В середине четырнадцатого столетия, возвращаясь из Орды от хана Узбека, великий князь Московский Иван Данилович по прозвищу Калита, пустив коня вскачь, вынесся на заснеженную возвышенность, увидел Москву в нарядном белом убранстве. Она сияла позолотой, сверкала слюдяными оконцами боярских теремов. А над Москвой, на холме, Кремль, весь в снеговых шапках. И были в те лета стены кремлевские дубовыми. И церкви, и монастыри, и постройки — все из дерева…
Минули годы, в камень оделся Кремль. А за стенами — многочисленные дворцовые постройки с лесенками и переходами, украшенные резьбой затейливой, с балясинами точеными. Высятся палаты царские, здания приказов, соборы, площадь, мощенная плитами каменными. Здесь же, в Кремле, хоромы князя Мстиславского и еще немногих бояр. На Подоле, под горой, дома служилых и приказных людей…
Уйдя от патриарха, Филарет удалился в Чудов монастырь и неделю жил затворником. О чем беседовал Гермоген с митрополитом, одному Богу известно, но патриаршие служки видели, как, придерживая Филарета за локоток, патриарх любезно проводил его к самому выходу.
На восьмые сутки, похудевший, с прибавившейся сединой в бороде и волосах, митрополит навестил брата. Облобызались. У Ивана Никитича глаза повлажнели, спросил с дрожью в голосе:
— Почто долго не появлялся, я уж подумал, не гнев ли держишь на меня?
— За что?
Перекрестив боярыню Матрену и сбросив шубу на руки холопу, помолился на святые образа, сел за обеденный стол. Сказал, как давно решенное:
— Чую, на исходе время Василия. И хоть горой за него патриарх, ничто не спасет Шуйского.
— Кто место займет, не самозванец ли? Либо Владислав? — испугался меньший Романов.
Филарет отрицательно повел головой.
— Кому же указано, брат?
— Долгие распри предвижу, боярин Иван, а как судьба распорядится, поглядим. Пока одно ведаю: хоть ляхи и литва частью отошли от самозванца, он еще в силе. С ним Заруцкий с донцами и люд гулящий. Лжедимитрий по-прежнему именем царя народ возмущает. На загривке у Москвы Сапега с Лисовским, а Жигмунд не Владислава во царях московских видит, а себя, Русь к Речи Посполитой прирезать. Вот и пораскинь умом, нужен ли России государь из ляхов.
С хрустом откусил кусок груздя, промолвил не то сожалея, не то любопытствуя:
— Будто крепок был князь Михайло Васильевич, отчего помер?
Иван Никитич перегнулся через стол, шепнул:
— Молва, Катерина Шуйская…
Филарет брови насупил:
— Семя Малюты Скуратова дало всходы. — Повернулся к Матрене, попросил: — Поведай, мать, как мои?
Слушал не перебивая. Потом подпер кулаком щеку, молчал долго. Лицо недвижно, в глазах печаль.
Больше десяти лет минуло, как сослал Борис Годунов боярина Федора Никитича Романова в далекий Антониев Сийский монастырь. Сын Михайло едва лепетать начал, по палатам бегал, ковылял… В монастыре боярина Романова в монахи постригли под именем Филарет… Потом первый Лжедимитрий в Москву позвал, велел в митрополиты возвести…
Вспомнился Филарету разговор со вторым Лжедимитрием в Тушине. Заявился хмельной, без разума, плести начал:
«Я тя в прошлые лета в митрополиты возвел, аль запамятовал?
Филарет только улыбнулся. Хотел сказать: не ты, а первый Лжедимитрий. Но самозванец ту улыбку изловил, обиделся:
— Не признаешь меня, аль я от того раза изменился? Я тебя нынче в патриархи возвел, в Москву вступлю — Гермогена изгоню, он Ваське служит. Ты, Филарет, патриарх всея Руси…»
Задумался митрополит и не слышал, о чем брат сказал. Очнулся, посмотрел вопросительно. Иван Никитич повторил:
— Владыка, ты о распрях упомянул. А куда нам, Романовым, прибиваться?
— Не торопись, брат, осмотрись. Покуда же надо к боярам присматриваться, доброхотов выискивать, сообща советы держать.
— Без Василия Голицына.
— Князь Голицын нам, Романовым, николи радетелем не был.
— Не держит ли патриарх зла на тебя, владыка?
— Мудр Гермоген, и пастырь духовный выше личных обид. Яз, митрополит, в делах и помыслах чист к нему.
— Успокоил ты мое сердце, владыка. Сколько волнений претерпел я, пока самозванец тебя в Тушине держал.
— Так ли, брат? — Филарет тронул большой нагрудный серебряный крест. — И сказано в Священном Писании: человек подобен дуновению; дни его как уклоняющаяся тень.
Встал, одернул черную шелковую рясу. Иван Никитич заметил с сожалением:
— Щедро тебя, владыка, жизнь помяла, морщин прибавила.
Митрополит рассмеялся:
— А ты, Иван Никитич, давно в зерцало смотрел?
— Да, жизнь не милует. Поди, не забыл, владыка, как мы с тобой в отроческие годы к молодым холопкам шастали? — хихикнул боярин Иван Никитич.
— Блуд то все и от лукавого. Забудь! — сурово оборвал митрополит.
— Может, кого из бояр покликать, послушать, куда они клонить почнут?
Филарет ответил, уже взявшись за ручку двери:
— Повременим.
— Не забывай нас, владыка, проведывай. Словом согревай.
— Прости, брат, но не мирской я человек, Всевышнему служу. Коли же улучу какой часец, явлюсь непременно. — Вздохнул: — Хоть и много лет в постриге яз, а как побываю у тебя, в доме романовском, тепло домашнее сердце отогревает, душу бередит. Истину говорю, брат. Плакать хочется. В посте и молитвах забываюсь.
Со смертью Скопина-Шуйского Делагарди заявил: свеи ряду исполнили, от Москвы тушинского вора отогнали, а посему покидают Россию.
Узнав о том, Василий Шуйский разорался:
— Ах, разбойники, разве о том послы московские речь с королем вели? Да они ли угрозу от Москвы отвели? Разве и того мало, что рыцари казну российскую опустошили да землицы добрый кус отхватили? И как распроклятый Карл не подавился? А рыцари и в бою-то как след не стояли, а уже в обратную навострились. Забыли, что за грамоту король подписал? И быть рыцарям свейским с московскими воинами до моего на то указа.
Позвал Василий брата Дмитрия:
— Отправляйся к Якобу, объяви: свеи с тобой, Дмитрий, на Жигмунда пойдут, и за то будет им царская милость.
Нутром Шуйский чуял, злой рок навис над ним, но с какого края, не возьмет в толк. Тушинцев нет, самозванец в Калуге отсиживается; Жигмунд за Смоленск зацепился; в Александровской слободе московские полки. Так отчего тревожно на душе, гнетут страхи? Душа-вещун нашептывает: темные силы рядом, берегись, Василий.
Царская подозрительность и озлобленность пугали даже близких Шуйскому бояр. Не осталось это незамеченным Гермогеном. В одну из пятниц, после Думы, когда бояре покинули Грановитую палату, патриарх спросил Василия:
— Какая печаль гложет, государь? Вижу терзания твои.
— Святейший владыка, ты — врачеватель души моей, — неведомые силы волнуют меня, и нет мне от них покоя.
— Отринь злобствования, государь, и тепло согреет твое сердце. Возлюби народ свой исстрадавшийся, гонимый ненастной годиной, народ, врученный тебе Отцом нашим — Создателем.
— Но почто у них нелюбовь ко мне? Они смерти моей жаждут!
— Не распаляй себя, государь! — рассердился Гермоген. — Гордыней обуян ты, смирись!
— Но разве ты, святейший патриарх, запамятовал, как чернь пинала и бранила тебя?
— Христос Спаситель учил прощать обиды даже врагам нашим.
— Ох, сколько же явных и тайных недругов вокруг меня!
— Если не возлюби их, то прости, государь, и может, кто из врагов в друга обратится.
— Дай-то Бог. Но как преломить себя? Вразуми!
— Сказывал, смири гордыню.
— Нет уж! — выкрикнул Шуйский. — Пусть они склонятся перед государем!
Насупил брови Гермоген, ничего не сказал более. Опираясь на посох, пошел к выходу.
Дворовый человек Прокопия Ляпунова Никишка упал хозяину в ноги, повинился и как перехватили его люди князя Шуйского, в подполье держали и как под угрозой смерти обязал его князь Шуйский Дмитрий Иванович рассказать о поездке в Александровскую слободу с письмом Прокопия к князю Михаиле Васильевичу, а что в том письме, Никишка не знал, сколько Шуйский ни допытывался.
Не утаил Никишка, как принудил его князь Дмитрий доносить ему все, что Ляпуновы замышляют.
Позвал Прокопий брата. Никишка все слово в слово повторил. Выслушали братья, выпроводили Никишку.
— Слыхал? — спросил Прокопий Захара. — Мы Шуйским поперек горла. Забыли, как спасли их от Болотникова.
— Аль царь Василий ценит верную службу? Разве защитил он нас от боярского разора? Эвон, всех наших крестьян свезли.
И принялись братья сообща думать: ждать ли грозы царской либо чего иное предпринять?
Первым Захар высказался:
— Брат мой старший, опала не на меня, на тебя ляжет, ибо Никишка твой человек. Посему мыслю, надобно тебе в Рязань подаваться, там наша опора — дворяне рязанские и арзамасские. Их на Шуйского поднимать, а я той порой в Москве верных людей соберу. Пробьет час, доберемся до Василия Шуйского.
— Жалею, что не склонили Скопина-Шуйского на царство. Кого-то ныне склонять? Ну, повременим, помыслим.
— Только не Голицына. Он нас, дворян, миловать не станет.
— Не будем время терять, седни к вечеру соберусь и с утра тронусь из Москвы.
Скоро вся Москва знала: Прокопий Ляпунов из города отъехал, а с ним десятка полтора дворян рязанских. Дмитрий Шуйский послал на подворье Ляпунова дюжих челядинцев приволочь к ответу Никишку. Те воротились с ответом: сбежал Никишка.
В тот же день Шуйский возьми да и скажи Василию:
— К допросу бы, государь, Прокопку, ан пожалели. Сказывают, в деревню метнулся, а я соображаю, чует кошка, чье мясо съела. Вот только где всплывет?
Василий прихварывал, шмыгал носом, лоб вытирал.
— Ох, Дмитрий, пожалел бы ты меня, хворого. Волнения мои усугубляешь, в расстройство вводишь. Не в деревню — в Рязань Прокопка отъехал, так он в том волен.
— Дай-то Бог, не отыскался бы в Калуге. Им, Ляпуновым, с ворьем не впервой знаться.
Василий трубно высморкался, смахнул набежавшие на глаза слезинки.
— У какого там самозванца, — отмахнулся царь, — не таков Прокопий дурак, чтоб искать спасения у самозванца, когда тот в бессилии. Сказываю, в Рязани он. Спугнул ты его, Дмитрий. Видать, не утаил тот холоп, какого ты в том разе перехватил, обсказал Прокопию. Следи за Захаром, с кем он на Москве водится. А ты, Дмитрий, готовься: поведешь воинство на Жигмунда.
В конце марта — начале апреля отряды земской рати продвинулись к Литовской Украине. Князь Хованский встал у Белой, а в Можайск вступил авангард главной московской армии под командованием Данилы Мезецкого и Александра Голицына. Ожидали прибытия главных сил с воеводой Скопиным-Шуйским, но с его неожиданной смертью пришло и известие, что государь назначил главным воеводой Дмитрия Ивановича Шуйского.
По непротоптанным тропинкам можайских улиц воевода Мезецкий спешил к Голицыну. В обляпанных грязью сапогах, взволнованный, ворвался в горницу и с порога выкрикнул:
— Ну, Ляксандра Василич, сызнова порадовал государь! Со Скопиным-Шуйским мы недругов бивали, а ныне нам рыла окровавят. Чать, уже прослышал, царь шлет нам во главные воеводы свово братца, Митьку!
— Тьфу! — сплюнул Голицын. — Никак не поумнеет государь. Из Митьки Шуйского воевода, как из меня султан турецкий…
Посокрушались воеводы, выругались вдосталь, душу маленько отвели, а что поделаешь, царская воля.
Прибыв в Рязань, Ляпунов поведал, как люди Шуйского князя Михаилу Васильевича Скопина-Шуйского извели. Возмутились рязанцы, ударили в набат, собрались на соборной площади, потребовали к ответу воеводу:
— Почто служишь Василию?
— Царю Димитрию поклонимся! — выкрикнул рябой мужик.
— Кто там голос подал? Дворяне рязанские самозванцу служить не станут: он ляхов и литву на Русь навел.
Из собора вышел архиепископ:
— Православные, к голосу разума взываю! Не достаточно ли раздирали мы землю Русскую, крови пролили христианской? Опомнитесь, царь — помазанник Божий!
— Владыка, — взорвалась толпа, — но то были Рюриковичи, а Шуйский клятвопреступник, крови людской испивший вдосталь! Нам ли забыть, как он народ в Туле топил и как висельниками деревья разукрашивал?
— А что о Боге напомнил, владыка, то хорошо, без Бога жить нельзя, и Господь всем нам судия. Ему, ему единому жизнь нашу судить!
Тут на паперть взошел Прокопий, шум стих:
— Рязанцы, неправедность Шуйского нам ведома, но прав владыка: да возобладает над нами голос разума. Однако настанет час, и Рязань скажет свое слово! — Ляпунов повернулся к воеводе: — Но тебе, боярин, впредь не Москве служить, а Рязани, ибо от нее кормишься!
— Ве-ерна!
— Истину Прокопий сказывает!
А Ляпунов уже к народу взывает:
— Кому служить будем, какому государю, доверься мне решить, люд, и вы, дворяне!
— Ляпунову доверяем!
Не день, не два, целую неделю собирала княгиня Екатерина мужа в трудный поход. Чать, не шутка, самого Жигмунда идет бить Дмитрий.
Суета сует. Мечется челядь по клетям и амбарам, в поварне пекут и жарят, в холсты льняные заворачивают хлебы подовые, солят и вялят мясо, коптят дичь, приготовленную на углях, заливают в глиняных кувшинах чистым смальцем. В бочонки со льдом укладывают икру и севрюгу. Отдельно, в бочоночке, серебрится семга пряного засола.
Целый обоз с многочисленными холопами и холопками для обслуги князя Дмитрия Ивановича выехал с подворья и вслед за войском потянулся на Можайск, где Шуйского уже ждал авангард русской армии.
По Можайской дороге, в пятидесяти верстах от Москвы, на высоких холмах, среди густых лесов, где речка Сторожка торопится к Москве-реке, со времен Ивана Даниловича Калиты стоит Звенигород.
Обнесенный бревенчатыми стенами, с рублеными, о двух ярусах домами людей дворянского и купеческого сословия, избами мастеровых и огородников на посаде, красуется Звенигород большими и малыми церковными и монастырскими маковками. В Москву ли кто едет, из Москвы на Можайск, Звенигорода не минует.
На ночлег Шуйский остановился в Саввино-Сторожевском монастыре. Обоз подогнали под защиту монастырских стен, а князю для ночлега отвели небольшую тихую келью с низким сводчатым потолком, столиком-налоем, лампадой на серебряных цепочках в святом углу перед образом Николая Чудотворца. Тусклый огонек лампады освещает скорбные глаза святого.
Умостился Шуйский на деревянном ложе, долго не мог заснуть, все вертелся, болели бока. Дома ляжешь на перину из лебяжьего пуха и ровно тонешь…
Катерина вспомнилась, любезная сердцу жена. Ради него, Дмитрия, на грех великий пошла…
Подумал о Михаиле Скопине-Шуйском, но жалость не ворохнулась в душе. К чему наперед дядьки родного выпячивался. Он-де от Москвы вора отогнал! Да Скопин-Шуйский ли? Ему все города Замосковья ратников наряжали, и Карл, король свейский, рыцарей прислал, а деньгами монастыри ссудили. Вот и посуди, кто Москву спасал: Михайло либо всем миром беду отвели.
Нет, права Катерина, сказывая, не будет ему, князю Дмитрию, покоя, покуда жив Скопин-Шуйский.
За решетчатые оконца краем рога зацепился месяц, высеребрил келью. Шуйский отвернулся к стене, рука коснулась холодной каменной стены. Князь подумал о монашеской жизни. Удалились от дел мирских и каждодневно, каждочасно одно и то же: отстоят службу в церкви и исполняют работу, на какую игумен либо келарь укажет.
Вспомнилось Шуйскому, как в детстве приехали они с отцом на богомолье в московский Данилов монастырь. Ровно благовестил средний колокол, скользили тихие монахи в темных рясах, запах ладана и воска умиротворяюще действовал на юного князя. Даже мысль зародилась, не уйти ли в монастырь, принять постриг. Но, повзрослев и вкусив полной мерой от земных благ, Шуйский посмеялся тому детскому наитию. Нет, ему, князю, не с руки укрощать плоть и душу, не по нутру уклад монастырский.
За полночь забылся в дреме и не услышал окрика караульных, скрипа отворяемых ворот. Пробудился лишь от стука в дверь кельи. Протер глаза, сел, свесив ноги. Вошел стрелецкий голова с вестью неприятной: передовая сторожа уведомила, коронный гетман Жолкевский с пятитысячным отрядом двинулся от Смоленска навстречу московскому войску.
Почувствовав поддержку Заруцкого и казаков, Марина изменилась к Лжедимитрию, сделалась дерзкой, напомнив даже о его происхождении. Самозванец попытался запугать ее, на что Мнишек гордо ответила:
— Я — царица Московии, и только боярский рокош свел меня с тобой. О Мать Божья, зачем ты это сделала? Ты не Димитрий, но ты мог им стать, впусти тебя бояре в Москву. Но они не пожелали иметь такого царя, грубого, лишенного ума и невоздержанного во хмелю.
Побагровел Лжедимитрий, из-под опушенной серебристым соболем шапки гневно блеснули глаза. Сказал по-польски:
— Пся кревь! Король сулил мне помощь, но где она? — Самозванец перешел на русский. — Я обещал ему Смоленск, но Жигмунд переступил рубеж Московии и позвал ляхов и литву, служивших мне. Ружинский и шляхта храбро орали на коло и размахивали саблями, но на большее их не хватило!
— О Мать Божья! — Мнишек воздела руки. — Если вельможные паны выказывали храбрость на коло, то ты — за жбаном с брагой. Твои воеводы шакалами выли вокруг Москвы, острием сабли ты коснулся кремлевских стен, но тебя сдерживала праздная тушинская жизнь, а тем часом Скопин-Шуйский собирал в Замосковье рать. Когда она вышла из Новгорода и направилась к Москве, я поняла: Кремль тебя не впустит… И не злобствуй, добро рождает добро. К чему московским боярам менять коварного Шуйского на бражника?
Поднял самозванец кулак, шагнул к Марине. Она спросила насмешливо:
— Пострижение московских цариц в монахини история знает, но чтобы цари жен избивали, ведомо ли?
Выругался Лжедимитрий грязно, ударил ногой в дверь, а Мнишек вослед:
— Знай, во мне кровь кавказского народа из Аястана и гордость польки, но я смогу к народу воззвать и к казакам!
Выскочил самозванец из хором, взлетел на коня, погнал из города. За ним, разметая сухие комья, неслись Заруцкий с донцами. Шли наметом верст пять. Храпели кони, свистел ветер.
— Государь, — выкрикнул Заруцкий, — лошадей загоним!
Перевели на рысь. У лесочка остановились, спешились.
— Почто ты, боярин, не мою, а царицыну руку держишь? — хмурился Лжедимитрий.
Заруцкий брови поднял:
— Я государю своему служу, коли же царица Марина казакам люба, не обессудь. Всей Москве и боярству российскому ведомо, она с Димитрием на царство венчана.
Промолчал самозванец, кинув повод Заруцкому, углубился в ельник, где густо пахло прошлогодней прелью. Шел один, не замечая, как стегают по лицу колючие лапы. Выбрался на выгрев. На валуне свернулась кольцами гадюка. Увидела человека, высоко подняла голову, уставилась не мигая. Лжедимитрий топнул, и гадюка, извиваясь, скользнула под камень.
«Ровно Мнишек, так и готова ужалить, — подумал. — Грозит, но вдруг да и объявит: никакой-де он не царь, а вор и самозванец!»
Поежился Лжедимитрий, потом успокоился. Нет, пугает. Какой ей в этом прок? Однако не след Марину трогать, пусть покуда живет сама по себе, а в Москву войду, тогда иной сказ.
И самозванец возвратился к казакам.
Жолкевский вышел от короля торжествуя. Не он ли, коронный гетман, отговаривал сейм и Сигизмунда ходить на Русь? Свеи нанялись в службу московскому царю, а ты, круль Речи Посполитой, коль сыскал царика Димитрия, помогай ему Москву взять, и тот царик тебе все заднепровские города за то отдаст.
Однако у круля гордость взыграла, совет его, коронного, отверг, возымел Русь повоевать, да и зацепился за Смоленск. Теперь о Жолкевском вспомнил. Тебе, говорит, вельможный пан Станислав, препоручаю вести полки к Москве. Но выделил малую часть от коронного войска: две тысячи шляхтичей и трехтысячный отряд казаков.
Но Жолкевский и тем доволен, ему топтание под Смоленском костью поперек горла, и конца осаде не видать, русские успешно отбивают приступы. Задумали стену подорвать, сделали подкоп, но не успели пороховой заряд полностью заложить, как вышли стрельцы из города ночью, перебили караул, взорвали ход.
Нелегкая задача у Жолкевского, но он охотно принял поручение. Сигизмунд развязал ему руки и позволил свободу военных действий, а уж он, коронный, докажет, на что способен. Пусть круль набивает шишки о смоленские укрепления и ждет, когда боярин Шеин поклонится Сигизмунду.
Поднял Жолкевский голову: ночь звездная, ясная. Татарский шлях молочным путем небо пересек. Вон ковш Большой Медведицы. Сколько раз служил он коронному указателем в ночных переходах. Темнели смоленские укрепления. От башни к башне неслись окрики дозорных:
— Смо-о-ле-енск!
— Сте-ре-ги-ись!
От Днепра свежо. Легкий морозец слегка прихватил лужи. Жолкевский запахнул подбитую мехом венгерскую бекешу, удобную в верховой езде, поправил серую папаху, зашагал к своему шатру. Под сапогами трещал ледок, ноги провалились в колдобину.
Коронный не любил такую пору года. Грязь и бездорожье помеха быстрому продвижению войска, а в бою затрудняют маневренность.
Станислав Жолкевский с виду грузный (дают знать годы), однако полки водил легко, стремительно, не испытывая устали. В Лифляндии, в войне со свеями, коронный гетман со своими полками появлялся почти всегда там, где неприятель его не ждал, и то, что на Москву он пойдет с малым отрядом, Жолкевского не страшило, главное — первая победа. А что он ее одержит, в том коронный не сомневался. И хотя у Дмитрия Шуйского пятнадцатитысячное войско, князь-воевода не сумеет использовать численное превосходство. Дмитрий Шуйский воевода слабый. Будь у московитов князь Скопин-Шуйский, трудно пришлось бы коронному гетману. Жолкевский убежден: и Сигизмунд снял бы осаду…
Тушинские послы просили отпустить на царство Владислава. Бояре согласны на королевича, потому как тот молод и будет послушным царем.
Но бояре забыли, за Владиславом стоит Сигизмунд, а он мыслит привязать Русь к Речи Посполитой. Поручив коронному идти на Москву, король сказал:
— С самозванцем в переписку не вступать и царем его не величать.
Канцлер Лев Сапега как-то заметил:
«В худосочном теле нашего круля скрывается аппетит голодного волка».
А Жолкевский добавил:
«И коварство пантеры…»
Коронный гетман мысленно возвратился к предстоящему походу. Он выступит немедля. Завтра сборы, послезавтра, с рассветом, в путь.
Воевода Шуйский не торопится, у него короткие переходы и долгие привалы. Войско московитов перегружено обозом. Их воеводы возят с собой многочисленную челядь и стряпух. Он же, Станислав Жолкевский, передвигается налегке, и потому его хоругви будут делать длинные переходы и короткие передышки. Через Днепр он переправится у Заборья, пойдет на Вязьму и, если Шуйский не перекроет дорогу на Гжатск, возьмет этот городок и изберет удобную позицию для боя.
Прикатил в Рязань дьяк Сухота — и прямо к подворью Ляпунова. Вылез из крытого возка, застрял в дверцах. Подскочил подьячий, вытащил. Тут и Ляпунов вышел навстречу, повел Сухоту в хоромы. В сенях дьяк разоблачился, прошел в переднюю.
— Государем к тебе послан, Прокопий Петрович, — и подал Ляпунову царскую грамоту.
Прокопий принял с поклоном:
— Великой чести удостоил меня государь.
Углубился в чтение. В письме Шуйский выговаривал:
«Аще я тебя, Прокофей, сын Петров, милостью обошел, что ты замыслил Рязань на меня возмутить?.. Не я ль тебя в думные дворяне возвел, деревеньками наделил? Неужли заворовался?..»
Читал Ляпунов, а Сухота сквозь заплывшие жиром глазки цепко следил за ним. Прокопий дьяка знает, доносчик государев. Прочитал письмо, отер рукавом лицо, будто слезу смахнул:
— Государь меня попрекает безвинно, а я ли ему не слуга? Аль запамятовал, как мы, дворяне рязанские, от Болотникова, под самой Москвой, к государю в службу подались? А что землицей и деревеньками наделил, так бояре и князья именитые нас разорили, крестьян наших в свои села свезли, с женами и детьми. Когда мы с братом государю челом ударили на ту несправедливость, он нас не выслушал… Скажи, дьяк, в какой измене меня царь Василий попрекает, в воровстве уличает? Я как служил государю Василию Ивановичу, так и впредь служить намерен… А теперь, не обессудь, дьяк, пойдем к столу, отведаем нашей трапезы…
В походном королевском шатре горели свечи. Сигизмунд восседал в обитом красным аксамитом резном кресле, говорил врастяжку, негромко. Его слушал канцлер. Лев Сапега иногда поддакивал королю.
Король был в хорошем настроении. Такое случалось с ним редко, особенно с той поры, когда коронное войско застряло у Смоленска.
— Теперь или никогда, — говорил Сигизмунд. — Речь Посполитая должна заявить: «Гонор»[7] и «Отчизна»! Наш орел навис над Московией, а его острые когти вонзились в Смоленск. Когда коронной гетман подойдет к Москве, настанет наш час.
Канцлер согласен. Разъедаемая смутой Русь уподобилась безнадежно больному льву. Сапега вспомнил латинскую басню, какую он читал в молодости, когда увлекался речами Цицерона. На латинском языке они звучали красиво, подобно игре флейты. Называлась басня «Лев в пещере».
«Увидел осел старого, больного льва в пещере и спросил его:
— Лежишь?
— Лежу, — вздохнул лев.
— И морду не поднимешь?
— Не подниму.
— И лапой не пошевелишь?
— Не пошевелю.
Тогда осел повернулся и лягнул льва копытом».
Сапега улыбнулся, Сигизмунд не заметил, продолжал свое:
— Боярин Шеин ожидает помощи от царя Василия, но получит ли? Коронный остановит воеводу Шуйского и погонит к Москве. Сегодня я в последний раз обращусь к смоленскому воеводе, и если он не внемлет гласу разума, то пусть не ропщет на Господа. Видит Бог, я не желал отдавать Смоленск беспощадному судье — голоду.
— Но, ваше величество, пленные стрельцы уверяют, что в городе запасы продовольствия еще не истощились.
— Я не верю русским пленным, они врут! О Езус Мария, когда смерть взмахнет косой, появятся и перебежчики, и они укажут, как взять Смоленск.
— Весьма возможно, ваше величество.
Сигизмунд постучал костяшками пальцев по подлокотнику:
— Вельможный канцлер, ваш племянник остался с самозванцем. Когда так поступил бы Роман Ружинский, я понял бы, он разбойник, но чтобы староста усвятский ослушался круля? Разве я для него уже не круль?
— Но, ваше величество, в Речи Посполитой каждый шляхтич волен в службе. А Ян Петр не отстал от царика, потому как тот ближе к Москве, чем круль.
— С того часа, как коронное войско перешло рубеж Московии, мы лишили царика нашей поддержки, вам это добре известно, канцлер.
— Я уведомлю Яна Петра о вашем неудовольствии, мой круль.
— Пора напомнить и пани Мнишек, ее место в Сандомире. Или пани Марине изменили ее глаза, когда она признала одного Димитрия за другого? — хихикнул Сигизмунд.
— Пани Марина именует себя московской цесаревной.
— О Езус Мария, пани Мнишек знает, какая она царица! — Сигизмунд отмахнулся.
Сапега кивнул и тут же спросил:
— Ваше величество, разве вы согласны отдать королевича на царство в эту варварскую страну?
— Если мой канцлер не уразумеет, что замыслил я, значит, мои мысли скрыты надежно, — довольно потер руки Сигизмунд. — Когда коронный вступит в Москву, я отвечу на вопрос, какой мне готовы задать многие.
Шуйский неделю как в Можайске и покидать город до прихода шведов не был намерен. Воеводе известно, у коронного гетмана сил мало. А шведы задержались, требовали денег за службу. Монастыри плакались: вконец обнищали, скотницы монастырские пусты.
Обратился князь Дмитрий Иванович к патриарху, не отказал Гермоген. Только после того, как заплатили рыцарям, они выступили к Можайску.
Велик Гермоген саном патриаршим. В грозную для отечества пору, когда смута и распри разъедали государство, принял он Русскую Православную Церковь.
Велик духом Человек, пастырь человеческий, живущий тревогами и заботами всея Руси. Молил Гермоген у Всевышнего конца государственному неустройству, покоя утомленной земле…
Бессонные ночи, вечные думы выстраиваются чередой в седой голове патриарха… И сегодня, с вечера, явился князь Вяземский, укорял ли, просил: «Владыка, невмоготу, дай совет».
Какого совета ожидал услышать князь от патриарха?
Заглянул Гермоген Вяземскому в очи, мысли княжеские прочитал. Суть в одном: помоги Василия с трона царского свести…
Эвон чего задумали бояре и в патриархе пособника ищут.
Вздохнул Гермоген, промолвил:
— Гордость обуяла вас, бояре, разум затмила…
И не стал слушать Вяземского. Ведь служил князь Иван Михайлович исправно. С Большим полком под Ельцом стоял, с другими воеводами Тулу осаждал, а нынче с боярами-крамольниками стакнулся, удумали Шуйского изгнать, в государи Владислава звать…
Кого в Москву на царство прочат? Ревностного слугу папы римского! Аль им, боярам, не в урок Брестская уния? То была первая уступка латинянам, и во что обернулась? Уже отдали униатам западные окрайны. А допусти их на Русь, и подомнут они под себя церковь Греческую. Воистину, горе тем, которые мудры в своих глазах и разумны перед самими собою!
Станет ли Гермоген заодно с боярами-крамольниками?
«Нет, нет», — твердит патриарх.
А в уши искуситель нашептывает:
«Не зарекайся наперед. Как сошлют тебя в дальний монастырь, по-иному заговоришь».
Патриарх гонит искусителя. Не страшит его, Гермогена, ни ряса монашеская, ни еда скудная. Когда же настанет час явиться на суд Божий, он скажет:
— Не чую вины своей, Господи. Жил по правде святой и тому паству наставлял…
С утра звонили колокола по всей Москве, кружилось, граяло воронье над городом. Пасмурное небо, серый день.
Уныло во дворце, будто и Пасхи святой не бывало.
Василий Шуйский позавтракал налегке: отварную белугу с хреном да астраханскую зернистую икорку запил медовым квасом. После чего, удалившись в палату, какая рядом с Крестовой, сел ожидать гонца от Дмитрия. Из Звенигорода тот уведомлял, что навстречу московскому воинству идет Жолкевский. Василий уповал на численное превосходство российских полков.
Когда Дмитрий разобьет Жолкевского — а в его победе Василий не сомневался, — то московскому войску откроется прямая дорога на Смоленск. Сигизмунд вынужден будет снять осаду и покинет Русь. Тогда на Москве притихнут все недовольные царствованием Шуйского…
Душно, но Василий того не замечает. Последнее время он зяб и требовал топить печи жарче. Ночами, утопая в пуховой перине и укрывшись пуховым одеялом, мерз. Немец-доктор пускал государю кровь. Она капала в серебряный таз темная, густая.
Шуйский убежден, если бы рядом была Овдотья, никакая хворь не коснулась бы его. Под силу ли такое худосочной Марье? Не согреет, еще пуще в озноб вгонит…
Катерина, жена Дмитрия, намекала: Марья на Скопина-Шуйского заглядывалась. Да и Михайло, видать, к молодой государыне был неравнодушен… Ан Господь не довел до срама… Настанет и Марьин час грехи отмаливать в келье монашеской…
По оконным стекольцам ударили редкие дождевые капли. Шуйский поднялся. Дождь шел вперемежку с крупными снежными хлопьями. Они падали на землю тяжело и тут же таяли. Такая погода что-то напомнила Шуйскому. Он напряг память, вспомнил.
…Случилось это давно, в юности… Пир у Грозного… Застолье по возвращении из Данилова монастыря… На богомолье государь отбивал поклоны истово, ударял лбом о каменный пол. Из монастыря выбрались — лик у Ивана Васильевича бледный, глаза сатанинским огнем горят… Скакали улицами, пугая люд. Дождь со снегом не остудили неистового царя…
Ближние места за государевым столом заняли опричники. А на другой стороне бояре — по родовитости. Не столько едят, сколько дрожат, ровно пойманные зайчишки.
Ждут именитые, кому от государевой руки смерть принимать. Вдруг подходит к Василию Шуйскому государев любимец Малюта Скуратов, облапил голову ручищами, повернул к себе и, склонившись, оскалился в беззвучном смехе. Замерли бояре, побледнел Шуйский, а Малюта промолвил:
«Коварен, князюшко!»
Отпустил, вернулся на место.
У Василия лоб в испарине, слова не промолвит, но, видно, не Шуйскому готовился смертный час. А может, пожалел Малюта: Катерину, дочь свою, вознамерился отдать за Дмитрия, брата Василия.
Не успел Шуйский в себя прийти, как от царского стола старому князю Колычеву кубок подносят. Поклонился Колычев государю за честь великую, испил чашу до дна и тут же упал бездыханно, а Грозный голос возвысил:
«Видать, пьян старик, вынесите его во двор, освежите». И рот в ухмылке кривит.
Подскочили проворные опричники, выволокли мертвого Колычева из палаты, под дождь и снег…
Долго смотрел Шуйский в оконце. Непогода унялась, капало с крыш. Омытые дождем, блестели еловые лапы. Низкие тучи цеплялись за колокольню Ивана Великого, рвались в клочья.
Василий Иванович вернулся, уселся в кресло. Потер нос, вздохнул. Вчера напрасно прождал гонца, прибудет ли сегодня? А может, отошел Жолкевский без боя и Дмитрий повел ратников на Смоленск?
Шуйский ожидал вестей из Можайска, а явился гонец из Зарайска, от князя Пожарского.
Грамота Дмитрия Михайловича повергла Василия в уныние. Писал Пожарский: Рязань и окрестные городки мятеж против Москвы подняли, а сам Прокопий Ляпунов с дворянским ополчением выступил на Зарайск.
Велел Шуйский воеводе Глебову немедля поспешать на подмогу Пожарскому.
Удержали Зарайск.
Голицыны себя высоко чтили и место свое в Думе знали, а потому как обиду восприняли, когда царь Иван Васильевич Грозный князей Мстиславских посадил выше их. Аль Голицыны не исправно служили отечеству? Сам Василий Васильевич воеводой смоленским отсидел, а в 1602 году, пожалованный Годуновым в бояре, был отправлен воеводой в Тобольск, но через год в Москву возвращен…
В тайных помыслах виделся Голицыну трон и он в царских одеяниях, со скипетром и державою, а в Грановитую палату робко вступают заморские послы с дорогими подарками. Тянут бояре шеи из стоячих воротников, ровно черепахи из панциря, взирают завистливо. А он, Голицын, с послами речи ведет умные, достойные, не чета Шуйскому…
В последнее время мечта Василия Васильевича, казалось, вот-вот сбудется, вон и рязанцы на Шуйского поднялись. Царь Василий Иванович мечется, недруги отовсюду: от Смоленска Сигизмунд, из Калуги самозванец грозит, Прокопий Ляпунов из Рязани замахнулся. В самой Москве заговор зреет. Тушинские бояре Владислава на царство звали, да и в самой Москве есть их сторонники, однако Голицын убежден: Москва королевича не примет.
Долго прикидывал Василий Васильевич, и так и этак повернет, все одно получалось: не сидеть Шуйскому на царстве. Но тут же иная мысль шевельнется, от которой Голицына озноб пробирал: ну как удержится и тогда почнут крамольников пытать и казнить, а они возьмут да и назовут имя князя Голицына? Нет, надобно от бояр, какие Шуйским недовольны, до поры в стороне держаться. В самый раз захворать, а как скинут Ваську, тогда, даст Бог, и пробьет час его, Голицына…
Голицынская дворня по Москве слух понесла: захворал князь.
Покликали к Василию Васильевичу лекаря. Пощупал он князю живот, в горло заглянул, а уходя, налил из склянки травяного настоя…
Лежит Василий Васильевич, ни он ни к кому, ни к нему никто. Но однажды, поздним вечером, постучал в ворота старый монах из Чудова монастыря, что в Кремле. Впустили старца, он к князю запросился. Велел Голицын ввести монаха.
— Почто, Божий человек, меня, больного, тревожишь?
— Родом я, князь, из Рязани. Намедни довелось побывать в родных местах, с сестрой попрощаться, настал ее час… Увидел меня Прокопий Ляпунов, просил грамоту передать тебе, князь.
Из-под полы рясы извлек лист, передал Голицыну:
— Изволь, князь, покинуть тебя, ибо изустно ничего не сказано.
— Иди, брат, — кивнул Василий Васильевич и, как только монах вышел, принялся за письмо.
«…Кланяется тебе, князь Василий Васильевич, думный дворянин Прокопий сын Петров… А поднялись мы не супротив Москвы, а на Василия Шуйского, царя нам неугодного, ибо не защита он нам и не надежда… Хотим мы видеть государем мужа доброго и справедливого, какой нас, дворян, в обиду бы не давал… И просим тебя, князь Василий Васильевич, о том с другими боярами и князьями совет держать и с нами заедино быть…»
Голицын лист к свече поднес, охватило пламя бумагу — и нет грамоты, лишь пепел на полу. Докажи теперь, о чем писал Ляпунов, да и было ли вообще какое письмо?
Келарю и летописцу Троице-Сергиева монастыря Авраамию Палицыну (обогатившему историю российскую своими воспоминаниями о Смутной поре и осаде лавры) в ночь после Рождества Христова, когда забирал лютый мороз и трещали деревья от холода, а в домах не гасили печи и дымы столбами подпирали московское небо, привиделся ангел, и говорил он Авраамию:
«…Изреки слово к сынам народа твоего… если я на какую-либо землю наведу меч, и народ той земли возьмет из среды себя человека и поставит у себя стражем… И он, увидев меч, идущий на землю, затрубит в трубу и предостережет народ…»
Пробудился келарь. Встал, не чувствуя холода, засветил лампаду, опустился на колени:
— Боже, к чему слова пророка Иезекилия ко мне, грешному?
Утром вызвал его митрополит Филарет. Пока Авраамий шел в Кремль, все гадал, зачем он понадобился митрополиту.
С виду неказист келарь, коренаст, сед, бородка жидкая, но из-под кустистых бровей на мир смотрели мудрые глаза.
Когда Сапега и Лисовский подступили к лавре, Авраамий был в Москве. Не единожды бил он челом Шуйскому, просил послать стрельцов в подмогу осажденным, плакался, читал слезные послания архимандрита Иоасафа думным боярам, искал у них поддержки…
В монастырской церкви шла утренняя служба. Послушник провел Палицына в Филаретову келью. Горела лампада перед образами, на налое лежало Евангелие в кожаном переплете. Бесшумно вошел Филарет. На нем простая льняная ряса, нагрудный крест.
Авраамий сказал:
— Благослови, владыка.
Склонил голову, смиренно ожидая, о чем митрополит речь поведет.
— Позвал я тебя, келарь, ибо во гневе патриарх. Стало известно ему о твоем сношении с гетманом Сапегою. Живя в тушинской неволе, слышал о том же я от самого гетмана. Чем оправдаешься?
Поднял голову Авраамий:
— Владыка, как на духу, не утаю. Воистину, присылал мне Сапега письмо, прельщал саном архимандрита, коли склоню яз братию монастырскую впустить ляхов и литву в лавру. Видит Бог, яз гетману ответил, что сан архимандрита от вора не приемлю и с гетманом в сговор не вступал.
— Ты успокоил меня, Авраамий. Ныне возвращайся в лавру, а я передам слова твои патриарху. Взывай народ на недругов, какие унию нам несут и земли наши взять на себя хотят…
Верст за двадцать от Троице-Сергиевой лавры перестрели Авраамия лихие мужики, монашеский сан презрели, забрали коня, ко всему взашей дали.
Время полуденное, оставшийся путь келарь проделал пешком. К ночи едва до Клементьева доплелся. Заночевал в избе кузнеца. Артамошка Авраамия накормил, на лавке постелил. А пока монах умащивался, рассказал о своей жизни горькой. Ничего не утаил…
Пробудился Акинфиев, когда в волоковом оконце, затянутом бычьим пузырем, засерело. Свесил с полатей голову, всмотрелся. Келаря в избе уже не было.
Едва Жолкевский переправился через Днепр, как стало известно: в Можайске тридцатитысячное московское войско. К Шуйскому привели полки воеводы Елецкий и Валуев, пришли и шведы.
Князю Дмитрию Ивановичу немедля бы на Смоленск выступить, ан нет. На совете Шуйский велел Елецкому и Валуеву выдвинуться к Цареву Займищу и, укрепив острог, выжидать неприятеля, а сам с главными силами остался в Можайске. Обрадовался коронный гетман и, когда Гонсевский предложил отойти за Днепр, ответил:
— Воевода Шуйский, того не ведая, предоставил нам свободу действий.
И повел хоругви на Волоколамск, где собралось до шести тысяч тушинской шляхты со своими гетманами и гетманчиками, ротмистрами и хорунжими, намеревавшимися идти к Сигизмунду. Узнав о том, что к ним направляется коронный, обрадовались. Паны вельможные Зборовский и Мазовецкий, Браницкий и Замойский, Кривицкий и другие со своими сотнями, ротами выступили навстречу Жолкевскому…
Теперь, когда под рукой коронного состояло десять тысяч конных и пеших шляхтичей и казаков, Станислав Жолкевский стремительно ринулся к Цареву Займищу…
Пятница.
Через две недели после Светлой седмицы собрал государь Думу. Он сидел на троне как подбитая птица — опустив руки, с поникшей головой.
Ниже трона восседал патриарх в белой митре и одеждах, шитых золотой и серебряной нитью. Из-под седой бороды на грудь спускается крест и панагия. Руки Гермогена лежат на единороге посоха.
Задумчив взгляд патриарха. На Думе речь важная, как государство замирить… Какие бояре отмалчиваются, иные друг друга норовят перекричать, но никто совета дельного не подал. Да и каким ему быть? Новое ополчение созывать — откуда люд брать. С запада на юг не жди подмоги: в тех землях либо ляхи с литвой, либо воры. На востоке тоже неспокойно…
Какие бояре с недоброй усмешкой на Шуйского глядят, иные глаза в сторону отводят, вона, как боярин Нафанаил, по прозвищу Сарана. Гермоген самолично слышал, как он говорил: надобно-де Смоленск Жигмунду отдать, а за то мир у Речи Посполитой получить. Сыскиваются и такие, что королевича в Москву впустить готовы… Ляпунов Рязань замутил… Отписал патриарх рязанским дворянам и епископу, увещевал, стыдил, но та грамота без ответа…
Долго говорили на Думе, и все попусту. Отмолчался и Василий. Решили дождаться, какую весть Дмитрий Иванович Шуйский подаст, да отписать ему, чтоб поспешал к Смоленску.
С Думы Иван Никитич Романов воротился с волнением на душе. Бывает такое: будто ничего и не случилось, а тревога подтачивала. Романов водочки выпил, заел студнем из петуха, надумал уснуть — авось переспит, — ан нет, волнение не покидает. Тогда боярин принялся выискивать причину, какая породила тревогу. Весь день до самого утра перебрал в памяти. Нет, будто бы ничего особенного не произошло, разве вот заезжал до Думы к Голицыну, но не успел порог переступить, как княгиня перестрела, поплакалась о здоровье Василия Васильевича и, сказав, что князь спит, выпроводила гостя.
Иван Никитич в болезнь Голицына не слишком верил, однако и на Думе князь Василий Васильевич отсутствовал.
А может, тревога у Ивана Никитича от государева взгляда? Когда Думу боярин Романов покидал, Шуйский посмотрел на него долгим взглядом. Хорошо знавший коварство Шуйского, Иван Никитич даже поежился: «Ох, неспроста поглянул Василий».
Но страхи Романова были напрасны. Шуйский думал в этот момент вовсе не о Романове. У Василия одна дума: осилил бы Дмитрий коронного к заставил Сигизмунда отойти за рубеж. Когда это случится, он пошлет Елецкого и Валуева на рязанцев, дабы привести их к покорности, а Дмитрия направит к Калуге, где собрались к самозванцу казаки, татары князя Урусова и с ними Сапега.
— Вишь, — говорил Шуйский, — не убрался к королю, вкруг Москвы рыщет.
Отсидев Думу и отпустив бояр, он воротился на царскую половину дворца, сбросил шубу и, сняв голубого песца шапку, остался в однорядке (кафтане без ворота) и, пригладив пятерней редкие волосы, велел покликать постельничего Трегуба. Василий честил этого боярина за псиную службу. Государи московские на досуге любили потешиться сказаниями всяких калик перехожих, а Шуйский не странников слушал, а наушников. Трегуба выделял из них особо.
Еще в молодые годы за заячью губу маленького, юркого боярина Репню прозвали Трегубом, да так и прилипло к нему это имя.
Едва Трегуб порог переступил, как Шуйский к нему с вопросом:
— О чем бояре злословят?
— Таятся, государь. Особливо когда меня завидят. А иные льстят тебе.
— Нет им веры, — поморщился Василий и пристукнул посохом.
— Истина твоя, государь. Намедни побывал у Голицына монах чудовский. Оно бы все ничего, да тот монах из Рязани приволокся.
— О чем речь вели? — насторожился Шуйский.
— Того не прознал, — развел руки Трегуб.
— Монаха-то хоть приметили?
Трегуб кивнул.
— Как случай выйдет, того монаха в пыточную. Да гляди, чтоб о том патриарх не прознал. Ох, чую, неспроста встречался он с Голицыным.
Стаял снег, и обнажилась белесая каменистая крымская земля с чахлыми кустами дикой маслины и редкими деревьями с тонкими, перекрученными ветром стволами.
Ранним утром из Бахчисарая выехала громоздкая колымага и две телеги — посольский поезд самозванца. Откинувшись на кожаных подушках, додремывал посол — тушинский дворянин Савва Охлюпков. Остались позади ханский дворец, дворцы его беков и мурз, белые сакли татарского люда.
Ехавший в одной с послом колымаге дьяк Лука Сударкин ворчал, браня хана и весь его разбойный народец. Да и как не возмущаться послу и дьяку, когда полгода как из Руси уехали — и все без толку.
В начале осени послал Лжедимитрий Охлюпкова и Сударкина к хану, дабы склонили его к совместному взятию Москвы, и за то обещал самозванец хану богатый ясак.
Кружным путем пробиралось посольство в Крым к только к зиме въехало в Бахчисарай. Хан не принял тушинского посла: малы подарки, — а на посулы ответил оскорбительно: «Пусть царь в Москву вступит и ясак мне шлет, какой князья московские слали Гиреям… Помощи не дам, а если захочу, то мои воины сами возьмут на Руси чего пожелают…»
За Перекопом остались последние татарские аулы, отстал и сопровождавший посольство ханский караул. Началась Дикая степь… Чем дальше на север катилась колымага, тем чаще островки снега. Высокий бурьян-сухостой в рост человека подчас коня с всадником скрывал. Бродят по степи табуны диких коней, свирепые зубры, протаптывают к водопою тропы с виду медлительные кабаны, ночами воют волчьи стаи, а по степным речкам и плесам тучи лебедей и гусей оглашают криками небо, со свистом режут воздух утки…
Половецкая, Дикая, степь, не обжитая человеком, подчинялась своим, звериным законам, где тишина и безлюдье обманчивы. От самого Перекопа следили за посольским поездом зоркие глаза казачьих лазутчиков. Спешившись, ползли ужами, в высоких травах скакали прильнув к конским гривам, и не успел посольский поезд пересечь Дикую степь, как в казачьих куренях уже знали о возвращении тушинского посла.
Медленный рассвет открывал сквозь молочную дымку темные стены и грозные башни Смоленска, главы церквей и собора.
Подступило коронное войско, от реки до реки охватило город — ни въезда нет, ни выезда.
Прохладное утро. Сигизмунд зябко кутается в подбитый мехом плащ, и мысли его о том, что вот уже осень и зима минули, весна настала 1610 года, а Смоленск стоит непокоренный. Четырежды наваливались большой силой на приступ, а малым и счет потеряли…
Послал Сигизмунд запорожцев повоевать порубежные городки, дабы устрашить воеводу Шеина. Атаман Искорка взял и пожег Стародуб, в Новгород-Северский вступили атаманы Богушевский и Ганченко, киевский подкормчий Горностай разорил Чернигов, внезапным набегом гетман Александр Гонсевский овладел Рославлем и повел свои хоругви к Станиславу Жолкевскому.
На прошлой неделе Сигизмунд, направляя своего парламентера к Шеину, сказал:
— Видит Бог, не хочу зла, але не сдаст воевода Смоленск, на нем вине быть.
На что Шеин ответил:
— Я русич и Москве служу, а не Речи Посполитой…
Сигизмунд резко повернулся к канцлеру:
— Ясновельможный пан Лев смотрит на своего круля так, будто знает, как овладеть этим городом?
— Ваше величество, там, где бессильны жолнеры[8], должно заговорить золото.
— Канцлеру известны такие люди? Они за теми стенами?
— Пока нет, ваше величество. Но они отзовутся, как услышат звон золота.
— Весьма возможно, пан Лев, весьма возможно. Истина древних банкиров: когда звенит золото, умолкают арфы… Не скупитесь, ясновельможный канцлер, на подкуп, обещайте щедро тем, кто укажет, как войти в город.
Изба срублена из сухой сосны. Тому минуло второе лето. В раннюю весеннюю непогоду, когда жаром пылала печь и золотым янтарем выступала на бревнах смола, день и ночь в избе висел бодрящий дух живицы.
В ночную пору, взобравшись на полати, Артамошка день за днем перебирал свою нелегкую, безрадостную жизнь… О покое мечтал, как войдет хозяйкой в избу Пелагея и будет у него, Акинфиева, все как у других мужиков: семья, детишки… А с той поры, как переночевал у Артамошки келарь Авраамий и узнал он, чем жил прежде Акинфиев, ждал Артамошка, что явятся за ним стрельцы из лавры и потащат на монастырский суд. Акинфиев даже подумывал, не уйти ли ему из Клементьева от греха подальше, но время шло, и никто его не тревожил. Успокоился Артамошка. Видать, пожалел его келарь.
Лавра залечивала раны. Везли камень и замешивали раствор, заделывали пробоины в стенах и башнях. Рос штабель бревен. На месте разрушенных амбаров и клетей рубили новые, чинили трапезную и кельи.
Возводили всем миром. Со всех окрестных сел собрался люд. Дело привычное. Еще со времен Ивана Васильевича Грозного велена была местным крестьянам забота о безопасности и благополучии Троице-Сергиевой обители, и за то освобождены они от всех других повинностей и податей.
В башенной кузнице, раздутый мехами, пылал синим пламенем огонь. У горна Акинфиев с подручным ковали крепежные скобы, оттягивали острия топоров. Далеко раздавались удары молота о наковальню.
Заглянул в кузницу келарь, встал молча у дверей. Артамошка подошел к Авраамию под благословение. Келарь перекрестил его, ничего не сказав, удалился, оставив Акинфиева со своими мыслями. Видать, тяжкие грехи на его душе, если не отпускает их келарь… Хотел Артамошка повиниться архимандриту Иоасафу, да не решился. Ну как скажет: почему же ты в прежнюю пору таился? И даже когда я тебя от смерти спас, ни в чем не покаялся? Видать, черная душа у тебя, Акинфиев…
В который раз спрашивал сам себя Артамошка, будет ли ему прощение. И Бога молил: отпусти грехи мои, Господи.
У самого Царева Займища взяло Жолкевского сомнение. Казаки ертаульные донесли: Валуев и Елецкий дожидаются, укрепились. Коронный о Валуеве наслышан, он Сапегу от Троице-Сергиевой лавры заставил отойти, водил полки против Лисовского и в Можайск поспел.
И Жолкевский решил до поры отойти к Гжатску, присмотреться, как поведет себя Шуйский.
Как-то на торгу Дмитрий Шуйский услышал: гость из Хорасана, воздев руки, скорбно приговаривал:
— О Аллах, чего хочу я, того не желаешь ты!
Шуйский с торговым гостем согласен, и сейчас он вспомнил его слова. Соединившись с Голицыным и Мезецким, он не торопился покидать Можайск, все на бездорожье валил. Получив царское повеление поспешать к Смоленску, Дмитрий Иванович вздохнул:
— Эко, торопит! По грязине огневой наряд и обоз тащить — только коней надорвешь.
Однако делать нечего, позвал Делагарди. Разговор происходил в хоромах можайского воеводы. Делагарди стоял, подперев плечом косяк в двери горницы. Под распахнутой шубой синевой отливала свейская броня. Скрестив руки на груди, Делагарди ждал, о чем будет говорить воевода.
— Якоб, — сказал Шуйский, — государь посылает нас на Смоленск, где собралось коронное войско. Как только установится теплая погода и просохнут дороги, мы двинемся к Гжатску, соединимся с Валуевым и Елецким. Ты с рыцарями пойдешь в ертауле. За тобой последуют полки воевод Голицына и Мезецкого. Огневой наряд и обоз прикроет дворянское ополчение.
Делагарди вскинул голову:
— Свеи на Смоленск не пойдут.
Шуйский удивился:
— Разве ты, Якоб, забыл о ряде? У короля свеев и московского государя один недруг — Жигмунд.
— Свеи ряду исполнили, они помогли князю Скопину-Шуйскому отогнать самозванца от Москвы.
— Рыцари требовали прибавки к жалованью, и они ее получили. Почему же ты, Якоб, не сказал царю Василию, что отказываешься идти к Смоленску?
— В ряде о Смоленске нет записи, и рыцарям за это не платили.
— Добро! — сердито выкрикнул Шуйский. — Я заплачу рыцарям еще столько, сколько дал им царь Василий.
— Хорошо, — согласился Делагарди, — но ты дашь все это в Можайске.
— Они получат здесь первую половину, а вторую — когда прогонят Жигмунда за рубеж.
Из-за Перекопа, прорвавшись через запорожские земли, стороной минуя Черкассы и Канев, орда большим числом понеслась на Белгород. Конскими хвостами разметая пепел пожарищ, она устремилась на Курск и Орел.
Появление ордынцев на южных рубежах Лжедимитрий воспринял как помощь крымского хана, но посланные им гонцы вернулись с нерадостным известием. Сын хана, молодой красавец Исмаил, заявил дерзко: «Мы идем сами по себе. Но если Димитрий признает себя данником Крыма и будет платить хану, как делали это деды Димитрия, он, Исмаил, еще подумает, кому помогать…»
Оставляя за собой пылающие избы и разрушенные городки, гарь и смрад, орда гнала на Москву. Вилось над пожарищем воронье, граяло радостно.
Опережая крымчаков, летела на быстрых крыльях черная весть…
И тогда явились к Лжедимитрию казачьи атаманы:
— Государь, — сказали они, — мы не станем служить тебе, коль примешь подмогу крымчаков. Никто не простит нам, если признаем себя данниками орды. Коли не остановим крымчаков мы, тогда кто же?..
От Орла орда повернула на Серпухов. Выдвинулись казачьи полки к реке Наре, изготовились. Подковой изогнулись. Как в невод угодила орда. Дико визжа, ударили крымчаки по челу. Качнулся Передовой полк, но устоял. Тут и зажали казаки ордынцев с крыльев.
Поздно распознал Исмаил ловушку, велел отступать к Белгороду, но казаки уже крылья затягивали. Лишь малой частью прорвалась орда, уходила к Перекопу. Но наперерез ей уже спешили черкасские и каневские казаки, а у самого Перекопа собирались запорожские сечевики.
Буйствовала ростепель. Отгремел первый гром. Пробудился от сна лес, ожил, задышал. От ельника, на опушке, где земля толстым слоем усыпана сухими иглами, резко запахло грибницей и хвоей. Первая, молодая, блеклая трава, пробившаяся на выгреве, набиралась силы. Грязь начала подсыхать, но местами лужи стояли озерами.
Каждое утро выходил Андрейка за околицу, радовался, как весело ощетинилась рожь, суля щедрый урожай, и думал, что неспроста надрывался, поднимая сохой борозду, боронил, учился у деда Кныша высевать, разбрасывать зерна, чтобы всходы были ровные… А когда взошли зеленя, снег щедро укрыл их от морозов…
Доволен Андрейка жизнью, и нелегкий крестьянский труд ему в радость. Добрая у него жена, хозяйственная. А когда орда мимо шла, всей деревней укрылись в глубине леса… Вскоре слух прокатился: на речке Наре казаки побили ордынцев…
Ужинали князья при свечах, втроем: Дмитрий Иванович Шуйский с Александром Васильевичем Голицыным (братом Василия Васильевича) да Данила Иванович Мезецкий. Ели смакуя, прихваливая стряпуху: знатную умелицу возит с собой Шуйский, эвон какие пироги испекла со стерлядью — духмяные, сочные, во рту тают, уха наваристая, губы слипаются, а уж гуси с гречей и утки с яблоками, розовые, с корочкой хрустящей!
Пили князья бражку медовую, разговоры вели всякие. Под конец (хотя и без желания, но надо) о главном деле, зачем в Можайске собрались, речь пошла. Отодвинул Шуйский ковш, сказал:
— Государь неудовольствие кажет, требует немедля Жигмунда воевать.
— И то так, — согласился Мезецкий, — погода наладилась.
Голицын затылок почесал:
— Свои деньги получили, пусть первыми и идут.
Шуйский кивнул:
— Делагарди с Горном в ертауле последуют. Государеву казну, сукины дети, почистили изрядно, а как в сражении покажут, поглядим.
Голицын из бороды крошки выбрал, повел хитрыми глазками по трапезной:
— Ты, князь Дмитрий Иванович, больший воевода, тебе видней.
Шуйский засопел:
— Не верти, Александр свет Васильевич, в одной упряжке идем.
— Оно-то так, только ты коренной… У Гжатска коронный крутится, а он на военные хитрости горазд.
— Это верно, — поддакнул Мезецкий, — прознать бы, чего он замыслил.
Шуйский заявил уверенно:
— Жолкевский боя с нами не ищет. Тому свидетельство его поворот от Царева Займища. Когда же мы соединимся с Елецким и Валуевым, то превзойдем коронного втрое.
— Выступим-то когда? — спросил Мезецкий.
— С той седмицы в самый раз.
Из Можайска Делагарди послал отряд Горна к Белой, где стоял со своей хоругвью польский воевода Гонсевский. Бой был жаркий, и только ночь примирила ратников. Закрылся Гонсевский в остроге и оттуда выслал трубача с письмом к Горну. Звал польский воевода шведов переметнуться на сторону Речи Посполитой, но Горн на измену не склонился. Однако, услышав, что к Белой приближается коронный гетман, отошел к Можайску.
Еще когда на тушинском коло вельможные паны спорили и кричали до хрипоты, хватались за сабли, а он, Матвей Веревкин, сбежал в Калугу, у него еще теплилась надежда, что Сигизмунд выполнит обещание и поможет взять Москву, но Марина охладила его пыл.
— Ты не знаешь круля, он уже не желает тебя знать. Разве забыл, зачем ездили тушинские бояре к крулю?
Только Сапега заверил самозванца, что остался у него в службе.
Матвей Веревкин выжидал, пойдет ли коронный гетман на Москву и пошлет ли Шуйский стрельцов на короля, а когда стало известно, что Жолкевский остановился у Гжатска, а с Дмитрием Шуйским Москву покинули многие полки, Лжедимитрий намерился стремительным ударом, через Серпухов, неожиданно овладеть Москвой…
Дозоры разведали: коронный гетман от Гжатска направился к Цареву Займищу. Посовещались московские воеводы, прикинули: нет, не избежать боя с Жолкевским, надо идти к Цареву Займищу.
Шуйский сказал:
— Соединимся с Елецким и Валуевым, тогда и сразимся с коронным.
К Цареву Займищу решили подойти со стороны Волоколамска, неожиданно для Станислава Жолкевского. В однодневном переходе растянулись полки, отстал огневой наряд и обоз. Рыцари потребовали отдыха. Уже потемну подошли к селу Клушино. Объявили привал.
— Утро вечера мудренее, — решил Шуйский. — Тронемся по солнышку.
И, велев выставить караулы, отправился на отдых.
Всю ночь к лагерю подтягивались пушкари, обоз, и никому невдомек, что Станислав Жолкевский, оставив у Царева Займища заслон из пехоты и части огневого наряда, с конницей в десять тысяч сабель и легкими пушками уже спешил к Клушину…
Крепок сон у князя Дмитрия Ивановича Шуйского, не слышал, как долго не затихал стан и только за полночь едва угомонились. Но перед рассветом все вдруг зашумело, пришло в движение. Пробудился Шуйский, в шатре отблески пожара и дымно, а вокруг крики ж брань, звенит оружие, ржут испуганные кони.
В шатер вбежали Голицын и Мезецкий:
— Князь, ляхи и литва подступили!
Шуйский заметался по шатру:
— Где Делагарди и Горн? Конных наперед! Проклятые наемники, торопятся, когда слышат звон золота, и бегут, когда слышат стрельбу пищалей. — Шуйский остановился, перекрестился: — Велите стрелецким головам начать сражение.
— За стрельцами дело не станет, — откинув полог, в шатер вступил полковой голова Соболь. — Коронный вот-вот навалится всей силой. Эвон пушки заговорили!
— Отчего молчит наш наряд? — вскрикнул Шуйский. — Ступайте все к войску!
Когда Шуйский оделся и вышел из шатра, сел на подведенного коня, бой уже вступил в силу. Шляхтичи подожгли избы села и палисад, огонь осветил сражение.
Подскакал Мезецкий:
— Ляхи давят на левом крыле, свеи начали отход!
— Пошлите им в подмогу стрелецкий полк да нарядите гонца в Царево Займище, пусть Елецкий и Валуев поторапливаются!
Шуйский направил коня к Делагарди. Встретился Горн:
— Отчего пятятся рыцари? Их храбрость не дальше, чем потрясать кошельками!..
Жолкевский следил за боем с холма. Уже рассвело, и в зрительную трубу было видно, как неудачно действуют московские полки. Теперь коронный уверен, он выиграл победу и дал Шуйскому бой, когда тот не был к нему готов. Молчат даже пушки московитов.
Подозвав Гонсевского, Жолкевский сказал:
— Пора начинать гусарам. Вводите их в бой.
Грохотали пушки. Ядра падали в лагере московитов, сея смерть и панику. Навел коронный трубу на ряд пушек, какие стоят на пригорке, увидел, как пытаются пробиться к ним стрельцы, но на них одна за другой пошли две роты.
На левое крыло навалились казаки. Бряцала сталь, мелькали сабли, вздымались стрелецкие секиры, палили рушницы.
Перевел коронный трубу на правое крыло, видит, нестойко у шведов. Послал на них еще хоругвь гусар. Видит, сломались рыцари, отходят. Гикая и визжа, наскочили казаки на стрельцов, врезались в самую середину…
Смотрел Шуйский, как сдаются рыцари, а другие бегут к лесу, выругался.
Тут Голицын коня осадил, закричал:
— Не отобьемся, князь Дмитрий Иванович, вели отходить!
— Трубите! — подал знак Шуйский.
Преследуемые гусарами и казаками, потеряв огневой наряд и обоз, полки поспешно откатывались к Москве…
В страну свеев через земли новгородские уводил Якоб Делагарди своих рыцарей. Захватили свеи новгородское побережье Балтики, срубили острожки, посадили в них малые дружины.
Подступили к Новгороду и, взяв силой острог на Софийской стороне, принудили новгородцев признать себя данниками шведской короны.
Разграбили свеи монастырские хранилища и множество ценнейших книг и манускриптов увезли в Упсалу, пополнив королевскую библиотеку.
Самозванец с конными и пешими отрядами кружным путем, через Медынь и Боровск, овладев Серпуховом, подступил к Коломне. Напрасно взывал епископ коломенский к верности царю Василию, народ взбунтовался. Коломна и Кашира целовали крест государю Димитрию.
Присягнули самозванцу и воеводы коломенские Туренин и Долгорукий. Не устоял и переметнулся к Лжедимитрию воевода каширский князь Ромодановский. Самозванец, вступив в Коломну, намерился взять Москву прежде, чем к ее стенам подступит коронный гетман…
Коломна — город древний, на водном пути по рекам Клязьме, Москве и Оке. Стоит город при впадении Коломенки в Москву-реку… Коломенский кремль, церковь Пятницы, Пятницкие ворота кремля, торговая площадь у крепостной стены… Торг, в отдаленные времена бойкий, с привозом богатым, уже много лет как захирел, зачах…
С приходом в Коломну казаков сделалось в городе многолюдно. За посадом, едва весна дохнула, разбила кибитки орда Ураз-Магомета. А вскорости подошел и ногайский князь Петр Урусов. В орде шумно, ревет скот, блеют отары овец, на первой зелени выпустили табуны. У войлочных кибиток груженые телеги, татарки доят кобылиц, бьют в бурдюках кумыс. Горят костры, в казанах варится мясо, и тянет по степи, на Коломну, кизячный, горьковатый дым.
Князь Урусов похвалялся:
— Татары бачку-государя любят, — и скалил желтые редкие зубы.
Ян Петр Сапега, с той поры как его выбили из Дмитрова московские полки, встал на Угре, близ Серпухова. Отсюда Сапега ездил к королю, под Смоленск. Прежде чем попасть к Сигизмунду, повидался с канцлером.
Лев Сапега спросил у племянника строго:
— Круль ждал тебя с хоругвями?
— Мои шляхтичи шли в Московию не для того, чтобы брать крулю Смоленск и вернуться по домам с пустыми карманами.
— Когда круль овладеет этой крепостью, шляхтичи получат свое.
Сапега-младший рассмеялся:
— Дядя, ты лучше меня знаешь, чем богат наш круль и чего стоят его обещания. Тех несчастных злотых, которыми он одарит шляхтичей, хватит им до первого шинка. А мои паны вельможные рвутся в Москву, чтобы притороченные к их седлам саквы звенели дорогим металлом.
— Тогда зачем ты приехал сюда?
— Но круль звал меня.
— Он хотел видеть твои хоругви. Отправляйся назад и приведи свои роты…
Вернувшись на Угру, Сапега спросил шляхтичей:
— Смоленск или Москва?
И паны заорали:
— Москва!
Набат ударил спозаранку, разбудил Зарайск. Пожарский выскочил на крыльцо, окликнул караульного:
— Отчего звон?
Караульный ответил бойко:
— Царю Димитрию присягать зовут!
Пожарский заторопился на церковную площадь. Его обгоняли, все спешили в каменный кремль.
С той поры, как Коломна и Кашира целовали крест самозванцу, Пожарский ожидал возмущения и в Зарайске. Князю доносили: по городу гуляют воровские письма, народ царя Василия хает…
Разросся Зарайск. Восемь десятков лет назад поднялись каменные стены кремля. К ним льнут дома и избы посада. По тягловым спискам, какие хранились в съезжей избе, на посаде двести дворов да под девяносто в двух монастырских слободах и еще немало поместий на посаде, дома в кремле.
В добрые времена бойкий торг вел Зарайск. Триста лавок мастерового и купеческого люда открывались с первым солнцем…
Когда Пожарский появился на площади, она была уже заполнена народом. Князь Дмитрий Михайлович взошел на паперть соборной церкви Николая Чудотворца, глянул по сторонам. Его увидели, шум стих, но из толпы стрельцов чей-то голос спросил:
— Что, князь, целуем крест государю Димитрию, позовем в Зарайск его воеводу?
— Люди и вы, стрельцы, — заговорил Пожарский, — вы крест целовали царю Василию, отчего же клятву рушите, аль Бога не боитесь?
— Не слушайте его, он Шуйскому слуга!
— Волоки отца Агафона, пущай народ к присяге подводит!
Пожарский перебил крикунов, сказал громко, будто отрезал:
— Покуда на престоле царь Василий, ему не изменю. Но коли Москва примет того, кто назвался Димитрием, либо кого иного народ государем назовет, обещаю служить ему вместе с вами.
— Люди, а и верно князь сказывает, не послушать ли нам его?
— Решайте, зарайцы, — снова сказал Пожарский, — не допустите промашки. Коли скажете — уйди, князь, из города, уйду; скажете — останься, останусь!
— Стрельцы! — выкрикнул стрелецкий голова. — Дождемся, чего Москва приговорит, какому царю поклоняться!
— Дождемся! — согласилась площадь. — А ты, князь Дмитрий Михайлыч, воеводствуй над нами!
— Князю Пожарскому верим!
В Заговенье, на Петров пост, повел самозванец казаков и верных ему стрельцов на Москву. Однако князь Урусов идти отказался. Внес сумятицу сотник Бобыкин, вернувшийся из Зарайска. Пожарский, рассказал он, город не сдал и присягать отказался. И, по всему, может на Коломну напасть.
— Бачка-государь, — сказал Урусов, — ты Москву берешь, а Пожарский орду разорит. Как оставить кибитки наши?
В два конных перехода самозванец с десятитысячным отрядом достиг Москвы, встал в селе Коломенском. Тут и Сапега с хоругвями подоспел. Подступили к стенам Земляного города, постреляли из пушек и пищалей, полезли на приступ, но, встретив сопротивление, отступили и, минуя Коломну, подались в Калугу. Туда же привел орду и князь Урусов.
Марина гнала коня. Она уходила от наползавшей черной тучи. Следом за Мнишек скакали казаки — ее конвой. Пластались в беге кони, храпели. Туча, разрастаясь, закрыла полнеба. Подул резкий ветер, блеснула молния, раскатился гром. Первый, весенний.
Открылась Калуга: колокольни, стены и башни, избы посада. Миновали становище орды. Копыта застучали по бревенчатому настилу. У хором воеводы, именуемых царским дворцом, Мнишек соскочила с коня, бросила повод казаку. Едва в палату вбежала, как забили по крыше первые крупные капли…
Дождь шел всю ночь. К утру небо очистилось, солнце заиграло в мокрой листве. Марина велела опустить верхнюю волокушу оконца, и в горницу хлынул чистый, настоянный на сирени воздух. Мнишек прижала ладони к щекам, задумалась. Ночью приходил к ней Димитрий. (Мнишек так и не знает его подлинного имени.) От Димитрия разило вином, но хмель не брал его. Он искал у Марины душевного успокоения, говорил:
— Побив воевод Шуйского, я уже верил: бояре откроют мне ворота Москвы, однако я долго сидел в Тушине, и Бог покарал меня. Во мне родилось сомнение, а нынешняя неудача посеяла страх. Я не верю татарам: не изменят ли они мне?.. А бояре и дворяне, какие сегодня еще мне служат, — все эти Плещеевы, Засекины и иные, что в головах их? Эвона, Сицкий с Засекиным в Коломне задержались, с чего бы?..
Прошедшей ночью Мнишек убедилась: человек, назвавшийся царем Димитрием, не станет государем московским. Марина подняла очи к лику Богородицы, прошептала:
— О Мать Божья, если не Димитрий, то кто введет меня в Кремль?
Поздней ночью въехал Шуйский в Можайск. Город спал. Перекликались караульные, лаяли, зачуяв чужих, псы. Над городом висели яркие звезды. На серп луны наплывало рваное облако.
С полпути от Клушина князь Дмитрий Иванович пересел с коня в колымагу. Намерился поспать, да сон не брал: мыслил Жигмунда повоевать, ан от его коронного насилу ноги уволок. Только у Можайска опомнились московские воеводы, остановили полки. Ждали прихода из Царева Займища Елецкого и Валуева, но, так и не дождавшись, начали совет.
Шуйский попрекнул Валуева с Елецким:
— Эко запоздали с подмогой.
Голицын плечами пожал:
— Так бой-то у нас скоротечным был.
Шуйский фыркнул:
— Ско-ро-течный!
А сам подумал: меньший Голицын точь-в-точь старший. Одним словом, братья. Но вслух сказал:
— Им бы, воеводам, к нам поспешать, а они, видать, плелись с прохладцей. И нынче где?
Не знал Шуйский, что Елецкий с Валуевым Царева Займища и не покидали, а вступили в переговоры с коронным гетманом.
Посмотрел князь Дмитрий Иванович на Мезецкого и Голицына:
— Какой совет будет?
Воеводы переглянулись. Голицын спросил:
— Поди, государь во гневе? Одначе не наша беда. Аль не так?
Мезецкий поддержал:
— Делагарди с Горном первыми побежали.
— Доколь пятиться? — оборвал Шуйский.
Зажал Мезецкий бороду в кулак, не стал пререкаться.
— Так как, воеводы? Будем отходить к Москве либо здесь ждать коронного? — мрачно спросил Шуйский.
Воеводы оживились:
— От Можайска никуда.
— Достаточно, показали неприятелю свой тыл.
— Так, так, — согласился Шуйский. — И хоть свои изменили, сил у нас и ныне поболе, чем у Жолкевского.
— Огневой наряд растеряли, — заметил Мезецкий. — Надобно государю челом бить, чтоб пушек добавил.
Шуйский проворчал недовольно:
— Как мы теряем, то пушкарный двор за нами изготовлять не поспеет.
— Нынче литье на пушкарном дворе захирело, — заметил Голицын.
— То так, — кивнул Мезецкий.
Шуйский поднялся:
— Уговорились, воеводы: за Можайск держаться.
— Да уж куда дале, — согласился Мезецкий.
Голицын пошутил мрачно:
— Разве что в Москву…
В двухъярусных хоромах князя Голицына давно уже погасили свет, лишь в отдаленной, малой горнице, что оконцами на хозяйственный двор, горела свеча. Сидя за столом, Василий Васильевич ждал гостя. Позвал отай, не увидели б чужие глаза, не услышали уши недоброжелателя, не разболтали бы злые языки. Ныне Шуйский в каждом недруга зрит, совсем мнительным сделался. Видать, конец царству своему чует. Воистину, муха в августе-устаре, перед сдохом, зло жалит…
Обхватив ладонями седые виски, Голицын смотрит на свечу. Пламя чистое, и желтый язычок растапливал воск. Оплывая, он стекал на серебряный поставец…
Намедни брат Александр весть из Можайска прислал: крепко побил их гетман под Клушином. А еще, что стоят они непрочно и ежели коронный надавит, вряд ли и в Можайске удержатся…
Князь Василий Васильевич подумал о том, что лучше уж Владислав, чем Шуйский. Королевич — лях, и противу него люд поднять можно, а тогда Земский собор, глядишь, и его, Голицына, на царство изберет…
Очнулся Василий Васильевич, когда в горницу вошел Захар Ляпунов.
— Здрави будь, князь, почто звал?
— Здравствуй и ты, думный дворянин. Садись.
— И то, в ногах правды нет.
— А что, Захарий Петрович, о чем Прокопий уведомляет? — спросил Голицын.
— Отошла Рязань от Шуйского.
— В том нет сомнения. Пора Василию место знать. А коли подобру не желает, помочь надобно.
У Ляпунова на губах заиграла усмешка:
— Согласен, князь. Однако кого на царстве видишь?
— Может, королевича? Тем паче кое-кто из бояр уже звал его, — сказал Голицын и посмотрел вопросительно.
Захар бровь поднял:
— Не ждал, князь, от тебя такого.
— Отчего? Почему бы не Владислав?
— Латинянин он.
— Крещение примет.
— Ляхов и литву за собой поведет. Аль не испытали подобное при первом самозванце?
— Неугоден королевич — иного сыщем.
— А нам, Ляпуновым, от того какая честь?
— Многая.
— Коли такое посулено, можно и поразмыслить.
— Вам, Ляпуновым, верим, за вами сила дворянская.
— В том нет сомнения. То Шуйский скоро забыл, как спасли его от Болотникова. Василий поначалу мягко стлал, да жестко спать пришлось.
— Истинно, Захарий, тебе и Прокопию никакой благодарности.
Помолчал Голицын, припомнив, как они с Шуйским и Романовым против Бориса Годунова рядились, самозванца отыскали… Теперь вот на его, Голицына, пути к трону Шуйский с Владиславом стоят…
Поднял на Ляпунова глаза, сказал:
— Недостоин Василий царского венца, недостоин, а кому сидеть, поглядим. Поначалу Шуйского убрать. Слышь, Захарий Петрович?
Ляпунов слушал и соглашался с Голицыным. Он и сам все без князя Василия уразумел и зачем зван, догадывался. Хитростью не обижен Голицын, но и трусоват. А власти ох как алчет, да чтобы без риска. Вона чего замыслил, из рук Ляпуновых ее получить. Речь ведет, не слишком мудрствуя, поди, все учел, даже обиды ляпуновские на Шуйского. И то, что некуда теперь Ляпуновым подеваться, когда Рязань возмутили.
Захар и без Голицына давно убедился: дни Шуйского сочтены. Но кому приговор исполнять? Захар понимал: им, Ляпуновым, сие предопределено.
Он кивнул князю Василию согласно, и Голицын кликнул холопа, велел растолкать стряпуху, дабы принесла холодный поросячий бок с хреном и тертой редькой, а еще меда хмельного и кваса.
Они пили всю ночь, холоп не одну свечу сменил. Голицынские хоромы Ляпунов покинул, когда небо засерело и стали гаснуть звезды.
Тишина и благолепие в патриарших покоях, по святым углам горят в серебряных подвесках лампады, пахнет ладаном. Молчаливыми тенями скользят по палатам послушники, ничто не нарушает думы Гермогена.
Неспокойно патриарху, сердцем чует, близок час измены. Как отвести беду?
Мудр патриарх — провидец, нет у него любви к Шуйскому, однако опасается: грядет новая смута на землю Русскую. На престольный праздник день Святого Духа службу правил Гермоген с великим славословием, взывал к добру и смирению, и хор Благовещенского собора торжественно выводил: «Радуйся, Царице…»
Правил патриарх службу, а сам нет-нет да на бояр взгляд кинет. Отбивают они поклоны, крестятся, а храм покинут — и черно в их душах. Только ли на Шуйского замахнулись? Ан нет! На устои Божьи, на Церковь Православную, на отечество российское, ибо намерились ввести в Москву иноземцев, латинян, лобзать длань королевичу.
Разум подсказывает Гермогену, что лучше постриг монашеский, заточение в монастырь либо смерть принять, чем зрить такое, когда ляхи Москву наводнят и над людом православным глумиться учнут.
— В чем корень зла, смуты первопричина? — вопрошает патриарх. — В ляхах ли, в литве? — И сам себе отвечает: — Нет, Речь Посполитая лишь усугубила смуту. Всему начало в забытии заповедей Господних: «Не убий!», «Возлюби ближнего твоего…» Восстали смерды, взбунтовались холопы, на господ своих руку подняли, а боярин на боярина хулу возводил. Кровь и смерть еще от царя Грозного Иоанна Васильевича.
Гермоген вздыхает. Как смуту унять, как землю успокоить, как вернуть человеку веру и любовь к Господу?
Если бы царь Василий был так же тверд, как он, патриарх, а то приходит, плачется, приговаривает:
«Отвернул Господь лик от меня, чем прогневил я Всевышнего?»
Голос слезливый, дрожащий. И это самодержец! Такого ли надобно Руси?
Попусту поучал его Гермоген: отчего не караешь измену боярскую, коли ведомы тебе злоумышленники? Не милуй, ибо сказал Господь: «Те, которые, не имея закона, согрешили, вне закона и погибнут; а те, которые под законом согрешили, по закону осудятся…»
И еще внушал патриарх Шуйскому: державная власть Богом дана тебе, за нее и ответ держать не токмо перед Всевышним, но и перед историей российской!
Ан не всегда Василий то памятует. Поди, не слеп, видел недовольные лики боярские, когда главным воеводой брата Дмитрия назначал, к чему супротивников дразнил? Какой из князя Дмитрия воитель, в кои разы воинство губит? Ныне под самую Москву королевского гетмана подпустил и тем неприязнь боярскую укрепил.
Посокрушался Гермоген, в коий раз вспомнил князя Михаила Скопина-Шуйского. От Бога ратным разумом владел… Без времени мир покинул…
И сызнова мысль на Василия Шуйского переметнулась: коль усидит на царстве, кому престол наследовать? Молодую и ладную княгиню Буйносову-Ростовскую благословил патриарх на бракосочетание с Василием, да все праздна Марья. Видать, в прелюбодеянии растерял государь силу мужскую, коя Господом отведена на деторождение. Не оттого ль и карает его Всевышний?
Гермоген крестится, шепчет:
— Не кощунствую яз, Господи, и не гордыней обуян, живу по писаниям святым, яко в митрополитах казанских, тако и на патриаршестве.
Обнесенный высоким бревенчатым тыном, издавна стоит на Москве Крымский двор. Напротив ворот большая трехъярусная изба, где подолгу жили ханские послы. В стороне, под одну крышу, изба — пристанище торговых гостей из Крыма, а в глухой части двора амбары и клети, сараи и навесы. Ночами лютые псы стерегут Крымский двор.
Третью неделю, как приехал в Москву мурза Сефер с посольством от Исмаила-Гирея. Явился на Крымский двор боярин Салтыков, ворча слез с коня, по скрипучим ступеням поднялся в избу:
— Проклятые ордынцы, им ли наши заботы. Знамо, какая от них подмога.
Мурзе же боярин сказал, хмурясь:
— Государь наш занемог, в здрави буде, примет. Тебе же, Сефер-мурза, на прокорм выделено довольно…
На исходе месяца, когда у мурзы терпение истощилось, позвали его на Думу. Вошел Сефер в Грановитую палату, диву дался: стены расписные, все в красоте и узорочье, не то как в ханском дворце. На лавках бояре бородатые сидят, важные, на посла с любопытством поглядывают. А на помосте царь восседает, в троне резном, сам в одеждах, золотой нитью шитых. Сефер поклонился с достоинством:
— Мудрый и великий хан Крыма повелел сыну Исмаилу с Москвой литву воевать, но казаки закрыли дорогу, и орда пошла к Белгороду. Исмаил-Гирей послал меня сказать, чтобы твои полки, царь Василий, шли к Исмаилу-Гирею.
Насторожились бояре, ждут царского слова. А Шуйский щурится, молчит долго. Наконец промолвил:
— Мы с ханом в дружбе, и враг у нас един — король. Я послал войско на Жигмунда, и пусть Исмаил-Гирей, коли явился к нам в подмогу, идет не к Белгороду, а к Можайску, и с князем Дмитрием сообща к Смоленску поспешают.
С тем и отъехал мурза Сефер из Москвы.
За Серпуховскими воротами, за Москвой-рекой, в последней четверти тринадцатого столетия князь Даниил, сын Александра Невского, поставил монастырь. В том монастыре покоятся мощи князя Даниила, возведенного в святые.
Церковь каменная и часовня, кельи монахов и трапезная с хозяйственными постройками обнесены высокими бревенчатыми стенами, крепкими, дубовыми воротами.
К вечерне воскресного дня приехали в Данилов монастырь князья Вяземский и Салтыков, увидели князей Засекина и Сицкого, облобызались сердечно.
Вяземский вздохнул:
— Ахти, Господи, времечко-то какое, пораскидало нас, бояр, по разны стороны.
Вяземский имел в виду службу Сицкого и Засекина самозванцу, на что Засекин ответил:
— Мы вору служим, а вы Ироду.
Отстояли вечерню, удалились в келью игумена, продолжили разговор. Салтыков сказал:
— Слаб ваш царик, нам такой не надобен.
— Аль Шуйский лучше? — удивился Засекин. — Нам Шуйский неугоден, вам Димитрий.
— Кой к черту он Димитрий? Самозванец! — возмутился Салтыков. — Выкормыш Речи Посполитой! И не желаем, чтоб Шуйский над нами стоял.
— Что делать, бояре? — спросил Сицкий.
— А просить королевича на престол, — сказал как об уже решенном Вяземский.
— Так-то оно так, да волк за горой, — заметил Засекин. — То бишь Жигмунд. Он у нас не токмо Смоленск, но и Можайск отгрызет.
— Ежели сядет королевич на московский престол, как посмеет Жигмунд сына обидеть? — поддержал Вяземского Салтыков. — Попросим Владислава веру нашу принять.
Задумались бояре. И снова Салтыков голос подал:
— Надобно нам, бояре, сообща. Мы в Москве Шуйского с престола сведем, а вы Димитрия уберете, да примем в государи королевича Владислава.
— И то так, — согласились Засекин с Сицким. — А кому начинать?
— Кому аз, кому буки, в том ли сказ, — заметил Вяземский. — Нам задуманное исполнять.
На прощание обнялись, разъехались: Салтыков и Вяземский в Москву, Сицкий и Засекин — в Коломну.
Дорогой Салтыков пересел в возок к Вяземскому, завели разговор о князе Голицыне.
— Захарий Ляпунов говаривал, Голицын царской власти алчет, — сказал Салтыков.
— А чем князь Василий Васильевич Шуйского лучше?
— Шуйского согнать, а Голицына к трону не подпускать.
— Воистину, князь Михайло Глебович, не из российских бояр государь надобен, а королевских кровей. К тому и Мстиславский склоняется.
— С Жигмундом о Владиславе рядились, на нем и выбор остановим. Молод, и нам того надобно — нашим, боярским умом жить будет.
Кони бежали резво, возок трясло, скрипели колеса в ступицах.
Вяземский поморщился:
— Воротимся, возницу батогами поучу, дабы службу знал. Вишь, как возок плачет.
— Ино так, холопов уму-разуму наставлять не грех, а благодеяние.
— Попустили мы холопов, попустили, а их во страхе держать надобно, Михайло Глебович.
— Ныне, князь Федор Иванович, мы во страхе, — рассмеялся Салтыков и повернул разговор: — Остерегаюсь, не встал бы Шуйскому в заступ патриарх.
— Такое может случиться. Да мы с изначала Василия с престола сведем, а потом Гермогена улещим…
К ночи через Серпуховские ворота возок вкатил в Земляной город…
Затворился князь Дмитрий Иванович с воеводами в Можайске, а коронный гетман не стал их далеко преследовать, подступил к Цареву Займищу.
Шум и крики, звон литавр и оружия взбудоражили стрельцов. Навели поляки и казаки пушки на острог, где Валуев с Елецким засели. Ждут гусары команды коронного, но тот не торопился, отправил в острог хорунжего с грамотой и в ней рассказал, как побил Шуйского, потребовав от Валуева и Елецкого перейти на сторону королевича Владислава, ибо зван он на московское царство боярами.
Валуев с Елецким дать бой Жолкевскому поостереглись, ответили:
— Может, оно и так, но ты, коронный гетман, сначала Москву возьми, тогда и нас сманывай.
Жолкевский велел выставить перед воротами острога знамена московских полков и бархатную хоругвь князя Дмитрия Ивановича, оставленные у Клушина. Взошли Валуев с Елецким на стену острога, посмотрели, переглянулись и решили:
— Коли князя Дмитрия Ивановича одолел Жолкевский, то кому воевать? По всему видать, недолго царствовать Василию Ивановичу. А когда станет царем Владислав, мы у него в чести будем, если перейдем на сторону коронного. Не станем судьбу испытывать.
И переметнулись к Жолкевскому. Теперь коронный гетман выступил к Можайску.
Узнав о том, князь Дмитрий Иванович, покинув войско, заспешил в Москву, а Голицын с Мезецким, оставив Можайск, отошли к Звенигороду.
В растерянности и страхе въехал Шуйский в Кремль. По Красному крыльцу поднялся во дворец и, узнав, что государь в книжной хоромине, вошел потупившись. Василий уже знал о приезде брата и то, что коронный взял Можайск. Встретил холодно:
— В недобрый час и плохим вестником явился ты. Недругам моим в радость твое поражение, Дмитрий.
— Прости, брат, предали нас Валуев с Мезецким, а в бою первыми побежали свеи.
Василий глазки отер, сказал скорбно:
— Кто первым и кто последним, в том ли сказ. Коли б ты коронного одолел да Смоленск от Жигмунда вызволил, замолкли бы наши недруги. Ноне же шепчутся: Шуйские ляхов и литву к самой Москве допустили; самозванец в ворота первопрестольной стучится. Э-хе-хе, — вздохнул. — Нет от бояр благодарности, того и гляди, укусить норовят.
— Патриарх твердит: казни их, государь, а я жалею и боюсь. Царя Грозного Ивана Васильевича на них бы.
— В те лета бояре бородами пыль у трона мели.
— Рода именитые выкорчевывал. Может, и поделом? Не ждал я от Валуева и Мезецкого измены. — И тяжело посмотрел на брата. — Так почто ты, Дмитрий, в Москву прибежал, аль по Катерине соскучился?
Дмитрий обиделся:
— Зачем глумишься, государь? Кабы не Валуев с Мезецким да не свеи, одолел бы коронного. Аль я не предан тебе?
— О том сказывал. А что предан, спору нет, но опора какая?
В хоромине сделалось темно, небо затянули тучи. Блеснула молния, громыхнул гром. Василий поднял палец:
— Вишь, гнев Господень, Божье знамение. Кому: нам ли, врагам нашим? — И перекрестился. — Пожинаем, Дмитрий, что посеяли.
— Мы ли смуте заводчики, государь?
Василий промолчал. Дмитрий опомнился. Сглаживая промах, сказал:
— Всем ведома, государь, доброта твоя, но угодишь ли боярам?
Продолжая хмуриться, Шуйский промолвил:
— Ты, Дмитрий, с неделю потешь свою Катерину и к войску ворочайся. А то и впрямь коронный на стрелецких загорбках в Москву въедет.
— Распорядился бы ты, государь, огневого наряда добавить.
— Наряда? Да где я его наберусь, коль вы каждодневно пушки теряете! — Чуть погодя смирил гнев. — Ладно, поскребу. А на Думе порешим, дабы города земцев в Москву слали. Пополнимся ратниками, тогда и поглядим.
Выпроводив брата, Василий отправился на половину царицы. Марья сидела в светелке с любимыми холопками за рукодельем. При появлении Шуйского холопки выбежали. Василий сел на лавку, поднял на жену глаза. Смотрел долго, будто оценивающе. Наконец заговорил:
— Ты прости, Марья, коли чего, я ведь не любил тебя. Седни покаяться пришел, виновен я, бес попутал. Коли не допустит Господь торжества врагам моим, то слова злого не услышишь от меня.
Марья опустилась на колени:
— Перед Богом я с тобой обвенчана, государь, и случись чего с тобой, твоей женой останусь.
Опершись на посох, Шуйский встал:
— Иного, Марья, ответа не ждал.
Еще московские воеводы не испытали горечи поражения у Клушина, коронный гетман метался между Гжатском и Царевым Займищем, Сапега разбил табор на Угре, в Суздале отсиживался Лисовский. Его гусары и казаки кормили коней отборным зерном из монастырских житниц и, укрывшись за стенами острога, вели разгульную жизнь.
— Панове, — взывал Лисовский к сподвижникам, — не преклоним колена перед крулем, не допустим помыкать нами! Але мы не шляхта?
— Гонор! — отвечала шляхта.
А в Александровской слободе, в ста верстах от Суздаля, князь Шереметев готовил полки на гетмана. Не дожидаясь, когда астраханская рать осадит город, Лисовский велел трубачам играть сбор. В конном строю повел гетман свой отряд на Ярославль, но в пути свернул на Псковскую дорогу.
Полночь. Лунный свет серебрится в опочивальне. В хоромах тишина звенящая. Жалобно скрипнула половица, и будто дохнул кто-то невидимый.
Оторвал князь Дмитрий голову от подушки, вслушался. Нет, не под ногой человека всхлипнула доска. Не домовой ли? По спине мурашки забегали. Перекрестился.
Не спится. Голову не покидает разговор с братом. Тревоги Василия — его, Дмитрия, тревоги.
Ворочается князь с боку на бок, пуховая подушка камнем кажется, широкое ложе тесным. Чует, Катерина тоже не спит, однако молчит. Ужли грех гнетет? Положил руку на ее мягкую грудь, спросил участливо:
— Отчего маета твоя, Катеринушка? Какая тоска-кручина печалит? Не Михайло ли покоя не дает?
Катерина руку его сняла, повернулась к мужу:
— Я, князюшка, перед Богом за вину ответ держать буду, но не перед людьми. Кто из нас не грешен? За тебя, мужа моего разлюбезного, кого хошь жизни решу, не пощажу. А племянничек Михайло, сам ведаешь, дорогу тебе заступал. Нет, не гложет меня мой грех, и взгляды косые не задевают меня, гордо несу свою голову, я ведь рода скуратовского.
— Так о чем мысли твои, Катеринушка?
— Боюсь я, князь любезный: недруги у брата твоего, Василия, сильны. Ну как замахнутся на него, тогда всем нам погибель. Намедни ворочалась с обедни, повстречала Куракина. Отвесил поклон, а в очах холод змеиный.
— Известно, Куракин с Мстиславским Москву под Владислава тянут, а на Думе Василию осанну поют.
— Душой кривят.
— Они ль одни? А все от лукавого. — Обнял жену. — Спи, Катеринушка, Бог не без милости, отведет грозу.
Теплый ночной дождь омыл город, и к утру небо очистилось. Гасли звезды, и восток тронула первая заря. Прокричали редкие петухи, разбудили Москву, перекликнулись караулы в Кремле и Китай-городе.
Из кельи Чудова монастыря вышел митрополит Филарет, в простой монашеской рясе, без клобука, на голове темная камилавка. Постоял минуту, дохнул чистого воздуха, настоянного на позднем цветении сирени или липы. Долго и с азартом колол березовые дрова и, когда выросла гора чурок, уложил их в поленницу.
Мягко, будто пробуя колокол, звякнул голос монастырской церкви, и зазвонили к заутрене по всей Москве.
Чудовские монахи кланялись Филарету, ростовский митрополит чтил труд и день начинал с работы, поучая братию:
— В молитвах укрепляется дух ваш, в труде — тело.
Отстояв утреннюю службу и поев за общим столом, в трапезной, каши с конопляным маслом, Филарет поднялся и, осенив себя крестом, пошел к выходу, подумав, что вот он, митрополит, отрешился от брезгливости, какая отравляла ему жизнь в бытность в Антониев Сийском монастыре, когда садился за общую трапезу со старыми монахами. Давно уже забыл Филарет и то, что был он когда-то боярином Федором Никитичем Романовым. Сколько же тому минуло? Скоро уже десять лет исполнится. И всему виною проклятый потомок татарского мурзы Бориска Годунов. Подобно бешеному псу кинулся он искоренять, подминать под себя родовитых бояр, видел в них угрозу своей власти. А они, бояре, выпустили на Годунова первого самозванца, и Филарет тому голова. Его задумка, и он же указал на того, кого нарекли спасшимся царевичем Димитрием…
Тайные думы одолевали Филарета, с одним лишь братом, Иваном Никитичем, поделился. Желал Филарет зрить на российском престоле сына Михаила…
Убрали первого Лжедимитрия, бояре назвали царем Шуйского. И сызнова мысли: умрет бездетный Василий, глядишь, изберет Земский собор Михаила.
Теплилась эта думка не один год, зрела уверенность, но в тушинском плену все враз рухнуло, когда узнал, что бояре мыслят Владислава на престол звать. Как было Филарету помешать тому? Заикнулся Филарет князю Мстиславскому, дескать, если Шуйский неугоден, надобно поискать иного, из своих бояр, но Мстиславский возразил:
— Нет, владыка, уж лучше чужой, но королевской крови, чем свой, ровня нам, перед каким гордая выя не изогнется. Аль Шуйский нам не урок?
Понял митрополит: ни он, ни патриарх не помешают боярскому решению, надобно время.
Неожиданно зашел к Филарету Салтыков, тучный, лик одутловатый. В тесной келье двоим едва развернуться. Поклонился, сказал:
— Благослови, владыка.
Из-под нависших бровей Филарет смотрел на гостя, почти догадываясь, зачем тот явился.
— Здрави будь, князь. Садись.
Сам уселся напротив, дождался, когда заговорит Салтыков:
— Владыка, не попусту пришел я к тебе, о судьбе плачусь, какую уготовил нам Васька Шуйский.
— Не кощунствуй, князь Иван.
— Я ль кощунствую?
— Слова твои от гордыни!
У Салтыкова губы дернулись, рот искривило:
— Тебе, владыка, не понять ли такого? Не претерпел ли глумления от Годунова? Меня в гордыне винишь, может, и так. Но ты, владыка, за одеянием митрополита укрылся, а мы в нелюбви у царя нонешнего. И брат твой, Иван Никитич, такоже!
— О чем намерен глаголить мне, князь? Только ли это?
— Владыка, умоли патриарха, он властью, Богом данной, пусть поможет свести с престола Шуйского и слово за Владислава замолвит.
— Нет, не склонить к тому патриарха, и воля его непреклонна.
От гнева побагровел Салтыков:
— Откажется? Заставим и сана лишим!
Филарет посохом пристукнул:
— Князь Иван, не забывайся, ты в обители святой!
— Владыка, не отделяйся от нас! И не этот посох по тебе, а патриарший! Вам, Романовым, выше летать надобно!
Насупился Филарет:
— Все в руце Божьей.
— Прости, владыка, коли речь моя дерзка. Оглянись вокруг, до чего довели землю российскую! Кому спасать ее?
— Но не латинянину!
— Седни латинянин, завтра нашей веры.
Задрав рыжую бороду, вышел из кельи.
Послал Станислав Жолкевский в Москву, отай, грамоты к Салтыкову и митрополиту Филарету, просил поторопить бояр: сами-де просили королевича на царство…
А из Калуги пробирались в Москву посланники самозванца. Несли «прелестные» письма, в каких именем царя Димитрия требовал самозванец открыть ворота города, дабы сел он на родительский престол…
Зрело в стрелецкой слободе недовольство. Стрельцы говорили не таясь:
— Царь Василий нас не милует, иноземцев честит, а своим служивым только посулы.
Грозили:
— Забыл Шуйский, как в Тушине иноземцы царя Димитрия берегли, насилу в Калуге отдышался. Надобно нам царя Димитрия вернуть!
— А и что, вернем!
Стрельчихи бранились непотребно. Им, стрельчихам, приторговывать нечем. Как жить?
Испугались стрелецкие начальники: ну как взбунтуются? Принесли жалобу в Стрелецкий приказ. Два дьяка, один к одному, чахлые, плешивые, бороденки редкие, уткнулись в бумагу, загундосили:
— Доложим боярину.
Боярин Стрелецкого приказа немедля побежал к Шуйскому. Забеспокоился Василий: этак и до возмущения недалече, на кого тогда и опора? Стрельцы — воинство государево!
Повелел Шуйский на Боярской думе отписать по городам государства Российского, в каких ляхи и литва да самозванец не властны, дабы собирали и слали на Москву стрелецкое жалованье, а крестьяне везли в город стрелецкий хлебный припас…
Успокоились стрельцы, но ненадолго.
Никак не уразумеет Артамошка, отчего у него на душе муторно. И другим то заметно. Не узнать в нынешнем Акинфиеве былого веселого правдоискателя Артамошку. Будто сломала его жизнь, устал, ох как устал в поисках счастья. Надолго уходил в лес, искал покоя. Как-то набрел в лесу на дивную поляну: кустарник, несколько березок и ручей, чистый, прозрачный. Присел Артамошка на траву, спиной к дереву прислонился, ноги в лаптях вытянул. Высоко в небе кучерявились облака, тишина, только птицы поют. Покой. Но для него ли? Сколько помнит, всегда жил в коловерти, кутерьме. В Клементьеве тоже не отыскал покоя. Пелагею встретил, мечтал семьей обзавестись, но она заявила: минет три года со вдовства, тогда и речь заводи.
Два лета еще ожидать, срок немалый, всяко может случиться. Вон как смерть по земле гуляет…
В пору, когда Артамошка с Хлопкой ватажничали, они с товарищами на помещиков страх наводили; с Болотниковым не только на бояр, но и на самого царя поднялись, а нынче ватажники разбоем промышляют, да еще именем царя Димитрия. С ляхами и литвой заодно.
Намедни наскочили в Клемешьево и давай по избам шастать. Артамошка атаману сказал:
— Ежели, ядрен корень, царь Димитрий велит мужикам обиды чинить, то такой государь крестьянину не надобен.
Накинули ватажники петлю Акинфиеву на шею, подтащили к дереву, но вздернуть не успели, выручили клементьевцы…
Из кустарника выпорхнула горлинка, перелетела в чащу. Артамошка с сожалением подумал, что всякая тварь Божья род продолжает, но не всякому человеку то дадено. Вот ему, Акинфиеву, судьбой уготовано бобылем век коротать…
В молодые лета подобные мысли не лезли в его голову, но теперь нередко задумывался он о старости и смысле жизни. И не смерть страшила, а немощь и одиночество. И готов был Акинфиев укрыться за монастырскими стенами. В послушничестве видел избавление от мирской суеты.
Вспомнил, как звал его игумен остаться в лавре. Прав был Иоасаф. Пойти, поклониться ему, остаться в монастыре навсегда и отмолить грехи, какие тяжкими веригами опутали его, спасти мятущуюся, грешную душу…
Заняв Можайск, Жолкевский ожидал известий из Москвы. Накануне отписал ему князь Вяземский, что у бояр все готово и скоро скинут Шуйского.
Из Можайска направил коронный гетман загон к Волоколамску, а к Серпухову готовился Гонсевский.
Месяц не слезал Жолкевский с седла и теперь, поселившись в остроге, в покинутом воеводском доме, давал покой своему немолодому телу.
К вечеру, когда коронный умащивался на широком ложе, готовясь ко сну, пришел гетман Гонсевский. Зевая, Жолкевский заметил:
— Этот пуховик еще не остыл от воеводы Шуйского. Но князю Дмитрию нечего тревожиться: в Москве я не стану делить его перину с княгиней Катериной. Мою застоявшуюся кровь разгорячит молодая боярыня.
— Але по мне, ясновельможный пан коронный, сгодится и княгиня, с приправой в три кулявки доброй сливовицы…
— Завтра, вельможный гетман, ты пойдешь к Серпухову, но с самозваным цариком Димитрием ни в какие уговоры не вступай. На Москве королевичу Владиславу место царское.
Гонсевский рассмеялся:
— Ха, так думает коронный, але не так замыслил круль! Он примеряет к своей голове шапку Мономаха.
— Коли такое случится, — нахмурился Жолкевский, — я вложу саблю в ножны.
— Але прежде мы, коронный, займем Москву.
— Ты прав, вельможный гетман, — согласился Жолкевский, — крулю не под Смоленском бы гарцевать, а к Москве поспешать. Но шляхетский гонор затмил его разум.
— Ясновельможный пан Станислав молвит истину. Девять месяцев, как наш круль рожает Смоленск для Речи Посполитой.
— Роды затянулись, вельможный пан Александр, — буркнул Жолкевский. — Когда я подступлю к Москве, ты, гетман, не позволишь царику Димитрию опередить меня.
Гонсевский улыбнулся:
— Ясновельможный пан Станислав, сандомирский воевода Юрий Мнишек ждет, когда его дочь Марина со своим цариком въедет в Москву, а мы отталкиваем их.
— С той поры, когда бояре позвали на царство королевича, я думаю, разум подсказывает сандомирскому воеводе, что пора забрать пани Марину в Сандомир.
— Пану Юрию хочется быть царским тестем.
— Желание еще не действительность, вельможный пан Александр. — И перевел разговор: — Готовы ли гусары к походу?
— Мои гусары, ясновельможный пан коронный, по первому зову трубы уже сидят в седлах.
— Добре, гетман, добре. Попробуйте позвать к себе старосту усвятского Сапегу. Он забыл, что шляхтич и должен служить крулю, а не самозваному царику.
Прознал Лжедимитрий, что у Серпухова объявился Гонсевский. Догадался, что ляхи с литвой намерились оттеснить его от Москвы. Того же мнения были и Заруцкий с Беззубцевым.
Созвал самозванец Думу. Расселись в тесной горнице. Поморщился Лжедимитрий: не густо на лавках, только те бояре и думные дворяне, какие с ним из Тушина в Калугу перекочевали, остальные в Москву воротились. А ведь жаловал он их, присягали ему. Сбежали к Шуйскому Туренин и Долгорукий, Нагой и Плещеев, всех сразу и не назовешь. Даже дьяк Третьяк изменил. А он его в думные возвел.
Взгляд остановился на Трубецком. Важен и дороден князь Дмитрий Тимофеевич, рода именитого, родословную от внука Гедимина — князя Брянского, Черниговского и Трубчевского Дмитрия Ольгердовича ведет…
Рядом с Трубецким князь Шаховской, давний недруг Василия Шуйского.
И Матвей Веревкин подумал: кабы все бояре ему так служили, как эти князья, давно бы сидел он в Кремле, в Грановитой палате Думу вел, а не в хоромах калужского воеводы…
Спросил:
— Как, бояре-советники, оставаться ли мне в Калуге аль поближе к Москве подаваться?
Прытко подскочил Сицкий, зачастил:
— Государь, когда ляхи с литвой к первопрестольной подойдут, жди, Москва тебе ворота отворит. Посему оставаться в Калуге и ждать из Москвы боярского посольства.
Сицкого Засекин поддержал. А Лжедимитрий сказал:
— Но Калуга от Москвы дале Серпухова, пока мы доберемся, Гонсевский в те ворота первым вступит.
— На Угре Сапега, а он тебе верен, государь, — заметил Засекин.
— Сапега и Гонсевский одной крови, — прервал его Лжедимитрий, — и кто ведает, не сговорятся ли они. Сапеге все едино, с кем в Москву войти.
Тут Трубецкой голос подал:
— Надобно к Коломне и Кашире войско слать, стрельцов и мужиков с атаманами, а с ними днепровских казаков с Беззубцевым выдвинуть, они верхоконно ляхов и литву опередят.
На том и приговорили, а еще воеводой над казаками быть князю Дмитрию Тимофеевичу.
В юрту к Урусову заглянули Засекин с Сицким. Ногайский князь сидел на кошме, скрестив кривые ноги калачиком. Перед ним на серебряном блюде высилась горка вареной молодой конины, тут же лежал бурдюк с кумысом.
Князь боярам обрадовался, вытер о полы расшитого шелкового халата сальные руки, принялся потчевать гостей, но Сицкий с Засекиным от трапезы отказались, носы воротили (потом конским разит), а Урусов ел и пил, прицокивая:
— Вкусна-а, голове легко, душа летит.
Раскосые глазки хитро поглядывали на бояр.
Сицкий проворчал:
— Ты бы, князь, велел лучше романеи{30} поднести.
Засекин молчал, елозя задом по кошме. Непривычно сидеть, поджав под себя ноги, есть не за столом, а с земли, по-собачьи.
Ногайский князь просьбе Сицкого удивился:
— Зачем вино, кумыс пей, веселись.
Сицкий с неприязнью посмотрел на лоснящееся от жира лицо татарина:
— В горло не лезет твой кумыс, князь. Пей его с царем Димитрием.
Урусов оскалился:
— Царь? Яман царь! Тьфу! — Сплюнул. — Ногай обиду не забыл!
— Так скажи, князь Петр, зачем пристал к Димитрию, аль тебе в степи тесно?
— Хе, боярин хочет, чтобы застоялись ногайские кони, а сабли спали в ножнах? Когда я привел орду к царю Василию, мои беки и мурзы спрашивали, почему государь нас не любит; к царю Димитрию пристал, от него нам нет чести.
Засекин кивнул:
— Нам ли не знавать, как тебя, князь, царская челядь из хором выкинула.
— Шайтан! — побагровел Урусов и потянулся к висевшей сабле. — Князь Петр не московит, помнит и то, как брата батогами секли.
— Скоро в Москве царь Владислав появится, чем поклонимся ему? — спросил Сицкий.
Урусов немигающе уставился на боярина:
— Зачем спрашиваешь? — и хитро погрозил крючковатым пальцем.
В тот ненастный день, когда, пустив белого аргамака вскачь, Марина уходила от дождя, Заруцкий мчался следом, не спуская с нее глаз. Одетая в красный кунтуш и красные шаровары, вправленные в легкие, красного сафьяна сапожки, она так легко держалась в седле, что казалось, горячий аргамак и двадцатидвухлетняя Марина с развевающимися темными волосами слились воедино.
На четвертое лето повернуло, как бежал казачий атаман Иван Заруцкий из войска Болотникова. Со своими сотнями он вдосталь погулял по Руси, пока не пристал к самозванцу. Разобравшись, что это никакой не царь Димитрий, какие в ту пору объявлялись часто, Заруцкий, однако, решил идти с ним до конца. Тем паче за ним стояли ляхи и литва, заднепровские и донские казаки, ватаги мятежных холопов. Большая сила собралась вокруг Лжедимитрия. Даже когда ушел от него гетман Ружинский, а многие вельможные паны отправились под Смоленск, к королю, или пристали к Жолкевскому, Заруцкий остался с самозванцем. Он верил, час мнимого царя пробьет, Лжедимитрий вступит в Москву.
Ко всему удерживало атамана и нежданно пробудившееся чувство к Марине. Оно крепко завладело Заруцким. Не раз слышал он, как шляхтичи называли ее пани, но для него эта маленькая красавица была царицей.
Усатый розовощекий атаман, повидавший всякого уже в первой половине своей жизни, теперь чувствовал, как невидимыми нитями привязала его к себе гордая шляхтянка. Он понимал, что Марина догадывалась об этом. Однажды Заруцкий подвел ей коня, но прежде чем вступить в стремя, Мнишек спросила с улыбкой на тонких губах:
— Будешь ли ты мне верен всегда, вельможный пан Иван?
И он, глядя в ее большие карие глаза, ответил не колеблясь:
— Я твой слуга, царица, и лишь смерти вольно разлучить меня с тобой.
Его слова оказались пророческими: когда Ивана Мартыновича Заруцкого будут сажать на кол, он умрет, шепча ее имя…
Под звон литавр и удары бубнов увел князь Трубецкой заднепровских казаков к Коломне. Поуменьшилось люда в Калуге, остались на посаде донцы Заруцкого, под стенами крепости переметнувшиеся к самозванцу стрельцы и иные ратники да на заход от солнца становище орды Урусова. Их кибитки над самой Угрой-рекой.
В день Рождества Крестителя Господня Иоанна, едва на заутрене под сводами храма поплыли голоса хора: «Величаем тя, Предтеча Спасов Иоане, и чтим еже от неплодове преславное Рождество твое…»
Тихо, не нарушая церковной службы, к Лжедимитрию приблизился Заруцкий, шепнул:
— Государь, Сицкий с Засекиным сбежали!
Самозванец встрепенулся:
— Когда?
— Вчерашним полднем. Караульные мыслили, тобой бояре посланы.
Лжедимитрий о каменный пол посохом пристукнул, выкрикнул резко:
— Ты почто, атаман, донцов вдогон не нарядил?
— Выслал, государь, как прознал о том.
— Привезут, в пыточную их, пускай поведают, кто еще с ними злоумышлял.
Калужский протоиерей, правивший службу, посмотрел на Лжедимитрия с укором. Самозванец замолчал.
На другой день воротились казаки, не отыскав беглых бояр. У донцов одна дорога, у Сицкого с Засекиным множество. Поди угадай, на какую свернули.
Матвей Веревкин бранился: ровно крысы бегут от него бояре. Когда из Тушина отъезжали, не огорчало, и без них в Кремль войдет, а нынче, когда бояр с ним по пальцам перечесть, каждый побег настораживал. Князь Урусов утешал, охотой соблазнял Лжедимитрия (а охотник он был отменный, самозванец не раз видел, как он волка на скаку камчой убивал). Но с охотой пришлось повременить, задождило.
— Погоди, князь, Бог даст ведро, тогда и готовь гоны…
Покликал Матвей Веревкин дьяка Чичерина. У того лик с перепою опухший, очи сонные. Лжедимитрий заметил недовольно:
— Царствие небесное пропьешь и проспишь, Ивашка. Поди рыло омой водой ключевой, грамоту Жигмунду писать станешь.
И продиктовал письмо обидное:
«…Ты, король, во мне прежде брата зрил, а нынче землю нашу воюешь, сына свово на мой престол мостишь… Одначе и иные слухи имею, будто вознамерился ты Московию с Речью Посполитой обвенчать, как некогда Литву с Польшей. Но то было время Ядвиги и Ягайло, и в том браке Речь Посполитая родилась…
Не поучаю тя, но помнить надобно, Русь завсегда Русью останется. Мои пращуры недругов бивали, да и всех, кто на них куксился…»
Закончив диктовать, потер переносицу:
— Собирайся, Ивашка, тебе посольство править.
Прознала о грамоте Марина, рассмеялась:
— Ты мыслишь, твое слово найдет дорогу к сердцу круля?
— Жигмунд устами канцлера величал меня своим братом.
— Познай истину, изрекал дельфийский оракул, а истина круля во лжи, я убедилась в этом. Круль враг тебе.
— Но враги и вокруг меня: и мой шут, и тот, кто льстит мне сегодня, не изменит ли он мне завтра, как предают меня, своего государя, бояре?
— Не ведаю, кто ты, но не таю кинжал на тебя.
— Ты — царица!
Губы Мнишек искривила гримаса.
— О Езус Мария, сколько ждать, когда я снова окажусь в Кремле?
— Я исполню требование хана и стану платить ему дань, и Гиреи посадят меня на царство.
— Имя твое проклянут русичи.
— В поисках царства все пути приемлю. Не так ли учат отцы иезуиты?
— Подобное я слышала от нунция Рангони. Але Московия — Речь Посполитая? Избави меня, Боже, от гнева черни!
— Довольно, хан Крыма требует дани, а Жигмунд — земли и городов российских. А нынче возалкал всем царством нашим обладать. Из двух зол я выберу меньшее.
Совершив набег под самую Москву, касимовская орда воротилась к Калуге. На восток от города разбила юрты, пустила табуны, задымили костры. Татары похвалялись добычей, отдыхали. Лжедимитрий жаловал Ураз-Магомета дорогой саблей и кафтаном, расшитым серебряной нитью, а вечером позвал на пир.
За столами бояре и дворяне думные, приближенные к государю. А за царским столом Ураз-Магомет и ногайский хан Урусов, по левую руку — боярин, атаман донских казаков — Заруцкий.
Черкасский с Шаховским переглянулись: не по чину возносит царь атамана, тому бы место свое знать надобно…
Ели и пили дотемна. Зажгли свечи, еду обновили. Самозванец одаривал гостей царским кубком, и тот, кому подносили, пил до дна, с поклоном.
За полночь охмелел Лжедимитрий, встал, взгляд мутный, но язык не заплетается:
— Не хотят бояре меня добром в Москву впустить — уступят силе.
Насторожились за столом, стих шум, а самозванец продолжает с угрозой:
— Призову ханов крымского и турецкого, отпишу персидскому шаху. Не признал меня Жигмунд за брата — признает Аббас… С магометанами сломлю Москву… Доколь жив буду, не дам покоя изменникам, дома их и усадьбы разорю…
Опустили бояре головы, молчат, посапывают. Нагой Сумбулову шепнул:
— Покуда не поздно, отъезжать из Калуги надобно.
— Спьяну несет.
— Уж не скажи, вишь, татарами себя окружил.
— Оно и впрямь, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке… Значит, к Шуйскому ворочаться?
— Отчего к Шуйскому? Скоро Ваську погонят.
— Нам и Димитрий неугоден, вона чего глаголет.
— В Москве поглядим, к кому пристать.
Пока Нагой с Сумбуловым уговаривались, Сицкий с Засекиным уже к Москве добирались. Дорогой заночевали на постоялом дворе. Просторная изба с печью да полатями, обильем тараканов, пустынная, ни одного постояльца. Во дворе навес с коновязью, под навесом копенка сена, у ворот колодезь со срубом бревенчатым, замшелым, журавль с бадейкой в небо уставился…
Покуда хозяин-горбун привязывал коней, закладывал им сена, бояре, усевшись за давно не скобленный стол, дожидали, зевали.
— Кажется, унесли ноги, — сказал Сицкий и щелчком сбил таракана со столешницы.
— Эвона какой крюк дали. А самозванец, поди, погоню высылал, — хихикнул Засекин.
— Вестимо, — Сицкий почесал затылок. — Чую, на пустое брюхо уляжемся, князь Федор.
— А вот и горбун, — обрадовался Засекин. — Чем потчевать будешь?
— Рад бы, да чем ноне потчевать, — горбун, сокрушаясь, развел руками.
— Так-то и нет? Ужли и толокна не сыщешь? — спросил Сицкий.
— Вот так и нет. Разве капуста да лук.
Он внес и поставил перед боярами глиняную миску с квашеной капустой, острым ножом накрошил прошлогоднего лука. Бояре принялись за еду, переговаривались:
— Не боязно в Москву ворочаться, князь Андрей?
— Кого страшиться, аль Шуйского? Ему ноне не до нас. У меня, князь Федор, в преддверии ночи тело свербит.
— К чему на полати взбираться, отправимся на сеновал. Там и к коням ближе, да и от лихих людей оборониться сподручней.
— И то так. В Москве порог хором не переступлю, допрежь в баньке попарюсь, веничком девки похлещут вдосталь, — сладостно зажмурился Сицкий.
— Э-хе-хе, — вздохнул Засекин. — Жизнь у нас ноне собачья.
— Недолго осталось мытарствовать, князь Федор.
Бояре ели не ели, улеглись на сеновале. Засекин тут же захрапел, а Сицкий долго ворочался. Фыркали кони, кто-то бродил по двору. Поднял князь Андрей голову, вгляделся: горбун ходит. Снова попытался заснуть, но сон не брал. Отчего-то вспомнилось, как в отроческие лета провел ночь на сеновале с дворовой девкой, ядреной и горячей. Не дала она даже вздремнуть молодому князю…
Отчего он, Сицкий, подался к самозванцу? Соблазн, искуситель. Лжедимитрий в Тушине стоял в силе великой, того и гляди Москву займет. Отъехали к нему князья и бояре многие: Трубецкие Дмитрий и Юрий, Черкасский, Иван Годунов. Ко всему оказался у самозванца и митрополит Филарет. Вот и он, князь Андрей Юрьевич, в Тушино переметнулся.
А горбун все шастал поблизости. Уж не замыслил ли чего? Сицкий встревожился, растолкал Засекина.
— Не нравится мне здесь чтой-то, князь Федор, пока живы, надобно ноги уносить…
Опоясавшись саблями и засунув за пояса пистолеты, вскочили в седла бояре, выехали за ворота, оставив в недоумении хозяина постоялого двора.
Трудное лето 7118-е от сотворения мира, а от Рождества Христова 1610-е.
К середине года полукольцом стояли недруги под Москвой, в Коломне и Кашире — князь Трубецкой, в Серпухове — Сапега. От Звенигорода, разобрав поводья, ждут команды гусары и казаки коронного гетмана Жолкевского, а по Псковской дороге того и гляди подоспеет Лисовский.
В самой Москве бояре рознь тянут: одни Владислава ждут, другие все еще Шуйского держатся, а иные не прочь нового государя из родовитых бояр выдвинуть.
Голодом люда и смутой боярской жила Москва.
Дороден и вальяжен князь Мстиславский, но не кичлив и гордыней не обуреваем, за то и уважали бояре Федора Ивановича. Его деревянные двухъярусные хоромы в Кремле, напротив подворья Крутицкого монастыря, сразу же за Ховрином и оружным двором, что за Фроловскими воротами, радовали глаз резьбой затейливой, вологодскими искусными мастерами исполненной.
Со смертью последнего царствующего Рюриковича, слабоумного Федора, сына Ивана Грозного, Мстиславский прав на престол не заявлял и козней Борису Годунову не чинил, а потому был у него в милости.
Посылал Годунов князя Федора Ивановича главным воеводой против первого Лжедимитрия, но под Новгородом ранили его. Покуда лечился, самозванец в Москву вступил. Мстиславский его за царевича Димитрия признал, Марину Мнишек встречал, величал государыней…
Но кто мог за то корить князя Федора Ивановича? Воистину слова Христовы: бросьте в нее камень, кто из вас не грешница.
В Смутную пору не пристал Мстиславский ко второму самозванцу и грамотами ни с ним, ни с его гетманами не сносился. Все больше склонялся к мысли, не остановить ли выбор на Владиславе. О том князь Федор Иванович совет с близкими ему боярами держал, Михаилом Воротынским и с Андреем Трубецким да Иваном Романовым. А вскорости Федор Шереметев и Борис Лыков в согласие с ними вошли. И порешили отписать коронному, что, ежели Жигмунд примет их условия, они согласны принять на царство королевича…
Шуйский догадывался: злоумышляют бояре, но кто заводчик главный? На Думе плакался, сетовал:
— Ведаю, недруги мои с коронным сносятся. Стыдоба! Аль запамятовали, как перед святыми угодниками крест целовали?
Бесцветные глазки заскользили по палате, на мгновение задержались на Голицыне, будто вопрошая: не ты ли, князь Василий Васильевич, всему заводчик?
У Мстиславского от волнения руки затряслись, положил ладони на посох. Но Шуйский князю Федору Ивановичу верил. Отсидев кое-как Думу, Мстиславский вместе с Воротынским покинули палату. Шли вальяжно, оба дородные, важные, в кафтанах длиннополых, в высоких горлатных шапках, головы гордо несут.
От Грановитой до хором князя Федора Ивановича рукой подать. Едва успели несколькими словами перемолвиться, как расходиться пора.
— Не доведи Бог прознать Василию о нашей грамоте Станиславу Жолкевскому, — заметил Воротынский.
— Да уж куда там! Воистину, береженого Бог бережет. Над крутым обрывом стоим, князь Михайло.
Кивнул Воротынский, а Мстиславский продолжал:
— Времечко-то какое, бояре в своих действиях не вольны.
— Поспешать надобно, князь Федор. Призовем королевича, он молод и к нашему голосу прислушиваться станет.
— Воистину, князь Михайло, о том и я мыслю. Помоги, Господи.
Воротынский поскреб мясистый нос:
— Патриарх сторону Шуйского держит, сломим ли? В прошлый раз силком давили, ан уперся. — И передразнил Гермогена: — «Царь Богом дан, не пойду против государя. Аль забыл, кто его на царство посадил!»
— С нами владыка Филарет.
— Митрополит не патриарх.
— Гермогену урок Иова не впрок.
— Доведет патриарх до греха. Какие вести из Рязани?
— Молчит Прокопий.
— На Москве умом Прокопия Захар живет.
— Злобствуют братья на Василия…
От Фроловских ворот отъехала колымага Дмитрия Шуйского. Воротынский заметил с недоброй иронией:
— Воитель! Под царским крылом хоронится.
Мстиславский промолчал: помнил свое воеводство незадачливое. Распрощались князья, разошлись…
А Шуйский их не видел. Он от Кремля отъезжал в расстройстве. После Думы Василий на брата голос повысил:
— Ты почто еще не при войске? Гоже ли главному воеводе надолго от воинства отлучаться? Либо мыслишь дать бой Жолкевскому в Москве?
Дома князь Дмитрий Иванович сказал жене:
— Уезжаю завтра, Катеринушка, Василий бранится.
Из Пафнутьева монастыря, что в трех верстах от Боровска, приплелся в Москву инок. Был он не стар, но усталый и в изодранной одежде. Дню начало, и на улицах малолюдно. Через открытые Боровицкие ворота вошел в Кремль, осмотрелся: соборы с куполами золочеными и крестами на солнце играют; дворцы с переходами, крылечками высокими, крыши шатровые и луковицами, оконца разноцветными стекольцами переливают.
Сел инок на ступени патриарших палат, дождался выхода Гермогена, на колени повалился и рассказал, как подступил к Боровску, что на Протве-реке, гетман Сапега. Боровск — городок небольшой, острог деревянный, малый посад, стрельцов с полсотни. Не выстоял воевода. Гетман Боровск пожег, взял монастырь приступом, а люд и монахов, за то что сопротивлялись, смерти предал. Он же, инок, за поленницей дров отсиделся, а когда ляхи и литва затеяли свое бесовское гульбище, выбрался из монастыря и в Москву подался.
С пасмурным ликом слушал Гермоген инока, а едва тот смолк, прошептал:
— Упокой, Господи, их души. — Перекрестился, положил руку иноку на плечо: — Отправляйся, инок, к люду и поведай, с чем явились на Русь иноземцы. Да будет проклято имя самозванца, ибо он навел на нашу землю ляхов и литву! Вот к чему довела крамола. Когда гнев переполнит людские сердца, поднимется народ, — что остановит его? А боярам, какие руку короля Жигмунда держат, надо все в науку взять.
Привиделся Веревкину сон: луг, изба родительская. На пригорке церквушка деревянная, шатровая, домик дьячка, обучавшего Матвея и не единожды секшего его.
За лугом река, берега ивами поросли. Низко опустились ветки, полощут листья в прозрачной воде. По лугу идет мать. Она совсем рядом и говорит:
«Ступай, Матвеюшка, ступай, и будет тебе удача».
Проговорила и исчезла. Смотрит Веревкин, а за рекой город каменный и стены высокие…
Пробудился. Голос матери ясно слышится. Куда посылала она его? Сел, свесив ноги. За прозрачной слюдой оконца темень. Пропели первые петухи, перекликнулись казачьи сторожа, и сызнова тишина. Снова улегся Матвей, попытался уснуть, но слова матери покоя не дают: что за знак в них?
Из-за тучи вынырнула луна, заглянула серебряным светом в опочивальню. Вспомнилось, как мать, качая зыбку с меньшим, напевала тихонько:
Месяц, месяц-бокогрей,
Ты Ванюшу отогрей,
Напои его медком
И березовым сочком…
Утром, едва пробудился, покликал Заруцкого.
— Повидал я, боярин, сон дивный, матушку мою, царицу, страдалицу. Ее, несчастную, Годунов в монастырь отправил…
Слушает Заруцкий, а сам думает: ловко врет и царицу приплел.
А самозванец продолжает:
— Так вот, матушка и сказывает: «Ступай, Димитрий, сынок…»
— Уж не посылала ль тебя, государь, царица Марья на Москву? К чему нам в Калуге порты протирать, когда князь Трубецкой и атаман Беззубцев в двух переходах от Кремля.
Матвей Веревкин с Заруцким согласен, место царя Димитрия не в Калуге.
— Такоже и я мыслю, боярин. Вели твоим донцам и татарам выступать. Сядем и мы в седла…
На Троицу Лжедимитрий всем двором перебрался в Коломну. Марина с наследником и гофмейстериной нашла приют в доме воеводы, а самозванец поселился в монастыре. Отсюда повел он полки к селу Коломенскому, но был отбит стрельцами.
Мнишек — порождение своего века, века насилия и авантюр, лжецарей и лжецариц, голода и мора, разбоев и народных бунтов, всех пороков человеческих.
На короткий срок отвела судьба Марине роль московской царицы, а потом долгих восемь лет горьких скитаний и манящих надежд, страданий и жестокого крушения.
Злой рок преследовал Мнишек, не пощадив и тех, с кем связывала она свою жизнь. Убили первого самозванца, и пеплом его праха выпалила пушка московского Кремля; настанет час, и смерть коварно подстережет второго самозванца; у Серпуховских ворот Москвы посадят на кол верного спутника Марины атамана Заруцкого; казнят «малолетнего сына воровской девки Маринки, воренка Ивана»; познается с палачом и гофмейстерина Аделина… Но тому все впереди…
Из Коломны, таясь ото всех, решилась Мнишек отписать Сигизмунду, какие мытарства претерпевает, слезно молила вспомнить, как поддалась настояниям папского нунция Рангони и, благословляемая королем, согласилась на брак с Димитрием.
Умоляла Мнишек Сигизмунда не забыть свою верноподданную и не чинить зла царю Димитрию, помочь ему вернуть родительский престол, вероломно захваченный Шуйским, а уж он, Димитрий, королевской милости не забудет…
Поставив точку, Марина намерилась подписаться московской царицей, но раздумала, дабы не вызвать неудовольствия Сигизмунда. Подавив тщеславие, вывела:
«Преклоняю колена перед вашим королевским величеством. Верная вам Марина».
Мнишек почти убеждена, король оставит ее письмо без ответа, но ворохнулась жалкая мысль: может быть, она разжалобит Сигизмунда и он согласится получить Смоленск из рук самих московитов, как и было ему обещано Димитрием?
Гофмейстерина внесла ребенка, положила на покрытую медвежьей шкурой широкую лавку.
— Кохана Аделина, — Марина отошла от налоя, — мне кажется, ты любишь царевича больше, чем я, его мать. — Она отвернула угол одеяла, прошептала: — Езус Мария, услышь мою молитву, обрати разум круля во благо младенца Ивана.
— Моя госпожа, — сказала гофмейстерина, — я увезу вашего сына из этой варварской страны в Сандомир, к вашему отцу, воеводе Юрию.
Мнишек отрицательно повертела головой:
— Нет, Аделина, Иван останется в Московии, он — царевич этой земли. И что скажут паны и атаманы? Значит, царь Димитрий не верит в возвращение престола! Але зачем мы с ним?
— Ах, моя госпожа, у царя Димитрия много врагов. И наш круль от него отказался.
— Но Сигизмунд не имеет успеха под Смоленском. Круль может получить этот город из рук Димитрия.
— У круля великий гонор, и он, разумею, уже мнит себя в Москве.
Марина вздохнула:
— Чем отплачу я тебе, Аделина, за твою верность?
Гофмейстерина гордо вскинула голову:
— Разве злотые держат меня здесь, моя госпожа?
— Прости за обиду, ясновельможная пани Аделина, — Мнишек коснулась пальцами руки гофмейстерины. — Святая Мария видит, нет никого у меня ближе, чем ты. — Большие глаза Мнишек налились слезами. — Надеждами живу, и сбыться ли им? Однако не отступлюсь! — Улыбнулась горько: — Помнишь слова древних латинян: «Пока живу, надеюсь».
Гофмейстерина покачала головой:
— Московиты — загадочный народ, моя госпожа: сегодня они лобзают твою руку, завтра казнят люто.
— Я ль не изведала сего? Елеем поливал мое сердце Шуйский, славословил меня, царицу, бояре бородами пыль с моего престола сметали, целовали край платья, а вскоре подняли на меня ножи.
Гофмейстерина едва не упомянула об убийстве московитами царя Димитрия, но вовремя опомнилась, ведь царица Марина признала рыжего самозванца за будто бы чудом спасшегося Димитрия. И пани Аделина заговорила об ином:
— Не вспоминаешь ли ты, моя госпожа, наш Сандомир?
Марина ответила не задумываясь:
— У меня не осталось места для памяти, все мое в будущем.
— Ах, царица, я вижу Сандомир, каменные дома с высокими черепичными крышами, ползущий по стенам плющ, мощенные булыжником улицы, зеленые холмы и Вислу… А здесь, в Московии, бревенчатые избы под соломой, грязь и тараканы. — Гофмейстерина брезгливо поджала губы.
Мнишек рассмеялась:
— Разве нет прусаков в Сандомире или в замке круля? Пани Аделина забыла, как жила в Кремлевском дворце? Знай, моя гофмейстерина, когда я въеду в Кремль, твоим мукам настанет конец.
— О Езус Мария, то будет самый счастливый день в моей жизни… И придет царствие твое!..
Мнишек расхохоталась звонко:
— Святой отец нунций Рангони сказал бы: «Амен!»
Гофмейстерина улыбнулась:
— Амен!
Зарайский чиновный ярыжка изловил воровского лазутчика. Явился тот в город с «прелестным» письмом от царя Димитрия к воеводе Пожарскому.
Того лазутчика принародно засекли батогами до издыхания, а грамоту дьяк сыскной избы принес князю Дмитрию Михайловичу. Пожарский, однако, воровское послание читать не стал, поднес лист к огоньку свечи и, когда пламя охватило его, швырнул на пол. Знал, о чем самозванец пишет: велит идти со стрельцами да дворянским ополчением к нему в Коломну, дабы сообща взять Москву. И хоть не любил князь царя Василия, однако с самозванцем знаться не пожелал.
В бытность Лжедимитрия в Калуге побывал Пожарский в Москве, просил у Шуйского денег на стрелецкое жалованье. Василий посулами отделался, а князю попенял, почто Зарайск бросил.
В Москве повстречал Пожарский боярина Ивана Никитича Романова, и тот намекнул: скоро-де место Шуйского иной займет. Бояре Владислава прочат. Князь Дмитрий о том уже слышал, но он с боярами не согласен. Если лишать Василия царства, то какая надобность искать государя в чужих землях, аль нет среди своих достойного? Слава Богу, не перевелись на Руси именитые. Чего удумали бояре — отдать Русь ляхам и литве! Разве не вдосталь испытали московиты от них насилия в царствование первого Лжедимитрия? Не у короля ли и его шляхты получали поддержку самозванцы? А ныне сыскались бояре, какие на Речь Посполитую уповают. Стыдоба! Како внуки и правнуки судить их будут? Не скажут ли, отечеством торг вели…
Пожарский насупил брови, промолвил:
— Избави меня, Господи, от хулы людской и ныне и присно и во веки веков…
С обеда князь Дмитрий в коий раз осмотрел зарайский кремль, огневой наряд разного боя. Маловато порохового боя. Поднялся на башню-стрельницу, что у обитых полосовым железом ворот. Внизу лепились к стене посад и торг, а в стороне постройки монастырские…
Подошел стрелецкий голова, в кафтане длиннополом, колпаке, мехом отороченном, сказал:
— Не в кремле укрытие, а за стенами монастырскими. Нет у меня веры посадскому люду, за самозванцем потянут.
Пожарский со стрелецким головой согласен, не забыл, как в прошлый раз посадские в набат ударили, и кабы не голова стрелецкий, кто ведает, чем бы все окончилось. Вона сколь стрельцов по другим городам присяге изменили, вору служат…
Сызнова мысль на боярский заговор переметнулась. Ужли патриарх с ними? Но нет, Гермоген хотя и не во всем согласен с Василием, однако творить насилие над царем не позволит!
Кабы был жив Скопин-Шуйский! Пожарский уверен, слухи об отравлении князя Михаила не пустые, на Шуйских грех. Винят княгиню Катерину, может, и так… Статна и пригожа княгиня, хоть лета под полсотни подбираются. А взгляд отцовский, Малюты Скуратова, волчий. А хоронили Скопина-Шуйского — боле всех убивалась. И царь с братьями слезы роняли, а в душе, поди, радовались. Василию спокойней мертвый племянник, чем живой…
И вспомнилось Пожарскому мудрое библейское изречение: «Не обманывайтесь: Бог поругаем не бывает: что посеет человек, то и пожнет…»
Посад и монастырь огибала река. Она несла воды к Коломне, где сидел самозванец и откуда князь Дмитрий Михайлович ожидал нападения на Зарайск…
На посаде стрелецкие огороды, зеленеют вилки капусты, лук. Там, где по весне разливается река и растут высокие травы, бродит стадо коров и коз. В сердце Пожарского болью ворохнулось далекое детство… Мать привиделась. Ее мягкая ладонь легла князю на непокрытую голову. Как прежде, она пригладила ему волосы, шепча: «Сыночек, Митенька».
Отец вспомнился. Пожарский не забыл, как отец посадил его на коня, пустил повод. Мать испугалась, а отец успокоил: «Не страшись, он мужчина!»
И как гордился отец, когда норовистый конь не сбросил малолетнего Дмитрия. Сколько же тому годков минуло? Пожарский подсчитал, тому три десятка минуло! Эвона как время бежит. Скоро и его Петрухе тринадцать исполнится. Не успеешь оглянуться, сына женить пора. Жену бы ему добрую, домовитую. Пожарский давно приглядывает ему невесту, чтоб и рода славного, и сама пригожая. Сын-то удался рослый и проворный…
Днем князь сына вспомнил, а ночью приснилась ему свадьба, шумная, с плясками, песнями. Играли трубы и свирели, били в бубны и выступали ложкари, лихо притопывали плясуны. За невестиным столом выводили жалобно:
Снится мне, младешенькой, дремлется,
Клонит мою головушку на подушечку…
Князь Дмитрий знает, это он сына женит. В причитания невесты вплелся хор песельниц:
Встань, встань, встань, ты, сонливая;
Встань, встань, встань, ты, дремливая…
Тяжко на душе у Пожарского, захотел на сына посмотреть, к столу рванулся — и пробудился. О сне подумал. Надобно же такому привидеться! Сел, волосы откинул. Иные мысли сон вытеснили. Ну как впустят бояре коронного гетмана в Москву и посадят на царство королевича, как поступить ему, Пожарскому? Подумал, но ответить не мог.
На Думе Шуйский выговаривал боярам:
— С того часа, как Ляпунов отъехал в Рязань, сделался Прокопка возмутителем рязанских дворян. Он, думный дворянин, письма возмутительные по городам шлет, на меня люд подбивает. И суди, кто больший вор — самозванец аль Ляпунов? Из Зарайска Пожарский уведомляет: воры и его, князя Михайла, к измене склоняют.
Молчат бояре, сникли, а Гермоген посохом патриаршим постукивает, головой укоризненно качает. Василий свое ведет:
— Воровство великое на Руси, и как унять его, чем предел положить? Кто из вас, думные, совет мне подаст?
Бояре — ни слова, а Шуйский плачется:
— Почто уста сомкнули, аль оглохли? Когда меня винить, каждый наперед лезет, ум кажет. Эх, бояре, бояре, сколь раз сказывал вам: помянете меня словом добрым, да поздно будет. — Всхлипнул. — Не по себе плачу, вас жалеючи. Вы же зло на меня держите. Себя виню, к чему соблазну поддался, согласие на царство дал. Забыл заповедь Господню: не введи меня во искушение…
Воротынский буркнул:
— Заврался Василий, аль нам не ведомо, как на трон мостился.
А князь Андрей Васильевич Трубецкой прошептал:
— Коли ему шапка Мономаха тяжела, так скоро снимем.
Воротынский хихикнул. Шуйский впился в него взглядом:
— Князь Иван, над чем смеешься? Над бедой моей?
Не дождался ответа, повернулся к патриарху:
— Владыка, помолись за меня, сирого и убогого.
Мстиславский подумал с укоризной: «Не свои слова повторяет, Грозного Ивана Васильевича. Тот, когда кого на жертву обрекал, в кошки-мышки играл, себя обиженным мнил. Ан Василий не Грозный…»
Воротынский зло поглянул на Шуйского: «Ох, не опоздать бы, пока он нас всех с палачом не свел…»
Отсидели Думу, поднялся Василий, сошел с помоста. Сутулясь под тяжестью царского одеяния, медленно покинул Грановитую палату. Следом, не проронив ни слова, удалился Гермоген. Понуро разбрелись бояре.
А на следующий день собрались в трапезной князя Мстиславского. Ели, пили хмельное пиво, говорили не таясь. А кого опасаться — одним словом, заединщики. Воротынский по столешнице кулаком стучал, возмущался:
— Не желаем больше под скудоумным Васькой ходить! Лучше уж королевич Владислав!
И никто не перечил, поддакивали и Андрей Трубецкой, и Голицын-младший, и другие. А Мстиславский сказал:
— Успокоим землю нашу, доколь смуте и раздору быть!
Расходились бояре с твердым уговором дальше конца июля с Шуйским не тянуть…
Станислав Жолкевский приближался к Москве. Из Серпухова и Коломны подтягивался самозванец. Угрожала целостности России и Швеция…
Бежав с поля боя от Клушина, рыцари прихватили царскую казну и, разграбив новгородские монастыри, срубили на Балтийском побережье острожки, овладели городами Копорье и Корела, отторгли земли Северо-Западной Руси.
Оправдываясь, Делагарди писал Шуйскому: он-де остался бы в службе московскому царю, кабы не смерть Скопина-Шуйского. А с нынешним воеводой, князем Дмитрием Ивановичем, победы не обретешь, рыцарей же погубишь…
Делагарди ссылался на своего короля. Коль даст ему еще рыцарей и велит идти к московскому царю в подмогу, он, Якоб Делагарди, — воин.
Карл воинов не дал, а Делагарди поручил удерживать Корелу и Копорье.
С того дня, как коронное войско вторглось в пределы Российского государства, агрессивные планы польского правительства резко изменились. Прежняя цель — захват Смоленска и порубежных городов — уже не устраивала Сигизмунда, тем более когда сами московиты попросили на царствование королевича Владислава. У короля Сигизмунда родилась мысль включить Московию в состав Речи Посполитой.
Естественно, он понимал: бояре не примут этого, — и потому о своем желании поведал разве что одному канцлеру…
Коронный гетман не догадывался о помыслах короля: Жолкевский был уверен, что он добывает трон Владиславу. Когда же гетман Гонсевский высказал предположение об истинных планах короля, коронный не придал этому значения…
Шуйский понимал, какая угроза нависла над Россией, и потому метался в поисках выхода. Шведские захваты его не так одолевали — то все далеко от Москвы, а вот ляхи и литва рядом. Ко всему самозванец руки к престолу тянет…
Недобрым словом поминая короля Карла, нарушившего Упсальский договор, Василий велел позвать дьяка Иванова:
— Ты, Афанасий, ряду со свеями заключил, да непрочна она, порушили не свеи, а рыцари, каких нам Карл прислал, в сражении спину показали, допрежь изрядно поворовав государеву казну… Собирайся, Афанасий, и чего вы со стольником Головиным не завершили, тебе заканчивать… В Упсале ударь Карлу челом: пущай шлет свеев нам в подмогу. Напомни, что Жигмунд не только наш враг, но и его, Карла… Даю тебе на сборы два дня…
Отправив дьяка Иванова к шведам, Василий рассылал грамоты по северным городам, призывая собирать земское ополчение и идти к Москве.
Спозаранку в Китай-городе, в соборной церкви Живоначальной Троицы, что на рву, ударил набат. Его подхватили в других церквах. Тревожный гул повис над Москвой, взбудоражил люд. В стрелецких слободах стрельцы выскакивали из домишек приоружно. Из княжеских и боярских подворий вываливала челядь, бежал мастеровой и торговый народ.
— Почто бьют?
— На Шуйского поднимают!
— Пора, хлебнули лиха!
— И то так.
С той поры, как свергли первого самозванца, не видела Москва такого волнения. Толпы собирались на Арбате и на Таганке, Кузнецкой слободе и Лубянке. Народ всякого звания спешил на Красную площадь, запрудил Китай-город, шумели:
— Доколь терпеть?
— Голодом морит Василий, просвета нет!
— Иного царя желаем!
Волнуется Торговая площадь от Фроловских ворот и Покровского храма до Охотного ряда и до самой Лубянки.
Боярин Иван Никитич Романов увидел Голицына, посокрушался:
— Боюсь, не случилось бы лиха. С Шуйского начнут, нами закончат. Кто начал?
— Сказывают, Воротынский и Ляпунов.
Рядом с князем монах стоял. Услышал, возразил:
— Чай, Воротынский с Шуйским в родстве! Будто бы князь Федор Иванович Мстиславский повелел.
— А нам один хрен, кто начал! — перебили из толпы. — Нам кончать!
— И то так!
К Лобному месту в окружении дворян пробился Захар Ляпунов, на ходу подстрекая народ:
— Шуйский без Земского собора власть принял, не оттого ли на нашей земле кровь льется?
Слова Ляпунова сразу привлекли внимание толпы.
— Кто князя Михаилу Скопина-Шуйского отравил? — продолжал Ляпунов и тут же отвечал: — Шуйские! Они племянника своего не пожалели, как им нас жалеть?
— Верно, Захар!
— Позовем царя Димитрия!
— Не-ет, самозванец он! И королевича не впустим!
Тут голицынская дворня постаралась:
— В государи князя Василия Васильевича!
Голицын бороду задрал, млеет. Но тут стрельцы завопили:
— Голицын с Шуйским одного поля ягодки!
— Иного государя поищем!
— Люд, не рано ли царя избираем? Еще медведь в лесу, а вы его шкуру делите! — выкрикнули из толпы дворян.
Народ захохотал, а Захар с Лобного места взывает:
— Московиты, слушайте!
— Давай, говори!
— Пошли во дворец, заставим Шуйского отречься!
Воротынский поддержал:
— В Кремль!
Какой-то торговый мужик заорал:
— Патриарху поклонимся, с его согласия Шуйского с трона сведем!
— А коли патриарх заупрямится?
— Взашей его!
— Не богохульствуйте! — стрелец погрозил бердышом.
Ляпунов снова выкрикнул:
— Не согласится Гермоген — без него обойдемся!
— Айдате за патриархом, пускай народ послушает!
— В Кремль, в Кремль!
Перед самым рассветом привиделось Василию, будто он рвет руками сырую рыбу и разбрасывает по сторонам окровавленные куски. Они шмякаются на пол, а из нор вылезают огромные крысы. Шуйский топает ногой — и пробуждается.
Тяжелая головная боль и тошно. Экая мерзость приплелась, к чему бы? Не к хвори ли? Бона кости ломит и во рту пересохло. Протянул руку, достал со столика у изголовья ковшик с квасом, глотнул.
Вчера с вечера, перед тем как улечься, побывал на половине царицы, снова просил у нее прощения за все обиды. Марьюшка-терпеливица все простила, словами библейской Руфи ответила:
— «Да буду я в милости перед очами твоими, господин мой!» — и поклонилась. — Ты государь мой и в мужья Богом мне дан, как повелишь…
И сызнова мысли ко сну вернулись. Что вещает? Днем надобно бояр поспрошать. Может, к погибели самозванца? Кабы услышать такое, гора бы с плеч свалилась. Не будь самозванца, и смуты такой не было. Надобно на Думе боярину Шеину отписать, чтобы Смоленск боронил и Жигмунду нипочем не отдавал…
На той неделе стало известно, что воры подступили к селу Коломенскому, в воеводах у самозванца Трубецкой Дмитрий. Стыдоба, князь вору служит. Да и один ли Трубецкой? Не Шаховской ли начало начал смуты? А сколь бояр-переметов туда-сюда мотались, за каждую жалованную деревеньку руки самозванцу и ему, Василию, лобызали…
А он то двуликое боярское поведение терпел, не казнил, остерегался, как бы многие именитые навсегда не остались у самозванца…
Где воинства на вора наберешь? Москва стрельцами бедна, на дворян надежды нет. Эвон Прокоп Ляпунов! Нет, надобно выждать, покуда земское ополчение соберется…
Шуйский лежал еще долго, печалился о своей столь неудачливой судьбе. Никому нет доверия, кругом враги, злоумышленники, разбои повсеместные. Как власть удержать?
Ворочался Василий с боку на бок, вздыхал. Уже за оконцем опочивальни небо засерело, подернулось розовинкой, вот-вот колокола призовут к ранней заутрене и начнется обычный день. Явится постельничий, Василий пойдет в мыленку, оттуда в Крестовую, помолится. А в Передней бояре будут дожидаться, шушукаться… Прознать бы их тайные помыслы. На виду поклоны отвешивают, а что в головах?
Из Передней Шуйский отправится в трапезную, потом призовет дьяков, послушает, чем приказы живут, глядишь, о чем распорядится. А там время и обеда… Господи, да мало ли каких дел у государя сыщется.
Предутреннюю тишину нежданно нарушил удар колокола, и тут же забили по всей Москве, тревожно, набатно. В опочивальню вбежал постельничий, помог облачиться. Василий трясся в мелком ознобе, не спросил, выдавил хрипло:
— Не самозванец ли на Москву полез?
Боярин ответил растерянно:
— Бог ведает, государь.
Набат для Гермогена не был неожиданностью. Тревога не покидала его второй год. Услышав удары колокола, патриарх перекрестился:
— Укрепи и вразуми, Господи.
С топотом и шумом ворвалась толпа в патриаршие покои: стрельцы с бердышами, дворяне, опоясанные саблями, разный московский люд. Кричали, бранились, возбужденные, гневные. Вышел Гермоген из молельной, поднял крест. Остановилась толпа, стихла.
Наперед выдвинулся Засекин:
— Владыка, выдь за Серпуховские ворота — и узришь стан неприятельский. Враги не седни завтра ворвутся в Москву. Кто повинен в этом? Земля наша не устроена, смута терзает государство, мы не имеем государя. Шуйский умом не постиг власти царской.
— Князь Петр, — прервал Засекина Гермоген. — Не вам ли, бояре, надлежало вместе с государем печься о Руси? Вы же на Думе головы в воротники втягивали, ровно черепахи в панцири, молчали, как безъязыкие твари, а нынче с царя спрос! Кто, как не вы, от недругов к самой Москве пятились?
— Э, нет, владыка, Дмитрий, брат государев, над нами главенствовал, и он первым в бега ударился. Кабы князь Михайло Скопин-Шуйский жив был, враги стены кремлевские не раскачивали бы.
Толпа загудела одобрительно:
— От зависти Шуйские князя Михаилу извели. Не слушайте владыку, он руку Василия держит!
— Не упирайся, владыка, прими отречение царя Василия!
И поволокли Гермогена из патриарших палат с криком и воплями:
— Василий несчастье России принес!
— Изведем Шуйского!
— Владыка, миром просим, не сопротивляйся!
Заходили в кремлевские соборы, тащили за собой священников:
— Айдате, помогите владыке!
А на Торговой площади Мстиславский с Воротынским народ убеждали:
— Под Земляным городом разъезды самозванца, на Смоленской дороге хоругви Жигмунда… Как Москву уберечь? В одном спасение: призвать Владислава! — говорил Мстиславский.
Воротынский вторил:
— Люди, прислушайтесь к голосу князя Федора Ивановича!
Народ кивал, переговаривался:
— Коли Воротынский на Шуйского, то кто за него?
— Воротынский с Шуйским в родстве!
Из толпы кто-то резко выкрикнул:
— Василий не царь, но и Жигмундова волчонка не примем!
На Лобное место втолкнули Гермогена. Рядом с ним встал Ляпунов. Из-под кустистых бровей обвел патриарх взглядом Торговую площадь. Затих люд.
— Противу царя восстали? Нет на то вам моего благословения, ибо измена государю есть злодейство, казнимое Богом!
— Так то царю, владыка, а Шуйского не Земский собор избрал, а бояре назвали! — перебил Гермогена Ляпунов.
Его поддержал Засекин:
— Ныне и бояре Шуйского не жалуют.
— Принародно приговорить надобно, — изрек Мстиславский. — А что повелим, то бы дьяку записать.
И уже Ляпунов шлет дворян за дьяком.
— Не во спасение Руси, а на усугубление смуты ваша затея, — затряс головой Гермоген. — И не буду я вашим пособником.
Засекин патриарха прервал:
— Не гневи народ, владыка!
Гермоген голос возвысил:
— И оному не подчинюсь, правде и Богу служу единому!
Не задерживаемый никем, сошел с помоста и в сопровождении священников через Фроловские ворота удалился в Кремль. А на Лобном месте уже топтался дьяк Сухота.
Голос Воротынский подал:
— Пиши, дьяк: «А Василию царство оставить и взять себе в удел Нижний Новгород!»
Сухота, потыкав в висевшую на пояске медную чернильницу пером, вывел. Из толпы насмешливо заметили:
— Князь Иван опасается, как бы Шуйский не помер с голоду!
Но никто на шутку не откликнулся, зашумели:
— Как князь Воротынский предложил, по тому и быть!
Мстиславский новое Сухоте диктует:
— «Престола ему николи не возвращать, но жизнь его и почет блюсти, и царицы и братьев его».
— Согласны-ы!
— «Всем миром целовать крест в верности Церкви и государству для истребления злодеев, ляхов и самозванца», — рокотал бас дьякона Успенского собора.
— Истину сказываешь, отец Никодим, не допустим в Москву ни самозванца, ни католика!
Сгрудившись у помоста, дворяне диктуют, Сухота едва писать успевает:
— «Избрать во цари кого Бог даст собору Земскому, а покуда дела государственные вершить боярам Мстиславскому со товарищи по справедливости, коих власть и суд будут по справедливости. Поклонимся князю Федору Иванычу».
— Поклонимся, поклонимся! — загудела площадь.
Захар Ляпунов повернулся к Сухоте:
— Запиши, дьяк: «Сей думе Боярской, верховной, не сидеть Шуйским, ни Василию, ни братьям его князьям Дмитрию и Ивану».
А Воротынский заключил:
— «И забыть нам всем вражду и злобу, жить по правде, помнить Бога и Россию».
На том и порешили.
Сутки Шуйскому кажутся вечностью. Обо всем, чем жил, передумал. К царству рвался, добился всякими неправдами. Не единожды тяжко грешил, не чурался клятвопреступлений. А что сыскал?
Вчерашним днем явились во дворец Ляпунов Захарка да Петька Засекин со стрельцами и дворянами, говорили дерзко.
— Не умел ты царствовать, Василий Иванович, — сказал Ляпунов, — отдавай скипетр и державу.
— Как смеешь, пес! — выкрикнул Шуйский.
— Я-то пес? — Ляпунов кинулся на него с кулаками. — Ах ты, гнида!
Между ними Засекин встал, не дал драке. Заметил с укоризной:
— Что же ты, Василий Иванович, мы к тебе с миром, от всего людства, а ты?
И отвели Шуйского с царицей в старые княжеские хоромы, да еще дорогой бранили, пинали:
— Кой ты царь? Князь ты, Васька-шубник! Вот и поживи в своем доме, покуда мы удумаем, как с тобой поступать.
Удалились, выставив крепкий караул.
Теребит Василий жидкую бороденку, печалится: все покинули его. А четыре лета назад за этим столом уговаривались бояре извести первого самозванца. Из этого дома он, Шуйский, подняв дворню, поспешал в Кремль, дабы, убив Лжедимитрия, самому сесть на престол… А какую участь уготовили ему мятежники? Казнят либо в монастырь сошлют? Кто заступится за него? Одна надежда на патриарха…
Нет радости от царского трона, тяжкое бремя власти государя. Нет покоя, всюду враги. А те из бояр, какие в верности распинались, где они седни, в минуту испытания?
Винил Шуйский себя: надобно было казнить тех, кого подозревал в измене, дабы другим неповадно было. Корил, отчего дал в обиду Овдотью, позволил постричь ее. Ведь любил Овдотью, печаль свою единственную. До слез стало жаль ее и себя…
Поднялся, направился к царице. Она стояла у оконца, печальная. Обернулась.
— Сколь горя хлебнула со мной, Мария. Прости.
И сызнова воротился к себе в палату. Шел, волоча ноги, как собака побитая. Уселся на скамью, обтянутую красным сукном, изъеденным молью. С горечью подумал: покуда во дворце жил, дворня распустилась, не сберегла княжьего добра.
Явился боярин Воротынский, свояк, поклонился, примостился сбоку.
— С чем пожаловал, князь Иван? Сказывай, чать, мы не чужие.
Воротынский замялся. Василий жалобно улыбнулся:
— По всему видать, не с радостью.
— Да уж как есть. Людством послан и боярами. Приговорили, как тебе жить дале.
И протянул Шуйскому свернутый в трубку лист. Василий развернул, пригладил пятерней. Читал медленно, и лик его, желтый словно пергамент, перекосило от гнева.
— Отречения ждете? Не желаю, не будет! Слышь, князь Иван? В Нижний Новгород услать вознамерились, а меня спросили? Уходи, князь Иван. Я давно к тебе приглядываюсь, ловил в твоих очах ненависть к себе, а почто? Завидовал ты роду нашему. Мнил, я тебе обиды чинил, ан нет. Передай боярам, добром не отрекусь, ежели и с патриархом придете.
— Гордыней обуян ты, Василий Иванович, все государем себя мнишь. А кто ты есть ныне? Князь опальный, и кем еще завтра пробудишься, не ведаешь.
Ушел, задрав бороду.
Шуйский плюнул ему вслед, свернул кукиш.
— На-кось, выкуси! Мните державы меня лишить? Не сломите!
Они ворвались утром следующего дня. Княжеский дом загудел множеством голосов, сотрясался от топота, хлопали двери, бряцало оружие. Разбрелись по палатам, выкрикивали глумливо:
— Где ты, государь, почто хоронишься от люди своя?
Выволокли Шуйского в сени, разорвали ворот легкого кафтана:
— Окажи честь, царь-батюшка!
И хохотали, потешаясь. Из сеней в большую горницу втащили, где уже дожидались Ляпунов, Засекин, князь Туренин, чудовские монахи и священники. Все было готово к обряду пострижения.
Шуйский рванулся, заорал:
— Нет, не согласен в монахи николи!
Но дюжие стрельцы держали крепко, приговаривали:
— Смирись, князек, не ты первый, не ты последний.
— Насилие вершите, не поко-орю-юсь!
— Вре-ешь, покоришься! Эка невидаль. Отцарствовал, ноне отправляйся грехи замаливать, — рассмеялся Ляпунов.
— Ой, Захар, я ль вас, Ляпуновых, не честил? Кто вас в думные возвел? Истинно, благодеяние наказуемо!
Захар прищурился:
— Не припомнишь ли, почто нам милость оказал? Не мы ль, Ляпуновы, тебя, Василий, от Болотникова спасли? Ты же Русь на страдания обрек, отныне и молись во спасение ее.
Шуйский заплакал:
— Я казнил Гришку Отрепьева, и вы, бояре и дворяне, в любви мне клялись. Добра я вам желал, но вы злодеям уподобились!
— Сколь раз ты клятву рушил, князь Василий? — Ляпунов смотрел на Шуйского с насмешкой. — То ты Отрепьева царевичем Димитрием именовал, то самозванцем. А Болотникова не ты ли клялся не казнить, миловать, а вскорости велел смерти предать?
— В клятвопреступлении уличаешь? Не отрину. На то меня судьба толкала! А что над Ивашкой Болотниковым расправу учинил, так вас, бояре и дворяне, оберегая. Ну коли он, холоп, разбойник, на свободу вырвался, сколь ваших голов покатилось бы?
Князь Засекин махнул чудовскому протоиерею:
— Приступай!
Стрельцы поставили Шуйского на колени. Василий закричал, пытался подняться, но стрельцы давили ему на плечи.
— Видит Бог, неправду чините! Нет! Нет!
Протоиерей молитву прервал, посмотрел вопросительно на Ляпунова. Тот с яростью замахнулся на Шуйского, но князь Туренин перехватил руку, встал за спиной Василия, кивнул протоиерею:
— Продолжай, отче.
И вместо молчавшего Шуйского принялся произносить за него обет монашества…
А на женской половине совершали пострижение царицы. Она рыдала и, вконец обессиленная, смирилась…
Шуйских развели по разным монастырям: Василия в Чудов, Марию в Ивановский, что в Белом городе Москвы…
С того дня началось правление на Руси семи именитых бояр — семибоярщина.
В Благовещенском соборе воскресную службу правил патриарх. Прихожан не то что много, но и не мало. От мятежа еще не опамятовались. У самого алтаря бояре сбились кучно, держатся семьями: Мстиславские, Голицыны, Воротынские, Романовы…
Гермоген о здравии царя Василия возгласил, помазанника Божьего, а хор подхватил. Прихожане поклоны отбивают, на патриарха поглядывают удивленно. Бояре зашушукались, а патриарх Василия государем российским величает, над коим насилие свершили.
Переглянулись Мстиславский с Воротынским, а после службы отправились к Гермогену — взывать к его разуму.
Упрятали Шуйского в монастырь, а волнения продолжались. Собирался люд на Торговой площади, шумели, спорили:
— Как Москве без царя?
— Святу месту пусту не бывать!
Захар Ляпунов бахвалился:
— Мы Русь спасли!
Ему вторили:
— Прогнали Шуйского, ноне быть государству в мире и покое.
— Какой покой? Аль есть тело без головы?
— А и верно!
Купец в темной однорядке заметил с ухмылкой:
— Разве семибоярщина не голова? Аж сразу семь!
— И все за Владислава ратуют, — добавил Ляпунов. И выкрикнул в толпу: — Не целовать крест ни королевичу, ни Жигмунду, ни самозванцу!
— Захар, ась Захар Петров, а как быть, коли гусары Жигмунда на Смоленской дороге гарцуют, а казаки самозванца на Коломенской? Выбирай из двух зол.
— Не промахнись, гадая.
Толпа загудела в поддержку Ляпунова:
— Ни королевича, ни самозванца!
Захар кивнул:
— Отписать по городам, дабы всей Россией на недруга ополчались, да миром, на Земском соборе, избрать государя российского.
Тут голицынская дворня взвопила:
— Князя Василия Васильевича на царство!
— Эй, подговоренные, небось Голицын вас зельем опоил? Чем ваш князь Шуйского лучше?
— Не галдите, Собору решать.
Из толпы дворян выкрикнули:
— Захар, отпиши Прокопу, пускай в Москву поспешает, неча ему в Рязани порты протирать.
— Говорят, Прокоп царю Димитрию крест целовал?
— Враки, — возмутился Захар.
Но тут мужичонка в рваной рубахе, заложив пальцы в рот, залился свистом. Площадь замерла от неожиданности, а второй мужик, высокий, тощий, скинув войлочный колпак, заорал:
— Лю-юди! Чать, не запамятовали, как Ляпуновы от Болотникова к Шуйскому переметнулись?
— Хватайте воров! — подал голос стрелецкий десятник.
К мужикам дворяне и стрельцы кинулись, но толпа сомкнулась плотно:
— Правда очи колет?
Разозлился Захар и, окруженный дворянами, покинул площадь. Ушли и стрельцы. К сумеркам опустела Торговая площадь.
Мстиславский с Шереметевым и Воротынским вступили в патриаршие покои. В сенях их встретил монах-черноризец, поклонился. Остановились бояре, подождали, когда Гермоген выйдет. Он появился вскорости в сером подряснике, с непокрытой головой. Подал монаху знак, и тот удалился.
Вслед за патриархом князья прошли в переднюю горницу. Мстиславский склонил голову:
— Благослови, владыка.
— На что благословение просишь? Не на разбой ли? К чему заявились вы, поправшие устои Божьи?
— В чем зришь вины наши? — нахмурился Воротынский.
— Не ведаешь? Не вы ль, бояре, крамольничали, государя законного с престола свергли, власть на себя приняли? Молчите. А кто, как не ты, князь Иван, по-родственному царя Василия уговаривал от трона отречься?
— Не суди, владыка, — промолвил Шереметев.
— Не мне судить, Всевышнему! — поднял палец патриарх.
Мстиславский молчал.
— Что ты очи потупил, князь Федор? — обратился к нему Гермоген. — Нам ли не ведома доброта твоя и верность престолу. Ан не устоял, соблазну поддался. Силен искуситель!
Мстиславский поднял глаза:
— Совестишь, владыка, попрекаешь, а вправе ли? Отчего твои наставления Василию были гласом вопиющего в пустыне? И я добра ему желал. Он же о царстве не пекся. Ответствуй, владыка, как нам, боярам, поступать? Так уж не лучше государя нового избрать?
Патриарх ответил с укоризной:
— Василия в смуте вините? Побойтесь Бога, бояре. Не вы ли из Москвы в Тушино и обратно дорогу протоптали, санным полозом накатали? А кто и по сей день у вора в советниках и воеводах? Трубецкой, Шаховской и иже с ними. Над царем Василием князь Петр Засекин глумление учинил, а не он ли самозванцу служил? Каиновой печатью мечены вы, бояре.
Шереметев не выдержал:
— Отчего смерть Скопина-Шуйского приключилась, ведомо ли тебе, владыка?
— Один Господь на то ответит.
Шереметев усмехнулся и снова спросил:
— Отдав брату Дмитрию главное воеводство, ужли Василий не ведал его никчемность в ратных делах?
Гермоген ответил вопросом на вопрос:
— Ужли запамятовал ты, князь, про измену воевод Валуева и Елецкого?
— Владыка, не препираться мы пришли к тебе, помоги государством править. Разумом своим, мудростью наставляй нас. Нам собор Земский сзывать.
— При живом-то государе? Не-ет, — затряс седой головой Гермоген. — Только Василия зрю на царстве и вам, бояре, велю: кайтесь.
— Не бывать этому, владыка, — оборвал его Воротынский. — Не прочь во цари монаха.
— Это Василий-то монах? — возмутился Гермоген. — Князь Туренин монах. Он за государевой спиной при пострижении обет давал, а Василий молчал. Слышите, кто монах? Ту-ре-нин.
Патриарх опустился в кресло, долго молчал, наконец промолвил:
— Устал яз, бояре, оставьте меня. Не стану я советчиком в делах ваших черных. Царем же единым Василия признаю.
Никогда не испытывал Матвей Веревкин такой уверенности в удаче, как после свержения Шуйского. Теперь, когда в Можайске коронный гетман и королевские гусары уже седлают коней, чтоб въехать в первопрестольную, люд московский подумает, кому открывать ворота: ляхам, католикам или ему, царю Димитрию, православному…
Матвей Веревкин представлял, как на белом коне, в царских одеяниях он въедет в Кремль. Два именитых боярина (верно, Мстиславский и Шереметев) будут вести за уздцы его коня, а за царем — карета с наследником. Вся Москва выйдет встречать сына царя Ивана Грозного, а в пятницу он откроет Думу и велит принять присягу. Что до Шуйского, то он, Матвей Веревкин, отправит его в отдаленный монастырь…
В преддверии скорых перемен Матвей Веревкин удивлял всех трезвостью и даже советовался с Мариной, как поступать с Жигмундом. Мнишек предложила поладить с королем полюбовно, отдав ему Смоленск и иные порубежные земли.
Самозванец с Мариной хотя и согласился, однако в душе решил, что созовет ополчение и двинется к западным границам на случай, если король станет продолжать войну с Россией.
Вечерами, когда небо серело и сгущались сумерки, Федор Иванович Мстиславский обходил хоромы. Высоко подняв свечу, князь спускался в подклети, трогал замки, заглядывал в людскую, каждый раз наказывая сторожам:
— Не дремлите, ибо по миру пойдем.
На Москве неспокойно, холопы волнуются, разбойничают, воровской люд боярские житницы грабит, в купеческих лавках хозяйничает, шалит по гостевым дворам. На ночь накрепко закрывались ворота Кремля и Китай-города, Белого и Земляного, но нет спасения от лихих людей. Тати душегубствовали, а стрельцы отказывались нести караульную службу, требовали денежного жалованья и хлебного довольствия. А откуда его набраться, коли нет в Москву подвоза?
По кабакам и на торжище таясь читали подметные письма. Самозванец требовал впустить его в город, сулил люду свободу и землю, а боярам и дворянам царских милостей и замирить землю…
Настороженно жила Москва. Одни за Димитрия ратовали, другие королевича Владислава в московские цари прочили. Москва жила в ожидании нового мятежа…
Вздохнул Мстиславский: взяли бояре власть, да трудно держать ее. Может, понапрасну Василия свергли? Однако теперь сожалеть поздно…
А Шуйский рядом, в келье Чудова монастыря, поблизости от хором Мстиславского. Но из монастыря нет Василию возврата в мирскую жизнь. Бояре говорили Мстиславскому: бери власть государеву, ты сердцем добр и царствовать станешь по разуму. Но он отказался. Хоть и рода Мстиславские именитого, да не для скипетра царского рожден князь Федор. А вот королевич Владислав и молод и к советам боярским должен прислушиваться.
На прошлой неделе прислал Жолкевский грамоту и в ней писал, что намерился идти в Москву защищать бояр от бедствий.
Собрал Мстиславский Думу, но патриарх не явился, передав: без государя Думы не признаю.
Долго рядились бояре, что коронному отвечать. А больше всех Голицын ершился, расчет держал, ну как назовут его государем. Но никто имя князя Василия Васильевича и не упомянул, а Засекин самозванца предложил, но на него зашумели. Мстиславский имя Владислава произнес, и ему не стали перечить, но оговорили: покуда Жигмунд условия Думы не исполнит, царства Владиславу не видать. Коронному же гетману Дума отписала, что Москва Жолкевского защиты не ищет, а ежели он к городу приблизится, то встретят как недруга…
Покуда Мстиславский хоромы обходил, запоры проверял, какие только мысли в голову не лезли, а боле всего бремя власти тяготило и заботило: что, как во Владиславе ошиблись? Станет ли королевич Русь беречь либо будет править из-под отцовской руки? Ох, не просчитаться бы, ведь не на год царя избираем, а на века род его государей давать будет вместо Рюриковичей…
Не у брата Ивана Никитича Романова поселился митрополит Филарет, воротившись из Тушина, и не в своих московских хоромах, откуда был вывезен по велению Годунова в Антониев Сийский монастырь, а, как прежде, в келье Чудова монастыря.
Многие часы проводил митрополит в монастырской книжной хоромине.
Один на один с книгами и рукописями, полными тайн, обретал митрополит покой от мирской суеты, а она напоминала о себе, едва ступишь за монастырскую ограду, боярским заговором, смутой и возмущением черни.
Келья Филарета неподалеку от кельи Шуйского, но митрополит избегал разговора с Василием. Сказал как-то архимандриту:
— Не время утешать, пусть смирится.
Ему ли, боярину Федору Никитичу Романову, не понять Шуйского. Разве мог он забыть, что творилось в его душе, когда, оторвав от семьи и боярского дома, увезли его в монастырь?..
По истечении недели, как постригли Шуйского, Филарет все же зашел к нему. Василий, в черном монашеском одеянии, с непокрытой головой, стоял в углу, перед образом Христа. Тлела лампада, на налое — закрытое Евангелие. Через зарешеченное оконце сочился блеклый свет.
Шуйский встретил митрополита настороженно, заметил с обидой:
— Долго же ты, владыка, не навещал меня. Я поддержки твоей ждал душевной. Аль и ты на меня зло держишь?
— Не начинай встречи с попреков, и почто мне на тебя зло держать? Господь повелел прощать обиды даже врагам своим, а мы с тобой — поди, не запамятовал — в единомыслии.
Уселись на скамью. Митрополит продолжил:
— Смирись, Василий: видать, Господу угодно такое.
— Богу? Нет, владыка, Мстиславскому с Воротынским, да Ляпуновым с иными. Они народ науськали. Смирись, говоришь, а сам, поди, как взбунтовался, когда тебя постригали?
— Истину речешь, Василий. Моя боль, одначе, многократней твоей была. Я семьи лишился, детей. И поныне слухами о них живу. Но настал час, и я разумом понял: так мне Всевышний предначертал.
— Ужли и Господне повеление иноверца, латинянина, на престол звать? — насмешливо спросил Шуйский.
— Не в нашей воле суть и даже не в патриаршей.
— Значит, быть Руси под семенем Жигмундовым, а патриарху под папой римским?
— Тому не бывать! — резко оборвал Филарет.
— А ежли Владислав посулит веру сменить?
В келье надолго воцарилось молчание. Наконец Филарет встал и заговорил:
— Ты, Василий, на судьбу сетуешь, небось мыслишь: тебе, боярин Федор Никитич Романов, нынче хорошо, в митрополиты рукоположен. А так ли? Я с боярами, какие за королевича ратуют, не заедине и, коли они посольство к Жигмунду наряжать почнут, попрошу патриаршего благословения, сам в Речь Посполитую поеду с послами и Церковь нашу от унии отведу.
Сник Шуйский:
— Чую, владыка, еще не всю чашу испил я. Об одном прошу: пусть оставят меня в Чудовом монастыре, не отправят в пустошь отдаленную.
Филарет посмотрел на него с укоризной:
— Гордыней обуян ты, Василий.
Шуйский отвернулся к оконцу, промолвил глухо:
— Почто все вы ужалить меня норовите? Была у меня одна радость — Овдотья. Отняли, в монастырь заточили. Теперь вот меня. Да еще вознамерились подале от людских глаз услать. Опасаетесь!
Филарет лицом посуровел:
— О спасении души молись, Василий, а не о благе телесном…
Смоленск держался.
Не сломленный огнем орудий и голодом люд и стрельцы затворились за городскими стенами, отчаянно отбивали приступы, а в часы затишья и ночами заделывали пробоины, хоронили убитых.
Не раз подступало коронное войско к укреплениям, тащили лестницы и плетеные щиты, и тогда на соборной звоннице ударял большой колокол, на стены становился оружный народ и стрельцы. Пылали костры под чанами со смолой, кипела вода, а над воротней башней поднимали червленую хоругвь.
Народ торопился с баграми и бадейками, поджидали, когда ляхи и литва полезут на стены, сталкивали лестницы в ров, лили на головы смоляной вар и кипяток, отчаянно рубились саблями, били бердышами и топорами, кололи вилами.
Начиная штурм, Сигизмунд устраивался на холме, следил, как разворачивается действие. Рядом с королем топталась свита, обсуждала ход сражения. Сигизмунд в зрительную трубу видел: его воины перебегают ров, карабкаются на стены, но осажденные дерутся отчаянно. Король злился: когда город будет взят, он велит не щадить ни женщин, ни детей. Жестокая кара обрушится на защитников Смоленска…
Сигизмунд ждал, когда распахнутся городские ворота и гусары, сотня за сотней, ворвутся в город. Но сражение не утихало, шляхтичей сбивали со стен, крепостные башни огрызались пальбой, и король снова убеждался: приступ окончился неудачей. Сигизмунд бранил Шеина и его воевод, раздраженно выговаривал канцлеру и вельможам:
— Ясновельможные панове, где тот холоп, какой укажет нам путь к овладению Смоленском?
Король торопил. Он уже год как под Смоленском, а ему давно пора быть в Москве. Он говорил:
— Теперь, когда у них нет царя и московиты готовы принять моего сына, я войду в Москву и объявлю им свое решение.
Сапега стоит за спиной Сигизмунда, и ему известно, что скажет король московским боярам: Владислав молод и царь для вас я, король Речи Посполитой.
Мысли Сапеги прервал Сигизмунд:
— Вельможный пан Лев, отчего замешкался в Можайске Станислав Жолкевский? Ведь до Москвы несколько десятков верст, и мы послали к нему гетмана Гонсевского. Разве этого мало?
— Ваше величество, московиты отказываются впустить коронного в город.
— Но почему Станислав Жолкевский ждет согласия, разве он разучился побеждать? О Езус Мария, шляхтичи не могут сломить врага здесь, у Смоленска, они бражничают и выжидают под Москвой. Ясновельможный пан Лев, ваш племянник должен выполнить волю короля. Его место с коронным. Как мыслит канцлер, кого посадим воеводой в Смоленске?
— Право короля, ваше величество.
Сигизмунд кивнул:
— Не назвать ли нам смоленским воеводой пана Адама Вишневецкого?
Сапега рассмеялся. Сигизмунд посмотрел недовольно:
— Вельможный канцлер имеет что-то против Вишневецкого?
— Ваше величество, пан Адам зять воеводы сандомирского, а самозванец обещал Юрию Мнишеку Смоленск за пани Марину.
— Да, я этого не предусмотрел. Но мы еще подумаем, кого из вельможных панов оставить в Смоленске.
Воевода Шеин похудел, голова от седины белая, и нет ему покоя. За Смоленск в ответе перед Россией, а потому во всем ищет поддержки у воевод и епископа, стрелецких начальников и людей выборных. Сойдутся на совет, у Шеина первый вопрос:
— Жигмунд требует город сдать, в противном грозит всех нас извести. Станем ли и впредь город боронить? Как мыслите, ибо в вашем ответе не увижу постыдного, мы свой долг исполняем без срама.
Молчание не затягивалось. Как всегда, первым голос подавал епископ:
— Богом молю, воины, Смоленск — честь ваша.
А воеводы, люди выборные и начальники стрелецкие ему вторили:
— Не быть Смоленску под королем!
Шеин соглашался, довольный:
— Ине, быть по-вашему. Как вы, так и я…
В городе пожары и разруха, редкие дни без вражеского обстрела. А у Шеина и порохового зелья и ядер мало. С хлебным припасом совсем худо, пустые закрома. Спасибо, епископ велел открыть монастырские житницы.
Ночами, когда боярин Шеин оставался со своими думами один на один, нет-нет да и шевельнется страшная мысль: ну как ворвутся враги в город? Не за себя опасался, за детей своих и жену, за весь люд смоленский. Не раз говаривал Шеин дома:
— Суровое испытание ниспослано нам, Настена.
Та успокаивала:
— И, боярин Борис Михалыч, что людям, то и нам.
Намедни, перед приступом, в коий раз прислал Сигизмунд посла. Королевскую грамоту привез князь Адам Вишневецкий. Требовал Сигизмунд сдать город, потому как нет в Московии царя и государя московиты желают получить от Речи Посполитой.
Шеин ответил:
— Смоленск держался не Шуйским, а мужеством смолян, и они Руси не изменят.
И выпроводил королевского посла, заявив на прощание:
— Прости, вельможный пан Адам, не от себя, от народа сказываю: коли же есть у короля сила, то пусть и полонит нас…
После полудня, когда смолкли королевские пушки и установилась тишина, в храме зажгли редкие свечи, но пахло не воском и ладаном, а пороховой гарью.
Малолюдно и до обедни еще далеко. Шеин опустился перед образом Георгия Победоносца в серебряном окладе и не столько молился, сколько думал. Москва без царя, но не это волновало боярина: он и сам не любил Шуйского, коварен и слаб для российского престола; голову не покидали слова Сигизмунда о намерении овладеть Москвой и дать России государя. Не намерился ли король сам сесть на царство? Тогда к чему смоленская оборона и мужество народа, тысячи смертей?..
Шеин не услышал, сердцем учуял: за спиной стоит кто-то. Обернулся и не удивился, увидев епископа.
Тот спросил глухо:
— О чем мысли, боярин-воевода?
— Исповедаюсь, владыка. — Шеин поднялся с колен. — Уж не попусту ли народ губим, на муки обрекли, коли Москва признает короля Жигмунда государем?
Насупился старый епископ, ответил строго:
— Опомнись, боярин Борис Михалыч, не воеводы глас слышу! Как мог ты помыслить этакое? Знай, на тебя народ смоленский глядит, тебе, воевода, верят. Николи Жигмунду царем на Руси не бывать. В помыслах погрешил ты, боярин Шеин, велик твой грех, именем Господним отпускаю его тебе, и пусть укрепится твой дух и вера в праведное дело.
И протянул крест для поцелуя.
Только собрался Филарет пойти к патриарху, поделиться своими мыслями, как тот сам позвал митрополита. Гермоген принял его в малой палате, усадил в плетенное из лозы креслице, сам уселся напротив. Было время вечерней трапезы, и послушник поставил на круглый столик блюдо с тертой репой, посыпанной зеленым луком (репа и лук росли на патриаршем огороде), внес серебряные чаши с ухой из карасей (караси ловились в патриаршем пруду).
Воздав молитву, патриарх с митрополитом принялись за еду. Хлебали не спеша, молча и только когда завершили трапезу клюквенным морсом, перекрестились, заговорили.
— Догадываешься ли, брат, о чем речь поведу? — спросил Гермоген.
— Как могу яз читать мысли твои, владыка?
— Ведом ли тебе замысел боярский?
— Шуйский сказывал.
— Смирился ли он?
— Ожесточен.
Патриарх вздохнул:
— Неисповедимы пути твои, Господи. — И перевел разговор: — А вздумали бояре звать на престол Владислава. Яз на то согласия не даю, но они вопреки моей воле и настояниям посольство к Жигмунду ладят. Взял ли в разум, к чему речь веду?
Митрополит поклонился:
— О том, владыка, намерился с тобой совет держать. Благослови.
Гермоген лицом посветлел:
— Иных слов не ждал. Знаю, на горе великое и муки жестокие обрекаю тебя, но иному не доверю. Судьбу России и Церкви нашей вверяю тебе, Филарет. Владислав рода Жигмундова, а они верные латиняне. Коли же хитрости ради Владислав согласится веру изменить, не от сердца. Слуга он папы римского, и вслед за ним потянутся в Москву иезуиты, и не будет от них спасения. Уния ждет нашу Церковь, а народ российский загонят в униаты. Не допустим до того, брат Филарет. Именем Господа наставляю тебя на путь истинный.
Хлопотные дни у Захара Ляпунова. Отъезжая из Москвы, Прокопий наставлял:
— Шуйский на нашей совести. Мы его от Болотникова спасли, нам его и скидывать. Однако с новым царем нам бы промашки не допустить.
Высказался Прокопий и подался в Рязань. А как Захару быть? Кого ныне в государи сажать: Владислава ли, Димитрия, а может, Голицына? Эвон, зазывал Захара, умасливал. Вы-де, Ляпуновы, всему дворянству голова и, коли я бы царствовал, в первой милости у меня хаживали.
Но Захар не слишком доверял словам Голицына. Шуйский попервах мягко стлал, да на, жестком пробудились. А и от королевича что они, Ляпуновы, иметь будут? Однако за Владиславом сила. И князья Мстиславский, Воротынский, Шереметев за королевича…
Гадает Захар, куда повернуть, и решил слать к брату верного человека. Как Прокопий решит, то тому и быть…
Старший Ляпунов, еще от брата вестей не получив, соображал: Голицыну государем не быть, на Шуйском ожглись; Владислава люд не примет, изведала Москва шляхтичей, сыта. Остается Димитрий. Его казаки уже подступили к Земляному городу, за Димитрия и чернь тянет. У него князья Трубецкой, Шаховской…
И надумал Прокопий вступить в переписку с князем Григорием Петровичем Шаховским.
Не в духе князь Мстиславский. С раннего утра все не так: то воду горячую в мыленке подставили, то кашу подгорелую подали. Ко всему принял послание воровское ему, князю Федору Ивановичу.
Мстиславский спросил у холопа:
— Кто принес?
Холоп придурковато осклабился:
— Дык дворянин.
Подателя письма не схватили, убежал, а холопа высекли, дабы умней был.
Уединившись, Мстиславский прочитал грамоту. Упрекал его самозванец в измене. Ты-де, князь Федор, память не терял бы и служил нам, как отец и дед твой, весь род Мстиславских, нам, Рюриковичам…
А еще грозил: «Одумайтесь! Коли же разуму не въемлете, суд над вами, бояре, вершить стану строго, как казнил вас батюшка мой Иван Васильевич Грозный… Тогда враз вспомните Святое Писание; не мир принес я вам, а войну…»
Мстиславский поежился: страшно. Перекрестился, прошептал:
— Спаси и помилуй. Ну как ворвется вор в Москву, сколь крови прольется. Видать, приспела пора звать коронного. Уж лучше ляхи, чем разбойник и холопы взбунтовавшиеся…
Тем же днем собралась Боярская дума, и снова без патриарха.
Князь Засекин вспылил:
— Не пожелал Гермоген с нами думать, как государство крепить. Не пора ли ему вслед за Василием отправляться?
Мстиславский голос возвысил:
— Не о патриархе речь, бояре. — Повернулся к дьяку: — Читай воровскую грамоту.
Дьяк в лист уткнулся, забубнил. Тянут бояре шеи из высоких воротников, качают головами. Того и гляди горлатные шапки свалятся.
Воротынский выкрикнул недовольно:
— Ясней слова выговаривай, почто гундосишь?
Дьяк голос повысил.
— Чать, не глухие, не ори, — зашумели бояре.
И снова голос Мстиславского:
— Бояре, в одном спасение вижу: Владиславу скипетр вручить.
Загомонила Дума. Спорили долго, рядились, покуда на одном не сошлись: слать послов к Жигмунду.
Если бы у Шаховского спросили, какой самый счастливый для него день, он ответил бы: когда узнал о свержении Шуйского. Василий его злейший враг. Он отнял у него пять лет жизни. Григория Петровича именуют главным заводчиком всей смуты на Руси, и он этого не отрицает. В Путивле, где Шаховской был воеводой, он поднял мятеж против Василия, признал Болотникова главным воеводой над крестьянским войском, и если бы не дворянская измена под Москвой, давно бы не сидел Шуйский на царстве. Теперь, когда Василий в монастыре, Шаховской мечтает, как он вернется в Москву и станет первым советником у царя. Григорий Петрович знает, что это самозванец, но он станет государем. Ведь был же первый Лжедимитрий? А кто большего почета заслужил у нового царя, как не Шаховской? Разве вот князь Дмитрий Тимофеевич Трубецкой, чьи казаки саблями достают Земляного города и поят коней в Москве-реке.
Из Рязани Шаховскому привезли письмо от Ляпунова, в каком Прокопий изъявлял готовность служить царю Димитрию. Князь Григорий с ответом медлил: отчего прежде Ляпунов за Шуйского держался, Димитрия вором звал? Не верит ему Шаховской. Сказал о письме Заруцкому, а тот — Лжедимитрию.
Самозванец поморщился:
— Кто предал единожды, предаст и вдругорядь. Хоть и говорят, повинную голову меч не сечет, но с рязанцами повременим, да они и сами не торопятся: видать, выжидают, какой государь на Москве аукнет.
От одного постоялого двора к другому добиралась Марина в Коломну. В первом рыдване она, во втором — гофмейстерина с кормилицей, взятой из молодых калужских баб, и запеленутым царевичем.
Марину сопровождали казаки-донцы с Заруцким. Под самой Коломной Мнишек позвала атамана в свой рыдван. За оконцем оставались неухоженные поля, лесные массивы, озера и редкие реки. Кони рысили, звенела сбруя, щелкали бичи. Заруцкий поглядывал на Мнишек, ждал, о чем она поведет речь, а та смотрела на атамана и думала: случись выбору между ней и Димитрием, с кем останется он? Заруцкий еще в Тушине заверял, что предан ей. Атаман влюблен в нее, но насколько хватит этих чувств?
Однако Мнишек не о том спросила:
— Когда же Москва впустит царя Димитрия?
— Моя государыня, теперь недолго ждать. Не потому ли царь и велел привезти тебя в Коломну?
— Но разве бояре изменились? Прежде они не хотели признавать его.
— Когда нет Шуйского, государь не нуждается в боярской поддержке.
— Так ли? — Мнишек иронически усмехнулась.
— Моя государыня, царю Димитрию народ верен. Ему готовы служить дворяне. Рождественскую службу царица Марина будет слушать в Благовещенском храме.
— О Мать Мария, услышь мою молитву. Если слова твои, боярин Иван, сбудутся, проси, и я исполню все, чего ты пожелаешь.
— Так ли, моя госпожа? А если это будет недозволенное? — Заруцкий заглянул Марине в глаза, но она не отвела взгляд.
— Дерзки слова твои, вельможный пан Иван, однако проси…
Когда Заруцкий уже сидел в седле и скакал обочь рыдвана, Мнишек была твердо уверена: казачий атаман останется ей верен, что бы ни случилось.
В Москве собирали посольство в Речь Посполитую. В Можайске коронный гетман готовился войти в Москву и для того выдвинул к Звенигороду Гонсевского; а староста усвятский Сапега хотя и получил указание короля подчиниться Жолкевскому, все еще гадал, кто скорее в Москву вступит: коронный или Димитрий.
Тяжко, ох как тяжко на душе у митрополита Филарета. Чует сердце: надолго, если не навсегда, покидает Москву. Молит он у Бога послать ему силы исполнить замысленное.
Перед дальней дорогой навестил родное подворье, долго бродил по пустым, гулким хоромам. Немногочисленной дворне наказал беречь дом, ждать хозяйку с детьми. В просторной горнице, где в старые, добрые времена при свечах собирались всей семьей, митрополит отер набежавшую слезу. Вон на той лавке у стола сидела жена, а рядом — дочь-подросток. Сын Мишенька взбирался на кованый сундук возле отделанной изразцами печи. В этой горнице сделал Мишенька первые шаги.
Филарет мысленно поговорил с женой, детьми, попрощался с ними, дал им наказы…
Из своего подворья к брату Ивану перешел. Обнялись. Младший Романов носом зашмыгал. Филарет помрачнел, отстранился:
— Почто хлюпаешь, Господь не без милости, авось живым вернусь. Уговор не забывай, при случае на Михаилу расчет держите, о том исподволь боярам, каким веришь, внушай. По зернышку кидай, и даст всходы.
— Не доведи, Господи, королевичу власть отдать!
Лицо брата исказилось, напомнив Филарету о давнем ранении Ивана. С той поры с ним иногда приключалась падучая. Митрополит положил ладонь брату на плечо, сказал, успокаивая:
— Оттого и еду к Жигмунду.
— Аль я не смекаю, потому и очи влажны, что в чужие земли отъезжаешь.
— Нет покоя на Руси, мается люд. Изначала истории не ведала такого Россия, разве что в ордынское разорение… В те лета разум осенил князей, единились они и скинули иго. Не оставит нас Всевышний и ныне. Ты же, брат Иван, семью мою опекай.
Они направились в хоромы. Жалобно, тоскливо поскрипывали под ногами рассохшиеся половицы. Иван Никитич сказал:
— Не гадал, сколь короткий срок отведен царствованию Василия.
Филарет прервал брата:
— И записано в Новом Завете от Матфея: всякое древо, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь. Аще завещал Иисус ученикам своим: не преступай клятвы. Так ли жил Василий?
Боярское посольство еще и Москву не покинуло, а Станислав Жолкевский уже к городу подступил. Всполошилась Дума, запросили коронного, с чем на Москву идет, тот ответил:
— Не крови ищу, с добром, ибо желаю видеть у вас на царстве королевича…
На переговоры с коронным отправились Мстиславский с Шереметевым и Василий Голицын. А с боярами поехали окольничий Мезецкий и думные дьяки Луговской и Телепнев.
Жолкевский с ротмистрами и хорунжими встретили бояр на Новодевичьем поле, за Земляным городом, где накануне поставили просторный шатер. Угощали гостей, пили за короля и королевича, за Московию и Речь Посполитую.
Седой раздобревший коронный, выпив изрядно, обнимал Мстиславского, приговаривал:
— Вельможный пан Федор мае друга!
Князь морщился, но терпел…
Разошлись за полночь, чтобы на следующий день начать переговоры.
С утра густой туман лег на Новодевичье поле. Через щели пелена заползала в шатер, где по одну сторону стола расселись коронный с панами, по другую — московское посольство.
— Вельможные панове, — сказал Мстиславский, — земля наша в печали без государя пребывает, а как телу без головы быть?
— Разумно, князь Федор, дуже разумно, — кивал Жолкевский, — без царя погибель Московии.
Поддакивали паны:
— Правдивы слова твои, боярин, в разорении Русь, холопы в воровстве, самозванец того и гляди в Кремле очутится.
А Мстиславский продолжал:
— Имеем мы намерение просить на царство королевича.
Коронный довольно покручивал ус:
— Бог надоумил вас, бояре, доброго царя обретет Московия.
Тут Шереметев вмешался:
— Но, вельможные панове, Русь не примет Владислава, покуда он веры латинской.
Бояре закивали согласно, а Шереметев добавил:
— Пусть королевич веру нашу примет.
— То крулю решать, — отмахнулся Жолкевский. — А по мне вшиску едно — латинянин ли, православный.
— Мы к королю посольство наряжаем, для ряды, — сказал Голицын.
Паны зашумели:
— Станет королевич царем, то и веру вашу примет. А вам бы, бояре, с Речью Посполитой замириться. Как крулю сына к вам в Московию отпускать, коли меж нами война?
Коронный добавил:
— Круль без Смоленска мира не даст.
Шереметев вставил:
— Коль Русь королевича на царство призовет, к чему Жигмунд Московию зорит? Король на порубежье хоругви привел, города наши под себя взять норовит…
— То круля слово! — заговорили паны.
Думный дьяк Телепнев по знаку Мстиславского развернул свиток, а Мстиславский дождался тишины и заявил:
— Вельможные панове, вот наши условия, на каких мы согласны королевича принять.
И прочитал зычно. Тут тебе и с Римом не сноситься, и жену-россиянку иметь, и веры латинской не держать, и ляхов в Москву не впускать в большом числе…
Паны вельможные взволновались, а Жолкевский руку поднял:
— Мы, панове, без круля такого подписать не можем.
Мстиславский пожал плечами:
— Раз вы такого не подпишете, то как нам поступать, с чем к крулю ехать? Либо Жигмунд не желает выдать нам в короли сына своего? Так мы с тем и отъедем.
Бояре поднялись, а поляки загалдели. Жолкевский сказал примирительно:
— Вельможные панове, мы повядомим, что нам круль повелит, альбо сами подпишем конвенции…
Неделю спустя, не дождавшись королевского решения, Жолкевский скрепил договор своей подписью. А в нем бояре предусматривали:
«Венчаться королевичу, как издревле самодержцы российские, от патриарха и духовенства церкви Греческой.
Владиславу чтить храмы, иконы и мощи, патриарха и все духовенство, не лишать церковных имений, в духовные дела не вступаться.
Не допускать в России ни латинского, ни другого вероисповедания; никого не склонять в римскую и иную веру.
Быть верным добрым обычаям. Бояре и все земские и воинские чиновники должны быть только из россиян.
Поместья и вотчины неприкосновенны.
Правосудие вершить по Судебнику, а исправлять его может государь и дума Боярская и Земская.
Государственных преступников казнить единственно по осуждению царя с боярами. Без суда боярского никто не лишается ни жизни, ни свободы, ни чести.
Кто умрет бездетен, того имение отдавать ближним его или кому он завещал.
Доходы государственные остаются прежние, а новых налогов без согласия бояр не вводить.
Крестьянам не переходить ни в Литву, ни от господина к господину.
Польше и Литве утвердить с Россией вечный мир и стоять друг за друга против всех неприятелей.
Ни из России в Литву и Польшу, ни из Литвы и Польши в Россию жителей не перевозить.
Торговле между обоими государствами быть свободно.
Королю осаду Смоленска снять и вывести войска из всех городов российских.
Всех пленных освободить без выкупа.
Гетману отвести Сапегу и других ляхов от Лжедимитрия и вместе с боярами принять меры для истребления злодея.
Коронному гетману стоять с войском у Девичьего монастыря и никого из своих людей без дозволения бояр в Москву не впускать.
Дочери сандомирского воеводы Марине Мнишек ехать в Польшу и не именоваться государыней московской.
Великим послам российским отправиться к королю Сигизмунду и бить челом, да креститься Владиславу в веру греческую»…
Поставили коронный гетман и Мстиславский печати, разъехались…
Прочитал Сигизмунд условия договора, разгневался:
— Вельможный канцлер Лев, мы не согласны на условия московитов. Пусть позовут москаля Андронова, он повезет мою грамоту Жолкевскому. Он должен вступить в Москву и привести к присяге мне и королевичу бояр и чиновных людей. Отныне я стану именоваться королем Речи Посполитой и царем российским…
Получил Жолкевский королевское распоряжение, возмутился:
— Круль намерился стать царем московитов? Но москали не подданные Речи Посполитой. О Езус Мария, у нашего круля нема разума…
Розовощекий, белокурый гетман Гонсевский, пряча отвисший бритый подбородок в расшитый серебряной нитью ворот кунтуша, мысленно согласился с коронным.
— Дьявол побери, — бранился Жолкевский, — порушив конвенцию, мы потеряем Московию. Але москали захотят иметь ревностного католика Сигизмунда своим царем? Они согласны на Владислава. Круль не трон получит, а войну, недруга Речи Посполитой. Нет, вельможный гетман Александр, мы не скажем московитам королевской воли, не порушим конвенций.
Слухом земля полнится.
Едва бояре подписали конвенции, как князь Засекин, в сумятице, кому служить, у самозванца побывал, рассказал, о чем Мстиславский с Жолкевским уладились.
Обратной дорогой Засекин едва от ватажников отбился, спас быстрый конь.
Уехал князь от Лжедимитрия, а тот немедля нарядил к коронному атамана Заруцкого. Посулил самозванец словом царя Димитрия выдать Сигизмунду из российской казны триста тысяч рублей да сто тысяч Владиславу, а Речи Посполитой платить в течение десяти лет по триста тысяч. Щедр самозванец за российский счет!
А еще обещал Лжедимитрий завоевать для Речи Посполитой Ливонию у Швеции и не держаться за Северскую землю, что означало отдать королю Смоленск с порубежными городами. Еще ни один великий князь московский, тем паче государь российский, не изъявлял такой вассальной покорности, на какую готов был самозванец, дабы сесть на престол.
Станислав Жолкевский Заруцкого принял, но ответом Лжедимитрия не обнадежил:
— Егда круль пошлет к царику послов, они и отповедают волю Сигизмунда, я ничего не обещаю…
От имени короля побывал у самозванца гетман Гонсевский. Лжедимитрия с Мариной он застал в монастыре Николы на Угреше.
Королевского посла ввели в полутемную монастырскую трапезную. Лжедимитрий сидел в кресле архимандрита, а по правую и левую руку от него стояли Трубецкой, Заруцкий, Шаховской, Сапега и другие воеводы и атаманы.
А накануне Гонсевский передал Сапеге письмо канцлера, сказав при том:
— Московия есть царство от Речи Посполитой, и тебе, Ян Петр, не с цариком быть, а с коронным.
Сапега отшутился:
— Мои хоругви, вельможный пан Александр, на половине дороги между коронным и цариком…
— Вельможный гетман, — спросил Лжедимитрий, — здрав ли король?
Гонсевский надменно посмотрел на самозванца:
— Круль в здравии, и тебе бы прибыть к нему со смирением, а за то обещано тебе в удел Гродно либо Самбор.
Приближенные самозванца на Димитрия смотрят: дерзко говорит посол. Вспылил Матвей Веревкин:
— Не милостью Жигмунда царствую я, а правом родительским. По мне же милее изба крестьянская, нежели хоромы круля. О том и передай своему крулю.
Гонсевский попятился. Из двери, что вела из трапезной в поварню, выбежала Марина с искаженным от гнева лицом:
— Вельможный пан Александр, разве ты холоп круля, что лаешь на царя Димитрия? Круль мовит: Речь Посполитая в поединении с Московией. Так отчего круль мир порушил и войной пошел? Альбо Сигизмунд не мае шляхетского гонора?
Гонсевский, пятясь к двери, бранился:
— Я шляхтич, холера ясна!
А Мнишек, наседая, бросала зло:
— Чуешь, пан Александр, цо я мовю, венчанная на царство московское? Поведай крулю, нехай уступит царю Димитрию Краков, а в знак милости возьмет от него Варшаву.
Последнее Марина выкрикнула уже вслед выходившему из трапезной Гонсевскому.
Шаховской с Трубецким переглянулись: не ждали такого от Марины, а Заруцкий воскликнул:
— Я слышу речь государыни!
Сапега поднял палец:
— Цо есть царица, вельможный пан Иван!
Над Звенигородом давно спустилась ночь, а жизнь в стане коронного гетмана не стихала. Шумно и весело в таборе маркитанток. Часть этого бойкого племени, оторвавшись от своих подруг, осевших в королевском лагере под Смоленском, перекочевала к Звенигороду. Добрались, пренебрегая опасностями, разбили свой цветастый табор. Выпрягли, стреножили коней, подняли оглобли и дышла фургонов, и развернулась бойкая торговля.
Потянулись в табор паны с добычей. Днем здесь все напоминало ярмарку, горластую, зазывную, а ночами горели костры, играла музыка, паны бражничали и веселились с беспутными и щедрыми на ласки бабенками, расплачиваясь за все всякой добытой рухлядью.
Случалось, наезжали к маркитанткам шляхтичи из отряда старосты усвятского Сапеги, поднималась стрельба, паны хватались за сабли, визг и злая брань висели над Звенигородом.
Вспоминая молодость, заходил в табор и коронный. Едва появлялся, как навстречу устремлялась самая проворная красавица со стульчиком и жбаном вина. Выпьет Жолкевский, посадит молодку на колени и, поцеловав, сетуя на годы, удаляется, усмехаясь в усы. Ему ли, чья жизнь прошла в седле, удивляться бродячему маркитантскому табору. Без него войско отяготится добычей и потеряет боеспособность и маневренность…
Коронный торопил время. Он рвался в Москву, пока боярам не стало известно о замысле Сигизмунда. Но прежде чем войти в город, Жолкевский должен отбросить от Москвы самозванца и исполнить королевский наказ — привести в повиновение Сапегу.
Станислав Жолкевский ждал, когда Москва пошлет стрельцов на самозванца, — тогда заиграют походные трубы и гусары коронного оседлают коней.
Всю ночь лил дождь, и земля уже не принимала влаги. Андрейка слышал, как она плакала, будто малое дитя, всхлипывала и пищала. Где-то далеко поблескивала молния и глухо рокотал гром.
Не спала, ворочалась Варварушка. Спустив ноги с полатей, Андрейка спрыгнул на мазанный глиной пол, вышел в темные сени, открыл дверь. Пахнуло свежестью, по лицу секанули косые струи. Андрейка прислушался. Шумел дождь, шелестела отяжелевшая листва, а за деревней недовольно ворчала выползшая из берегов река. В такую пору она бурлила и вертела на ямах, а в ее мути неслись коряги и разный хворост.
К утру небо очистилось, установилась ясная погода, и поднявшееся солнце заиграло многоцветно, выгрело.
К обеду Андрейка, взяв берестяной туесок, отправился в ближний лес, где накануне он обнаружил в старом дупле борть.
Теплый ветерок и солнце уже сделали свое, земля подсохла, взялась корочкой. Под лаптями она мягко подминалась, идти было легко, приятно. На душе у Андрейки радостно, день ему удавался: с утра вытащил на заброшенный с вечера крючок сомика, теперь вот за медом шел…
Борть оказалась с заполненными сотами. Не голодные пчелы встретили Андрейку беззлобно, да и брал он по справедливости, не грабил, срезал только часть, прикинув на глазок, чтобы осталось пчелам в зиму и борть к следующему сезону не вымерла с голода…
К вечеру, довольный, возвращался домой и не знал, какая беда ждет его. В отсутствие Андрейки нагрянули в деревню польские фуражиры, очистили клети, выгрузили зерно и убрались, сведя со двора и Варварушкину коровенку, а сама Варварушка едва спаслась от шляхтичей.
Еще за околицей учуяв крики и плач, Андрейка догадался, беда приключилась, а когда узнал, сел на лавку, задумался. Нет, не спрятаться Андрейке в деревне, когда народ горя с лихвой хлебает. Ране от своих бояр и дворян, а ныне еще от шляхты. Вон, до самой Москвы Речь Посполитая достала… А как все у Андрейки ладно получалось: и жена добрая, и хлеб сеял, и хозяйство вел…
Встал, обнял Варварушку:
— Прости меня, но должен я покинуть тебя. Негоже мне от общей беды скрываться, когда народ мыкается. Побьем недругов — вернусь к тебе…
Оставляя после себя пометный след, проехал конный авангард из московских дворян, а вскорости показалось и стрелецкое воинство. Пылили полки, покачивался лес бердышей и пищалей. Московские стрельцы брели неохотно, переговаривались, на жизнь сетовали:
— За службу шиш показывают, а самозванца воевать: «Стрельцы, иде вы?»
— От огородов, ровно от пуповины, оторвали.
— Капусту скоро квасить.
— Рано, пускай до морозов выстоит.
— Митька, а Митька, ты давеча кабанчика завалил?
— Почем знаешь?
— Визг на всю Ильинку раздавался, и смолятиной тянуло. Мясцом бы угостил.
— Своих голопузых полна изба.
— Эк, ребятушки, а моя благоверная лук вырастила — утром куснешь, до обеда слезы утираешь.
— Слышь, Васюхан, чтой-то Петька-купчик вкруг твоей женки петляет, никак, торгуется?
Высокий стрелец с выбившимися из-под шапки с остроконечной тульей рыжими космами, переложив пищаль с плеча на плечо, отшутился:
— Моей есть чем торговаться, не чета твоей, сухозадой.
Хохочут стрельцы:
— Ай да Васюхан, оно и впрямь, от твоей женки не убудет, разе что прибудет — гладка, и голодуха не берет.
— Сколь ты детишек настрогал?
— А почто ни одного рыжего нет?
Кособочась в седле, проскакал Мстиславский, а с ним второй воевода Андрей Голицын. Покосился Мстиславский на стрельцов: эко ржут, ровно жеребцы стоялые, ему бы их заботы. Мстиславский с коронным уговорились сообща на самозванца выступить: князь Федор Иванович Трубецкого побьет, а Жолкевский поучит Сапегу.
От Москвы и до Коломенского, где встали полки Трубецкого, верст двадцать. Коли Бог даст, то князь-воевода решил в полпути дать стрельцам передышку, а назавтра бой принять…
На Москве о будущем царе Владиславе разговоры, не все боярское решение одобряют: ляхов-де на Русь наводят! Но бояре на Думе так решили: уж лучше королевич, чем самозванец и власть воровская…
Патриарх боярам перечит, Шуйского на царство требует, пострижения не признает. Однако нынче воинство самолично благословил.
Есть и бояре, какие королевича не желают, но то невелика печаль, смирятся…
Конь под Мстиславским идет резвой иноходью, не мешает думать. А мысли одна за другую цепляются, тянутся цепочкой. Понимает князь Федор: коли не найдут бояре общего языка с Гермогеном, не поддержит их люд московский. Одно и обнадеживает Мстиславского: когда Владислав веру переменит и поклонится патриарху, оттает сердце Гермогена. Не знал и не догадывался князь Федор Иванович, а коронный скрыл, что Сигизмунд сам вознамерился сесть на царство. Жолкевский верно высчитал, от королевской затеи не жди добра…
Бояре, какие Владислава не приемлют, винят Мстиславского, а он ли первым на королевича указал? Поди, тушинцы Михаила Салтыков да вертихвосты Хворостинин и Рубец-Масальский, а с ними вкупе Плещеев и Никитка Вельяминов с дьяками-прожогами Грамотиным и Чичериным королю Жигмунду челом били…
Перевел Мстиславский коня на шаг, повод ослабил. Голицын ровно мысли князя прочитал:
— Ну коль Владислав овечкой прикидывается, да опосля волком зубы оскалит, рыкнет, а то и куснет?
— Не бередь душу, князь Андрей, — Мстиславский сделал ладонью движение, будто смахивает пелену с глаз. — У самого на душе кошки скребут. Может, иное посоветуешь? Ведь нам, всей думе Боярской ответствовать за Россию!
— Кабы знал!
— То-то и оно. К какому берегу приставать, чтоб смута затихла? На бочке с пороховым зельем сидим…
Ехали весь день. К вечеру Мстиславский объявил большой привал, огородились турами, выдвинули огневой наряд, выставили караулы.
Ночь прошла спокойно, а на рассвете московских воевод разбудил гонец из авангарда с донесением: самозванец покинул монастырь Николы на Угреше, а Трубецкой вывел казаков из Коломенского и в походном порядке направил к Коломне.
Мстиславский вздохнул с облегчением, сказал Голицыну:
— Воротим и мы стрельцов в Москву…
В Николином монастыре спешно грузили на возы рундуки со скарбом, в громоздкую колымагу закладывали лошадей, суетилась челядь. Из келий выглядывали монахи, крестились:
— Слава тебе, Господи, покидает самозванец обитель. Вор и пьяница, а не царь. И царица его бесстыжая, за стол в трапезной лезла, лба не перекрестив, на богослужения не являлась…
За монастырской оградой казаки-донцы разбирались по сотням, слышались негромкие команды.
Во дворе переминался с ноги на ногу самозванец, одетый в однорядку, под которой плотно облегал тело становой кафтан. Лжедимитрий ждал Марину, нетерпеливо поглядывая на дверь. Рядом с самозванцем стоял Заруцкий в синем жупане, подбитом серым каракулем, и в каракулевой папахе.
Атаман говорил:
— Сапега, сучий сын, не токмо от боя с коронным уклонился, но и заявил готовность служить королю.
У Лжедимитрия лицо опухшее, измятое, бросил раздраженно:
— Сапега — лях, а почто русич Трубецкой, еще Мстиславского не видя, хвост поджал?
Заруцкий на вопрос не ответил, свое вел:
— Старосте усвятскому тебя, государь, держаться бы, а он изменой промышляет.
Наконец появилась Мнишек. На ней поверх телогреи наброшена червленая шуба: Марина последнее время зябла. Пышные волосы едва прикрывала бобровая шапочка. Посмотрела на полуденное небо и, скользнув взглядом по монастырскому подворью, ступила на подножку колымаги. Вслед за Мариной во вторую колымагу полезли пани Аделина и кормилица с запеленутым царевичем. Лжедимитрию подвели коня, придержали стремя. Он уселся в отделанное серебряным узорочьем седло, дал знак, защелкали бичи, и царский поезд тронулся в стоверстый путь. Самозванец, так и не дождавшись, когда Кремль примет его, велел возвращаться в Калугу…
На четвертые сутки, уже за Каширой, наткнулись на стоянку орды: городок войлочных кибиток, крытые телеги, горят костры, кизячный дым по земле стелется. Ногаи своими делами заняты, а в низине пасется табун и, точно степные коршуны, хохлятся в седлах табунщики.
Лжедимитрий привстал в стременах, нюхнул воздух:
— Урусов кобылятину варит. Да вон и сам он жалует.
От ханского дворца спешил князь Петр, а за ним его мурзы и беки. Скинув соболиный малахай, Урусов поклонился. В раскосых глазах подобострастие:
— Царь бачка, ногаи к тебе кочуют.
— Заворачивай орду в Калугу, князь Петр, — промолвил самозванец и повернулся к Заруцкому: — Вели, боярин, поезду не мешкать.
— Обиду чинишь, бачка-государь. Тебя кумыс ждет, мясо молодой кобылицы. Ешь, пей.
— Недосуг, князь Петр, — отмахнулся Лжедимитрий. — Да и знать надобно, царь кобылятину не ест. Да и тебе, Петруха, не резон: чать, крещеный.
Тронул коня. За ним потянулись колымаги, обоз, двинулись казаки.
Урусов оскалился злобно:
— Шайтан! — и сплюнул.
Постояв, пока поезд отъедет, поковылял к юрте. За ним пошли беки и мурзы.
Отвел Трубецкой казаков и ратников к Коломне, велел город укреплять. За работами сам доглядал. На нерадивых покрикивал:
— Ворон не ловите, пошевеливайся!
Малый из земских на князя загляделся. Трубецкой на него закричал:
— Я не девка, тащи плетень!
За острогом ратники ставили туры, подсыпали земляной вал, выставили пушчонки затинные, а черкасцы возами огородились, коней в безопасное место свели.
Еще в Тушине явился князь Трубецкой к самозванцу и с той поры ему служил верой и правдой, хотя и знал, никакой он не царь Димитрий. Однако чем Шуйский лучше?
И Трубецкой на этот вопрос сам себе отвечал: государство в развале, нет тишины на Руси, а Речь Посполитая тем пользуется…
Прогнали царя Василия, взяли бояре власть на себя, и опять не изменил Трубецкой Лжедимитрию… Не мог князь Дмитрий Тимофеевич Трубецкой смириться и с боярским предательством. Иначе он и не считал сговор бояр с поляками. Разве принесет Владислав мир на Русь? Не будет и согласия на Русской земле, ибо за спиной королевича стоит Сигизмунд. Заберет Речь Посполитая Смоленск и северные городки, вольготно заживут ляхи и литва в России, а латиняне станут притеснять православных. Коронный гетман того и гляди в Москву вступит, заставит московитов Владиславу присягать. Князь Трубецкой слово себе дал: королевича государем не признавать, а с ляхами и литвой воевать, покуда они Русь не покинут.
От церкви Иоанна Богослова, что на Варяжках, в Смоленске, к самому Днепру тянется кривая узкая улица. В конце ее подворье мелкопоместного дворянина Андрея Дедевшина, рода безвестного, захудалого. Предки Дедевшина князьям Вишневецким служили, но за воровство были изгнаны из службы.
Сам Андрей едва концы с концами сводил. Худой, желчный, с редкой бороденкой и жидкими усами, он вечно ворчал, скверно ругался.
Имел Дедевшин мечту — разбогатеть. С этой думой утро встречал и на ночной покой отходил. Но как ему разбогатеть, когда у него одна малая деревенька, да и ту ляхи разграбили…
Насело королевское войско на Смоленск, разорили город, и голод смертью гуляет, и тому конца не видать. Сначала ждали подмоги от Москвы, а ныне нет надежды. Шляхтичи к стенам подъезжают, горланят: «Коронный гетман в Москву вступил!»
На Пасху в церкви Вознесенского монастыря подслушал Дедевшин разговор двух старых каменщиков:
— Жигмунд лоб разобьет, а городом не завладеет. Накось, выкуси!
И свернул кукиш. Второй хихикнул:
— Откель ляхам знать, куда сунуться. Я мальцом был, а помню, дед в великое княжение московское Василия Грановитую палату ремонтировал и бранился: слаба, говорил, кладка…
Вспомнил Дедевшин утром слова мастеровых, и захватила его коварная мысль. Месяц терзала она его, а в грозовую ночь татем прокрался к берегу Днепра, затаился. Лежал долго, прислушивался. Раздавались голоса караульных стрельцов, и Дедевшин жался к земле. При свете молнии заметил на берегу корягу, прокрался, столкнул в воду и, ухватившись, поплыл. Только когда крепостная стена осталась позади, выбрался на берег, побрел к освещенному кострами королевскому лагерю…
С возвращением в Калугу притих двор самозваного царя Димитрия, ни веселых пиров, ни Боярской думы, а уж коли совет надобен, то призовут Заруцкого с Шаховским, да иногда еще Михайлу Молчанова.
Перед Рождеством Пресвятой Богородицы, что на начало сентября-листопада приходится, Матвей Веревкин переоделся в крестьянское платье, чтоб никто не узнал, и отправился на торг, послушать, о чем люд глаголет.
Малолюдно и бедно в рядах, какие лавки под замками, а в иных нет товара, будто перевелись на Руси купцы деловитые; что до гостей иноземных, так они землю российскую в смуту стороной обходят.
Ничего нового самозванец на торгу не услышал, а у кабака два стрельца бранили бояр московских, что они царя Димитрия на королевича променяли, Москву ляхам отдают.
Лжедимитрий шапку на глаза надвинул, прошел мимо. Тут ему дорогу цыганка заступила, румянец во всю щеку, глаза горят. Ухватила за рукав, шепчет:
— Пойдем, милый, всю судьбу открою.
Усмехнулся Лжедимитрий, хочет цыганку стороной обойти, а она еще пуще к нему льнет.
— Пусти, красавица, откуда знать тебе судьбу мою?
— Нам, ромам, все ведомо.
Оттолкнул самозванец цыганку:
— Пустое плетешь.
— Нет, милый, за тобой беды и смерть ходят, берегись!
— Дура! — гневно выкрикнул Лжедимитрий. — Убирайся подобру!..
Воротился в хоромы мрачный, сел на широкую, обитую мехом лавку, велел подать вина крепкого. Угораздило же повстречаться с окаянной! Ее бы в пыточную да на огне ленивом подогреть, чтоб взвыла: небось сказала бы, кем послана. Знала, воистину знала, кто перед ней, вон как очами зыркала, ведьма… Аль отправить на торг ярыжек земских, пускай поищут и к палачу доставят. Да разве ее найдешь? Она давно в бабу какую обратилась либо в собаку черную… Ему ли, Матвею Веревкину, не знать коварства нечистой силы? Сколь дорог по Речи Посполитой исхожено, во всех городах порубежных мостовые топтал.
В Кракове его, бездомного, приютила пани Руфина, мосластая, с вечно распущенными патлами девка. Она научила Матвея толковать Талмуд, а ночами при свече ворожила на воске. Что-то бормоча, выливала топленый воск на воду. Однажды — Веревкин сам это видел — Руфина обратилась в кошку. Это было так: Матвей лежал в уголке тесной каморы и в полумраке видел, как Руфина вышла во двор. Ее не было долго. Вдруг Веревкин услышал, как что-то живое трется о его бок. Рука Матвея нащупала кошку. Он вздрогнул. Откуда ей было взяться, Руфина кошек не держала. Матвей перекрестился, и кошка выскочила из каморы. А вскорости вернулась и Руфина…
Сегодняшняя цыганка о бедах и смерти плела, а краковская ворожея иное Матвею предсказывала.
— О, — говорила Руфина, — таки ты сделаешься ясновельможным паном, смотри на воск! Таки тебя станут окружать паны, и шляхта будет тебе прислуживать…
Нет, не цыганка, а Руфина предсказала ему истинную судьбу. Матвей Веревкин велел позвать дьяка и продиктовал два письма: одно к боярам московским, другое — к московскому люду. В первом он требовал от бояр одуматься и не присягать королевичу, а за ослушание грозил царским именем жестоко карать изменников, как поступал с ними отец его Иван Васильевич Грозный.
Во второй грамоте Матвей Веревкин обращался к дворянам и стрельцам, торговцам и ремесленникам, прочему люду, дабы не вступали заодно с боярами в измену и поляков не то что в Москву — в окрестности города не допускали. И стоять на том твердо. Не Владиславу место в Кремле, а ему, царю Димитрию…
К Грановитой башне подтянули огневой наряд. Таясь, дабы не услышали оборонявшиеся, без передыху вели подкоп, заложили бочки с пороховым зельем. Королевское войско готовилось к последнему приступу. А в назначенный час загрохотали орудия, и Грановитую башню окутал дым. Король подал знак, и земля над подкопом разверзлась, огненный вихрь взметнулся к небу, разбрасывая крепостные камни и бревна. И тут же, не успела осесть пыль, в пролом ринулись шляхта и казаки.
Жестокой была рукопашная, но неравные силы. Бой перешел на улицы. Люд искал спасения в соборе. Ляхи подожгли храм. В огне слышались крики и плач. Смрадный дым висел над городом. Улицы устлали трупы. Стрельцам и всем, кто попадался живыми, рубили головы, сажали на кол, топили в Днепре. Земля потемнела от крови, а вода в Днепре побурела и понесла в низовья тела смолян.
Не было пощады российскому человеку. Угоняли в плен оставшихся в живых. Увезли в Речь Посполитую воеводу Шеина, а боярыню Настену с детьми взял на себя канцлер Сапега.
Фыркали и шарахались испуганные кони, ночами выли собаки в мертвом Смоленске. Сигизмунд отказался въезжать в город, он отдал его на разграбление. Король Речи Посполитой предал забвению заповедь Господню: «Кто прольет кровь человеческую, того кровь прольется рукой человека; ибо человек создан по образу Божию…»
А может, жил Сигизмунд по Новому Завету? «Не думайте, что Я пришел принести мир на землю, не мир пришел Я принести, но меч…»
Покинув разрушенный и сожженный город, король удалился в Варшаву. Вслед за ним отправилось и коронное войско.
Ночами к стенам смоленского кремля подходила волчья стая, усаживалась полукругом на мерзлую землю и выла подолгу и печально. Волки не боялись мертвых, а живых в городе почти не осталось.
Голодно и жадно заводил вожак, а стая подпевала. На самой высокой ноте серый умолкал, послушно затихали и остальные.
Тишина была короткой. Вожак поднимал морду к луне, принимался за свое, а стая подхватывала, пока на стену не взбирался кто-нибудь из смолян и не швырял в волков горящую головешку. Поджав хвосты, хищники пятились, чтобы снова начать свою песню.
В Успенском соборе патриарх Гермоген отслужил заупокойную литию по смолянам. Коротким плачем прозвучало его скорбное слово. Печально звонили колокола в Кремле и Китай-городе, в Белом и Земляном. Им вторили колокола всего Подмосковья…
На Москве читали грамоту, доставленную из Смоленского уезда, а в ней призывали не поддаваться лживым обещаниям Сигизмунда. «Обольщенные королем, мы ему не противились… Что же видим? Гибель душевную и телесную, — писали из Смоленского уезда. — Святые церкви разорены, ближние наши в могиле или в узах… Хотите ли такой доли?.. Король и сейм… решились взять Россию, вывести ее лучших граждан и господствовать в ней над развалинами.
Восстаньте, доколе вы еще вместе и не в узах; поднимите и другие области, да спасутся души и царство!..»
И еще писавшие грамоту обращались к доблести смолян: «Знаете, что делается в Смоленске? Там горсть верных стоит неуклонно под щитом Богоматери и разит сонмы иноплеменников!..»
На Думе Михайло Салтыков, недавно воротившийся в Москву из королевского стана, бородой тряс, ершился:
— К чему призывают уездные: от Владислава отречься. Не бывать тому!
Шереметев оборвал его:
— К чему Жигмунд в Смоленске бойню учинил, в святом храме люд пожег!
Зашумела Дума, да Салтыков всех перекричал:
— Сами повинны: отчего добром ворота не открыли! И нам то в науку, коли строптивость выкажем. Присягать королевичу, не слушать Ермогена-подстрекателя. Иного государя, кроме Владислава, нам не надобно!
Сытно отобедав, Мстиславский улегся на лавку у выложенной изразцами печи. По обычаю, он спал до сумерек, но в этот день не успел задремать, как явилась старая ключница, покачала головой, сокрушаясь:
— Батюшка, сокол мой, нет тебе покоя, не признает злодей обычаев российских. Ему сказываю, почивает князь, а он сапожищами топает, усами, ровно таракан, шевелит — подай ему боярина, и вся недолга.
— Да кто требует, Порфирьевна? — Мстиславский сел, спустив ноги на пол.
— Ротмистром назвался, кажись, Мазецкий.
— Мазовецкий, Порфирьевна.
— Истинно, сокол мой, батюшка.
— Так зови его сюда, пущай сказывает, с чем пожаловал.
Звеня шпорами, в палату вошел усатый краснощекий ротмистр, в малиновом кафтане и шапке из черного смушка, с золотым пером. На перевязи сабля турецкая, за кушаком пистоль с рукоятью, отделанной перламутром.
— Дзенькую, князь.
— Здравствуй и ты, вельможный пан. С чем пожаловал?
Из широких красных шаровар ротмистр достал письмо:
— От коронного гетмана тебе, князь, грамота.
И сует Мстиславскому бумагу. Прочитал князь Федор, насупил кустистые брови:
— Ведомо ли тебе, ротмистр, о чем пишет коронный?
Мазовецкий усами повел, а князь продолжил:
— Он пишет, король велит ему вступить в Москву и привести московитов к присяге. Чай, и твоя рота готова исполнять этот указ?
— Мои гусары, князь, уже стоят у стен Земляного города.
Мстиславский сказал угрюмо:
— Назвался груздем — полезай в кузов. Согласились на Владиславе, проглотим обиду и от отца его. А может, наставника? Чать, королевич молод и захочет жить умом Жигмунда? Передай, ротмистр, коронному: мы примем его и с ним панство вельможное, но все воинство в город не впустим, поди, не в покоренную столицу вступают.
Раздосадованный неудачей у Коломенского, самозванец сказал Заруцкому:
— Уж не перенести ли мне столицу в иной город? Не желают меня бояре в Кремль впустить, пусть себе поживут без царя. То-то взвоют.
В палату вошла Мнишек, услышала, о чем разговор, взглянула на Заруцкого. А тот на Марину смотрит, отвечает:
— Москва есть Москва, государь, так ли, царица?
Мнишек согласно кивнула, сказав:
— Не в том суть, где жить, а откуда о власти заявлять. Москва первопрестольная.
Самозванец фыркнул:
— Родитель мой в гневе на бояр в Александровскую слободу удалился, так не токмо бояре, весь люд московский на коленях к нему полз.
Марина поджала губы:
— Так то Грозный царь! Я же в Москве на царство венчана и московской царицей останусь.
— Мудро сказываешь, государыня, — Заруцкий поддержал ее. — У нас ратников достаточно, от Москвы не отступимся.
Лжедимитрий усмехнулся:
— Неча похваляться, эвон черкасцы Трубецкого всех коней перековывают: так прытко от Мстиславского скакали, что подковы поотскакивали.
— Не вини князя, государь, — вступилась за Трубецкого Мнишек, — кабы Сапега бой принял, казаки не отошли. А как князь Коломну укрепил?
У Заруцкого голос насмешливый:
— Не женщины глас слышу, воина мудрого!
Марина резко оборвала:
— Не забывайся, боярин Иван, я царица.
Атаман склонился в поклоне:
— Прости, государыня Марина Юрьевна, коли в словах моих дерзость усмотрела. Видать, позабыл, как поучали в детстве: знай сверчок свой шесток. Верный слуга я твой, государыня.
Гордо неся голову, Мнишек удалилась. Лжедимитрий недовольно посмотрел ей вслед. Надобно Марине знать, на Руси царицы в дела государственные не вступали и, коли любопытства ради желали послушать, о чем на думе Боярской говорят либо посольство принимают, то со второго яруса в смотровое окошко подглядывали.
Налив в серебряный ковшик вина фряжского, самозванец выпил с наслаждением, усмехнулся:
— Ежели московиты присягнут Владиславу, не быть Москве первопрестольной.
С невеселыми мыслями возвращался в Москву дьяк Посольского приказа Афанасий Иванов. Посланный к королю Карлу, он едва добрался до Новгорода, как его настиг гонец от Мстиславского. Велел князь ворочаться в Москву.
От гонца узнал дьяк, что Шуйский в монастыре, а всеми делами государственными вершит семибоярщина.
Но не то печалит Афанасия, что Василия престола лишили, то ладно, дьяк уму Шуйского цену знал, и не такой государь России надобен, но вот что бояре Владислава на трон зовут, Иванова тревожит. Засилья ляхов жди и потери городов многих. Эвон Смоленска лишились, а там и иных земель. Шведы Корелу держат и побережье Финского залива…
Когда прошлым годом ездил Афанасий послом в Стокгольм, рядился с Карлом о подмоге, ни он, дьяк, ни Скопин-Шуйский и не мыслили, что все так обернется. Нынче Сигизмунд и Карл Русь терзают…
Чем ближе подъезжал Афанасий Иванов к Москве, тем тревожнее вести. Всяких былей и небылиц наслушался…
Между Тверью и Москвой заночевал дьяк на постоялом дворе. Покуда из колымаги вылез и разминал затекшие ноги, огляделся. У коновязи хрумкали сено с десяток коней. Тут же стояли телеги.
Оставив ездового управляться с лошадьми, Афанасий пригнулся под дверным проемом, вошел в избу. За длинным столом расселись мужики, хлебали щи из большой глиняной миски.
Обернувшись к малому оконцу, монах с кисой у пояса{31} жевал кусок пирога. В лохматой бороде монаха застряли крошки пирога. Мужики смолкли, потеснились. Дьяк уселся за стол. Один из мужиков протянул Афанасию ложку:
— Похлебай с нами щей.
Подошел хозяин постоялого двора. Иванов сказал:
— Накорми коней да подай пожевать что Бог послал.
— Желает ли государев человек пирога с зайчатиной?
— Да истинно ли мясо зайца? Не кота ли бродячего ободрал?
— Побойся Бога, я, чать, православный. А пироги у меня еще горячие, один съешь и насытишься.
— В таком разе подай мне и ездовому, да еще вот этим мужикам. Я за всех рассчитаюсь.
— Спасибо тебе, дьяк, — заговорили мужики разом и снова заработали ложками.
Обозные рассказали Афанасию Иванову, что они холопы князя Вяземского и привозили боярину оброк.
— Сказывают, наш боярин ездил к коронному, ряду с ним держал, — сказал один из холопов, но другой оборвал его:
— Не плети пустое, Емеля. Почто на князя оговор возводишь?
— Зачем оговор? — обиделся мужик. — От княжеского ключника слышал.
— О чем же та ряда?
— Чтоб Москва Владиславу присягала.
— Ахти, Господи, — перекрестился монах, — латинянина над православными возвеличивать!
— Не бывать тому, — возмутились мужики. — Не станем жить под ляхами!
Явился ездовой, сказал, что спать будет в колымаге, близ лошадей, — береженого Бог бережет.
Мужики разошлись, умащивались по своим телегам, а Афанасий Иванов полез на полати. Однако спал не спал, едва светать начало, выехал с постоялого двора.
Ранним молочным утром подъезжал дьяк к Москве. Густой туман плотно закрывал окрестности. Усталые кони брели, с трудом выбирая путь. Липкий и влажный туман назойливо лез в колымагу даже через зашторенное оконце. Афанасий Иванов поминутно кашлял, дышал с хрипом, широко открывая рот, ловил воздух. В последнее время такое случалось с ним часто, особенно в сырые дни. А впервые приключилось, когда они с боярином Власьевым справляли посольство в Речи Посполитой и им велено было сосватать невесту для первого самозванца. Такого срама дьяк и боярин натерпелись, не приведи Бог. Власьев заместо жениха стоял рядом с невестой, а Маринка Мнишек перед королем Жигмундом колена преклонила, а у папского нунция Рангони исповедовалась, благословение получала…
«Господи, — думает Афанасий Иванов, — знал ли я, какую змею на Русь привезу… А в Упсале коварства Карла не углядел, — корил себя дьяк. — Чать, посольство государево правил и должен был замысел короля свеев разгадать… Видать, посол ты, дьяк, никудышный… А может, стар стал?»
Строго судил себя Афанасий Иванов, а был он послом российским с именем, сохранившимся в истории, жившим хлопотно и тревожно. Не единожды подстерегали его опасности, терпел унижения, но служил отечеству честно…
В верстах пяти от Москвы остановила посольскую колымагу Андрейкина ватага. Покинув деревню, пришел Андрейка в глухой Брынский лес, что в Калужском краю, собрал человек семь мужиков, перебрался в Замосковье.
Окружили ватажники колымагу, ездовому взашей дали, а дьяка выволокли, кошель отобрали, а узнав, что это едет посольский дьяк, Андрейка сказал:
— Эвон, какой ты богатый. Однако нынче деньги тебе не сгодятся, Москва, она под боком, а у нас дорога дальняя, кто нам подаст? — И махнул ватажникам: — Отпустите его, мужики, он дьяк посольский, государству нужный.
В Москве Афанасий Иванов не государю и Думе отчет держал, а правительству боярскому.
Слушали бояре рассказ дьяка, головами качали, сокрушались:
— Эко, куда ни повернись, отовсюду напасти.
— Василий мыслил с королем свеев рядой заручиться, ан Карл Жигмунду в разбоях не уступает.
— Воистину. Вон как Делагарди монастыри новгородские пограбил и царскую казну увез.
— Блажил Василий. Когда свеи с нами в мире жили?..
И приговорили бояре: прежде чем мира со свеями искать, пусть Карл Корелу с Копорьем освободит да грабежами на Руси не промышляет…
Андрейка уводил ватагу на Волгу. Намерились ватажники отсидеться в Нижнем Новгороде, а по весне спуститься в низовье, к Астрахани. Пробирались ватажники лесными тропами, вдоль рек и болотных озер.
Погода ухудшалась, и мужики торопились. Пожухли листья, ночами на траву выпадала изморозь, и ее мучной налет держался до полудня, если не выгревало солнце. Лесная ягода делалась слаже, а лес звонким и чутким. Перелетная птица сбивалась в стаи, жировала, готовясь к дальнему и опасному пути в южные, теплые края. С плеском садились на воду тяжелые гуси, со свистом разрезая воздух, проносились утки, изогнув дугой шеи, плавно скользили по речной глади лебеди.
Жизнь пернатых не затихала и ночами. Низко в небе курлыча летели журавли, далеко окрест разносился шелест тысяч и тысяч крыл…
Не одиножды в силки к ватажникам попадали зайцы, на плесах удавалось подстрелить зазевавшегося гуся, и тогда мужики обсушивались у костра, а на треноге, в казане, булькало мясное хлебово, приправленное грибами, выдержавшими первые заморозки. Пили чай с ягодой, отогревались, оттаивали душою.
Ночами во сне виделась Андрейке Варварушка, он разговаривал с ней, печалился, что слишком мало пожил в деревне, и давал зарок, как только утихомирится Русь, воротиться к Варварушке…
Миновали Владимир, остались позади купола церквей, башни крепостные. Полпути за спиной…
На Покрову припорошил землю первый снег и стаял. Встревожились мужики, ну как понесет пурга, заметет дороги, впереди-то еще не один день пути. Нашлись ватажники, какие предложили остаться во Владимире, но Андрейка возразил: во Владимире от земских ярыжек не укрыться, а Нижний Новгород многолюдный, торговый, в нем без труда затеряешься…
Ушли мужики, оставив во Владимире двух товарищей, а через неделю достигли Волги. День мрачный, и река катила свинцовые воды. На той стороне в гору поднимались крепостные стены и башни, грозно высился каменный кремль, тянулись к небу главы церквей, во все стороны разбегались улицы, дома и хоромы. У реки пристань, хранилища для товаров, гостевые дворы и иные постройки.
У слияния Оки с Волгой — Благовещенский монастырь. От монастырского причала к пристани отошел дощаник с путниками и богомольцами.
Посоветовались ватажники и решили в городе держаться поодиночке, а зима минет, тогда и определяться, как дальше жить…
Многолюден Нижний Новгород, пожалуй, Москве не уступит, особенно в торговую пору, когда съезжались гости из разных земель, и все больше из загадочных стран Востока. Не миновали Нижний Новгород и московские купцы, случалось, появлялись гости из скандинавских и германских земель. Не было по всей России лучшего торгового пути, чем волжский.
Весной стекался в Нижний Новгород на промысел ремесленный люд, умельцы всякие, селились на пристани артели рыбаков и засольщиков, а к зиме искали прибежища такие, как Андрейка с товарищами. Пересидят морозы, и с первым теплом ищи-свищи гулеванов…
Забрел на торжище Андрейка. Оно в эту пору безлюдно, только кое-где палатки открыты, да возы с сеном стоят, мужики из ближних деревень привезли, да еще на базу, где скотиной торгуют, немногие толкутся.
Заглянул Андрейка в кабак. Едва дверь толкнул, как в нос шибануло терпким духом нечистых тел, грязных онуч. Над бревенчатым потолком пар клубится, а за длинным столом стук ложек и гомон.
Хозяин кабака, малый тщедушный, в тонкой поддевке, поманил Андрейку:
— Заходи, эвон место за столом!
Примостился Андрейка с краю, рукавом армяка смахнул со столешницы рыбные кости, попросил щей.
Щи с потрохом наваристые, обжигают, давно не едал таких Андрейка, разве как с Варварушкой жил. Хлебал медленно, наслаждаясь, а когда миску опорожнил, отодвинул, голову на ладонь склонил и так его разморило, что даже вздремнул. Совсем ненадолго одолел его сон, но и за это время привиделось, будто идет он по борозде, нажимает на ручки сохи, а Варварушка коня за уздцы ведет. Конь приморился, тяжко поводит боками, а Варварушка говорит (Андрейка ясно слышит ее голос):
«Надобно Саврасому роздых дать…»
Открыл глаза Андрейка, хозяин его за плечо трясет:
— Слышь-ка, вон угол для ночлега, живи, а днем помогать будешь.
Коронному гетману нездоровилось: болела голова и знобило. Он кутался в подбитую мехом венгерскую бекешу, раздраженно выговаривал гетману Гонсевскому:
— Вельможный пан Александр, вы не исполнили моего распоряжения, и гусары ротмистра Замойского разбрелись по Москве. Они должны быть в Кремле. Потесните монахов. А ваших гусар, пан региментарь, — коронный повернулся к полковнику Зборовскому, своему дальнему родственнику, — разместите в Китай-городе. Роте шляхтичей место в Белом городе. Мы должны, панове, держать силу в кулаке: от московитов всего можно ожидать. Я, панове, не верю им.
Отпустив Гонсевского и полковника, Жолкевский прислонился спиной к изразцам горевшей печи, задумался. Не так мыслилось коронному вступление в Москву. Должна была играть музыка, бить бубны, звенеть литавры и полоскаться на ветру знаменные полотна. А по обочине дороги стоял бы московский люд. Толпы на Арбате и Пречистенке, Ордынке и Сретенке, Таганке и иным бойким местам… У ворот Китай-города коронного должны были встречать бояре и духовенство…
Так мечтал Станислав Жолкевский, но боярское правительство решилось впустить коронное войско в Москву, когда город спал. Бояре опасались народного возмущения.
Ночью, крадучись, со Смоленской дороги вошли в город хоругвь гусар да рота пехоты…
— Прежде чем приводить московитов к присяге, — говорил коронный гетман, — мы введем в город хоругви панов Кривицкого и Струся, да еще немцев капитана Маржрета. Москали должны чувствовать нашу силу.
— Разве ясновельможный пан коронный не верит боярам, позвавшим его? — усмехался Гонсевский.
На что Жолкевский ответил:
— То, чего хотят вельможные бояре, пан гетман, не всегда нравится холопам.
— Ясновельможный пан коронный, паненка сама легла в постель.
— Но, пан Александр, — хмыкнул Жолкевский, — ею еще не овладели. И не забывайте, Россия не паненка неопытная, а мудрая пани с крепкими кулаками, которых Речь Посполитая не раз отведывала… Учтите это, иначе горько пожалеете.
— Мы в Москве, вельможный пан коронный, не потерпим строптивых.
— Я сед, пан Гонсевский, послушайтесь моего совета. Сегодня мы под чужой крышей и вокруг нас враги. Когда я оказываюсь в таком положении, я молюсь: нех бенцзе похвален Иезус Христос и Матка Боска. Да будет известно москалям, я говорю: пускай этот дом охраняют Иисус Христос и Мать Божья. Не у друзей мы сегодня, а у врагов. Мы потеснили их в их жилищах, мы мним московитов нашими холопами, но когда они это поймут, мне страшно подумать, что тогда будет, пан Александр. Мы чужие в их городе, а дома, говорят москали, и стены помогают. Опасайся злить их, пан Александр…
В печи потрескивали березовые дрова, и в старых кремлевских хоромах царя Бориса Годунова, где разместился коронный гетман, тепло.
Но Жолкевского не покидает озноб, и он, как был в бекеше, улегся на лавку, подложил ладонь под голову…
…Вчера он встречался с боярами, и те снова подтвердили, что готовы присягнуть Владиславу, хотя патриарх и упрямится…
Коронный гетман предложил быстрее отправлять посольство в Варшаву из лучших людей Московского государства, на что Мстиславский заявил: «Дума приговорила и ему, коронному, челом бьет, дабы он, пан Станислав, самолично с послами к королю ехал».
Жолкевский и сам не прочь. Пока боярам не ведом замысел короля, а как прибудут послы в Варшаву да станут звать королевича на престол, тут Сигизмунд им в ответ:
«Не Владислав ваш царь, а я, король Речи Посполитой».
То-то возмутятся послы, и чем все обернется, Станислав Жолкевский даже предвидеть не мог.
Коронный поднялся, сел, проворчав недовольно:
— Срази гром проклятого круля с его гордыней дьявольской…
Воротившись из Новгорода, Афанасий Иванов болел долго и тяжко. Он было приготовился Богу душу отдать, да оклемался. А как на ноги встал, сходил в ближнюю церковь, молебен благодарственный заказал.
Из церкви пришел расстроенный.
— Акулинушка, — позвал жену, — я в Кракове аль в Варшаве?
Толстая розовощекая Акулина руками всплеснула:
— Уж не тронулся ль ты, Афоня, умом, в чужих странах пребывая? В Москве ты, родимый, в Москве!
— Коли в Москве, отчего повсюду речь польская? Куда ни сунусь — кунтуши да мундиры гусарские с крылышками, того и гляди взлетят. Тьфу! — сплюнул дьяк. — С виду почтенные: «За згором пана…» С разрешения пана, а чуть что, за сабли хватаются…
Пока Афанасий болел, определился к нему на постой ротмистр Мазовецкий, а к нему день и ночь гусары являются и бражничают.
Акулина в опочивальню к мужу придет, плачется:
— Бесстыжие, за стол лезут, рыла не перекрестив. А на девок, Афоня, зенки пялят.
Две дочери у дьяка, и обе в мать удались, сдобные, румяные. Афанасий Иванов просил Акулину:
— Ты уж за девками доглядай, упаси Бог, чего… Пущай постояльцу рыла не кажут, ино поднимусь — велю батогами кобылиц поучить… — Дьяк вздыхал, крестился: — Напасти-то какие.
А Акулина поддакивала:
— Самовольно по клетям лазят, меды пьют. Корми такую прорву, по миру пустят…
Когда дьяк в церкви поклоны отбивал, к возмущению прихожан, ввалились в храм два шляхтича. Шапок, не скидая и бряцая шпорами, потоптались у алтаря и вышли, громко переговариваясь. Афанасий хотел крикнуть им: шапки долой, — да ком в горле застрял. А и что им храм православный, коли они его за храм не чтут.
На службе в Посольском приказе дьяки и подьячие жаловались на бесчинства ляхов. Афанасий Иванов слушал, сокрушался, а когда подумал, чем все это может окончиться, страшно сделалось. Опасны во гневе российские мужики, возьмутся московиты за топор — достанется не токмо ляхам, но и боярам с дворянами, какие руку Владислава держат.
Москва присягала королевичу. И хотя будущий царь жил в Кракове и еще не заручился согласием отца, короля Сигизмунда, а послы российские не прибыли в Речь Посполитую, бояре и служилый люд московский по церквам клялись в верности будущему государю.
Народ роптал:
— Чудно, никто Владислава не видел, а в государи избираем. Он-то хоть веры какой?
— Латинянин, но, сказывают, в Москве православие примет.
— Козла в огород пущаем. Аль Русь боярами достойными обедняла?
— Кой это избрание? Избирают на соборе Земском, а Владислава кой-кто из бояр пожелал…
— Сядут нам ляхи на шею…
Но коронный гетман тех разговоров не слышал. Накануне в Москву вошли еще несколько отрядов коронного войска, и Жолкевский смуты не ждал. Он собирался ехать к королю вместе с московским посольством. Станислав Жолкевский намерился воспротивиться желанию короля сесть московским царем. Он, коронный гетман, опытный и мудрый воин, одержавший немало заслуженных побед, в том числе и тех, от которых зависела судьба Польши, никак не мог согласиться с мыслью Сигизмунда связать Русь с Речью Посполитой в единое государство. Тем паче чтобы Россия покорилась. Станислав Жолкевский всегда считал Московию страной загадочной, способной на непредвиденное, а потому и ехал к Сигизмунду. Коль сядет Владислав на царство, заключит мир, и Смоленск и порубежные земли останутся за Речью Посполитой.
С согласия Думы коронный назначил Гонсевского старостой московским и начальником Стрелецкого приказа.
Люд торговый и дворяне возмущались, а стрельцы едва не взбунтовались, насилу стрелецкие начальники уговорили. Но недовольство зрело:
— Ляха над россиянами возвели! Бояре не Москве служат, а королю!
А в стрелецких слободах один разговор:
— Испокон государь ставил над нами своего боярина ближнего, а ныне, видано ли такое, шляхтичу подчиняться!
Но паны без внимания, да еще похвалялись:
— Была Московия, теперь Речь Посполитая, и вы, москали, холопы круля нашего.
Гонорились паны, но для собственной безопасности в Кремле и Китай-городе шляхетские караулы выставили, а в Белом и Земляном городе заставы день и ночь бодрствовали, каждый воз обыскивали. Чуть кого заподозрят, в пыточную волокут, а иного, потехи ради, в Москве-реке топили.
В воскресенье возвращалась из кремлевской соборной церкви Блаженной Девы Марии жена дьяка Афанасия Иванова Акулина с дочерьми. Едва из Троицких ворот вышли, как на каменном мосту, что через речку Неглинную, остановили их конные гусары и давай озоровать, перевесились с седел, щупают, смеются. Акулина кричит, девки визжат.
Тут мужики набежали:
— Не замай!
Не успели гусары за сабли схватиться, как их с конями с моста в Неглинную столкнули, а расходясь, потешались:
— Охолоньте!
— И крылья не помогли…
Афанасий Иванов явился к Мстиславскому с челобитной на тех гусар, но князь дьяка побранил:
— Не майся дурью, Афанасий, да никому не сказывай, что из-за твоих девок сыр-бор, иначе беды не оберешься. Заступников твоих девок ищи-свищи, а дьяк вот он, бери его. Гонсевский велел сыскать тех разбойников, какие гусар едва не потопили. Уходи, дьяк, да язык держи за зубами.
И выпроводил Афанасия Иванова.
Поплелся дьяк домой, а на душе кошки скребут. Ему ли, дьяку Посольского приказа, правившему государственные дела во многих странах, наяву познавшему не только огорчения, но и повидавшему, как чужеземные кесари и короли с великим почтением выслушивали послов государя российского, видеть теперь, как хозяйничают в Москве ляхи и литва.
— Господи, — шепчет Афанасий, — доколь в позоре жить, зрить этакий срам?
За горькими раздумьями не заметил, как и дома очутился. Еще с улицы услышал, как в трапезной постоялец шумит, песни горланит, а едва дьяк порог переступил, навстречу выкатилась зареванная Акулина:
— Батюшки светы, ляхи собрались, жрут и пьют, ни стыда ни совести.
— Тьфу! — сплюнул в сердцах Иванов. — Да смолкни, пущай их подавятся. Дай-ка мне водки да груздей, авось на душе полегчает.
Дьяк в горнице кафтан скинул, а из трапезной вывалился ротмистр с кулявкой романеи. Тянет Афанасию:
— Во здравие круля нашего!
Дьяк руку Мазовецкого отвел, сказал недовольно:
— Не приставай, пан ротмистр, неможется мне.
И закрылся в опочивальне.
Ротмистр кулявку опрокинул, усы отер, гаркнул:
— Виват Речи Посполитой!
Сердце — вещун, Акинфиев верит снам. Раньше ночами ему иногда виделась жена Агриппина, ладная, заботливая. Но то осталось в прошлом.
Перед смертью Берсеня приснилось, будто сидят они с Федором в избе, сумерничают, и вдруг исчез Берсень. Искал его Акинфиев, звал, да все попусту.
А перед Артамошкиной болезнью явился ему во сне Федор, с собой звал, да Акинфиев отказался…
И сызнова сон странный. Прилетел голубь, сел на открытую дверь кузницы, воркует. Потом снялся, сделал круг и снова у двери вьется.
«Ядрен корень, — думает Акинфиев, — к чему бы сон? Слыхивал, будто голубь пред дорогой снится…»
В тот день пришел к нему монах и велел явиться к келарю. Артамошка отправился немедля. Авраамий молился у гроба Сергия Радонежского. В церкви горели редкие свечи, и кроме келаря — никого. Опустился Акинфиев на колени, перекрестился.
Келарь поднялся, сказал строго:
— Встань, грешник. Не мне тебя судить, а Господу. Не ищи обители тихой, не в ней твое спасение. Сила несметная навалилась на Русь: Речь Посполитая Смоленск и иные порубежные города попрала, войско коронное в Москве, свеи пятины новгородские захватили, в ворота новгородские ломятся. Но не в силе Бог, а в правде! — Авраамий поднял палец, глаза заблестели. — Ныне нет на Руси богаче торгового города, нежели Нижний Новгород, и там сила копится. Иди туда, кузнец, неси мое слово призывное, обрастай мужиками, какие свободы ищут Руси, а явишься в Нижний Новгород, ударь челом земскому старосте Минину, он тебе место определит… Не на разбои люд посылаю, а на правое дело. Седни Нижний Новгород — душа и разум России…
Девятое лето не знал Акинфиев покоя. С монастырских волоколамских земель бежал в моровые лета, с атаманом Хлопкой Косолапом против бояр хаживал. Бросала его судьба в стан к первому самозванцу. С войском Болотникова против царя Шуйского бился. Троице-Сергиеву лавру оборонял. Одолел хворь телесную, но в душе надлом и сомнения: по правде ли жил?..
Поручение келаря принял с радостью. Нелегкая дорога предстоит, но Акинфиев готов исполнить наказ келаря.
Посольство в Речь Посполитую готовилось основательно, ведь за царем для престола российского отправлялись. Одних подарков везли целый обоз. Изрядно потрясли государственную казну, и без того опустошенную в Смутную пору. Только мягкой рухляди десятка полтора коробьев уместили да серебро и золото в трех кованых ларях едва-едва уложили.
Выезжать решили по первому снегу, а потому ладили сани, на санный полоз ставили колымаги.
Дума приговорила править посольство митрополиту Филарету да князьям Василию Голицыну и Дмитрию Мезецкому, а им в помощь думного дворянина Сукина и дьяка Посольского приказа Васильева.
Зима того года началась тихими морозами, ровными снегами, без метелей и заносов. Испросив благословения патриарха и отслужив молебен, посольский обоз длинной лентой выполз из города, тронулся в путь. Для охраны, под вой стрельчих, в сани умащивались стрельцы, отдельно отряд шляхтичей…
На второй день покинул Москву и Станислав Жолкевский. На легких санках, не обремененный поклажей, он знал, что легко обгонит посольский поезд.
На проводы коронного собрались паны вельможные в подбитых мехом жупанах, кунтушах, бояре в шубах собольих. Догадывались: Жолкевский в Москву уже не вернется…
Скрипел полоз, скользили крытые сани, скакал позади эскадрон гусар. Далеко остались Москва и провожающие. Жолкевский натянул на ноги медвежью полость, спрятал руки в меховые рукавицы…
Сегодня, едва утро забрезжило, в хоромы Дмитрия Ивановича Шуйского ворвались шляхтичи, велели князю и княгине одеться и, усадив в колымагу, повезли по Смоленской дороге, вслед за московским посольством.
А в тот же час тихо, ровно тати, в келью Чудова монастыря к бывшему царю Василию Шуйскому вошел Гонсевский с панами. Шуйский молился. Бросили ему литовское платье, накинули на плечи овчинную шубу, и конвой гусар погнал колымагу с бывшим российским государем в Речь Посполитую.
Прощаясь с Гонсевским и вельможными панами в присутствии боярского правительства, коронный сказал:
— Мы избавляем Москву от Шуйских, панове, чтобы этот сумасшедший сварливый старец, патриарх Гермоген, не требовал вернуть на царство Василия.
В помыслах и делах весь человек. И в смерти красен человек, к ней он всей жизнью готовится. В смерти весь он, с чем жизнь покидает. Добро и зло — мера творимого человеком, все, с чем предстанет на суд Всевышнего и чем себя судить будет на смертном одре. Не оттого ли российский воин, в бой идя, обряжался во все чистое, а смерть почуяв, душа человека покаяния просит…
Тихо и покойно умирал архимандрит Иоасаф, оставляя живым все бренное. Жизнь покидала хилое, но крепкое душой тело, и думал Иоасаф, чего же еще не исполнил, ему завещанного? Не отдал лавру на поругание латинянам, раны залечили, заделали пробоины в стенах и башнях, срубили новые клети и жилье…
Покидает Иоасаф белый свет, лишается монастырская братия своего архимандрита. Кто займет его место, Иоасафа это не волнует, то забота патриарха. А пока явится новый архимандрит, всеми делами лавры останется ведать келарь Авраамий. С ним Иоасаф тянул нелегкую ношу в годину лихую. Сколь люда приютил Троице-Сергиев монастырь, кров дал и пусть несытно, но кормил…
Иоасаф готов предстать перед всевидящими очами Господа и ответ держать по строгости. Молчат, сникли монахи, окружив ложе архимандрита. Уловил Иоасаф, как келарь слезу смахнул, сказал тихо, но внятно:
— Брат Авраамий, не плакать надобно, радоваться: Всевышний призывает меня. Тебя, келарь, и всю братию прошу, пусть голос преподобного Сергия Радонежского из лавры раздается призывом к сопротивлению врагам. Взывайте стоять за веру православную и отчизну. То же завещаю и тому, кто место мое займет!
Мстиславский с Воротынским совет держали. Коротали вечер у Мстиславского, судили, полезет аль нет самозванец на Москву.
— Сил у него изрядно, — говорил Мстиславский, — в Коломне Трубецкой, Заруцкий в любой час подоспеет, татарове, ногаи…
— Шляхтича шелудивого, гулящего атамана Заруцкого вор в бояре возвел, — сплюнул Воротынский. — Сицкий сказывал, Заруцкий о Маринку трется. Уж не его ль паскудное дело царенок? — затрясся в смешке.
— Чье семя воренок, Маринке знать, а коли сызнова самозванец к городу подступит, наша боль. В самой Москве, чую, недовольство зреет. Сыщутся доброхоты, кто горло за царя Димитрия драть начнет.
Воротынский согласился:
— К стрельцам доверия нет. К чему на Стрелецкий приказ Гонсевского посадили?
— Теперь неча кивать, коль рожа крива. Лучше ответь, князь, коли вор на нас двинется, кого воеводой на него пошлем?
Воротынский лоб наморщил:
— Может, Шереметева?
— А я вот о чем помыслил: не покликать ли в Москву князя Пожарского — и молод, и в делах ратных не глуп. Эвон как Зарайск боронил.
Воротынский подхватил:
— Да уж куда лучше, боярин Федор Иванович, не ошибемся, и Дума поддержит. Ежели нужда случится, Пожарскому доверим. Призовем князя Дмитрия в Москву, дабы под рукой был.
Под резвый бег коней, скрип полоза и окрики ездовых коронный гетман предавался воспоминаниям. Топот копыт скачущего позади эскадрона гусар возвращал его в молодость. Тогда Жолкевский мог сутками не покидать седла, не знал устали в конных переходах, а сабельные атаки горячили его кровь.
По обе стороны дороги заснеженные поля, овраги, перелески. Темнели припорошенные снегом леса, в белых шапках лапы елей. Редкие, полуразрушенные деревни. Они будто вымерли, и лишь дымы над избами говорили о жизни.
Под Звенигородом догнали колымаги с Василием Шуйским и его братом Дмитрием. Жолкевский велел шляхтичам поторапливаться и дальнейший путь продолжать с посольским поездом.
Сам коронный гнал, не делая долгих остановок, ел и спал в санках. На станционных ямах разве что велит смотрителю покормить лошадей да разомнет ноги — и снова в дорогу.
На седьмой день остался позади Смоленск, а впереди Орша. Тот городок на правом берегу Днепра, где явилась к молодому хорунжему Станиславу Жолкевскому первая любовь. Все гусары эскадрона пытались ухаживать за стройной голубоглазой Яной, но она избрала его, Станислава. Сколько же с той поры минуло? Почти сорок лет… О Матка Боска, как скоротечно время!
Коронный прикрыл глаза, покачал головой: паненка Яна, паненка Яна, горячая и сладкая поцелуями…
И снова мысли перебросились к предстоящему разговору с королем. Жолкевский уверен, это дастся нелегко: Сигизмунд упрям и самолюбив. Многомесячное топтание под Смоленском ничему его не научило. Он и многие паны искали войны с Россией, но коли она будет вестись так, как у стен Смоленска, то король окончит войну без воинства. Нет, королю надо иметь мир с Россией. Речи Посполитой вести войну с Карлом, а победить его будет нелегко: не он ли, Жолкевский, воевал со шведами в Лифляндии?..
Московские бояре согласились принять на царство Владислава, и Сигизмунд должен принять их предложение, не заявляя своих требований на российский престол. В королевскую корону нет необходимости вставлять камни из шапки Мономаха. Пусть она увенчивает голову королевича, когда он станет царем Московии…
Но вот и рубеж России. Дальше, от моря и до моря, Речь Посполитая. Его, коронного, земля, которую не единожды поливал он кровью, а раны на теле напоминают об этом особенно теперь, когда перевалило ему за первую половину жизни.
К полуночи небо очистилось, и к утру потянул мороз. В избе, где заночевали бояре и митрополит, сделалось холодно даже на полатях. Филарету не спалось, мысли бродили далеко, перескакивали с одного на другое. Чуял, не спит и Голицын, вертится с боку на бок, и только Мезецкий знай похрапывает. А что князю Дмитрию, он одно талдычит: царя Владислава на Русь привезем! И что латинянин и семя Сигизмундова, его не заботит…
Слез Филарет с полатей, накинул шубу на плечи и, вступив в валенки, вышел во двор. Чудом уцелевшая деревня в несколько изб, колымаги, телеги темнели причудливым скопищем. По морозу слышно, как хрумкают кони, у костров переговариваются караульные стрельцы.
Совсем рядом, и версты нет, Смоленск. Днем бояре побывали в сожженном, разрушенном городе, поглядели на развалины. Вымер древний Смоленск, обезлюдел. В Речь Посполитую угнали стрельцов и ремесленный люд, увезли в плен воеводу Шеина. Не один год минет, покуда оправится город от разрухи.
Повздыхали, посокрушались московские послы, а Филарет сказал:
— Глядите, бояре, запомните, сие дело рук короля Жигмунда, а мы его сына в государи зовем…
Митрополит стоял с непокрытой головой, но мороза не чуял. От Смоленска донесся волчий вой, испуганно шарахнулись, заржали кони. Волчьи стаи пугали, однако меньше, нежели разбойные ватаги. Волков можно отогнать, отпугнуть, от разбойников отбиться труднее. До Смоленска, Бог миловал, добрались, не повстречавшись с лихими людьми. Ехали растянувшись, одна за другой катили колымаги, крытые возки, обоз с подарками, снедью, охраной, а за ними, под стражей из конных гусар, кибитки с Шуйскими.
Зорко стерегут гусары бывшего царя, не позволяют видеться с ним даже митрополиту. На станционных ямах, где передыхает посольство, Шуйских держат отдельно. Да и о чем с ними говорить? Бояре меж собой тоже больше помалкивают, за дорогу давно уже все обговорили, теперь каждый в своей колымаге со своими заботами живет. И митрополиту Филарету есть о чем думать. А больше всего о том, что ежели отвести Владислава от российского престола, то, глядишь, назовет Земский собор государем его, Филарета, Михаилу…
Голицын тоже мечтал о царстве и потому тоже не желал Владислава.
К полудню посольский поезд выехал из деревни…
В дороге Шуйский все слезы выплакал, в своих бедах не только заговорщиков винил, но и братьев, особенно Дмитрия. Кабы воеводство вел исправно да с толком, не видать ляхам и литве Москвы, да и самозванец не сидел бы в Тушине и Калуге.
Шепчет Шуйский слова молитвы, просит зашиты у Бога. Поминает добрым словом кроткую жену. Забыла обиды, какие чинил ей… Кабы сызнова жизнь начинал, по-иному царствовал и Дмитрию главного воеводства николи не доверил. Михаилу Скопина берег бы… Он от недруга не бегал, не побежал бы и от Жолкевского.
Шуйский убежден, людская молва приписывает Катерине отравление Скопина неспроста…
Почесал Василий бороденку, вытер покрасневший от холода нос. Уж не за то ли карает Господь Шуйских? От царских почестей да к холопскому обхождению… Пожелал Василий исповедаться у Филарета, но ротмистр, пан Браницкий, на бывшего государя накричал. Ежели здесь, на российской земле, ляхи его ни во что ставят, то чего ждать в Речи Посполитой? Думал ли гадал Василий, что остаток жизни проведет в неволе? Уж лучше бы монастырская келья на Руси…
В пути Шуйского кормили скверно — что от гусар перепадет. А кому пожалуешься: брату, Катерине? Но какой от Дмитрия прок, ни прежде, ни теперь. Николи не слышал Василий от брата слова умного, а оговорить любого мастак. Не по его ли нашептыванию он, царь Василий, Михаилу, племянника родного, от себя отдалил?
Колымага старая, кожаная обивка потрескалась, местами висела клочьями, тепла не держала. Дрожит Шуйский, кутается в просторный тулуп. От него пахло овчиной, это напоминало Василию о промысле, каким занимались крестьяне в его деревнях. Мужики вычиняли кожи, а искусные скорняки шили шубы. Оттого на Москве Шуйских прозвали шубниками.
Вспомнил Овдотью, горячую на ласки, податливую. Бог карает Василия за то, что не вступился за нее, когда по велению патриарха Овдотью увозили в монастырь.
— О Господи, только ли в том повинен яз? — вопрошает Шуйский и слышит голос:
— Клятвопреступник ты есмь, князь!
Василий вздрогнул:
— Яз не умышлял зла!
— Аль запамятовал, князь, как клялся в смерти малолетнего царевича, а вскоре живым его признал? Но прошло время короткое, и ты сызнова мертвым его объявил, и всяк раз клятвенно!
— Господи, чей глас слышу? — шепчет Шуйский. — Словами Иова библейского отвечу яз: впредь не скажут уста мои неправды, и язык мой не произнесет лжи.
— Не зарекайся, князь, — говорит невидимый обвинитель, — кривдой пробирался ты к власти царской, кривдой жил…
За стеной колымаги засвистели, заулюлюкали. Василий сдвинул шторку. По полю, распушив хвост, бежала буро-огненная лиса. Остановилась, подняла острую мордочку, понюхала воздух и не торопясь побежала к лесу. Преследовавшие ее гусары воротились.
Задвинув шторку, Василий сцепил пальцы. Его, Шуйского, как зверя обложили. Справедливо ли?
И снова вдруг голос услышал:
— Правды ищешь? Аль запамятовал, как Ивашку Болотникова в Туле закольцевал, да еще и реку перекрыл, пустил воду в город? А потом того Ивашку, по твоему повелению, в Онеге утопили, но прежде очи выкололи. А ведь ты ему клятвенно жизнь обещал… Как тебя, Василий, Господним судом судить? Ты, князь, казнись душою и грехи тяжкие отмаливай…
Долго велся бы этот разговор, не остановись обоз на ночевку.
В первых числах декабря-студня в Калуге произошел случай с далеко идущими последствиями. По доносу взяли касимовского царька Ураз-Магомета в пыточную. Допрос с пристрастием вел Михайло Бутурлин с другом Михневым. Не выдержал касимовский царек, повинился, будто хотел он с ордой откочевать к Москве, а о том-де было известно князю Петру Урусову.
Ураз-Магомету голову отрубили, а Урусова кинули в темницу, но вскорости выпустили, и велел ему Лжедимитрий готовиться к охоте…
Отправились с восходом солнца. Ловчие с борзыми выбрались из Калуги загодя, а самозванец с большеголовым шутом-карликом, ногаями-кречетниками и князем Урусовым чуть позже.
У кречетников на кожаных рукавицах соколы. Завидит ногаец зверя, снимет колпачок с глаз птицы, отстегнет цепочку — и взовьется сокол, окинет зорким взглядом поле и камнем упадет на зверя. Страшен соколиный удар клюва, острые у него когти-ножи…
В тот день Лжедимитрий с соколиной охотой решил повременить, пустили борзых. Псы подняли крупного зайца-беляка. Он уходил огромными скачками, отбрасывая лапами снег. С неистовым лаем неслась следом свора. Борзых подстегивали выкрики ловчих. Беляк нырнул в заснеженный кустарник, чтобы тут же вырваться на поле. Самозванец знал повадки зайцев. Он побежит по кругу и не минует первоначального лежбища, с которого его спугнули. Дожидаясь, когда заяц выскочит на него, Лжедимитрий взял пищаль на изготовку. Неподалеку укрылся ногайский князек.
Показался беляк, щурится Лжедимитрий, прицелился и не видит жестокого взгляда князя Урусова. А тот вытащил из чехла пищаль, взвел курок.
Выстрелы прозвучали разом: самозванца — по зайцу, Урусова — по Лжедимитрию. Сполз самозванец коню под ноги, завизжали ногайцы, сабли обнажили, а царский шут, пригнувшись к гриве, уходил с места охоты. С криком «Государя убили!» он ворвался в ворота калужского острога…
Ударил набат, всполошился город, а орда уже снялась со становища, налегке укрылась в Дикой степи. На кубанское приволье откочевала орда ногаев князя Урусова и еще долго совершала набеги на Русь.
Повыла Мнишек, попричитала. Заруцкий утешал:
— Э, государыня, кохана Марина, с тобой царевич Иван, и, пока моя рука держит саблю, я и мои казаки — твои слуги…
На той же неделе из Коломны в Калугу прикатил князь Трубецкой. Недолго рядились они с Заруцким и уговорились: с семибоярщиной мира не иметь, гетмана Гонсевского с ляхами из Москвы гнать, а на престол посадить царевича Ивана, сына Мнишек. Покуда же он несмышленыш, быть им его опекунами.
И еще отписали Заруцкий с Трубецким в Рязань, к Прокопию Ляпунову, дабы им, трем воеводам, заодно стоять.
Загорелось на Ильинке, ночью. Ударил набат, взбудоражил Москву. Жаркие языки пламени взметывались, перекидывались от усадьбы к усадьбе, лизали тесно лепившиеся домики и хоромы. Нарушив запрет старосты московского и начальника Стрелецкого приказа Гонсевского не появляться люду на улицах города от темна и до утра, набежал народ на Ильинку. Заливали огонь водой, забрасывали снегом. Баграми и топорами крушили постройки.
Ляпунов Захар бревна раскатывал, подбадривал:
— Не дадим красному петуху разгуляться! Ну-тка, подсобни!..
Запахнув шубу, вышел на крыльцо хором Мстиславский, вздохнул. Не доведи Бог разойтись огню, выгорит город. Не впервой пожарам пустошить Москву. До оно и немудрено, деревянная, разве что Кремль и церкви некоторые каменные, да еще кое у кого из бояр хоромы, да палаты царские…
В своей жизни Мстиславский дважды повидал, как огонь сжирал целые посады, а уж малым пожарам и счет потерял. Сам едва не сгорел, сорвался с крыши прямо в огнище…
Бывало, выгорит улица-другая, затухнут головешки, и сызнова везут мужики бревна, стучат топоры. Москва строилась, резьбой искусной украшалась…
К утру пламя на Ильинке сбили, пожар унялся. Народ не расходился, возбужденный, говорили шумно.
Захар подолом рубахи лицо отер, кинул в толпу слова подстрекающие:
— Ляхи виновны! С чего началось — с лучины! Намедни у Разметни шляхта бражничала.
Народ Ляпунова поддержал:
— Пора панам место указать!
Рыжий стрелец в расстегнутом кафтане кулаком грозил:
— Терпенья нет!
Наехали конные шляхтичи, потеснили народ.
Расходились, угрожая:
— Погодите, настанет час…
Побывал на пожаре и боярин Романов. Пользы от него никакой, но потолкался, послушал. Домой воротился в расстройстве. Едва порог горницы переступил, боярыня навстречу.
Иван Никитич шубу скинул, спросил жену:
— Матренушка, в неведении я, как жить? Ране у брата совета испрашивал, а ныне Филарет у Жигмунда. Эвон Мстиславский с ляхами заодно. Салтыков Михайло у Гонсевского в советчиках. С кем нам быть, боярыня?
Матрена лоб морщит, головой трясет:
— Уж как ты решишь, Иван Никитич, так тому и быть.
— Дура ты, Матрена, дура. Я и без тебя то знаю. Иное присоветь. Молчишь? То-то!
В низкой бревенчатой избе, крытой потемневшей соломой, вот уже месяц, как под караулом живет патриарх Гермоген. Под злые и непристойные шутки выволокли его шляхтичи из патриарших хором и, пиная, в одном подряснике привели на монастырское подворье. Ротмистр Мазовецкий, с испитым лицом и вислыми усами, ухватив Гермогена за бороду, кричал:
— Сто чертей твоей матке, поп! Не назовешь нашего круля царем, сдохнешь в этом хлеву!
Но Гермоген очами зыркнул:
— Не покорюсь и не признаю латинянина от рождения государем! А за срам, коему подвергаюсь, не на мне — на вас позор!
Из келий монахи выбрались, подошел архимандрит, низко склонился перед патриархом:
— Страдания твои разделим с тобой, владыка, и кров, и хлеб насущный…
В ноябре-грудне занесло Москву снеговыми сугробами, завьюжило метелями. На Филиппов пост нагрянул к патриарху Михайло Салтыков, склонился под дверным проемом, занял пол-избы. На князе шуба соболиная, с золотыми шнурами-застежками, на голове шапка горлатная. За спиной Салтыкова верный челядинец, ровно раб при господине.
Гермоген на вошедших даже головы не повернул, молился перед киотом.
Салтыков сказал трубно:
— Все воду мутишь, Ермоген. От твоей смуты неустройство исходит. Словом патриаршим взови к разуму Митьку Трубецкого с Прокопкой Ляпуновым да воровским атаманом Заруцким. Пущай смирятся, ино быть беде.
Салтыков шагнул к налою:
— Почто молчишь, либо язык проглотил? А может, гордыня в тебе взыграла? Как же, ты — патриарх, всей Российской Церкви князь!
— Почто вы, бояре, в Москву латинян впустили? — Гермоген пристукнул посохом. — Люд противу вас подниму!
— Твое дело, владыка, за церковными делами доглядать, и не совался бы ты в мирское. Отпиши, Ермоген, Жигмунду: пущай шлет побыстрей Владислава.
Патриарх головой затряс:
— Не проси, не греческой он веры.
— Не тебе судить, — загорячился Салтыков.
Гермоген вспылил:
— Пес ты, боярин Михайло. Не о Руси твои помыслы, а о Речи Посполитой!
— Я-то пес? — В руке Салтыкова очутился нож.
Челядинец удар перехватил:
— Охолонь, боярин, владыка перед тобой.
У патриарха в глазах гнев. Не сказал — прохрипел:
— Не грози, у меня крест святой!
— Неугомонен ты, Ермоген, и упрям, яко осляти. Ан не таких гнули.
— Не боюсь, боярин, за веру страдаю! Готов любые муки принять. Твоим умишком такое не осилить, ибо изменой промышляешь. Кто, как не ты, Михайло, первым из Тушина к Жигмунду подался на поклон? Русью торговал! И ныне, мне ль того не ведать, у Гонсевского первый друг? Того история не забудет!
— Вона ты как разгорячился, Ермоген! Догадываюсь, у вас с Филаретом одни мысли. Ну да на него не держи расчет: Филарет в Речи Посполитой в заложниках поживет. А мой к тебе сказ, патриарх: сговорчивей будь. Горяч ты, владыка, остудить надобно. Оно и ум здравей будет. Мы тебя, как таракана, выморозим.
— Глумись, люцифер, распинай, но не сидеть латинянину на московском престоле! — взвизгнул Гермоген. — Яз смерти не страшусь, тем паче за правду и веру Христову.
Салтыков усмехнулся криво:
— Поглядим. А надобно будет, и патриаршества лишим.
Гермоген замахнулся посохом:
— Изыди, сатана!
Салтыков подал челядинцу знак:
— Круши печь, Ефимка.
Избу покинул, когда, подняв копоть, упали первые кирпичи. А вслед боярину несся гневный голос патриарха:
— Будь ты проклят во веки веков!
Отстояв обедню, Пожарский вышел на паперть. Канючили милостыню нищие. Князь развязал кошель, подал милостыню, спустился по каменным ступеням и, подминая валенками сыпавшийся снег, направился на воеводское подворье.
На улицах Зарайска малолюдно. Редкие встречные кланялись князю. Утром приходили к Пожарскому стрелецкий голова с сотниками и десятниками, скорбели, что князь Зарайск покидает. Да и Пожарскому грустно оставлять город. Однако не по своей вине в Москву возвращается: прислал боярин Мстиславский грамоту, именем Думы зовет.
Накануне отъезда навестил князя Дмитрия Прокопий Ляпунов. С рязанским ополчением намеревался он идти к Коломне, где уже собирались отряды Трубецкого и Заруцкого.
За трапезой Прокопий долго убеждал Пожарского:
— Единимся, князь, выбьем из Москвы ляхов, а с ними тех бояр, какие после Шуйского власть на себя взяли и Владислава на престол мостят.
Пожарский приездом Ляпунова недоволен, отвечал хмуро:
— Я, Прокоп, ни Владиславу, ни воренку не присягну.
От выпитого вина Ляпунову жарко, расстегнул черный суконный кафтан, хлебнул холодного кваса:
— Не зарекайся, князь: явишься в Москву, Мстиславский с боярами взнуздают, яко жеребчика-двухлетку.
Пожарский ответил резко:
— У меня, Прокоп, своя голова, и не пристойно мне, князю Пожарскому, жить чужим умом.
— Ну-ну, поглядим, князь Дмитрий, на сколь хватит у тебя твердости…
Не раз Пожарский возвращался мысленно к этому разговору. Тщетно искал ответ на вопрос, почему бояре впустили в Москву поляков, аль не понимали, чего творят? Не токмо на Москве, но по всей Руси недовольство зреет. А все может закончиться гневом народным, и немало крови прольется.
Пожарский уверен: случись такое, он будет с народом. Но ему не по пути и с теми, кто руку Марины держит. Он, Пожарский, признает того царя, какого изберет Земский собор. А такое свершится непременно, князь Дмитрий в этом уверен. Уж как сильна и коварна была Орда, а нашел в себе силы российский люд: объединились разобщенные княжества, позабылись распри перед лицом врага. Что же до народа российского, то в нем всегда господствовал дух единства, когда выступал на врага…
Четверо суток добирался Пожарский до Москвы. В дороге не раз останавливали его польские разъезды, требовали подорожную. Князь Дмитрий письмо боярина Мстиславского им совал, помогало. Коломну стороной миновал, не хотел встречи с Трубецким.
В Москву въехал к вечеру и сразу же убедился: неспокойно в городе, повсюду караулы, на заставах рогатки, воротники ворота перекрыли и не только обозы — каждые сани обшаривали, а в возы с сеном саблями тыкали. По московским улицам, пугая прохожих, носились конные гусары. Бродили навеселе паны вельможные, в жупанах, кунтушах, в меха лисьи, куньи и собольи кутаясь. Задирали московитов, приставали к молодкам.
На заставе, что при въезде в город, пьяный хорунжий пожаловался Пожарскому:
— Проклятые москали, але чего они замыслили?
В первую пятницу побывал князь Дмитрий на Думе. Будто все как прежде. Бояре важные, бородатые, в шубах дорогих, шапках горлатных входили в Грановитую палату степенно, усаживались каждый на свое место. Казалось, вот-вот распахнутся створки дверей и из царских покоев появится государь. Но пустует трон, и нет патриарха…
Дума проходила шумно, бояре кричали, позабыв о достоинстве, обзывали друг друга бранными словами. Всех перекрикивал Михайло Салтыков. Горло драл за Гонсевского, ему вторили Воротынский и Лыков.
Пожарский диву давался: стыдно, Дума ли это аль сейм Речи Посполитой? Ни гордости боярской, ни чести. Воистину, слуги Жигмунда правят Русью…
На Сретенье первое ополчение изготовилось. В Туле стал Иван Заруцкий с Мариной Мнишек и царевичем Иваном, в Калуге Дмитрий Трубецкой, из Рязани выступил Прокопий Ляпунов.
Им в подмогу собирались отряды стрельцов, казаков и татар во Владимире, Суздале, Костроме, Ярославле да по иным городам российским.
Списались воеводы и определились: в марте-березозоле, когда весна-красна в полную силу еще не вступит, но стихнут вьюги и потеплеет, к Москве двинуться…
Не успели московские послы Оршу миновать, как дорогу им перекрыл конный разъезд. Остановились колымаги. Открыл Филарет дверцу, опустился на снег. Тут и Голицын с остальными людьми посольскими подошел. Бравый хорунжий, не слезая с седла, подбоченившись, объявил именем короля, что в Варшаву велено впустить митрополита и князя Голицына, а остальным ворочаться в Москву, да чем раньше, тем лучше, ибо он, пан Спыхальский, за жизнь москалей не в ответе.
Едва Мстиславский переступил порог сеней, как проворные девки подскочили — одна веничком снег с валенок сметает, другая шубу стягивает. Покуда княгиня из горницы выплыла, покачивая пышными телесами, Мстиславский первую девку ниже спины шлепнул — эко задаста, вторую к груди прижал, телом упруга, ровно яблоко наливное. Девки взвизгнули, однако не убежали. Князь любил поозоровать, несмотря на годы.
Мстиславский причмокнул:
— Сладки девки-ягодки!
Через горницу прошагал, сел у печи на покрытый ковром рундук, задумался: ляхи бесчинствуют, а Гонсевский посмеивается: «То-то будет, когда королевич приедет».
Намедни, явившись в Думу, гетман заявил:
— Не Владислава государем звать, а круля!
Бояре взроптали, а Гонсевский гусарами пригрозил. Дума на Владислава соглашалась, но не на Жигмунда. Король Московию вотчиной почнет мнить, частью Речи Посполитой.
Одна и надежда на посольство, с чем воротятся…
Государственная машина «Семибоярщины» давала сбои. Зависимость от Речи Посполитой, ставка на Владислава и, наконец, согласие впустить ляхов в Москву вконец подорвали веру москвичей в боярское правительство.
Понимали это и князь Мстиславский и те, кто составил «Семибоярщину». Не получив поддержки у патриарха, они безропотно служили новому московскому старосте и начальнику Стрелецкого приказа Гонсевскому.
Пан Гонсевский командовал Думой, как своими хорунжими, а из бояр иногда выслушивал Мстиславского да Михаилу Салтыкова. Боярин Салтыков служил полякам еще со времени первого самозванца. С той поры и с Гонсевским познался. Салтыков так рассуждал: удержатся ляхи в Москве — ему в силе быть, побегут — и ему с ними подаваться.
«Семибоярщина» опасалась восстания в Москве. А оно зрело. И тому виной сами ляхи: они грабили город, изрядно набивая свои походные сумы всякими драгоценностями.
Как-то пришли к Гонсевскому Мстиславский с Салтыковым, сели на лавку, на посохи оперлись.
— Ох, пан гетман, — вздохнул Салтыков, — чует душа, быть бунту.
Гонсевского страшить мятежом нет надобности, он страха испытал, когда, посланный королем к первому самозванцу, стал очевидцем восстания московитов.
Староста московский и начальник Стрелецкого приказа слушал бояр хмурясь, потирал едва тронутые сединой виски.
— У нас, панове, на смутьянов довольно сабель и пищалей.
— Ох, пан гетман, — снова сказал Салтыков, — как ты, а я не забыл ту ночь, когда Шуйский Москву возмутил.
— По москалям кнут плачет, — прервал Михайлу гетман.
— Пан гетман забывает, мы тоже москали, — возмутился Мстиславский.
— То о холопах речь, ясновельможные панове. — Подергав ус, Гонсевский спросил: — Какой совет подадите, панове?
— Шляхтичам бы по совести жить и люду обид не чинить, — заметил Мстиславский.
А Салтыков сказал:
— Не следует, пан гетман, шляхте по всей Москве жить, им бы сообща держаться, в Кремле и Китай-городе. И коли случится бунт, воинство не в расплохе будет. Не ровен час, Трубецкой с Заруцким и Ляпуновым к Москве подойдут.
Гонсевский согласился:
— Разумен ваш совет, панове. На заставах наши караулы не одиножды оружие находили. Против нас готовят…
Ушли бояре, а гетман позвал ротмистров и хорунжих:
— Панове, вы забыли, в какой варварской стране находитесь. Москали обид не прощают, а потому завтра, вельможные панове, постой вашим хоругвям и ротам — Кремль и Китай, а пушки коронного войска уставятся зевами на Белый и Земляной города. Пусть чертовы москали поднимут головы, и не будет им пощады.
Сырым январским днем добрались московские послы до Варшавы. С пасмурного неба падали мокрые хлопья снега, таяли на конских крупах. Проскрипели санные полозы куцего посольского поезда по унылым варшавским улицам, свернули к Гостиному двору. Пока холопы разбирали поклажу, Филарет с Голицыным вошли в полутемное помещение. В отведенной им камере стыло и зловонно, а по стенам едкими потеками расползалась плесень. Чадила в поставце плошка. Неуютно и сиротливо.
— Ровно конура псиная, — заметил Голицын. — Одно и утешение, вскорости на Русь воротимся.
Но Филарет, увидев, как хорунжий приставил к нему караул, рассудил по-иному:
— Эвон что Спыхальский ответил на вопрос, когда нас Жигмунд примет? То-де круля ума! Нет, князь Василий, видать, Жигмунд нас долго вознамерился держать в Речи Посполитой…
Месяц и два живут послы на Гостином дворе, все запасы проели, а шляхта зубоскалит:
— Круль поступает с москалями как с холопами.
Вечерами в каморе полумрак, Голицын с Филаретом жевали размоченные в крутом кипятке сухари, на жизнь сетовали.
— Жигмунд нас в залоге держит, голодом морит, — плакался Голицын. — Доколь?
Молчит Филарет: откуда ему знать, когда конец их мытарствам. Но митрополит не ропщет, знает, на что согласие давал. И о еде князь Василий не прибавлял: скудно содержали послов, а их обоз, что следовал за посольским поездом, хорунжий Спыхальский поворотил на Русь.
— Как мыслишь, владыка, отчего меня Дума в посольство нарядила? — спросил однажды Голицын. И, не дожидаясь, ответил: — Не хотели, чтобы меня Собор государем назвал.
Филарет с Василием согласен. Невмоготу послам, кому пожаловаться? Зима минула, на весну повернуло, а Жигмунд будто забыл о них. А однажды привезли послов к канцлеру Сапеге. Дородный канцлер принимал их надменно и на вопрос Голицына, доколь им в Варшаве маяться и когда их король в Москву отпустит, ответил важно:
— То Господу известно и крулю.
Митрополит заметил:
— Жизнь наша, вельможный пан Лев, не по чину. Мы, послы московские, Русь представляем, и с тем считаться надобно.
Сапега хмыкнул:
— Ты, владыка, к чести взываешь, аль позабыл, как меня на Москве бесчестили? А еще наших шляхтичей в Ярославле держали?
Филарет возразил:
— Ваши паны, вельможный канцлер, не послами на Русь пожаловали, а с самозванцем в Москву въехали, да еще бесчинства творили.
Сапега хмыкнул:
— Вы, послы, кому кланяться присланы? Ежели королевича на престол звать, так его ныне в Варшаве нет, он в Кракове, и когда прибудет, нам неведомо. Но коли Жигмунда царем назвать пожелаете, круль вас и сегодня выслушает. Тогда и дорога вам на Русь откроется.
Филарет посохом пристукнул:
— Нам такого приговора от Думы нет!
Канцлер захохотал:
— Панове, овощу созреть месяца достаточно, а вам, москалям, ума набраться зимы мало. Войско коронного в Москве, и не Владиславу, а крулю хвалу воздавайте.
— Вельможный канцлер, — прервал Сапегу Филарет, — Жигмунд может силой усесться на царство, да как на то московская земля отзовется? На Руси Земский собор есть, он себе государя избирает. Ныне же не насилуй воли нашей посольской.
Голицын поддакнул:
— Воистину, вельможный пан Лев.
Пригладил Сапега усы, глянул на послов насмешливо:
— Не к добру упрямство ваше. Думал я, московитами разум правит, ан ошибся. Девидзеня, панове, дозревайте в Варшаве: в Московию дорога вам заказана.
В Охотном ряду мясники возмущались:
— На Арбате ляхи в церковь ввалились, шапок не скидая, рыла не перекрестив. Отца Варсонофия за бороденку таскали: не перечь-де, поп, нашей воле!
— Ироды!
— Латиняне храмы наши не чтут!
— Попа за бороду, а у мирян рты на замок?
— Люди князя Пожарского тех ляхов проучили да еще сабли отняли.
— Доколь терпеть? Женок и девок обижают, дома грабят, над верой глумятся.
Бряцая доспехами, прошел отряд шляхтичей. Его проводили косыми взглядами. Заговорили вслед:
— До поры терпелив наш народ.
— Когда тому конец?
— Скоро, скоро. Как заслышишь набат, оружайся — и на улицу, ляхов крушить!..
Расходились, грозя:
— Вишь, царства российского возалкали.
— Незваны гости! Вот мы их напоим и спать уложим… Будет им в чужом пиру похмелье…
На розвальнях, обшаренных на заставе шляхтичами, дворовый человек Ляпуновых Никишка выбрался из Москвы и погнал захудалую лошаденку по Коломенской дороге.
Отъехав от города изрядно, Никишка развязал торбу с харчами, оглянулся. За поворотом скрылась Москва. Никишка вздохнул облегченно, перекрестился:
— Слава, Осподи, кажись, начало удачливо.
Уныло и безлюдно вокруг, только темнеет вдали заснеженный лес. Но Никишке нет надобности в людях. Нынче в пути не ведаешь, какие у человека помыслы, то ли добрые, то ли черные. Никишке к Коломне бы добраться, а там свои, передохнет день — и снова в путь…
Отрезав ломоть ржаного хлеба и четвертинку сала, принялся жевать. Ел долго и основательно. Никишка хорошо уяснил, что, отправляясь с поручениями своих хозяев, в дороге всякого можно ожидать, а потому живот должен быть сыт.
Еще не уставшая лошаденка бежала резво. Попустив вожжи, Никишка слегка подремывал, но мозги работали ясно. Он думал о том, что предстоит пробраться к Прокопию Ляпунову и передать послание Захара. Оно вшито в полу латаного кожушка, и в нем брат уведомляет брата о том, чем Москва живет, что скоро жди народного гнева, и просит Захар Прокопия поспешать к Москве.
У Никишки натура рабская, и Ляпуновым он служит с собачьей преданностью, однако никак не уразумеет, отчего и Прокопий и Захар не угомонятся — то за Шуйского, то против. Теперь вот с боярским правлением и ляхами нет у них мира. Не может понять Никишка своим малым умом, какой же царь Ляпуновым надобен?
Намедни, напутствуя его, Захар сказал:
— Не бояре опора государства Российского, а мы, дворяне. То бы царям помнить да нас в чести держать…
Гадает Никишка: аль мало цари дворян жаловали? Бона Шуйский Ляпуновых в думные дворяне произвел, деревнями наделил. Да вот только бояре с ляпуновских наделов крестьян свезли, а земля без мужика не кормилица…
Вспомнилось Никишке, как перехватили его люди Дмитрия Шуйского, когда возвращался он от Скопина-Шуйского. Такого страха натерпелся, не доведи Бог, на всю оставшуюся жизнь хватит…
Отмерив верст пятнадцать, лошаденка притомилась. Никишка поглядывал на дорогу с нетерпением: вот-вот покажется постоялый двор, где хозяин-горбун — старый его товарищ, с кем не одиножды темные дела вершили.
От предвкушения встречи, как они сядут за стол да под чарочку будут хлебать горячие щи, Никишка даже засвистел лихо. Лошаденка вдруг заржала тревожно, рванула вскачь. Оглянулся Никишка — и ахнул: большая волчья стая настигала его. Встал Никишка на колени, гикнул, огрел кнутом лошаденку. Но она и без того рвалась из постромок.
Никишка закрестился:
— Осподи, выручи, не дай помереть смертью лютой…
Мысли скачут, скорей бы двор постоялый…
А волки совсем рядом. Повернул голову Никишка — потом холодным залился. Крупный серый, с большим лбом и открытой клыкастой пастью, сравнялся с санями. Встретился Никишка с волчьим взглядом и смерть свою учуял. Хлестнул зверя кнутом, волк отскочил, оскалился с рыком, а стая уже обошла саки с двух сторон, кинулась на лошаденку. Она рухнула, забилась в упряжке. Далеко разнеслось ее жалобное ржание.
Выпал Никишка в снег, завизжал дико. Не успел вскочить, как волк прижал его, рванул кожушок, и тот лопнул с треском…
До сумерек длилось волчье пиршество, и когда наехал казачий разъезд, стая сытой трусцой уходила к лесу…
Подворье князя Пожарского на Сретенке, близ Лубянки, обнесено высоким тыном, из-за которого выглядывает второй ярус хором, крытых чешуйчато-мелким тесом. Лютые псы, кормленные сырым мясом, сторожат княжескую усадьбу.
С возвращением в Москву князь не только ночную, но и дневную стражу усилил, челядь оружная всегда наготове. Сыскалась и рушница боя ближнего. Не подворье у князя Дмитрия, а крепостица.
Повстречались как-то с Салтыковым, приостановились. Князь Михайло спросил насмешливо:
— Никак, воевать намерился, князь Михайло?
Пожарский отмахнулся:
— При таком воинстве, какое на Москве ноне, к чему слова твои, боярин?
— Кого остерегаешься?
— Береженого Бог бережет.
— То я не спрашиваю, Гонсевский любопытствовал.
Пожарский прищурился:
— Помене доброхотов вилось бы вокруг вельможного пана Александра.
Из-под кустистых салтыковских бровей метнулся на Пожарского колючий взгляд:
— Ох, князь, с огнем играешь.
Когда разошлись, Пожарский пожалел о разговоре: донесет окаянный Гонсевскому, жди беды.
Но Салтыков не гетману о разговоре передал, а Мстиславскому, на что князь Федор Иванович заметил:
— У нас на Пожарского свои расчеты, для того и в Москву зван. Ежели воры с Маринкой на Москву полезут, кого воеводой поставим?
На третьей неделе Великого поста, Крестопоклонной, ляхи пушки на волокушах подтягивали, ставили на стенах Кремля и Китай-города, а за всем доглядал ротмистр Мазовецкий. Сыпал мелкий снег, и ротмистр то и дело вытирал мокрое лицо. У Водяных ворот Мазовецкий остановил коня. У опрокинувшейся набок мортиры толкались пушкари.
Ротмистр выругался:
— Сатана вам брат, недолеги[9]!
Мужики, ехавшие мимо обоза, хохочут:
— Эй, паны, пупки не надорвите!
— Быдло! Холопы! — отвечали пушкари.
— А что, ребятушки, аль мы быдло? — возмутились мужики.
Ротмистр конем дорогу обозу перекрыл, зашумел:
— На вспомогу, москали, на вспомогу!
Сошлись обозные, лаптями снег подминают, а Мазовецкий кричит:
— Швыдче, москали, швыдче!
К ротмистру подошли пушкари, а Мазовецкий уже саблю обнажил.
— Гляди-ка, он нам грозит! — заговорили обозные. — Ну-тко поднапрем!
И завязалась драка. Из Кремля набежали шляхтичи, а от торговых рядов на крики люд московский подоспел. Ляхи саблями машут, из пистолей палят. Мужики из телег оглобли вытащили, крушат шляхтичей.
Мазовецкий за подмогой поскакал, но затрезвонил колокол в приходской церкви Владимирской Богородицы, что у Москворецких ворот, и тут же загудело набатом по всей Москве.
— Час пробил! — воскликнул Пожарский и вывел свою дружину.
Из Белого и Земляного городов торопился оружный люд, бежали стрельцы. Палили из пищалей, рубились с ляхами на саблях, бились бердышами и топорами. Шляхтичи пятились к Китай-городу и Кремлю. А за стенами Кремля заиграли трубы, строились хоругви, пешие роты.
Гонсевский орал на бояр, собравшихся у Красного крыльца:
— Але московиты не присягали Владиславу?
Повернулся к ротмистрам и хорунжим:
— Панове, стреляйте и рубите проклятых москалей. Лучше видеть мертвый город, чем иметь взбунтовавшихся холопов!
Под звон литавр и металлический шелест гусарских крылышек шляхтичи покинули Кремль.
— Панове, — снова повернулся к боярам Гонсевский, — если мы не усмирим москалей, я запалю город, а вас отправлю на суд круля.
На улице дружина Пожарского обрастала стрельцами и оружным людом. У Введенской церкви дорогу им перекрыли пешие шляхтичи и немцы.
— Вот они, недруги наши! — воскликнул Пожарский и обнажил саблю.
Вслед за князем кинулась дружина и стрельцы. Отошли ляхи и немцы, а князь Дмитрий подозвал стрелецкого десятника:
— Поспешай на пушкарный двор, пусть подмогу шлют.
Десятник скоро вернулся, а с ним несколько пушкарей с легкой пушкой и пороховым зельем с ядрами. Едва успели орудие развернуть, как снова показались ляхи и немцы. Пальнула пушка, затрещали пищали, и Пожарский повел дружину и стрельцов в атаку. Не выдержали немцы и шляхтичи натиска, укрылись в Китай-городе…
У Ильинских ворот стрельцы Бутурлина потеснили гусар, прорывавшихся в восточные кварталы Белого города, на Кулишках перекрыли путь к Яузским воротам…
На Тверской улице билась стрелецкая слобода, не пропустив шляхтичей к Тверским воротам и в западные кварталы.
К обеду завалы из бревен и бочек, булыжников и опрокинутых телег перегородили узкие улицы города. Гусары и пешие роты бросались на приступ. В них стреляли, обливали кипятком, кололи вилами, рубили саблями и крушили топорами.
В тот день в Москве оказался Артамошка Акинфиев. Он шел в Нижний Новгород и попал в город в самый разгар боя. Еще на подходе к Москве услышал частые выстрелы и крики. С кем бой? Ускорил шаг, почти побежал. Уже в городе догадался: Москва на ляхов поднялась!
Еще с утра Пожарский нарядил конных дворян в Коломну и Серпухов, наказав:
— Скачите одвуконь, не ведая устали, мы ждем ополченцев…
А в тот час Михайло Салтыков пробрался на свою усадьбу, велев грузить добро на сани, везти в Кремль. Одни за другими потянулись сани из боярского подворья. Крики и выстрелы приближались к усадьбе Салтыкова. Боярин Михайло торопил челядь, знал: не будет ему пощады от взбунтовавшихся москвичей, припомнят службу ляхам. И когда шум и выстрелы раздались совсем рядом, позвал холопа:
— Жги хоромы, Евстрат!..
Огонь лизнул лениво берестяную щепу, потом разыгрался, заплясал весело. Пока Салтыков до Кремля добирался, все оглядывался: боярские хоромы пылали вовсю. Пламя перекинулось на соседние дворы.
Тут и шляхтичи принялись выжигать посад. Запылали дома и избы. Огонь лез на Белый город, теснил восставших с Кулишек и от Тверских ворот.
Вслед за огнем двинулись наемники-немцы. Они кричали: «Хох!» — и грозно размахивали тесаками.
К ночи шляхтичи заперлись в Китай-городе и Кремле, а московский люд и мужики из окрестных деревень тушили пожары и хоронили убитых. Призывно по всей Москве гудели колокола…
К утру пожары стихли, и намаявшийся Артамошка присел на жердь, смежил веки. Одолевал сон. Сквозь дрему слышал разговоры мужиков.
— С салтыковской усадьбы началось. Боярин, окаянный, свои хоромы запалил и к Гонсевскому подался.
— Ляхи в Кремле спасение ищут.
— И в Кремле достанем. А с ними и бояр.
— Не все бояре ляхам служат. Эвон князь Пожарский на Сретенке бьется…
В Китай-городе и в Кремле шляхта и немцы отогревались у костров, грозились уничтожить всех московитов. За полночь в Крестовой палате царского дворца собрались бояре и паны вельможные. Хмурился Гонсевский, недовольно косился на бояр. Выждав тишину, сказал:
— Панове, круль не оставит нас без подмоги. К нам уже послан полковник Струсь.
Салтыков вскочил:
— Пока рыцари в город вступят, ополченцы уже в Замоскворечье.
— Они на Чертолье объявились, — заметил Мстиславский. — Их Федька Смердов-Плещеев привел.
— Это коий у самозванца в окольничих хаживал?
— Тот самый.
Ротмистр Мазовецкий весело захохотал:
— Ах, холера ясна, мои гусары их добже порубили у Чертольских ворот.
Воротынский вздохнул:
— Недруги к стенам кремлевским добрались.
— Вельможный пан гетман, нам надо очистить от бунтовщиков Замоскворечье.
— Выпалить всю Москву! — забрызгал слюной Салтыков.
Мазовецкий расхохотался:
— Свинью режут, потом палят, а москаля прежде спалят, потом режут.
Гонсевский прервал разговоры:
— Панове, ветер и огонь нам в подмогу. Завтра запалим Москву. Во славу круля нашего, панове. Смерть москалям! Первыми мы пустим немцев.
— Вельможный пан гетман, — Мстиславский пристукнул посохом, — выгорит Москва, озлобится люд, вся российская земля восстанет! Завтра мы, бояре, призовем московитов к миру.
Гонсевский безнадежно махнул рукой:
— Пустая речь, панове, москаль добрый, когда на колу сидит.
Пока Артамошка подремывал, привиделся ему келарь Авраамий, будто говорит он строго:
«Ты не исполнил моего слова».
Артамошка хочет сказать, что, когда Москва на ляхов поднялась, к чему нижегородцев звать? Но келарь свое:
«Не оправдывайся, а немедля отправляйся…»
Встал Акинфиев. Головешки на пожарище погасли, холодно, утренний мороз до костей пронизывает. Заалело на востоке небо, звезды сошли. Умылся Артамошка снегом, направился на Сретенку, где, как он слышал, Пожарский народ собирает.
Несмотря на раннее утро, на улицах полно оружного народа. Отрядами стекались к Китай-городу. Пошел за ними и Артамошка.
Из ворот, какими Китай-город закрывали, выступили несколько бояр. Остановились перед толпой. Один из них сказал с укором:
— До чего довели московиты, город на пожар обрекли.
Народ зашумел:
— А кто в том повинен? Аль тебе, боярин Мстиславский, не ведомо?
— Не вы ль, бояре, ляхов в Москву впустили?
— Нет, мы под Речью Посполитой жить не будем!
— Цыц! — прикрикнул другой боярин. — Эвон Пожарский, выдь, ответствуй, а не хором галдите!
Толпа расступилась, пропустив наперед Пожарского.
Артамошка шею вытянул, князя разглядывая. С виду ничем не выдался, и годами не стар и не молод, поди, к сорока подбираются, а взгляд ясный. Идет с достоинством.
Мстиславский ему говорит:
— Вишь, князь Дмитрий, что с Москвой сделали? Сам ведаешь, мы королевичу присягали не из-под неволи.
— Я, князь Федор Иванович, Владиславу не присягал, видит Бог, и ляхам не слуга. Вы же у Речи Посполитой в холопах состоите, и ни народ русский, ни Святая Церковь вам не опора. Где патриарх Гермоген? Не вы ли выдали его ляхам на поругание? И люд, какой на ляхов поднялся, не срами. Мы от своего не отречемся, пока хоть один вражеский воин будет на Руси! Такой наш ответ, бояре! Ежели ляхи оружие сложат, мы их в Речь Посполитую пропустим.
Толпа одобрительно гудела. Ушли бояре, а народ отхлынул от ворот, увидев, как поляки выкатывают пушку, а позади изготовились эскадрон гусар и одетые в броню немцы.
Вдруг кто-то заорал:
— А ляхи сызнова Москву подожгли!
Оглянулся Артамошка: дымы и огонь вовсю гуляют. Ветер гнал пламя на Белый город.
— Люди, занимай оборону, сейчас ляхи на приступ полезут! — раздался голос Пожарского.
Дня за три до начала восстания к Москве выступило первое ополчение. Его вели Ляпунов, Трубецкой и Заруцкий. А на соединение с ними из Владимира и Суздаля, Костромы и Ярославля и иных городов тронулись воеводы Литвин-Мосальский, Артемий Измайлов, Андрей Просовецкий, Федор Волконский, Иван Волынский, Федор Козловский и многие иные стрелецкие начальники.
Шли неторопко, осторожничали, лишь известие о восстании заставило народ пошевелиться. Посланец князя Пожарского разыскал Ляпунова под Коломной. Прокопий и отрядил воеводу Смердова-Плещеева наперед, а сам с главными силами, огневым нарядом и обозом двинулся следом.
Пожарский очнулся и первое, что увидал, — чистое небо. Стояла звенящая тишина, и только скрипел санный полоз да слышался похруст шагов на снегу.
Князь Дмитрий попытался поднять голову, но от резкой боли застонал. Скосил взгляд: рядом дворня оружная с самопалами, вилами, топорами к саням жмется. Увидали, что князь глаза открыл, обрадовались:
— Теперь жить будешь, княже, дай до лавры добраться, а там тебя монахи враз на ноги поставят…
Пожарский вдруг вспомнил: когда ляхи и немцы прорвались к острогу, что возвела его княжеская дружина, высокий шляхтич ударил его саблей. Спасла меховая шапка. И еще припомнил князь, как пылала деревянная Москва. С треском рушились дома, высоко в небо взметались столбы огня и черного дыма. От жары снег стаял, и земля превратилась в сплошное месиво. Крики и пальба раздавались по всей Москве. Пожар наступал на Белый и Земляной города. Ветер усердно подгонял огонь, и он вытеснял отряды восставших.
Острожек, где оборонялась дружина Пожарского, — на Сретенке, рядом с Введенской церковью. По завалу стреляли пушки и рушницы, шляхта и немцы лезли на приступ, схватывались вручную. Князь Дмитрий понимал: не подоспеет ополчение — ляхи подавят восставших…
Но ополчение опаздывало, а полковник Струсь уже на второй день привел своих гусар к Москве. Остановились его эскадроны у горящих бревенчатых стен Земляного города. Уперлись кони, храпят, пятятся. Спешились гусары, полковник Струсь саблю обнажил:
— Панове, там золото и паненки!
Ворвались гусары в Замоскворечье и, не встречая сопротивления, с хохотом двинулись под прикрытием огня…
Лежит Пожарский на мужицких санях-розвальнях, покрытых ковром, под шубой теплой, а позади еще сани с пожитками и дворней. Не покинули его, раненного, в горящей Москве…
Сколько народу погибло? Ляхи люд резали, яко мясники скотину… Князь Дмитрий уверен: ныне на врага вся Россия поднимется…
— Поторапливайся, скоро темнеть зачнет! — услышал Пожарский голос ключника.
Дворня разобралась по саням, кто-то свистнул, и лошади побежали бойкой рысцой.
В третью неделю Великого поста выгорела Москва. Бездомный люд бродил по городу, рылся в головешках в надежде отыскать, что уцелело от огня.
Ночами, когда горела Москва, в Китай-городе и в Кремле было светло как днем. Шляхта веселилась, ругалась и спорила, делила добычу и бахвалилась. Пировали в боярских хоромах, царских и митрополичьих палатах, монастырских трапезных и на подворьях, взламывали амбары и кладовые…
Затворившись в молельне, Мстиславский крестился истово, отбивал поклоны перед образами, шептал:
— Прости, Господи, коли повинен я. Но не желал смертоубийства и не по моей подсказке Москву пожгли. Не я ль к миру взывал? Ан не приял люд мои увещевания. Пожарский гордыней обуян. Кабы он к послушанью склонился, может, и не случилось такого разора…
Багряные языки плясали на стенах молельни, отражались в иконах, розовым цветом светились лики святых. Страшно князю Федору Ивановичу суда людского, но еще страшнее суда Всевышнего. Ведь не миновать его, как не миновать всяк живущему, когда пробьет смертный час. Но отчего забывает человек о том? В суете сует мысли о земном…
И снова думы потянули князя на круги жизни: отчего Москва Владислава не приемлет? Может, ляхи в том повинны? Вели себя ровно разбойники, бесчинствовали, даже к боярам без почтения и к Церкви Православной. Ко всему своенравство Гермогена. В проповедях ляхов проклинает, а с ними и короля.
Скрипнула дверь, заглянула княгиня:
— Гонсевский со Струсем в горнице.
— Вели вина подать, — недовольно сказал Мстиславский и пошел к гостям.
Скинув кунтуш, Гонсевский мерил горницу шагами, а Струсь, усевшись на лавку, вытянул ноги, зевал. При появлении князя гетман остановился, сказал с укором:
— Не ты ль, боярин, сулил усмирить москалей словом, да едва ретировался? А кто, как не ты, уговор с коронным подписывал?
Мстиславский будто не слышал:
— С жалобой к тебе, гетман: гусары на моем подворье клети пограбили, окорока и меды унесли.
— О чем речь твоя, боярин, добро, хоромы уцелели. Весь город выгорел, а ты о своем слезу роняешь.
— То, боярин, мои гусары провиант добывали, — хохотнул Струсь.
Внесли свечи. Гонсевский удивился:
— К чему? Вон какой фейерверк раздули рыцари, — и указал на оконце.
Струсь бокал поднял:
— За победу нашу, панове!
Выпили. Гонсевский спросил:
— Известно ли тебе, боярин, что по Владимирской дороге подходит к Москве рать москалей, тысяча им чертей?
— Новость не из радостных, гетман. А еще жди Ляпунова с ополченцами да Трубецкого с Заруцким и Маринку со своим воренком…
— Нет, боярин, — Гонсевский постучал кулаком по столу, — мы преподнесем москалям славный урок.
— Чтоб им пусто было, — поднялся Струсь. — Пойду обрадую своих гусар, вот уж разгуляются они…
Выпроводив гостей, Мстиславский подпер ладонью голову, долго сидел молча. Вошла княгиня, посокрушалась:
— Случилось чего, князь Федор?
— Земство на Москву ополчилось, княгиня. Ну как побьют ляхов и спросят нас, зачем Владислава на царство прочили? И сошлют нас в глухомань. — Обнял жену. — Пущай холоп шубу несет, к Гермогену, на Кирилловское подворье схожу.
— Не доведи Бог, ляхи — воры — и в Кремле обидят, а уж в Китай-городе как пить дать.
— Кирьян с Семкой со мной будут, а у них кулаки пудовые…
Идти было недалеко, но Мстиславский брел медленно, с трудом, ибо шел он на поклон к опальному патриарху. В душе князя тлела жалкая надежда, авось сыщет он у патриарха поддержку.
Гермогена застал за скудной трапезой. Он размачивал в воде ржаные сухари, жевал медленно. Тлевшая в углу лампада тускло освещала лик Христа, маленькую, шага в четыре, келью, одноногий столик-налой и голую скамью. В келье холод, разрушенная печь давно не топлена. Упал Мстиславский на колени, взмолился:
— Каюсь, владыка. Не ведаю, где истина, в чем Руси спасение?
Насупил брови Гермоген:
— Негоже родовитому князю на коленях стоять, и не о святом печешься — себя жалеешь. Сам ведаешь, в чем вина твоя и бояр, какие в Москву иноземцев впустили. Кому присягали?
Мстиславский поднялся с хрустом в коленях:
— Ты, владыка, един упрямишься. Иначе мыслит архиепископ собора Архангельского Арсений. Он Жигмунда великим государем величает, а нас, россиян, его подданными.
— Знаю и за то проклял грека Арсения, отлучаю его от архиепископства. Не ему бдить гробы царские. А ты, князь, мыслил меня склонить, дабы спас я вас от возмездия? Люд на вас, изменников, и на ляхов гнев копит. Я же не к послушанию взываю и не к отмщению, а к справедливости. Терпенье народа не вечно, и Руси под иноземцем не быть. Покинь келью, князь Федор!
Подступили Измайлов, Репнин и Мосальский к Москве, остановились в семи верстах от Восточных ворот, а казаки Просовецкого заняли городское предместье. Решили воеводы осаду Китай-города и Кремля начать с приходом главных сил ополчения, а чтоб времени не терять, принялись строить укрепления, возводить острожек.
Не успели укрепиться, как Гонсевский послал на них немцев и гусар. Не выдержали дворяне, побежали, а Струсь уже повернул гусар на острожек.
Отошли ополченцы, а часть укрылась в церкви, какая стояла поодаль. Долгим и упорным был бой, и только к вечеру следующего дня ворвались шляхтичи и немцы в острожек, перебили защитников.
Не успели ляхи победу отпраздновать, как на берегах Яузы встал Прокопий Ляпунов, напротив Воронцовского поля — Трубецкой с Заруцким, а бежавшие накануне от Гонсевского ратники расположились лагерем у Покровских и Тверских ворот Белого города, заставив поляков запереться в Кремле и Китай-городе.
Когда Ян Петр Сапега, староста усвятский и племянник канцлера Льва Сапеги, вел из Литвы на Русь хоругвь, он не ожидал, что его подстерегает бесславная осада Троице-Сергиевой лавры, конец тушинского царька и королевское неудовольствие, а разочарованная шляхта заявит Сапеге, они-де по-прежнему нищие, какими перешли российский рубеж…
Узнав о земском ополчении, вставшем у стен Москвы, поспешил к Москве и Сапега. Он расположился у Поклонной горы. Отсюда открылся выгоревший город, печные трубы, как воздетые к небу руки, редкие уцелевшие строения, реки, покрытые льдом, и во всем этом горелом мире каменным островом стояли Кремль и Китай-город.
С Поклонной горы виден стан ополчения. Ополченцы перекрыли Гонсевскому выходы из города.
Шляхтичи заявили Сапеге:
— Москва была богатым городом, но все досталось тем панам, какие сидят теперь в Кремле и Китай-городе, так пусть же они спасаются как их душам угодно, а мы не станем подставлять свои головы, чтобы расчистить дорогу хоругвям вельможного пана Гонсевского.
Сапега согласился. Он уведет шляхтичей от Москвы и поищет, где есть на Руси еще не разоренные городки, а в проводники возьмет князя Ромодановского, переметнувшегося к нему из Москвы.
Староста усвятский сказал шляхтичам:
— Я знаю, панове, у вас от худобы животы приросли к спинам, а в дырявых карманах не удержался ни один злотый. Не потому ли вы оглохли к голосу трубы и не радуетесь топоту копыт? Я привел вас в Московию не затем, чтобы удрать отсюда голозадыми и голодными, как мыши в наших литовских костелах. Так в седла, панове, и в путь…
Отбросив дружину ополченцев у Александровской слободы, Сапега ушел к Переяславлю, по пути разоряя села и местечки…
О скором приходе весны в Варшаве судили по сырым ветрам с немецких земель, первой капели и как-то враз осевшему снегу. Но на Гостином дворе по-прежнему было стыло, и сколько ни кутался Филарет в шубу, все зяб. Голицын всеми днями сидел у жаровни с угольями, жаловался на судьбу. А как-то сказал:
— Умру я здесь, на чужбине, владыка, чует мое сердце. Нонешней ночью привиделся мне Годунов Бориска, увел он меня с собой.
— Ночь в день — и сна нет, князь Василий.
Голицын закашлялся с надрывом. Наконец успокоился, вытер слезы:
— Может, смиримся, владыка, пусть будет, как того Жигмунд желает?
— Не гневи Бога, Василий! Что о нас на Москве скажут? И как, ты мыслишь, Жигмунд из Варшавы Русью станет править? Нет уж, не будет на то согласия, и смертью нас не устрашат.
— Не смерти боюсь, владыка: умру, аки пес бездомный.
— Не ропщи и не о себе думай, о Руси, о вере нашей! — Филарет поднял палец. — Коль превозможешь себя, легче на душе станет…
Сыро и в королевском дворце. Холодно Сигизмунду. Он уселся в глубокое кресло, протянул ноги к камину. Ярко горят березовые дрова, гудит огонь. Постепенно король согревается и только все еще спиной чувствует сырость. Сигизмунд поводит плечами, тянет скрипуче:
— Когда мы взяли Смоленск и у нас в руках ключи от России, я отозвал из Ливонии гетмана Ходкевича. Он отправится на Русь и усмирит тех, кто отказался присягнуть крулю Речи Посполитой.
Скрестив руки, Лев Сапега смотрит Сигизмунду в затылок.
— Ваше величество, настает пора говорить со шведами языком пушек. Они возводят укрепления на побережье Балтики. Шведы попирают землю новгородцев, а Делагарди стучит в ворота Новгорода.
Сигизмунд вдруг вспомнил:
— Ваш племянник, канцлер, поступает, как шляхтич перед рокошем.
— Староста усвятский верен своему крулю.
— Так ли?
Повременив, Сапега спросил:
— Не примет ли круль послов из Московии?
— Если они назовут меня государем.
— Московиты упрямы.
— Они не хотят моей милости? А есть ли сегодня Россия, мой канцлер? Мои гусары гарцуют по московским улицам и живут в боярских хоромах. Я пошлю на шведов российских воевод!
— Осмелюсь возразить вам, ваше величество. Россию мало завоевать, ее еще надо подчинить. Москали не примут вас: вы круль Речи Посполитой и иной с ними веры.
— Мы обратим их в униатов.
— Москали не примут унии, ваше величество.
— Канцлер забыл Брестскую унию.
— Но, ваше величество, та уния подписывалась на земле Речи Посполитой, а украинские магнаты мнили себя польским панством. Не устояли и попы. Но московские попы не согласятся на унию. Коронный гетман рассказывал о московском патриархе Гермогене. А этот митрополит Филарет?
Король прервал канцлера:
— Там, где власть употребляют, не требуется уговоров. Станислав Жолкевский о том забыл. Ошибку коронного исправит гетман Ходкевич.
— Ваше величество, москали готовы принять на царство королевича, если он возьмет их веру.
Сигизмунд ответил резко:
— Вельможный канцлер, разве вам не известно мое желание? Россия должна стать частью Речи Посполитой…
Повстречав Станислава Жолкевского, Сапега передал ему разговор с Сигизмундом. Коронный покачал головой:
— У круля помутился рассудок…
Конец ночи, но рассвет не тронул неба. Морил предутренний сон, навязчивый, крепкий. Ополченцы продвигались осторожно, бесшумно. Артамошка шел впереди, плотно запахнув короткий тулупчик. Сторожевая башня Китай-города наплывала сказочным великаном, горящие факелы в бойницах ровно огромные глазницы.
Акинфиев потянул топор из-за кушака, прислушался. Перекликались польские сторожа, стрельнула с кремлевской стены пушка, и под ее раскат отряд ополченцев ворвался в башню. Она наполнилась людьми, криком, звоном металла, стрельбой, тупыми ударами. Чад и пороховые дымы окутали сражающихся.
По узким ступеням Артамошка поднимался на верхнюю площадку. Пятились ляхи, пытаясь достать саблями напористого мужика, но он крушил их топором, а вслед за Акинфиевым шли другие ополченцы…
Бой был коротким, но жестоким.
Прискакал Ляпунов, закричал:
— Не отдавайте башню, мужики!
И умчался в Белый город, где ополченцы очищали улицу за улицей, вышибли ляхов и немцев из Чертолья и Арбата, заняли укрепления на Козьем болоте, открыли ворота Девичьего монастыря.
Растревоженно гудели Китай-город и Кремль, строились роты и эскадроны.
— Эх, сколько их, вражьих детей, ядрен корень, — сказал Акинфиев, глядя через оконце башни на снующих ляхов.
Из-за Москвы-реки палили пушки ополченцев, их отряды закреплялись у стен Китай-города и Кремля.
Гетман Гонсевский сказал полковнику Струсю:
— Пан региментарь, то, что проклятые москали, тысяча им чертей, заняли сгоревший пустырь, имя которому Москва, полбеды, беда, если мы оставим в их руках Сторожевую башню. Скажите об этом ротмистру Мазовецкому…
И рота поляков и десятка два немцев вытеснили ополченцев из башни. Отошли они к Арбату, осмотрелись. Половина их полегла там, в Сторожевой.
Акинфиев развел костер, присел на корточки. Рядом остановился мужик в треухе с куском конины в руках:
— Пусти отогреться.
— Садись, аль места мало?
Увидел Артамошка мясо, почувствовал голод: вторые сутки во рту ничего не было. Мужик поделил конину пополам, протянул:
— Хошь в углях запекай, хошь на огне зажаривай.
Лошадь оказалась молодой, испеклась быстро. Заморил Акинфиев голод, разговорились, Мужика Фомой кличут, и родом он из Городца. Узнал, что Акинфиев в Нижний Новгород путь держит, обрадовался:
— Коль возьмешь с собой, товарищем буду…
Ополченские воеводы съехались на Воронцовском поле у князя Трубецкого. В избе натоплено, жарко, на Трубецком кафтан домашний, легкий, на Ляпунове рубаха белая, льняная, и только Заруцкий кунтуш не скинул, сидит красный, преет. А на столе вина в обилии, лосятина вареная, мясо дикого вепря жареное, румяное, жиром блестит, капуста белокочанная, квашеная.
Заруцкий пьет, не хмелеет, буравит острыми глазами Прокопия, а тот говорит:
— Нам Владислав ни к чему, нагляделись на ляхов. Москву очистим, Земский собор государя назовет.
— Не посадили бы подобного Шуйскому.
— Думать надобно, — Ляпунов пригладил пятерней волосы. — Какие в «Семибоярщине», те неугодны.
Заруцкий свое думал: «Прокоп себе на уме. Правду Марина говаривала: ты, боярин Иван Мартынович, Ляпунову веры не давай, он моей и твоей погибели искать станет. Коли же мы вернем престол царевичу Ивану, я — опекунша, а ты при мне другом и советчиком…»
Крутнул головой Заруцкий, голос подал:
— О каком государе, Прокоп, речь ведешь? Я с казаками царевичу Ивану присягнул. Его-то куда подевать?
— То Маринкина печаль, — отмахнулся Ляпунов. — Она его прижила с самозванцем, пускай и поразмыслит. Убиралась бы по-доброму к батюшке, в Сандомир, а воренка на наш суд оставила, дабы ляхи впредь его на Русь не напустили. Двумя самозванцами по горло сыты. Нет в России порядка, разбои повсеместные, всяк вольностей ищет и добычи.
— Уж не на казаков ли намекаешь, Прокопий? — Заруцкий навалился грудью на столешницу. — Чем они тебе неугодны? Может, и противу меня чего имеешь?
Из-под нависших бровей Ляпунов посмотрел на атамана удивленно:
— Ты о чем, Иван Мартынович, кто казаков вольности лишает? Однако и воровством промышлять не дозволим.
— Казаки не воры, говори да не завирайся, Прокопий Петрович.
— Не бранитесь, воеводы, — Трубецкой голос повысил, — еще ляхи в Москве, а вы друг друга шпыняете. Я ведь тоже Димитрию служил, Шуйского государем не признавал, и не безразлично мне, кто на царство сядет. Очистим от ляхов Кремль, тогда и поразмыслим, кому на престоле быть: Ивану малолетнему либо иному, на кого Земский собор укажет.
Заруцкий налил вина, выпил залпом, не закусывая, отер тыльной стороной ладони усы:
— Золотые слова, князь, не ко времени свара. — Застегнул кунтуш и вышел…
Мороз ослаб, и потеплело. Дымы от множества костров затянули Воронцово поле. У самой избы, у коновязи, собрались казаки, в стороне несколько дворян, сопровождающих Ляпунова. Застоявшиеся кони хрумкали овес, перебирали копытами, фыркали. Заруцкий взглянул на небо: тучи наползали, видать, последним снегом высыпят. К атаману подошел кривоногий сотник. С ним Заруцкий еще от Болотникова бежал.
Атаман кивнул в сторону дворян:
— Это и все?
Помолчал, потом процедил сквозь зубы:
— Ляпунов против казаков злоумышляет.
Сотник понял намек:
— Видать, зажился на этом свете Прокопий Петрович.
— Только не здесь.
— Вдогон пойдем.
— Передай есаулам, ночью в Калугу уходим…
Узнав о смерти Ляпунова, снялся лагерь за Яузой, разошлись ополченцы по своим городам. Недолго простоял под Москвой и Трубецкой, увел полки в Коломну.
А вскоре в Россию вторгся гетман Ходкевич.
Андрейка поднялся чуть свет, натаскал в казан воды, наколол дров, затопил печь. К тому часу взошло солнце, озарив маковки церквей, пробежало лучами по крышам, заиграло в стекольцах теремов, через затянутые бычьими пузырями оконца пробилось мутным светом в домишки и избы городского люда…
На масленой неделе в Смутную пору хоть и голодно, но нижегородцы гуляли, веселились. Весь первый день в кабаке пекли ржаные блины, скудно мазанные топленым маслом.
А в обеденную пору затрещал лед на Волге, изукрасился змеиными полосами. Ждали этого с часу на час. Накануне лед посинел, сделался рыхлым, и только отчаянные ступали на него.
Высыпали нижегородцы ледоходом любоваться, колготят, перекликаются. На переправе мужик-лодочник конопатил дощаник, готовил к спуску. Ему помогали две бабы: топили вар, замазывали днище и борта.
Галдел народ:
— Глянь-кось, Волга-матушка вздыбилась!
И впрямь, льдина на льдину полезли с грохотом и сильным шорохом, открывая темные, с холодной водой полыньи.
На той стороне толпились несколько человек. Им закричали:
— Завтре паром пойдет!
Там поняли, зажгли костер.
Скуластая узкоглазая баба сказала громко:
— Ночь холодна будет: вишь, небо ясное.
Постоял Андрейка, полюбовался и, поправив шапчонку, отправился в кабак.
За Сырной масленой потянулись семь долгих недель Великого поста, завещанные Богом — Творцом и Великим Врачевателем. Семь недель, облегчающих плоть, очищающих душу человека. И была та заповедь Господня непоколебима веками, разве что какой еретик-отступник нарушит ее либо, обуянный гордыней, подстрекаемый сатаной, поддастся искусу и, возомнивши себя выше самого Создателя, изречет велемудро о происхождении человека от какой-либо животины.
В Великий пост на нижегородском торгу в мясных рядах пусто, лишь сиротливо кровоточат на крючьях одна-две бараньи туши — для зажившегося в Нижнем Новгороде торгового гостя из мусульманских стран либо заезжего татарина из Казани.
Зато на рыбных полках судаки и сазаны лова подледного, балыки осетровые и белужьи, щука и разнорыбица на всяк вкус и деньгу. Есть ряды, где бабы всяким соленьем торгуют, пирогами постными и квасом…
В воскресные дни выскочит Андрейка из кабака, пробежится по торгу, разговоры послушает. А они все больше о московском пожаре и о бесчинствах ляхов. Однажды услышал, как староста мясников говорил народу:
— Православные, коли мы не подсобим государству Московскому, тогда кто же? Аль себя побережем, животы свои пожалеем?
Кто Минину поддакивал, а иные молча слушали. Лишь редкие голоса возражали либо предлагали повременить:
— Не торопись, Кузьма Захарьич, не мясо на колоде рубишь, тут примериться надобно!..
Однажды Андрейке Москва во сне привиделась, но не городом, а человеком-великаном, и он корчился, горел на костре, взывал о помощи. Кинулся Андрейка к великану, потащил из огня. Тут народ набежал, загасили костер, а человек вдруг голосом Кузьмы Минина заговорил:
«Порадеем, люди, Москве, не допустим Руси погибнуть!»
Запали слова Минина Андрейке в душу, и верил он, случится собираться ополчению, и он вступит в него.
Царь Иван Васильевич Грозный дорогой на Казань еще в первом походе любовался Нижним Новгородом.
«Быть бы сему городу столицей Руси, не будь Москвы», — будто бы изрек он.
Так ли, нет, но красотой и богатством Нижний Новгород поражал всякого, кто впервые попадал сюда.
С Кунавинской переправы долго разглядывали ватажники высившиеся на той стороне каменный кремль и башни, монастыри и церкви, хоромы и дома, улицы, тянувшиеся от самого берега вверх, гостевые дворы, склады, лавки, посад, прижавшийся к крепостным стенам. А на этой стороне Волги белел вознесшийся куполами к самым облакам Благовещенский монастырь.
Артамошка только языком поцокал, а когда дух перевел, промолвил:
— Красотища-то, ядрен корень, всем городам город!
Через Волгу переправились дощаником. Волны плескали о глубоко осевшие борта, обдавали брызгами ватажников. Акинфиев зачерпнул горсть холодной воды, хлебнул.
Фома шутливо заметил:
— Аль накормил кто?
Промолчал Артамошка, смотрел на наплывающий город, на уличное многолюдство.
Лодочник сказал:
— Пасха святая, гуляет народ… А ноне, ко всему, вздыбился Нижний, на ляхов ополчение скликает.
Город встретил ватажников пасхальным перезвоном. Из церкви расходился народ, неторопливый, принаряженный.
— У нас в Городце… — начал Фома.
— Вспомнила баба деверя, — перебили его, — тут абы чем насытиться.
Артамошка сказал решительно:
— Айдате, голод заморим.
И переступил порог кабака.
Изголодавшись в пост, народ ждал Пасхи. Уже в Светлую седмицу наряжали хоромы и избы, замешивали тесто, из потаенных мест извлекали припрятанное к этому дню сало, запекали в печи свежатину.
Пасха пришла в Нижний Новгород с куличами и крашенными в луковой шелухе яйцами, мягким колокольным звоном и радостным, всепрощающим христосованием.
Отстояв всенощную, разговелся Андрейка у хозяина и, разбросав зипун у печи, улегся. Благо в кабаке ни души. Едва веки смежил, как Варварушка привиделась. Она говорит Андрейке:
«Ухожу я от тебя».
Умоляет ее Андрейка, обещает вернуться вскорости, и на сердце горько и обидно, ведь не гулять он ушел из деревни.
Открыл глаза: за столом мужики сидят, щи хлебают, бубнят. Крайний от Андрейки, заросший, бородатый, говорит с хрипотцой в голосе:
— Нам один путь, в ополчение подаваться, ядрен корень.
Андрейка приподнялся. От кого он слышал это «ядрен корень»?
И вдруг припомнил, закричал радостно:
— Артамошка!
Акинфиев повернулся удивленно:
— Ба, да это же Андрейка! Экой ты вымахал. Поди, Иван Исаевич и не признал бы!
В тот день они сидели вдвоем долго. Андрейка рассказал Артамошке о своей жизни, что Тимоша подался в казаки, а он намерен вступить в нижегородское ополчение, к Минину. И обрадовался, когда услышал:
— А я, Андрейка, ватагу сбою в ополчение привел.
— Принимай и меня к себе, Артамошка. Вишь, судьба нас сызнова свела.
Не в позоре Господин Великий Новгород, а в беде, ибо не добром впустили свеев, а вошли они в город коварно.
Земля озер издревле, еще от Биргера, ходившего походом на новгородские пятины, манила свеев. Отпор Биргеру дал князь Александр Ярославич, прозванный за то Невским…
Отброшенные от Орешка рыцари Делагарди взяли Кексгольм и двинулись к берегам Волхова. Вблизи Хутынской обители Делагарди встал лагерем. Пять тысяч его рыцарей ждали от своего предводителя золота. Оно было, по их представлению, рядом, за новгородскими стенами.
К Делагарди приехал стольник Бутурлин. Долго рядились воеводы, как на торгу, однако к согласию не пришли. Стольник склонял свеев поспешать к Москве, куда должно подойти земское ополчение, прогнать ляхов за рубеж, а когда очистят российскую землю, говорил Бутурлин, не Владиславу на царском престоле будет место, а одному из сыновей короля Карла — Филиппу либо Густаву. И на Руси сызнова начнется варяжская династия.
Но Делагарди стоял на своем. Нет, говорил он, отдайте королю Копорье и Ям, Орешек и Ивангород, Гдов и Ладогу.
Но и Бутурлин оставался непреклонным: мы, заявлял он, землей российской распоряжаться не вольны, а как обещали, царя из свейского края примем…
Не догадывался стольник, что злоумыслил Делагарди. Безлунной ночью, когда рассвет был близок и особенно морил сон, рыцари бесшумно подступили к Чудинцевым воротам. Ворвались в Новгород, резали и грабили, жгли и насильничали. Сопротивлялись новгородцы, но удар был неожиданным, и князь Новгородский Иван Одоевский с митрополитом Исидором подписали договор, в котором, будто бы с ведома бояр и народа московского, условились с королем Карлом о вечном мире и, отвергнув Владислава, принять на царство одного из детей Карла, на кого королю указать будет угодно.
Восемнадцать статей в том договоре. Исполни их, и Москва и Русь оказались бы в зависимости от шведской короны.
Подписывая договор, Делагарди еще не знал, что среди рыцарей зреет недовольство. Новгородская казна оказалась пуста. Ее запасы пошли на воинство еще Скопина-Шуйского, а в пожаре сгорели богатства именитых людей. Свеи роптали: где обещанное золото?
Минет совсем короткое время, и шведы покинут негостеприимный Новгород, уйдут на Балтику.
Земли коронного гетмана Станислава Жолкевского по всей Речи Посполитой, но в последний год он обосновался в варшавском имении. Здесь, в версте от города, — захудалое поместье пана Анджея Рынды, а у того жена, чудесная пани Ануся, молодая красавица, будто искусной рукой резчика выточена из белого мрамора. А уж какая веселая и озорная! У коронного гетмана при одном воспоминании о прекрасной Анусе сладко замирало сердце.
Было темно, когда Станислав Жолкевский возвращался в свое имение. Позади кареты ехали десять верных гайдуков, столь необходимая для тех лет охрана, когда того и гляди могли напасть взбунтовавшиеся холопы или разгульная шляхта.
Дорога повела мимо поместья Рынды, и коронный совсем было собрался сказать ездовым, чтобы поворотили к пану Анджею, но, решив, что пани Ануся уже спит, а ему, вельможному пану Станиславу, пан Рында ни к чему, передумал. Да и устал коронный гетман, день утомительный: с утра до вечера сейм, потом его принимал король.
Сейм всегда был бурный, скандальный, но в этот раз паны даже за сабли хватались. Из Руси вести тревожные: гетман Гонсевский едва в Кремле спасается. Паны на сейме требовали от короля послать на усмирение московитов коронного гетмана, но Жолкевский отказался, и Сигизмунд назвал гетмана Ходкевича.
Коронный не пожелал отправляться на Русь, он и прежде противился этой войне, считал Речь Посполитую не готовой к ней, тем более когда в Ливонии еще продолжали греметь пушки шведов и трубачи короля Карла в любой момент могли проиграть большой поход.
После сейма Сигизмунд задержал Жолкевского. Они беседовали с глазу на глаз в королевском кабинете, где на полках стояли книги, на стенах висели картины из королевской охоты, а пол устилали восточные ковры. Сигизмунд стоял у резного письменного стола, нервно похрустывал пальцами.
— Ясновельможный пан коронный, овладев морским побережьем новгородских пятин, шведы продвигаются в глубь России. Не успев переварить Корелу и Копорье, Карл намерился проглотить Новгород. Делагарди заставил новгородцев просить на царство одного из золотушных сыновей Карла. О Святая Мать Мария, шведы обрели короля-разбойника! — простонал Сигизмунд.
Жолкевский склонил голову:
— Мой круль, посылая на Москву гетмана Ходкевича, вы сделали правильный выбор.
— Я видел нежелание коронного.
— Я предпочитаю скрестить оружие с королем Карлом, ваше величество. Что же до москалей, то едва они узнают о вашем решении отпустить на царство Владислава, Речи Посполитой не потребуется тратить порох на их покорение, а замирившаяся Русь сделается вашим верным союзником против шведов. Разве не бежали от нас рыцари Делагарди подобно стаду баранов?
Сигизмунд вскинул голову:
— Вельможный пан коронный не желает согласиться, чтобы Московия стала частью Речи Посполитой? Россия должна выполнять все, что ей велит круль Сигизмунд! Станиславу Жолкевскому еще не ведомо: попы и бояре московитов уже признали себя подданными нашей короны. Вот письмо архиепископа Арсения, в нем он величает круля Речи Посполитой наияснейшим великим государем от всего священного собора и бояр.
Жолкевский промолчал. Разве мало убеждал он короля, что Москва не примет Сигизмунда? Тому свидетельством московские послы. Митрополит Филарет и слышать о том не желает. Коронный не скрывал от Сигизмунда, что бояре и на Владислава согласились с трудом, сделав при этом многие оговорки. Но король упрям, и это дорого обходится Речи Посполитой. Поэтому Жолкевский и отверг королевское предложение… Сигизмунду не сидеть на московском престоле, и лучше иметь порубежную с Речью Посполитой державу, где сидит на царстве Владислав, нежели чувствовать, как под ногами горит земля. А это случится, если Сигизмунд не откажется от своих намерений…
Именно об этом думал Станислав Жолкевский по пути от замка до имения. Коронный мысленно говорил об этом Сигизмунду, убеждал, что Москву можно взять, но покорить москалей и Русь невозможно. В этом король убедится, когда в Речь Посполитую, подобно побитым псам, приволокут свои хвосты Гонсевский и Ходкевич.
Но почему только эти гетманы? Разве сам Сигизмунд не испытал позора под Смоленском? Король безуспешно бился лбом о стены этого русского города и не взял бы его, не случись предательства.
За крепким караулом держат патриарха российского Гермогена.
Тесная, низкая келья с голыми стенами насквозь пропиталась гарью московского пожара. В келье холодно, и не топится печь с того дня, как Салтыков велел сломать ее.
В углу, под образами, тлеет тускло лампада, выхватывая глаза святых. Они строгие и проницательные. Святым известно, что творится в душе Гермогена. Мрачен лик патриарха. Бесчинствуют ляхи на Руси, разорили и сожгли Москву, латиняне глумятся над православной верой. Вот и с Гермогена сорвали патриаршие одежды, а гетман Гонсевский намерился возвести на престол опального Игнатия, какой помогал первому самозванцу, был пособником в бесовских гульбищах ляхов.
Поднял глаза Гермоген, встретился со взглядом Богородицы, и было в ее очах столько печали и надежды, что на сердце у патриарха сделалось тепло и покойно. Снова подумал: не напрасно страдает и никому никакими силами не сломить его к измене, подобно той, какую совершил проклятый грек, архиепископ Арсений, служивший при царских гробах в кремлевском Архангельском соборе. Позабыв стыд и обрекши на поругание свой сан, он пресмыкается перед панами, облыжно поносит Гермогена. Ко всему невесть откуда сыскался захудалый попик, настрочивший донос на патриарха. Попик называет грехи Гермогена, каких не ведал за собой патриарх, но какие, верно, водились за самим доносителем.
Настанет тот день, когда Православная Церковь и мир рассудят деяния Гермогена и каждому воздадут по заслугам. И сказал Господь: и аз воздам ему!
Накануне, перед тем как бояре-изменники впустили в Москву ляхов, в воскресный день Гермоген служил обедню в Благовещенском соборе. Торжественно и красиво выводил хор, а патриарх вдруг отчетливо услышал голос с небес: «Великие муки уготованы тебе, Гермоген. Терпи!»
Понял патриарх: это Дух Святой. Опустился на колени, воздал молитву чуду. Укрепил Святой Дух в нем тело и душу…
Никто не посещает патриарха, разве иногда заглянет Мстиславский, поплачется: дескать, по вине люда Москва сгорела и от неповиновения сколько народу погибло! Молил Гермогена, чтоб призвал московитов к смирению: дескать, нет власти не от Бога.
На что патриарх спросил насмешливо:
— Ты, князь Федор, посланием апостола Павла заговорил, новым Савонаролой мнишь себя, а так ли? Власть ныне на Москве не от Бога, а от дьявола, и вы, бояре, какие ляхов в первопрестольную впустили, сатане служите. Яз же не повинен и к смуте не подстрекал, видит Господь, народ за правду и веру восстал. А как вы, бояре, какие Владиславу присягнули, чем оправдываться станете? Подумай, князь Федор. Ты мыслишь, я страшусь патриаршего сана лишиться? Нет! Богу служить и в рубище достойно! Молитва в душе человека, а не в словах, она в сердце и поступках его! Вы латинянину присягнули, а там и к унии склонитесь, Жигмунда с вечера государем назовете, к утру окрайной Речи Посполитой пробудитесь…
Говорил патриарх резко, не щадил Мстиславского:
— Вы, бояре, какие царя Василия с престола свели и на Думе властвуете, вам бы с народом заедино быть, а не перед ляхами раболепствовать. Эвон, Михайло Салтыков даже хоромы свои пожег, в Москву искру кинул. Не он ли ляхам пример подал? Не Бог зло творит — человек падший! Меня вините, дескать, я народ к смуте взывал. Нет, не к крамоле призывы мои. Взывал и буду взывать словом Божьим к люду православному, кричать стану неустанно: человеки, не дайте запустеть весям вашим, земле травой сорной зарасти, иноземцам мнить себя господами в домах ваших! Не допускайте, чтобы иноверцы осквернили храмы ваши!
Уходил Мстиславский, а Гермоген все выкрикивал вслед яростно:
— Убирайтесь, не получите вы моего согласия!
Совсем невмоготу сделалась жизнь Гермогену: ляхи с боярами его патриархом отказываются признавать, голодом морят, а начальник стражи, с виду важный шляхтич, грозил: «Всех вас, чертовых москалей, на кол посадим и тебя, поп, с ними заодно, холера ясна!»
Но однажды пробрался к Гермогену в келью монашек в поношенной рясе, обвисшей на худом тельце, и надвинутой на самые брови скуфейке. Промолвил тихо:
— Благослови, владыка.
Удивился Гермоген:
— Из какой обители, инок, и кем послан?
— Владыка, послан яз из Троице-Сергиевой лавры архимандритом Дионисием и келарем Авраамием. Братия молится о твоем здравии, и из лавры именем твоим во все города российские грамоты идут, а в них призывы собирать земское ополчение. И семя, кинутое теми грамотами, дало свои добрые плоды: сходятся в Нижний Новгород ратники со всей России и скоро уже, скоро тронется на Москву, против ляхов, земское ополчение.
Воздел Гермоген очи, прошептал:
— Услышал ты слова мои, Господи, уразумел помыслы мои.
Посветлел патриарх лицом, слезы смахнул, на колени опустился. Инок вслед за ним бухнулся.
— Молись, — сказал ему Гермоген, — Господь ниспослал нам великую радость.
Со смертью Ляпунова Заруцкий с Мнишек засели в Калуге. Запил атаман. Марина корила его, но Заруцкий и слышать не желал. Не стало Лжедимитрия, и Заруцкий почувствовал себя всесильным. Похвалялся: я-де царевича Ивана в Кремль введу! А однажды, обняв Мнишек и дыша перегаром, сказал ей об этом. Оттолкнула его Марина, ответила резко:
— Боярин Иван забывается, казаки не ему служат, а царевичу.
Сказала, будто пощечину отвесила.
Кровь ударила атаману в голову, но сдержался. Вспомнил, что в народе говорят: «Хмель туманит мозги и развязывает язык, во хмелю и заяц храбрится». Ох, дорого бы дал Заруцкий, чтобы не верить словам Мнишек, но она права: не будет царевича Ивана, чем завлечешь казаков в поход на Москву? Казаки надеются на царские милости, и для них Мнишек государыня, а он, Иван Мартынович, без Марины никто.
Как мог он забыть тот день, когда застрелили Димитрия и рыдающая Мнишек кричала:
— Защиты прошу, защиты!
А казаки в ответ дружно ответили:
— Ужо, государыня, ни тебя, ни царевича в обиду не дадим! За тобой, куда повелишь!
Заруцкий слова свои в шутку поспешил перевести:
— Государыня Марина Юрьевна, ты прости мою дурость, язык мой пустой.
Приезжали в Калугу послы от Сапеги, выспрашивали у атамана, не намерен ли он перекинуться в службу к королю, на что Заруцкий ответил: на Руси жив царевич Иван и казаки ему присягали.
Марина гетмановских послов прогнала, а Сапеге велела передать:
— Ему бы, старосте усвятскому, не метаться, а служить царевичу. Королю же Речи Посполитой не разбои на Руси чинить и города российские на себя брать, а помнить: он, Сигизмунд, слово давал помочь Димитрию престол вернуть, а ныне царевичу поможет, и тогда Русь и Речь Посполитая в дружбе будут. Я же, повелительница обширной страны, русская царица, до последнего дыхания буду стоять за свою честь и честь моего сына, царевича Ивана…
Весть, что в Нижнем Новгороде собирается земское ополчение, встревожила Заруцкого: ну коли воеводы не признают царевича? Повстречался с Трубецким, но тот от разговора уклонился.
А Трубецкого сомнения одолевали: еще неизвестно, каким окажется царем Иван и кто за спиной малолетки государственные дела вершить станет. Прежде уговаривались Трубецкой, Ляпунов и Заруцкий друг за друга держаться, ан жизнь по-своему распорядилась. Так не лучше ли ему, князю Дмитрию Тимофеевичу, с теми воеводами, какие на Москву ополчение поведут, заодно стать? А когда прогонят поляков и на Земском соборе станут государя избирать, сказать и свое слово.
Утрами Мнишек появлялась в алом кафтане, легких, зеленого сафьяна сапожках и меховой шапочке. За кушаком — сабля и пистолет. Она спускалась с крыльца, легко вскакивала в седло и, сдерживая коня, выезжала из Калуги.
Марина направляла коня к крутояру, скакала долго и там, где Угра подступала к Оке, передавала повод казаку. Пока тот коня вываживал, Мнишек стояла на берегу, смотрела на речной перекат, и мысли ее были подобны бегу воды.
Невелики лета Марины, всего двадцать третий год минул, но последние пять лет бурные, какие не всякий выдюжит. Она имела гордость истинной шляхтянки, а упрямство относила на счет дальних предков из горного Карабаха. Марина убеждена, от карабахцев ее храбрость, ибо тот народ не сломили ни персы, ни турки…
Думала Мнишек, в России, куда занесла ее судьба, она найдет свое счастье, но эта страна для нее оказалась непознанной. Когда добиралась из Варшавы в Москву, бояре и дворяне встречали ее с такими почестями, каких даже круль не видел. Но вскорости этот же народ сделал ее нищей. А едва вокруг Мнишек засиял ореол мученицы, на ее защиту встали казаки. С их помощью она надеялась вступить в Кремль…
На прошлой неделе Марина сказала Заруцкому:
— Боярин Иван, довольно отсиживаться в Калуге. Или ты разумеешь, Москва сама к нам явится? Пора напомнить казакам, от Коломны до Кремля всего два конных перехода.
— Кохана государыня, — ответил Заруцкий, — к зиме ляхи изголодаются и сами нас покличут.
— Круль не оставит гетмана в беде, нельзя мешкать, боярин. Или будем ожидать, пока нас потеснят нижегородцы?
— У меня, моя кохана царица, семь тысяч сабель и пик.
Мнишек напомнила насмешливо:
— Разве боярин Иван запамятовал, сколько казаков и дворян насчитывалось в первом ополчении? Вам бы, вельможным панове воеводам, в том разе решительность проявить, а вы приговоры от всей земли Русской сочиняли, мудрствовали, не убив медведя, шкуру делили.
— Разве кохана государыня запамятовала, чего хотел Прокопий?
Марина промолчала: ей ли того не знать, — а вслух сказала:
— Завтра трубы поднимут казаков, и они покинут Калугу. Казаки пойдут в Коломну. Следом в Коломну переедет и весь царский двор с царевичем.
От подошвы зеленой горы и вниз до слияния Оки с Волгой, где поставили соляные лабазы именитые братья Строгановы, растекаются рубленые амбары и клети, лавки и лари, палатки и навесы нижегородского торжища. Его левое плечо развернулось привольно, зато правое уперлось в мощную кремлевскую стену и угловую квадратную башню, грозную жерлами пушек и темными стрельницами. Башню именуют Ивановской, оттого и торжище назвали Ивановским свозом.
Сюда привозили товары не только российские купцы, но и гости из многих стран. С низовий Волги плыли в Нижний Новгород гости с Востока, морями и реками к верховьям великой реки добирались торговые люди из немецких и иных земель.
В Смутную пору заморские гости редки, однако и без них на торжище людно. Особенно когда положили начало земскому ополчению.
С раннего утра собирался народ: кто торг вел, кто к товару приценивался, а иные так, потолкаться пришли, поглазеть, послушать.
А торжище шумело, кружило. Солнечным днем Красной горки — в первое воскресенье после Пасхи — бродили по торжищу ватажники. Держались кучно — все надежней.
Возле Ивановской башни шустрый парень монетой поигрывал, зазывал:
— Кто удачи попытает? Торопись!
Андрейка парня за руку ухватил:
— Дай-кось метну, а ты отгадай.
— Нет такого уговора.
— В таком разе не плутуй и топай отсель.
А на торгу страсти разгорались. Сбившись в толпу, мужики судили городских воевод и бояр, какие только и знают, что болтают об ополчении, а дело с места не сдвигается. Где деньги на ополчение?
На бочку из-под рыбы взобрался коренастый мужик стянутыми тесьмой волосами, обратился к толпе:
— Люди, сколь ждать? Аль егда недруг всю Русь подомнет? Эвон, в Москве хозяйничают!
Андрейка Артамошку локтем подтолкнул:
— Минин то!
А народ уже загомонил:
— Сказывай, Кузьма!
— О чем речь еще вести, нижегородцы, вы и сами обо всем знаете. Пора от слов к делу приступать. Ополчение оружать, кормить, а для того деньги надобны. Соберем ли, братья и сестры? Не пожалеем ли на святое дело? Пожертвуем всяк свое в общий котел!
— Аль сомнение в нас держишь, Кузьма Захарьич? Нижнему Новгороду Русь спасать!
— Отдадим все, чем богаты, — продолжал Минин, — заложим дома свои и имущество, злато и серебро внесем на алтарь отечества!
— Верно, Кузьма Захарьич!
— Бабы, голь перекатная, последнюю рубаху скидавай, плат-убрус гони! — выкрикнул рябой гулевой.
— Собирай, Минин, рублевики, все, чего жертвовать станем! Животы положим своя за матушку-землю нашу!
— Тебе верим, Минин, и казну вверяем! Руки у тебя честные!
Вперед протиснулся лодочник с перевоза, вытащил из-за отворота кафтана кожаный кошель, высыпал на ладонь горсточку серебра:
— Держи, Кузьма Захарьич, ведай казной ополченской, бери на себя все хлопоты. От всего Нижнего Новгорода челом бьем!
И толпа дружно подхватила:
— Попросим! Не откажи!
Сгрудилось торжище, в один голос вторит:
— Быть Кузьме Захарьичу старостой ополчения, головой воинства!
Низко поклонился Минин и, дождавшись тишины, сказал громко, чтоб все услышали:
— Да будет воля ваша, граждане Нижнего Новгорода! Да будет воля твоя, народ российский!
Собрались в хоромах князя Черкасского. Когда Минин вошел в просторную горницу, на лавках и за столом уже сидели воеводы Андрей Алябьев и Михайло Дмитриев, стольник Федор Левашов, боярин Петр Мансуров да несколько дворян и казацких старшин со стрелецкими головами.
Князь Дмитрий Мамстрюкович Черкасский — черкесская кровь, из тех, каких привечал царь Грозный, — заметив Минина, широко повел рукой:
— Милости просим, Кузьма Захарьич!
Прошлой зимой Черкасский воротился в Нижний Новгород, успев послужить самозванцу и в Тушине, и в Калуге. Отъехал, не поладив с Трубецким.
Уселся Минин с татарским ханом Барай-Мурзой Кутумовым, положил на колени сильные руки, привыкшие держать топор мясника, присоединился к разговору.
Речь вел боярин Мансуров. Тянул скрипуче:
— Не войной бы Нижнему Новгороду на ляхов идти, а полюбовно с Жигмундом урядиться. Нам ли тягаться с Речью Посполитой?
Барай-Мурза выкрикнул гневно:
— К кому на поклон шлешь? Я, татарин, Владислава царем не признаю, и народ мой с Россией заодно!
Стольник Левашов на хана покосился:
— Как знать, где упасть.
— Не признаем добром — покоримся силе, — снова проскрипел Мансуров.
— Мы ль не бивали ляхов, боярин? — подал голос Алябьев. — Сапегу и Лисовского кто поколачивал?
— Воистину, воевода Андрей, — пробасил Михайло Дмитриев, и его поддержали стрелецкие головы, старшины и дворяне.
— Это когда с Москвой вместе, а под кем Москва ноне? — упорствовал Мансуров.
В горнице сделалось шумно, все заговорили разом. Черкасский головой покачал:
— Утихните! Люд новгородский слово свое без вашего спора сказал, иного пути не ищите. Давайте лучше удумаем, как ополчению земскому подсобить. Так ли, Кузьма Захарьич?
Минин поддакнул:
— Справедливы слова твои, князь Дмитрий Мамстрюкович, курочка снесла яичко, и не простое, а золотое.
Мансуров недовольно покосился:
— Аника-воин!
Минин усмехнулся: неугомонный боярин Петр. Обратился ко всем:
— Граждане Нижнего Новгорода всяк от щедрот своих жертвуют, а вам, воеводы и старшины, то земское ополчение ратному делу обучать.
— Сравнится ли пахарь и мастеровой с гусаром и рыцарем? — высказал сомнение стольник Левашов. — Чать, против коронного воинства ополчение пойдет?
На стольника накинулись Алябьев и Дмитриев:
— Зачем такие речи, не порочь ополчение земское. И не скопищем пойдем на коронное войско, а полками, изготовившись добре. Еще не перевелись на Руси ни воеводы, ни воины.
— Разумно, воеводы, — сказал Черкасский, — настал час помыслить и о главном воеводе.
— Чем не воевода Алябьев? Чать, он водил нижегородцев с князем Шереметевым, — предложил Левашов.
Головы к воеводе Андрею повернулись, но тот отказался решительно:
— Нет на то моего согласия.
Черкасский снова заговорил:
— Слухом земля полнится, люди именитые. Сказывают, на Москве храбро сражался с ляхами князь Пожарский. Да и по Зарайску о нем молва добрая.
Задумались. Вдруг Мансуров голос подал:
— А не покликать ли нам князя Трубецкого?
Черкасский вскинулся:
— Как тебе, боярин, такое в голову взбрело? Нет уж, люди именитые, если искать на стороне, так лучше Пожарского не назовем. Он и мудр, и в ратных делах поспешности не допустит, да и на сделку с совестью не пойдет.
— Молод князь Дмитрий, — снова возразил Мансуров. — Да и кой он воевода?
— Молод, да не горяч, — вставил Барай-Мурза. — Поклонимся Пожарскому.
— Коли князю Дмитрию доверим быть над ополчением воеводой, надо послов к нему слать, — сказал Дмитриев.
Алябьев предложил:
— Тебе, князь Дмитрий Мамстрюкович, и ехать с посольством.
— Нет, люди именитые, попросим на то Кузьму Захарьича. Ему народ честь оказал, и им с Пожарским над ополчением земским стоять.
Минин поднялся:
— Ежели воля ваша, не стану время терять. Мыслю, не откажет князь Дмитрий Михайлович: не на пир зовем, на святое дело.
Над Нижним Новгородом сгустились сумерки, город угомонился, и даже на пристани, где собирался бездомный гулевой люд, в такой час делалось спокойнее, каждый удалялся на ночлег. Все больше сыскивали они его под бревенчатыми строгановскими лабазами. Душными летними ночами от соли, какую доставляли из Великого Устюга и иных мест Северной Двины, тянуло свежей прохладой.
В тот вечер Минин долго ходил берегом Волги, о всяком передумал. Вспомнилось, как начинали жизнь в Нижнем Новгороде, перебравшись из Муромского края. Все наживали с женой Татьяной: и имущество, и людское доверие. Ладная у него жена и домовитая. Полжизни у Минина за плечами, сына скоро женить, а самое трудное, поди, теперь настало.
Остановился Минин, посмотрел на Волгу: надвинувшаяся ночь съела противоположный берег, лишь огромным парусом все еще белел Благовещенский монастырь.
Кузьму Захаровича одолевали волнения, справится ли с грузом, какой взвалил на себя. Татьяна сказала сожалеюще:
«Надел ты, Кузьма, на себя хомут, а потянешь ли воз?»
«Жилы порву, но тянуть обязан, лебедушка…»
У Минина заботы оружие закупить, еды заготовить. Ополчение растет. Теперь новая тревога: ну как откажет Пожарский?
Волга пахнула теплом, река отдавала дневной выгрев. Поблизости плеснула рыба, ударила по воде хвостом. На пристани загорелся костерок, видать, еду варили. Кто-то засмеялся громко, и на душе у Минина сделалось по-будничному спокойно.
Постояв еще чуть-чуть, Кузьма Захарович направился домой. Поравнявшись с собором, задержался. Служба закончилась, но дверные створы распахнуты. Мерцают в глубине свечи. Минин поднялся по ступеням, заглянул в собор. Никого из прихожан нет, и даже нищие покинули паперть. Глазами отыскал согбенную фигурку архимандрита Феодосия. Приблизился, голову склонил.
Мудрые, многознающие глаза посмотрели на Минина:
— Чем тяготишься, сыне?
— Трудно мне, отче Феодосий.
— Ответь, сыне, легко ли было Иисусу Христу, егда нес крест на Голгофу под каменьями и злыми насмешками?
— Заботит меня, отче, справлюсь ли с доверием люда? Удастся ли убедить князя Пожарского? Ну-тко упрется?
— Тебе народ судьбу ополчения вверил, и отринь сомнения. А что о Пожарском, так не может князь Дмитрий отказать, честь великую оказывают ему нижегородцы.
— Но ежли на раны сошлется? Не будет срама в его отказе…
Помолчал архимандрит, задул свечи, направился к выходу. На паперти повернулся к Минину, промолвил буднично, по-мирски:
— Собирайся в дорогу, сыне, а я велю заложить колымагу да и отправлюсь с тобой. — Поднял голову, на небо посмотрел: — Господь вёдро шлет. — И снова повернулся к Минину: — Подмогну те словом Божьим…
У Алябьева, в Передовом полку, сотня ватажников. Намерился воевода поставить над ними дворянина Квашу, да ватажники запросились:
— Хотим Акинфиева!
— Ин, быть по-вашему, — согласился Алябьев, — но коли в сражении к врагу задницей поворотитеся, на первом суку вздерну.
— Как милости твоей угодно, а честью твоей довольны, — закивали ватажники, — Артамошка — атаман славный.
— Уж видать рожу разбойную, да не время часа судного. — Алябьев положил руку на саблю. — Россию спасать надо. Испытаю вас, мужики, в ертауле.
А из Троице-Сергиевой лавры расходились и расходились монахи, мужики из окрестных сел: Клементьева и Копнина, Панина и Благовещенья, Кокуева и Служней слободы. Шли с призывами Дионисия и Авраамия в Казань и Владимир, Шую и Вологду, в Пермь и Тверь, в Белоозеро и Великий Устюг и иные большие и малые города. Посланцы лавры звали народ в земское ополчение: «…Пусть, — писали архимандрит и келарь, — весь народ положит подвиг страданья, чтоб всем православным людям быть в соединении, а вы, служилые люди, поспешайте без малейшего замедления к Москве в сход, к боярам и воеводам и ко всему множеству христианского народа…»
Набатом звучали голоса Дионисия и Авраамия: «Не жалейте жизни за освобождение земли Русской!»
В ста двадцати верстах от Нижнего Новгорода, в Пурецкой волости, в лесном, озерном краю, богатом дичью и рыбой, стоит деревенька Линдеха, вотчина князя Пожарского.
Видать, оттого, что прячется она в далекой глухомани, не сворачивали сюда воровские шайки и избежала Линдеха разорения.
В деревне с десяток изб, крытых потемневшей соломой, во дворах, обнесенных сухими жердинами, хозяйственные постройки, загоны для скота, на взгорочке — княжеский домик из теса, а внизу, и полверсты нет, — большое озеро.
Когда рыба идет на терку, слышно, как шумит, играет, а у мужиков закон: в такую пору рыбу не тронь.
С двух сторон подступали к деревеньке леса, а с юга — крестьянские поля, зимой под белым саваном, весной в зеленях. На исходе лета гнется золотой колос, радует рожь. Самый большой праздник наступает в деревне, когда стучат цепа и обмолачивают крестьяне хлеба…
Линдеху князь навещал редко, и барский дом в запустении, а все княжеские дела в деревне вел староста Егор, чернобородый, цыгановатый. Строг Егор, но мужиков не притеснял и от князя не воровал…
По снегу привезли Пожарского в Линдеху, бережно внесли в хоромы. Всколготилась деревня, мигом затопили печи в господском доме, и вскоре по комнатам потянуло теплом и запахло березовыми дровами. Бабы приготовили жаркую баню, обмыли стены кипятком, напарили травы духмяные. До головокружения запахло сушеной мятой, собранной в летнюю ночь. Сам староста Егор помог Пожарскому разоблачиться в предбаннике, провел в баню, а две ядреные молодки бережно мыли князя, но не парили, избави от греха, — кровь из раны хлынет. Явилась столетняя знахарка Кузьминчиха, лечившая еще деда и отца князя Дмитрия, ласково приговаривая, натерла Пожарского целебной мазью из растертой в пыль крапивы, поднесла кружку настоя.
— Вишь, сокол мой, как вражина тебя пометил. Ну да Бог не выдаст — свинья не съест. По солнышку заживет рана, а там и до девок бегать будешь…
С легкой руки Кузьминчихи пошел Пожарский на поправку. Помогли ее мази и настои. Ко всему годы молодые сказались. И когда стаяли снега и зазеленела первая трава, князь Дмитрий уже выходил из дома, шел к лесу либо заглядывал в крестьянские избы. Днем здесь оставались только древние старики и малые дети, а остальные в поле или управлялись со скотиной. Старухи пряли либо ткали, постукивал станок в большой половине избы, а в углу старики шорничали, и пахло сыромятной кожей.
Завидев князя, старухи спешили угостить его молоком, а старики, отложив дело, расспрашивали о Москве и долго ли еще ляхам разбойничать на Руси.
Но откуда знать Пожарскому, что в Москве творится? Разве со слов старца, побывавшего недавно в Линдехе. Говорил старец: ляхи в Москве, в Кремле засели, ближние деревни вконец разграбили… Князь Трубецкой в Подмосковье, атаман Заруцкий с Маринкой в Калуге, а Сапега вокруг Александровской слободы шакалом рыскает…
Пожарский часто задумывался: где его место после излечения? В Москве бояре-изменщики; с Трубецким и Заруцким ему не с руки, он царевича-воренка за царя не признает. И по всему выходило, надо повременить в Линдехе…
Как знать, может, и отсиделся бы Пожарский в деревне, но к лету дошел слух: Нижний Новгород земское ополчение собирает.
О Пожарском Минину мало что известно: в Зарайске воеводою сидел да в Москве с ляхами бился. А какой норов у князя, вдруг откажет посольству, да и здоров ли?
До Линдехи ехали с Феодосием в одной колымаге. Трое суток добирались. На полпути застряли у кузни, шину набили, перековали коренного.
В дороге Феодосий больше помалкивал, и Минин доволен: свои мысли одолевали. Эвон с ополчением затянули, до морозов бы поспешать… И прокормить такое воинство прорва денег требуется. Спасибо, настоятель и келарь Троице-Сергиевой лавры просили все монастыри оказать ополчению денежную помощь.
Перед самым отъездом Татьяна слезу уронила:
«Поберег бы ты себя, Кузьма Захарьич, для нас с сыном. На кого оставляешь?..»
Душу защемило, обнял жену, успокоил:
«Да куда я подеваюсь. Ко всему, Татьяна Семеновна, негоже мне при твоей юбке состоять, егда вся Русь вздыбилась. Не сохраню я имя доброго, коль долга своего не исполню…»
Под самой Линдехой послали наперед к князю Пожарскому дворянина Квашу — упредить о послах.
На все воля Божья, и тот поймет это, кто в час тяжкой хвори вырвется из тисков смерти, дохнет в полную грудь и возрадуется всему сущему, взглянув на мир глазами младенца. Удивится жизни, как дивно и мудро создал ее Творец. И поразится, отчего раньше не замечал мирских чудес, открывшихся ему вдруг разом, волею Провидения.
Такое чувство охватило Пожарского в тот день, когда он, поборов смерть, выбрался на зеленевший луг, глянул на деревья с распустившимися почками, вслушался в веселое пение птиц…
Известие о земском ополчении встряхнуло Пожарского, изменило намерение отсидеться в Линдехе. Понимал: его место там, в Нижнем Новгороде…
Князь Дмитрий Михайлович смотрел, как мужики с лодки завели невод и тянут его к берегу. Дождался, когда выволокли и с тяжелого гузыря схлынула вода, в сети серебристо забились широкие крутолобые караси. А потом сидел он у костра, хлебал из казана наваристую обжигающую уху и слушал мудрые мужицкие речи.
«Господи, — думал Пожарский, — может, в этом и есть суть бытия? Не в разрушении, а в созидании, каков удел мужика-пахаря, мужика-мастерового, мужика-воина, кому суждено грудью прикрыть все сущее, имя коему — отечество…»
И как-то враз Пожарский почувствовал: для него оно все, что вокруг, вся российская земля от порубежья до порубежья, с ее городами и селами, деревнями и погостами, церквами и крестами на могилах.
Теперь, когда отступила болезнь, князь Дмитрий особенно обостренно почувствовал себя малой частицей отечества, необходимой и важной, как вот эти сидящие с ним мужики и иные, живущие на Руси…
Встретили послов всей деревней. Николи не видела Линдеха таких гостей: эвон, к самому архимандриту подходили под благословение.
Пожарский стоял у ворот усадьбы в льняной белой рубахе навыпуск, подпоясанной крученым пояском, в льняных портах, вправленных в легкие сапожки. Голова не покрыта, кудрявятся копнистые волосы.
Князь приглаживал подстриженную бороду, на гостей смотрел по-доброму. А в трапезной тем часом девки накрывали столы, в поварне хлопотали стряпухи, а из трубы баньки змеился сизый дымок, гостям с дороги попариться. Для послов староста велел заколоть кабанчика, жарилось мясо, запекали карасей в сметане, в печи уже доходили пышные, румяные пироги с рыбой и грибами, капустой и лесной ягодой…
Обменялись нижегородцы с Пожарским поклонами, князь справился о дороге, ответил на вопрос о здоровье, а после бани Пожарский повел гостей в трапезную. Ели степенно, хвалили хозяина и его стряпух, а когда перешли в большую горницу и расселись вдоль стен на скамьях, архимандрит заговорил о деле:
— Провидением Божьим явились мы к тебе, князь Дмитрий Михайлович, вслушайся и вразуми словам гражданина Нижнего Новгорода Кузьмы Захарьича Минина, коему поручено суть изложить, с чем к тебе прибыли.
Встал Минин, сказал с поклоном:
— Князь Дмитрий Михалыч, речь моя короткая, но просьба нижайшая. И не моя токмо, но и всех нижегородцев и тех городов, какие с нами заедино. Что терпит Русь и Церковь Православная, то тебе ведомо. Поднимается ныне на недруга вся земля российская и собирается в Нижнем Новгороде земское ополчение. Много в нем воевод, мужей разумных и храбрых, но все они кланяются вместе с нами тебе и просят быть над ними главным воеводой.
Сел Минин, задумался Пожарский. Тут Феодосий снова голос подал:
— Прежде чем ответ свой высказать, князь Дмитрий Михалыч, помни, Богу было угодно на тебя указать, не откажи гражданам России, поведи полки на врага, освободи землю Русскую, встань на защиту Церкви нашей.
Едва архимандрит замолк, как заговорил Пожарский:
— Честь великую оказали мне граждане Нижнего Новгорода, на святое дело зовут. Принимаю их просьбу. — Перевел взгляд на Минина: — Слышал я об избрании нижегородца, земского старосты рядов мясницких Кузьмы Захарьевича Минина-Сухорукова казной ополченской ведать и иные дела вершить. Седни убедился, достойный он человек, долгу верный, а посему прошу и впредь быть со мной в ополчении равным, вдвоем нелегкую ношу нести и ответ перед отечеством вместе держать… Вернетесь в Нижний Новгород, послы уважаемые, передайте слова мои: прибуду вскорости, а пока тебе, Кузьма Захарьевич, все дела ополчения вершить…
В доброе время август-зорничник крестьянину три заботы придает: косить, пахать и сеять. Однако в лихую годину, когда недруг отечеству грозит, мужик первым делом за оружие берется.
К осени Нижний Новгород напоминал муравейник. Со всей Руси сходился люд в земское ополчение. Воеводы и казачьи старшины мужиков по полкам определяли, бою обучали.
У Минина дел невпроворот, по деревням отправил обозы закупать продовольствие, на пожертвования приобретал оружие и броню…
В самом конце августа приехал в город Пожарский, но полки на Москву повел не сразу, во все вникал, у Минина и воевод расспрашивал, в чем у ратников нужда и какой дорогой намерены двигаться. А потом, по совету Минина, нарядили людей в те города, по каким пойдет ополчение, дабы запасы продовольствия загодя готовили.
Воеводы удивлялись:
— Пути до Москвы месяц, а Пожарский, по всему, черепахой ползти намерен.
Боярин Черкасский спросил как-то:
— А что, князь Дмитрий, уж не засиделись ли наши молодцы, пора бы и ноги размять. Поди, Жигмунд не сложил ручки…
— Оттого, князь, и сдерживаюсь. Не на потеху собираемся, на бой смертный, для Руси решительный, и какими ворога встретим, с нас, воевод, спрос…
Всю долгую осень и ползимы готовилось ополчение и только в январе 1612 года выступило из Нижнего Новгорода и пошло вверх по Волге на Балахну, Юрьевец, Решму, Кинешму…
Прислал Трубецкой к Пожарскому гонца с предложением вести нижегородцев к нему в Каширу. А Пожарский ему в ответ:
— Не к тебе, князь, в службу веду земское ополчение, а Москву вызволять, и посему, коль твое желание с нами заодно за честь отечества постоять, рады будем. В ратном деле каждому место сыщется…
Авангард ополчения бежал впереди, на лыжах. Артамошка шел вслед за Андрейкой, улыбался: эко молодо, и устали нет.
Сразу за лесом увидали Кострому: стены, башни, избы бревенчатые на посаде, церкви, хоромы. Иван Шереметев, костромской воевода, закрылся в кремле, велел стрельцам город оборонять.
— Кострома Владиславу присягала, — заявил он.
Артамошка с Андрейкой к самым воротам подкатили, закричали в два голоса:
— Так-то вы Москве служите?
За ними и другие зашумели:
— Чем вам королевич приглянулся, аль под Речью Посполитой жить намерились?
Взбунтовались стрельцы, открыли ворота. Костромичи выговаривали ополченцам:
— Эко, баяли, под королем жить! Чать, не латиняне! Позабыли: не вы, нижегородцы, а мы, костромичи, к Ляпунову ратников слали.
Авраамий заметил Артамошку, когда от Пожарского выходил. Остановился, благословил:
— Живота не жалей, сыне, живи по заповедям Божьим.
Умостился в монастырский возок. Ездовой, молодой послушник, причмокнул, кони тронули. Акинфиев смотрел келарю вслед и вспоминал тот день, когда Авраамий напутствовал его, посылая в Нижний Новгород.
Келарь же, сидя на кожаных подушках монастырского возка, совсем об ином думал. Авраамия и Дионисия волнует несогласие в земском ополчении. О нем прознали в лавре, и архимандрит сказал:
— Брат Авраамий, меж воевод неудовольствие зреет: весне начало, а земцы едва до Ярославля добрались да и засели в городе. Этак до раздора дойти может.
Воеводы корят Пожарского в медлительности. Не помогли и увещевания ростовского митрополита Кирилла.
Келарь вздохнул. Правы воеводы, не слишком поторапливается князь Дмитрий. Намедни Андрей Алябьев на совете воевод попрекнул Пожарского:
— Заботит меня, князь Дмитрий Михалыч, почто на месте топчемся, когда нам под Москвой уже стоять надобно.
Алябьева другие воеводы поддержали; Минин их урезонивал:
— К чему препираться, прав князь Дмитрий: эвон как по пути мясом обрастаем, Русь раскачиваем, эвон сколь ратников прибывает.
Молчавший до того воевода Михайло Дмитриев заметил:
— То, Кузьма Захарьевич, может, и так, но дале тянуть нельзя, иначе появятся под Москвой новые вражеские хоругви…
Накануне отъезда из Ярославля Авраамий имел с Пожарским долгий разговор. Князь хмурился, обиды на воевод высказывал:
— Нижний Новгород мне ополчение доверил, но воеводы мнят себя велемудрыми. Я же их умом мыслить не желаю, к Москве приведу ратников не малым числом и не скопищем.
Провожая келаря, пообещал:
— Архимандриту и лавре, отче, передай: на неделе Ярославль покинем. — Повременив, вздохнул: — Не личного ищу и не корысти ради согласие давал я. Коли же когда заблуждался, то не по злому умыслу.
Под Ростовом Великим князь Дмитрий Михайлович, опередив ополчение, завернул в Спасский Суздальский монастырь поклониться гробам своих предков, какие род от Рюриковичей вели.
Тихо и покойно в монастырском дворике, и никто не мешал Пожарскому оставаться один на один со своими думами.
Безмолвны замшелые плиты, скрывая многие тайны человеческих жизней. Да и кто обвинит предков князя Дмитрия? Служили отечеству и государям по чести и совести.
Опустив голову, Пожарский долго ходил между могил. Потом вошел в монастырскую церковь, отстоял обедню вместе с монахами и, прощаясь, протянул архимандриту кожаный кошель с монетами:
— Помолитесь, отче, за упокой близких мне, молитесь за успех дела нашего правого…
По оттепели, в паводок, повел гетман Ходкевич хоругви гусар и роты жолнеров к российскому рубежу. От Бреста до Смоленска верст пятьсот и в месяц не уломали. От Западного Буга до Днепра не одна переправа, и на речных разливах в трое, четверо суток не всегда управлялись.
У Смоленска дожидалась Ходасевича сотня каневских казаков. По требованию короля привел их походный атаман Рябошапка, седой, с лицом, посеченным саблей. В той сотне отыскался и Тимоша. За два лета заматерел Тимоша, степными ветрами задубило кожу, и не в одном набеге за Перекоп играл он со смертью. Но то были походы и схватки с неприятелем, а ныне скакал Тимоша с ляхами на Русь. Не радовало его весеннее тепло и музыка, какая постоянно играла в колонне шляхетского воинства.
Бывало, прежде любил Тимоша ту пору весны, когда земля, отойдя от зимы и отпаровав, подсыхала, бралась корочкой, а степи одевались в зеленый покров и зацветали подснежники и ландыши, а чуть позже распускались воронцы и вытягивали головы маки.
В этом походе Тимоша весны не чувствовал. Когда походный атаман объявил идти с Ходасевичем на Москву, Тимоша сначала не задумывался, но у Смоленска, увидев разрушенный и сожженный город, вдруг оторопел: куда и зачем идет он на Русь? Прежде хаживал он на Москву с Болотниковым, но тогда народ хотел посадить на царство Димитрия, а теперь панов, какие в Кремле закрылись, спасать и Владислава на российский престол сажать. Тимоша русич и смотрит, как ляхи разоряют российские города и деревни, а копыта их коней вытаптывают российскую землю… Смерть российскому мужику несут гусары и жолнеры. Так отчего Тимоша им пособник? Не доведи Бог убивать русичей!
Поделился сомнениями с атаманом, но походный рассердился:
— Забудь о том, ты королю служишь…
И был месяц изнурительной дороги, когда хлестали дожди и в грязи по ступицу застревали обозы. Сушились и обогревались у костров, спали на еловых ветвях или в седлах и подтягивали животы на жидком кулеше. В Вязьму въехали уморенные, и Ходкевич приказал полкам сделать недельный привал.
Каневцам места в посаде не досталось, и походный атаман дозволил казакам жить на постое, по ближним деревням. Десяток каневцев облюбовали деревеньку верстах в трех от Вязьмы. Пяток изб, обнесенных жердевым тыном, лепились к лесу. В деревне старики и старухи да бабы с ребятишками. Глухой беззубый старик прокричал Тимоше:
— Почто же ты, сын, с ляхами, ты-то не шляхтич? Тебе бы в земском ополчении место!
Вконец разбередил старик Тимошину душу. Как жить ему?
Зимой ледяно выстудило келью, и на толстых бревенчатых стенах у зарешеченного оконца — иней мучным налетом. Даже весеннее тепло не проникает в келью.
Зябнет Гермоген, не греет кровь его дряхлое тело. Ему бы в трапезную, где печь гудит, к огню поближе, но стража у дверей.
Давно уже никто не переступает порог его кельи. Но на Сретенье явился вдруг Струсь. Разговор повел сначала по-доброму:
— Слыхал ли ты, поп, что шведы заставили новгородцев присягнуть королевичу Филиппу? Отпиши им, пускай сохраняют верность Владиславу.
— Не звал я вас, латиняне, и не получите моего благословения. Не соглашусь яз ни на Филиппа, ни на Владислава. Оставь меня, не вводи во грех!
Струсь зло рассмеялся:
— Эй, стража, не давайте попу еды, может, поумнеет!
Перевалило на вторую половину февраля-снежника. Тихо угасала жизнь патриарха…
Скончался непримиримый и упрямый, несговорчивый и несломленный владыка Гермоген, а к Москве подтягивались две силы.
Гонсевский на Думе объявил:
— Панове, крулю угодно видеть гетманом над рыцарством, какое в Московии, вельможного пана Ходкевича.
Оставив Кремль на полковника Струся, Гонсевский вместе с боярином Михайлой Салтыковым отъехал в Речь Посполитую…
К концу подходило и время, отведенное историей «Семибоярщине»; коли победит коронное войско, на московский трон сядет Владислав либо сам Сигизмунд; ополчение одолеет — Земский собор царя изберет…
Андрейка еще спал, а Акинфиев уже двери кузницы открыл, горно раздул. В избах затопили печи, потянуло дымом. Артамошка подумал, что с той поры, как ушли из-под лавры Сапега и Лисовский, все здесь изменилось, Клементьево заново отстроилось. С западной стороны от монастыря, по настоянию Дионисия и Авраамия, на возвышении, именуемом горкой, срубили первые домики, и городились дворы Пушкарной и Стрелецкой слобод. Мастеровые из сельских и монастырских стараются, не кому-нибудь возводят — стрельцам и пушкарям, защищавшим лавру.
Дома получались ладные, высокие, с подклетями, с резной обличкой. Рамы оконные пузырями бычьими затянуты.
Встал Акинфиев на пороге кузни, залюбовался. Вот-вот застучат топоры, запахнет смолистым духом, а землю на стройке усеет свежая щепа.
Мужики возвращению Артамошки обрадовались и хоть знали: скоро уйдет кузнец с ополчением, — но работы натащили — знай поторапливайся.
В первый вечер Пелагея обрадовала Артамошку: воротишься, сказала, стану твоей женой…
Доволен Акинфиев, Андрейка тоже в коий раз заявил: освободим Москву, к Варварушке вернусь.
«Человек не медведь-шатун, — думает Артамошка, — он пристанище постоянное иметь должен».
Староста клементьевский предлагал Артамошке:
— Не поклониться ли нам князю: может, останешься. Нельзя нам без кузнеца.
На что Акинфиев ответил:
— Вернусь непременно, ядрен корень, но не раньше, чем ляхов одолеем.
Через несколько дней земское ополчение выступило из Троице-Сергиевой лавры…
Князь Пожарский медлил еще и потому, что не знал, как поведут себя Заруцкий и Трубецкой. Атаман на коварства горазд. Эвон у Переяславля наскочили его казаки на авангард ополчения, но были отбиты, а теперь, Коломну пограбив, вместе с Мариной Мнишек отправились опустошать рязанскую землю.
Молчит и Трубецкой. Не замыслил ли он к Ходкевичу перекинуться? Соблазнится на посулы Жигмунда и станет служить Речи Посполитой…
Но в лавре нежданно побывал у Пожарского Шаховской и заверил: Трубецкой ожидает земское ополчение, чтобы вместе ляхов из Кремля выбить.
Ходкевича задерживал обоз. Тяжело груженный пороховым зельем, бочками с солониной и кулями с мукой и зерном для осажденных в Кремле, он едва тащился по российскому бездорожью.
За Вязьмой повстречался гетман Гонсевский.
— Панове, швыдче поспешайте, — едва из возка высунувшись, бросил Гонсевский, — иначе вас опередит нижегородское ополчение. Бейте московитов особно, найпред Трубецкого, а познева Пожарского.
Расстались гетманы холодно. Ходкевич и без Гонсевского знал, как ему поступать, потому и ответил:
— Але вельможный пан Александр того допрежь не знал? Ему бы не умничать, а князя Трубецкого поколотить и от Москвы прогнать.
Плюнув вслед отъехавшему возку, проворчал:
— У пана Гонсевского нет гонора, и он бежит от москалей, как крыса с тонущего корабля.
Сыро в Гостинском замке и мрачно. Укрытый теплой шубой, лежит на жесткой тесовой кровати Василий Шуйский. Смерть дышит в лик бывшему государю российскому. Перед затуманенными, гаснущими очами жизнь прокручивается. Его жизнь, царя Василия. Ох, если бы он мог повторить ее заново, разве взял бы на себя столько греха? К скипетру тянулся жадно. А к чему? Власти алкал, будто она годы ему продлила. И вот оно, конец всему, на чужбине, не в родной земле покоиться…
Жена, Марьюшка, в монастыре, брат Дмитрий эвон, тут, в сторонке топчется. Видать, проклинает Василия, что обрек на такое существование. А кто виноват, сколь раз воинство губил?
Катерина, жена его, в святом углу поклоны отбивает, грехи замаливает. Отпустит ли их Господь? Кровь Малюты Скуратова в ее жилах…
Седни, с утра, велел Шуйский привезти к нему Филарета, решил собороваться, в мир иной отойти, как православному положено.
Вздохнул. Ему бы в Москве, в родных хоромах, на пуховиках помирать — все легче было бы. А для него венец царский в терновый обратился…
В замке полумрак, свет едва просачивается сквозь узкие окна-бойницы. Катерина на коленях шепчет слова молитвы, но Василий не разберет какой.
А она одними губами выговаривает:
— Пресвятая Дева Мария, спаси и помилуй…
К ней тихо подошел Дмитрий, остановился за спиной. Она резко обернулась, глаза горят неистово. Прохрипела:
— На колени! Грешница я, молись!
Опустился князь рядом с женой, а Катерина шепчет:
— Прости и помилуй, прости и помилуй…
Знает Дмитрий, в какой вине кается.
Тихо в замке, но в голове Василия отчего-то звон колокольный. Колокола бьют басовито, колокольцы-подголоски ведут хитро. Какой же это праздник?
— Почто отвернул ты, Боже, взор от меня? — промолвил Шуйский и приподнял голову. — Приехал ли Филарет?
Никто не ответил ему.
Слабеет мозг, нет сил. Но вот наконец мысль донесла знакомый образ Овдотьи.
— Овдотьюшка, — четко выговаривает Василий и плачет.
Может, оттого и вся его жизнь так горька, что нарушил он седьмую заповедь: «Не прелюбодействуй!»
Не в том ли причина потери силы духовной, что в жестокой вражде, как в котле, варился…
А сколь раз предавал забвению девятую заповедь: «Не лжесвидетельствуй!»
Видать, позабыл он, Василий, «Память смертную», пренебрег учением Христовым: всякий живущий о смерти помнить должен.
— Господи, — чуть слышно произносит Василий, — готов яз умереть, дай лишь храбрости. Верую в воскресение из мертвых…
И вдруг — будто варом обдало — вспомнил, как везли его варшавскими улицами: люд сбежался поглазеть на плененного московского царя, зубоскалили, перстами тыкали.
Затрепыхалось, забилось глухими рывками сердце. Перед Шуйским как наяву предстал окоем леса и до боли знакомая усадьба. Он силился вспомнить, где видел такое, но чей-то голос упредил: «Это твоя вотчина, Василий, родина твоя… Аль не узнал?»
Каневцы шли левым крылом коронного войска. В авангарде, далеко опередив сотню, ехал Тимоша, а с ним еще пятеро казаков. Малоезженая дорога вела краем леса, иногда, сужаясь, заводила в заросли, и тогда каневцы двигались гуськом.
— Ино степи днепровские, — сказал сивоусый казак Сероштан, — куда ни глянь, сердцу радостно.
Тимоша с ним не согласен. Степь хороша, особенно весной и в начале лета, в пору цветения. Но в знойную пору, когда выгорают травы и нет коням корма, беда куреням. Сколько раз Тимоша ловил себя на мысли, что, если поднять степь сохой и хлеб посеять, поди, добрый урожай выдался бы. Тимоша лес любил, сколько раз укрывал он ватажников и кормил…
— Хлопцы, — обернулся Тимоша к товарищам, — в лесу гляди в оба, как бы лихие люди не наскочили.
— У нас сабли вострые, — рассмеялся кривой казак.
Однако, когда каневцы въезжали в лес, старались держаться осторожно. Версты через четыре они снова развеселились, зашумели, и только Тимоша все осматривался. Хлестали по лицу ветки, хрустел под копытами валежник. На миг почудилось Тимоше, что он в Орле, у сестры Алены, она топит печь, и в огне потрескивают поленья…
Приближалось время к обеду, и решили дать лошадям отдых. На опушке казаки стреножили коней, достали из переметных сум сухари, вяленую с осени рыбу, сало. Поели, вздремнули. Тимоша пробудился от неугомонного крика сороки.
— Чуете? — сказал он.
— Зверь спугнул, — отмахнулся кривой казак.
Тимоша возразить не успел, как лес вдруг выбросил с полсотни ватажников с самопалами, топорами, кистенями. Каневцы и сабли обнажить не успели, как их уже свалили. И пролиться бы крови, но вдруг, перекрывая шум, раздался голос молодого ватажника:
— Тимо-оша!
— Андрейка!
А с другой стороны к Тимоше уже бежал и Артамошка…
Вскоре ватажники и каневцы сидели вокруг костра и делились воспоминаниями. А когда настала пора расставаться, сказал Тимоша каневцам:
— Вы меня, братья, в свой курень приняли, и с вами я судьбу делил. Но отыскались мои товарищи, с какими горькую чашу испил, и как мне ныне быть, посоветуйте?
Молчали каневцы, молчали ватажники. Наконец сивоусый Сероштан промолвил:
— Братство наше не по принуждению держится, и поступай, как твое сердце подсказывает.
Поклонился Тимоша:
— Передайте походному и куренному атаману: коль примут меня клементьевские мужики, останусь в селе с Артамошкой. Нет — ворочусь к вам, на Днепр.
Облокотившись на выскобленную добела сосновую столешницу, князь Трубецкой сидел в одиночестве в трапезной Донского монастыря, теребил рыжую, с проседью бороду, хмыкал недовольно.
В трапезной пахло кислыми щами и луком, но ничто не нарушало княжеские мысли. Даже заходившие в трапезную монахи не отвлекали его внимания.
Насупился Трубецкой, лик пасмурный. Да и как ему не хмуриться, года давно за сорок перевалили, своевольством Бог не обидел, оттого и Шуйского за царя не признал. Родом-то Шуйские ниже Трубецких, а, вишь ты, царем сел.
А сегодня воротился князь Дмитрий Тимофеевич из земского ополчения, и есть над чем задуматься. Встречался с Пожарским и Мининым. Воеводы приняли его радушно, потчевали хлебосольно. С Пожарским Трубецкой прежде дружбы не водил, но и неприязни не питал: как-никак род Пожарских от Рюриковичей, а Трубецких от внука Гедимина Дмитрия Ольгердовича. Встретились князья как равные, а вот Минина Трубецкой увидел впервые. Будто ничего примечательного, роста среднего, волосы стрижены низко, тесьмой перехвачены, бородка кудрявая, а вот гляди же, великую силу обрел нижегородский мясник. Пожарский и воеводы к его слову прислушиваются. Да и как иначе, когда Минин все это ополчение собрал, детище оно его. А в силе земской рати Трубецкой убедился: пешее и конное воинство с хоругвями и иконой Казанской Божьей Матери несколькими колоннами подтягивалось к Москве, занимало место вдоль стены Белого города до Алексеевской башни, что у Москвы-реки, а шатры Пожарского и Минина поставили у Арбатских ворот.
Ополчение укреплялось рвом и палисадом, пушкари ставили огневой наряд, готовились к бою.
В шатре у Пожарского, за угощением, Трубецкой предложил всему земскому ополчению передвинуться в табор казаков, к Донскому монастырю, но князь Дмитрий Михайлович наотрез отказался:
— Ты, князь Дмитрий Тимофеевич, прав, одним кулаком бить — удар сильнее, но, по моим расчетам, Ходкевич с обозом будет пробиваться в Кремль от Поклонной горы, и мы должны его задержать, не позволить гетману соединиться со Струсем. Мы принудим кремлевских сидельцев сложить оружие.
Трубецкой и обидеться не успел, как в разговор Минин вмешался:
— Может случиться и такое, когда гетман от Донского монастыря попытается прорваться, и тогда, князь, твоим казакам, что в Белом городе и Замоскворечье засели, горячая пора предстоит, а мы им поможем. Сообща станем бить Ходкевича…
Трубецкому Минин понравился, без хитрости, и говорил, будто совет держал.
Вспомнился разговор с Пожарским и Мининым, и Трубецкой с их доводами согласился, но на душе осадок горький. Пришлось признать, надежда быть первым воеводой не сбылась и попытка казаков прорваться в Китай-город и Кремль успеха не дала. Не казаки ныне под Москвой сила, а земское ополчение.
Подспудно ворохнулась подлая мыслишка: а не признать ли Владислава московским царем и объединиться с гетманом Ходасевичем?
Трубецкой гонит коварную мысль. Нет, он под Речью Посполитой жить не намерен. Надобно заодно с Пожарским стоять, Кремль очистить и Русь от иноземцев освободить, вишь, как они кинулись на ее земли; ляхи с литвой Смоленск и порубежье взяли, в Москву вошли, шведы в Новгороде хозяйничают. А что до царского престола, то решать Земскому собору.
На рассвете, оставив многочисленный обоз у Поклонной горы, хоругви двинулись к переправе. По правую руку темнели Воробьевы горы, поросшие лесом и травой. Остановились у Москвы-реки. На той стороне простиралось Девичье поле, в розовой утренней заре проглядывали колокольня и купола Новодевичьего монастыря.
— Вельможные панове, — сказал Ходкевич окружавшим его военачальникам, — на нашем пути земское ополчение. Оно растянулось от Чертольских ворот и до Алексеевской башни. А по этому берегу Москву прикрыли казаки Трубецкого.
Гетман помолчал, потом снова заговорил:
— Ополчение, панове, — это мужики. Мы прорвемся там, где нас меньше всего ждут, на левом крыле, и погоним этих холопов, как стадо…
На противоположной стороне показался конный отряд. Ходкевич окликнул ротмистра:
— Пан Вацлав, препоручаю вам тех москалей.
Литовская хоругвь пустила коней в воду. Тепло, и лошади пошли охотно, пофыркивая, а гетман тем часом велел нащупать броды, начать переправу основным силам.
Вспенилась Москва-река от множества конных и пеших.
— Панове, как только мы собьем москалей и расчистим дорогу, пойдет обоз. Пан Зигмунд, тебе охранять броды от казаков, — сказал Ходкевич, обращаясь к молодому хорунжему.
Гетман был воеводой опытным, но поручение короля доставить осажденным в Кремле продовольствие и огневое зелье сделало войско малоподвижным и неманевренным. Несколько сот тяжело груженных телег двигались медленно: сдерживали хоругви. Ходкевич ворчал:
— По воле круля мы уподобились беременной бабе…
На противоположном берегу уже завязался бой. Гетман видел, как отходит московская конница. Он сказал:
— Пора, панове, и нам размяться.
На противоположном берегу заговорил огневой наряд ополчения. Ядра взрыхляли землю, падая в реку, поднимали столбы воды. Бродами потянулись королевские батареи. Ходкевич предупредил:
— Остерегайтесь, панове, казаков: эти разбойники способны на все, могут ударить нам в спину и разграбить обоз.
— Мои гусары прощупали казачьи укрепления и ничего похожего на готовность казаков к маршу не обнаружили, вельможный гетман.
— Забываетесь, пан хорунжий, казаки — коварный народ, особенно когда есть возможность поживиться, — усмехнулся в усы Ходкевич.
Походный атаман каневцев обиделся:
— Вельможный пан гетман, казачьи переметные сумы, притороченные к седлам, не больше шляхетских хурджумов.
Ходкевича покоробила дерзость Рябошапки, но он смолчал. Бой разгорался. Немецкая пехота и гайдуки лезли на палисады, подступали к рвам. Их встречали залпами из пищалей и самопалов, били топорами, кололи пиками, брали в рогатины.
Из Кремля и Китай-города выступила рота наемников и пешие гусары полковников Стравинского и Будзилы, потеснили московских стрельцов до Тверских ворот. Но от Арбата на них насели ополченцы, снова загнали в Китай-город…
К обеду было ясно, прорваться к осажденным здесь, где стоят ополченцы, не удастся, и Ходкевич велел отходить. Под прикрытием конных войско потянулось на левый берег, чтобы на другой день попытаться прорваться в ином месте…
Поздним вечером и всю ночь ратники восстанавливали укрепления, хоронили убитых. Пожарский высказал обиду на Трубецкого:
— Кабы князь нас поддержал, мы бы седни не гадали, где завтра гетман объявится.
Минин кивнул, заметив при том:
— Твоя правда, князь, но нам не следует уподобляться птице, какая, опасность учуяв, сует голову под крыло. Коли Ходкевич на Трубецкого обрушится, мы его сообща осилим, а там и до ляхов, кои в Кремле, доберемся…
Покинув шатер Пожарского, Минин оказался под звездным небом. Тепло и тихо, только слышалось, как перекликаются дозорные, неподалеку на привязи хрумкают да звенят кони и похрапывают во сне ратники. Сморенные боем, они заснули там, где их застала ночь.
Минин шагал осторожно, обходя лежавших. Горели редкие костры, и немногие воины бодрствовали. Минина узнавали, зазывали. У ближнего костра он остановился, присел. Узнал нижегородских артельных, подряжавшихся на складах Строгановых. От огня бородатые мужицкие лица красные, глаза светятся.
Старый артельщик, поворошив в костре палкой, спросил:
— Как, Кузьма, не уйдет гетман без боя, сызнова полезет?
— Утром ждать надобно, ему с обозом пробиться непременно, ино в Кремле с голоду перемрут. И не нам ляхов страшиться, пускай они дрожат, мы за правое дело сражаемся.
— Отколь ты, Кузьма Захарьич, взял, что мы шляхты боимся? — загудели мужики. — Ты нам обиды не чини.
— Да что вы, волгари, аль я вас обидел? В таком разе прощения прошу.
— Ладно, чего там, и на старуху бывает проруха.
— А что, Кузьма, попадем в Нижний к крестному ходу?
— Надо бы. Хлебопашцам успеть бы рожь в землю бросить и зябь поднять. Вконец разорена и оскудела наша Русь. — Минин поднялся. — Пойду я, а вам поспать бы перед боем…
Минин ходил по стану, и заботы не покидали его. По деревням земля мужиков ждет, исстрадалась: Россию поднимать нешуточное дело, и дай-то Бог быть завтра бою последнему… У ополчения еда на исходе, земскую рать всем миром содержали: монастыри открыли оскудевшие житницы, из Белоозера везли соленую рыбу. Волости слали, что могли. Вот и намедни из Великого Устюга поезд телег пришел с тушами сохатых, густо пересыпанными солью. Минин приказал кашеварам накормить людей сытно. Ночь еще не на исходе, а под огромными казанами уже полыхают костры. Скоро ратники начнут пробуждаться. Для кого-то из них сегодняшний день станет последним…
Но Ходкевич в тот день от боя уклонился. Пожарский собрал воевод, сказал:
— Высланные мною ертаулы уведомляют: гетман всей своей силой обогнул Воробьевы горы, встал напротив Трубецкого.
Алябьев обронил:
— Того и ждать надобно было.
Воеводы заговорили разом:
— Гетман слабинку ищет. А Трубецкому подсобить надо, святое дело.
— Рубежи не оголим, но и Трубецкого в обиду не дадим, — согласился Пожарский. — Тебе, воевода Алябьев, стоять у Новодевичьего монастыря, а в подмогу казакам пойдет воевода Дмитриев. Отправляйся, Михайло Самсонович, с полком к князю Трубецкому.
К полуночи ладьями переправились через Москву-реку. Играла волна, шлепала о борта, плескала брызгами. Весла в неумелых руках Артамошки глубоко зарывались в воду.
Тимоша посмеивался:
— Это тебе не молотом махать, гляди не утопи.
— Выплывешь.
В ладье коротко рассмеялись, и снова тишина.
Посылая ватажников, воевода Алябьев напутствовал:
— Урону великого ляхам не принесете, но переполоху наделаете. И то ладно.
Пристали к берегу, присмотрелись, двинулись через поросшее травами поле. Вспорхнула, взвилась из-под ног какая-то сонная птица, пискнула испуганно мышь, в стороне по-щенячьи заскулила лиса. Ватажники шли осторожно, чуть что — и напорешься на вражескую засаду. Когда почти до места добрались, едва не наткнулись на гайдуков, стороживших табун.
Наконец увидели темневший обоз. Груженые возы полукругом прикрывали табор. Догорали костры, спали обозные, подремывали сторожа.
Акинфиев шепнул:
— Заходим с двух сторон. Как сычом заплачу, так и начинай, ядрен корень. Главное, страху нагнать. Пустим петуха красного и уходим. Собираемся на переправе.
Разошлись. Сигнала ждали недолго. Сыч всхлипнул сипло, и с десятка два ватажников кинулись на табор. Крушили топорами, били дубинами, рубили саблями, стреляли из пищалей. Под ударами падали гайдуки, убегали в поле и к горе, ватажники швыряли горящие головешки в телеги. Медленный огонь охватывал возы, разгорался.
Минула первая оторопь, и к обозу уже спешили оружные шляхтичи.
— Отходи, — подал голос Артамошка…
Их не преследовали: ляхи гасили пожар. Акинфиев добрался к ладьям, когда почти вся ватага была в сборе. Светало. Ждали Андрейку с Тимошей. Артамошка послал на их розыски двух ватажников. Они вернулись вскорости, неся Тимошу. Бережно положили у самой воды.
— Как? — только и спросил Артамошка, опускаясь на колени перед мертвым товарищем.
Андрейка вытер слезы:
— Уже уходили, пуля догнала…
Тимошу похоронили тут же, у реки. Постояли ватажники у могилы, помолчали. А когда в ладьи рассаживались, сказал Артамошка:
— Мало ты пожил, Тимоша, но горя вдосталь хлебнул. Мотался по свету, пристанища не имел. Так пусть мать сыра-земля упокоит тебя.
— Эвон сколько костров, — указал Алябьев на множество огней за рекой.
Они с Дмитриевым ехали стремя в стремя до самых бродов. Здесь придержали коней. Алябьев промолвил:
— Там вся сила гетмана.
Воеводы остановили лошадей, сняли рукавицы, не слезая с седел обнялись:
— Даст Бог, свидимся.
— Жарко будет.
— Все в руце Божией.
К бродам подходили пешие и конные ратники, упряжки подтянули огневой наряд.
— Ты, Михайло Самсонович, ноне коренник.
— Оно как знать, кто коренник, а кому пристяжной быть.
— И то так. Однако знай, Михайло Самсонович, в пекле тебя не брошу, плечо подставлю.
— От тебя иного не ожидал услышать. Разве мы с тобой пуд соли не съели?
Воеводы помолчали, но прежде чем разъехаться, Дмитриев высказал сомнение:
— Я вот гадаю, верно ли решение Пожарского. Может, встать бы нам вместе с Трубецким?
Алябьев возразил:
— Я, Михайло Самсонович, к князю Пожарскому не благоволю, но поступил он разумно. Вдруг да Ходкевич не по Трубецкому ударит, а сызнова у монастыря Новодевичьего? Либо к Чертольским воротам гусар кинет?
В тот час, когда воеводы прощались, Пожарский думал о том, что, ежели удастся одолеть Ходкевича и заставить Струся поднять белый флаг, Сигизмунд не решится слать на Москву новое воинство, и войне с Речью Посполитой если не будет конец, то хоть затишье на время. Так же и Минин мыслит. Пожарский к слову его прислушивается: мудр, да и кто первым люд призвал не пожалеть на нужды ополчения?
Отдавая Пожарскому право быть первым воеводой, Минин говорил:
— Нет тела о двух головах. Князя Дмитрия мы избрали главным воеводой над земским ополчением, а коль так, не тяните розно.
Откинув полог, князь вышел из шатра, дохнул полной грудью, и захотелось вдруг ему встретить новое утро там, в Линдехе, послушать, как шуршат, накатываясь одна на другую, волны, увидеть клочковатый молочный туман над водой и как из ближней кустастой куги выплывает утиный выводок. Играя, всплеснет рыба, а в заливчике, на водной глади, неожиданно зарябит россыпью, будто добрую пригоршню земли швырнули. То щука вспугнет малька…
На усадьбе будет дожидаться князя заботливая стряпуха, чистенькая, благостная, с ковшом парного молока, протянет, приговаривая:
— Пей, касатик, эвон исхудал, кости да кожа…
Застучали копыта, и всадник, остановив коня, легко соскочил наземь. Пожарский узнал хана Кутумова.
— Князь Дмитрий Михайлович, по твоему велению посылал я людей, и на всем Девичьем поле нет ляхов и литвы. Не укрыл гетман в ближних и дальних лесах засадный полк. Все воинство Ходкевича собралось против Трубецкого. Сюда же и обоз перебрался, стоит у Поклонной горы.
— Слава Богу, — перекрестился Пожарский, — воспользуемся промашкой гетмана. С обозом отяжелел Ходкевич, и как только он завязнет в бою с казаками и воеводой Дмитриевым, мы ударим в его левое крыло, а пушки воеводы Алябьева прикроют нас. Зови, хан Барай-Мурза, воевод и старшин, вместе удумаем, как дальше поступать.
Август-густарь-зорничник на исходе, лету конец, но еще солнце яркое и даже во второй половине дня жара не спадает.
Изрезанное рвами, поросшее колючими зарослями Замоскворечье встало на пути гетмана Ходкевича. Под прикрытием хоругви гусар и роты пеших шляхтичей обоз длинной лентой втянулся в Замоскворечье. Стрельба повсеместно. С той и другой стороны громыхают мортиры и единороги, хлопают пищали и казачьи самопалы, собираются в облака пороховые дымы.
По глубоким развилистым рвам рубятся и режутся черкасские и каневские казаки с донцами, лезут напролом спешившиеся гусары, их встречают бердышами и пиками стрельцы и ополченцы, крики и брань переплелись густо. Медленно пробивается к Белому городу гетман, а из распахнутых ворот Китай-города и Кремля вывели ляхов и литву полковники, их подпирают роты немцев, наступают на Арбат, где виднелся шатер Пожарского.
Шлет Ходкевич в бой ротмистров и хорунжих, теснят Трубецкого. Еще немного — и поляки прорвутся к переправе, начнут переводить обоз через Москву-реку. К самому берегу прижали гусары ополченцев воеводы Дмитриева, заняли Клементьевский острожек. Отходят донцы.
Пожарский повернул на Ходкевича Алябьева:
— На тебя надежда, воевода Андрей, надобно гетмана из Замоскворечья вытеснить.
Переправился Алябьев на правый берег, позвал полки на Замоскворечье, но черкасцы перекрыли воеводе дорогу. И тогда встал Алябьев в заслон напротив того места, где Неглинка в Москву-реку впадает. Артамошкины ватажники на левом крыле гусар сдерживают. Акинфиев товарищей подбадривает:
— Пешего гусара рогатиной встречай, топором охаживай, ядрен корень.
В рукопашной гусару броня и крылышки помеха, не одного уложили ватажники. Шлет Пожарский ярославских ополченцев Алябьеву на выручку, а московских стрельцов — на Струся, но Ходкевич еще в силе. Дугой изогнулось земское ополчение, вот-вот рассекут его надвое. Один за другим появляются у Пожарского воеводы и старшины с вестями неутешительными, и только стрелецкие начальники порадовали: немцев и ляхов в Кремль загнали.
Тревожно князю Дмитрию Михайловичу: ну как прорвется гетман в Кремль с огромным запасом порохового зелья и продовольствия, сядет в осаду, тогда жди из Речи Посполитой новое королевское воинство. И как знать, не покорятся ли бояре воле Сигизмунда? А тут еще Трубецкой гонца прислал, спрашивает, не прекратить ли сопротивление?
Не успел Пожарский ответить, как подскакал Минин, прямо из боя, разгоряченный, ворот рубахи нароспашь, неприкрытые волосы взлохмачены.
— Князь, дай дворян, гетману в спину ударить!
— Бери, Кузьма Захарыч, может, в этом спасение! — Пожарский снял шлем, перекрестился: — На тебя, Всевышний, уповаем!
Дрогнула земля под копытами, три сотни дворянской конницы повел Минин. Первыми, бросив обоз, побежали гусары и гайдуки.
— Телеги отсекай! — крикнул Минин. — Бери шляхту в сабли!
Ободренные успехом дворян, казаки Трубецкого выбили поляков из Клементьевского острожка. Ударил и воевода Алябьев по черкасцам и каневцам.
Вздохнул Пожарский, час перелома настал. Убедился в том и Ходкевич, крикнул в гневе:
— Позор, панове, позор! И это гордая шляхта? Когда мы потеряли половину возов, нам без надобности рваться в Кремль. Спасайте то, что осталось. Либо вы, панове, мыслите иначе? — Ходкевич повел тяжелым взглядом по ротмистрам и хорунжим. — Мы не станем делить участь кремлевских страдальцев. Но мы скоро вернемся. Играйте отход, панове!
Минул месяц, на второй перевалило, как увел Ходкевич остатки своего воинства к Смоленску. В Кремле и Китай-городе голод и мор. По Москве слухи поползли: ляхи и литва людоедствуют.
Съехались на Неглинной Пожарский с Мининым и Трубецким и решили: время выбивать недругов, а прежде послали в Кремль Барай-Мурзу Кутумова с предложением сложить оружие, но польские военачальники не пожелали слушать татарского хана.
И тогда навели ополченцы на Китай-город и на Кремль пушки. Едва солнце поднималось, огневой наряд вступал в работу. Минин пушкарям наказал стрелять бережно, дабы храмам и дворцам урона не причинить…
А Москва строилась слободами. Всем земским ополчением рубили дома, обносили дворы заборами тесовыми, и оттого смолистый дух вытеснил запах гари.
Из Кремля до Мстиславского пробрался к Пожарскому человек. Просил князь Федор прекратить обстрел. В Кремле-де не только ляхи, но и русские люди. На что Пожарский ответил:
— Русские люди здесь, а там каины, кои королю служат. Но ежели бояре уговорят полковников открыть ворота Кремля и Китай-города, мы им худа не причиним, и как владели вотчинами своими, так и владеть будут…
Выпроводив посланца, князь Дмитрий Михайлович укоризненно покачал головой, повернулся к Минину:
— Единожды поступивши против совести и чести, кто ведает, не погрешат ли вдругорядь?.. Однако князья Мстиславский, Воротынский, Шереметев и иные, какие Владислава признали, рода древнего, и нам их под защиту брать, Кузьма Захарыч. А как Земский собор государя изберет, он и воздаст каждому свое. Мы же этим боярам не судьи…
Частыми обстрелами проломили пушкари проходы в Китай-город. Кинул Трубецкой казаков. Гикая и визжа, ворвались они на Красную площадь. Заметались ляхи и литва. Их секли саблями, кололи пиками. Из Кремля выступила подмога, но подоспели ополченцы и закончили бой.
Едва все стихло, как показались священники в полном облачении, они несли икону земского ополчения — Казанской Божьей Матери. В благостной тишине раздался голос Минина:
— …Она вела нас на освобождение Москвы и России от засилья Речи Посполитой. Настанет час, и благодарные граждане в память о том заложат на этом месте храм, и будет он напоминать потомкам нашим о великом подвиге российского человека…{32}
Двадцать пятого октября 1612 года, а по-старому лето 7120-е, открылись створы Троицких ворот Кремля, и по каменному мосту через Неглинную потянулись в плен остатки войска польского, приведенного в Москву коронным гетманом Станиславом Жолкевским.
Радостно звонили колокола, величая народ российский, отстоявший свою государственную независимость.