода Иван Годунов. Вернулся его посланник из Коломны, поведал, как его бесчестили и что велели передать воеводе, — озлился Годунов. Признав царем самозванца, он выступил на Коломну. С ним шли и две роты шляхтичей из отряда Лисовского.
Узнав о том, князь Пожарский отправил грамоту Ивану Годунову, призывая его одуматься и вернуться на службу московскому царю. Но владимирский воевода ответно обругал Пожарского, обозвав изменником, поскольку тот не желает признать царя истинного — Димитрия.
Неподалеку от Дмитровского погоста повстречались коломенцы с ратниками Годунова, и князь Пожарский гнал и бил владимирцев до Святого озера.
Старый, готовый развалиться рыдван, обитый облупившейся от солнца и дождя, некогда черной кожей, тащился по дороге от Ярославля на Тверь, чтобы далее следовать на Смоленск и до самого порубежья. Разболтанные в ступицах колеса вихляли, на рытвинах рыдван трясло и швыряло.
Его сопровождал десяток стрельцов в синих кафтанах и островерхих колпаках, отороченных мехом. В начале пути стрельцы вели себя вполне пристойно, но уже на третий день бранились по пустякам, не стесняясь употреблять непристойные слова, не обращая внимания на пассажирок рыдвана.
Стрельцы знали, что им надо до самой Речи Посполитой сопровождать Марину Мнишек, бывшую жену первого самозванца. Забившись в угол рыдвана, Марина сидела на твердых как дерево кожаных подушках и всю дорогу проклинала коварных русских бояр, чертовых москалей и подлых холопов, которые не оказывают ей надлежащих почестей.
— Моя милая пани Аделина не забыла, какими соболями и горностаями была обита карета, когда везли меня в Москву? — горестно спросила Мнишек.
Расположившаяся напротив гофмейстерина кивала согласно, иногда роняла скупую слезу, вспоминая любезного сердцу ярославского стрелецкого десятника, в чьих ласках находила утеху от невзгод, на которые обрекли ее и пани Марину москали.
Гофмейстерина вытащила из-под ног корзину со снедью, разостлала на коленях салфетку и, достав еду, заставила Марину съесть кусок хлеба с холодной телятиной и запить глотком вина.
— Ах, какие пиры устраивал царь Димитрий! — вспомнила Мнишек. — Как весело жилось во дворце! Скажи, милая Аделина, отчего боярам не нравился царь Димитрий?
— Кохана царица разве не знает, что бородатым боярам больше по нраву бить лбы в храме и слушать проповеди своих попов, нежели услаждаться прекрасной музыкой и танцевать мазурку?
— Помнишь ли ты, милая Аделина, моего славного Яся, красивого и стройного, как Аполлон, шляхтича. Он так любил меня, что, когда в мою опочивальню рвались крамольные бояре, он один дрался с ними, как лев.
— Ясь принял смерть как верный рыцарь, защищавший свою госпожу.
Ветка придорожного дерева с силой хлестнула по рыдвану. Марина вздрогнула, отшатнулась. И тут же вспомнила, что везут ее домой, в Речь Посполитую. Король неоднократно просил о том Шуйского.
Рада ли Марина? Скорее, нет. Вернуться в Сандомир и ловить на себе насмешливые взгляды, чувствовать себя нищей? Она представила, как будут злословить по ее адресу вельможные паны, их жены и дочери, надменные, кичливые…
На повороте рыдван накренился — стрельцы подскочили, поддержали.
— О Мать Божья! — подняла руки гофмейстерина. — Варварская страна, варварские дороги! Этот дряхлый рыдван сведет меня в могилу.
— Не огорчайся, милая пани Аделина, Господь ниспослал нам тяжкое испытание, как сказал бы преподобный папский нунций Рангони.
— Проклятый иезуит! — выкрикнула гофмейстерина. — Я помню, каким соловьем разливался этот коварный монах в сутане епископа!
Марина улыбнулась:
— Пани Аделина так не любит папского нунция?
— За что его любить, моя кохана госпожа? Он назывался твоим пастырем, а покинул нас, как только москали убили царя Димитрия.
— Нунций Рангони, верно, в Кракове или у круля в Варшаве. Вспоминает ли он свою духовную дочь? — Сделав скорбное лицо, Марина передразнила епископа: «Ты же, дочь моя, став московской царицей и будучи верной католичкой, должна воздействовать на супруга своего, и не сразу, постепенно обратить его в веру нашу…»
Гофмейстерина всплеснула руками:
— Моя кохана госпожа так хорошо показала проклятого нунция, что я услышала его голос.
— Милая Адель, — печально ответила Марина, — орлицей взвилась я в небо, курицей ощипанной возвращаюсь в Речь Посполитую.
Глаза гофмейстерины увлажнились.
— Мать Божья, облегчи судьбу моей коханой госпожи.
Рыдван снова затрясло. Пани Аделина поморщилась:
— Лучше бы лежать мне на жесткой постели в скверном городке Ярославле, чем отбивать зад в дрянном рыдване.
Марина прищурилась лукаво:
— Особенно если рядом горячий стрелецкий десятник.
Гофмейстерина обиженно поджала губы.
— Прости меня, милая Аделина. — Марина примиряюще протянула руки. — Я завидую тебе.
Замолчали ненадолго. Мнишек выглянула в окошко. Лесная дорога уступила место однообразно-унылому овражистому полю. Никаких признаков жилья. А Марина устала, ей хотелось передохнуть. Пусть это будет не дом, не боярская усадьба, всего-навсего полати в курной избе, с ужасными тараканами — лишь бы лечь, вытянуть ноги.
Небо враз нахмурилось, сорвался дождь, зачастил. Стрельцы остановили рыдван, прижались к нему. Крупные капли бойко стучали по крыше.
Стрельцы загалдели:
— Сказывал, в лесу пережидать!
— Да он недолгий, эвон туча уплывает.
Мнишек задернула оконную шторку. Стрелец заметил, выругался:
— Ешь ее мать, рожи наши ей не по ндраву! Хучь бы баба как баба, а то и телес никаких, разве что задаста…
Стрельцы бесстыже загоготали:
— Вишь, Микишка всех баб по своей судит!
— А чего, братцы, у Микишки Мавра под семь пудов. Гы-гы!
— Микишка, а Микишка, как ты свою Мавру обнимаешь?
— Свою откорми, тогда и узнаешь…
Дождь как начался неожиданно, так и окончился. Тронулся, заскрипел рыдван.
Скопин-Шуйский в сопровождении полусотни конных московских дворян выбрался из Москвы и по истечении трех суток благополучно, не повстречавшись с неприятелем, который уже появился на северных дорогах, подъезжал к Твери. Позади княжьего возка катила просторная посольская колымага. Всю дорогу стольник Головин подремывал, будто решив отоспаться на будущее.
Князь Михайло Васильевич покликал в свой возок дьяка Афанасия Иванова. Царскому посольству надлежало из Новгорода добраться до земли свеев, сыскать их короля Карла IX, чей двор был либо в Стекольне (так в Москве именовали Стокгольм), либо в Упсале, и вручить письмо царя Василия Карлу. С содержанием письма Скопин был знаком: государь просил короля свеев не перечить своим рыцарям поступать на службу к царю московскому, для чего и послан в Новгород князь Скопин-Шуйский…
В душе дьяк бранил Василия Шуйского: к чему два лета назад отверг помощь короля свеев, похвалялся: он-де, царь московский, его, Карла, любви себе не ищет. А нынче — сказывают же, не плюй в колодец, пригодится водицы испить — королю кланяется. Дьяк понимал: помощь свеев будет не бескорыстна, Карл давно зарится на Копорье и иные новгородские земли.
Афанасий Иванов в летах, мудрый, наделен памятью цепкой и взглядом зорок. Двор короля Жигмунда описал красочно, Скопин его как наяву увидел, будто сам побывал в Варшаве.
По дороге дьяк жаловался на трудную посольскую службу, какие обиды им чинят, как годами живут без семьи в чужом краю. Плакался на несправедливость, самолично испытанную. Подарил ему государь за службу верную сельцо арзамасского помещика Попова, а у того защитник сыскался, Прокопка Ляпунов, и отняли у Иванова то сельцо. Царь не вступился за дьяка. Отчего бы? Видать, не посмел трогать дворян рязанских и арзамасских.
Скопин-Шуйский был согласен с дьяком: дворянство — сила и не доведи Бог переметнется к самозванцу. Отчего восстание Болотникова иссякло силой? От измены дворянской, когда братья Ляпуновы, Сумбулов и Пашков в самый разгар боя за Москву перекинулись к Шуйскому.
Скачут за возком дворяне — охрана Скопина. Не изменят ли, не бросят в минуту опасную? Афанасий Иванов словно прочитал мысли Скопина-Шуйского:
— Князь Михайло Васильевич, ну как мы в Тверь, а там воры?
— Попытаемся стороной объехать. Нам, дьяк, Новгород надобен.
Помолчал, спросил:
— Как мыслишь, встрянет ли Жигмунд в войну с нами?
Афанасий потер лоб:
— Коварен король, своего часа выжидает. Да и на сейме паны вельможные за сабли хватаются, на Москву навострились.
Скопин-Шуйский согласился с дьяком. Пока Сигизмунд питает надежду получить Смоленск и иное порубежье от самозванца, Речь Посполитая войну не начнет, но как побьют вора, так и жди напасти.
— Как ни прикидывай, дьяк, а выходит одно: пойдет на нас Речь Посполитая. А посему, Афанасий, тебе свою службу надо исполнять исправно, Карла улещать, а мне ратников в Москву вести. И не токмо самозванца одолеть, но, коли того земля российская потребует, отстоять ее, многострадальную, потомкам нашим оставить цельной, в клочья не разорванной.
Дьяк согласился. Князю ведомо: царь, напутствуя Афанасия и стольника Головина, велел соглашаться наряду со свеями, даже если они затребуют Корелу.
Всего раз и повидал Иванов этот городок, когда десять лет назад подписывали Тявзинский договор{20} и Швеция вернула Корелу России. Пятнадцать лет хозяйничали свеи в Кореле, разрушили многие укрепления, возведенные еще новгородцами. Для них Корела, стоявшая на берегу порожистой Вуоксы с каменным детинцем и круглой сторожевой башней, была не просто крепостью — она стерегла путь к морю, которым торговые люди плавали к немцам…
Теперь эту землю он, Афанасий Иванов, со стольником Головиным должны обещать королю свеев, только бы тот послал своих рыцарей в подмогу Шуйскому. И дьяку делается страшно: самим впустить свеев на Русь…
С монастырских стен вражеский лагерь как на ладони. Два укрепления — одно на юго-востоке, другое на западе, — а на высотах пушки.
Лазутчики вызнали, у врагов девять батарей: шестьдесят три разные пушки зевами на лавру нацелились, где за стенами укрылись мужики и бабы с детьми, монахи и стрельцы. Поднимается Акинфиев на башню, смотрит, как ляхи и литва, казаки и ватажники копошатся, из леса бревна волокут, плотницких дел умельцы топорами стучат, передвижные турусы на колесах{21} мастерят, щиты из лозы вяжут — прикрытие для пищальников с рушницами{22} и лучников.
Беспокойная мысль у Артамошки: нелегко будет отбиться, эвон во сколько раз неприятель превзошел их в силе! Куда Акинфиев глазом ни поведет, враги ровно муравьи копошатся.
Разглядывает недругов и архимандрит Иоасаф. Мудр старый монах, и думы у него мудрые. Архимандрита не только оборона заботит, но и то, как прокормить такое множество люда, что в осаде оказался. Воеводы разделили мужиков по отрядам, место на стенах каждому указали, проверили сохранность порохового зелья и ядер. А на звоннице Духовской церкви зоркие наблюдатели, чуть заметят тревогу, бьют в набат.
Богата Троице-Сергиева лавра вкладами и подношениями царскими и боярскими, трудом крестьян-хлебопашцев и ремесленников. Полны ее житницы и закрома зерном и мясом-солониной, копченостями и ягодой сушеной, медом и пивом. Не на один год запасы монастырские. Однако не ведали монахи, что до трех тысяч народа соберется под защиту лавры.
Отныне архимандрит сам станет вести строгий учет всего продовольствия. Кто ведает, сколько в осаде сидеть? Проклятые шляхтичи и казаки перекрыли своими заставами все дороги и тропы в лавру, задумали народ голодом уморить. Винные и пивные погреба Иоасаф самолично открывал, никому ключ не доверял, вино выдавал только раненым.
Иоасаф спустился со стены, мелко зашагал в свою палату. В кой раз посокрушался, что нет рядом келаря Авраамия Палицына. Так уж случилось, накануне осады отъехал он в Москву, к патриарху. Послал архимандрит через Палицына письмо государю, бил челом, просил стрельцов для охраны лавры, но Василий пока отмалчивается.
Шел архимандрит по двору, кивал одобрительно: люди не бродили без дела. Даже детишки собирали вражеские стрелы, относили их лучникам, а кто постарше носили пушкарям ядра, которые в последние дни неприятель щедро обрушивал на лавру.
Архимандрит подумал о том, что нельзя без кузни, надобно поспрошать, может, сыщется кузнец из мужиков: свой-то, монах Григорий, два месяца как умер. С того дня закрыта кузница, что в угловой башне.
Указали Иоасафу на Артамошку и Федора. Архимандриту мужики эти приглянулись, хоть и из ватажных. Но Иоасаф сказал сам себе: в нынешние времена вся Русь ими наводнена. А за то, что к самозванцу не подались, Бог простит им прошлые вины…
Уединившись в архимандритских покоях, Иоасаф достал чернила и перо, склонился над чистым листом. Он, Иоасаф, должен оставить после себя свидетельство того, как отражала лавра малым числом защитников несметные полчища врагов и какие лишения терпела святая обитель. Пожевав бесцветными губами, архимандрит вывел: «Если Бог за нас, то кто против нас?..»
Отбросив Хмелевского от Коломны и побив владимирского воеводу Ивана Годунова, Пожарский вел ратников в Москву. Осень была теплая, ясная, дождило редко. Князь Дмитрий Михайлович ехал верхом впереди стрелецкого полка. Карету он не любил, предпочитая ей доброго коня. Карета расслабляла, настраивала на благодушие.
Одетый в боевые доспехи, на коне Пожарский чувствовал себя воином. Даже сон в седле, короткий, чуткий, не утомлял. И саблю обнажить успеешь, коли какая опасность.
После ночного привала отдохнувшие стрельцы шагали бодро. Радовало скорое возвращение домой, в стрелецкие слободы, что в Белом городе. Там ждали их жены, семьи, огороды, ремесло: каждый из стрельцов промышлял на жизнь, жалованье стрелецкое малое, да и то с частыми задержками…
Конь под Пожарским порывался перейти на рысь, князь натягивал повод и думал о том, как легко бояре становятся переметами: вчера Шуйскому присягали, сегодня — самозванцу, а завтра снова подадутся к Василию. Он, Пожарский, тоже не без греха: когда первый самозванец в Москву вступил, признал его царем…
Дорога то жалась к берегу Москвы-реки, то отворачивала к самому лесу, и тогда стрелецкий голова выставлял боковое охранение: лес таил опасность, в любую минуту из него могли высыпать сотни ватажников, отчаянных, не знающих жалости.
Пожарскому было известно, что в этих местах гуляет ватага атамана Салькова. Она разоряет барские поместья, чинит беспощадный суд — скорый, кровавый. Кому служит Сальков: самозванцу ли, сам себе? Князь Дмитрий Михайлович искал с ним встречи.
В полдень из ертаула прискакал дворянин, сказал: на переправе через Пахру ватага в несколько сотен. Пожарский подозвал полкового голову, велел ускорить шаг, чтобы не дать уйти атаману.
К Пахре подошли к обеду. Не успели ватажники изготовиться к бою, как набежали стрельцы, прижали к берегу. Ожесточенно отбивались ватажники — не дают стрельцы отойти к лесу, в речку загоняют. Берег усеяли убитые и раненые: секут стрельцы ватажников, топят в воде. Щедро обагрилась Пахра холопской кровью.
Тимоша пришел в себя к утру. Свежо. У костра, обхватив колени, сидит Андрейка и смотрит, как роем поднимаются в звездное небо искры. Тимоша попытался встать, застонал от боли.
Андрейка услышал, вскочил:
— Очнулся?
— Пить, — попросил Тимоша.
Андрейка нацедил из висевшего над костром казана чашу кипятка, настоянного на духмяной траве, поднес Тимоше. Тот выпил жадно, обжигаясь. Опустил голову на ветки, принялся вспоминать, что с ним приключилось. Вспомнил: на них стрельцы навалились. Упал Сальков, ложились под секирами ватажники. Крики и стоны, брань и рев…
Андрейка догадался, о чем думает Тимоша, сказал:
— Кого не в бою, того после добили. Иные в Пахре утонули. Уходить в лес надобно, покуда стрельцы не нагрянули.
Неделя минула, как пристали Тимоша с Андрейкой к атаману Салькову, — и вот уже нет ватаги.
Встал Тимоша — голова кружится, гудит. Чем ударил проклятый стрелец? И раны на голове нет, а гудит и тошнит. Зашатался. Андрейка поддержал.
— Дай бердыш, опираться на него, — сказал Тимоша.
В лесу сели передохнуть. Рассвело, выглянуло солнце. С граем потянулось к Пахре воронье.
— Зловредная птица, — заметил Тимоша, — на мертвечину падкая. С очей начинает. — Поднялся, положил руку Андрейке на плечо. — Не горюй, отлежусь, лес — покрова наша.
По пятницам государь открывал «сидение с бояры» — Думу. Умащивались бояре и думные дворяне на лавках вдоль стен «по породе и чину», поодаль от царского места, а в самом конце Грановитой палаты стояли думные дьяки, переминались с ноги на ногу.
Дума при царе Василии — одна тоска, разве что указы послушают, кого куда воеводой слать, кому над войском стоять либо посольство править.
Откуда у боярина умной мысли взяться, коли под страхом живет? То холопы с Ивашкой Болотниковым грозились, нынче самозванец трясет, к себе в Тушино требует…
На Думу бояре собрались по привычке, для порядка. У Шуйского лик страдальца, в голосе дрожь:
— Воры Троице-Сергиеву лавру осадили, святую обитель обстреливают, до Владимира дошли. Ванька Годунов, Каин, к самозванцу переметнулся, ратью Коломне грозил, да на князе Пожарском ожегся…
Сидевший в кресле пониже престола патриарх Гермоген одобрительно качнул головой, а Шуйский свое ведет:
— Разбои на дорогах грозят обернуться для Москвы голодом, мором, а воеводы наши тушинцам тыл показывают. — И посмотрел с укором на брата, князя Ивана.
Того на прошлой неделе тушинцы побили на Ярославской дороге. Он опустил глаза, дернулся сердито.
Василий откашлялся:
— Воздадим должное князю Пожарскому: удержал Рязанскую дорогу от разбойников.
— Будем уповать на Господа, — вставил Гермоген.
— Воистину, владыко.
Тут Прокопий Ляпунов подал голос:
— Покуда князь Михайло Васильевич Скопин в Новгороде силу соберет, нам надобно освободить Ярославскую дорогу и Стромынку.
Дмитрий Шуйский заметил ехидно:
— С каким воинством? Да и не по чести думный дворянин Прокопий себя держит, государя прерывает.
— А вы, Шуйские, по чести поступаете? Сколько раз воинство губили и от воров зайцами бегаете!
Зашумела Дума, застучала посохами: кто сторону Ляпунова держит, кто — Шуйских, насилу унялись.
— Лучше бы вы на рати такую воинственность казали, — скорбно вымолвил Василий, — а то пропустили Сапегу в северные земли и в Заволжье. Нашим бы дворянам и детям боярским к новому бою готовиться, ан они службу ратную побросали и по домам кинулись, а за ними вослед инородцы побежали. А ведь крест целовали! Не я ль понуждал собираться под Москву людям ратным, во многие грады гонцов слал с епистолиями, скликал чины воинские, за нетство и укрытие наказаниями грозил — все попусту! Нынче велю воеводам астраханскому боярину Шереметеву и смоленскому боярину Шеину, дабы вели в Москву понизовье и смоленских ратников. А заволжским северным городам собираться в Ярославле и стоять за свои места с оружием, живота не жалеючи… И еще о чем речь поведу: отпустили мы воровскую девку Маринку Мнишек в Речь Посполитую, да в дороге перестрел ее хорунжий Зборовский с гайдуками и увез в Тушино.
— Стрельцы-то куда глядели? — выкрикнул Куракин. — Зенки на что дадены?
Но Шуйский о другом сказал:
— Воровская смута усилится, будут врать: в Тушине-де царь истинный, его Марина признала. Ахти, Господи.
— Может, послов к Жигмунду послать? Пусть потребует от самозванца выдачи девки Маринки, — предложил Иван Шуйский.
Ляпунов усмехнулся:
— Ответ Жигмунда известен: самозванец мне не слуга, девка Маринка ему жена и в ваших российских делах сами разбирайтесь.
— Прокопий Ляпунов истину сказывает, — поддержал Куракин, — остается ждать, что из жизни Маринки в Тушине выйдет.
— Повременим с послами! — загудела Дума.
— Послать! — кричали иные.
Шуйский долго выжидал, пока успокоятся. Надоело, рукой махнул:
— Пусть по-вашему, повременим…
К обеду царь закончил заседание. Поклонившись государю, бояре разъехались, а Шуйский, не покликав никого, даже братьев, отправился к столовому кушанью. И хотя обедал в одиночестве, никто не смел нарушить царские трапезные церемонии. Пока дворецкий с ключником стелили скатерть, ставили солоницу, перечницу, уксусницу и горчичницу, Шуйский отхлебнул легкого пива с коричным маслом, пожевал ломтик ржаного хлеба.
Из ближайшей комнаты, где ключники уставили едой кормовой поставец, блюда приняли стольники, поднесли их к столу, здесь же при государе каждый отведал из своего: нет ли яда. Кравчий уловил взгляд царя — на какое из блюд указал, поставил его на стол.
Тут и чашник с кубком вина появился, налил в ковш и, отпив глоток, подал Шуйскому…
Поднявшись из-за стола, Василий отправился в опочивальню. После сна ему еще предстояло выстоять с боярами вечерню в Успенском соборе…
На дыбе секли стрелецкого десятника Микишку, допрашивая, отчего они, стрельцы, неисправно несли государеву службу, дозволив Зборовскому увезти Мнишек к тушинскому вору. В кой раз Микишка рассказывал одно и то же: как на них гайдуки наскочили, окружили стрельцов и рыдван, а пан Замойский перед Маринкой даже на колено опустился…
Улучив момент, когда подходили к Тушину, Микишка сбежал, а в Москве, не думал не гадал, очутился в пыточной.
Секли Микишку другим стрельцам в науку, а когда с дыбы наземь кинули, тут его жена Мавра и подхватила. Трясет телесами, поскуливает тоненько — и не подумаешь, что мяса на ней пудов семь. Взвалила Микишку на плечо, как куль, потащила домой, в Замоскворечье, выхаживать.
Отстояв утреннюю литургию, монахи отправились на послушание: одни дрова рубили, другие хлеб пекли, третьи иную работу исполняли, какую архимандрит укажет.
В Духовской церкви отпевали убитых, а по набату бежали на стены. Колокол звонил часто. Заслышав тревогу, Акинфиев с Берсенем оставляли кузницу и вместе со всеми занимали свои места, отбивали приступ.
Пороховые дымы окутывали вражеские батареи, ядра свистели, падали на монастырские постройки, крошили камень стен и башен. Трещали бревна, пыль висела над лаврой, рассыпались по двору щепки и щебень. Осаждавшие подтаскивали лестницы, ставили их к стенам, пытались взобраться наверх. Стреляли пищали-рушницы, роем летели стрелы. Казаки, ватажники, шляхта лезли назойливо. Их обдавали кипятком и варом, кололи пиками и били топорами. Берсень махал молотом, и если кому удавалось забраться на стену, его тут же сбрасывали в ров.
Отбив приступ, передыхали, грозились. Иногда воеводы Долгоруков и Голохвостов устраивали вылазки: открывались монастырские ворота и стрельцы набегали на врага, гнали недругов до самого их стана.
Архимандрит и воеводы видели, что Сапега и Лисовский осаду снимать не намерены, а на помощь Москвы рассчитывать не приходилось: ей и самой было нелегко. Оставалось надеяться на свои силы.
Тушино — столица самозванца. Срубили стены и башни, дворец и палаты панов вельможных да бояр-переметов. Тушино наводнили всякие гетманы, старосты, хорунжие, атаманы казачьи и ватажные, и все требовали царских милостей и почета.
Марина Мнишек была в растерянности. Пока ее везли в Тушино, не покидала мысль: неужли жив Димитрий? Когда гайдуки наскочили на стрельцов, пан Замойский, открыв дверцу рыдвана, опустился перед Мнишек на колено, назвал ее царицей.
Замойский похвалялся, Димитрий скоро в Москву вступит и его гетманы и атаманы заняли все северные и южные земли, добрались до Владимира.
В многочисленности войска этого Димитрия Мнишек убедилась, подъезжая к Тушину. Куда ни взглянет, всюду стан: палатки и шатры, кибитки и землянки. Шляхтичи и гайдуки, казаки и гусары с позлащенными крылышками за спинами, в доспехах стальных, ватаги холопов и разного оружного люда. Особняком татары держатся.
У самого Тушина рыдван остановился возле бревенчатого домика. Марина удивленно спросила у Замойского: разве не царь Димитрий ее встречать будет? На что тот ответил, что государь явится в Тушино только к вечеру, а пока ей ждать в хоромах вельможного пана Сапеги.
Всего раз видела Мнишек Яна Петра Сапегу во дворце у короля, но то, что ей предстоит побыть со старостой усвятским, даже обрадовало. Можно будет выведать, кто же этот Димитрий. И тут же Марина сама себя спрашивала: а что, если это не Димитрий, а самозванец, как его называют московиты?
Не успела Мнишек решить, как ей вести себя в таком случае, заиграла музыка и толпа вельможных панов окружила рыдван и Марина оказалась у них на руках. С криком «Виват!» они понесли ее в домик. Довольная, счастливая, она сидела за столом в окружении вельможных панов. Сапега целовал ей руку, называл царицей московской, а стол ломился от яств.
У Мнишек закружилась голова: после жизни под постоянным стрелецким караулом, скудной еды сразу такая роскошь. Марина снова почувствовала себя государыней российской. А когда поздним вечером ее отвезли в тушинский дворец и она убедилась, что человек, назвавшийся Димитрием, не Димитрий, ей было уже безразлично. Мнишек мечтала о царских почестях, и она их обрела…
А в сентябре месяце, что на Руси листопадом именуют, Марина тайно обвенчалась с Матвеем Веревкиным, самозваным царем Димитрием.
Близилась зима, а осаде Троице-Сергиевой лавры не было видно конца. Редкие дни удавались без перестрелок.
В средине октября-назимника вернулись к лавре Сапега и Лисовский. Посоветовались и решили: Сапеге лавру брать, а Лисовскому с казаками и частью гусар Заволжье покорить. И невдомек им, что накануне из лавры выбрался молодой послушник с письмами, в которых архимандрит призывал заволжский люд единяться и стоять за царя Василия да помогать святой обители преподобного Сергия Радонежского.
На Москве среди бояр и иного народа шатания. Это началось еще тогда, когда московская рать на речке Незнани стояла. Тогда Иван Никитич Романов с родственниками, воеводами Троекуровым и Катыревым-Ростовским уговор держали перекинуться к самозванцу. Друг другу верили, не донесут, свои: Иван Федорович Троекуров муж Анны Никитичны Романовой, а Иван Михайлович Катырев-Ростовский дочь Филарета Никитича Романова держит. С ними заодно стоял и Юрий Никитич Трубецкой.
Ан донесли. И кто знает, может, свершилась бы тогда измена, да Скопин-Шуйский увел полки в Москву.
За измену Василий Шуйский Трубецкого в ссылку в Тотьму отправил, но Романовых с родней не тронул, поостерегся.
Шатания боярские усугубились после поражения московской рати от гетмана Ружинского на Ходынском поле. Среди бояр и дворян и людей иного звания появились переметы, какие из Москвы в Тушино подались, а пример показали князья Черкасский Дмитрий с Алексеем Юрьевым и Дмитрием Трубецким. Вслед за братом из Тотьмы бежал к самозванцу и Юрий Трубецкой. Отъехали к Лжедимитрию и били ему челом Бутурлины и Засекины, первый подьячий Посольского приказа Петруха Третьяков, а с ним и иные подьячие.
Лжедимитрий переметов жаловал чинами и деревнями. Признала Марина Димитрия, и пришло к Матвею Веревкину душевное успокоение. Раньше терзался: вдруг да обличит его? А ей поверят и покинут Тушино поляки и казаки, тогда куда ему бежать? Речь Посполитая не примет. В Крым? Но хан безжалостен. Он за выкуп выдаст его Москве…
Теперь опасения позади, а последующие военные действия укрепили положение самозванца.
Скопин-Шуйский добрался в Новгород, когда весь московский центр оказался в руках самозванца. Осадив Троице-Сергиеву лавру, Сапега и Лисовский расширили смуту на север и северо-восток. Ростов и Переяславль-Залесский, Ярославль и Вологда, Кострома и Галич целовали крест самозванцу, открыв ему дорогу к Белому морю.
Вся земля между Клязьмой и Волгой, от Владимира до Балахны и Кинешмы, признала власть Лжедимитрия.
Из Дмитрова отряды Сапеги и Лисовского просочились к Угличу и Кашину. Скопин-Шуйский понимал, что гетманы намерены распространить свое влияние на северо-запад и в сторону Финского залива, укрепить положение мятежного Пскова и заставить Новгород признать власть самозванца.
Обстановка осложнялась. Князь Михайло Васильевич, приставив к царским послам надежную охрану, поспешил отправить стольника Головина с дьяком Афанасием Ивановым в Швецию.
Из государевых покоев на «боярскую» площадку постельного крыльца вышел дьяк, развернул свиток, прочитал громогласно царский указ. В нем названы были бояре и дворяне да иные людишки, какие «от Москвы отступиша» к вору в Тушино подались…
Толпившийся тут же народ выслушал и разошелся молча.
Два года кряду лихорадило псковичей. С того лета, как царь Василий попросил у Пскова денег «кто сколько порадеет» на войну с Ивашкой Болотниковым. Ан мужи торговые, люд псковский именитый, задумали народ обмануть: вносить рубли по раскладу «со всего Пскова, с больших и с меньших и со вдовиц…».
Собрали деньги немалые. Девятьсот рублей. Однако сыскались и смутьяны, кричавшие о несправедливости: дескать, надо было расклад на торговых и именитых разложить, а не на меньшой люд. Воевода псковский вздумал от главных заводчиков избавиться, отправил их с деньгами в Москву, а вслед гонца с доносом нарядил: мы-де, государь, «тебе гости псковские радеем, а сии пять человек добра тебе не хотят и меньшие люди казны не дали».
В Москве деньги приняли, а послов в сыскную избу поволокли, к допросу. Прознали о том псковские стрельцы, какие на Москве службу несли, явились в Кремль приоружно и потребовали освободить задержанных. Шуйский испугался, велел дознание прекратить и псковичам препятствий не чинить, пускай домой убираются.
Вернулись послы в Псков, ударили в набат. Псковичи — народ вольнолюбивый, собрались, как в давние времена, на вече. Поклонились послы народу, пожаловались. Долго шумело вече, требовало виноватых к ответу. Испугался воевода, велел семерых торговых людей, какие донос писали, в тюрьму кинуть и тут же послал письмо Шуйскому, в каком обвинил семьдесят мелких людей в измене…
Из Москвы ждали расправы, и кто ведает, чем бы все закончилось, не докатись до Пскова весть о появлении царя Димитрия… После битвы под Болховом в Псков вернулись стрельцы. Они поведали о поражении московского войска.
— Царь Димитрий, — говорили они, — в силе великой и недругов карает, а к тем, кто его признает, добр и справедлив. — А отныне они, стрельцы псковские, не Шуйскому слуги, а государю истинному, сыну Ивана Васильевича Грозного.
А когда стрелецкий голова и сотник попытались перечить, стрельцы их в тюрьму сволокли…
В начале осени 1608 года в Псков явились тушинские воеводы Федор Плещеев и дьяк Иван Луговской и привели псковичей к крестоцелованию царю Димитрию…
Из Ростова Великого привезли в Тушино митрополита Филарета с двумя служками, монахами-черноризцами, и поселили в свежесрубленной избе, наименовав ее патриаршими покоями. В тот же день пришел к Филарету Лжедимитрий, опоясанный саблей, с пистолетом за широким кушаком, встал под благословение.
Филарет встретил самозванца сурово:
— Почто насилие вершил и ноне как на ристалище вырядился?
— Прости, владыко, что поступил вопреки воли твоей. Но я так решил: в Москве патриарх Гермоген, а здесь тебе патриархом быть.
— Не волен ты рукополагать. Меня же в митрополиты патриарх возвел.
— В Москву войду, собор решит.
— При живом-то патриархе?
— Гермоген Василию служит.
— Не царю, а Богу и Церкви Святой, — пристукнул посохом о пол Филарет. — И еще о чем скажу: не ведаю, какого ты рода, но не царского. И не Димитрий ты, ибо не единожды доводилось зрить его.
— Смолкни, коли жизнь не опостылела! Не хочу грех на душу брать.
— Покайся!
— В чем? Ежели ты, Филарет, не желаешь признать мое царское происхождение, иные в то веруют, ко мне, под мою руку бегут. А уж коли Шуйского из Москвы выгоню, у кого сомнения останутся?
— Гордыней обуян ты еси! — печально покачал головой митрополит.
— Не гордыней, верой. И не намерен я, патриарх Филарет, ссориться с тобой. Хочу в согласии жить.
Хмурясь, Матвей Веревкин направился к двери, уже за ручку взялся. Повернулся, из-под рыжих бровей нервно блеснули глаза.
— Не смущай никого, патриарх, своими речами и сомнениями!
— Пугаешь?
— Упреждаю, Филарет, для пользы твоей…
По морозу и первому снегу, преодолев многие мытарства, посольство царя Василия добралось в Упсалу — городок тихий, с каменными домами, мощеными улицами и огромным мрачным замком.
Карл IX принимал стольника Головина и дьяка Афанасия Иванова в просторной зале с высоким сводчатым потолком и стрельчатыми окнами с цветными стекольцами.
Окруженный знатными вельможами, отменными мореходами и воинами, король восседал на массивном, карельской березы троне. У ног Карла, одетого в темный камзол, лежали несколько породистых псов. Одна из собак положила морду на королевские кожаные ботфорты.
Карл велел взять у дьяка письмо, справился о царском здоровье и ни словом не обмолвился о смуте в Российском государстве. Держался король просто и не надменно, каким дьяк видел Сигизмунда.
Приняв царские дары, Карл велел читать письмо Шуйского. Слушал внимательно, а когда толмач закончил, сказал как об уже давно решенном:
— Мы пошлем царю Василию наших рыцарей, а над ними поставим ярла Якоба Делагарди.
При этом имени из толпы выдвинулся одетый в броню, но без шлема воин, поклонился королю легким поклоном. Афанасий Иванов догадался, это и есть ярл Делагарди.
— Мы напишем царю Василию, чего хотим за помощь Москве, — сказал Карл и поднялся, дав понять, что прием окончен.
В лесу Андрейка нарезал веток, поставил шалаш. Лежит Тимоша на еловых ветках — сухо, тепло. На костре еду варили, зайчатину жарили. Ловил Андрейка зайцев силками, Тимоша научил:
— Ты присматривайся: где заяц бегает — на кустах шерстка остается.
В озере Андрейка ловил рыбу, пек на угольях, а когда Тимоша поправился, пошли они в Тушино, к царю Димитрию.
На Думе дьяк Сухота читал письмо Скопина-Шуйского из Новгорода. Уведомлял князь Михайло, что были у него с новгородцами неурядицы и ему даже на время пришлось город покинуть, но, слава Богу, все переменилось, и теперь Новгород крепко стоит за царя Василия, а он, Скопин-Шуйский, с большими людьми новгородскими собирает ополчение.
Еще писал князь Михайло Васильевич, что из Упсалы дьяк Иванов весть подал: стольник Головин уже приступил с королевскими уполномоченными к переговорам. За услуги Москве король Карл запросил Копорье и Корелу…
Загудела Дума:
— Ненасытен король, бедствием нашим пользуется!
— Неча на Корелу зариться, и Копорья достаточно!
Ляпунов голос подал:
— Коли свеев на Русь впустим, они сами корельскую землицу захватят.
Судили Карла до хрипоты, но куда деваться, когда самозванец на пороге. А Скопина-Шуйского хвалили:
— Не ошибся государь, посылая князя Михаилу Васильевича в Новгород!
— На него надежда, а то того и жди ляхов и литву в Москве.
Князя Дмитрия Шуйского слова Ляпунова сразили:
— Ум у Скопина государственный.
Дмитрий Шуйский едва не взвился. Прокопка Михаилу выше государя возносит! Глянул на брата, но Василий будто не слышал, как племянника славословят…
За обедом князь Дмитрий Иванович сказывал жене Екатерине раздраженно:
— Михаилу возносили, в спасители производят, а уж ума у него, дескать, палата. Кое-кто рад бы Михаилу на царстве зрить.
Высокая, дородная княгиня Екатерина уперлась грудью в столешницу, сердито повела черными очами:
— Не оперился Михайло, а уже петухом кукарекает. Не погляжу, Митенька, что и племянник твой!
— Прокопий Ляпунов тоже за Михайлу горло драл.
— Ляпуновы во всякую дырку затычка. Им бы дале порога боярского запретить хаживать, ан государь их чести удостоил на Думе рядом с великородными сидеть.
— Время, Катерина, смурное, без дворян не обойтись. Они — сила и должны быть государю оплотом.
— Да с Прокопия и Захара какие столпы?
— За ними, Катерина, дворяне рязанские и арзамасские. — Дмитрий смахнул с лопатистой бороды крошки. — Нынче с этим мириться приходится. Ох-хо-хо, на все воля Божья!
Поднялся из-за стола, перекрестился.
— Пойди, князюшко, в опочивальню, отдохни. Чать, умаялся, решая на Думе дела государственные.
До снегов пошла новгородская рать на псковичей. Услышал о том воевода псковский Федор Плещеев — сбежал из города. Взволновался Псков. Намерились псковичи повиниться Москве, но тушинский дьяк Иван Луговской собрал больших и малых людей да стрелецких начальников, напомнил о присяге царю Димитрию, спросил: «Как-то ответствовать станете, когда государь Ваську Шуйского из Москвы изгонит?», и псковичи закрыли ворота, изготовились к защите.
Подошли новгородские полки к бревенчатым стенам и башням древнего города, остановились. Скопин-Шуйский на удачу надеялся, не ожидал сопротивления. А у него — ни осадных орудий, ни ядер в должном достатке.
Постояли новгородцы без дела да под шутки псковичей убрались в Новгород.
От реки Суры и до реки Вятки взбунтовались черемисы и мордва, татары и чуваши. Перебравшись на левый берег Волги, арзамасские мурзы взяли Козьмодемьянск и Свияжск, открыл ворота Яранск. Грамоты царя Димитрия читали в Чебоксарах и на Вятке, доходили «прелестные» письма до Казани и Сызрани. Поднимались на царя Василия стрельцы и дети боярские понизовых городов.
Переметнувшись к самозванцу, князь Семен Вяземский был пожалован деревнями и назначен воеводой над отрядом литовских людей. С литовцами Вяземский объявился среди горных и луговых черемисов, попытался привести их к присяге царю Димитрию, налогом обложить. Тогда явился к нему предводитель черемисов Варкадин, какой водил орду вместе с Федором Берсенем на Нижний Новгород. Тогда крепко побили их царские воеводы Пушкин и Одадуров. Варкадин в северных местах укрылся, а Берсень вернулся к Болотникову…
Теперь поднял Варкадин на восстание против Шуйского горных и луговых черемисов, целовали крест Димитрию, но когда воевода Вяземский попытался собирать по улусам ясак, Варкадин со старшинами явился к нему:
— Бачка князь, царь Василий мало-мало шкуру драл, плохой Васка. Ай-ай, врешь ты, бачка, на цара Димитрия, тебе шкуру давай. Уходи, улусом просим.
Озлился Вяземский. Поучить бы подлый народец, посечь старшин батогами, да слишком многочисленная орда у Варкадина. И велел воевода литовцам отходить к Юрьевцу, а Варкадин повел орду на Царевскокшайск.
Из Нижнего Новгорода вдогон ей бросился отряд дворянской конницы, но ввязываться в сражение не стал. Казанские стрельцы ходили против мурз под Свияжск, но в первом же бою, когда на них с воем и визгом понеслась конная лава, отступили к Казани.
От Ладоги потянули на Новгород холодные ветры. Они будоражили воду Волхова и Ильменя, свистели по-разбойному под стрехами.
Велев подседлать коня, Скопин-Шуйский, в шубе и собольей шапке, руки в теплых рукавицах, подъехал к берегу Ильменя. С высоты седла долго смотрел, как почернело озеро, ежилось сердито. Скоро закуют морозы воды Ильменя и Волхова в ледяной панцирь, завалит снег город.
А в Выборге переговоры идут нелегко. Афанасий Иванов весточку подал: свейские послы упрямы, требуют многое, но стольник Головин и он, дьяк, держатся упорно и лишнего королю Карлу не передадут.
Скопин-Шуйский поднял голову. С севера тянулись синие снеговые тучи. Вдали, сразу же за Новгородом, начинался лес. Вспомнилось, как прежде в пору снегопадов часто перебирался жить в загородную вотчину и вместе с егерем ходили в лес поднимать из берлог спящих медведей. Риск увлекал князя Михаилу…
Каждодневные заботы вытеснили приятные воспоминания. Вчера тайно побывал у него человек из Пскова, принес письмо от псковского игумена. Сообщал он, что большие люди Пскова готовы повиниться царю Василию, но остерегаются черни и стрельцов. Обещал игумен с большими людьми, что если Скопин-Шуйский снова подступит к Пскову, то они откроют ему ворота.
Князь Михайло Васильевич понимал: нельзя идти к Москве, оставив позади мятежный Псков. И он отписал игумену, что как дождется свеев, так и явится к псковичам, покарает стрельцов и чернь, присягнувших самозванцу.
На Покрову улетели последние журавли. Курлыча в высоком небе, они тянулись к югу, в далекие теплые края.
Тоскливо смотрел им вслед Андрейка. Припомнилось сиротское детство, как за краюшку хлеба потешал народ на торгу: босоногий, в изорванных портах, пел, пританцовывая:
И маманя Груня,
И папаня Груня…
Попался нищий паренек на глаза Болотникову, и тот пригрел его, одел, обул, отца родного заменил…
Мысленно перенесся Андрейка в осажденную Тулу. Враги вокруг города. Сколько их? Все царское воинство собралось! Но Тулу им бы взять, кабы не перекрыли Упу и не затопили город…
Вспомнилось, как провожал Андрейку с Тимошей Иван Исаевич, напутствовал, желал спасения…
Слезы застили глаза, но Андрейка не замечал этого… Нет Болотникова, жестокой казни подвергли его, ослепили и утопили в Онеге. Там, в Каргополе, поклялся Андрейка мстить всем, кто стоит за Шуйского. Потому и в Тушине оказался. Однако увидел Андрейка царя Димитрия и диву дался: рыжий, мрачный, с припухшими глазами, он ходил в окружении вельможных панов и казачьих атаманов. И еще приметил Андрейка шляхетское высокомерие, с каким они относились к русским, называли их холопами.
Андрейка как-то сказал Тимоше:
— Уйдем, Тимоша, в лес.
На что тот ответил:
— Не торопись, переждем зиму, а лес нас всегда примет…
Худо Марине в Тушине: ни почестей, ни богатства, каким одаривал ее первый Димитрий. Ей так и не известно имя второго мужа. Держит он Марину в тушинском дворце под строгим доглядом. Дворец — не кремлевские палаты, а так, хоромы просторные.
Груб и неказист ее новый Димитрий. Случалось, неделями не появлялся на половине жены, а когда приходил, то во хмелю и ни слова доброго, молчал, смотрел угрюмо. Но Марина терпела, надеясь: вступит в Москву — все окупится. А недавно почувствовала, матерью станет, — и не рада. Тайно отправила слезные письма: одно королю, другое папе, в Рим. Жаловалась она на свою судьбу, на обиды, какие ей чинят. Винила нунция Рангони, покинувшего ее в трудный час, а она так нуждалась в укреплении духа. Молила Марина Сигизмунда не оставлять ее без королевского внимания.
Писала Мнишек и вспоминала, как уговаривал ее епископ Рангони обвенчаться с Димитрием и обернуть его в веру латинскую… Мысленно увидела бал в королевском замке, данный Сигизмундом накануне ее отъезда в Московию… Музыка, веселье, завистливый шепот вельможных пани и заискивающие улыбки панов, обещания Сигизмунда и наставления о Смоленске и иных московских порубежных землях, какие должны отойти к Речи Посполитой…
Не единожды гофмейстерина Аделина возмущалась:
— Моя кохана царица, где та шляхта, те рыцари, какие служили нашему Димитрию? К этому Димитрию нанялись в службу не шляхтичи и не рыцари, а бездомные псы, каких за рокош выгнали с Речи Посполитой. Стоит мне появиться среди шляхтичей, как я слышу столько непристойностей, каких не произносит ни один, даже пьяный, москаль. О, моя кохана пани, шляхтичи пристают ко мне и смеются, когда я угрожаю им рассказать царю Димитрию.
Марина промолчала. Что позволяют себе шляхтичи, она знала. Не лучше и ближайшее окружение самозванца. Князь Ружинский посматривает на нее похотливо и насмешливо, паны вельможные злословят о ней Бог ведает что. И только гетман Лисовский да староста усвятский Сапега с ней почтительны, государыней величают.
Отчего самозванец учинил за ней такой догляд, Марина понимает: опасается, вдруг выдаст его тайну, что он никакой не царь Димитрий. Но самозванец напрасно остерегается, Мнишек не намерена бежать. Разве не стоит его войско под Москвой? Вон он, Кремль, рукой подать…
В Тушине самозванец строил жизнь по подобию московских царей. По пятницам сидения думные. По палатам сновала челядь. По утрам перед ней собирались бояре и дворяне-переметы, ожидая царского выхода. Появлялись здесь, в передней, паны вельможные, к ним Лжедимитрий был особенно милостив. Приходили Ружинский и иные гетманы, направлялись прямо в царские покои. Кое-кого из бояр-переметов Марина помнила еще по кремлевской жизни. В Тушине она встретила и ростовского митрополита Филарета. Здесь его именовали патриархом. Филарет редко покидал свои палаты и не честил переметов, хотя среди них были и близкие Романовым.
Как-то заметил Филарет Марину, приостановился. Его черные глаза будто насквозь просветили Мнишек. Она потупилась и, хотя была верной католичкой, тихо обронила:
— Благослови, владыка!
Филарет осенил ее крестом, сказал:
— Вижу страдания твои, дочь моя, и повинна в том ты сама, гордыней обуянная. Смирись, уйди от суеты мирской. В монастырской обители, в молитвах и труде повседневном обретешь покой своей мятущейся душе.
Подняла Марина очи, глянула на митрополита, в его властное лицо: борода в седине, брови нависшие. Ответила твердо:
— Нет, владыка, не для монастыря рождена я.
Ушла, тряхнув головой.
В ноябре-грудне завьюжило, замело дороги, огородились сугробами деревни и села, занесло, присыпало стан тушинцев.
В прежние годы в ноябрьской Москве в воскресные дни, а особенно в ярмарочные, шумел торг, толкался люд; в Охотном ряду висели туши домашнего скота и дичины, птичьи тушки и мясо, рубленное большими и малыми кусками. Разными ремеслами и иноземным товаром красовались палатки у кремлевской стены, а на Лубянской площади вели торг всяким лубяным промыслом. Свозился товар со всех слобод и посадов. Между санными и лубяными рядами расхаживали бойкие сбитенщики, пирожники, калачники, зазывали отведать стряпни не заморской, не басурманской, а русской, христианской.
А сани дивные, загляденье, сделанные галицкими умельцами, хитрым узорочьем украшенные, позолотой сияли. Торговцы санями на всю Лубянку сыпали прибаутками, покупателей завлекали:
Вот сани: сами катят,
Сами ехать хотят!
Иные частили:
Вот санки-самокаты
Разукрашены богато,
Разукрашены-раззолочены,
Сафьяном оторочены!
Любо-весело шел торг.
Но то было до Смутной поры. Зимой 1608 года, в голод на Москве, — не до ярмарок. Редкие обозы достигали столицы. И уже не то что гость иноземный, но и российский купец не рисковал отправляться в Москву, а все иноземные товары оседали в просторных амбарах и хранилищах Вологодчины и Великого Устюга.
Заставы тушинцев перерезали все пути на Москву, и только Коломенская дорога оставалась в руках правительства Шуйского.
На исходе 1608 года из галицких мест по санному первопутку добрался в Тушино Григорий Петрович Шаховской, «всей крови заводчик». Не успел князь из саней выбраться, от дороги в себя прийти, как дворецкий самозванца, князь Звенигородский, из захудалого черниговского рода, сообщил, что государь Димитрий князя Шаховского пожаловал чином боярским…
Вслед за Григорием Петровичем прикатили в Тушино и другие Шаховские…
Пришел Шаховской на Думу, окинул быстрым взглядом палату и усмехнулся в бороду: ну чем тебе не Дума в Кремле, разве что палата не Грановитая. Так же жмутся к двери дворяне думные и дьяки: Ванька Чичерин, Дениска Сафронов, Петруха Третьяков — покинули московские приказы, к самозванцу переметнулись…
А князья и бояре вдоль бревенчатых стен на лавках, каждый на своем месте, по породе сидят, в шубах и шапках горлатных, на посохи склонились. Черкасский, Салтыков-Морозов, Троекуровы, Ярославские, Сицкий… В самом углу — жалованные Лжедимитрием в окольничие Федька Киреев и Михайло Молчанов. Задрал бороду Михайло, глаза наглые, будто и не убивал он жену и сына Бориса Годунова… Шаховскому ли не знать, что этого самозванца, второго Лжедимитрия, Молчанов в Речи Посполитой сыскал!..
Разные дороги привели князей и бояр на службу к самозванцу. Бояре Борятинский, Засекин и еще трое-четверо переметнулись в надежде получить новые чины и деревни. Иван Годунов подбил владимирцев на измену, мстя Шуйскому за унижения. Плещеевы не могли забыть, как Василий Шуйский с другими боярами-заговорщиками убил их родственника Петра Басманова… А вот у него, Григория Петровича Шаховского, с Шуйским свои счеты. Сделавшись царем, Василий послал Шаховского на воеводство в Путивль. Здесь Григорий Петрович поднял мятеж против Шуйского. Разгорелась целая крестьянская война. Только ненависть к Шуйскому держала Шаховского рядом с холопами. Князь Григорий Петрович признал главным воеводой бывшего холопа Ивана Болотникова…
Шаховской убежден: многие из тех, кто здесь, на Думе, покинут самозванца, едва заколеблется власть Лжедимитрия, воротятся к Василию, в Москву, как это уже проделал князь Роман Гагарин.
Нет, у Шаховского с Шуйским мира не будет, пока тот сидит на царстве.
На Думе князь Григорий Петрович молчал, слушал, о чем бояре судят. Вяземский Семен оправдывался, почему восставших черемисов покинул. Потом говорили о долгом топтании под Троице-Сергиевой лаврой. Самозванец хмурился, не перебивал. Поговорили бояре, замолкли, повернулись к Лжедимитрию: о чем тот сказывать станет?
Он заговорил:
— Ты, князь Семен, противу нашего желания поступил. Тебе бы всех инородцев единить и Нижний Новгород брать, а ты же, не побитый, прибежал, хвост поджавши…
Самозванец подозвал дьяка Лопухина:
— Сапеге и Лисовскому отпиши, малое усердие они кажут. Троице-Сергиева лавра Заволжью и Северу голова, да и Москве воодушевление. Старцы лавры города и села противу нас возмущают. И еще отпиши, дьяк, пускай Сапега будет в готовности, когда Скопин-Шуйский из Новгорода на Москву выступит, перекрыть ему дорогу…
Устюг Великий не присягнул царю Димитрию. Призвали устюжане вологодцев и галичан «стоять заодно».
Выступили ополченцы к Костроме, и костромчане отреклись от присяги самозванцу. Соединившись с галичанами, они направились к Ярославлю. Им навстречу Сапега послал отряд хорунжего Стравинского, а в это время вологодский воевода Ларион Монастырев выбил тушинцев из Пошехонья и Данилова.
Получив о том известие, Лисовский снялся из-под Троице-Сергиева монастыря, оставив у лавры Сапегу, и с двумя тысячами казаков и тремя ротами гусар переправился через Волгу, разбил дружины вологодцев и галичан, занял Кострому и Галич с уездами. Его казаки оказались в Поморье.
В ожидании нападения Вологда и Тотьма укрепляли остроги, рубили засеки, выставляли заставы, собирали остатки ополченцев.
А в Нижнем Новгороде едва одну орду отбросили, как от Балахны двинулся отряд казаков, даточных людей и детей боярских атамана Тимохи Таскаева, готовых стоять за царя Димитрия, а от Мурома против нижегородцев выступил князь Семен Вяземский со стрельцами и частью инородцев.
Нижегородский воевода Андрей Алябьев со стрельцами и дворянскими ополченцами занял Балахнинскую дорогу и, разбив атамана Таскаева, вступил в Балахну. Не дожидаясь подхода Вяземского, Алябьев выступил ему навстречу и в бою на Муромской дороге одолел князя Семена. В селах Ворсле и Павлове нижегородский воевода круто расправился с тушинцами: кого топили в Каме, иным головы рубили или на кол сажали, а Тимоху Таскаева и князя Вяземского повесили у стен муромского острога на страх бунтовщикам.
Из Замосковья тянулись в Тушино длинные обозы. Под тяжестью разной снеди жалобно скрипел санный полоз, а настырные шляхтичи разъезжали по деревням и селам, требуя еще и еще на государя Димитрия Ивановича. Да не только провизии, но и денежного довольствия, красного пития и меховой рухляди.
Мужики роптали, бранили нового царя, какой на ляхов и литву старается, народ российский данью непомерной обложил. Собираясь отрядами, они нередко встречали шляхтичей вилами и топорами.
По этому поводу гетман Ружинский заявил на тушинской Думе:
— Мы, панове, должны быть твердыми и знать: москаль подчиняется только силе, а посему надо слать загоны. Эскадроны гусар доставят нам все, что потребуем. Без жалости казнить холопов.
Шаховской прервал Ружинского:
— Князь Роман забывает, злить русского мужика опасно.
— О дьявол, разве у нас не найдется веревок?
Лжедимитрий прервал:
— Мы отправим в Ярославль нашего стряпчего, дабы у гостей и иных людей торговых лавки с товарами опечатал да контроль за денежным сбором и натурой учинил. А старосте усвятскому Яну Сапеге не топтаться бы под монастырем, монахов обратав, а Вологду взять. Нам известно: на вологодской пристани амбары ломятся от всяких товаров. Из Сибири навезли шкур соболиных, лисиц черных и иного зверья.
Паны покидали палату толпой. Ружинский говорил громко:
— Я, панове, всегда знал о богатстве Московии, но такого не представлял. О, что будет в Москве! Нет, ясновельможные панове, мы вернемся в Речь Посполитую, и в наших больших карманах будет звенеть злато, и тогда круль… да что там круль, сам черт нам сват.
В самом начале зимы, когда снег еще не укрыл землю, услышали в лавре: ляхи к угловой башне подкоп ведут. Вызвались охотники на ночную вылазку, прокрались вдоль стены. Так и есть, от леса копают. Присмотрелись: два караульных похрапывают. Подкрались, оглушили. Акинфиев с Берсенем втащили бочонки с порохом, подожгли фитиль и, пока он тлел, успели укрыться под своды монастырских ворот.
Грохнул взрыв, и высоко взметнулось пламя, столб земли и бревна. Тут же из лавры выбежала сотня стрельцов, ударила по вражескому обозу…
Только к рассвету унялся переполох в стане Сапеги, а стрельцы вернулись в лавру, угнав несколько телег, груженных разным припасом.
Всю зиму к лавре волокли тяжелые осадные пушки, на широких санях-розвальнях подвозили пороховое зелье, ядра огненные, взрывные и железные. Огромными зевами устрашающие орудия — петарды — нацелились на лавру. Под самыми стенами носились, горяча коней, гусары с металлическими крылышками, вызывающе насмехались:
— Что, холопы, хороший гостинец мы вам припасли?
Из Тушина в Москву пробрался Яков Розан и средь бела дня с письмом Ружинского явился к Голицыну, чем не на шутку перепугал князя Василия Васильевича. Грамоту Голицын взял, а Розана велел гнать со двора, а будет вдругорядь лезть, вытолкать взашей.
От Голицына Яков отправился к Ляпунову.
Прокопий о Розане и думать позабыл, а он сызнова объявился. Приплелся в полдень, на пороге остановился, что сморчок скрючился.
Ляпунов брови поднял:
— Отчего ты, Яшка, телом сдал и рыло перекосило? Аль жизнь горька, либо от царского стола не перепадает? Я мыслил, с тебя уже черти на том свете допрос снимают.
— Плохо встречаешь, Прокопий Петрович.
— А с чего бы мне тебя чествовать? Аль запамятовал: незван гость хуже татарина. Чать, новое письмо от самозванца приволок? И как это тебя еще не изловили?
— Окстись, Прокопий Петрович, — Розан испуганно перекрестился, — к тебе пробирался, душа от страха в пятки ушла. А письмо тебе и Захару Петровичу и впрямь, да только не от государя, а от князя Шаховского.
— Ну-тка подай, о чем там князь пишет? Ты же, Яшка, сходи на поварню, стряпуха покормит, а я тем часом письмо прочитаю и ответ тебе дам.
Едва Роман удалился, как Ляпунов позвал Никишку:
— Мотнись за Захаром, пусть немедля поспешает.
Захар не заставил ждать:
— Стряслось чего, Прокопий?
— Письмо от Шаховского, чти.
Захар лист развернул, прочитал медленно. Когда же добрался до слов об обидах, какие они, Ляпуновы, от Шуйского терпят, дважды перечитал: «…Поди помните, как служили одному делу, против Васьки Шуйского… Много зла чинил он мне и вам. Вместо чести, какую вы заслужили, его спасая, он вас под защиту не взял, и оттого ваши деревни обезлюдели… Зову я вас, дворяне именитые, за Ваську не стоять…»
Отложил Захар письмо, посмотрел на брата:
— Как ответствовать будем?
— Мыслю, к самозванцу мы не пристанем, но буде возможно, и Шуйскому не слуги. О новом государе думать надобно.
— Скопина бы.
Прокопий усмехнулся:
— Твоими устами, брат, мед пить. О том и я поговариваю. Да захочет ли князь Михайло?
— Уломать надобно.
— Попытаемся, когда из Новгорода воротится.
По Москве, особливо в стрелецких слободах, подметные письма гуляли. Недоброжелатели Шуйского злорадствовали, прочили в государи кто Василия Васильевича Голицына, кто астраханского воеводу Федора Ивановича Шереметева, а чаще всего поминали имя Михаилы Скопина-Шуйского…
На Плющихе, в кабаке, гулящая женка Матрена похвалялась во хмелю, что у ее Игнашки деньги завелись. Услышал то кабацкий ярыжка, мигом женку к ответу поволок. Матрена враз протрезвела, а когда за ней дверь пыточной захлопнулась и она увидела, как палач огонь раздувает, медвежья хворобь одолела и, ничего не утаив, все рассказала: и как к ним с той стороны, из Тушина, Яков Розан хаживал, чему Игнашку научал…
Дьяк головой качает, приговаривает:
— Жидка, женка, на расправу, жидка.
Однако катовать повременил. Брезгливо выпятив губу, указал на Матренин след:
— Подотри за собой пол да своди пристава в Замоскворечье, где изба твоя…
На торгу, у самой стены кремлевской, засекли батогами захудалого, ледащего мужичка Игнашку за письма воровские, какие он стрельцам подметывал…
Прикатил в Ярославль стряпчий Путала Рязанов и, памятуя наказ государя Димитрия, приступил к делу строго. Не замедля опечатал торговые склады, обложил городской люд денежным налогом. Взроптал люд.
А по ярославской земле и всему Замосковью разъехались сборщики, карали укрывающихся от повинностей. Поборы на тушинского царя и на панов вельможных, на прокорм его войска вызывали повсеместное возмущение. Мужики собирались в ватаги, уходили в Вологду и дальше, в Каргополь. Но чаще через Бежецк либо Вышний Волочек пробирались в Новгород, вступали в ополчение к Скопину-Шуйскому… Приходили к князю Михаиле с жалобами: невмоготу жить под царем Димитрием, какой дал волю иноземцам, а те обиды народу российскому чинят…
Зима завалила снегом монастырские кельи и постройки, засыпала вражеский стан. С утра, когда молчали пушки, монахи и мужики отбрасывали снег, кололи дрова, носили в поварню воду, затем шли в трапезную…
Скудная пища, мрет люд от недоедания, гибнет от вражеского обстрела. Что ни день, покойники, а конца осады не видать.
Архимандрит заглянул в Духовскую церковь. Блекло горят редкие свечи, тускло освещая скорбные лики святых. Малолюдно в храме. Клементьевский священник с дьяконом отпевали умерших и убиенных. Перекрестился Иоасаф, вздохнул. Волнует архимандрита, чем народ кормить. Кто ведал, что соберется под защиту монастырских стен столько люда!
Со страхом ждал Иоасаф предстоящей весны. Пустеют монастырские житницы, что в крепостных башнях и бревенчатых амбарах. Если не подоспеет подмога, не отобьют врагов от лавры, много, ох много вымрет народа.
А паны из отрядов Сапеги живут в тепле и сытно, заняли ближайшие поместья и избы, грабят по окрестным селам.
Долго молился архимандрит у иконы Христа Спасителя, просил Бога избавить лавру от насильников, какие уподобились язычникам, разрушают святые места, оскверняют храмы, в клементьевской церкви держат лошадей и морят люд голодом…
Сапега снова потребовал сдать лавру, но Иоасаф ответил послам:
— Знаете ли вы, неразумные, книгу Священного Писания? В главе тридцать седьмой книги Иова сказано: «Теперь не видно яркого света в облаках; но пронесется ветер и расчистит их…»
Архимандрит перевел взгляд на стариков и детей, что толпились у гробов, прошептал библейское изречение:
— Укрепите ослабевшие руки и утвердите колена дрожащие. Скажите робким душою: будьте тверды, не бойтесь; вот Бог ваш, придет отмщение, воздаяние Божие; Он придет и спасет вас.
И прозвучал этот стих из книги Исаи в устах архимандрита как горячий призыв к страждущему народу, ко всем, кто встал на защиту святой обители, отечества и веры.
Из Выборга дьяк Посольского приказа Афанасий Иванов прислал Скопину-Шуйскому грамоту. Уведомлял дьяк, что с помощью Всевышнего стольник Головин подписал ряду со свейскими послами короля и теперь, по весне, воевода Делагарди приведет в Новгород рыцарей.
В письме сообщал дьяк, что изначальные условия Карла были зело жестокими — король зарился на просторный кусок озерного края московской вотчины, — но стараниями государевых послов мы его алканье умерили, уступили свеям лишь город Корелу…
Скопин-Шуйский в Кореле не бывал, но знал: край тот всякими мехами богат. Однако что поделаешь, иначе посадит Речь Посполитая на московский престол самозванца и заберет Смоленск да еще многие земли российские, заставит подписать унию и подчинит православную веру латинской…
Князь Михайло попросил позвать новгородских воевод старого князя Андрея Петровича Куракина и окольничего Михаилу Ивановича Татищева с дьяками Иваном Тимофеевым да Ефимом Телепневым, дабы вместе удумать, где деньги взять на свеев, и о раскладе налога, дабы у меньших людей обид не было.
Смутой новгородский князь Михайло сыт по горло, да и псковская смута — урок. В самом начале приезда в Новгород, когда псковичи признали самозванца царем, среди новгородцев тоже нашлись крикуны, какие за Димитрия радели. Под Новгородом объявился отряд тушинского воеводы Кернозицкого. Окольничий Татищев с дьяком Телепневым бежали из Новгорода.
Говорил Татищев:
— Мне новгородцы припомнят, как мы с Шуйским Василием и иными боярами московскими заговор против царя Димитрия учинили.
Вслед за окольничим и дьяком отъехал и князь Скопин-Шуйский, оставив в городе воеводу Куракина с дьяком Тимофеевым.
Покинув Новгород, Скопин-Шуйский отправился в Ивангород, что неподалеку от Нарвы. Но ивангородцы Скопина-Шуйского в город не впустили, заявив, что желают служить не царю Василию, а Димитрию.
Повернул князь Скопин-Шуйский в Орешек. К самому Ладожскому озеру добрался, но в Орешке уже люди самозванца…
А Новгород волновался: одни за Димитрия ратовали, другие требовали вернуть Скопина-Шуйского и помогать ему во всем.
Дьяк Иван Тимофеев говорил:
— Князь Скопин-Шуйский за варягами подался.
Новгородский митрополит Исидор в соборе обращался к народу, увещевал одуматься, поклониться князю Михаиле…
Пошумели новгородцы да и послали воеводу Куракина к Скопину-Шуйскому просить в город воротиться…
К Скопину-Шуйскому явились выборные от меньших людей новгородских с жалобой на воеводу Татищева. Седые новгородцы от всех пяти концов обиды высказали:
— Неправду чинит воевода Татищев, невмоготу терпеть.
— Денежный расклад делит по произволу, все больше на бедноту налагает. А коли возмутишься, тебя в тюрьму волокут.
— Проверь, князь, денежный сбор утаивает…
Жалобам выборных Скопин-Шуйский хода не дал, но вскоре пришел к князю Михаиле дьяк Ефим Телепнев с доносом:
— Окольничий Татищев измену готовит: замыслил в Тушино податься.
Дьяку Скопин-Шуйский поверил. Ко всему вспомнил, как Татищев просился отпустить его в Москву.
— А что, Ефим, — Скопин-Шуйский заглянул в маленькие глазки дьяка, — уж ненароком не жаловался ли окольничий на какую хворобь?
Ефим Телепнев, мужик со смекалкой, враз сообразил, куда князь клонит, ответил скоро:
— Кажись, недужится, — и ухмыльнулся.
Минула неделя. А в воскресный день — надобно случиться такому! — упал воевода Татищев, зашибся головой и смерть принял к радости новгородцев, о чем Скопин-Шуйский незамедлительно отписал в Москву. А по замосковным городкам князь Михайло разослал грамоты и в них требовал держаться дружно, самозванца не признавать да стоять с Новгородом заодно, чтоб Москве помочь…
Грамоты Скопина-Шуйского попали в Пермь и Устюг Великий, Вологду, достали самого Поморья. Соловецкий монастырь откликнулся двумя тысячами рублей, слали стрельцов и иных ратных людей в Новгород многие города: с Тихвина привел тысячу человек воевода Степан Горихвост; из заонежских погостов явился отряд Евсея Рязанова; пришли вольные казаки станицы Семейки Митрофанова. Запросили пермяки прислать воевод, и князь Михайло направил к ним Бороздина с Вышеславским и ратников. Из Каргополя в поддержку Устюгу Великому двинулась сотня ратников.
В Тушине было известно, с чем послан Скопин-Шуйский в Новгород; знали и о посольстве в Швецию. Самозванец озабочен, созвал Думу. В палату явились и паны вельможные, бояре и гетманы с атаманами.
Паны друг друга задирали. На прибывшего Сапегу Ружинский смотрел насмешливо, спросил, обращаясь неизвестно к кому:
— Ясновельможные панове, может, ваши гусары и казаки не хотят нежиться на лебяжьих пуховиках с московскими боярынями? А у гетмана Сапеги мало воинства?
В палате раздались смешки. Сапега вспылил:
— Але князь Роман сам возьмет монастырь? Либо вельможный гетман забыл, что сторожит Москву?
Заруцкий хихикнул, а Ружинский от гнева покраснел, саблей о пол пристукнул:
— Ясновельможный пан Сапега, Москва — не лавра!
Матвей Веревкин посмотрел на спорщиков из-под насупленных бровей:
— Ваша брань, гетманы, никчемная, я жду ответа. Новгородские переметы доносят, у князя Скопина-Шуйского уже до трех тысяч ратников. Король Карл обещает своих драбантов{23}. Если они явятся в Новгород, нам будет трудно.
— Надо спросить у пана Керзоницкого, что он делал со своим отрядом, когда в Новгород сходились ратники? — подал голос Ян Хмелевский.
— А может, ясновельможный пан Хмелевский расскажет, как он бежал от князя Пожарского? По милости гетмана Яна москали удержались в Коломне, а в Москве едят хлеб и не собираются идти на поклон к царю Димитрию, — снова проговорил Ружинский.
— Разве гетман Ружинский не ведает, в каком месте нас встретил Пожарский?
В разговор вмешался Заруцкий:
— Государь, нас сдерживает монастырь. Пятьсот стрельцов и монахов привязали к себе двух знатных воевод.
— Пока, ваша царская милость, стоит Москва, как можем мы смирить Замосковье и привести к присяге Новгород? — вставил Ружинский. — Нам остается взять лавру, и тогда, ясновельможные, гетман Лисовский усмирит северные города, а староста усвятский заступит Скопину-Шуйскому путь к Москве.
— Но пан гетман не может знать, когда монахи откроют ворота, — заметил хорунжий Молоцкий.
Лжедимитрий вопросительно посмотрел на Сапегу.
— О Езус Мария, мы возьмем монастырь! — выкрикнул Сапега.
Матвей Веревкин никак не мог понять, какая сила держит лавру, ведь ее осадили лучшие силы тушинцев. И это при том пушкарном наряде, какой подтянули к лавре… Лжедимитрий согласен с Ружинским: падет лавра — и не устоят Вологда и Устюг. Покорив этот богатый край, Сапега с Лисовским пойдут на Новгород и помешают Скопину-Шуйскому получить поддержку свеев. А там и Москве не устоять. Там, за ее стенами, есть недовольные Василием Шуйским… Видит Бог, заговор породил царя Василия, заговор и погубит…
Самозванец поднялся:
— Вельможные гетманы, воеводы и атаманы, согласимся с князем Романом: надобно поспешать со взятием лавры.
Посеял Андрейка в душе Тимоши сомнение, стал тот присматриваться, и будто пелена с глаз спала. Теперь и сам видел, какой разор ляхи и литва чинят, над российским людом глумятся. А в Тушине царь Димитрий панам вельможным пиры задает, буйство и скандалы повседневные.
Засомневался Тимоша в царственном происхождении Димитрия, и решили они с Андрейкой по весне покинуть Тушино.
Однажды проходил Тимоша мимо малых хором, в каких жил митрополит, приостановился, постоял самую малость да и за ручку двери взялся. Отбил снег с лаптей, в палату вступил. Полумрак. В святом углу лампада тлеет, на аналое свеча горит и тишина благоговейная. У образов Филарет в черной шелковой рясе крестится истово, на вошедшего внимания не обратил. Снял шапку Тимоша, подождал смиренно.
Но вот Филарет кончил молиться, повернулся. Упал Тимоша на колени:
— Виниться хочу, владыко!
— Тяжки вины твои, человек, вижу.
— Тяжки, владыко, ох как тяжки. Простятся ли мне?
— Всевышний возложил на нас бремя, он же и спасет нас! Виниться пришел, однако стан разбойничий, вертеп место ли для покаяния? Седни снимутся грехи, завтра новые обретешь!
— Вразуми, владыко.
— И сказано в Священном Писании: «Блажен человек, которого вразумляет Бог, и потому наказания Вседержителева не отвергай». Оглянись, раб Божий! Кому служишь? Посягнувшим на отечество твое, на веру твою! Стань за правду, и тогда не мной, Господом снимутся вины твои. Иди и помни, человек: в Боге спасение твое, в Боге!
В Галиче Лисовский не задержался, пошел на Суздаль. Но едва отряды гетмана покинули Галич, как галичские ополченцы и поморские дружины, поддержанные вологодцами, снова подступили к Ярославлю и Костроме. Вскоре сюда подтянулись каргопольцы и белозерцы, посланные Скопиным-Шуйским… Их воеводы Никита Вышеславский, Григорий Бородин и Евсей Рязанов в первые дни марта заняли Ярославль. А из Москвы к Костроме пробился воевода Давид Жеребцов и овладел городом. Бежавшие из Костромы казаки и гусары с воеводой Вельяминовым закрылись в Ипатьевском монастыре…
На окраине Тушина в крестьянской избе сумерничали Молчанов с Шаховским. Сидели за сосновым столом, на широкой лавке, плечом к плечу, разговор вели не торопко, не таясь друг друга. На выскобленной столешнице лежали круто сваренные яйца, куски мяса на деревянном блюде, четвертинка нарезанного сала, очищенные луковицы и ломти ржаного хлеба.
Князь Григорий окольничего хоть и презирал, однако виду не подавал. Чать, Молчанов у самозванца в милости, ко всему окольничего и Шаховского служба первому Лжедимитрию связывала.
Григорий Петрович, увидев второго самозванца, разочаровался. Тот, первый, ума был скорого и глубокого, речь ручьем текла, и историю знал, языками владел, а этот, хоть и латинскому обучен, на мысль скупой и остроумием не блещет.
Князь локтями в столешницу уперся, голову к окольничему повернул:
— А скажи, Михайло, где сыскал такого Димитрия? Аль на всю Речь Посполитую самый захудалый?
Молчанов выпил браги, с хрустом откусил от сочной луковицы, прожевал. Вечерний свет почти не проникал в избу сквозь затянутое бычьим пузырем оконце, что под самым потолком.
— В Варшаве, в шинке жида Янкеля сыскался. Пан Меховецкий ко мне привез, я канцлера Льва Сапегу уведомил, а он — короля. Дмитрий Жигмунду приглянулся.
— Скор на обещания?
— По всему. Речи Посполитой земли российской и городов посулил, а папе римскому — веру латинскую принять и унию церковную.
— Оттого паны себя на Руси хозяевами мнят, бояр от самозванца оттеснили. Ох, Михайло, чую, коли в Москву и вступим, не стихнуть смуте. Не смирится люд с засильем иноземцев.
— Пей, князь Григорий Петрович, не гадай наперед — чать, не цыганка, — чему быть, того не миновать. Нам с тобой одним днем жить… Меня Димитрий в Москву шлет, отай. Тебе, князь, доверю. Ты, поди, слыхивал, кто царевича Федора и жену Бориса Годунова жизни решил? Мы с Голицыным и Мосальским. О том и хочу напомнить князю Василию Васильевичу…
В Варшаве зима слякотная, промозглая, с туманами и мокрым снегом. Тяжело опускаясь, его сырые хлопья тут же таяли. Низкое небо в обложных тучах давило на город. Улицы в глубоких, наполненных водой колдобинах. Темные от влаги деревья с нахохлившимся вороньем, дома в потеках. Намокшие кони уныло тянули рыдваны и телеги, ныряя по ступицы в дорожные ямы, под свист бичей катили крытые коляски. Редкие прохожие жались к обочине.
Прохладно и влажно в королевском дворце, будто и не горят высокие, отделанные голландским изразцом печи. С холодных стен смотрят на обитателей дворца короли и королевы, некогда правившие Польшей и Речью Посполитой. Здесь нет князя Мешко, открывшего династию Пястов, и Болеслава Храброго. Слишком давно княжили они. Но есть портрет последнего из Пястов — сурового и гордого Казимира. За ним висят Ягеллоны: Сигизмунд I Кныш; Сигизмунд II Август, на ком оборвалась династия Ягеллонов… И все они, короли польские и великие князья литовские, смотрят со стен надменно и властно, удивительно похожие друг на друга…
А вот и сам Сигизмунд III, положивший начало династии Ваза.
Кабинет Сигизмунда в книжных полках и картах. Стены шелком голубым обтянуты. Картины охоты, сражений. На большом столе — карта Речи Посполитой и соседних государств: Французского королевства, Австрийской империи, Российского царства. Щедрый королевский картограф с одобрения Сигизмунда отхватил от России изрядный кусок порубежной земли с Киевом, Смоленском и иными большими и малыми городами. Король убежден: вопрос границ Речи Посполитой не должен вызывать сомнений, решение его не займет много времени. Король уповает на смуту и самозванца, когда тот вступит в Москву.
На сейме шляхта требовала начать войну с Русью, послать на Смоленск и Москву коронное войско, но Сигизмунд отвечал:
— Не пора, вельможные панове, вино еще не созрело!
Может, сейм и настоял бы на войне, но короля поддержали канцлер Лев Сапега и коронный гетман Станислав Жолкевский.
Между Сигизмундом и Жолкевским давняя неприязнь, но седоусый пятидесятилетний коронный не раз спасал Речь Посполитую. Это он усмирил на Украине казацкие восстания Наливайки и Лободы, участвовал в войне со шведами в Лифляндии, а во время рокоша шляхты против короля Жолкевский принял сторону Сигизмунда.
И когда паны вельможные на сейме хватались за сабли и горланили о походе на Москву, коронному гетману удавалось их успокаивать:
— Погодим, панове, послушаем круля, — говорил он. — Направить наших быстрых скакунов на восток мы еще успеем. И тогда я сам поведу вас.
Слова коронного шляхта встречала одобрительно, кричала: «Виват!», и вопрос войны с Московией переносился на неопределенное будущее…
Взгляд Сигизмунда остановился на карте, где серой, свинцовой краской — цвета воды моря Варяжского — нанесена Швеция. Там ныне правит недруг Сигизмунда король Карл. Никогда не смирится Сигизмунд, рожденный в замке Гринсхольм, хлебнувший вместе с молоком матери морского ветра и познавший красоты фиордов, с потерей шведской короны. Восемь лет ведет Речь Посполитая войну со Швецией, но безрезультатно… Шведский король заключил договор с Шуйским. И здесь, в Московии, Карл встал на пути Сигизмунда.
Шляхта горланит, Речь Посполитая сильна рокошами. Но король убежден: не терзай государство панские мятежи, война бы удачней велась и польские гусары уже гарцевали бы на улицах Стокгольма и Упсалы…
У корчмы Янкеля, что при въезде из Седлеца в Варшаву, пан Меховецкий, прозванный за свой синий нос паном Сливой, остановил коня, привязал к кольцу. Больше года прошло, когда он в последний раз переступал этот порог.
Толкнул пан Меховецкий рассохшуюся дверь, и она отворилась с жалобным скрипом. В нос шибануло тяжким духом. В корчме, как и прежде, пусто. Меховецкий опустился на лавку у стола. Кисло зловонили гнилая капуста, лук и еще черт знает что.
— Эй, есть ли здесь кто живой? Янкель, собачий сын, куда ты запропастился? — позвал пан Меховецкий.
За тонкой перегородкой пошушукались, и из-за грязной занавески высунулась растрепанная голова с седыми кудрявыми пейсами.
— А, Янкель! — вскрикнул Меховецкий.
Увидев Меховецкого, хозяин корчмы обрадовался:
— О, пан Слива, а я таки гадал, кто это разоряется? Пан вернулся из Московии и у него в карманах злотые? Тогда Фира зажарит ему куру на вертеле!
— К черту злотые, Янкель! Слава Иисусу, моя башка цела. Я вернулся домой не богаче, чем уезжал. Жарь куру, Янкель!
Корчмарь сник:
— Но кура стоит злотых, пан Слива. Я могу дать пану в долг разве только клецки, какие едят украинские казаки.
— Янкель, — грозно сдвинул брови Меховецкий, — песий человек, проклятый жид!
Янкель обиделся:
— Если пан бранится, я не дам и клецков.
Меховецкий вздохнул:
— Неси, собачий сын.
Ел пан Меховецкий торопливо, а Янкель топтался рядом и все порывался спросить о чем-то. Наконец не выдержал:
— Я дам пану еще жбанчик пива, если он не станет кричать на бедного Янкеля.
— Чего же ты хочешь, вражье семя?
— Пан Слива, где тот рыжий Матвей, какой сидел вон там, у окна, и читал Талмуд? Он и вправду царь московитов?
— Сто чертей тебе в зубы, проклятый корчмарь. Он такой же царь, как ты, Янкель, пророк Исая. Песий человек Матвей Веревкин променял меня на ублюдка Ружинского.
— Ай-яй, какой неблагодарный талмудист! Так обидеть пана Сливу! Таки моя бедная мамочка говорила: рыжие — коварные. Фира, принеси вельможному пану пива!
От Янкеля Меховецкий поехал на свой запустевший, разоренный хутор, переоделся в сухое и тут же отправился к канцлеру.
От Камы-реки и на север, все междуречье Волги и Вятки ждало прихода царя Димитрия. Его «прелестные» письма с посулами земли и свободы возмущали люд по городам и острогам, дальним и ближним селениям. Обещал Димитрий вотякам и черемисам, чувашам и татарам свободу…
Засыпали снега степи и леса, заковали морозы реки, но даже зима не помеха, не стихали волнения. Междуречье отрекалось от царя Василия.
На Рождество орда крещеных арзамасских мурз, переправившись по льду на левый берег Волги у Козьмодемьянска и взрыхлив снежный наст тысячами копыт и сотнями санных кибиток, достигла Яранска и Санчурска. Стрельцы в острогах поспешили открыть ворота, а орда уже повернула к Царевококшайску и, соединившись с черемисами старшины Варкадина, с боем взяла город.
У Свияжска объявилась татарская орда. Она разбила кибитки под стенами острога. В помощь Свияжску из Казани пришел Стрелецкий приказ. Добирались по бездорожью, с опаской: ну как под сабли угодят? А когда увидели стрельцы, что в заснеженной степи их ждет татарская конница, отступили к Казани.
Василий Шуйский отписал в Астрахань воеводе князю Федору Ивановичу Шереметеву, дабы тот вел полки к Москве, а по пути карал инородцев и сызнова приводил их к присяге.
Собрались у Гагарина; сам князь Роман Иванович с дворянами Тимофеем Грязным да Григорием Сумбуловым. Сидели таясь, переговаривались вполголоса, ждали Михайлу Молчанова.
Стольник пробрался в Москву в платье мужицком, с хлебным обозом. Но где, у кого скрывался, ни Гагарин, ни иные не знали. А скрывал его князь Василий Васильевич.
К князю Гагарину Молчанов явился под вечер. В сенях обмахнул метелкой снег с валенок, скинул тулуп и шапку, вступил в хоромы, поклонился, сел на обитую бархатом лавку.
Разговор начал князь Гагарин:
— Поздорову ли живешь, стольник?
— Благодарю Господа, князь Роман Иванович. Вижу, у вас на Москве худо, нужду терпите. Васька Шуйский довел до голодных дней.
— Бог не без милости, настанет час — будет пища, — сказал Гагарин.
Молчанов отрицательно покачал головой:
— Покуда Шуйский на царстве, голода и мора не миновать… А послан я к вам, бояре и дворяне, государем Димитрием Ивановичем, дабы вы удумали, как от Васьки избавиться. Тогда будет вам милость царская.
Гагарин с товарищами слушают, о чем еще стольник сказывать будет. К Молчанову у них веры нет, лжив и коварен стольник, кровь Годуновых на нем. А Михайло свое ведет:
— Всем бы знать, у государя Димитрия Ивановича сила великая, казаков с Дона и Украины за сорок тысяч да ляхов и литвы под тридцать.
— То-то и беда, что ляхи с литвой, — перебил Тимофей Грязной. — Обсели государя, над российским глумятся. Нам ли не помнить, как при первом Димитрии шляхтичи на Москве гуляли.
— Нет, Михайло, — поддержал Грязного Сумбулов, — в Москву мы ляхов не впустим.
— Так вы Шуйского хотите? Ох, дворяне, не случилось бы с вами лиха!
— Не стращай, стольник, — озлился Грязной. — Да царь ли в сам деле твой Димитрий?
Князь Гагарин попытался смягчить накалявшуюся обстановку:
— Погоди, Михайло, слушай, о чем я стану сказывать. Мы Шуйскому не слуги, но коли прогоним его, то и Димитрия не призовем: с ним ляхи и литва. Созовем Земский собор, всей землей царя изберем.
— Истину сказываешь, князь Роман Иванович, — согласился Сумбулов, — не надобен нам государь из Жигмундовых рук, был один.
— Ни Василия, ни Димитрия! — выкрикнул Грязной.
Молчанов поднялся:
— Димитрия не желаете, доколь Василия терпеть?
Сумбулов ощерился:
— Ты нас, стольник, не торопи. И курочке яичко снести время надобно. Кабы Димитрий не играл с королем в одну дуду, мы бы не прочь и его принять.
— Прости, хозяин, и вы, гости. — Молчанов пригладил бороду. — Когда Шуйского с престола сведете, не ошибитесь в царе.
Не из приятных для Голицына была беседа с Молчановым. Напомнил стольник, как в угоду первому Лжедимитрию удушили они Годуновых. А князю Василию Васильевичу так хотелось забыть все это. У Голицына мысль давняя зрела: прогнать бы Шуйского и самому на царство сесть. Аль голицынский род Шуйским уступит?
Князь Василий Васильевич злился. Вишь, приплели Шуйские, что они от кесаря Августа начало ведут. В таком разе они, Голицыны, от князя Гедимина…
Случалось, спорили князья, чей род древнее, приписывали были и небылицы, а истина в одном: корни Шуйских к Александру Ярославичу Невскому уходят, а Голицыных — к Дмитрию Ивановичу Донскому…
В разговоре с Молчановым князь Василий Васильевич скрыл тайные мысли, посулив, коли Шуйского прогонят, помочь Димитрию в Москву вступить.
Нахлобучив соболью шапку по самые брови и кутаясь в лисью шубу, Сапега вышел из просторной избы. Едва порог переступил, как мороз перехватил дыхание. Воевода прикрыл рот меховой рукавицей.
Деревья в серебристом инее, блестит до боли в глазах лед на озере, а крепостные стены и башни, церкви и монастырские постройки в синей дымке. Красное, морозное солнце поднималось над лесом.
Сапега смахнул выдавленную холодом слезу, постоял чуть-чуть и отправился на батареи. Припудренные инеем, сиротливо стоят пушки, рядом — припушенные снегом горки ядер. У костра отогреваются караульные. Пустынно в лагере, шляхта и казаки попрятались по избам и землянкам, а лошадей завели в клементьевскую церковь.
Беспечность в лагере пугала Сапегу. Стоит стрельцам напасть неожиданно — не миновать беды.
Из-под ладони Сапега долго всматривался в мощные монастырские стены и башни. На каждой из двенадцати — орудия. А вон и водяная башня, где варят монахи смолу и льют на головы осаждающих. На стенах перекликались дозорные, звонил в лавре колокол, сзывая к утренней. Сапега с раздражением подумал, что ни длительная осада, ни голод не сломили защитников лавры. Сапега снова посылал парламентеров, взывал к разуму воевод Долгополова и Голохвостова, но те не пожелали вступать в переговоры, а старый архимандрит назвал осаждающих неразумными, сравнив их с тучей, на время закрывшей солнце.
Ответ рассмешил Сапегу: в монастыре хозяйничают голод и мор, то ли еще станется веской!
С отъездом Лисовского от лавры Сапега решил с приступом повременить и ослабить орудийный обстрел, приберечь пороховые заряды: они понадобятся, когда он, Сапега, назначит час решающего удара. А такой наступит, пусть только похозяйничает голодная смерть. У старосты усвятского еще теплилась надежда, что осажденные сдадут лавру. Вот тогда он спросит Иоасафа, кто из них неразумный.
Посылал Сапега к стенам монастыря боярина-перемета Михайлу Салтыкова с дьяком Иваном Грамотиным, те взывали признать царя Димитрия, но монахи речам тушинцев не вняли, а боярина и дьяка обстреляли из пищалей.
Москали — удивительный народ: сопротивляться бесполезно, ан держатся. О том и Лисовский сообщает: возьмет город, к присяге приведет, но едва покинет, как сызнова за Шуйского встают. Тушинский царик Скопина-Шуйского остерегается, и не попусту: в Новгороде рать собирается. Но Сапега почему-то уверен: король Карл не даст много рыцарей Москве, Швеции самой они нужны для войны с Речью Посполитой…
В тот час, когда Сапега рассматривал стены лавры и мыслил о своем, Акинфиев с Берсенем открыли кузницу, уголья раздули. Артамошка снег в ведерке растопил, а Федор, разбросав нагольный тулуп, прилег у горна. Совсем плох Берсень, покидает его жизнь. Накануне исповедался Федор: чуял, конец рядом.
Вздохнул, сказал:
— В чем грешен яз? Разве что желал вольным землю обихаживать, жену заиметь и детишек…
Отвернулся Акинфиев, украдкой стер слезу, но Берсень заметил:
— Не горюй, Артамошка, рано или поздно, а прощаться с жизнью придется… Коли встречу на том свете Болотникова, поклонюсь от тебя. — Прислушался: — Кажись, волки воют?
— Нет, то ветер гуляет в башнях.
— А-а… Как жизнь прожил? Да и была ли она, Артамошка?
— Была, Федор, и не впустую жил ты, ядрен корень, не перекати-полем тебя по земле гоняло — добра людям искал.
— Пусть меня Всевышний и народ судит…
К полудню Берсеня не стало.
В субботнюю ночь перед Сырной масленой — на Руси ее сыропустной звали — до самого рассвета Голицын не сомкнул глаз. Всякие кошмары снились: то в ссылку его увозят, а то еще хуже — из пыточной на казнь волокут. Все, какие знал, молитвы сотворил князь, ан бесполезно. Василий Васильевич себя на чем свет бранил: зачем с заговорщиками связался? Вишь, царства взалкал!
С вечера зашли Грязной и Сумбулов, объявили: завтра после заутрени начнут.
— Ты, князь Василий Васильевич, подмогни. Коли чего, холопов выставь.
Посмотрел Голицын на окошко: засерело небо. Покликав челядинца, принялся облачаться. Конечно, Василий Васильевич своим холопам ничего не наказал: еще неизвестно, к кому перетянет…
По улице Голицын шел не торопясь, важно выпятив распущенную бороду, опираясь на посох. Обгонявшие мужики кланялись князю. Нос у Василия Васильевича покраснел от мороза, под катанками снег поскрипывал, однако под длинную, до пят, соболиную шубу холод не доставал.
Насупил брови Голицын, глаза опустил — никого не замечал.
В Китай-городе лавкам тесно, стоят в беспорядке, деревянные, малые, в иной и купцу с товаром не развернуться. До смуты в Китай-городе торг кипел бойкий, гости со всех земель приезжали и приплывали, не то что ныне.
Голицын в Китай-город вступил, когда еще ни одна лавка не открылась. Опущены железные решетки, навешаны хитрые замки. Расходились караульные, уводили лютых псов. Те рычали, рвались с поводков.
На Соборной площади Кремля редкий люд расходился по церквам. Голицын направился в Благовещенский собор. Тревога не покидала его и в час службы… Поблизости молились Куракин и Лыков с семьями, позади стояли Иван Никитич Романов с боярыней, а впереди, у самого алтаря, — царевы братья Дмитрий и Иван с женами, еще не ведая, что случится вскорости.
А на торгу уже толпа. Грязной с Сумбуловым и иными московскими и рязанскими дворянами, пошумев, рванулись в Кремль с криком:
— Не желаем царем Шуйского, прогоним Василия!
— Голодом заморил, до самой Москвы воров допустил!
— Люди, где патриарх? Нехай отречение у Василия примет!
— Созывай бояр!
К Голицыну тихонько подступил князь Гагарин, шепнул:
— Народ возмутился!
А у самого губы трясутся, побледнел. Куракин покосился. Гагарин вышел, но Голицын не спешил. Когда же на площадь выбрался, толпа уже вела патриарха, бранилась, пинала Гермогена.
— Прими отречение от Шуйского! Не желаем его на царстве!
Перепуганные бояре из собора не высунулись. Те, какие в передней дворца топтались, успели по домам разбежаться, а оттуда нарядили гонцов в полки, что стояли на Ходынке, дабы они торопились в Москву люд смирить.
Тянет толпа патриарха, седые космы растрепались, шелковая ряса по шву лопнула. Грязной с какого-то мужика тулуп сорвал, накинул Гермогену на плечи:
— Не ершись, владыка, народ тебя добром просит.
— Не принуждай! — брызгал слюной тщедушный патриарх. — Смутьяны, с ворами заодно! От церкви отлучу!
Мужик, с какого Грязной тулуп сорвал, крестился: ну как и впрямь отлучит?
Голицын на все взирал молча, а Гагарин увещевал:
— Не перечь, владыко, заставь Шуйского отречься. Собором Земским царя изберем.
— Николи! — негодовал патриарх и потрясал рукой. — Гнев человека не творит правды Божией! Забыли Священное Писание? Прокляну!
Тут из Кремля с шумом новая толпа привалила:
— Куда Шуйский запропастился? Нигде нет!
— Айдате искать! — раздался голос Сумбулова.
Оставив Гермогена, толпа кинулась во дворец, а патриарх, грозя взбунтовавшемуся люду, направился в свои палаты. Мужик шел следом, канючил:
— Владыко, верни шубу.
— Возьми и изыди! — взревел патриарх, сбросив с плеч тулуп…
Толпа рыскала по дворцовым покоям, искала Шуйского, а он забился в чулан у стряпухи, дрожал, перепуганный. К обеду прискакали из полков верные Василию дворяне, разогнали мятежников…
Тем же днем, еще засветло, несколько десятков дворян, а с ними и князь Гагарин отъехали в Тушино.
Голицын остался в Москве: против Шуйского он не кричал, патриарха ни к чему не принуждал, а что взирал на бесчинства, так в том нет его вины.
И месяца не минуло, как Шуйский еще от первого заговора не отошел, а стольник Василий Иванович Бутурлин написал донос на Ивана Федоровича Клык-Колычева и в нем винил боярина в злом умысле против государя.
Схватили окольничего — и в пыточную… А в канун Вербной на Торговой площади казнили Крюк-Колычева. Взошел дьяк Разрядного приказа на Лобное место, лист развернул, вины боярина перечислил, потом знак палачу подал:
— Приступай, кат!
Подступили нижегородцы к Мурому, но с острога пальнули пушки и пищали, полетели стрелы. Остановились ратники, а со стен муромцы зубоскалят. Велел воевода нижегородский Алябьев повесить князя Семена Вяземского и Тимоху Таскаева на виду всего Мурома. Присмирели муромцы: крут нижегородский воевода. А сам росточка малого, голова ровно казан на плечах.
Подъехал к стенам острога с бирючом{24}. Тот голосистый, в морозном воздухе слова далеко разносятся:
— Эгей, муромцы, глазейте, как мы воров высоко честим, все едино — князь ли, атаман! И вас такое постигнет, коли повинную не принесете. — И указал на раскачивающихся на ветру Вяземского и Таскаева.
На стенах тишина. Воевода сказал бирючу:
— Пускай поразмыслят, а мы торопить не будем, — и отъехал от острога.
Отошли нижегородцы к Ворсле и Павлову, расположились на постой. Алябьев велел баню истопить; пока парился, прикидывал: острог хоть и мал, неказист, не то что каменные стены Нижнего Новгорода, но в нем стрельцы мятежные и рота литовцев… Но брать Муром надо: откроется дорога на Владимир… Однако и в Нижний Новгород ворочаться надо: грозят городу понизовые инородцы. Вот когда приведет в Нижний Новгород полки воевода Шереметев из Астрахани, тогда он, Алябьев, вместе с князем Федором Ивановичем пойдет на Москву, очищая по пути от ляха и литвы Замосковье…
Сутки простояли нижегородцы в Павлове и Ворсле, как прискакал из Мурома гонец с известием: муромцы прогнали из города литовцев и открыли ворота острога.
Нежданно заявился к Ивану Никитичу Романову Голицын. В сенях холоп помог снять шубу, принял от князя высокую соболиную шапку, хихикнул невпопад. Василий Васильевич его по лбу треснул:
— Почто скалишься, дурак?
Встретившему Романову сказал сочувственно:
— Наслышан, болеешь. Проезжал мимо, проведать решил.
— Хвори мои от раны, ко всему простудился.
— Вестимо, в молодые лета никакая простуда нас не брала, а ныне ветерок не с той стороны — и кашляешь. Молоко горячее на меду пей, боярин.
Сел в обтянутое сукном кресло с деревянными резными подлокотниками, пожевал губами. Романов гостя не торопил, ждал, когда тот сам разговорится, и уж никак не верил, будто тот заехал справиться о здоровье.
У Голицына под нависшими бровями хитрые глазки бегают. Спросил будто невзначай:
— Нет ли каких вестей от владыки? — И вздохнул: — Ох-хо-хо, митрополиту и тому покоя нет.
А Ивану Никитичу Романову и без того тошно. Известие о том, что брат в Тушине, повергло его в смятение. Сколько раз, бывало, в беседах один на один Филарет поучал брата, чтобы не вздумал податься к самозванцу, но и Шуйского не поддерживал. А тут, надо же, сам в Тушине оказался…
Разные ходили о том слухи: одни утверждали, что митрополита силком увезли, другие — по своей воле подался и за то произведен самозванцем в патриархи. В одной из проповедей патриарх Гермоген назвал Филарета страдальцем.
— Венец терновый надели на брата, — сказал Романов. — Одна надежда на Всевышнего.
— Крюк-Колычев тоже на Господа надеялся, ан Шуйский по-своему распорядился.
— Подло поступил стольник Бутурлин, оговорил окольничего, под казнь подвел.
Голицын посмотрел на Романова:
— Аль запамятовал, Иван Никитич, как, на царство венчаясь, Василий клялся ни боярина, ни дворянина, даже рода захудалого, жизни не лишать.
— Разве впервые Шуйскому клятву рушить?
— Ошиблись, на царство Василия сажая, — заметил Голицын. — Он же к престолу ровно пьявица к телу присосался.
— Власть-то, она сладка.
Голицын к Романову склонился:
— Как с престола свести?
— Аль не пытались?
— Видать, час не пробил, — вздохнул Голицын. — У митрополита Филарета совета бы испросить. Мудр владыка.
— Ум государственный, — согласно кивнул Романов. — Однако сколь лиха натерпелся Филарет: то в Антониев Сийском монастыре власяница тело боярская терла, от мира и семьи отлучен, а нынче вот в Тушине униженье терпит.
— Коли владыка весть подаст, поделись, боярин Иван Никитич. Может, надоумит нас, как жить.
Вывел Романов Голицына на крыльцо, постояли. Вершину тополя обсело воронье.
— К теплу, видать: не хоронятся, — указал на птиц Романов.
— Весна не за горами. На Овдотью-плющиху снег плющило.
Попрощались. Умостился Голицын в легкие санки, укатил, заставив боярина Ивана Никитича гадать, к чему он приезжал. «Может, — мыслит Романов, — тоже в Тушино намерен податься?»
Страшно Шуйскому, вокруг заговорщики чудятся. Нет покоя. Кому доверять? У всех рыла разбойные, глаза алчные… Князь Гагарин с Сумбуловым и Грязным… Окольничий Крюк-Колычев… О Ваське Голицыне всякие слухи…
Схватить бы князя Василия Васильевича да на допрос с пристрастием. Ан не уличен, бояре на Думе взвоют. За Крюк-Колычева и то выказывали.
А тут еще брат Дмитрий уши прожужжал: «Племяннику Михайле веры не давай». Василий бы и рад, да как без Скопина-Шуйского обойтись? Сколь раз выручал: и Болотникова бил, и ныне кого было в Новгород слать? Не братцев же Ивана либо Дмитрия. Не единожды войско им доверял, а они его губили и сами псами побитыми в Москву приползали. Бояре ими попрекают, злословят…
В книжной хоромине Шуйский гость редкий, разве когда уединения искал. Вот и сегодня закрылся, встал у полок с книгами. Книги здесь и в кожаных переплетах, печатные и рукописные, и в свитках. Эти в кованых ларях хранятся.
Книг Василий не любил: в них премудрости разные, а от того головные боли приключаются. У Шуйского твердое убеждение: править надобно по старине, к чему царю российскому любопытствовать, что там много лет назад в восточных и немецких землях творилось и как греки либо римляне жили. Тут бы с нынешней неурядицей совладать. Все, все на Русь зарятся: король Жигмунд самозванца и шляхту на Русь напустил, свейский король Карл за услугу богатый пай отхватил, что тебе кус пирога отломил. Воистину, пришла беда — отворяй ворота.
Мысли снова по кругу заходили: слыхано ли, на государя замахнулись, над патриархом глумились! Поднял Василий глазки, посмотрел на цветастое оконце: красные, синие, зеленые, желтые италийские стекольца играли светом. Шуйский вытер нос льняным платком, зябко поежился и, подойдя к отделанной изразцами печи, прислонил ладони. Рукам сделалось тепло. Прислушался: гудит огонь, потрескивают березовые поленья, а за бревенчатыми стенами хоромины тишина…
В день мятежа Кремль шумел сотнями голосов, злыми выкриками, во дворцовых палатах топало множество ног, стучали посохи, бряцали оружием стрельцы и дворяне. Искали Василия, а он забился в чулан, среди кулей, венков лука, низок сушеных грибов, притих, как мышь, почуявшая опасность. На позор обрекли московского царя, стыдоба! Шуйского зло распаляло. А Голицын-то хорош: нет бы его, Василия, держаться, как прежде с Романовым, с ним, Шуйским и Черкасским, когда первого Лжедимитрия удумывали, — нет же, ныне князь Василий Васильевич под него, царя Василия, яму копает. Даст Бог, сам в нее и свалится. Не иначе, Голицыну царский венец покоя не дает. Как бы не так! Он, Шуйский, власти ему не уступит николи. Непросто получил ее, тернистым путем пробирался. Под леденящим душу зраком Грозного Ивана осиновым листом трепетал, ублажал царя Бориса Годунова, на плахе стоял — чего только не претерпел. А ныне, вишь, чего Голицын желает. Нет! Только бы с самозванцем совладать да ляхов и литву в Речь Посполитую вытеснить, с королем мир прочный заключить.
У Шуйского мысль тайная: если Сигизмунд затребует за мир Смоленск, а взамен велит панам вельможным убраться за рубеж, он, Шуйский, исполнит королевское условие.
Но Сигизмунд не волен в своих подданных, они не признают королевскую власть…
Шуйский прошептал из псалома Давида:
«Господи, посмотри на врагов моих, как много их, и какою лютою ненавистью они ненавидят меня».
Сказал и тут же услышал, будто чей-то голос изрек библейское:
«И да воздаст Господь каждому по правде его и по истине его…»
Вздрогнул Шуйский: кто произнес это? Осмотрелся. Он один в хоромине. И заторопился Василий в Крестовую палату, опустился на колени, взмолился:
— Боже, прости мне грехи мои…
Молился долго, до темноты, отбивал поклоны усердно, обещая щедрые дары в Троице-Сергиеву лавру и еще в Чудов монастырь{25}, серебра для окладов чудотворных икон…
Ночью Шуйскому сон дивный привиделся: будто Овдотья воротилась, и не монашкой, а прежняя, красивая, еще пуще раздобревшая. Прижался Василий к ее пышной груди, поплакался на судьбу. Пожалела его Овдотья, приголубила…
Сладкий сон, а пробудился — ни тебе Овдотьи, ни покоя, а страхи прежние.
Из сел и деревень тянулись в тушинский лагерь обозы с мясом и зерном, рыбой и соленьем, бочками с вином и пивом, берестяными туесками с засахарившимся медом. Все съедало многочисленное войско самозванца. Шляхта бражничала и беспутствовала, разоряя и без того разоренную российскую землю.
Не было дня, чтобы на прицерковной тушинской площади, именуемой шляхтой коло, разгульные паны не затевали перебранок и буйных скандалов. И на московской земле вельможные паны придерживались своего правила, Речь Посполитая сильна рокошами. Съедутся и сойдутся шляхтичи на коло, кунтуши и жупаны мехом лисьим и соболиным оторочены, шапки куньи, под одеждами тонкой стали нагрудники, руками размахивают, стараются перекричать друг друга. Кочетами друг на друга наскакивают, до сабель доходит. Тимоша как-то видел, на коло приехал гетман Ружинский, шляхта кричала «Виват!» и тут же заорала:
— Отчего бояре не впускают царика в Москву?
— Чертовы москали, им нет веры!
— Панове! — Гетман встал в стременах, поднял руку в кожаной рукавице. — Вы будете греть бока на боярских пуховых перинах и обнимать дородных боярынь и их румяных, сочных цурок[4]. Это я вам говорю, князь Роман Ружинский!
И паны снова кричали «Виват!» и хохотали. Тимоша подумал, что нет задиристей и разгульней народа, чем шляхта.
Бражничали всю ночь. Играла музыка, и пили из кулявок, до дна. Некоторые, упившись, уже спали, положив головы на стол, иные орали песни либо выкрикивали здравицы в честь короля, Речи Посполитой, своих возлюбленных и даже царика Димитрия.
Князь Ружинский на попойке отсутствовал, и никто Матвея Веревкина не задирал. По правую руку от него, упершись в столешницу, сидел атаман Заруцкий, румяный, крепкий, будто и ночи хмельной не было. Пил атаман, а разум не мутнел, все замечал, на свой аршин мерил. Самоуверенный и честолюбивый, он ничьей власти не признавал, оттого и из крестьянского войска сбежал. К самозванцу пристал по своей воле одним из первых. У Ивана Мартыновича при этом свой расчет: приведут паны вельможные самозванца в Москву, получат свою добычу и вернутся в Речь Посполитую, а он, Заруцкий, при новом государе первым воеводой станет.
Атаман представлял, как он будет жить в Москве, какие хоромы поставит в Китай-городе и царь Димитрий пожалует его селами и деревнями.
В тушинском стане Заруцкий один из немногих, кому Лжедимитрий верил, и донские казаки атамана дворец охраняли, а когда пьяные шляхтичи буйствовали, таких казаки силой вышибали из дворца.
Встал самозванец из-за стола, качнулся. Заруцкий плечо подставил.
— Я тебя, атаман, боярским званием жалую за верность твою.
Шатаясь, направился на дворцовую половину жены. Заруцкий поддерживал его. Лжедимитрий толкнул дверь Марининой опочивальни, и в блеклом рассвете, просочившемся в оконце, атаман увидел Мнишек. Она стояла у кровати в белой сорочке до пят, с распущенными волосами. Прикрыл Заруцкий дверь, но не успел уйти, как в опочивальне раздались крики и брань. Ворвался атаман, а Лжедимитрий с поднятыми кулаками подступает к Марине.
Подхватил Иван Мартынович самозванца, поволок, приговаривая:
— Эко разбушевался, государь, уймись!
Ивану Мартыновичу под сорок лет, немало повидал он красавиц, и появление Мнишек в Тушине поначалу его не взволновало. Однако он и сам не заметил, как Марина тронула его сердце.
Понимал Заруцкий, нелегко ему будет завоевать расположение Мнишек, но он уверен, такой час настанет, а пока исправно служил самозванцу.
Апрелю начало.
Неторопко отходила зима с сугробами и заносами, оседали, подтаивали снега, и синел лед на реках, готовый тронуться по первому теплому дню. Ночами еще держались заморозки, но к полудню звонкая капель возвещала весну.
Встряхнулся лес, задышал. Подняла лапы игластая хвоя, набухли почки на лиственнице.
В самую середину Великого поста накатилась на Шуйского тоска-кручина, не отпускает. Терзался думами, сна нет. По палатам бродит, мысли одна другой тревожнее, смурные. В одну из ночей оделся, вышел на крыльцо. Лунно и звездно. Поддерживаемый постельничим боярином, спустился по широким ступеням и, опираясь на посох, направился к патриарху.
В царствование Бориса Годунова, в лето 1589-е, а от сотворения мира в 7097-е, в Москве Церковный собор избрал первого патриарха на Руси. Им стал митрополит Иов.
С приходом в Москву Лжедимитрия Иова лишили высокого сана, сослали в монастырь, а патриархом Лжедимитрий сделал тульского архиерея, грека Игнатия. Высокой чести Игнатий удостоился, потому как встречал самозванца в Туле и назвал государем.
Недолго он патриаршил. Убили Лжедимитрия и прогнали Игнатия, а Гермогена собор провозгласил патриархом.
В трудные времена находил Шуйский у Гермогена душевное успокоение, верил ему. Как добрый лекарь, врачевал патриарх Шуйского, внушал твердость, хоть и видел, слаб на царстве Василий. Гермоген в проповедях призывал стоять против вора и самозванца…
Когда Шуйский вступил в патриаршие покои, Гермоген читал при свечах. Мелкий, худой, в рясе черного шелка, с непокрытой головой, он выглядел подростком, и только белая борода и такие же белые, спадающие до плеч волосы говорили о его летах.
Встал патриарх, благословил Василия и, указав на кресло напротив себя, сказал:
— Ждал тебя, государь, знал, придешь. Когда обедню служил, заметил непокой в очах твоих.
— Истинно, владыка, душа моя в смятении каждночасно. Ляхи и литва заворовались, самозванец в подметных письмах бояр и дворян смущает, к измене подбивает, от голода люд московский озлобился.
— Великие испытания послал нам Всевышний. Молись, государь, и я в молитвах покоя и благоденствия отечеству прошу.
— Кругом недруги чудятся, убийцы.
— Кто злоумышляет против помазанника Божьего, тот смерти достоин, ибо Господь сказал: «Не думайте, что я пришел принести мир на землю, не мир принес я, но меч».
Чернец внес липовый мед с молоком. Гермоген посмотрел вслед монаху, потом повернулся к Шуйскому.
— Пей, государь, нет ничего полезнее, чем горячее молоко с медом. Успокаивает. А мед из бортей Николо-Угрешской обители, чист и ароматен. От прошлого лета, а вишь, и время не тронуло, светел и душист. — Прикрыл глаза, сказал мечтательно: — Борти люблю, лес, травы, тишина и покой, лишь пчелы гудят. Благодать. Красен и дивен мир, созданный Господом!
Помолчал, сменил разговор:
— Скипетр и держава не удел слабых, государь, крепко держи меч в руке. Казни чернь воровскую, ибо не единой лаской добро творишь, вдвойне поучая. А холоп ровно дитя неразумное.
— Дитя ли, владыка? Паства неразумная? Волки! Болотникова вспомню — мороз продирает. А уж я ль не добром к нему: и прошение сулил, и в службу звал.
— Болотников — чернь, но родовитых и именитых жалуй, а кто из бояр да князей-переметов с повинной воротятся, тех милуй.
— Аль я враг им? Никому нет веры, владыка, будто все против меня.
— Без веры льзя ли жить, государь? Молись и уповай на Господа…
Вышел Шуйский от патриарха, недовольно покосился на боярина, дожидавшегося его. Эко разморило, спит сидя на лавке, к стене откинулся, рот открыт, бороденка задралась. Василий боярина посохом толкнул. Тот подскочил, засуетился, помог государю шубу надеть, шапку подал. Шуйский к двери направился, а боярин следом засеменил.
Очнулся Акинфиев, и первое, что увидел, — низко нависшие над ним каменные своды и услышал тихий, успокаивающий голос архимандрита. Льняным полотенцем тот вытирал ему лицо, приговаривал:
— С того света вернулся, теперь на поправку повернуло. Скоро встанешь.
И, приподняв Артамошке голову, приложил к губам чашу с отваром. Сделал Акинфиев глоток — и пахнуло на него весенним лесом, луговыми цветами, душистой кашицей. Смутно припомнил тот день, как болезнь свалила его. В кузницу вошел Иоасаф, что-то сказал Артамошке, но тот уже ничего не понял, потерял сознание…
Архимандрит догадался, о чем думает Акинфиев, промолвил:
— Не мудрствуя от лукавого, вспомни священную песнь Давида: «Человек подобен дуновению, дни его как уклоняющаяся тень». — Вздохнул. — Поправляйся, сын, работа ждет тебя. Недруги сильны, и лавра по-прежнему в опасности.
На второе лето повернуло, как покинул Матвей Веревкин Орел. Удачное начало, слабое сопротивление воевод Шуйского сулило надежду на скорое взятие Москвы. Однако у самых стен города остановились и всю зиму простояли в Тушине.
А что весна обещает? Матвей Веревкин догадывается, но ему не хочется согласиться, что в Новгороде Скопину-Шуйскому удастся собрать сильную рать, а из Астрахани придет к Москве воевода Шереметев.
Матвею Веревкину хочется надеяться, что, пока к Шуйскому придет помощь, он вступит в Москву.
Ладная и пригожая царица Марья, стройна, белотела, не в отца, князя Буйносова-Ростовского, и не в мать, крупную, телесами не обиженную. Ан нет у Василия любви к молодой жене. Когда, случаем, зайдет вечером к ней в опочиваленку, а она уже отдыхает, ни доброго слова ей не скажет, ни поглянет ласково. А Марья свернется калачиком, в одеяло укутается, смотрит на Василия, ровно зверек пуганый.
Сядет Шуйский на край кровати, повздыхает, помянув мысленно Авдотьюшку, и шаркая удалится.
Бояре шушукаются:
— Видать, бесплоден государь, праздна царица.
И невдомек им, что он, Василий, тела жены всего-то раз и испытал, да и то попрекнул обидно:
— Мослы у тебя, Марья, мясом не обросли. К чему и женился? А все Гермоген. «Буйносова молода и лепна, наследника родит», — передразнил патриарха.
Однажды Шуйский повел с патриархом речь о разводе, но тот и слушать не захотел:
— Не будет на то тебе, государь, моего согласия.
Василий не перечил: не время, смирит смуту, тогда и настоит… Воротился от Гермогена, в передней хоромине постоял. В свою опочивальню направиться либо Марьину? Головой крутнул: нет, не лежит душа к жене, в келье монастырской ей место, а не в царских палатах.
Стаяли снега, и пришла в Тушино весна хлябью, разливами луж по улицам и дворам, дождевыми потоками по бревенчатым стенам изб и хором, спешно поставленных в пору, когда Тушино превратилось в столицу самозванца.
Вдоль изгородей положили настил из плах, такими же еловыми плахами вымостили подъезд к тушинскому дворцу, а вокруг, на всем стане, где землянки и избы курные, теснота и грязь непролазная, смрад и зловоние от людской скученности.
Становище обнесено рвом и земляным валом, высятся гуляй-городки, а стволы медных пушек, позеленевших от времени и непогоды, смотрят темными зевами на Ходынку, где стоят московские полки.
В сопровождении Ружинского и Заруцкого, петляя по стану, Матвей Веревкин выбрался на дорогу, что вела из Смоленска на Москву. Шагах в двадцати, разобравшись по двое в ряд, ехал конвой из полусотни донцов. Лжедимитрий сдерживал коня, не пускал в рысь, копыта чавкали в грязи, и по сторонам разлетались комья грязи. Под распахнутой собольей шубой Матвея поверх дорогого кафтана отливала синевой броня тонкой стали. Приподнявшись в стременах, Лжедимитрий в который раз осматривал укрепления Москвы. Ружинский и Заруцкий настаивали попытаться еще раз взять Москву приступом. Остановив коня, самозванец долго всматривался в московское предместье, городские стены, башни Кремля. С севера почти вплотную к городу подступали леса, с юга они гривами разбросались на восток и к Коломне. Во второй раз на подступе к Коломне Хмелевского постигла неудача. Разбей он еще прошлым летом Пожарского и овладей Коломной, голод смирил бы московитов…
Матвей Веревкин повернулся к Ружинскому и Заруцкому:
— Гетман и ты, атаман, не пора ли слать к Коломне воеводу Молоцкого и готовить полки к приступу? Да спешно отписать Сапеге, доколь ему под лаврой землю утаптывать да дмитровских баб щупать. Пора и Лисовскому разогнать заволжских мужиков, какие сторону Шуйского держат.
Возмужал Андрейка, в плечах раздался, борода и усы пробиваются.
— Ты, парень, совсем мужик, — заметил Тимоша, — не тот малец, каким к Ивану Исаевичу попал…
Отпаровала земля, взошли первые зеленя, лопнули почки на деревьях. По теплу покинули Тимоша с Андрейкой Тушино. Сначала на Можайск направились, оттуда к Калуге свернули.
— В казаки подадимся, за пороги днепровские, — сказал Тимоша, — к черкасцам либо каневцам. Там жизнь вольная…
Надеялся Тимоша повидать в Калуге сестру Алену. Поди, в мыслях похоронила брата.
И вспомнилось Тимоше, как с Акинфиевым заявились к Алене и он, Тимоша, грозился женить Артамошку на сестре. Ан жизнь по-своему распорядилась. Где-то теперь Акинфиев?
От Можайска до Калуги дорога малолюдная, деревни заброшенные, редкие избы не в запустении. Где бы ни останавливались Тимоша с Андрейкой, у мужиков одна жалоба: землю пахать некому, коней ляхи забрали, коров свели, порезали, ни хлеба, ни молока детишкам, мор гуляет…
Под Калугой завернули Тимоша с Андрейкой в деревню, что в стороне от дороги. На удивление, сюда еще не заглядывали ни ляхи, ни казаки. Ночевали Тимоша с Андрейкой в избе у хозяйки по имени Дарья и ее дочери Варварушки, молодой девицы. Дарья сохранила и лошаденку и корову.
Усадив гостей за стол, она достала из печи горшок со щами из молодой крапивы, налила в глиняную миску, с полки взяла липовые ложки, кусок ржаного хлеба и, угощая, расспрашивала, кто они и куда идут. Узнали Тимоша с Андрейкой, что деревня эта государева, а муж хозяйки как ушел к Болотникову, так и не вернулся.
Варварушка младше Андрейки и хоть росточка малого, а расторопна, и глаза у нее как два больших озера: заглянешь в них — утонешь.
Думали Тимоша с Андрейкой поутру дальше отправиться, но человек предполагает, а Господь располагает. Проснулся Андрейка, горит жаром. Неделю лечила его Варварушка, всякими сухими травами отпаивала. А Тимоша времени попусту не терял: сарай и сеновал подправил, ясли корове починил. Когда же настала пора прощаться, заметил, мнется Андрейка.
Догадался Тимоша:
— Уж не остаться ли намерился?
— Ты прости меня, Тимоша: кабы к Ивану Исаевичу, не помедлил.
— Не судья я тебе, пусть по-твоему будет.
Вывел Андрейка Тимошу из деревни, обнялись. Ушел Тимоша, чтобы отыскаться вскорости среди каневских казаков.
Весной в Астрахани голодно. Съеден хлебный припас, спасение разве что в вяленой рыбе да в изловленной на кованые крючки тупорылой белуге и остроносой севрюге, какая в путине во множестве поднимается по рукавам Волги на нерест. Рыбу потрошили тут же, на берегу, и, за неимением соли, выбрасывали черную жирную икру диким котам и собакам.
В смутную пору редко какой корабль, груженный солью, спускался из галичских или устюжских краев в низовья. Опасен путь, за каждым речным изгибом того и гляди подстерегут лихие люди.
А в прошлые лета шумел пестрый, многоязычный астраханский торг. Из стран Востока плыли морем Хвалынским[5] в землю московскую гости со своими товарами, а через Москву спускались купцы из немецких городов, и никто Астрахани не миновал.
Зимой в Астрахань сходился всякий гулевой люд, пережидали холода, а весной, как вскроется Волга, сколачивались в артели и ватаги, отправлялись на поиски удачи.
Помнила Астрахань Илейку Горчакова, возомнившего себя царевичем Петром. Многих астраханцев увел Илейка к Болотникову, и никто из них не воротился: кто в бою погиб, каких воеводы Шуйского казнили, а самого Илейку под Тулой повесили. Тому два лета минуло.
Едва небо засерело, как Астрахань пробудилась. Зазвонили церковные колокола к ранней заутрене, загорелись в избах лучины, бабы растапливали печи, возвращались караульные стрельцы, и распахнулись ворота астраханского кремля.
В хоромах астраханского воеводы засветились слюдяные оконца. В каменном кремле, кроме княжьих хором, собор, палаты митрополита, казенный двор, где хранилась астраханская казна. Нынче оскудела казна: не пристают корабли у астраханских причалов и не гремят якорные цепи, не несут гости торговые должной пошлины для государя московского. А из Стрелецкого приказа — указ: с великим бережением слать деньги на Москву.
Шереметев за голову хватается: своим, астраханским, стрельцам платить нечем, кафтаны поизносились, сукна нет, а путь предстоит дальний, к большому походу готовится Астрахань. Приказал Шуйский идти к Москве, дорогой усмиряя взбунтовавшиеся поволжские народы.
Стрелецкий приказ, казаков, пушкарный наряд, да конных арзамасских дворян и детей боярских, да еще отряды даточных людей поведет князь Федор Иванович.
Шереметев на воеводстве в Астрахани второе лето, сменил князя Хворостинина, посаженного на воеводство первым самозванцем. Хворостинин и Илейку Горчакова из Астрахани к Болотникову выпустил…
День будний, народу в соборе мало. Дождавшись конца службы, Шереметев неторопливо вышел. На паперти несколько нищих и убогих канючили милостыню. Не обратив на них внимания, князь надел шапку и через кремлевские ворота направился на пристань. На высоком Заячьем холме грозно высилась крепость. Полсотни лет, омываемая Волгой, она накрепко прикрывала речной путь. От реки свежо, и воевода запахнул полы шубы, подбитой соболиным, с голубой подшерсткой мехом.
Крепкий, широкоплечий, борода лопатой, он шел важно. Под сапогами из мягкого сафьяна, выделанного искусными казанскими кожевниками, поскрипывал волжский песок.
Вдоль реки горели костры, и булькал в чанах смоляной вар. Корабелы и плотники на бревенчатых катках выволакивали из воды суда, смолили борта и днища, ремонтировали разостланные на земле паруса. Покачиваясь на воде, отремонтированные суда ждали своего часа.
Собираясь в поход, Шереметев решил часть грузов и сотни две стрельцов отправить до Нижнего Новгорода по Волге — все легче обозу. Воевода поклонился митрополиту, чтоб дал на дорогу зерна из своих житниц. Не отказал.
На прошлой неделе караул в крепости изловил бродягу, подбивавшего стрельцов к смуте. Шереметев явился в пыточную, присел на лавку, послушал, как бродяга врет, а дьяк записывает. Поднятый на дыбу, он выл и бранился, грозил скорым приходом в Астрахань царя Димитрия. Надоело воеводе, велел палачу попотчевать бродягу огнем медленным. Взвыл тот и повинился, что послан в Астрахань самозванцем, дабы склонить стрельцов к измене Шуйскому, помешать воеводе Шереметеву идти к Москве.
Слова бродяги заронили у князя в душе тревогу: ну как не одного бродягу послал вор в Астрахань? Этого изловили, а другие свое гнусное дело вершат. Склонить стрельцов к бунту нынче легко. Не доведи Бог, перекинутся к ворам… И Шереметев торопит сборы.
Когда Делагарди отправлялся из Стокгольма в Новгород, Карл позвал его в замок и напутствовал:
— Якоб, — сказал он, — когда ты будешь возвращаться из Москвы победителем, не забудь о своем короле, какой имеет страсть к древностям. А я знаю, в новгородских монастырях и соборах хранится поистине бесценный клад, всякие папирусы и рукописные книги. Я думаю, они украсят нашу упсальскую библиотеку.
Лисовский с казаками и шляхтичами численностью до двух тысяч метался по Замосковью. Один за другим поднимаются на тушинцев города, не успевает гетман усмирять.
Ударили в набат в Устюге Великом. Собрался люд на Соколиной горе, у древней церкви Ивана Предтечи, и постановил сход от своего не отступать и стоять за правду против самозваного царя, какой навел на Русь ляхов и литву, а для того в подмогу ополчению собрать устюжанам пятисотенную рать, а на нужды воинские, покуда деньги соберут, взять из государевой таможни триста рублей. На те деньги нанять охочих вольных казаков, дать по рублю на оружие и отправить в Ярославль на государеву службу.
Тому приговору никто из устюжан не перечил. И поскакали гонцы в Ярославль и Пермь, Вологду и Галич, Кострому и Тотьму, дабы слали в Устюг Великий выборных в ополчение…
Устюг, город, известный на Руси с XIII века, стоит в устье реки Юга, что впадает в Сухону. Славился Устюг Великий мастерством: чеканкой по серебру, выделкой ларцов с секретными хитростями, скорняжным и чеботарным промыслом. Слободами селились столяры и бондари, санные и тележные умельцы. В добрые времена устюжные мясные ряды кровавили говяжьими, свиными и бараньими тушами, желтели жиром индейки и гуси, куры и утки.
Из Белого моря, мимо Соловецкого монастыря, вверх по Северной Двине плыли в Соль Вычегодскую и Устюг Великий немецкие гости, везли свои товары, загружались смолой и дегтем, льном и пенькой, лесом и пушниной, что закупали у мужиков из ближних и дальних деревень, какие прятались за болотами, в глухомани…
На призыв устюжан откликнулись замосковные города. Сходились отряды к Троицкому гладинскому монастырю, что на правом берегу Сухоны, в четырех верстах от Устюга Великого.
Пошли поморские дружины к Галичу. В дороге стало известно: галичские дети боярские, присягнувшие самозванцу, попытались отбить огневой наряд у своих же галичан, направлявшихся к Костроме, но были биты.
Явился к Костроме Лисовский, взял город и, завладев пушками, направился к Галичу. У него на пути встали ополчение устюжан и поморские дружины. Не выдержали шляхтичи и казаки, рассеялись. Воевода Давид Жеребцов, объединившись с устюжанами, поморцами и другими замосковными отрядами, настиг Лисовского у костромской переправы и погнал к Троице-Сергиевой лавре.
Начавшийся поутру бой закончился лишь к ночи. Весь день с той и другой стороны стреляли пушки и пищали, свистели ядра и визжала картечь, разрываясь огненно. Небо заволокли белесо-сизые пороховые тучи. Шляхта орала: «Виват!», «На Москву!».
Сходились в рукопашной пехота и стрельцы, водил гетман Ружинский на дворянскую конницу гусар. Блистая броней, сверкая позолотой звенящих крылышек, они рубились лихо и разъезжались, чтобы погодя снова ввязаться в дело.
Отчаянно сражались донцы Заруцкого. С ними и самозванец. Кричат казаки ободряюще:
— С нами государь!
— Здесь царь Димитрий!
Видит Матвей Веревкин: не сбить полки Куракина и Лыкова, какие встали от стен Москвы через речку Ходынку до села Хорошева, не прорваться тушинцам в город.
Стемнело. Съехались Ружинский с гетманами и атаманами, ждут указаний от царя Димитрия, хотя и понимают: Москву боем не взять. И самозванец велел отходить в Тушино.
В пасхальную ночь не спит Россия. По всей Русской земле служат всенощную. В полночь в Кремле запружена Соборная площадь, ждет первого удара колокола Ивана Великого. Замерла Москва. И вот мягко, будто пробуя голос, на Ивановской площади раздался благовест, загудел Иван Великий басовито, могуче и враз смолк, когда с Успенского собора прозвенел «Конец» малый, голосистый «Ясак», и по всем церквам и соборам зазвонили, заиграли на все голоса большие и малые колокола и колокольцы, переливаясь нежным серебром торжественно и дивно. Озарилась свечами Россия, возвестив Воскресение Христа. Забылись на время голод и мор…
А на третий день Пасхи из Тушина выступил гетман Молоцкий. Три эскадрона гусар и четыре сотни казаков при огневом наряде из десяти пушек-фальконет и пяти мортир повел Молоцкий на Коломну.
Воротился из Тушина в Москву князь Роман Гагарин, повинился и был прощен Шуйским, деревнями пожалован.
Бранил князь Роман Лжедимитрия, он-де и вор и самозванец, а гетман Ружинский, какой при тушинском царьке неотлучно, истый разбойник.
У Иверских ворот встретились Голицын с Гагариным.
— Почто, князь Роман, в Тушине не прижился? — спросил с хитрой усмешкой Голицын.
— Обижаешь, князь Василий, сам ведаешь, отчего из Москвы побег. Кабы схватили меня псы Шуйского, аль помиловали? Что до тушинского царька, так лучше уж Василий. Он ведь Жигмунду служит.
— Что так?
— У вора не бояре советчики, а ляхи и литва. Такого ли царя Руси надобно?
— А что митрополит Филарет?
— Владыка в разговоры не вступает, остерегается. Самозванец к нему караул приставил.
Говорит Гагарин, а сам глаза отводит. Утаил, о чем Филарет просил брату Ивану Никитичу передать. Наказывал особливо беречь сына его, Михаилу, а что до самозванца, так на него надежды не держал, но и Шуйский Василий на царстве негоден, все беды от его правления.
— Ох, князь Роман, таишься, мнишь, с доносом побегу?
— Не пытай меня, князь Василий Васильевич, и зла не держи.
— Бог с тобой, князь Роман Иванович, я тебя не неволю: чать, за одно стояли.
На тушинской околице, при выезде на Смоленскую дорогу, торговый человек из покалеченных стрельцов, сухорукий Федька Андропов, трактир открыл. В большей половине избы — харчевня, за стеной — печь, у которой жена Федьки, крупная, рябая, вертелась день-деньской, варила, жарила, пекла хлебы, гремела ухватом, горшками.
А в пристройке — ночлежка для заезжих и бездомных. Отдельно — чистая горница для знатных панов и бояр с дворянами.
В трактире всегда людно. За длинным сосновым столом редкое место гуляет. Как-то ввалились в трактир дьяки государевы Васька Юрьев и Ванька Грамотин по кличке Попович, а с ними стольник Молчанов. Федька своим дружкам стол в горнице накрыл, угощал щедро, корчажного пива из солода и хмеля выставил. Юрьев жбан погладил. Молчанов хохотнул:
— Васька жбан ровно бабу обихаживает.
Грамотин пропел:
— Пей вино, да не брагу, люби девку, а не бабу.
— Вина нет, с браги начнем, — тряхнул кудрями Васька и снова погладил пузатый жбан. — В Астрахани пил я кизлярку, крепка-а-а.
Ванька Грамотин хмыкнул:
— Ране в Астрахани вино — деньга ведро, пей, покуда рука ковш держит.
— Верно, Попович…
К ночи спьяну языки развязались. Разве что Федька Андропов трезв. Трактирщик мало пил, больше слушал.
Грамотин вдруг ни с того ни с сего сказал:
— Как из Москвы отошли, государь в расстройстве каждодневном, утро с водки пейсиховой начинает.
Юрьев луковицу отгрыз с хрустом, прожевал:
— Как не быть в расстройстве, Москва по носу щелкнула, а от Молоцкого весть неприятная: Коломна ворота закрыла. Ко всему, сказывают, колымчанам в подмогу Пожарский идет.
— Не идет, готовится. Пожарский Хмелевского поучил, тот надолго запомнил, — снова вставил Грамотин.
Молчанов сопел, обгладывая поросячью ногу. Потом долго стучал костью по столешнице, выбивая мозги. Дьяки прекратили разговор, смотрели.
Федька Андропов заметил:
— Понапрасну стараешься: кабы горячие — враз выскочат, а холодные — только стол побьешь.
Отложил кость Молчанов, покосился на трактирщика и дьяков:
— Кабы только Москва и Коломна! Ляхи не надежны, избави Бог покинут государя.
— Они в Московию явились наживы ради и, может, давнехонько от Димитрия отошли бы, да за рокош многим панам вельможным Жигмунд простил, — согласился Юрьев.
— Без ляхов нам не обойтись.
— Истинно, Попович, — кивнул Молчанов.
Андропову сделалось страшно: речи-то какие ведут! За них с палачом познаешься. Поднялся, намереваясь уйти, но стольник его за рукав схватил:
— Не пяться раком, аль испугался? Так кто донос настрочит, они? — ткнул пальцем в дьяков. — Я, ты? Нет, все мы одной веревкой повязаны. — И повел по горнице мутным, тяжелым взглядом. — Князь Гагарин и кое-кто к Шуйскому воротились, нам же в Москву без царя Димитрия дорога заказана. Не помилует Васька-шубник ни меня, ни вас, а тем паче князя Григория Шаховского. Посему, чему быть, того не миновать. — Подставил чашу: — Наливай, Федор!
Звездная майская ночь, тихая, теплая. На подворье князя Пожарского, у закрытых на запор глухих ворот, толчется караульный мужик. Тут же на молодой траве разлеглись чуткие псы, сторожат княжью усадьбу, а за высоким бревенчатым забором спит Москва.
Положив на плечо суковатую палку, караульный чешет затылок, гадает, отчего не спится князю. Уселся на сосновых ступеньках, едва месяц засветился, и, эвона, к полуночи добирается, а он на покой не собирается. На месте князя мужик давно бы почивал на мягком ложе, в палате да с сытым желудком. Тут же сторожи, а в пузе урчит от голода, перебирает пустые кишки, и темень в глазах…
Откуда знать мужику, о чем мысли Пожарского. А думает он о том, что Молоцкий хоть и не взял Коломну, но дорогу московскую оседлал. Совсем голодно станет на Москве. Вчера боярская Дума приговорила ему, князю Пожарскому, обезопасить путь хлебным обозам, очистить дорогу от воровских застав.
Ныне не шумят торговые ряды на Красной площади и не снует говорливый люд, а там, где прежде торг горячими пирогами и сбитнем вели, откуда за версту ноздри щекотал сдобный дух, теперь вольно гулял ветер. Пусто и в Охотном ряду, редко где висели сомнительные бараньи и кроликовые тушки, скорее напоминавшие собачатину и ободранных кошек.
Пожарский Молоцкого не страшится. Со стрелецким полком и конными дворянами он отбросит тушинцев от Коломны и рассеет их заставы на дорогах, но стоит ему вернуться в Москву, как новые воровские ватаги станут совершать набеги на обозы. Князь Дмитрий Михайлович понимал, положение в Москве изменится только с разгромом самозванца. Но на Думе Пожарский об этом не сказал: ну как Шуйский и бояре подумают, что он испугался тушинцев.
И еще мысли у него о том, что неудача Лжедимитрия в сражении за Москву остудит тушинцев и нового наступления теперь ожидать можно, разве когда Сапега и Лисовский возьмут лавру и замирят Замосковье.
Нелегкое испытание выпало на Троице-Сергиеву лавру, подоспел бы Скопин-Шуйский… А из Астрахани от Шереметева весть добрая: вскорости князь к Москве двинется. Пожалуй, к осени надо ожидать астраханцев. Только бы не случилось лиха на Москве, голодный народ на бунт подбить немудрено…
И не о Шуйском печется князь Дмитрий. Никудышный из Василия царь, но еще хуже будет, ежели самозванец с ляхами и иными ворами в Москву вступят. Много, ох как много за то с Руси Речь Посполитая запросит, и Лжедимитрий требования Жигмунда исполнит. Пользуясь смутой, иноземцы рвут Русь: свеи отхватили добрый кусок корельской земли, ляхи на Смоленский край и порубежье зарятся…
Вот уже шесть лет не утихает смута. «Отчего неустройство на Руси, кто повинен? — задает сам себе вопрос Пожарский. — Холопы ли, бояре, какие изменой против Годуновых промышляли, а теперь на Шуйского замахнулись?»
И нет у князя Дмитрия ответа на этот вопрос, сколько ни думал. Эвона, князь Шаховской будто с заговора на Шуйского начал, Путивль поднял, а обернулось целой крестьянской войной против бояр и дворян.
Прокричали редкие петухи, в голодный год уцелевшие разве что по боярским подворьям. К Пожарскому подошел пес, положил голову хозяину на колени.
— Что, Серый, ласки захотел? — Князь погладил собаку. — Всякая тварь да хвалит Господа. А человек? Ответь, Серый!
Поднялся, окликнул караульного:
— Гляди, Ефим, в оба: на Москве тати гуляют, — и направился в хоромы.
Верст за сто от Киева, вниз по правобережью, — земли черкасских и каневских казаков. Край беспокойный, вольнолюбивый. По курганам — сторожевые вышки, посты-пикеты, просмоленные сигнальные шары — огненные маяки — ночами оповещали о набеге неприятеля, и курени готовы были по первой тревоге выбросить не одну тысячу лихих всадников.
Черкасцы и каневцы за королем Речи Посполитой, но не раз рубились казаки с ляхами, отстаивая свою свободу и веру православную от латинян. А когда из Дикой степи шла орда набегом на Русь либо Речь Посполитую, наперерез, стремясь перекрыть дорогу крымчакам, мчались казаки.
В одном из каневских куреней, расставшись с Андрейкой, нашел пристанище Тимоша.
В смутные лета захирели сторожевые заокские городки и засеки, какие стрельцы к самозванцу подались, иные в Рязань либо в Москву потянулись. Ослабли заслоны, некогда прикрывавшие Русь от крымчаков. А между заокскими городками и Крымом — половецкие неспокойные степи, дикие, на первый взгляд безлюдные, поросшие по весне и в начале лета высокими, сочными травами. Но степи оживали вмиг, когда из-за Перекопа вырывалась орда и стрелою, пущенной из лука, неслась на Русь и Речь Посполитую.
Ранней весной лета 1609-го Исмаил-бей, с трехтысячной ордой выскочив из Крыма и легко прорвав ослабленную заокскую сторожевую линию, грозно навис над Южной Русью. Орда шла широким загоном, грабя и без того разоренную землю. Гривастые татарские кони вихрем врывались в Белгород, Оскол и Воронеж, остановив свой бег у Ливн.
Развернулась орда и, минуя Курск, возвращалась, отягощенная добычей. Как в заброшенный невод попадается рыба, так и в распахнутые крылья ордынской конницы угодила не одна сотня крестьян и мастеровых.
Гикая и визжа, горячили ордынцы лошадей, в селах и городках убивали и насильничали, жгли избы и угоняли в Крым людской ясырь{26}. Орда уходила, не опасаясь погони. Исмаил-бей посмеивался:
— Стрельцы Васку Шуйского в Москве стерегут. Кто остановит Исмаил-бея из рода Гиреев?
Но у самого Перекопа настигли орду каневцы. Донесла казачья сторожа о татарах. Повел походный атаман несколько сотен. Пустив коней вплавь, переправились через Днепр и пошли широким вымахом вдогон. Мчится Тимоша, жадно глотает степной ветер. Пересохло горло, стучит кровь в висках. Все ближе и ближе крымчаки. Заметили погоню, взяли в рысь. Хлещут пленных нагайками, заставляют бежать.
— Ясырь выручай! — раздался голос походного атамана. — Отсекай полон!
Развернулись каневцы лавой, охватывают орду, сближаются. Видят татары, не избежать боя, повернули коней навстречу казакам. Обнажил Тимоша саблю, зазвенела сталь, захрапели лошади. Визгом и криками огласилась степь. Жестоко рубились казаки, отчаянно отбивалась орда. Наскочил на Тимошу старый татарин, ловкий, злой. Тимоша саблей орудует неумело, ему бы топор в руки, и кабы не выручил атаман, смерть бы Тимоше.
Короткой была схватка, мало кого из крымчаков унесли за Перекоп быстрые кони.
В церкви Сергия Радонежского отслужили вечерню, потянулся народ к выходу. Присел Артамошка на паперть, куда спешить. После болезни все еще слабость и голова кружится. Из покоев архимандрита вернулся в келью. Раза два заходил к нему Иоасаф, о здоровье справлялся.
Бывало, наваливалась на Артамошку тоска, вспоминались товарищи, оставшиеся в Туле, смерть Берсеня. Разговор с Болотниковым в памяти. Отдаст ли царь Димитрий землю мужику? И почто ляхов на Русь навел? На эти вопросы воевода крестьянский так и не ответил.
Тревожно ударил «всполошный» колокол, и крики караульных с башен:
— Литва к приступу изготовилась!
— Ляхи поперли!
Ожила лавра, засуетилась, повалил народ на стены: стрельцы, мужики, монахи. Бабы с ребятней костры развели, закипала вода в чанах, а в Водяной башне клекотал в огромном котле вар. Из рук в руки передавали на стены бадейки с кипятком.
Видит Акинфиев, из двух лагерей двинулись к лавре ляхи и литва. Впереди ползли гуляй-городки. Загрохотали с двух сторон пушки: мортиры, осадные, длинноствольные, затинные. Пехота перешла на бег. Тащили лестницы, щиты, забрасывали крючья, взбирались наверх. А по ним стреляли из пищалей, пускали стрелы, обливали кипятком и варом. Артамошка за край лестницы ухватился, попробовал оттолкнуть, но не осилил, а ляхи по ней все ближе и ближе подбираются. Тут монах подбежал, вдвоем раскачали лестницу, отбросили. А рядом с Акинфиевым баба известь толченую вниз сыпала. Ночной бой превратился в побоище. Лишь к рассвету все стихло.
Убедившись, что и в этот раз лавра устояла, Сапега велел отойти. Заиграли трубы, и осаждавшие толпами повалили от городских стен. И тогда воевода Долгополов вывел из лавры стрельцов, преследовали ляхов и литву до самого их лагеря.
В сопровождении двух казаков Молчанов выехал из Тушина. Чуть просохшая грязь на дороге выбита множеством копыт. Наезженной колеей дорога петляла по неухоженным полям, мимо редких латок шелковистых хлебов, по-над лесом. Свежая зелень листвы, чистая, омытая дождями, дышала прохладою.
Вез стольник письмо Димитрия к Сапеге. Гневался самозванец: такую силу собрали под лаврой, а взять не могут. Этак и прихода Скопина-Шуйского со свеями дождутся…
Накануне отъезда у Молчанова случился разговор с Шаховским. Был он неприятным для стольника. Князь Григорий попрекнул:
— Не такого царя сыскал ты, Михайло: поди, на всю Речь Посполитую бражник из бражников.
Обидевшийся Молчанов ответил дерзко:
— Благодари Бога, князь Григорь Михалыч, хоть такой царем назвался, без разума сам в петлю полез. А что пьет, так кто без греха?
— Не в том беда, что пьет, — ум пропивает и во хмелю невоздержан. Вспомни первого самозванца: и умом государственным наделен был, и велеречив.
— Так того царя бояре в Москве сыскали, к нему приглядывались, а этого в Речи Посполитой подобрали, а панам вельможным и Жигмунду все едино какой, только бы под их музыку танцевал.
— Кабы он под нашу дудку плясал, иной сказ.
— То так, князь, да музыканты ляхи. Мнится Жигмунду, мы, россияне, все перед ним в пляс пустимся.
Шаховской нахмурился, промолчал…
Положив ладони на луку седла, Молчанов опустил бритый подбородок на грудь, подумал, что крепко привязала лавра самозванца. Кабы те силы да к Москве, не отсиделся бы Шуйский за ее стенами…
Дорога не близкая, и стольнику многое что на ум являлось. Вспомнилась ночь, когда бояре возмутили московский люд против первого Димитрия. Тогда Молчанову удалось бежать в Речь Посполитую. За рубежом нашел пристанище в замке сандомирского воеводы Мнишека. Самого воеводу Шуйский в ту пору держал в Ярославле, и стольника опекала горячая на ласки сандомирская воеводша. Славно пожил у нее Молчанов.
В выжидании королевского приема стольник перебрался в Варшаву. А в России шла крестьянская война, Болотников требовал явить войску царя Димитрия. Шаховской торопил Молчанова. Находке пана Меховецкого стольник обрадовался, хотя рыжий человек его и разочаровал. Одно и успокаивало: он уверенно твердил, что есть царь Димитрий, государь московский.
Какой он царь, Молчанову понятно. Ни обличьем, ни нравом, ни умом он не походил на первого Димитрия, но выбирать не приходилось.
Стольник далек от понятия чести, но даже он не считает вельможных панов рыцарями.
Конь перешел на рысь, Михайло встрепенулся, подобрал повод. Дорога повела лесной опушкой. Редкие белесые березы в молодой листве, кусты распустившегося боярышника, высокие сосны в игластых шапках и поляны, рассвеченные солнцем. Желтели по зелени одуванчики, белела ромашка, качались бледно-розовые колокольчики.
У Молчанова дух захватывало: красота-то, красотища. Места грибные, ягодные. Придержал коня. Пахнуло далеким детством, и тут же накатилась тоска. Боже, неужели жил он когда-то по-человечески, не скитался на чужбине, избегая погони, не крался татем и на Руси не чувствовал себя изгоем?.. А все Шуйский! Кабы не он с боярами, сидел бы на царстве первый самозванец, а тот к Молчанову благоволил, помнил, кто род годуновский извел…
Стольник глянул на тяжелые, поросшие щетиной кулаки. Этими руками он, Михайло, удушил Марью Годунову, жену царя Бориса… Крутнул головой, отгоняя непрошеные мысли, перевел взгляд на лесную поляну. Тенью проплыло по ней облако, и снова заиграло солнце, щедрое, яркое. Михайло решает: ежели самозванец сядет на царство, он, стольник, попросит у него деревни и чтоб в местах, как здесь…
К вечеру второго дня добрался к Троице-Сергиевой лавре. Чем ближе к монастырю, тем люднее. Своими станами расположилась литва и ляхи, казаки и ватажники. На месте некогда большого села Клементьева, где в прошлые лета во время частых богомольных выездов в лавру царский поезд делал последнюю остановку, раскидывали шитый серебряной и золотой нитью шатер и царь отдыхал, менял дорожное платье, после чего въезжал в лавру, — теперь редкие избы, а вокруг батареи тяжелых орудий да укрепления из плетней и бревен.
В станах горели костры, в казанах варилась похлебка, на угольях пекли куски мяса, грели воду. Все было буднично, и ничто не напоминало о недавнем сражении. В лавре звонили колокола, над монастырской поварней вился сизый дымок, на башнях перекликались караульные.
Сапегу Молчанов застал у колодца с замшелым срубом. Высокий, худой староста усвятский подставил оголенную спину под ковш. Молодой литвин поливал, а Сапега плескался, пофыркивал довольно. Наконец растерся льняным рушником докрасна и, натянув рубаху, спросил Молчанова:
— Цидулу привез?
Прочитал, глянул на стольника пренебрежительно:
— Царику бы не браниться, а на приступ сходить. Я из Литвы хоругвь привел. Где она? Не ленись, стольник, посчитай кресты на погосте.
Глаза у Сапеги сделались холодные, злые, а речь дерзкая:
— Скажи царику, я возьму этот проклятый монастырь с его упрямыми монахами, стрельцами и холопами, но пусть царик ответит, отчего он еще не в Москве. Разве москали не хотят признать его?..
Ночевал Молчанов в крестьянской избе с шляхтичами. Пробудился, тело, искусанное клопами, жгло огнем. В избе темень. Вокруг храп и стон. Стольник поспешил на воздух. Небо чистое, звездное. Поблизости от избы горел костер. Молчанов узнал своих казаков. Они бодрствовали. Михайло подсел к огню. Казаки разговаривали:
— У нас, на Дону, в такую пору рыба на нерест идет, — говорил казак постарше годами. — На мелях вода ажник кипит. А из моря осетер и белуга подваливает.
— Не бередь душу, Антип, — перебил его товарищ и тут же свое завел: — Я раков ловил. У нас по заводам их уйма, огромные, клещастые, их из воды тянешь, а они глаза пучат, усами шевелят.
— Пугают.
Под мерный говор Молчанов вздремнул сидя, и привиделась ему родная река в самом верховье, неподалеку от Вязьмы, узкая, мелкая. Где и рыба-то одни ершики. Однако приснилось Михайле, что поймал он ерша размером небывалым. Раздулся ерш, плавники выставил угрожающе и голосом человеческим заговорил:
«Тать ты, Молчанов, и душегуб».
Смотрит стольник, а у ерша голова Марьи Годуновой. Страх обуял Михайлу, он вздрогнул, пробудился. Проворчал сердито:
— Пропади ты пропадом, и с того света напоминаешь о себе.
Насилу дождался рассвета, заторопился в обратную дорогу.
На прошлой неделе варили миро и по всем патриаршим палатам разливался мягкий, благовонный дух.
Гермоген вышел к обеду в темной шелковой рясе, сотворил молитву, сел к столу. Среда — день постный, и еда у патриарха — грузди соленые, капуста, пересыпанная кольцами лука и щедро политая конопляным маслом, пирог-свекольник с киселем овсяным да в жбанчике квас хлебный.
Подцепив кусочек груздя, Гермоген похрустел, потом наколол капусты с луком. Ел нехотя, без аппетита. Не столько трапезовал, сколько думал. Неустройство земли Русской — забота Церкви Православной. Слаб царь Василий, слаб. Мало кто знал так Шуйского, как Гермоген. В душу ему не раз заглядывал. Видел царя в страхе и растерянности, в торжестве и величии. Коварен и лжив Василий, много у него недругов. Ему бы козней боярских остерегаться да на дворян опору держать.
Не за Шуйского страшится Гермоген: коли чего, царя Земский собор изберет, свято место пусто не бывает. Пугает патриарха, что самозванец на царство рвется. За ним по земле российской цепкой повиликой поползет вера латинская, и начнется распад государства Московского, кое складывается веками.
Ляхи и литва привели самозванца под стены Белого города, а с ними ксендзы с напутствием папы римского.
— Костьми лягу, а не приму веры латинской, не стану униатом, — шепчут бледные губы Гермогена.
И в памяти его всплыло далекое прошлое, как молодым еще отроком добирался до сказочной Греции. Море несло его в мир мечты, и когда попал на гору Афонскую, святую, Богом данную, и больше трех лет прожил в русском Пантелеевском монастыре, принял монашеский постриг. Здесь же языки греческий и латинский познал… Тому тридцать лет минуло…
Поднялся Гермоген, перекрестился. Стоявший за спиной послушник отодвинул кресло, помог выйти из-за стола. Патриарх посмотрел на отрока. Темноглазый, с пушком на лице и русыми, до плеч волосами. Вот таким Гермоген явился на гору Афонскую.
Послушник склонил голову. Патриарх благословил его и медленно, опираясь на высокий посох, направился в книжную хоромину.
Из Тушина в Москву Филарету дороги нет. Попытался митрополит отай отъехать, ан, едва в колымаге умостился, воротили. Заруцкий еще и пристыдил:
— Тебя, владыка, государь в патриархи возвел, а ты в бега пустился. Аль урок тверского архиепископа Феоктиста тебе не впрок? Васьки Шуйского дни сочтены, тогда и воротишься с царем Димитрием.
Филарету о тверском архиепископе напоминать не следовало, убили воры.
На Крещение удалось митрополиту передать письмо патриарху. Писал Филарет, как увезли его силком в Тушино и держат, приставив стражу, а самозванец еще и глумится, патриархом зовет, на что он, митрополит, сильно гневается…
Просил Филарет патриарха поминать его в своих молитвах, а страдания он терпит безвинно и на Бога не ропщет…
Первыми из Астрахани выступили стрельцы. Город покидали под вой стрельчих и молодок, шутки и смех гомонившего многолюдья.
Вышел из кремля в полном облачении митрополит с духовенством, благословил воинство на победу.
За стрельцами конные упряжки тянули огневой наряд с добрым запасом ядер и порохового зелья. Следом катил груженый обоз, а завершала конница астраханских дворян.
Выдвинув ертаул и боковые сторожи, полки двинулись к Царицыну. В тот же день от астраханского причала отвалила флотилия. Налегая на весла, корабельщики вывели ладьи на стрежень и, поставив паруса, медленно двинулись вверх по Волге.
Долго стоял Шереметев на замшелых, мокрых бревнах пристани, смотрел, как уходят суда. Речной ветер сеял мелкими брызгами, швырял в лицо, борода и усы сделались влажными. Вот и на последней ладье подняли парус, и князь-воевода уселся в крытый возок, последовал за войском.
Колокола сзывали к обедне, и звон повисал в небе голодной Москвы. В соборах и церквах малолюдно даже в воскресный день. И позабыты слова Священного Писания: «Давай алчущим от хлеба твоего и нагим от одежд твоих; от всего, в чем у тебя избыток, твори милостыни, и да не жалеет глаз твой, когда будешь творить милостыню!..»
По Богоявленскому мосту, перекинутому через речку Неглинную, княгиня Екатерина Шуйская вступила под своды кремлевских ворот; следом шла любимая холопка, сопровождавшая княгиню на богомолье. Шуйская обратила внимание на чахлую травинку, с трудом пробившуюся между плотно пригнанными булыжниками. Подивилась силе жизни.
В воротах столкнулась с Голицыным. На поклон князя едва кивнула. Василий Васильевич хмыкнул. Не честит его княгиня, ярится, завидев. Голицын посмотрел Шуйской вслед. Величава, не идет — лебедем плывет. Но очами зыркнет — ровно батюшка, Малюта Скуратов.
— Тьфу! — сплюнул Голицын. — Сатана, не человек был. В крови купался, собака лютая. При Грозном Иване первый опричник…
А Шуйская всю оставшуюся дорогу, пока и к собору дошла, проклинала Голицына. Люто ненавидела она князя. Неспроста люди говорили, Голицын с Молчановым и Мосальским Годуновых извели. Ее, Екатерины Шуйской, старшую сестру Марью, жену Бориса Годунова, и племянника, молодого царевича Федора, казнили… Кабы Васька Голицын появился у них, Шуйских, либо иная какая оказия случилась, уж она, княгиня Екатерина, не преминула бы подсыпать ему зелья ядовитого, дабы подох в муках. Да чтоб при издыхании она, Шуйская, присутствовала, любовалась, как враг с жизнью расстается, подыхает…
Ступив на каменную паперть Архангельского собора, прошептала:
— Прости, Господи, мысли мои греховные, но не отрекаюсь от них, ибо одолевает меня гнев праведный.
Из Кремля Пожарский вышел через Боровицкие ворота. {27} Такое с ним случалось редко, разве что когда был чем-то озабочен и искал уединения. В который раз убеждался: у России нет государя, ответственного за ее судьбы. Назрела угроза польско-литовского вторжения. Сумеет ли Русь противостоять Речи Посполитой? О том Пожарский задал вопрос на Думе, чем вызвал среди бояр споры и удивление, но внятного ответа князь Дмитрий Михайлович не получил. Отмолчался и Шуйский. А зря! Вряд ли устоит Речь Посполитая от соблазна. У Шуйского на свеев надежда, да разве Карл любви ради рыцарей Скопину-Шуйскому дает? О том и Куракин на Думе сказывал…
Оказавшись за воротами, Пожарский остановился под тенистым дубом, вслушался в шум листвы, щебет птиц… Заботы уступили место грусти, размышлениям о бренности жизни, о преходящем и скоротечном человеческом бытии на земле, о неизбежном расставании со всем, что тебя окружает, как предопределенном Всевышним. Когда он настанет для него, Пожарского? Канет в неизвестность, и кто вспомнит, что было на этом свете и какое место отводилось ему.
Старые деревья, остатки древнего бора, что некогда шумел здесь, немые свидетели старины далекой. Если бы деревья могли заговорить, о чем поведали бы они князю? Вот этот дуб, могучий, кряжистый, сколько ему лет? Сто, двести? Он много повидал, еще больше услышал от своих предков… Стучали топоры на холме, московиты рубили первый, бревенчатый, Кремль… А может, начали бы деревья свой рассказ с того, как стояло здесь, на Москве-реке, село бояр Кучковых, да захватил его князь Юрий Долгорукий…
Поведали бы они и о тех горьких летах, когда въезжали в Кремль хищные татарские баскаки, а хитрый князь Иван Данилович Калита гнулся перед ними и льстиво улыбался.
Почудилось Пожарскому, будто шепчет ему кряжистый дуб, а о чем, не разберет. Прислушался. Да о том времени, как внук Калиты великий князь Дмитрий Иванович велел ставить каменный Кремль. Со старанием и любовью возводили его московиты. Стенами высокими с башнями устрашающими, ходами потаенными огородилась Москва. Под защиту Кремля и его бойниц-стрельниц льнули городские посады: ремесленные, торговые, воинские, деревни и села…
В трудную годину распахнулись кованые кремлевские ворота, и повел князь Дмитрий Иванович полки московские и ростовские, владимирские и ярославские, дмитровские и иных городов российских на поле Куликово, к славе и бессмертию. И назовет народ великого князя Дмитрия Ивановича именем почетным «Донской»…
На глаза Пожарскому попалось деревцо-прутик, что росло у тропинки. Видать, начало расти в смутную пору, выдюжило — не растоптали, не сломали…
Година смутная! В считанные лета повидал седой Кремль царей Бориса Годунова и сына его Федора, первого самозванца Лжедимитрия и Василия Шуйского. Рвется в Кремль второй самозванец! А сколько их, лжецарей и лжецаревен, бродило по Руси, потрясая устои государства, вводя в соблазн и короля Речи Посполитой, и короля свеев. И все на поживу рассчитывают. Мыслят, нет согласия и порядка на Руси — некому и защитить ее. Ужли так будет?..
Берегом Неглинной, мимо Кремля, через Охотный ряд и Лубянку Пожарский шел к себе на Сретенку.
На древнем пути «из варяг в греки» стоит красуется господин Великий Новгород. Окружают его леса и болота, обдувают сырые ветры Ильменя. К отдаленным временам относит он свое начало. Будто основало город племя словен, какие сидели у Ильменя, строили здесь первые засеки, торг налаживали.
Отплывали от новгородских причалов суда, поднимались вверх по Ловати, чтоб затем волоком потащить корабли в Днепр и, преодолев множество препятствий, бросить якоря в черноморских водах Царьграда.
За сотни и сотни лет жестокие испытания и невзгоды изведала Русь. Видела она набеги степняков, два века топтали ее землю копыта злых ордынских коней, и угоняли кочевники в рабство не одну сотню тысяч русского люда. Разоренная и разграбленная, слезами и кровью омытая и орошенная земля российская…
Прикрытый от кочевников болотами и лесами, выстоял Великий Новгород, богател от торговли, собирал с пятин{28} дань громадную. От Орды золотом откупались; рыцарей, замысливших покорить этот сказочный край, горластый вечевой люд новгородский бил смертно.
Красен и могуч Великий Новгород. Грозно высятся его крепостные стены и башни, ночами далеко разносятся окрики дозорных:
— Но-овго-род!
— Слу-шай!
Величавый Волхов делит город на две части: Софийскую сторону и Торговую. В Детинце бревенчатые, обветшалые хоромы, повидавшие и великого князя Владимира, мудрого князя Александра Невского и иных князей, со своими дружинами служивших господину Великому Новгороду.
Скопин-Шуйский, прибыв в город, жил у посадника рядом с Софийским храмом. Когда шла служба, слышно было, как красиво пел хор, напоминая князю Михаиле мальчишеские дни, когда жил он в подмосковной вотчине отца и пел в хоре в маленькой сельской церкви.
По писцовым книгам, в пяти концах Новгорода проживало пятьдесят тысяч человек. Воистину велик город! А торг новгородский, и заморским гостям на удивление, до самого Волхова подступил: ряды, лавки с мастерскими ремесленников, гостиные дворы, склады с караулом надежным. Поднимаются над Новгородом купола соборов и церквей с крестами позолоченными, звонницами шатровыми. Только одних монастырей в городе и предместье семнадцать. Скопин-Шуйский не единожды бывал в монастырях, ездил на поклон к настоятелям, просил зерна на прокорм ратников и денег. В Гончарном, Людиновом, конце — девичий монастырь. Пока князь пересекал двор и в келью настоятельницы попадал, не одной юной черницей любовался.
Весной привел ярл Якоб Делагарди рыцарей. Никогда еще не впускали новгородцы столько оружных свеев в город. Роптал люд, но князь Михайло обещал посаднику и старостам, что по весне уведет рыцарей и замосковные полки в Москву…
Так рассуждал Скопин-Шуйский, ан Всевышний по-своему распорядился. В мае заненастилось, пошли дожди, и дороги раскисли. Лишь в начале лета начало подсыхать, и тогда Скопин-Шуйский выполнил обещание, покинул Новгород…
Накануне у него состоялся разговор с Делагарди. Он предлагал, прежде чем к Москве идти, смирить мятежные города, какие самозванцу присягнули, но Скопин-Шуйский возразил: на Москве голод и недовольство, чем воспользуется Лжедимитрий…
Так говорил князь Михайло, а в голове мысль недосказанная: почнут свеи города брать, отряды свои в них оставлять, попробуй потом от них избавиться…
Из Новгорода полки двинулись к Твери…
Хоромы украшены зелеными ветвями, цветами, пахло свежесжатой травой. Она толстым слоем устилала пол всех палат. В одной рубахе навыпуск и белых холщовых портах Пожарский направился в мыленку. Босые ноги ступали на прохладную, уже привялую зелень.
Был день Святой Троицы. Пятидесятый день по Воскресении Христовом, когда сошел Святой Дух на Апостолов.
В прошлые, досмутные, лета князь Дмитрий на Троицу уезжал в свою деревню и жил там до самых холодов. Шла пора сенокосов. С утра и допоздна мужики вымахивали косами, а бабы и девки с детворой ворошили рядки, радовались погожим дням. Богатырскими шлемами высились на лугу стожки свежего сена.
Пожарский любил пору сенокосов и охотно брался за литовку. Вжикая, она легко гуляла в его крепких руках, трава ложилась за ним ровно, красиво.
Впереди и позади князя шли оголенные до пояса косари. Шедшие позади весело покрикивали:
— Поспешай, князюшко, ужо на пятки наступаем!
Поздними вечерами косари заводили в озере невод, выволакивали золотистых карасей, каждый с локоть. Тут же на берегу разжигали костер и в медном закопченном казане варили уху. Черпали из большой глиняной миски, рассевшись кольцом. Начинали по старшинству. Ели чинно, не торопясь, подставляя под липовые ложки ломти ржаного хлеба. Князю предоставляли возможность отведать ухи первому…
То были дивные, добрые времена. Ныне Пожарский бывал в своей вотчине редкими наездами, а обо всем, что там делалось, узнавал от управителя.
Обезлюдели, запущены деревни, какие крестьяне в бегах, иные платят оброк неисправно, и не видать конца смуте.
Хоромы у князя Пожарского на Сретенке тесноватые, еще отцом строены. Ведут Пожарские свой род от князей Стародубских. Внук великого князя Всеволода Большое Гнездо Василий Андреевич поименовался первым Пожарским оттого, что достался ему во владение опустошенный пожарами городок Погары.
Князь Дмитрий Михайлович цену своему роду знал и чтил высоко, однако ведомо было ему и то, что никогда и ничем особым они ни при великих князьях, ни при царе Грозном не отличались. Может, потому в жестокую годину опричнины, когда боярская и княжеская кровь лилась рекой, уцелели Пожарские…
Мыленка маленькая. В тусклом свете, проникающем через волоковое оконце, темнеют сыростью бревенчатые стены. Скинул князь рубаху, повесил на колок. На лавке чаша с холодной водой. Омыл лицо, утерся чистым рушником, расчесал волосы костяным гребнем, пригладил бороду. Завтракать отказался, вчерашним вечером переел. Выпил ковшик кваса и стал собираться во дворец. Облачившись, вышел за ворота.
В тот день, как искони повелось, бояре в ожидании государева выхода толпились в Передней, переговаривались, иные молчали. Пожарский стоял в стороне, никого не затрагивал. Да и о чем речь вести? Разве вот Лыкова поспрошать, не копит ли самозванец силу против полков, какие на поле Ходынском стоят. Но не успел князь Дмитрий к Лыкову подойти, как в Передней появился Шуйский. Преломились бояре в поклоне. Маленькие, запавшие глазки Василия заскользили по спинам. Сказал слезливо:
— Вчерашнего дня караульные изловили вора, с письмом Романа Ружинского в Москву пробрался. По стрелецкому недогляду вор начало письма проглотил.
Бояре слушают, а Шуйский свое:
— Ружинский противу меня увещевает. Вор на дыбе смерть принял, но не назвал, к кому слан.
Встретился взглядом с Голицыным, посмотрел вопрошающе: не к тебе ли, князь? Однако сказал иное:
— Ох, бояре, я ль вам не радетель, а вы на меня волками зрите! Аль, мыслите, другой государь лучше будет?
Бояре зашумели:
— Нам иной не надобен!
— Живи долго, государь!
Шуйский посохом пристукнул:
— А почто козни творите?
— Виноватых казни!
— Да как иначе?..
Сопровождаемый боярами, направился в Успенский собор, к заутрене.
Наступил первый день новогоднего лета 1610-го от Рождества Христова, а от сотворения мира 7118-го. (В те времена Русь отмечала Новый год по греческому календарю в сентябре-листопаде месяце.)
Отпели по соборам и церквам: «Тебе подобает песнь, Боже… Молим тя, Всещедрый Господи! Благослови венец наступающего лета, Твоей благостию…»
Накануне Василий Шуйский получил от князя Михаилы Васильевича Скопина-Шуйского радостную весть: он с ратниками и рыцарями направился к Троице-Сергиевой лавре. И от того сообщения Василий Шуйский пребывал в добром расположении.
Облаченный в праздничный кафтан, шитый золотой и серебряной нитью, с непокрытой головой, Шуйский вышел в Переднюю. Бояре хором забубнили поздравления. Промолвив ответное, Василий направился на Соборную площадь. Над всей Москвой торжественно гудели колокола и серебряно переливались колокольцы. Меж тремя соборами шумел люд.
Пришли в Кремль и братья Ляпуновы в окружении рязанских дворян, перебравшихся в Москву накануне осады. Рязанцы встали ближе к церкви Успения. Появился патриарх в митре, с клиром священников, с хоругвями и иконами. Стих народ. Царь приложился к кресту, облобызался с Гермогеном. Патриарх поздравил народ, пел хор, а толпа кричала «Аминь!» и бросала Шуйскому челобитные. Дьяк собирал писанные кабацкими грамотеями за штоф водки, омытые слезами жалобные листы, а Василий, окруженный боярами, уже уходил во дворец, где в непокоевых хоромах их дожидались новогодние столы с обильной трапезой.
Ляпуновых во дворец не звали. Возвращаясь из Кремля, братья обиженно брюзжали:
— Забыл Васька, кому спасением от Ивашки Болотникова обязан, — говорил Прокопий.
Захар добавил:
— Ниче, братец, сполнится наш часец, напомним…
Многоголосое и разноязычное войско приближалось к границам России. Растянулось не на одну версту, переливаясь разноцветьем красок: красные, голубые, синие, зеленые, белые кафтаны и полукафтаны, жупаны и кунтуши мелкопоместной шляхты, легкие казачьи бекеши.
Шелестел шелк хоругвей, звенели гусарские крылышки, бряцало оружие, позвякивала конская сбруя, гарцевали паны со своими гайдуками. Из всей Польши и Литвы собралась гордость Речи Посполитой — панцирное войско.
От Варшавы на Седлец и Белосток, Минск и Оршу двигалось королевское воинство, обрастая по пути новыми и новыми хоругвями. Пока к границе подступили, Посполито рушение за двадцать тысяч перевалило.
А за войском тарахтели колеса крытых парусиной фургонов маркитанток, веселых, разбитных торговок, походных девок.
Громоподобное, устрашающее королевское воинство собралось на Русь как на праздник: играли трубы, били барабаны и стучали литавры. В окружении вельможных панов ехал Сигизмунд. Свита многочисленная, гонористая.
— Вино созрело, панове, — хвастливо говорил король, — пора разливать по кулявкам.
Паны довольны: наконец-то Сигизмунд внял их голосу, начал войну с Московией. Разве не того требовал сейм? Но Сигизмунд и коронный гетман Жолкевский отговаривали. Паны искали в Московии удачи. Теперь, когда Россию терзает смута, царь московитов не способен на сопротивление.
В свите короля и коронный гетман. Слушает Жолкевский похвальбу Сигизмунда, хмурится.
— Когда мы возьмем Смоленск, панове, я поведу вас на Москву!
Самонадеян и заносчив король, а еще коварен. Воспитанник иезуитов, петушистый рыцарь из рода Вазов, какого из собственного фамильного замка Гринсхольм, что в стране шведов, прогнал родной дядя, нынешний король шведов Карл…
Что значит король Сигизмунд без него, коронного гетмана Станислава Жолкевского? Король многим обязан гетману. Но Сигизмунд не благодарен, не любит коронного гетмана. Король завидует военной славе Жолкевского.
Коронный слышит, как Сигизмунд похваляется, пощипывая ус:
— Я, панове, царику Димитрию не мешал в его начинаниях, не выдал ни Годунову, ни Шуйскому, и за то нам было обещано вернуть Речи Посполитой Смоленск. Однако дальше Тушина Димитрий не пошел. Видит Бог, мы сами заберем Смоленск и порубежье. Мы не станем дожидаться, когда Димитрий сядет на царство, потому как король шведов послал в помощь Шуйскому своих рыцарей. Вам ли, панове, не знать, что Карл — мой враг, семь лет он воюет с Речью Посполитой… Когда мы развяжем руки в Московии, я поведу вас против Карла и высеку его, как строптивого холопа.
— Вельможные панове, — вдруг подал голос гетман Гонсевский, — не посягаем ли мы на собственность пана Юрия Мнишека? Когда мы седлали коней, сандомирский воевода кричал: круль не смеет воевать Смоленск и северские земли, это собственность Мнишеков, на что Мнишеки имеют грамоту от царя Димитрия.
И захохотал. Хохотали и остальные. Смеялся князь Адам Вишневецкий, улыбался и король. Не смеялся лишь Станислав Жолкевский, он сочувствовал Мнишеку, поверившему в царственное происхождение Димитрия… Но ведь и король и канцлер признавали это. А шляхта? Не она ли охотно встала под знамена царя Димитрия, как только почуяла поживу?
— Вельможный пан Адам, может, скажет, чем одарил его царь Димитрий? — снова раздался голос Гонсевского. — Разве у вас с ним не один тесть?
Вишневецкий не успел ответить: навстречу королевской свите мчался шляхтич. Он кричал:
— Там рубеж Московии!
Король торжественно поднял руку:
— Отныне там не земля московитов. Там Речь Посполитая! Виват, панове!
— Виват! — заорала шляхта.
Тронув коня в рысь, Сигизмунд со свитой поскакал к границе. А Посполито воинство подхватило:
— Ви-ива-ат!
Застучали топоры — саперы наводили переправу.
У ворот смоленского кремля юродивый Кузя вещал:
— Гряде светопреставление, царь Ирод близится! Вижу, вижу, крыла черные распростер!
Замерла толпа. А Кузя пританцовывал, звенел веригами, топтал прижухлую траву босыми, обросшими коростой ногами. Тело юродивого лохмотья едва прикрывают, а под ветхим рубищем язвы и струпья. Сальные волосы до плеч, слиплись от грязи, а борода, отродясь не видавшая гребня, взлохматилась.
Впился Кузя острыми глазками в толпу, выкрикивал:
— Грядет час, грядет!
Бабы в страхе крестились, мужики головами качали:
— Божий человек!
— Вестимо! Провидец!
— Кузя, чевой-то предрекаешь?
— Эвон сколь бед, ан новую зришь?
От Пятницкого ручья к Детинцу катил в открытом возке воевода Михайло Борисович Шеин, высокий, широкоплечий, с редкой сединой в русой бороде.
Шеины из старого московского боярства. Сам Михайло Борисович еще Годуновым в окольничьи возведен. Третий месяц как послан Шуйским на смоленское воеводство. Здесь и свое сорокалетие встретил.
Из-под кустистых бровей смотрел Шеин по сторонам. Смоленск — средоточие дорог на Москву и Минск, Брянск и Витебск, Полоцк и в иные города Руси и Речи Посполитой. С Запада на Восток, с Востока на Запад пойдут ли, поедут — Смоленска не минуют… Город на Днепре, спорное порубежье, земля, щедро политая кровью… Кремль-детинец, монастыри Авраамиев, Вознесенский, Отрочь, собор Богородицы, храмы Ионна Богослова, Бориса и Глеба, Михаила, Спаса-на-Поле и еще многих иных малых церквушек. Слободы Немецкая, Подол, Пятницкий конец, посады ремесленные. От крепостной стены начало некогда бойкому, шумному торжищу.
Смоленская летопись хранит скудные сведения о начальной истории города. Первые упоминания относятся еще к XI веку. Будто селились выше Смядыни первые русичи, поставили деревянную крепостицу, имелся у них князь с дружиной, здесь и торгу начало…
Смоленск — предмет давних споров между князьями московскими и королями польскими. Зарятся короли на Смоленск, не желают признать право Москвы на смоленские земли. Вот и ныне прискакала с польского рубежа сторожа с вестью тревожной: ведет король на Русь коронное войско. Куда пойдет: к тушинскому ли вору либо Смоленск взять попытается?
Смоленск к осаде готов, укреплен достаточно, огневого наряда, что на стенах, хватит сдержать недругов.
Припомнил воевода утренний разговор с женой. Когда от стола отошли дочь-подросток и малолетний сын, Шеин сказал:
— Отправить бы тебя, Настена, с детьми в Москву, да и там не безопасней.
Настена ответила категорично:
— Как все, так и мы, боярин Михайло Борисович. Что Бог пошлет.
— А ниспослал он нам, Настена, испытание суровое.
— Аль впервой, Михайло Борисович?
— И то так. Повидали смуту холопскую, от Болотникова насилу животы сберегли.
Боярыня Настена сидела на лавке белым-бела, лик иконописный. Вздохнула:
— Господь не без милости, может, минет гроза.
— Нет, Настена, чую душой и разумом понимаю: ляхи Смоленска алчут. Сколь веков им владели. Покуда Москва город воротила, много российского воинства положили под его стенами великие князья московские Иван и Василий…
И снова Шеин повел взглядом окрест, подумал: «Двести пятьдесят пушек у Смоленска да пять тысяч стрельцов, но вот беда: огневого припаса и хлебного недостаточно. А на помощь Москвы расчета нет, хоть бы сама от самозванца убереглась».
Вчерашним вечером собрал воевода стрелецких голов и городских выборных, все в один голос: боронить Смоленск до последнего, ворота Жигмунду не открывать. На том епископ смоленский всех благословил.
Поравнявшись с толпой, Шеин велел остановить возок, послушал, чем юродивый народ привлек. Так и есть, стращает народ. Велеть бы Кузю в пыточную да под батоги, да на Руси блаженных Бог хранит.
Сплюнул боярин Михайло Борисович, велел вознице трогать. Гремя коваными колесами по бревенчатой мостовой, возок покатил в кремль, к просторным воеводским хоромам.
В листопад-месяц коронное войско подступило к Смоленску. Тревожно загудели колокола. Высыпал народ на крепостные стены, охают: экая силища приперла. Прислал Сигизмунд послов, велел открыть ворота, грозя проучить ослушников.
В воеводской избе, где Шеин повседневно вершил свои дела, собрались старейшие люди города, воевода с архиепископом Сергием и князь Горчаков, главный над всеми стрельцами, позвали и стрелецких голов, дабы сообща дать королю ответ.
Шеин спросил архиепископа:
— Как решим, владыка?
— Именем Спасителя нашего, не покоримся! — прогудел архиепископ.
— А вы, выборные города Смоленска? Вашими устами народ смоленский отвечает!
— Не впустим Жигмунда!
Повернулся Шеин к Горчакову и стрелецким головам:
— Слышите, воины, голос Церкви и люда?
— Мы государем посланы город боронить и стоять будем, покуда живы, — ответили стрелецкие начальники.
— На том крест целовать, — сказал Шеин, и всем миром отправились в собор.
Тут же и ответ королю сочинили: «Мы в храме Богоматери дали обет не изменять государю нашему, Василию Иоанновичу, а тебе, королю, и твоим панам не раболепствовать вовеки…»
Послам королевским Шеин добавил изустно:
— Мы гордыни не несем, но и чести российской не уроним…
Той же ночью заполыхали многие избы и дома посада, укрылся люд за крепостными стенами. Разбили ляхи и литва стан на самом берегу Днепра, между монастырями Троицким, Спасским и Борисоглебским. У кручи казаки свой табор возами огородили. Королевские пушкари батареи возвели, смотрят зевы орудий на стены и башни города. А на взгорочке поставили шляхтичи королевский шатер, просторный, шитый серебряной нитью.
Разлилось людское море по правобережью. Полощет ветер хоругви и хвостатые казачьи бунчуки, а у королевского шатра золотится стяг Сигизмунда. Весело играет музыка, дымятся походные кухни. Поят казаки и гусары коней в днепровской воде, гомон и крики далеко слышатся.
Вторую неделю в польском стане стучали топоры, вязали лестницы и щиты, готовились к приступу.
По деревянной скрипучей лестнице Шеин поднялся на верхний ярус сторожевой башни. Через прорези бойниц вольно гулял сквозняк, рвал полы плаща, теребил бороду. За спиной Шеина стрелецкий голова проворчал:
— Незваные гости. Вишь, петушатся. Ну да Бог не выдаст — свинья не съест.
— Караулы усиль, Сидоркин, да пушкарям от пушек не отлучаться. Повелеть бабам костры жечь и воду кипятить. А стрельцов наизготове держите. Со дня на день на приступ полезут, вражьи дети.
— Стрельцы, Михайло Борисович, и ночами кафтаны и сапоги не стягивают, одемши и в постель укладываются.
— Они свое отоспались со стрельчихами, отмиловались, нынче службу исполнять час настал.
Навалившись животом на каменный выступ, Шеин свесил голову. Лежал долго, потом поднялся, глянул в глаза стрелецкому голове:
— Говоришь, гости незваные? Так мы их так и потчевать станем. А посему надо нам, Сидоркин, наизготове быть, дабы недруги нас врасплох не застали.
Смоленск пробудился в тревоге. Печально отзвонили колокола к заутрене. На той стороне Днепра, за дальним лесом, догорала заря, багряная, холодная. Порывистый ветер гнал темную волну, будоражил воду.
Рассвет коронный гетман Жолкевский встретил в седле. В сопровождении десятка гусар он в который раз объезжал смоленские укрепления. Через зрительную трубу всматривался в городские стены и башни, рвы и палисады. В зелени деревьев и кустарников — пепелища пожарищ, редкие уцелевшие домики посада. Высятся за стенами церковные купола. Жолкевскому известно о городе все: и сколько стрельцов, и где какая толщина стен, как называют башни и сколько орудий в Смоленске. Задолго выведал гетман.
Миновав огневой наряд, Станистав Жолкевский направил коня к угловой башне. Еще в первый раз коронный обратил внимание на ров с пологими стенами, заросли — доброе укрытие.
Из-за леса выскользнул край солнца, брызнуло лучами на золото куполов и крестов. Зрительная труба выхватывала то один кусок стены, то другой: прорези бойниц, пушки, кованые ворота. Чуть задержался взгляд на Грановитой башне и тут же уполз…
Нет, нелегко будет овладеть Смоленском. Слова Сигизмунда вспомнил, когда пересекли рубеж. Он сказал Вишневецкому:
— Князь Адам, царь Димитрий, взяв в жены пани Марину, обещал вашему тестю Смоленск. Я позволяю вам первому вступить в город…
Жолкевский поморщился, ум опытного воеводы подсказывал: Смоленск надолго прикует коронное войско. Пока тепло, куда ни шло, но в метель и морозы? Король с канцлером отсидятся в Варшаве, а ему, коронному, оставят все ратные заботы…
Со стены пальнуло орудие, закучерявилось белесое пороховое облачко, и, взрыхлив землю, неподалеку от Жолкевского упало ядро, закружилось. Коронный гетман повернул коня, поскакал к королевскому шатру.
Блеклый рассвет проник в избу. Андрейка приподнял голову, прислушался. Варварушка и Дарья еще спали. Стараясь не шуметь, спустился с полатей, вышел во двор. Небо очистилось от звезд, начиналось теплое утро, хотя и минула первая неделя осени. Лист на дереве висел все еще зеленый, сочный. Набрав сена и подложив коню и корове, Андрейка сел на старый пенек, подумал, что сегодня надобно заняться крышей, подправить стропила и перекрыть свежей соломой: старая от дождей и времени почернела, сгнила.
Деревня, где прижился Андрейка, в пять дворов и малолюдна, мужиков с ним всего трое: он, дед Кныш и кривой Пантелей. Дворы жердями обнесены от дикого зверя — в огородах шалят.
Шестнадцатое лето Андрейке, но горя помыкал — иному на жизнь хватит, но Бог послал ему в радость Варварушку. С ней хозяином себя почувствовал. Всей деревней, сообща, они жали рожь, вязали ее в снопы, ставили в суслоны. Рожь уродилась славная, пахучая. По спелой ржи доцветали кровяные маки, синели, ровно глаза у Варварушки, васильки.
Несколько дней назад снопы свезли на гумно и обмолотили. Глухо стучали над деревней цепа и висела колючая пыль. Было весело и радостно.
Трудно достался Андрейке первый хлеб. Болела с непривычки спина, усталость валила с ног. Впервые вкусил Андрейка от нелегкой крестьянской доли, но не разочаровался, появилось удовлетворение, чувство собственной значимости и самоутверждения.
По подсчетам Дарьи, зерна им должно хватить до нового урожая и молоко будет, зима не страшна. А как выберут время, заготовят ягоды, грибы.
И Андрейка в который раз подумал: «Хорошо, что остался в деревне: и жена добрая, и нет нужды по миру скитаться…»
Астраханцы шли левобережьем Волги, усмиряя непокорных инородцев, силой приводили их к присяге царю Василию. Для устрашения вершили скорый суд и расправу… За Васильсурском повстречали орду Варкадина. Картечью и дробью рассеяли стрельцы черемисов, а дворянская конница прижала бегущих к Волге. Рубили черемисов беспощадно, тех, кто искал спасения, стреляли и в реке топили.
Опережая астраханцев, неслась по Поволжью черная молва, и, угоняя табуны, поспешно снимая юрты, откочевывали в места более безопасные поволжские народы.
Два Стрелецких приказа Шереметев послал в Нижний Новгород, а сам еще задержался в Казани: приводил к покорности казанских татар. Не успел завершить, как снова поднялись на смуту черемисы, послали в Тушино к самозванцу просить взять их под свою защиту.
Спешно переправившись на правый берег Волги, князь Федор Иванович Шереметев кинулся к Чебоксарам.
Как ни торопил Скопин-Шуйский воевод, но громоздкое войско, обрастая в пути новыми отрядами, продвигалось к Москве медленно. В Твери неожиданно взроптали шведы. Князь Михайло ко сну изготовился, когда, звеня доспехами, в горницу ввалился предводитель свеев Делагарди.
Скопин удивленно поднял глаза:
— Аль случилось чего?
— Рыцари требуют денег, — сказал Якоб. — Пока не получат, воевать отказываются.
У князя от гнева лицо потемнело. О ропоте свеев Скопину-Шуйскому уже донесли, но чтобы вот так взбунтоваться!
— Свеи получат расчет, когда разобьют самозванца и очистят московскую землю от воров.
Делагарди возразил:
— Без денег рыцари не двинутся к Москве. Они не хотят быть обманутыми. Либо здесь, либо нигде, и тогда рыцари возвращаются обратно.
И удалился. А князь Михайло задумался. Он, конечно, уведомит Василия, но казна пуста с той поры, когда самозванец обложил Москву. И Скопин-Шуйский решил слать гонцов на Белое море в Соловецкий монастырь и в монастыри Великого Устюга — поклониться, дабы прислали деньги.
Усмирив черемисов и разорив их становища, князь Шереметев вступил в Нижний Новгород. От перевоза в гору поднимались стрельцы, за ними казаки атаманов Микулина и Износкова, прогарцевали арзамасские дворяне со своим предводителем Федором Левашевым. Громыхая по бревенчатой мостовой, сытые упряжки тащили разного боя пушки, шла утомленная длинным переходом орудийная прислуга, шагали отряды даточных людей, катился обоз.
Впереди астраханского войска, подставив волжскому ветру бороду, ехал сам воевода. Под князем конь идет иноходью, легко несет крупного хозяина. Шереметев кафтан расстегнул, под ним броня синевой отливает — добрая защита от стрелы и сабли, да и от пули спасение.
Владыка с синклитом и воевода Алябьев встретили астраханцев за воротами, у переправы. Толпы народа расступились, очищая дорогу. Наконец-то избавили Нижний Новгород от орд, не раз подступавших к городским стенам. Радовались купцы нижегородские: усмирят воров, и откроется волжский торговый путь в земли восточные. А оттуда потянутся караваны морем Хвалынским и вверх по Волге с разными товарами дивными, шелками и оружием, пряностями ароматными и украшениями из золота и серебра…
Звонили колокола соборного храма Благовещенского монастыря. Им вторили Архангельский, кремлевский собор. Слаженно выводили церкви в слободах Катыре и Печерской, Гордеевке и иных селах. Торжественно и велеречиво плыл колокольный звон над Волгой и Окой, стлался по луговинам и лесным падям, зависал на поросших кустарником холмах, цеплялся за ветвистые деревья.
Спешившись, Шереметев велел полковым головам и казачьим атаманам устроить отдых ратникам да протопить бани, какие во множестве лепились к реке, а сам направился в кремль, в хоромы нижегородского воеводы.
Неожиданно заявился к Филарету Лжедимитрий, в парчовом кафтане длиннополом, в шапке из серебристых соболей, в мягких сапогах красного сафьяна. Бесшумно прошел к налою, сел на низкую скамью.
— К тебе, владыка. Дивишься, к чему? — Послюнив пальцы, снял нагар со свечи, глянул на Филарета.
Митрополит молчал. Самозванец снова заговорил:
— Князь Скопин-Шуйский в Твери застрял: свеи взроптали.
— К чему сказываешь? Я в мирские дела не вникаю.
— Ой ли, владыка! Не о многом прошу тебя: отпиши Скопину-Шуйскому, князь Михайло к твоему голосу прислушается. Как прежде служил мне, так и нынче пусть откажется от Шуйского, а я его своей милостью не оставлю.
В тронутой сединой бороде митрополита спряталась усмешка:
— Князь Михайло воистину муж разума высокого и тому, первому, самозванцу служил, но не тебе. Когда же воцаришься, тогда и требуй от бояр службы. А кто ты им ныне, ответствуй?
— Государь!
— Так ли?
— Умничаешь, владыка!
— Да уж как есть, а меня в свою веру не обратишь и на измену князя Михайлу склонять не стану.
— Гордыней обуян, владыка, не случилось бы лиха.
— Не стращай, я Богу служу.
— Не Богу, Шуйскому. И ты, и Гермоген. А по заслугам ли честь? — Поднялся. — Одно не уразумею: ведь нет у вас к Василию доброго в душе и в разуме вашем одна ненависть. Так отчего держитесь за Шуйского? Ох, смотри, владыка, не просчитайся. Пожалеешь о содеянном, да поздно будет.
— О чем? Одно ведаю: ты навел на Русь иноземцев. А знаешь ли, что погубило первого самозванца? Ляхи, какие с ним в Москву вступили да над российскими святынями глумились.
Лжедимитрий рассмеялся:
— Я иноземцев навел? А Шуйский свеев! Он с ними корельской землицей рассчитался.
Филарет ничего не ответил.
— Почто как в рот воды набрал?
И уже от двери сказал:
— А Скопину отпиши, не испытуй меня.
Марина родила сына, и нарекли его Иваном. Ребенок оказался тихим, спокойным. К радости Марины, обличьем не в отца, рыжего Матвея Веревкина.
За здравие царевича тушинцы пили шумно, скандально. Шляхтичи с казаками бранились, хватались за сабли. В трапезной тушинского дворца крещеный ногайский князь Урусов чем-то не угодил пьяному самозванцу, за что был бит и, как шелудивый пес, вышвырнут из палаты.
Случай обычный, кого не унижали великие князья московские, тем паче самодержцы. Эвона Иван Васильевич, чаще казнил, чем миловал. На то и Грозный! Но не ведал Лжедимитрий мстительного нрава ногайца Урусова. А надо бы. Поднялся князь с грязной земли, сплюнул.
— Шайтан! — погрозил кулаком. — Не царь, ублюдок верблюжий!
За полночь, ближе к утру, когда сон особенно сладок, когда зевают на башнях караульные стрельцы и уличная стража, подступили к Земляному городу тушинцы, подожгли деревянные стены, полезли на приступ ватаги мужиков, спешились казаки. От огня и жара храпят кони, пятятся. Горланят, топчутся под стенами шляхтичи. Издали наблюдает за боем Ружинский с гусарами, ждет часа, когда можно ворваться в Москву в конном строю.
Мечется Лжедимитрий, лицо в саже, кафтан изорван, машет саблей:
— Веди гусар, князь Роман, еще немного — и город наш!
Но Ружинский отвернулся, будто не слышит, а гусары посмеиваются:
— Пусть царик нам пример подаст.
Но уже пробудилась озаренная пожаром Москва, загрохотали пушки, захлопали пищали. Из Белого города подоспели Стрелецкие приказы, отогнали тушинцев.
Отстояли Москву, но Красное село захватили казаки Заруцкого. Тушинцы осадили Коломну, отрезали последнюю дорогу, по какой кое-когда прорывались обозы с продовольствием. Совсем голодно на Москве. За хлеб по семь рублей за четверть ломили, не то что в прежние сытые лета — за полтора рубля бери не хочу.
Взволновались стрельцы. Им казна денежное жалованье положила всего-навсего из расчета «десять алтын за четь» ржи.[6]
Зима грозила лютым голодом. Москва с нетерпением ждала Михайлу Скопина-Шуйского.
Троице-Сергиева лавра оборонялась. Сапега убеждался, монастыря не взять, а Скопин-Шуйский приближается. Сняв большую часть войска, Сапега попытался закрыть князю Михаиле Васильевичу дорогу на Москву. Но Скопин-Шуйский не стал ждать подхода поляков к Твери, выступил навстречу отрядам Сапеги. Благо осень стояла сухая и дороги не развезло. Полки шли скоро, с легким пушкарным нарядом и малым обозом.
Под Калязином, где речка Жабна впадает в Волгу, расположились, дали Сапеге переправиться и навязали бой.
Начал сражение небольшой отряд шведов. Они потеснили пеших шляхтичей, но тут на рыцарей кинулась литовская хоругвь. Напрасно предводитель шведов взывал к рыцарям, они пятились. Сапега бросил в бой все свои силы. Их сдержали новгородские и заволжские полки.
С правого крыла, изрубив заслон, прорвались гусары. По ним пальнул огневой наряд, остановил, заставил повернуть коней.
В самый разгар сражения Скопин-Шуйский бросил в бой воевод Валуева с Жеребцовым. Не выдержав натиска, войско Сапеги, неся большие потери, отступило к Дмитрову…
С Белого озера и с Устюга Великого с бережением надлежащим доставили в Тверь деньги для шведов, после чего рыцари вслед за войском Скопина-Шуйского двинулись на Переславль-Залесский.
Освободив город от тушинцев, князь Михайло повернул на Александровскую слободу, овладение которой позволяло доставлять в Москву продовольствие.
К Александровской слободе на соединение со Скопиным-Шуйским из Нижнего Новгорода направился и Шереметев.
Сидевшие в Александровской слободе тушинцы сопротивления не оказали, поспешили убраться в Тушино. Вступив в слободу, Скопин-Шуйский решил дождаться Шереметева, чтобы совместно идти к Москве, а пока же велел Жеребцову и Валуеву поспешать на помощь осажденной лавре.
Близилась зима. С полпути начался снегопад. Ратники расчищали дорогу, торопились.
Узнав о походе воевод, Сапега срочно снял осаду, опасаясь, что за передовыми полками явится и сам Скопин-Шуйский…
С монастырских стен палили пушки, ядра поднимали столбы земли и снега, крушили обозные телеги и орудия, выступившие из лавры стрельцы и оружные мужики мешали отходу.
К вечеру утянули ляхи и литва пушки, увезли пороховое зелье и ядра, очистился лагерь. Артамошка Акинфиев смотрел, как отходят ляхи и литва, и радость его перемешивалась с горечью, когда думал, сколько погибло: и Берсень, и мужики клементьевские, и из других сел, сколько стрельцов и монахов, защищавших лавру… А численность им архимандрит Иоасаф ведет…
Маленький, сухонький архимандрит, в трудные дни вдохновлявший слабых духом, в то время когда Сапега уводил свое войско, стоял у мощей Сергия Радонежского, шептал сквозь слезы:
— Благословен тот миг, Господи, когда услышал нас, грешных, страждущих. Все ли исполнил яз своими деяниями малыми для обители и отечества? Письмами укреплял дух мирян, взывал люд на сопротивление латинянам, сохранять верность государю московскому… — И губы архимандрита шепчут евангельское: — Да принесут горы мир людям и холмы правду…
Правду о долгой осаде лавры Сергия Радонежского, о голоде и о смертях безвинных детей и старцев, воинов и монахов, пахарей и ремесленников…
— Господи, прими их души, — просит Иоасаф.
Едва сняли тушинцы осаду, как на другой день в лавру вступили воеводы Валуев и Жеребцов.
Шереметев Александровскую слободу не честил. Да и за что ему было любить ее? Мрачная вотчина царя Ивана Васильевича Грозного! Сколько здесь крови боярской пролито, десятки бадеек, сотни? Поди теперь, разберись. А у шереметевского рода была, ко всему, своя боль…
В лето 7089-е, а от Рождества Христова в 1581 году в Александровской слободе, куда царь Грозный перебрался из Москвы со своими верными опричниками, произошел случай, на многие лета предопределивший ход истории России.
В день 14 ноября-грудня царь Иван Васильевич, пребывая в недобром духе, Бог весть зачем забрел на дворцовую половину сына и повстречал невестку, молодую жену царевича, в ночной сорочке и с неприкрытой головой.
С бранью, достойной царя Грозного, накинулся он на невестку. На крик в палату вбежал царевич Иван, кинулся в защиту беременной жены. В безумном гневе царь ударил сына посохом. Обливаясь кровью, замертво упал царевич…
В молитвах и лютых казнях искал сыноубийца душевного успокоения, а не найдя, творил блуд и кровавые оргии…
Смерть царевича Ивана лишила Россию здравого наследника престола, и потому после смерти Грозного царский престол достался слабоумному Федору, со смертью которого оборвалась династия Рюриковичей…
России предстояло избрать царя и положить начало новой династии, а пока истории угодно было предпослать российской земле смуту и мор.
Избитой женой царевича Ивана была родная сестра князя Федора Ивановича Шереметева.
Лишь к исходу пятых суток верный дворовый человек Ляпуновых добрался в Александровскую слободу. Хотя Скопин-Шуйский освободил Ярославскую дорогу, на ней местами пошаливали ватажники. Дважды Никишка оказывался в руках гулящих мужиков, но спасала монашеская ряса под рваным нагольным тулупом да старая скуфейка на заросшей голове.
Не раз Никишка воздавал должное своей находчивости, что додумался напялить на себя рясу. В таком одеянии и ночевать пускали охотнее и кормили чем Бог посылал, еще и в дорогу подавали.
Многолюдно в Александровской слободе. Больше всего Никишку поразил торг. В Москве о таких яствах давно позабыли: пирогами с ливером и с ягодой мороженой, щами горячими заманивали, сбитнем дразнили. Соблазнился Никишка, извлек из тайника рясы деньгу, купил пирога ломоть, съел. Вроде и насытился, а глаза голодные. Однако надо поспешать, пока светло.
Развязал Никишка обору лаптя, вытащил письмо из-под холстины, какой нога обернута, и, сунув грамоту в карман тулупа, направился к Скопину-Шуйскому. Сыпал мелкий, колючий снег, и мороз забирал. Никишка подумал, что нелегко будет ему отыскать ночлег, эвон, вся слобода забита.
Скопина-Шуйского Никишка укараулил в старых хоромах, повидавших в свое время и великого князя Московского Василия, деда Ивана Грозного, и самого разгульного царя, творившего здесь с опричниками свои бесовские оргии. Ох как много могли бы поведать эти стены, сумей они заговорить…
Стрельцы не дали Никишке и на ступени шагнуть, взашей вышибли. Тут, на счастье, из хором сам Скопин-Шуйский вышел. Кинулся к нему Никишка:
— Княже Михайло Васильевич, не вели гнать, выслушай!
Скопин-Шуйский удивленно поднял брови:
— О чем просишь?
А Никишка уже письмо тянет:
— Прокопий Петрович Ляпунов с братом шлют тебе, княже.
Развернул Скопин-Шуйский лист, прочитал, нахмурился:
— Письменного ответа моего не будет, а изустно передай: не будет моего согласия на их прельщение…
Скопин-Шуйский был из тех воевод, какие, не довольствуясь победой, закрепляли ее. Овладев Александровской слободой и отогнав тушинцев от Троице-Сергиевой лавры, князь Михайло велел на Стромынской и Троицкой дорогах рубить острожки, ставить гуляй-городки. К весне освободили Коломенскую дорогу и сняли осаду с Москвы, потянулись в город хлебные обозы.
В Александровскую слободу привел астраханцев и Шереметев, а из Москвы подтянулись воеводы Иван Семенович Куракин и Борис Михайлович Лыков.
Избегая сражения, гетман Лисовский затворился в Суздале, на что Скопин-Шуйский заметил с издевкой:
— Лисовский что птица заморская страус: голову в кремле суздальском схоронил, а зад на посад выставил. Уважьте, князья Иван Семенович и ты, Борис Михайлович, высеките гетмана…
Выпроводив Никишку, Скопин-Шуйский шел улицей; слободский люд к вечерне тянулся, кланялись князю. Михайло Васильевич кивает ответно, а мысли свои: братья Ляпуновы на царство склоняют, сетуют, слаб-де Василий. Он, Скопин-Шуйский, о том и сам знает, но на заговор не согласен, хотя и понимает: за Ляпуновым дворяне. Всякий заговор ныне смуту усилит, а она и без того Россию обескровила…
Надвигалась ночь, когда Никишка добрался к Москве. Едва в Земляной город въехал, как закрылись городские ворота. Перекликались караульные, лениво перебрехивались собаки: в Земляном городе начинают — в Китай-городе откликаются.
Темнело быстро. Подбился в дороге конь, устал и Никишка. В Белом городе расслабился, опустил повод, голову на грудь уронил. Тут и подстерегли Никишку. От забора метнулись трое. Один коня за уздцы перехватил, а двое Никишку с седла стащили, чем-то оглушили и поволокли как куль.
Очнулся Никишка — лежит он в клети. Сыро, холодно. Озноб колотит, и мысли лихорадочные: где он, куда притащили? Ругает себя Никишка: опасную дорогу преодолел, а когда не ждал не гадал, вблизи ляпуновского подворья схватили…
За полночь звякнул засов и открылась низкая дверь. Пригнувшись в проеме, со свечой в руке в клеть вошел Дмитрий Шуйский. Никишка подхватился в испуге, догадался, по чьему указу схватили, а Шуйский уже подступил с допросом:
— Ответствуй, холоп, с чем ездил к Скопину, о чем князь Михайло ответствовал Прокопке? Коли скажешь, отпущу; нет — сдохнешь в клети, и никто о том не прознает. — И сурово сдвинул брови.
Повалился Никишка Шуйскому в ноги, взвопил:
— Отец милостивый, княже Дмитрий Иванович, о чем писал Прокопий Петрович Ляпунов князю Михаиле Васильевичу, мне не ведомо, а ответствовал Скопин-Шуйский изустно. Он-де предложения Ляпунова не приемлет.
— Врешь, пес, не все сказываешь! — притопнул Шуйский. — Под батогами сдохнешь!
— Истинный Бог, княже, вели казнить, правду речу как на духу.
— Скулишь? На государя злоумышляете! — Повременил, думая, потом спросил: — Коли отпущу, обещаешь ли доносить мне, о чем затевать станут Ляпуновы?
— Отец милостивый, верой-правдой служить буду!
— Гляди, холоп! — пригрозил Шуйский. Повернулся к двери, позвал: — Демьян!
В клеть заглянул крупный мужик в тулупе и волчьем треухе.
— Выведи за ворота да коня верни…
На рассвете явился Дмитрий Иванович к жене в опочивальню, присел на край кровати:
— Ляпуновы к Михаиле в Александровскую слободу холопа слали с посулами, на трон подбивают.
Екатерина приподнялась на локте, блеснула очами:
— Ну?
— Будто отказал Михайло.
— Седни не захотел — завтра сам к власти царской потянется. А я, свет мой, князь Дмитрий, тебя государем зрить желаю…
В государевой малой хоромине, что служила и кабинетом и библиотекой, Василий с глазу на глаз беседовал с братом Дмитрием.
Сухо и тепло в хоромине. Свет сквозь заморские стекольца окон льется на писанные маслом картины. Вдоль стен — полки с книгами в кожаных переплетах, с серебряными застежками. Под отделанными тесом лавками рундуки со свитками, рукописями. У царского кресла с высокой резной спинкой и такими же подлокотниками — шкура огромного белого медведя. Распластался крутолобый, лапы большущие, костистые, а клыкастая пасть оскаленная, хищная.
Князь Дмитрий говорит, а сам в глаза царственному брату заглядывает:
— Прокопка с Захаром на твою, государь, царскую власть посягают и племянника нашего, Михаилу, подбивают к тому.
Шуйский затряс плешивой головой, затянул слезливо:
— Чего Ляпуновым и дворянству рязанскому от меня надобно, уж я ли их милостью своей обходил?
— Вели, государь, взять Ляпуновых в сыскную избу, на дыбе покаются.
Василий отстранился от Дмитрия, заморгал подслеповато:
— Упаси Бог! Ляпуновых тронешь — дворянство разворошишь. А там и недовольство Михайлы вызовешь, а у него в Александровской слободе экая силища! Ты, Дмитрий, с ляпуновского холопа глаз не спускай: он у Ляпуновых твои очи и уши. Не доведи Господь в набат ударят. — Перекрестился истово: — Племянничек-то все волчонком мнился, а ныне вона как заматерел… — Поманил Дмитрия крючковатым пальцем, зашептал: — Погоди, выждем, авось Михайло сам голову сломит…
Разговор на иное перекинулся. Дмитрий вздохнул:
— Разор вокруг, ра-зор!
— Что вокруг! — отмахнулся Василий. — За государевыми хлопотами свою вотчину запустил.
— Воистину, братец-государь, вотчины наши, князей Шуйских, того и гляди в пустошь обратятся, поля травой поросли, а холопы в бегах.
— Шубный промысел захирел, — согласился Василий. — Скоры нет, дворня бездельничает. Ну, даст Бог, стихнет смута, будут и холопы.
Высоким, глухим тыном огородился князь Василий Васильевич Голицын. Ночами стучат в колотушки сторожа из голицынских холопов, обходя хозяйское подворье, отпугивая лихих людей. В голодные лета их развелось во множестве. Вестимо, голод на все толкает, забываются, рушатся заповеди Господни: «Не укради», «Не убий»… А у Василия Васильевича амбары и клети хлебом и иным добром полны. Голицыну голод не страшен, его иное заботит. Шатко сидит на троне Шуйский. Ляпуновы спят и видят на царстве Скопина-Шуйского, но он, Голицын, себя государем зрит. Сладка царская власть даже в думах. Ему бы, Голицыну, престол российский держать, глядишь, и смуты такой не случилось. С чего случилось, где начало? После смерти первого самозванца, Лжедимитрия, князь Григорий Петрович Шаховской Путивль и Северскую Украину на Шуйского поднял, а потом Болотников целую крестьянскую войну повел, Москву потрясал, холопов поднял на господ… Тут и второй Лжедимитрий объявился, его король Жигмунд пригрел, шляхта за ним повалила… И выходит, от неприятия боярством Васьки Шуйского многому объяснение… Небось у него, Голицына, столь недругов, как у Василия, нет…
Василий Васильевич накинул на плечи кафтан, подошел к оконцу. Через чистую слюду сочился лунный свет, мягко разливался по опочивальне. Залаяли псы, метнулись к воротам. Голицын вздохнул: время неспокойное. И зачем Ваську царем избрали?
В «прелестном» письме к Голицыну Ружинский сулил ему милости царя Димитрия, когда тот вступит в Москву. То письмо Голицын оставил без ответа. Воистину, он, Василий Васильевич, усердствовал Гришке Отрепьеву, но за тем Лжедимитрием экая силища стояла, все московские воеводы изменили Годунову, даже Петр Басманов, любимец Бориса, и то переметнулся, лучшим другом самозванца стал. А вот второй самозванец дальше Тушина не двинулся…
На прошлой неделе набрался Голицын страху: караульные изловили тушинского лазутчика Якова Розана и нашли при нем письмо Ружинского. Слава Богу, гетман Роман не писал имени, кому адресовал, а Розан и на дыбе не повинился, смерть в муках принял, но не назвал, к кому шел.
Василия Васильевича даже пот холодный прошиб: ну как не выдержал бы Яков, познаться бы Голицыну с палачом.
Вздрогнул, перекрестился:
— Все в руце твоей, Господи…
Рискует Голицын. Не успел опамятствовать от письма Ружинского, как заявился Михайло Молчанов. Пришлось Василию Васильевичу хоронить его у себя, в хоромах, выслушивать от стольника то, о чем хотелось забыть. А Молчанов во хмелю напомнил о том, как Годуновых извели…
Рваное облачко краем наползло на луну, и в опочивальню влилась тень, медленно двинулась по стене. Была она необычайно похожа на женщину. Вот голова, грудь, поднятые руки. Она чем-то напомнила Голицыну Марью Годунову. Так же вздымала она руки, когда к ней ворвались стрельцы с Молчановым.
Князь Голицын выкрикнул в испуге:
— Изыди, не я тебя жизни решал, а стольник Михайло!
Но Голицын ясно услышал, как тень царицы Марьи заговорила:
— Но ты сына моего, царевича Федора, удушил…
Князь заорал дико, и в опочивальню вбежал молодой холоп.
— Запали свечу! — Голицын отер пот со лба. — Причудится этакое… Ответствуй, холоп, о чем дворня пустословит?
— И, князь-батюшка, — хихикнул холоп, — дворня, она и есть дворня.
— Ладно, ужо пошел прочь…
Черная весть на крыльях летит, и пока гонец смоленского воеводы Шеина, минуя заставы тушинцев, добрался к Москве, там уже знали: Речь Посполитая на Русь войной пошла.
Отразили первый приступ.
Откатилось Посполитое рушение от смоленских стен с большим уроном, за что Сигизмунд попрекнул:
— Мы пришли сюда, панове, не для того, чтобы москали видели наши спины. А князю Ружинскому я отписал, чтобы шляхта не служила царику, когда мы берем Смоленск.
— Ружинский упрям, как ослица кардинала Краковского, — рассмеялся Гонсевский.
Король на шутку не прореагировал:
— Воевать с москалями надо с таким же упорством, панове, как они сопротивляются нам…
Пользуясь передышкой, Шеин велел заделать пробоины, на случай коли протаранят ворота, позади возвести каменную стену.
Узнал о том Сигизмунд, позвал Жолкевского:
— Вельможный пан коронный, наши ядра крепче камня, и мы не дадим покоя тем, кто отсиживается за стенами.
— Я так и сделал, ваше величество.
Сигизмунд откинул голову, глянул насмешливо:
— Пан коронный знает наперед, о чем я думаю?
— О делах воинских, ваше величество, о делах воинских, иначе вы будете иметь плохого воеводу.
— Может, коронный не верил и в успех приступа?
— Но ваше величество спросили меня об этом прежде?
Лицо короля покрылось бледными пятнами:
— Коронный против приступов?
— Против поспешных, ваше величество. Такой час настанет, когда в город войдет всесильный пан голод.
Сигизмунд щипнул ус:
— Я поразмыслю, вельможный пан коронный.
Воротившись с Думы, Шуйский уединился в Крестовой, что рядом с опочивальней. Опустившись на колени перед образом Спасителя, принялся отбивать поклоны. Горели свечи, и строго смотрел Иисус Христос. Молил царь у Бога для себя светлых дней. Возведя очи горе, Василий шептал:
— Нет мне покоя, Господи, почто посылаешь испытания горькие и тяжкие?
В его памяти мелькали чередой годы жизни. Каждодневно в страхе варился в царствование Грозного. Казни избежал. При Годунове красная рубаха палача маячила перед ним. При Гришке Отрепьеве едва с пыточной не спознался… Теперь, когда он, Шуйский, государь, Болотников под ним трон раскачивал. Нынче второй самозванец… Получив добрую весть из Александровской слободы, не успел радость полной чашей испить, как с западного рубежа новая беда: Жигмунд Смоленск осадил…
Ныне Дума приговорила, как отгонят тушинца от Москвы и обезопасится Смоленская дорога, слать к королю посольство, зачем мирный уговор порушил, войну против России начал?
На Думе патриарх гневно стучал посохом о пол:
— За Жигмундом иезуиты следуют! Эти слуги папы римского хотят нам унию, веру латинскую. Не позволим! Тебе, государь, вам, бояре думные, всему воинству российскому вручается судьба православия и государственность…
Из Крестовой Василий направился на половину жены. Марья с девицами занималась рукоделием. Шуйский повел взглядом, и девиц как ветром сдуло. Присел Василий на край лавки, уставился на Марью. Та очи потупила, руки на коленях подрагивают.
— Видать, не судьба ты моя, Марья.
— Твоя воля, государь.
— А будет к тебе мое слово царское: как изгоним самозванца да ворье изведем, в монастырь удались.
Промолчала молодая царица, по щекам слезинки покатились.
— Да не вздумай перечить. И у патриарха сама пострига просить станешь.
В Александровской слободе Скопин-Шуйский не задержался. Оставив Шереметева с другими воеводами очищать Замосковье от тушинцев, князь Михайло въехал в Москву.
Выбрались за полдень. Санная кибитка скользила легко. Скрипел снег под полозом, покачивалась на ухабах кибитка, заносило по насту. Ровно тлели угли в глиняном горшочке, и чуть слышное тепло растекалось по кибитке.
За слюдяным стекольцем пробегают леса, овраги, стелется белая пустошь. И снова леса, перелески…
В пути случилось князю заночевать в большой малолюдной деревне. На пригорочке церквушка рубленая, а рядом домик священника. Отец Алексий был таким же древним, как и церковь и жилье. Высокий, худой, в черной рясе, поверх которой крест на цепочке, смотрел на князя из-под седых, нависших бровей. На неприкрытой голове жидкие, седые волосенки, больше напоминавшие пух.
Князь и священник сидели на лавках друг против друга за дубовым столом, беседовали спокойно. Попадья, такая же ветхая, как и муж, поставила кашу гречневую, кувшинчик молока, положила ложки из липы. Потрескивала в поставце лучина, и отец Алексий, поглаживая белую бороду, говорил тихо, но внятно:
— Откуда есть пошло неустройство наше? В даль веков вглядываюсь яз. Не в те ль века, когда князья друг другу очи выкалывали либо землю зорили? А может, от лютости Иоанна Васильевича, творившего содом и гоморру?
Повременил, снова заговорил:
— Ответствуй, князь, в чем сила власти государственной?
И тут же, не дождавшись ответа, заключил:
— В народе! Глас народа слышать, скорбь людскую сердцем воспринимать, править по разуму… Зри, князь, беден яз и приход мой, но не сетую, плачу, ибо разор погнал прихожан в неизвестное. Где они, с кем долю мыкают?
Отец Алексий влил в кашу молоко, подвинул Скопину-Шуйскому:
— Поешь, князь, греча силы придает… Яз же умишком своим предвижу: устал люд, но еще не конец его мытарствам. Многие испытания примет, но настанет час, и поднимется народ на тех, кто зорит Русь либо с иноземцами посягает на устои государства Российского. Тогда соберется Земский собор и волей Господней займется обустройством земли российской…
В ту ночь не спалось князю Михайле, не брал сон. Голову не покидали слова старого священника. Мудрость отца Алексия поразила, истину он рек… Власть, сладость ее держать заботит Василия, но не печалит разоренная земля, мор и иные беды, на троне бы усидеть…
Москва встречала Скопина-Шуйского, а накануне в город пришли обозы с хлебом, и на торгу продавали рожь.
Кибитку князя окружили дворяне во главе с Ляпуновыми, московский люд. Торжественно звонили колокола то ли к вечерне, то ли по случаю приезда Скопина-Шуйского. У Троицких ворот князь Михайло выбрался из кибитки, направился к Красному крыльцу, где толпились бояре, шушукались:
— В большую силу вошел Скопин-Шуйский!
— Аль не по делам?
— Молод!
— Да разумен!
— Не по чести слава. Бона сколь воевод в Александровской слободе собралось, а хвала отчего одному?
А князь Михайло, сопровождаемый завистливыми взглядами, уже вступил в Грановитую палату, где его ждали Василий с патриархом и думными.
По Москве слухи: царь на Жигмунда воинство готовит, а главным воеводой намерился поставить князя Михаилу Васильевича. Одни одобряли — по делам; иные, особенно бояре, недовольство высказывали. А первым среди них Дмитрий Иванович Шуйский.
На Думе Голицын, затаив в бороде ехидную усмешку, спросил у него:
— Верно ли поговаривают, будто отныне не тебе, князь, быть главным воеводой, а князю Скопину-Шуйскому?
Шуйский на Голицына поглянул тяжело:
— Тебе-то, князь Василий Васильевич, какая печаль? Аль обо мне печешься, либо о Михаиле радеешь?
— Окстись, князь Дмитрий Иванович, с какого резона мне за Михаилу надрываться? Государю виднее.
Село Клементьево отстраивалось. С рассвета и до темна весело стучали топоры. В неделю поднялись церковь и торговые ряды, а вскоре улицей встали избы, и в самом ее конце — изба Артамошки и кузница.
Не хотел архимандрит отпускать Акинфиева, монастырю свой кузнец надобен, да Артамошка отпросился, у него свои думы. Приглянулась ему молодая бездетная вдова Пелагея, напомнившая ему его Агриппину.
Рядом с церковью возвели клементьевцы Земский двор, и потянулись от Студеного моря в Москву обозы с рыбой. А по всему пути выросли острожки со стрелецкими заставами.
У Акинфиева дел много, мужику без кузницы не обойтись, а ко всему обозники останавливаются — одним коней подковать, другим шины насадить. Так стучит молот, горит, не гаснет огонь в горне.
Март-позимье, весне начало. До поры зима уступала медленно, держалась ночными заморозками, но днем снег оседал, плющило, а из-под наста пробивались слабые ручейки. Когда Артамошка откладывал молот, то слышал, как с крытой дерном кузницы срывались тяжелые капли. Ледяные сосульки сделались звонкими, тронь пальцем — играют разноголосо.
От обозных знал Акинфиев, что в студеных краях делается, а из Москвы ворочались тоже с новостями. Всякий люд заглядывал в кузницу: мужики, искавшие свободы от боярского и дворянского притеснения, странники, направлявшиеся на богомолье в лавру, случалось, появлялись и бежавшие из войска самозванца. У этих обиды на царя Димитрия, он ляхов и литву пригрел.
У пришлых выспрашивал Артамошка о Тимоше и Андрейке, но никто ответом не порадовал. Да и откуда было знать о них, когда вся Россия в движении.
Самозванец бежал из Тушина отай, даже Мнишек с сыном оставил. А почему? Да все началось, как велел Сигизмунд ляхам и литве покинуть Лжедимитрия и вернуться в королевский лагерь, под Смоленск.
На Крещение взволновались паны, собрались на коло, орут каждый свое:
— К королю уходим, на черта лысого нам царик!
— Нет, панове, с цариком сподручней: круль под Смоленском, а Димитрий скоро в Москве будет.
Паны меж собой перегрызлись, казаки сторону царя Димитрия держат, особенно те, какие с Дона. Заруцкий нашептывал:
— Удалился б ты, государь, из Тушина, не доведи Бог в этой коловерти злоумышленник сыщется.
Матвей Веревкин голосу атамана внял и, заявив, что едет на охоту, сам в Калугу подался. Остановился под городом, в монастыре. Встретившему его настоятелю сказал:
— В Калуге мое пристанище от ляхов и литвы. Они моей смерти искали, а Жигмунд земли российской требует, но я не дам ему ни пяди. Поведайте о том, Божьи люди, всем калужанам. С верными мне городами изгоню Шуйского из Москвы, не допущу глумления над верой православной…
Калуга приняла царя Димитрия. В церквах служили молебен о его здравии, калужане присягнули новому государю. Самозванец вершил скорый суд: велел утопить воеводу Скотницкого, отказавшегося служить ему. А когда приволокли окольничего Ивана Годунова, Лжедимитрий спросил строго:
— Ты почто Ваське Шуйскому по-рабски служил? Аль мыслишь, что жена твоя — сестра митрополита Филарета, так я тебя помилую?
— Я милости от тебя не жду и смерть приму достойно.
— Ужли нет страха? — повернулся к казакам. — Ну-тко поднимите его на башню да скиньте, дабы знал, как перед государем стоять. А ты, — поманил Бутурлина, — садись в лодку и, когда Ивашку топить учнут, смотри, как он за жизнь цепляться будет…
Сбросили Годунова с башни, а потом в лодку втащили, на средину реки выгребли, топить принялись. Окольничий за борта цепляется, а Бутурлин саблей ладонь отсек и еще смеется:
— Коли смел, так почто от смерти спасаешься?..
Поселился Лжедимитрий в хоромах воеводы, бражничал, слал письма в Тушино, к атаманам, звал в Калугу, бранил отступников. Спешивший к самозванцу казачий атаман Беззубцев у Серпухова столкнулся с гетманом Молоцким. Уходили шляхтичи к королю, покинув Коломну. Перекрыли казаки им путь. Дал Беззубцев повод коню, выехал наперед и, пригладив вислые усы, крикнул зычно:
— Эй, гетман, зачем измену задумал? Ворочайся в Коломну, держи город!
Какой-то пан прохрипел обидное:
— Холоп, геть со шляха!
Беззубцев своим знак подал, и казаки, рассыпавшись лавой и охватив шляхтичей с крыльев, взяли в сабли. Короткой, но жестокой была схватка. Не выдержали шляхтичи казачьего напора, бежали к Коломне, а малой частью прорвались в Тушино…
Забурлило Тушино, паны бряцали оружием, казачий стан огородился телегами, ощетинился единорогами…
Мнишек готовилась к побегу. Атаман Заруцкий выделил полусотню донцов для сопровождения. Покидая дворец, Мнишек в последний раз посмотрелась в большое венецианское зеркало. Из тяжелой, крытой золотом рамы на Марину глянул молодой гусар.
— Моя кохана царица, — всплеснула руками стоявшая за спиной Мнишек гофмейстерина Аделина, — ты прелестна, как славный рыцарь Ясь!
— Милая пани Аделина, — повернулась к ней Марина, — мой Ясь был верный страж, но кто теперь защитит меня? Все ищут моей смерти.
— Ах, кохана царица, а разве казаки, какие готовы сопровождать тебя, не рыцари? Они ожидают тебя!
— Да, пани Аделина, поторопимся, мои недруги сторожат меня на Калужской дороге, а мы на Дмитров свернем, к Яну Сапеге… Пойдем, моя верная гофмейстерина…
Уходили в сумерках. В надвинувшейся ночи храпели кони, стучали копытами по заледенелому насту. Мороз перехватывал дыхание. Зажатая всадниками, скачет Мнишек. Не согревает бекеша, и казачий хорунжий, едва выбрались из Тушина, накинул ей на плечи бобровую шубу.
Конь под Мариной шел спокойной рысью, не сбивался, не нарушал ее мыслей. Позади скакала пани Аделина в казачьей одежде, а радом с ней рысила заводная лошадь с притороченным кулем, в котором завернут в овчинный тулуп царевич Иван. С вечера наелся вдосталь, теперь спит, угревшись и укачавшись.
Тревожит Марину мысль: найдет ли она покой у старосты усвятского? Успокаивает разве воспоминание, как хорошо принимал ее Сапега, когда она впервые попала в Тушино.
Казачий хорунжий протянул ей флягу. Мнишек на ходу поднесла к губам, сделала несколько глотков. Крепкая водка горячо разлилась по телу. Вернула фляжку.
— Дзенкую, пан хорунжий.
Водка согрела, но не затуманила сознания. Марине стало жалко себя. Она мысленно взмолилась: «О Мать Божья Мария, в чем повинна я? Обрати свой ясный взор на мои страдания. Или не служила Церкви святой? Не старалась обратить в веру латинскую Димитрия? Я ль не чиста перед святым папой или перечила его нунцию?»
В Дмитров добрались кружным путем, через Волоколамск, куда еще не успели подступить московские воеводы. В дальней дороге Марина маялась раздвоенностью чувств. Правильно ли поступила она, ища защиты у Сапеги? Может, следовало пробираться в Калугу? Пусть Димитрий самозванец, но без него она не попадет в Москву как российская царица.
Иногда закрадывалась мысль, не лучше ли отправиться под Смоленск, к королю, но она прогоняла ее. Король будет обращаться с ней не как с царицей, а как с пани Мариной, подданной Речи Посполитой…
Небо высветили звезды, и холодом тянуло от белого снежного поля. Неожиданно тишину нарушили волки. Завыл вожак, и вот уже разноголосо подхватила стая. Она трусила в стороне от всадников, остерегаясь приблизиться, но и не расставаясь с надеждой на добычу.
Лошади дрожали, пугливо шарахались. Хорунжий велел нескольким казакам отпугнуть хищников. С зажженными факелами они погнали коней на стаю. Вой на время прекратился, но вскоре стая снова трусила поблизости. Лишь к утру волки отстали.
Обитая черной кожей колымага на санном полозе со скрипом вкатила в распахнутые настежь дубовые ворота просторного подворья Дмитрия Шуйского. Подскочившие холопы помогли князю выбраться, подняться по ступеням высокого крыльца.
У Дмитрия Ивановича Шуйского хоромы бревенчатые, рубленые, на каменном основании. Внизу скорняжная, мастерская швецов, валяльная шерстобитов, рукодельная. Тут же клети холопов, какие мастеровым делом промышляют, а таких у Шуйского с десяток.
Княжьи хоромы наверху: одна половина князя, другая — княгини.
Пока в сенях холопы разоблачали Шуйского, стаскивали с него соболью шубу, он уже управителя допрашивал:
— Почто молчишь, трясешься?
У управителя голосок тихий, дрожащий. Дмитрий Иванович управителя недолюбливает, да княгиня Екатерина честит.
— Матушка наша сердешная, боярыня Катерина, вся в молитвах, — промолвил управитель.
Шуйский посуровел. Не сняв высокой горлатной шапки, направился в палаты.
Вторые сутки, как стала княгиня перед образами в своей молеленке, да так и не поднимается с колен: крестится, шепчет молитвы, крестится. Заглянул князь в молеленку, но княгиня на него так очами зыркнула, что Дмитрий сразу же удалился.
Ох, неспроста творит молитвы Екатерина, душой чует Шуйский, в чем она наперед кается, и ему становится страшно.
Княгиня появилась к вечерней трапезе. При свечах лик белый, очи огнем горят яростным. Подступила к мужу с низким поклоном, распрямилась, поцеловала в губы.
— Катеринушка, — простонал Дмитрий Иванович.
Но она только и промолвила:
— Прости, князь, грех великий на себя беру.
Уселись за стол. Не проронив больше ни слова, просидели весь вечер, к еде не притронулись.
В тот год в Приднепровье зима выдалась морозная, ветреная. Огородились каневцы тынами, выставили караулы, отсиживаются — холостые по куреням, женатые по хатам-мазанкам. Тянутся из труб сизые кизячные дымки, мычит на базах скотина, стучат в стойлах застоявшиеся кони.
Приютивший Тимошу курень немногочислен: в нем едва за сотню человек перевалило. Перед самыми рождественскими праздниками куренной с десятком казаков отправился на Днепр промыслить рыбы. Лед толстый; колет Тимоша пешней лунки, и тысячи колючих, искрящихся на солнце льдинок порошат лицо и руки.
В открывшиеся лунки студено дохнула днепровская вода. Подвели казаки сети, потянули, и забилась, затрепыхалась рыба живым серебром.
К исходу дня набросали полные короба. Куренной голос подал:
— Кончай, други, сворачивай снасти!
Расселись казаки по саням, Тимоша рядом с куренным атаманом оказался. Седоусый, с обветренным лицом, батько Ивановский, как величали его казаки, не торопясь набил трубку, высек искру, прикурил. Пустив дым, сказал, ни к кому не обращаясь:
— Король каневцев по весне на Москву зовет. Говорят, Жигмунд на российский престол мостится, а бояре будто на Владислава согласны.
Тимоша прислушался, а Ивановский рассуждал:
— А атаманы наши порознь тянут: какие за Жигмунда, Москву воевать, иные на то согласия не дают. Я же мыслю так: мы не униаты и против россиян выступить — как на такое решиться, ведь они нам братья по крови и вере. — Посмотрел на Тимошу. — Ты, Тимоха, занесешь саблю над московитом?
Тимоша головой закрутил.
— Бона, вишь, — сказал атаман. — Нам не с Жигмундом по пути, и не московиты нам недруги, а крымчаки, какие набегами Русь и Речь Посполитую разоряют…
Сумерки тронули землю и небо, когда вдали послышался лай собак. Потянуло жильем. Окликнули караульные, и сани втянулись в казачью станицу.
В тот день, когда Тимоша промышлял рыбу на Днепре, Андрейка возвращался из ближнего березняка. Веревочный поясок оттягивали два крупных зайца. Свисая до самой земли, они скребли снег лапами. Зайцев развелось тьма. Ночами они совершали набеги на деревню, грызли кору молодых деревьев, рылись в стожках сена, разгребая снег, портили зеленя. Каждое утро Андрейка проверял силки, и не было дня, чтобы они пустовали.
Но не только зайцы шалили. К самым избам подходили волки, пробовали забраться в хлев, да настил крепкий и бревенчатые стены высокие, через крышу не пролезть. А в хлеву жалобно мычала корова и ржал конь, бил копытами. Волки выли надрывно, голодно. Андрейка отпугивал их огнем…
В сенях Андрейка снял с зайцев шкурки, распял на рогатинах и, пока Варварушка жарила мясо, ловко подшил катанки сыромятиной. Обулся; притопнув, пропел:
И маманя Груня,
И папаня Груня…
Улыбнулась Варварушка, рассмеялся Андрейка, припомнив, как мальцом на торгу в Севске потешал комарицких мужиков.
Катанки мягкие, теплые, точь-в-точь в таких ходил Тимоша в Каргополь. Где-то ты нынче, Тимоша, удалая голова?
Пошатываясь на неокрепших ножках (всего-то сутки, как корова растелилась), приковылял теленок, ткнулся мокрым шершавым носом в Андрейкину руку.
— Отведу-ка я его к Пеструхе, — сказал Андрейка Варварушке.
В избу вошла Дарья, бросила к печи вязанку дров:
— Надобно волчью яму отрыть: глядишь, какой серый и угодит.
— Седни и выкопаю.
Варварушка вытерла столешницу, поставила миску с зайчатиной. Дарья перекрестилась на святой угол:
— Бог дал день, Бог дал пищу…
На Крещение побывала Дарья в Калуге, вернулась с вестью: царь Димитрий в Калуге осел, а Жигмунд Смоленск осадил.
На Крещение в Архангельском соборе правил службу патриарх Гермоген. Сладко пахло воском и ладаном, пел хор на клиросах, плыли высоко, под сводами, дивные голоса: «Величаем тя, Живодавче Христе, нас ради ныне плотию крестившагося от Иона в водах Иорданского…»
Многолюдно в соборе. У самого алтаря, чуть в стороне от резных, отделанных золотом врат, царь с царицей. По левую и правую руку от него братья с семьями, а за ними князья и бояре с чадами, дворяне, стрельцы со стрельчихами, мастеровой и иной народ.
Княгиня Екатерина Шуйская из-под шапки-боярки на Скопина-Шуйского косилась. У того шуба бобровая в опашень, волос пышный, кудрявится, лицо с мороза румяное. Нет-нет да и метнет взгляд на молодую царицу. Щурится княгиня Екатерина: за что же она невзлюбила Михаилу, чать, их родная кровь? За удачливость ли воинскую? Может, и так, но больше за то, что оттесняет князя Дмитрия Ивановича от царского трона. Однако и государь хорош! К чему Михаилу привечать: он-де Москву спас! Но Михайла ли? Вон с ним и другие воеводы, и свеи со своим ярлом…
А Скопин-Шуйский сызнова на государыню пялится. И это в храме-то Божьем!..
Князь Михайло Васильевич и впрямь царицей любовался: стройна, лепна. Отчего это он, Скопин-Шуйский, допрежь не замечал у князя Буйносова-Ростовского такой девицы? Верно сказывала ему мамушка-кормилица: «Прошка, сын, на девок вахлак, а ты, свет мой Мишенька, слеп. Вот уж воистину, одним молоком вскормлены…»
Зазвонили колокола, возвестив конец службы, потеснился люд, раздался коридором. По проходу двинулись к выходу царь с царицей, князья и бояре с семьями. Царица случайно столкнулась глазами со Скопиным-Шуйским, зарделась, но очей не отвела…
Воротился князь Михайло домой, а царица из головы не выходит. Подумал грешное: по зубам ли старому Василию така молодка? Верно говаривают: собака на сене сама не съест и другому не даст.
Князь Михайло знает, когда обратил внимание на царицу: то случилось на том званом обеде, во дворце, когда Василий провозгласил здравицу в честь племянника, сказав при том:
— По весне поведешь, князь Михайло, рать на Жигмунда, поможешь воеводе Шеину.
Поклонился Скопин-Шуйский, задержался взглядом на царице, а бояре зашушукались — видать, зависть заворошилась в их душах.
Князь Михайло понимал: прежде чем идти к Смоленску, надобно освободить от Лисовского Суздаль, из Дмитрова вышибить Сапегу, очистить Замосковье…
В ту ночь привиделось Скопину-Шуйскому, будто он в окружении бояр, а рядом с ним молодая царица. Но где же Василий? Спросил о том у бояр, а они ему в ответ:
«У нас не Василий государь, а ты, князь Михайло».
Скопин-Шуйский удивленно поднял брови, а Марьюшка к нему жмется:
«Не отрекайся, князь Михайло, будешь ты мне мужем любимым…»
Пробудился Скопин-Шуйский. Сладок сон, да несбыточен.
В атаманской избе бражничали всю ночь. Заруцкий с Ружинским выпили огромную бутыль мутной жидкости, добавили пива, а не охмелели. К утру повздорили. Завелись из-за письма Сигизмунда, в каком король требовал явиться всему войску под Смоленск.
Тогда, на коло, шляхта, выслушав письмо, выкричалась, но к единому согласию не пришла, решили повременить. Ружинский весь вечер склонял Заруцкого подаваться к Сапеге, в Дмитров, а атаман тянул в Калугу, к царю Димитрию.
Озлился гетман, из избы выскочил, дверью хлопнул:
— Сто чертей твоей матке в зубы!
Заруцкий Ружинского вслед облаял и тут же велел казакам готовиться к переходу.
Ожил казачий лагерь, грузили поклажу на телеги, на сани ставили легкие пушчонки, разбирали войлочные кибитки, седлали коней, строились в походную колонну. Раздвинув в телегах проход, донцы выступили из Тушина.
Еще последняя сотня лагерь не покинула, как поверх колонны шарахнула картечь. Остановились казаки, а на них, обнажив сабли, уже скакали гусары.
Махнул Заруцкий трубачам, заиграли они отход. Не дав боя, донцы втянулись в лагерь, сомкнули возы и направили единороги на гусар.
Но Заруцкий не допустил боя, сказал:
— Не след разбираться, в нашей сваре и мы повинны. Юрко Беззубцев Молоцкого побил, Ружинский нас завернул. А с Калугой погодим.
Объявились в Тушине князья Трубецкой Дмитрий Тимофеевич и Иван Федорович Троекуров. А вскорости прикатили из Москвы близкие к Романовым Черкасский и Сицкий.
Отстояв обедню, собрались у Филарета в трапезной, дабы удумать, как дальше жить. За скудной трапезой, прежде чем за столом умоститься, митрополит прочитал короткую молитву:
— Ослаби, остави, прости, Боже, прогрешения наша, вольная и невольная, яже в слове и в деле, яже в ведении и неведении, яже в дни и в ноши, яже во уме и в помышлении; вся нам прости, яко Благ и Человеколюбец.
Благословил стол, сел.
Молчат гости. Кому первым начать? Разговор-то не из легких предстоит, чувствуют. Вздохнул старый Черкасский:
— Неправдою живем, бояре.
Все на Черкасского смотрят, а тот продолжает:
— Неправдой Шуйский царствует, а мы ему в том радеем.
— Какой совет подашь? — спросил Троекуров. — Уж не позвать ли Лжедимитрия?
Зашумели бояре возмущенно:
— Вора на царство?
— Не доведи Бог!
А Сицкий руки воздел:
— Вразуми, Господи, и наставь!
— Дожили, — вздохнул Трубецкой, — при живом царе о новом царе хлопочем.
Насупился Филарет, подумал о сыне Мишеньке заикнуться, но тут Черкасский заговорил:
— Не поклониться ль Жигмунду?
Все замерли, но Черкасский свое ведет:
— Не от себя, гласом многих изрекаю. На трон Васька Голицын мостится, а чем он Шуйского лучше? Дворяне о Скопине-Шуйском поговаривают. Молод, спеси остерегаюсь, как бы нами не помыкал.
— А Жигмунда на Москву звать не остерегаешься? Латинскому царю служить, в веру латинскую обратиться? Не хватит ли нам унии Брестской? — в сердцах выкрикнул Филарет.
— Мы от Жигмунда веры нашей потребуем, — ответил Черкасский.
— Пожелает ли? — засомневался Сицкий.
Филарет очи прикрыл, не захотел вступать в дальнейший разговор.
Тут Трубецкой голос подал:
— Жигмунда к вере православной склонить не удастся, а латинянина в Москву впустить на царство — значит перед историей ответствовать, отечество на поругание отдать.
— А может, король Владислава, сына свово, отпустит на царство? — высказал предположение Сицкий.
— Королю надлежит снять осаду со Смоленска и убраться в Речь Посполитую, да впредь рубежи наши не рушить, — решительно заявил Трубецкой.
Закивали бояре, а Сицкий спросил:
— А Шуйского-то куда, в монастырь?
— Пущай грехи замаливает, — сказал Троекуров и рассмеялся.
В трапезной стемнело, и послушник внес свечи.
Помолчали бояре, тут снова Троекуров голос подал:
— Может, пошлем все-таки послов к Жигмунду, попытаем? Спрос-то не ударит в нос.
Тут уж не выдержал Филарет:
— Не в нос, в рыло. Почто торопишься, князь? Добро б на пир, а то волку в пасть голову сунешь.
— Я ль не сознаю? Однако изопьем чашу до дна, тогда и судить станем, горька ли.
— А что, бояре, надобно попытаться, силком-то Жигмунд нам своего не навяжет, — сказал Сицкий.
— Согласны, послушаем слово Жигмунда, — загудели бояре.
Филарет не выдержал:
— Стыдобушка, в отечестве нашем государя не сыщем, иноплеменнику кланяемся. Аль прародителям нашим уподобимся, варягов позвавших: земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет, придите к нам и володейте нами.
Но Филарета уже не слушали, встали из-за стола, прощались.
С отъездом самозванца в Калугу наступило послабление на Тушинской дороге. Переметы боярские из Москвы в Тушино и из Тушина в Москву бегают, никак не определятся, какого государя им держаться.
Проведать митрополита Филарета отправился и Иван Никитич Романов. Без труда преодолев московские заставы, добрался до Тушина. Тушинские ратники боярину преград не чинили: чать, к самому патриарху боярин едет, к Филарету!
На въезде в Тушино кибитку Романова гусары силком повернули к хоромам Ружинского. Князь Роман боярина самолично встретил, шуба в опашень, шапка лисья едва на затылке держится. С хохотом потащил Ивана Никитича в палату…
К вечеру от обилия выпитого и съеденного совсем охмелел боярин Романов, едва живого привезли к митрополиту. Дюжие челядинцы выволокли Ивана Никитича из сенной колымаги, на руках внесли в митрополичьи покои.
Укоризненно покачав головой, Филарет подозвал послушника:
— В баню боярина, да пару не жалей и веничком хлещи, покуда в разум не войдет. Эко разбойный гетман, так и уморить мог…
Лишь к полночи полегчало Ивану Никитичу, виновато сидел в кресле перед братом, пил кислый хлебный квас, хватался за голову.
А Филарет пенял:
— Наслышал о твоем приезде, мыслил, вдвоем отобедаем, да и заждался.
— Прости, брат, силком князь Роман споил… Боярыня Матрена тебе поклон шлет, и от твоих вести добрые, жена и детишки твои во здравии. А сын твой, Михайло, вырос.
— Да уж четырнадцать лет минуло. — Филарет бороду пригладил, вздохнул. — Когда под венцом стоял, и в помыслах не держал, какой жизнью жить доведется.
Нахмурился, разговор повернул:
— Ты, Иван Никитич, зачем в Тушино прикатил: поклоны передать али еще чего? А может, с Ружинским повидаться?
— Прости, брат, вор в пути перехватил. Все о Шуйском выпытывал.
Послушник внес новый жбан с квасом, а митрополиту теплого топленого молока с медом.
— Так что Шуйский?
— Люд Васькой вконец недоволен.
— То знаю.
— В Москве слух, будто тушинцы намерены посольство к Жигмунду слать.
— Все так, — хмуро кивнул Филарет.
Иван Никитич удивленно поднял брови:
— Аль сын твой, Михайло Федорович, не достоин венца царского?
— Нет, брат, все помню и не отрекаюсь. Не моя мысль звать Жигмунда либо сына его Владислава, и не в Тушине она родилась, а в Москве. С тем у меня люди Мстиславского и Куракина побывали. Как мог я им перечить? В одном уверен: ни Жигмунд, ни Владислав веры не изменят, вот тогда и задумаются бояре, глядишь, и на Романовых укажут. Мой Михайло и молод и добр, зла никому не причинит. — Филарет перекрестился. — На тебя, Господи, уповаю. Грешен яз, гордыней обуян. На хлеб, на воду сяду, усмирю дух свой. — Поднялся, взгляд строгий. — Удались, я же у Господа прощения молить стану…
В королевский лагерь под Смоленском тушинское посольство прибыло нежданно. Сигизмунд письмо принял, но ответ велел ждать. Неделю жили послы в холодной палатке, где едва теплилась жаровня с угольями, а ночами вода в бадейке покрывалась толстой коркой льда. Не спасали послов овчинные тулупы. К утру коченели, то и дело вскакивали к жаровне. Присел Михайло Глебович на корточки, погрел ладони. Рядом дьяк Чичерин примостился. Спит, закутавшись, стольник Михайло Молчанов: с вечера выпил изрядно, и мороз нипочем. Переговариваются Иван Салтыков с дьяком Грамотиным, посмеиваются.
— Доколь Жигмунд нас держать намерен? — спросил Чичерин.
Михайло Глебович Салтыков промолчал. Откинув полог, он вышел из палатки. Утро начиналось ленивым обстрелом смоленских укреплений. С крепостных стен отвечали редко. Ядра взрыхляли снег и землю. Скакали гусары, казаки. У королевского шатра толпились шляхтичи, подъезжали гонцы.
Пять месяцев рвется в город королевское войско, но стоит Смоленск, и не видно конца осаде.
У боярина взыграла гордыня, свернул кукиш, закричал:
— На-кось, выкусите! Ай да боярин Шеин, ай да молодец!..
В последний январский день Сигизмунд принял послов. Пока шли, подминая валяными катанками грязный снег, Чичерин сказал:
— Слава те, Господи, кажись, конец мукам нашим.
— Погодь радоваться, — оборвал Молчанов. — Мне коварство Жигмунда ведомо.
Боярин Салтыков в разговоры не вступал. Караул расступился, впустил посольство. В шатре тепло. На нескольких жаровнях горят синим пламенем древесные уголья. По всему шатру разбросаны медвежьи шкуры. У короля лишь канцлер Сапега. Пощипывает Сигизмунд тонкий ус, смотрит насмешливо. Отвесили послы поясной поклон, ждут, когда король заговорит.
Вот он спросил:
— О чем, послы московские, изустно говорить станете?
Тут дьяк Грамотин речь повел:
— Ясновельможный король, присланы мы всем людом московским просить на царство сына твоего королевича Владислава. А еще просим прибавить народу российскому прав и вольностей, какие допрежь имело государство Российское.
Салтыков на Грамотина покосился: не иначе с Молчановым уговорились.
Сигизмунд с Сапегой переглянулись. Король сказал:
— Послы московские королевича Владислава на царство просят, но боярин Шеин Смоленск держит.
— Ваше величество, когда королевич станет царем, тогда и Смоленск впустит короля, — ответил Салтыков…
Покинули послы шатер в недоумении: король не повел речи о тех условиях, какие записаны в боярском письме, а в них оговорено: «Королевича Владислава венчает на царство патриарх; должна быть обеспечена вера греческая;…без согласия бояр и всей земли не менять законов; не казнить без совета с боярами и думными людьми; всяких чинов людей невинно не понижать, а меньших возвышать по заслугам; подати без согласия думных людей не прибавлять…»
И еще записано было в той грамоте, что «…для науки вольно было каждому из народа московского ездить в другие христианские государства, кроме басурманских, поганских, а за это отчин, имений и дворов у них не отнимать…»
С тем и отъехало тушинское посольство.
Едва воротились в Тушино, как Ванька Чичерин переметнулся в Москву, упал Шуйскому в ноги, все поведал, без утайки. Только и всего, что имени Филарета не назвал, не знал вины за митрополитом.
Василий Чичерина обласкал, деревенькой наградил и велел дьяку обо всем Думе поведать. Чичерин не упирался, в Грановитую палату явился охотно, дал показания: и как посольство к Жигмунду собиралось, и о ряде с ним, какие условия выставили от имени московских бояр.
Шуйский только руками разводит, повторяет:
— При моей-то жизни! О Господи, заживо царя хоронят!
Хмурится Гермоген, а бояре шумят, посохами постукивают:
— Владислава на престоле возалкали?
— Иноземцев на Москву наводят!
— Вконец разорить Русь вознамерились!
Долго горячились бояре, с лавок вскакивали, друг друга перебивали. Наконец утихли и порешили: по весне слать на Жигмунда воеводу, Михаила Скопина-Шуйского.
На пятой неделе Великого поста польско-литовское шляхетство, служившее самозванцу, покинув Тушино, направилось к Волоколамску, дабы там уже определиться, кто к королю, кто в Дмитров, к Сапеге.
Ружинский говорил на коло:
— Панове, круль не простит мне рокоша. Как вы, а я со своими гайдуками еще в Московии без царика погуляю.
Несколькими днями раньше, не встретив сопротивления шляхты, покинул Тушино атаман Заруцкий с казаками. Они ушли в Калугу, к самозванцу. А за ними следом увел орду к Лжедимитрию касимовский царек Ураз-Магомет.
Весна нового года. Святая Пасха.
Величаво и торжественно звонили колокола. От вечерни до заутрени служили в соборах и церквах. Москва молилась и христосовалась без чинов и званий, чтобы разойтись по хоромам, домам, избам, разговеться Святыми Дарами.
При выходе из Успенского собора князя Михаила Васильевича облобызал Шуйский. Тут и царица Марьюшка пропела:
— Христос воскрес, князь, — и троекратно поцеловала Скопина-Шуйского.
Воротившись домой, князь Михайло долго еще чувствовал сладость Марьюшкиного поцелуя…
А на неделе заехал к Скопину-Шуйскому князь Воротынский, на обед звал. Князь Михайло согласился, за честь благодарил, хотя и желания большого не имел.
На пиру у Ивана Тимофеевича Воротынского вся именитая Москва собралась, сидят по чину, еды и питья вдосталь, видать, миновал голод князя. С обеда допоздна затянулось веселье. Уже и свечи зажгли, челядь не раз столы понову обновила. Однако Скопину-Шуйскому скучно, хотел уйти незаметно, поднялся, но тут подплыла к нему княгиня Екатерина Шуйская с кубком вина:
— Страдаешь, племянничек, страдаешь. Вижу. Аль ждешь кого? — И кубок тянет. — Выпей, князь, да поцелуй меня, как молодушек милуешь.
Принял Скопин-Шуйский кубок, отшутился:
— Что так вздобрела? Давно не баловала меня словом добрым.
— Другой позавидовала, какая тебя целовала, христосовалась.
— Все замечаешь, княгиня-тетушка, — погрозил со смешком Скопин-Шуйский.
— Любя тебя, любя. Уважь, выпей, племянничек, и исполни просьбу мою.
— А и ладно, тетушка, — Скопин-Шуйский поднял кубок. — Твое здравие, княгиня Катерина.
Выпил и, не утираясь, другой рукой обнял Шуйскую, поцеловал:
— Вот и закусил. Сочна, княгинюшка, сочна. Ну прости, теперь восвояси отправлюсь, отдыхать.
— С Богом, племянничек, с Богом, князюшко Михайло.
Апрель оголил землю, развезло дороги. Под копытами чавкала липкая грязь, уныло темнели леса, сиротливо мокли избы с прогнившей насквозь соломой на крышах.
Из Дмитрова через Волоколамск на Калугу пробиралась Марина Мнишек в сопровождении отряда казаков.
На шестые сутки выбрались из Можайска. Шестые сутки Марина в седле. Два месяца всего и передохнула в Дмитрове, под защитой гетмана Сапеги, а потом явились королевские комиссары с требованием идти к королю всем тушинским воинством. Собралась шляхта в Волоколамске и решила никого не неволить: кому с Сигизмундом по пути, кто с Димитрием остается, а кое-кто намерился сам по себе промышлять.
В Дмитрове навестил Мнишек Сапега, сказал:
— Вельможная царица, москали выбили Лисовского из Суздаля, и воевода Шереметев направляется к Дмитрову. Круль зовет меня, и коли я подчинюсь его воле, то ты, государыня, можешь ехать со мной, но коли решишь отправиться в Калугу, воля твоя…
И Мнишек выбрала Калугу.
Под Калугой Марину уже ожидал атаман Заруцкий. Она пересела в крытый возок, блаженно вытянула затекшие ноги:
— О Мать Божья! Проклятые дороги, проклятое седло.
Отодвинув кожаную шторку оконца, выглянула. Разобравшись по двое, рысили казаки. Марина улыбнулась Заруцкому. Он направил коня к оконцу.
— О, вельможный пан Иван, мой верный рыцарь, мой спаситель!
Заруцкий приложил руку к сердцу:
— Рад служить тебе, царица.
— Вельможный пан Иван знает, что бояре просили на московский трон Владислава? Разве они не желают царя Димитрия?
— Моя царица, Владислав — задумка тушинских бояр, но что скажет Жигмунд?
— То так, вельможный пан Иван, круль не отдаст Владислава в эту варварскую страну, и у Московии есть царь — Димитрий.
Вдали показались деревянные стены калужского кремля, маковки соборов и церквей. Распахнулись обитые позеленевшей медью ворота, загрохотал пушечный салют. Из кремля встречать Марину выехал Лжедимитрий.
В апреле, числа четвертого, скончался гетман Ружинский. Накануне с трехтысячным отрядом гетман ушел из Тушина и, взяв Иосифо-Волоколамский монастырь, расположился здесь на отдых. Шляхтичи грабили монастырь, затевали пьяные драки. Однажды случилась между ними свара. Уже и сабли зазвенели, как явился гетман. Пану Кваше Ружинский дал в зубы, пану Козловичу кулявкой голову проломил. Но не углядел князь Роман, как Кваша его в бок по свежей ране ударил.
Осел гетман. Расступились шляхтичи, стихла драка, а Ружинский зубами скрипит, гайдукам командует:
— Домой, к Юлии…
На тряской крестьянской телеге, в сопровождении верных шляхтичей, повезли гетмана в Речь Посполитую. В высокое чистое небо устремлен взгляд князя Романа. Что виделось ему в смертный час? То ли отчаянная жена, какая из пистоли метко палила и на саблях рубилась лихо. А может, вся его жизнь прокручивалась в памяти?
…Южная Украина, с незапамятных времен оказавшаяся под властью Польши. И не было по всей Украине и в Речи Посполитой пана разгульнее, чем Роман Ружинский. С многочисленной челядью совершал он набеги на соседей, грабил и творил скорый суд. А ныне, умирая, ждал гетман Божьего суда. С чем предстанет перед Господом? Идет на тот свет, где не требуется ни власти, ни денег…
Смотрел князь Роман в ясное небо, и глаза заволакивали слезы. Трудно расставаться с жизнью, и не верилось, что смерть нависла над ним. А может, еще не пробил час?
Неподалеку от Иосифо-Волоколамского монастыря смерть догнала гетмана Ружинского.
В приземистой бревенчатой баньке, что в углу воеводиного подворья, спозаранку истопили печь, раскалили камни, в огромном медном казане круто закипятили родниковой воды, настояли на мяте и чабреце. Во второй чан, из дубовых клепок, налили студеной воды, распарили с десяток березовых веничков, опробовали, дабы хлестали приятно, мягко, упаси Бог царапнет.
Проворные девки выскоблили до желтизны полок и скамью, насухо вытерли пол, обмели в предбаннике стены от паутины и сажи, открыли волоковое оконце, притащили свежих хвойных лап для духмяности.
Ждали государя.
Лжедимитрий пришел с Заруцким. Накануне самозванец пожаловал ему звание боярина…
Разделись в предбаннике, полезли на полок. Оба трезвые, мысли ясные. Лжедимитрий больше недели в рот хмельного не брал. Распарился, а Заруцкий в бадейку воды набрал, добавил несколько ковшиков хлебного кваса, плеснул на раскаленные камни. Баньку окутало горячим паром, ядрено запахло ржаными отрубями. И загулял березовый веничек по царской спине, самозванец только ахал, приговаривая:
— Ах, славно, Иван Мартынович, славно, боярин Иван!
И, вскочив с полка, окунулся в чан со студеной водой. Фыркнул и снова на полок, под жар.
— Будто годочков с десяток сбросил, ась, боярин Иван?
— Дед мой за сотню лет прожил и лучшего лекаря, чем баня, не знавал.
Лжедимитрий неожиданно разговор сменил:
— Шляхта мне изменила. Да, поди, от нее прок не слишком велик, один шум и похвальба. А воевода Шеин знатно отбивается. Каков молодец, все коронное воинство принял на себя. Не устои Смоленск, и Жигмунд на Москву полез бы.
— А ты, государь, мыслишь, король не пойдет на Москву?
— Как бы не так. Жигмунд если не сам, так гетмана пошлет.
— Как бы не Станислава Жолкевского.
— Да уж, коронный воевода удачливый, он Жигмунду всегда победы приносил. А вот Васька Шуйский, тот своего братца выставляет. У Митьки же завсегда морда в крови. Кто только не бивал его! В ратных делах у Митьки одна прыть: первым с поля боя бежать.
— Помнишь, государь, как мы его не успели пощупать, а он уж в Москве схоронился, — рассмеялся Заруцкий.
— У Шуйского есть воеводы достойные, и печалюсь, не мне они служат. Но пуще всего ценю Скопина-Шуйского. Будь он у меня воеводой, я бы не в Калуге сидел, а в Кремле московском.
Сапега с Лисовским на распутье. На зов короля не спешили. Еще неизвестно, сколько Сигизмунду топтаться под Смоленском, да и возьмет ли? А царика Димитрия московиты глядишь да и впустят в Москву. Вот и решай, где найдешь, где потеряешь.
Покинув Суздаль под нажимом воевод Куракина и Лыкова, Лисовский пробился в Дмитров и соединился с Сапегой.
Не встретив сопротивления, воевода Валуев вышиб малый отряд шляхтичей из Иосифова монастыря, повернул к Тушину. Оставшиеся шайки самозванца так спешно покинули свою столицу, что амбары и клети остались полны всякого добра. Под стрелецкой охраной трое суток тянулись из Тушина в Москву обозы, груженные хлебом и мясом, салом и рыбой.
Вместе с Валуевым в Москву вернулся и митрополит Филарет и с обеда до самого позднего вечера беседовал с патриархом…
В тот год, хотя самозванец и покинул Тушино, а шляхта убралась к Волоколамску, шайки гулящего люда все еще наводняли московскую землю. Гуляли ватаги разных казачьих атаманов с Дона и Заднепровья, грабили и без того разоренную Русь отряды шляхтичей и гайдуков. Силой замиренное воеводой Шереметевым Поволжье снова взбунтовалось. Московские воеводы с посошными замосковными мужиками с трудом очищали северные земли.
Боярская Дума разослала грамоты по всем городам наряжать в Москву стрельцов и даточных людей в войско, какое пойдет к Смоленску на Жигмунда, а для устрашения воров велел Шуйский Прокопию Ляпунову отправляться в Рязань и собирать ополчение из рязанских и арзамасских дворян.
Сожженный и разрушенный Смоленск держался, отбивая попытки коронного войска прорваться в город.
В последнее время Шеина не приступы тревожили, одолевало беспокойство. Полгода осады минуло, истощились запасы. Боярин Михайло Борисович самолично проверил житницы — мало хлеба, а погода на Жигмунда работает, погода на весну повернула, и теперь ляхи до зимы осаду не снимут. Но Шеину настрой смолян ведом: стоять до последнего, на то и епископ благословил. Только бы голод волю не сломил…
Спозаранку вышел Шеин из палат, в сенях жену поцеловал:
— Поостерегись, мать: пушка-дура ядра кидает — цель не выбирает. Детей побереги…
Шел улицами, обходя руины. Направлялся к городским стекам. Как-то изловили стрельцы загулявшего шляхтича, свалила пана водка у самых ворот. Протрезвев, шляхтич накинулся на стрельцов с бранью: мы-де вскорости всю вашу Московию к себе приберем, а королевич Владислав над вами царь будет, о том ваши бояре круля просили.
Стрелец шляхтичу под нос кукиш сунул:
— На-кось, выкуси вместе со своим королем!
О похвальбе шляхтича Шеин поведал жене. Настена возмутилась:
— Латинянина на царство звать? Стыдоба! Аль российская земля боярами и князьями оскудела?
— Одно, мать, обещаю: да будь и Владислав царем московским, и в том случае я в Смоленск Жигмунда не впущу, костьми лягу за российскую землю…
По скрипучей крепостной лестнице Шеин поднялся на воротнюю башню, осмотрел в зрительную трубу вражеский лагерь. Все как прежде, разве что обоз с западного рубежа подошел.
Стрелец, караульный, заметив, на что боярин внимание обратил, промолвил:
— Пороховое зелье подвезли, бочонки сгружали в погребок. Эвон, за фашинами{29}.
«Охотников бы огонька подбросить, — подумал Шеин. — Однако охрана у погребка добрая, разве людей погубишь… — И вдруг мысль: — Не подкоп ли ляхи замыслили? Для того и порох… Ежели подкоп, то куда? Может, из-за фашин копать учнут?.. Надобно стрелецких голов упредить, пускай в караулы ушастых ставят…»
Собрал Шеин воевод, совет держали и решили время от времени слать в неприятельский тыл лазутчиков, разведывать, что Жигмунд замысливает.
Прошка, молочный брат князя Михайла Васильевича Скопина-Шуйского, сидел в людской, обхватив ладонями вихрастую голову, и горько плакал.
Плакала дворня, сновала бесшумно. Притих воротний мужик, и даже лютые псы забились по конурам, не тявкнут.
А в опочивальне оконца закрыты ставенками, горят свечи у иконы Божьей Матери. У стены на мягком ложе, высоко поднятый на пуховых подушках, полусидит князь Михайло. Лицо бледное, взгляд потухший, а в животе огонь. Мамушка-кормилица, холопка, опустилась на колени, тянет ковш с холодным молоком, уговаривает:
— Испей, князюшко, сынок мой молочный, свет мой Мишенька.
Плачет кормилица бесшумно, слезами омывает князю руки. Тяжко, с хрипом дышит Скопин-Шуйский. Неделю бродит смерть в опочивальне, никак не вырвет душу из княжеского тела. Временами князь Михайло Васильевич теряет ясность мысли, потом вдруг вернется разум. Неимоверно болели руки и ноги, а сегодня пошла горлом кровь.
Дворовая челядь шепчется:
— Отравили нашего князя…
Мамушка-кормилица со стряпух строгий допрос самолично сняла. Нет, не виновны они. Да и кто из своих посягнет на жизнь любимого князя? Никому зла не делал, добро творил.
Прикрыл глаза князь Михайло Васильевич, думы одна другую настигают. Крепок телом был Скопин-Шуйский, и вдруг подкосило. Откуда взялась этакая нелепость? Наплыло застолье у Воротынского… Княгиня Екатерина с кубком… «Выпей, князюшко, выпей…» Неужли она, Катерина?.. Вскрикнул:
— Катерина!
Вскочила кормилица, склонилась:
— О чем ты, сынок молочный?
— Катерина Шуйская, мамушка, кубок подносила. Она, она зельем опоила!
— Господи! — всплеснула руками кормилица. — И это тетка-то! Ужли можно такое?
— Можно, мамушка, можно, сама зришь.
Замолчал, закрыл глаза.
К утру князь Скопин-Шуйский скончался…
Хоронили князя Михаила Васильевича на третий день в Архангельском соборе, но не рядом с царскими гробницами, а в новом приделе.
Всей Москвой провожали князя, а когда в соборе остались одни родственники и близкие, с княгиней Катериной Шуйской случился приступ. Насилу привели в чувство.