- Нет, душа моя, мне самой страшно, - отвечала мать.
- Мамаша, мамаша, такого со мной никогда не бывало, - говорила она с удивлением и испугом перед тем чувством, которое она сознавала в себе".
Еще глубоко-глубоко в бессознательном лежит то специальное телесное чувство, которым в конечном счете обусловливается влечение любящих друг к другу. Человек совсем еще как будто не думает о теле, даже сама мысль о нем оскорбительна. В таинственном, воздушно-бесплотном общении зреет подготовка души к тому, что кажется со стороны таким простым и что в человеке так сложно и глубоко. И только, когда в тесном, радостном единении сольются уже души, когда они наладятся на новый, светлый, дотоле неведомый строй, тогда неожиданно и само собой пробудится тело.
Если же не совершилось этой подготовки, если человек грубо, со звериной меркою, подойдет к медленно зреющему таинству, то грязным, пошлым и мелким становится вдруг то, что могло бы и должно бы быть солнечно-чистым и солнечно-высоким.
Князь Нехлюдов полюбил Катюшу. У заутрени они христосуются. "Она невинно снизу вверх смотрела на него своими влюбленными, смеющимися от радости и полноты жизни глазами. Черная, гладкая, блестящая головка, белое платье со складками, девственно охватывающее ее стройный стан и невысокую грудь, и этот румянец, и эти нежные глаза, и во всем ее существе две главные черты: чистота девственности любви не только к нему, - он знал это, - но любви ко всем и ко всему не только хорошему, что есть в мире, но и к тому нищему, с которым она поцеловалась.
Он знал, что в ней была эта любовь, потому что он в себе в эту ночь сознавал ее, и сознавал, что в этой любви он сливался с нею в одно".
Назавтра в Нехлюдове просыпается древний зверь - "животный человек".
"- Катюша, постой, - сказал он.
Она оглянулась.
- Что вы? - сказала она, приостанавливаясь.
- Ничего, только...
И, сделав усилие над собой, он обнял Катюшу за талию.
Она остановилась и посмотрела ему в глаза.
- Не надо, Дмитрий Иванович, не надо, - покраснев до слез, проговорила она, и своей жесткой, сильной рукой отвела обнимавшую ее руку.
Нехлюдов пустил ее, и ему стало на мгновение не только неловко и стыдно, но гадко на себя. Но ему показалось, что это говорит в нем его глупость. Он догнал ее еще раз, опять обнял и поцеловал в шею. Этот поцелуй был страшен, и она почувствовала это.
- Что же это вы делаете? - таким голосом, как будто он безвозвратно разбил что-то бесконечно драгоценное, вскрикнула она и побежала от него".
В последнее время, как вообще сила жизни отождествляется у нас с силою жизни "прекрасного хищного зверя", так и в области любви возносится на высоту тот же "древний, прекрасный и свободный зверь, громким кличем призывающий к себе самку". У Толстого только очень редко чувствуется несомненная подчас красота этого зверя, - например, в молниеносном романе гусара Турбина-старшего со вдовушкою Анной Федоровной. Ярко чувствуется эта красота у подлинных зверей.
"Бурая кобылка остановилась гордо, несколько на бок, подняла голову, встряхнулась и заржала сладким, нежным и протяжным голосом. В нем было и желание, и обещание любви, и грусть по ней.
Вон дергач, в густом тростнике перебегая с места на место, страстно зовет к себе свою подругу, вон и кукушка, и перепел поют любовь, и цветы по ветру пересылают свою душистую пыль друг к другу.
И я молода, и хороша, и сильна, - говорило ржанье шалуньи, - а мне не дано было до сих пор испытать сладость этого чувства, не только не дано испытать, но ни один любовник, ни один еще не видел меня.
И многозначащее ржанье грустно и молодо отозвалось низом и полем и издалека донеслось до чалой лошадки. Она подняла уши и остановилась. Она была очарована серебряным звуком далекого ржанья и заржала тоже. Пахавший мужик рассердился, дернул ее вожжами и так ударил лаптем по брюху, что она не успела докончить своего ржанья и пошла дальше. Но чалой лошадке стало сладко и грустно, и из далеких ржей долго еще долетали до табуна звуки начатого страстного ржанья и сердитого голоса мужика.
Ежели от одного звука этого голоса чалая лошадка могла так ошалеть, что было бы с ней, если бы она видела всю красавицу-шалунью, как она, навострив уши, растопырив ноздри и куда-то порываясь и дрожа всем своим молодым и красивым телом, звала ее".
Так именно, "куда-то порываясь и дрожа молодыми, красивыми телами", зовут к себе друг друга люди-жеребцы и люди-кобылы в зверином воображении нынешних жизнеописателей. Но для Толстого любовь человека - нечто неизмеримо высшее, чем такая кобылиная любовь. И при напоминающем свете этой высшей любви "прекрасный и свободный зверь" в человеке, как мы это видели на Нехлюдове, принимает у Толстого формы грязного, поганого гада.
Отлетает от любви очарование, исчезает живая глубина; радостная, таинственная жизнь оголяется, становится мелкой, поверхностной и странно-упрощенной.
"Бюст Элен, казавшийся всегда мраморным Пьеру, находился в таком близком расстоянии от его глаз, что он своими близорукими глазами невольно различал живую прелесть ее плеч и шеи, и так близко от его губ, что ему стоило немного нагнуться, чтобы прикоснуться до нее. Он слышал тепло ее тела, запах духов и скрип ее корсета при движении. Он видел не ее мраморную красоту, составлявшую одно целое с ее платьем, он видел и чувствовал всю прелесть ее тела, которое было закрыто только одеждой. И раз увидев это, он не мог видеть иначе, как мы не можем возвратиться к раз объясненному обману.
"Так вы до сих пор не замечали, как я прекрасна? - как будто сказала Элен. - Вы не замечали, что я женщина? Да, я женщина, которая может принадлежать каждому и вам тоже", - сказал ее взгляд. И в ту же минуту Пьер почувствовал, что Элен не только могла, но должна была быть его женою, что это не может быть иначе. И он опять видел ее не какою-то дочерью князя Василия, а видел все ее тело, только прикрытое серым платьем".
Пьер начинает видеть под платьем голую Элен. Глаза ее, подобно ржанию бурой кобылки, говорят: "Да, я могу принадлежать каждому и вам тоже". Чудовищно даже подумать, чтоб князь Андрей или тот же Пьер начали видеть под платьем голую Наташу, или чтоб глаза полюбившей Кити говорили Левину: "Я женщина, которая может принадлежать каждому и вам тоже". Глаза ее только одно могут говорить: "Случилось что-то неведомое и таинственное, - и вот я могу принадлежать только вам, и нельзя себе даже представить, чтоб я могла принадлежать другому".
Еще голее, проще и ужаснее в своей простоте отношения Анатолия Курагина к Наташе.
"Он не спускал улыбающихся глаз с лица, с шеи, с оголенных рук Наташи. Наташе было приятно, что он восхищается ею, но почему-то ей тесно и тяжело становилось от его присутствия. Когда она не смотрела на него, она чувствовала, что он смотрел на ее плечи, и она невольно перехватывала его взгляд, чтоб он уж лучше смотрел на ее глаза. Но, глядя ему в глаза, она со страхом чувствовала, что между ним и ею совсем нет той преграды стыдливости, которую она всегда чувствовала между собой и другими мужчинами. Она, сама не зная как, через пять минут чувствовала себя страшно близкой к этому человеку. Когда она отворачивалась, она боялась, как бы он сзади не взял ее за голую руку, не поцеловал бы ее в шею".
Оголение и уплощение таинственной, глубокой "живой жизни" потрясает здесь душу почти мистическим ужасом. Подошел к жизни поганый "древний зверь", - и вот жизнь стала так проста, так анатомически-осязаема. С девушки воздушно-светлой, как утренняя греза, на наших глазах как будто спадают одежды, она - уж просто тело, просто женское мясо. Взгляд зверя говорит ей: "Да, ты женщина, которая может принадлежать каждому и мне тоже", - и тянет ее к себе, и радостную утреннюю грезу превращает - в бурую кобылку.
Темен и низмен в любви становится для Толстого человек, когда в нем пробуждается "древний, прекрасный и свободный зверь, громким кличем призывающий к себе самку". Но, с другой стороны, для Толстого совершенно чужда и непостижима серафическая "сухая любовь" Достоевского. Прежде и после всего любовь для Толстого есть таинство жизни, служащее "обновлению и созиданию лица земли". Как живая жизнь вообще, так и любовь скрыто несет в себе у Толстого бессознательно направляющую ее цель. И величайшим поруганием жизни является любовь самодовлеющая, любовь, вырывающая из недр своих животворящую ее цель.
Понятно поэтому, что поэзия любви не кончается у Толстого на том, на чем обычно кончают ее певцы любви. Где для большинства умирает красота и начинается скука, проза, суровый и темный труд жизни, - как раз там у Толстого растет и усиливается светлый трепет жизни и счастья, сияние своеобразной, мало кому доступной красоты.
Что, например, может быть безобразнее и достойнее сожаления, чем беременная женщина? Беременность - это уродство, болезнь, - это проклятие, наложенное на женщину богом. "Умножая, умножу скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей". Только и остается женщине - покорно и терпеливо нести тяжелую "скорбь" и замирать от ужаса в ожидании грядущих мук и опасностей. Но не так для Толстого.
Маленькая княгиня Болконская, жена Андрея, беременна. И в глазах ее "то особенное выражение внутреннего и счастливо спокойного взгляда, свойственного только беременным женщинам". В "Холстомере" Толстой рассказывает: "хозяйка дома была беременна, что очень заметно было в особенности по глазам, внутрь кротко и важно смотревшим большим глазам". Беременность женщины "особенно заметна" для Толстого не по обезображенному телу, не по огромному, оскорбительно-уродливому животу, а по глазам, приобретающим какую-то совсем новую красоту, важную и торжественную.
Беременность служит для женщины источником высочайшей радости, полной светлого трепета жизни.
"Кити теперь ясно сознавала зарождение в себе нового чувства любви к будущему, отчасти для нее уже настоящему ребенку и с наслаждением прислушивалась к этому чувству. Он теперь уж не был вполне частью ее, а иногда жил и своею, не зависимою от нее жизнью. Часто ей бывало больно от этого, но вместе с тем хотелось смеяться от странной новой радости".
Ужасы и скорби жизни теряют свою безнадежную черноту под светом таинственной радости, переполняющей творчески работающее тело беременной женщины. В темную осеннюю ночь брошенная Катюша смотрит с платформы станции на Нехлюдова, сидящего в вагоне первого класса. Поезд уходит.
"Пройдет поезд, - под вагон, и кончено, - думала Катюша.
Она решила, что сделает так. Но тут же, как это и всегда бывает в первую минуту затишья после волнения, он, ребенок, - его ребенок, который был в ней, - вдруг вздрогнул, стукнулся и плавно потянулся и опять застучал чем-то тонким, нежным и острым. И вдруг все то, что за минуту так мучило ее, что, казалось, нельзя было жить, вся злоба на него и желание отомстить ему, хоть своей смертью, все это вдруг отдалилось. Она успокоилась, встала, надела на голову платок и пошла домой".
Наступают роды - еще более страшное, страдальческое бремя, возложенное на женщину разгневанным богом.
Родит Кити.
"Зарумянившееся лицо Кити, окруженное выбившимися из-под ночного чепчика мягкими волосами, сияло радостью и решимостью. Она улыбаясь, смотрела на Левина; но вдруг брови ее дрогнули, она подняла голову и, быстро подойдя к нему, взяла его за руку и вся прижалась к нему, обдавая его своим горячим дыханием. Она страдала и как будто жаловалась ему на свои страдания. Но во взгляде ее была нежность, которая говорила, что она не только не упрекает его, но любит за эти страдания. "Если не я, то кто же виноват в этом?" - невольно подумал он, отыскивая виновника этих страданий, чтобы наказать его; но виновника не было. Она страдала, жаловалась и торжествовала этими страданиями, и радовалась ими, и любила их! Он видел, что в душе ее совершалось что-то прекрасное, но что - он не мог понять. Это было выше его понимания".
Вот что такое истинная "живая жизнь" и что такое счастье, даваемое ею. Оно не в "легкой приятности", не в отсутствии страданий. Чудесная, могучая сила жизни не боится никаких страданий, она с радостью и решимостью идет навстречу им, торжествует этими страданиями, и радуется ими, и любит их, и само страдание преображает в светлую, ликующую радость.
Роды продолжаются.
"Не помня себя, Левин вбежал в спальню. Лица Кити не было. На том месте, где оно было прежде, было что-то страшное и по виду напряжения, и по звуку, выходившему оттуда. Он припал головой к дереву кровати, чувствуя, что сердце его разрывается. Ужасный крик не умолкал, он сделался еще ужаснее, и как бы дойдя до последнего предела ужаса, вдруг затих. Нельзя было сомневаться: крик затих, и слышалась тихая суетня, шелест и торопливые дыхания, и ее прерывающийся, живой и нежный, счастливый голос тихо произнес: "кончено".
Он поднял голову. Бессильно опустив руки на одеяло, необычайно прекрасная и тихая, она безмолвно смотрела на него и хотела и не могла улыбнуться.
Упав на колени перед постелью, он держал перед губами руку жены и целовал ее, и рука эта слабым движением пальцев отвечала на его поцелуи. А между тем там, в ногах постели, в ловких руках Лизаветы Прокофьевны, как огонек над светильником, колебалась жизнь человеческого существа, которого никогда прежде не было и которое так же, с тем же правом, с тою же значительностью для себя, будет жить и плодить себе подобных.
И средь молчания послышался голос совсем другой, чем все сдержанно говорившие голоса в комнате. Это был смелый, дерзкий, ничего не хотевший соображать крик непонятно откуда явившегося нового человеческого существа".
Что это? Какое чудо случилось на наших глазах? Ведь мы присутствовали сейчас всего только при родах женщины - при чем-то самом низменном, обыденном и голобезобразном! Это - неприличие, это - стыд. От чистых детей это нужно скрывать за аистами и капустными листами. Но коснулась темной обыденности живая жизнь - и вся она затрепетала от избытка света; и грубый, кровавый, оскорбительно-животный акт преобразился в потрясающее душу мировое таинство.
К такому неприличию, как роды, художник не побоялся подойти прямо и открыто. И как обидно, как горько обидно, что он стыдливо остановился перед другим "неприличием" - тем, последствием чего являются роды. А Толстой сумел бы подойти и к нему, сумел бы ярко показать его глубокую, светлую и целомудренную красоту. И можно было бы девочек знакомить по Толстому с серьезною и строгою тайною любви. И ясно бы также стало еще раз, как внутренне-противоположно может быть внешне-тождественное, какая глубокая пропасть лежит между похотливым сладострастием темной плоти и чистою страстью плоти жизненно-просветленной.
IX
ЛЮБОВЬ - ЕДИНЕНИЕ
Наташа Ростова замужем.
"Она пополнела и поширела, так что трудно было узнать в этой сильной матери прежнюю тонкую, подвижную Наташу. Черты лица ее определились и имели выражение спокойной мягкости и ясности. В ее лице не было, как прежде, этого непрестанно горевшего огня оживления, составлявшего ее прелесть. Теперь часто видно было одно ее лицо и тело, а души вовсе не было видно. Видна была одна сильная, красивая и плодовитая самка. Очень редко зажигался в ней теперь прежний огонь... И в те редкие минуты, когда прежний огонь зажигался в ее развившемся, красивом теле, она бывала еще более привлекательна, чем прежде... Наташа до такой степени опустилась, что ее костюмы, ее прически, ее невпопад сказанные слова, ее ревность были обычным предметом шуток всех ее близких... Предмет, в который погрузилась вполне Наташа, была семья, то есть муж и дети".
Всею семейною, домашнею жизнью полновластно правит Наташа. "Всему же, что было умственным, отвлеченным делом мужа, она приписывала, не понимая его, огромную важность и постоянно находилась в страхе быть помехою в этой деятельности ее мужа".
"Наташа уморительна, - говорит про сестру Николай Ростов. - Ведь как она Пьера под башмаком держит, а чуть дело до рассуждений, - у ней своих слов нет, - она так его словами и говорит".
Так вот во что превратилась полная огня и жизни Наташа! Вот к чему ведет хваленая "живая жизнь"! Вместо живого человека - сильная, плодовитая самка, родящее и кормящее тело с тупою головою, подруга мужу только по постели и по обеденному столу. Самое ценное - духовная жизнь мужа ей чужда, она не понимает ее и только, как попугай, повторяет за мужем его слова...
Но не будем торопиться. Не виновата в этом живая жизнь, и ни в чем не изменила себе Наташа. Виноват сам художник, и это только он себе изменил: сбросил сосредоточенную, глубоко в себя ушедшую правдивость художника, вызывающе стал оглядываться по сторонам, превратился в публициста и полемиста.
"Толки и рассуждения о правах женщин, - пишет Толстой, - хотя и не назывались еще, как теперь, вопросами, были тогда точно такие же, как и теперь; но эти вопросы не только не интересовали Наташу, но она решительно не понимала их. Вопросы эти и тогда, как и теперь, существовали только для тех людей, которые в браке видят одно удовольствие, получаемое супругами друг от друга, то есть одно начало брака, а не все его значение, состоящее в семье. Если цель обеда - питание тела, то тот, кто съест вдруг два обеда, достигнет, может быть, большего удовольствия, но не достигнет цели, ибо оба обеда не переварятся желудком. Если цель брака есть семья, то тот, кто захочет иметь много жен и мужей..." и т. д.
Bilde, Kunstler! Rede nicht! 1
1 "Изображай, художник! Не говори!"
Толстой же говорит, спорит и доказывает. И, как всегда в таких случаях, художественная перспектива вдруг искажается, свет и тени распределяются неправильно, одни детали непропорционально выдвигаются вперед в ущерб другим. И не со спокойным самообладанием художника, а с задором увлекшегося полемиста Толстой на первом плане семейной жизни Наташи водружает знаменитую пеленку с желтым пятном вместо зеленого.
"Наташа не любила общество вообще, но она тем более дорожила обществом родных. Она дорожила обществом тех людей, к которым она, растрепанная, в халате, могла выйти большими шагами из детской, с радостным лицом, и показать пеленку с желтым вместо зеленого пятном и выслушать утешения о том, что теперь ребенку гораздо лучше".
Но ведь это совсем то же самое, как если бы Толстой, вместо просветляющей душу картины родов Кити, развесил перед нами окровавленную простыню роженицы, стал бы перед этой простыней и начал говорить: "если цель любви - удовольствие, то, конечно, роды не нужны, безобразны и ужасны; но если цель любви - продолжение жизни на земле, то..." и т. д. И сколько бы он ни говорил, сколько ни доказывал, - мы видели бы только окровавленную простыню, и простыня эта говорила бы как раз противоположное, что восхваляемое явление есть именно ненужный ужас и безобразие.
То же и с Наташиной пеленкой. Дело не в самой пеленке, - она ничему бы не помешала, как ничему не помешала бы окровавленная простыня в родах Кити. Дело в том, что за этою пеленкою мы у Толстого не чувствуем душою той глубины и напряженности жизни, которая делает приемлемою и саму пеленку.
А жизнью этой, глубокой и напряженной, Наташа полна совсем по-прежнему. В том, что она с головою ушла в семью, не только нет ничего удивительного, но решительно нельзя себе представить, как же бы это могло быть иначе. Старая графиня говорит про Наташу: "она до крайности доводит свою любовь к мужу и детям, так что это даже глупо". Такая уж судьба Наташи - все доводить до крайности, ничего не уметь делать вполовину; в этом сама ее природа. В одном месте Толстой говорит про нее: "Наташа не могла и не умела делать что-нибудь не от всей души, не изо всех своих сил".
И понятно, что ее целиком захватило новое, близкое и важное дело, вставшее перед нею.
"Чем больше Наташа вникала не умом, а всей душой, всем существом своим в занимавший ее предмет, - семью, - тем более предмет этот разрастался под ее вниманием, так что она все силы сосредоточивала на одно и то же, и все-таки не успевала делать всего того, что ей казалось нужно".
Но это неумение делать что-нибудь не изо всех своих сил, эта потребность "всю себя класть в жизнь" - плохой залог для стояче-тихого, "статического" счастья. Недаром материнское чутье говорит старой графине, "что чего-то слишком много в Наташе, и что от этого она не будет счастлива".
В отрывке из ненаписанного романа "Декабристы" мы знакомимся с дальнейшею судьбою Наташи. В Москву возвращается отбывший каторгу декабрист Пьер Лабазов. В добродушном, восторженном чудаке Пьере Лабазове и его жене Наталии Николаевне нетрудно узнать Пьера и Наташу Безуховых.
"Наталья Николаевна, казалось, отдыхала не от одной дороги, не от одних тяжелых годов, - она отдыхала, казалось, от целой жизни. Был ли это подвиг любви, который она совершила для своего мужа, та ли любовь, которую она пережила к детям, когда они были малы, была ли это тяжелая потеря или это была особенность ее характера, - только всякий, взглянув на эту женщину, должен был понять, что от нее ждать нечего, что она уже давно когда-то положила всю себя в жизнь, и что ничего от нее не осталось. Осталось достойное уважения что-то прекрасное и грустное, как воспоминание, как лунный свет.
Sie pflegen und weben
Himmlische Rosen ins irdische Leben.
Она знала этот стих и любила его, но не руководилась им. Вся натура ее была выражением этой мысли, вся жизнь ее была одним этим бессознательным вплетением невидимых роз в жизнь всех людей, с которыми она встречалась..."
Как мы уже видели, Николай Ростов отзывается о сестре: "Наташа уморительна. Чуть дело до рассуждений, у ней своих слов нет, - она так словами Пьера и говорит". Сам Толстой отмечает, что умственным, отвлеченным делам мужа Наташа приписывала огромную важность, не понимая их. Значит ли это, что связь между Наташей и Пьером - исключительно лишь животная, что при телесной близости между ними - полная духовная разъединенность и непонимание?
Освобожденный из плена Пьер рассказывает Наташе Ростовой про свою жизнь в плену.
"Видно было, что Наташа понимала не только то, что он рассказывал, но и то, что он хотел бы, но не мог выразить словами... Пьер рассказывал свои похождения так, как он никогда еще не вспоминал их. Он видел теперь как будто новое значение во всем том, что он пережил. Теперь, когда он рассказывал все это Наташе, он испытывал то редкое наслаждение, которое дают женщины, слушая мужчину, - не умные женщины, которые, слушая, стараются или запомнить, что им говорят, для того, чтобы обогатить свой ум, или сообщить поскорее свои умные речи, выработанные в своем маленьком умственном хозяйстве; а то наслаждение, которое дают настоящие женщины, одаренные способностью выбирания и всасывания в себя всего лучшего, что только есть в проявлениях мужчины".
Кое-что, значит, Наташа способна понимать в Пьере, и притом так понимать, что и ему самому она дает этим нечто новое. И понимание это не только не исчезает в брачной их жизни, а, напротив, растет и углубляется.
Наташа наедине разговаривает с Пьером. "Она разговаривала так, как только разговаривает жена с мужем, то есть с необыкновенной ясностью и быстротой познавая и сообщая мысли друг друга, путем, противным всем правилам логики, без посредства суждений, умозаключений и выводов, а совершенно особенным способом. Наташа до такой степени привыкла говорить с мужем этим способом, что вернейшим признаком того, что что-нибудь было неладно между ней и мужем, для нее служил логический ход мыслей Пьера... Этот разговор был противен всем законам логики, противен уж потому, что в одно и то же время говорилось о совершенно различных предметах. Это одновременное обсуждение многого не только не мешало ясности понимания, но, напротив, было вернейшим признаком того, что они вполне понимают друг друга".
Умственных, отвлеченных дел мужа Наташа "не понимает". Но, кажется, ясно теперь, не понимает она не потому, что не способна понять, а потому, что так это мелко и несущественно в сравнении с тем важным и основным, что она понимает!
Воротившись из поездки в Петербург, Пьер рассказывает о положении дел в столице, о тайном обществе, которого Пьер один из главных основателей. "Наташа, в середине разговора вошедшая в комнату, радостно смотрела на мужа. Она не радовалась тому, что он говорил. Это даже не интересовало ее, потому что ей казалось, что все это было чрезвычайно просто, и что она все это давно знала (ей казалось это потому, что она знала все то, из чего это выходило, всю душу Пьера); но она радовалась, глядя на его оживленную, восторженную фигуру".
Умственные, отвлеченные дела человека - это и для самого Толстого самое последнее, это только производное, выходящее из чего-то гораздо более глубокого - из души человека. Общность умственного, отвлеченного дела сама по себе, даже "единство идеалов" - для Толстого решительно ничего не говорит; и прямо нелепостью, пошлостью представляется ему эта общность как основа того глубокого, таинственного единения, которое сливает в одно мужской и женский мир двух любящих. Как будто и сам Толстой готов при этом усмехнуться едкою усмешкою Позднышева и сделать его циничное возражение: "Но в таком случае незачем спать вместе (простите за грубость). А то вследствие единства идеалов люди ложатся спать вместе!"
И ведь действительно: если оба человека занимаются медициной или музыкой, или объединены стремлением к социалистическому идеалу, то какое же это основание для того, чтобы спать вместе?
Совсем другое у Наташи с Пьером. Соприкасаются они не в умственных своих проявлениях, не во внешних склонностях и стремлениях, а в глубочайших основах самых своих сущностей. Для взаимного общения им не нужен громоздкий аппарат "суждений, умозаключений и выводов" - аппарат, которым пользуются люди для общения друг с другом; они разговаривают совсем "особенным способом" - тем, которым только сама с собою разговаривает душа. Они уже не два, а одно. Души слились. И чуждо, дико-нелепо может тут только прозвучать вопрос Позднышева: "зачем же спать вместе?" Все в одном открыто для другого, нет запретных границ, слияние душевное властно требует слияния телесного. Тайны тела открываются любимому, как и тайны души. Един дух и едина плоть.
И в тесном этом единении непрерывно происходит чрезвычайно тонкое и сложное взаимодействие - характернейшее, так мало отмеченное взаимодействие духовных миров мужчин и женщины. К сожалению, и у Толстого оно отмечено хотя и твердо, но слишком бегло.
"Весьма часто, в минуты раздражения, случалось, что муж с женой спорили, но долго потом после спора Пьер к радости и удивлению своему находил не только в словах, но и в действиях жены свою ту самую мысль, против которой она спорила. И не только он находил ту же мысль, но он находил ее очищенною от всего того, что было лишнего, вызванного увлечением и спором, в выражении мысли Пьера.
После семи лет супружества Пьер чувствовал радостное, твердое сознание того, что он не дурной человек, и чувствовал он это потому, что он видел себя отраженным в своей жене. В себе он чувствовал все хорошее и дурное смешанным и затемнявшим одно другое. Но на жене его отражалось только то, что было истинно-хорошо; все не совсем хорошее было откинуто. И отражение это произошло не путем логической мысли, а другим, таинственным, непосредственным отражением".
Духовные миры мужчины и женщины очень различны. В мире мужском - ум, мысль, творчество. В мире женском - что-то совсем другое.
Княжна Марья спрашивает Пьера про Наташу, невесту князя Андрея:
"- Умна она?
Пьер задумался.
- Я думаю, нет, - сказал он, - а, впрочем, да. Она не удостоивает быть умной... Да нет, она обворожительна и больше ничего".
Мир женщины, мир "настоящей женщины" настолько лежит для Толстого вне ума, что его просто трудно даже определить в отношении к уму. "Я думаю, нет... А впрочем, да... Да нет..." "Настоящая женщина" не удостоивает быть умной. И малость ее "умственного хозяйства" для Толстого ничего не говорит против нее. В ней слишком много есть того, чего подчас так не хватает большому "умственному хозяйству" мужчины. Способность к уму, к мысли, к непосредственному творчеству в женщине далеко не первостепенна. Зато громадна и неисчерпаема чуткость к тому иррациональному, на что в конечном счете опирается и мысль и творчество. Может быть, именно эта чрезмерная чуткость, эта перегруженность иррациональным и делает женщину неспособною к непосредственному творчеству, к воплощению чего-то тонкого и неуловимого во всегда грубые, всегда ограниченные формы жизни. Наташа, например, совершенно не умеет даже писать писем. "Она не умела писать, потому что не могла постигнуть возможности выразить в письме правдиво хоть одну тысячную долю того, что она привыкла выражать голосом, улыбкой и взглядом".
И вот соприкасаются друг с другом два совершенно различных духовных мира. Соединяются не две одинаковые силы, а происходит взаимодействие двух сил качественно различных. Мысль мужская погружается в золотистую, неразличимую тьму женского и в таинственном отражении возвращается оттуда просветленною, углубленною и очищенною. И кто определит - где тут и какова доля работы каждой из сил?
Николай Ростов смеется: "У нее своих слов нет, она так его словами и говорит". Но он ничего не знает о той таинственной лаборатории, из которой вышли эти слова. Пусть они формулированы Пьером, это не значит, что они только его, а не Наташины также.
Ну, а все-таки, ведь сами слова эти были бы у Наташи совсем иные, если бы она была женою другого. Другого? Чьей? Бориса Друбецкого или Анатолия Курагина? Их слова и мысли мертвой шелухой сваливались бы с живой души Наташи. Но если бы она была женою князя Андрея, - да, слова ее были бы иные, совсем так же, как и дети бы были иные. И нам незачем даже гадать, какая доля в творчестве этих иных "слов" могла бы принадлежать Наташе. При разборе "Войны и мира" мы увидим, что она творит с душою Андрея, увидим, как она вверх ногами ставит все его миросозерцание. И когда бы он это новое миросозерцание свое формулировал в слова, и Наташа бы повторяла их, странно бы нам было смеяться над нею. Мы могли бы только сказать: да, дети Наташи от князя Андрея не были бы похожи на Пьера. Но и в детях от Андрея, как в детях от Пьера, одинаково была бы та же Наташа. То же и со "словами".
X
ЛЮБОВЬ МЕРТВЕЦОВ
Позднышев в "Крейцеровой сонате" говорит: "Любовь - это не шутка, а великое дело". И мы видели: для Толстого это действительно великое, серьезное и таинственное дело, дело творческой радости и единения, дело светлого "добывания жизни". Но в холодную пустоту и черный ужас превращается это великое дело, когда подходит к нему мертвец и живое, глубокое таинство превращает в легкое удовольствие жизни.
Вот как полюбил и как любил Иван Ильич в "Смерти Ивана Ильича": "Прасковья Федоровна была самая привлекательная, умная, блестящая девушка того кружка, в котором вращался Иван Ильич. В числе других забав и отдохновения от трудов следователя Иван Ильич установил игривые, легкие отношения с Прасковьей Федоровной... Она влюбилась в него. Иван Ильич не имел ясного, определенного намерения жениться, но, когда девушка влюбилась в него, он задал себе этот вопрос. "В самом деле, отчего же и не жениться", сказал он себе.
Женился. Этим "он делал приятное для себя, приобретая такую жену, и вместе с тем делал то, что наивысше поставленные люди считали правильным". Но "очень скоро, не далее, как через год после женитьбы, Иван Ильич понял, что супружеская жизнь, представляя некоторые удобства жизни, в сущности, есть очень сложное и тяжелое дело, по отношению которого, для того, чтобы вести приличную, одобряемую обществом жизнь, нужно выработать определенное отношение. И такое отношение выработал себе Иван Ильич. Он требовал от семейной жизни только тех удобств домашнего обеда; хозяйки, постели, которые она могла дать ему, и, главное, того приличия внешних форм, которые определялись общественным мнением. В остальном же он искал веселой приятности и, если находил ее, был очень благодарен; если же встречал отпор и ворчливость, то тотчас же уходил в свой отдельный выгороженный им мир службы и в нем находил приятность".
В таком же роде любовь и Позднышева в "Крейцеровой сонате". Впервые познал он любовь еще пятнадцатилетним мальчиком, - познал голо, грубо, в объятиях проститутки. Женщина превратилась в "сладкое нечто" - во вкусное женское мясо. "Мне хотелось плакать о навеки погубленном отношении к женщине... Я стал тем, что называется блудником. А быть блудником есть физическое состояние, подобное состоянию морфиниста, пьяницы, курильщика... Как пьяницу и морфиниста можно узнать тотчас же по лицу, по приемам, точно так же и блудника. Простого, ясного, чистого отношения к женщине у него никогда не будет. По тому, как он взглянет, оглядит молодую женщину, сейчас же можно узнать блудника. И я стал блудником и остался таким, и это-то и погубило меня".
В свое время Позднышев влюбляется, женится. Все, конечно, происходит очень просто, без всяких этих "радостных ужасов", которые испытываются Наташами и Левиными. "Джерси было ей особенно к лицу, также и локоны. После проведенного в близости с ней дня захотелось еще большей близости". И вот брак. С одной стороны - мужчина-блудник, у которого горят глаза на женское мясо, с другой - женщина, "или раба на базаре, или привада на капкан".
Ясно заранее, что такое будет между ними любовь.
"Влюбленность истощилась удовлетворением чувственности, и остались мы друг против друга в нашем действительном отношении друг к другу, то есть два совершенно чуждых друг другу эгоиста, желающие получить себе как можно больше удовольствия один через другого".
Приятно вкусное женское мясо, когда человек голоден. Но он насытился, а оно все перед глазами, это мясо - назойливое, доступное и ненужное, противное в своей доступности и ненужности. "С братом, с приятелями, с отцом, я помню, я ссорился, но никогда между нами не было той особенной, ядовитой злобы, которая была тут. Рассудок не успевал подделать под постоянно существующую враждебность друг к другу достаточных поводов. Но еще поразительнее была недостаточность предлогов примирения. Иногда бывали слова, объяснения, даже слезы, но иногда... Ох! Гадко и теперь вспомнить, после самых жестоких слов друг другу вдруг молча взгляды, улыбки, поцелуи, объятия... Фу, мерзость! Как я мог не видеть всей гадости этого тогда..."
Тогда он этого не видел. И только великое несчастие - кровь и убийство - раскрыло глаза живому мертвецу, и он увидел, что он не женским мясом тешился, а все время безумно топтал и убивал бесценную живую жизнь.
"Я удивлялся нашей ненависти друг к другу. А ведь это и не могло быть иначе. Эта ненависть была не что иное, как ненависть взаимная сообщников преступления... Как же не преступление, когда она, бедная, забеременела в первый же месяц, а наша свиная связь продолжалась. Вы думаете, что я отступаю от рассказа? Нисколько! Это я все рассказываю вам, как я убил жену. Дурачье! Думают, что я убил ее тогда, ножом, 5 октября. Я не тогда убил ее, а гораздо раньше. Так точно, как они все теперь убивают, все, все..."
И разбита жизнь Позднышева. И в мертвом одиночестве умирает в своей семье Иван Ильич. И не случайно это так. Сурова и огромно-серьезна живая жизнь в своих строго-радостных тайнах. Горе безумцам, которые, гуляючи, входят в ее таинственное святилище, которые ждут от нее "удовольствия" и "легкой приятности". К святотатцам жизни живая жизнь беспощадна. "Виноград их от лозы Содомской и с полей Гоморрских; ягоды их - ягоды ядовитые, грозды их горькие; вино их - яд драконов и гибельная отрава аспидов. Мне отмщение и Аз воздам" (Второзак. XXXII. 32-35).
XI
"МНЕ ОТМЩЕНИЕ"
"Мне отмщение и Аз воздам".
Таков эпиграф над "Анной Карениной". "Кому - мне"? Главное - за что "отмщение"?
Обыкновенно "идея" романа, закрепленная этим эпиграфом, понимается так, как высказывает ее, например, биограф Толстого П. И. Бирюков: "Общая идея романа выражает мысль о непреложности высшего нравственного закона, преступление против которого неминуемо ведет к гибели, но судьей этого преступления и преступника не может быть человек".
Но прежде всего - в чем же преступление Анны? Без любви выданная за человека много старше ее, она полюбила другого. Это не легкомысленная светская интрижка, а любовь глубокая, серьезная. После долгой и тяжелой борьбы с собою Анна порывает с мужем и соединяется с любимым человеком.
"- Как из-за меня ты могла пожертвовать всем? Я не могу простить себе то, что ты несчастлива.
- Я несчастлива? - сказала Анна, с восторженною улыбкою любви глядя на Вронского. - Я, как голодный человек, которому дали есть. Может быть, ему холодно, и платье у него разорвано, и стыдно ему, но он не несчастлив. Я несчастлива? Нет, вот мое счастье"...
За это-то преступление "высший нравственный закон" карает Анну смертью! В нынешнее время мы ко всему привыкли. Но если бы человеческий суд за такое преступление приговорил женщину к смертной казни, то и наши отупевшие души содрогнулись бы от ужаса и негодования.
"Преступление против высшего нравственного закона неминуемо ведет к гибели"... Ведь это же - истина из прописей, фальшивая, как все прописные истины. Вот, например, подруга Анны, развратная княгиня Бетси Тверская. Она живет в связи с Тушкевичем, заигрывает с Облонским, пытается заманить его к себе, чтобы отдаться ему, - и никакой из этого гибели для нее не получается. "Анна думала: почему для других, для Бетси, например, все это было легко, а для нее так мучительно". Не всегда, значит, действие "высшего нравственного закона" так уж неминуемо.
Для читателя с живою душою совершенно очевидно, что никакого преступления Анна не совершила. Вина не в ней, а в людском лицемерии, в жестокости закона, налагающего грубую свою руку на внезаконную жизнь чувства. Если бы в обществе было больше уважения к свободной человеческой душе, если бы развод не был у нас обставлен такими трудностями, то Анна не погибла бы... Такой читатель просто пропускает эпиграф романа мимо сознания: слишком ясно, - никакого тут не может быть места для "отмщения".
И однако это не так. Над Анною стоит великий, грозный мститель, неумолимо ведет ее к гибели и говорит: "Мне отмщение и Аз воздам".
Проследим историю Анны.
"Во время губернаторства Каренина тетка Анны, богатая губернская барыня, свела его со своею племянницею и поставила его в такое положение, что он должен был или высказаться, или уехать из города. Алексей Александрович долго колебался. Но тетка Анны внушила ему через знакомого, что он уже компрометировал девушку и что долг чести обязывает его сделать предложение. Он сделал предложение и отдал невесте и жене все то чувство, на которое был способен". Брак был заключен. Молодая девушка "вышла замуж за человека, который был на двадцать лет старше ее, - вышла замуж без любви или не зная любви".
Без любви протекли и все восемь лет их брачной жизни. "Любит? - с насмешкою думает Анна. - Разве он может любить? Если бы он не слыхал, что бывает любовь, он никогда бы не употреблял этого слова. Он и не знает, что такое любовь. Они не видят, что я видела. Они не знают, как он восемь лет душил мою жизнь, душил все, что было во мне живого, - что он ни разу не подумал о том, что я живая женщина, которой нужна любовь. Не знают, как на каждом шагу он оскорблял меня и оставался доволен собой".
Так живут они, и лгут друг перед другом, лгут перед собою, и притворяются, будто между ними есть то, что единственно освящает соединение женщины с мужчиною, что претворяет в светлое таинство грубую и низменную видимость. Каренин говорит жене нежные, любовные слова - "тем тоном, который он всегда почти употреблял с ней, - тоном насмешки над тем, кто бы в самом деле так говорил". Когда Анна, возвращаясь из Москвы, увидела на вокзале мужа, "ее поразило чувство недовольства собой, которое она испытывала при встрече с ним. Чувство то было домашнее, знакомое чувство, похожее на состояние притворства, которое она испытывала в отношениях к мужу; но прежде она не замечала этого чувства, теперь она ясно и больно сознавала его". Чуткая в подобных делах Долли при первом же взгляде на жизнь Карениных ощущает "что-то фальшивое во всем складе их семейного быта".
У Анны есть сын Сережа. В него она пытается вложить весь запас женской силы, которым ее наделила природа. Она пытается стать только матерью, единственное, что для нее осталось. Но мать и жена неразъединимо слиты в женщине. Жажда любви не может быть возмещена материнством. Анна только обманывает себя. "Роль матери, живущей для сына, - замечает Толстой, - роль, которую она взяла на себя в последние годы, была отчасти искрення, хотя и много преувеличена".
Подавляемая сознанием, неудовлетворенная потребность любви переполняет все существо Анны, помимо ее воли прорывается наружу. Вронский в первый раз видит ее в вагоне. "В ее коротком взгляде он успел заметить сдержанную оживленность, которая играла в ее лице и порхала между блестящими глазами и чуть заметною улыбкою, изгибавшей ее румяные губы. Как будто избыток чего-то так переполнял ее существо, что мимо ее воли выражался то в блеске взгляда, то в улыбке. Она потушила умышленно свет в глазах, но он светился против ее воли в чуть заметной улыбке".
Избыток "чего-то". Пресловутый Дионисовский "оргийный избыток" сил. Он чужд широко и свободно живущему существу, но типичен для существа искалеченного, - там, где сдавлена вольная игра сил. Эти силы бушуют в Анне, рвутся из тесноты, и уже чувствуется в них зловещее напряжение, грозящее гибелью и носителю этих сил, и всему, что с ними соприкоснется.
На московском балу, где зарождается любовь Анны к Вронскому, покинутая Кити приглядывается к Анне: "Анна была прелестна в своем черном платье, прелестны были ее полные руки с браслетами, прелестна твердая шея с ниткой жемчуга, прелестно это красивое лицо в своем оживлении, но было что-то ужасное и жестокое в ее прелести".
"Да, что-то чуждое, бесовское и прелестное есть в ней, - сказала себе Кити".
Анна сама ужасается на себя, борется, душит бушующие в ней силы. Но как будто высшая воля подхватила ее и несет, - воля того, кто позднее заговорит об "отмщении".
"Неужели они не простят меня, не поймут, как все это не могло быть иначе? - думала Анна, с внутренним ужасом глядя на сына. - Пришло время, я поняла, что я не могу больше себя обманывать, что я живая, что я не виновата, что бог меня сделал такою, что мне нужно любить и жить... Я не могу раскаиваться в том, что я дышу, что я люблю"...
В душе Анны ужас. Но это не светлый, радостный ужас любви, которым полны, например, полюбившие Левин и Кити. Мрачные страшилища людской жестокости и лицемерия стоят над любовью Анны, давят эту любовь и уродуют. "Я живая, мне нужно любить и жить, все это не могло быть иначе". Анна чувствует это, но полна только презрением к себе и к постыдной своей любви. Встающая перед нею живая жизнь глядит на нее темно и зловеще. "Лицо Анны блестело ярким блеском; но блеск этот был невеселый, - он напоминал страшный блеск пожара среди темной ночи".
И когда совершилось, что неизбежно должно было совершиться, то было это не радостным счастьем, а сугубым ужасом, мукою и позором.
"Бледный, с дрожащей нижней челюстью, Вронский стоял над нею и умолял успокоиться, сам не зная, в чем и чем. Но чем громче он говорил, тем все ниже она опускала свою, когда-то гордую, веселую, теперь же постыдную голову, и она все сгибалась и падала с дивана на пол, к его ногам.
- Боже мой! Прости меня! - всхлипывая говорила она, прижимая к своей груди его руки.
Она чувствовала себя столь преступною и виноватою, что ей оставалось только унижаться и просить прощения; а в жизни теперь, кроме него, у нее никого не было, так что она и к нему обращала свою мольбу о прощении. Она держала его руки и не шевелилась. Да, эти поцелуи - то, что куплено этим стыдом. Да, и эта рука - рука моего сообщника. Она подняла эту руку и поцеловала ее".
Как будто сама перед собою Анна хочет подчеркнуть свое унижение и свой позор, первая бросить в себя камнем презрения.
"С странным для него выражением холодного отчаяния на лице она рассталась с ним. Она чувствовала, что в эту минуту не могла выразить словами того чувства стыда, радости и ужаса перед этим вступлением в новую жизнь".
Анна стала "любовницей". С вызывающим цинизмом отчаяния она впоследствии сама называет себя так в объяснении с мужем, называет себя так и в разговоре с Вронским. Тайно, скрываясь от мужа, она видается с Вронским. Притворяется перед светом, лжет. Из объятий Вронского переходит в объятия мужа.
Вронский думает про нее:
"Да, она прежде была несчастлива, но горда и спокойна, а теперь она не может быть спокойна и достойна, хотя она и не показывает этого. Да, это нужно кончить!"
Он предлагает ей разорвать с мужем. Но Анна с удивляющею его "поверхностностью и легкостью суждений" упорно отказывается. Вскоре выясняется ее беременность. Вронский снова указывает ей на невозможность "так оставаться". "И ей, которая так боялась, чтоб он не принял легко ее беременность, теперь было досадно за то, что он из этого выводил необходимость предпринять что-то".
Толстой объясняет: "главная причина этого было то слово сын, которого она не могла выговорить. Когда она думала о сыне и его будущих отношениях к бросившей его отца матери, ей так становилось страшно, что она старалась только успокоить себя лживыми рассуждениями и словами, с тем, чтобы все оставалось по-старому, и чтобы можно было забыть про страшный вопрос, что будет с сыном".
Ложь продолжает тянуться. Все больше любовь как будто покрывается грязными, сальными пятнами. Вронского временами охватывает "странное чувство беспричинного омерзения". Анна вздрагивает от отвращения, чувствуя место на руке, к которому прикоснулись губы мужа. И все-таки она, "со своею сильною, честной натурой", продолжает жить, отдавая на величайшее поругание женскую свою природу.
"Но во сне, когда Анна не имела власти над своими мыслями, ее положение представлялось ей во всей безобразной наготе своей. Одно сновидение почти каждую ночь посещало ее. Ей снилось, что оба вместе были ее мужья, что оба расточали ей свои ласки. Алексей Александрович плакал, целуя ее руки, и говорил: "как хорошо теперь!" И Алексей Вронский был тут же, и он был также ее муж. И она удивлялась тому, что прежде ей казалось это невозможным, объясняла им, смеясь, что это гораздо проще, и что они оба теперь довольны и счастливы. Но это сновидение, как кошмар, давило ее и она просыпалась с ужасом".
В снах этих, с мукою и отчаянием, женщина старалась соединить в одно любовника и отца своего ребенка, - то, что должно быть и не может не быть одним, но что у нее было два.
Катастрофа разразилась. На скачках под Вронским упала лошадь. Испуг Анны выдал ее. И в объяснении с мужем она заявила, что не может переносить, ненавидит его, что она - "любовница" Вронского.
Сначала Анна радовалась, что теперь наконец ее положение выяснится, определится. Но на следующее утро "ей стало страшно за позор, о котором она прежде не думала... Она спрашивала себя, куда она пойдет, когда ее выгонят из дома, и не находила ответа. Ей представлялось, что Вронский не любит ее, что она не может предложить ему себя, и она чувствовала враждебность к нему за это".
Приходит письмо от мужа с его решением: свет не должен ничего знать, они продолжают по-прежнему жить вместе, и с Вронским она должна порвать.
"Анна села к письменному столу и заплакала, всхлипывая и колеблясь всею грудью, как плачут дети. Она плакала о том, что мечта ее об уяснении, определении своего положения разрушена навсегда. Она знала вперед, что все останется по-старому, и даже гораздо хуже, чем по-старому. Она чувствовала, что то положение в свете, - которым она пользовалась, - что это положение дорого ей, что она не будет в силах променять его на позорное положение женщины, бросившей мужа и сына и соединившейся с любовником, что, сколько бы она ни старалась, не будет сильнее самой себя. Она никогда не испытает свободы любви, а навсегда останется преступною женой, под угрозой ежеминутного обличения, обманывающею мужа для позорной связи с человеком чужим, с которым она не может жить одною жизнью. Она знала, что это так и будет, и вместе с тем это было так ужасно, что она не могла представить себе даже, чем это кончится. И она плакала, не удерживаясь, как плачут наказанные дети".
Вот что, оказывается, главным образом удерживает Анну от разрыва с мужем! "Положение в свете", а не сын!.. С другой стороны, и для Вронского разрыв этот оказывается вовсе не таким уже желанным. "Он был взят врасплох и в первую минуту, когда она объявила о своем положении (беременности), сердце ее подсказало ему требование оставить мужа. Он сказал это, но теперь, обдумывая, он видел ясно, что лучше было бы обойтись без этого, и вместе с тем, говоря это себе, боялся, не дурно ли это".
Одной дорого ее положение в свете, другому - его свобода... Что же такое для них их любовь? Серьезное, важное и радостное дело жизни или только запретное наслаждение? Помешали наслаждению, - и остается только плакать, "как плачут наказанные дети"? А ведь когда зарождалась любовь, Анна проникновенно говорила Вронскому: "Любовь... Это слово для меня слишком много значит, больше гораздо, чем вы можете понять..."
Анна идет на свидание с Вронским.
"Получив письмо мужа, она знала уже в глубине души, что все останется по-старому, что она не в силах будет пренебречь своим положением, бросить сына и соединиться с любовником. Но свидание это все-таки было для нее чрезвычайно важно. Она надеялась, что это свидание изменит их положение и спасет ее. Если он при этом известии решительно, страстно, без минуты колебания скажет ей: брось все и беги со мной, она бросит сына и уйдет с ним".
Но у него во время объяснения с Анной мелькает мысль: "Лучше не связывать себя".
"Прочтя письмо, он поднял на нее глаза, и во взгляде его не было твердости. Она поняла тотчас же, что он уже сам с собой прежде думал об этом. И она поняла, что последняя надежда ее была обманута".
Словами Вронский продолжает говорить о необходимости разрыва.
"Я надеюсь, - он смутился и покраснел, - что ты позволишь мне устроить и обдумать нашу жизнь. Завтра...
Она не дала договорить ему.
- А сын? - воскликнула она. - Ты видишь, что он пишет: надо оставить его, а я не могу и не хочу сделать это".
Вот только когда она вспомнила о сыне! Неужели не ясно, что сын не представлял такой уже неодолимой преграды для их соединения?
Во время этого же свидания Анна говорит:
"Для меня одно и одно - это твоя любовь. Если она моя, то я чувствую себя так высоко, так твердо, что ничто не может быть для меня унизительным. Я горда своим положением, потому что... горда тем... горда... - Она не договорила, чем она была горда. Слезы стыда и отчаяния задушили ее голос".
О, если бы Анна действительно была горда!.. Будь она горда, уважай она свою любовь, - и она чувствовала бы себя "высоко и твердо", и понимала бы, что нельзя эту любовь волочить по грязи. Нет, она не горда. А гордости понадобится еще много, очень много.
Анна продолжает жить с мужем. Видается с Вронским вне дома, и муж знает про это. И Анна ждет, придет "что-то", от чего все изменится. Вронский, невольно подчиняясь ей, тоже ожидает "чего-то не зависимого от него, долженствующего разъяснить все затруднения". С негодованием Анна говорит Вронскому о муже:
"Это не человек, это министерская машина. Он не понимает, что я твоя жена, что он чужой, что он лишний..."
Но как же сама-то Анна не понимает, что она не жена Каренина? Как не понимает своей обязанности не ждать, а действовать?
Каренин говорит ей: "Вы называете жестокостью то, что муж предоставляет жене свободу, давши ей честный кров имени только под условием соблюдения приличий. Это жестокость?
- Это хуже жестокости, это подлость, если вы уже хотите знать! - со взрывом злобы вскрикнула Анна.
- Нет! - закричал он. - Подлость? Если вы хотите употребить это слово, то подлость - бросить мужа, сына для любовника и есть хлеб мужа!
Она нагнула голову. Она чувствовала всю справедливость его слов".
И все-таки остается жить у него! Живет, сама себя презирая, перенося скотские оскорбления от потерявшей регулятор министерской машины. И все менее способной становится она нести свою любовь "достойно", все больше грязнится и отрепывается любовь. Что-то в Анне меняется. Широко и цельно полюбившая женщина вянет, ссыхается. "Анна была совсем не та, какою Вронский видел ее первое время. И нравственно, и физически она изменилась к худшему. Она вся расширела, и в лице ее, в то время как она говорила об актрисе, было злое, искажавшее ее выражение. Он смотрел на нее, как смотрит человек на сорванный им и завядший цветок, в котором он с трудом узнает красоту, за которую он сорвал и погубил его".
Уж ему и ей одновременно является во сне зловещий мужик со взъерошенною бородою, маленький и страшный; он копошится руками в мешке с железом и говорит какие-то непонятные французские слова. В ужасе оба смотрят друг на друга.
"- Какой вздор! Какой вздор! - говорил Вронский, но он сам чувствовал, что не было никакой убедительности в его голосе.
- Но не будем говорить. Позвони, я велю подать чаю...
Но вдруг Анна остановилась. Выражение ее лица мгновенно изменилось. Ужас и волнение вдруг заменились выражением тихого, серьезного и блаженного внимания. Он не мог понять значения этой перемены. Она слышала в себе движение новой жизни".
Как будто луч ясного света вдруг озаряет тьму, в которой бьется Анна. Зловещие предчувствия, презрение к себе и ужас отступают перед этим пробуждением цельной женщины, перед любовью, вдруг углубившеюся, вдруг ставшею светлой и серьезной, как жизнь.
Тот, в чьих руках воздаяние, смотрит на Анну, колеблет весы и ждет.
Анна родила. Произошла знаменитая встреча мужа и Вронского у ее постели. Анна порывает с мужем и решает уехать с Вронским за границу.
"Неужели это возможно, чтобы мы были, как муж с женой, одни, своей семьей с тобой? - сказала Анна, близко вглядываясь в его глаза".
Может быть, это еще возможно. Но, во всяком случае, после всего, чем они так унизили и загадили свою любовь, для этого теперь требуется много, очень много силы и "гордости".
Они живут в Италии. Анна чувствует себя "непростительно-счастливою и полною радости жизни". "Разлука с сыном, которого она любила, и та не мучила ее первое время. Девочка, его ребенок, была так мила и так привязала к себе Анну, что Анна редко вспоминала о сыне". Но глубоко в душе воспоминание это непрерывно живет у нее. Они возвращаются в Петербург. "И чем ближе она подъезжала к Петербургу, тем радость и значительность свидания с сыном представлялась ей больше и больше. Ей казалось натурально и просто видеть сына, когда она будет в одном с ним городе". Но оказалось не так. Та "грубая властная и таинственная сила", которая помешала Каренину проявить пробудившиеся в нем человеческие чувства, - сила окоченелых понятий людских о добре и зле, - загораживает Анне дорогу к сыну. Незабываемо мучительна сцена свидания Анны с Сережей, когда ранним утром, подкупив швейцаров и лакеев, Анна, как воровка, пробирается в спальню сына. Она по-детски рыдает и целует мальчика, впивая "милый, сонный запах и теплоту, которые бывают только у детей", и твердит: "милый, милый Кутик!" - и бежит, заслышав шаги Каренина.
Нужна была великая сила и гордость, чтоб выдержать это надругательство над материнским своим чувством и не сломиться. У Анны этой силы не хватило. И вот происходит окончательный перелом на том месте, которое давно уже было надломлено: люди считают ее "потерянной женщиной", заставляют стыдиться перед собственным сыном, - хорошо! Ну да, она - "потерянная женщина". Пусть все смотрят!
Встает Достоевский, упивающийся муками и позором. Встает безвольный Дионис. Пропадает воля к борьбе с ужасами и тьмою жизни, тьма эта неудержимо тянет к себе, как огонь тянет ночную бабочку.
Анна решает ехать в оперу, где будет "весь свет". Вронский тщетно пытается отговорить ее. Она как будто ничего не понимает и удивленно спрашивает:
- Отчего же мне не ехать?
"В блестящих глазах было напряженное внимание, и в речи и в движениях была та нервная быстрота и грация, которые в первое время их сближения так прельщали его, а теперь тревожили и пугали". Анна одета в светлое парижское платье, с открытой грудью и с дорогим кружевом на голове, особенно выгодно выставляющими ее яркую красоту. Вронский думает:
- В этом наряде появиться в театре - значит не только признать свое положение погибшей женщины, но и бросить вызов свету, то есть навсегда отречься от него.
- Как может она не понимать этого, и что с ней делается? - говорил он себе. Он чувствовал, как в одно и то же время уважение его к ней уменьшилось, и увеличивалось сознание ее красоты".
Анна появляется в театре. Сидит, гордая и улыбающаяся, под перекрестным огнем насмешливых взглядов и шепотов. Наконец, дама в соседней ложе громко заявляет, что позорно сидеть рядом с Анной, и уходит из ложи.
"Анна собрала свои последние силы, чтобы выдержать взятую на себя роль". Кто не знал, что происходит, "те любовались спокойствием и красотою этой женщины и не подозревали, что она испытывала чувства человека, выставленного у позорного столба".
Объяснение с Вронским после театра. Слезы, жадное впивание в себя уверений в любви, "которые ему казались так пошлы, что ему совестно было выговаривать их". И, совершенно примиренные, они уехали в деревню.
Но уже совершилось. Огненная рука пишет над Анною: "тeкeл, - ты взвешена на весах и найдена очень легкою". Начинается "отмщение".
Вронские живут в деревне. Долли приезжает проведать их. Она поражена "тою временною красотой, которая только в минуты любви бывает в женщинах, и которую она застала теперь на лице Анны. Все в ней было особенно привлекательно; и, казалось, она сама знала это и радовалась этому".
Анна сообщает Долли, что она непростительно-счастлива, еще раз повторяет, что она счастлива, и при этом с робкою улыбкою вопроса глядит на Долли. У Анны появилась новая привычка - щуриться, и Долли заметила, что щурится она, как только разговор касается задушевных сторон ее жизни.
"Точно она на свою жизнь щурится, чтоб не все видеть, - подумала Долли".
Они заходят в детскую. Общий дух детской очень не понравился Дарье Александровне. Видно было, что Анна, кормилица, нянька и ребенок не сжились вместе и что посещение матерью было дело необычное.
"- Мне иногда тяжело, что я как лишняя здесь, - сказала Анна, выходя из детской. - Не то было с первым.
- Я думала, напротив, - робко сказала Долли.
- О, нет!"
Анна щурится и обрывает разговор.
За столом Долли замечает, что все хозяйственные заботы по дому лежат на самом Вронском. Анна же, как и все другие присутствующие, - одинаково гости, весело пользующиеся тем, что для них приготовлено. Дарью Александровну неприятно поражает в Анне "какая-то новая черта молодого кокетства". Между Анною и, молодыми мужчинами чувствуется в разговоре "тон какой-то игривости". "Это щекотит Алексея", - позднее объясняет Анна. Дни усиленно заполняются всевозможными удовольствиями, но чувствуется страшная пустота и скука. И ложь. "Долли все казалось, что она играет на театре с лучшими, чем она, актерами, и что ее плохая игра портит все дело".
Оставшись наедине с Долли, Вронский обращается к ней с чрезвычайно странною и неожиданною просьбою: он просит ее помочь ему уговорить Анну... потребовать от мужа развода "Я пробовал говорить про это Анне. Это раздражает ее". А между тем Каренин и раньше был не против развода, и теперь, можно надеяться, не откажет, - стоит только Анне написать ему.
Анна не хочет развода!.. Почему? Ведь казалось бы, как все хорошо устраивается; они поженятся, Анна восстановит свое положение в свете - и будет прекрасный брак, основанный на любви.
Долли заводит с Анною разговор и пытается убедить ее в необходимости развода. Анна возражает "умышленно поверхностным и легкомысленным тоном", приводит странные возражения, указывающие как раз на ложность и тяжесть ее теперешнего положения. Долли говорит:
"- Ну, и самое законное; он хочет, чтоб дети ваши имели имя.
- Какие же дети? - не глядя на Долли и щурясь, сказал. Анна.
- Ани и будущие...
- Это он может быть спокоен: у меня не будет больше детей".
Причину этого решения Анна объясняет так:
"- Подумай, у меня выбор из двух: или быть беременною, то есть больною, или быть другом, товарищем своего мужа, все равно мужа... Ты пойми, я не жена; он любит меня до тех пор, пока любит. И что же, чем же я поддержу его любовь? Вот этим?
Она вытянула белые руки перед животом".
Долли все время с удивлением возражает:
"- Но ведь для этого-то и нужен развод".
Но Анна не слушает и продолжает приводить свои ничего не опровергающие возражения. Наконец, ссылается на сына.
"- Ведь они мне не отдадут его. Только эти два существа (Вронского и сына) я люблю, и одно исключает другое. Я не могу их соединить, а это мне одно нужно. А если этого нет, то все равно. Все, все равно".
Как все равно? Ложностью их положения одинаково мучаются и она сама, и Вронский. Если ей вправду все равно, то отчего же не согласиться на просьбу Вронского для него? А ведь если развода она не попросит, то сына ей тем более не отдадут.
Рана в душе Анны от потери сына, конечно, очень тяжела, но не смертельна, как она утверждает. В Анне слишком много силы жизни, чтобы погибнуть от такой раны. Настоящей причины своего отказа Анна так и не высказывает.
"Ты не можешь понимать. Это слишком ужасно. Я стараюсь вовсе не смотреть... Ты говоришь, - выйти замуж за Алексея, и что я не думаю об этом... Я не думаю? Нет дня и часа, когда 5ы я не думала и не упрекала себя за то, что думаю... потому что мысли об этом могут с ума свести. Когда я думаю об этом, то я уже не засыпаю без морфина".
Что же она думает такого, что способно свести с ума? За какие мысли она упрекает себя?
По-видимому, Анна уже совершенно ясно понимает то, чего не понимает ни Долли, ни сам Вронский и что сама Анна вскоре выскажет всеми словами: что теперь ни разводом и браком, ни даже отдачею ей сына ничему не поможешь. И в наизаконнейшем браке они с Вронским будут теми же любовниками, та же между ними будет внешняя любовь, где самым важным остается чувственное наслаждение, красота, "круглые колени" и "выпуклые бедра", та темная арцыбашевщина, которая в самой себе несет гибель, взаимную ненависть и разъединение. Анна чувствует это и бессознательно противится браку; тогда уж нельзя будет себя обманывать, банкротство их любви станет очевидным.
Толстой пишет: "Жизнь, казалось, была такая, какой лучше желать нельзя: был полный достаток, было здоровье, был ребенок, и у обоих были занятия". Анна много читает по вопросам, занимающим Вронского, является незаменимым помощником в его делах. Все между ними есть. Чего же нет? Вот чего:
"Кити крепче оперлась на руку Левина и прижала ее к себе. Он наедине с нею испытывал теперь, когда мысль о ее беременности ни на минуту не покидала его, то еще новое для него и радостное, совершенно чистое от чувственности наслаждение близости к любимой женщине. Ему хотелось слышать звук ее голоса, изменившегося теперь при беременности. В голосе, как и во взгляде, была мягкость и серьезность, подобная той, которая бывает у людей, постоянно сосредоточенных над одним любимым делом".
Только этого нет между Анной и Вронским. Но в том глубоко серьезном и важном деле жизни, каким для Толстого является любовь, это - все. Мрачною погребальною песнью над умершею женщиною звучит безобразный ответ Анны: "Чем я поддержу его любовь? Вот этим?" И кощунственным поруганием светлого таинства кажется ее циничный жест.
Все быстрее и быстрее Анна катится по откосу вниз. "Как Анна ни старалась, она не могла любить свою девочку, а притворяться в любви она не могла". Всем существом, всею душою Анна уходит в свою хищную, противоестественно-самодовлеющую любовь. Она спрашивает:
"- Для чего ты желаешь развода?
"Боже мой, опять о любви!" - подумал он, морщась.
- Ведь ты знаешь, для чего: для тебя и для детей, которые будут, сказал он.
- Детей не будет.
- Это очень жалко, - сказал он.
Вопрос о возможности иметь детей был давно спорный и раздражавший ее. Его желание иметь детей она объясняла тем, что он не дорожил ее красотой".
Перед нами совсем другая женщина, чем в начале романа. Не узнаешь прежней Анны, как будто кто-то подменил ее. Когда-то с вызовом отчаяния Анна называла себя "любовницей", шла на признание себя "погибшей женщиной". Теперь она действительно становится такою.
"Бессознательно в это последнее время в отношении ко всем молодым мужчинам Анна делала все возможное, чтоб возбудить в них чувство любви к себе". Она старается вскружить голову Левину. Прощаясь, удерживает его за руку и глядит ему в глаза притягивающим взглядом. Сообщает Кити, "очевидно, с дурным намерением", что Левин был у нее и очень ей понравился.
Как два прикованных к одной цепи врага, стоят теперь друг против друга Анна и Вронский. Между ними - "мрачная, тяжелая любовь", ужасающая обоих. "Рядом с любовью, которая связывала их, установился между ними злой дух какой-то борьбы, которого она не могла изгнать ни из его, ни, еще менее, из своего сердца... Она не хотела борьбы, упрекала его за то, что он хотел бороться, но невольно сама становилась в положение борьбы... Какая-то странная сила зла не позволяла ей отдаться своему влечению, как будто условия борьбы не позволяли ей покориться".
Анна решает покончить с собою.
"Смерть, как единственное средство восстановить в его сердце любовь к ней, наказать его и одержать победу в той борьбе, которую поселившийся в ее сердце злой дух вел с ним, ясно и живо представилась ей. С наслаждением стала она думать о том, как он будет мучиться, раскаиваться и любить ее память".
Анна едет на вокзал, в поездку, которая кончится ее смертью. Новыми глазами смотрит на все кругом, думает, думает... И вдруг - "она открыла рот и переместилась в коляске от волнения, возбужденного в ней пришедшею ей вдруг мыслью: "Если бы я могла быть чем-нибудь, кроме любовницы, страстно любящей одни его ласки: но я не могу и не хочу быть ничем другим. И я этим желанием возбуждаю в нем отвращение, а он во мне злобу, и это не может быть иначе. Разве я не знаю, что он не стал бы обманывать меня, что он не изменит мне? Я все это знаю, но мне от этого не легче... Ну, пусть я придумаю себе то, чего я хочу, чтобы быть счастливой. Ну, я получу развод и буду женою Вронского. Какое же я придумаю между нами новое чувство? Возможно ли какое-нибудь, - не счастье уже, а только немучение! Нет и нет! Невозможно! Мы жизнью расходимся, и я делаю его несчастье, и переделать ни его, ни меня нельзя. Все попытки были сделаны, винт свинтился".
И Анна бросается под колеса вагона, - "жестоко-мстительная, торжествующая, свершившая угрозу никому ненужного, но неизгладимого раскаяния"...
"Мне отмщение, и Аз воздам".
Для Толстого живая жизнь не знает ошибок. Она благостна и велика. Ею глубоко заложена в человеке могучая, инстинктивная сила, ведущая его к благу. И горе тому, кто идет против этой силы, кто не повинуется душе своей, как бы это ни было тяжело и трудно. На него неотвратимо падает "отмщение", и он гибнет.
В браке с Карениным Анна была только матерью, а не женою. Без любви она отдавала Каренину то, что светлым и радостно-чистым может быть только при любви, без любви же превращается в грязь, ложь и позор. Живая жизнь этого не терпит. Как будто не зависимая от Анны сила - она сама это чувствует вырывает ее из уродливой ее жизни и ведет навстречу новой любви. Если бы Анна чисто и честно отдалась этой силе, перед нею раскрылась бы новая, цельная жизнь. Но Анна испугалась, - испугалась мелким страхом перед человеческим осуждением, перед потерею своего положения в свете. И глубокое, ясное чувство загрязнилось ложью, превратилось в запретное наслаждение, стало мелким и мутным. Анна ушла только в любовь, стала духовно-бездетною "любовницею", как раньше была только матерью. И тщетно пытается она жить своею противоестественною, пустоцветною любовью. Этого живая жизнь также не может терпеть. Поруганная, разорванная надвое, она беспощадно убивает душу Анны.
И здесь нельзя возмущаться, нельзя никого обвинять в жестокости. Здесь можно только молча преклонить голову перед праведностью высшего суда. Если человек не следует таинственно-радостному зову, звучащему в душе, если он робко проходит мимо величайших радостей, уготовленных ему жизнью, то кто же виноват, что он гибнет в мраке и муках? Человек легкомысленно пошел против собственного своего существа, - и великий закон, светлый в самой своей жестокости, говорит:
"Мне отмщение, и Аз воздам".
Сам Толстой, разумеется, не так смотрит на свой роман. Григорович в своих воспоминаниях рассказывает: однажды, на обеде в редакции "Современника", присутствующие с похвалою отозвались о новом романе Жорж Занд; молодой Толстой резко объявил себя ее ненавистником и прибавил, что героинь ее романов, если бы они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам.
Такую позорную колесницу Толстой, по-видимому, хотел сделать из своего романа и для Анны. Анна изменила мужу, бросила сына - и сделалась "потерянной женщиной". Никакая новая любовь, никакие разводы не в состоянии снять с нее грязного клейма. Левин, приехавший в гости к Анне, долго раздумывает, хорошо это или дурно. Наконец "сомнения его были окончательно разрушены. Он знал теперь, - говорит Толстой, - что этого не надо было делать". Облонский заговаривает с Карениным о разводе, при этом теряется и чувствует робость. Толстой от себя объясняет: "это был голос совести, говоривший ему, что дурно то, что он был намерен сделать". Достойный выход для Анны был только один: принять прощение мужа, задавить отвращение к нему и возвратиться в прежнюю ложь, мрак и узаконенный позор. Анна этого не сделала - и гибнет. Но люди не должны бросать в нее камнями. "Высший нравственный закон" и без того карает ее жестоко.
Для самого Толстого смысл романа как будто сводится к следующему разговору светской старухи, матери Вронского, с Кознышевым:
"- Да. она кончила, как и должна была кончить такая женщина. Даже смерть она выбрала подлую, низкую.
- Не нам судить, графиня, - со вздохом сказал Сергей Иванович".
В отношении Толстого к своему роману замечается та же рассудочная узость и мертвенность, как в его отношении, например, к "Крейцеровой сонате". Каждая строка "Сонаты" кричит о глубоком и легкомысленном поругании человеком серьезного и светлого таинства любви. Сам же Толстой уверен, что показал в "Сонате" как раз противоположное - что сама любовь есть "унизительное для человека животное состояние", есть его "падение".
Нет, прав, сто раз прав был Сократ, когда говорил: "Ходил я к поэтам и спрашивал у них, что именно они хотели сказать. И чуть ли не все присутствующие лучше могли бы объяснить то, что сделано этими поэтами, чем они сами. Не мудростью могут они творить то, что они творят, а какою-то прирожденною способностью и в исступлении, подобно гадателям и прорицателям".
Чрезвычайно характерно толкование, которое дает "Анне Карениной" Достоевский:
"Во взгляде Толстого на виновность и преступность людей ясно усматривается, что никакой муравейник, никакое торжество "четвертого сословия", никакое уничтожение бедности не спасут человечество от ненормальности, а следственно и от виновности и преступности. Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой, и что, наконец, законы духа человеческого столь еще неизвестны и таинственны, что нет и не может быть еще судей окончательных, а есть тот, который говорит: "Мне отмщение, и Аз воздам". Ему одному лишь известна вся тайна мира сего... Сам судья человеческий должен знать о себе, что весы и мера в руках его будут нелепостью, если сам он не преклонится перед законом неразрешимой еще тайны и не прибегнет к единственному выходу - к милосердию и любви. А чтоб не погибнуть в отчаянии от непонимания путей и судеб своих, от убеждения в таинственной и роковой неизбежности зла. человеку именно указан исход. Он гениально намечен поэтом в сцене смертельной болезни героини, когда преступники и враги вдруг преображаются в существа высшие, в братьев, все простивших друг другу... Но потом, в конце романа, в мрачной и страшной картине падения человеческого духа, когда зло, овладев существом человека, парализует всякую силу сопротивления, всякую охоту борьбы с мраком, падающим на душу и сознательно, излюбленно, со страстью отмщения принимаемым душою вместо света, - в этой картине - столько назидания для судьи человеческого, что, конечно, он воскликнет в страхе и недоумении: "Нет, не всегда мне отмщение, и не всегда Аз воздам", и не поставит бесчеловечно в вину мрачно павшему преступнику того, что он пренебрег указанным вековечно светом исхода и уже сознательно отверг его".
Удивительно, как в отзыве этом отразился сам Достоевский. В мире царит "таинственная и роковая неизбежность зла", "ненормальность и грех исходят из самой души человеческой"... Но ведь у Толстого как раз обратное! Весь роман светится несокрушимою верою в то, что душа человеческая нормальна, свята, что "грех" приходит к ней снаружи. Как раз ярко опровергается "убеждение в таинственной и роковой неизбежности зла". Перед "отмщением" Толстой преклоняется не "в страхе и недоумении", не как перед высшею тайною, о которой человек не смеет рассуждать. "Отмщение" для него вполне понятно, законно и неотвратимо: если человек накинет себе на шею петлю и затянет ее, то задохнется он неизбежно.
XII
СМЕРТЬ
Левин, отвергнутый любимою девушкою, встречается со своим неизлечимо больным братом Николаем.
"Смерть, неизбежный конец всего, в первый раз с неотразимой силой представился ему... Не нынче, так завтра, не завтра, так через тридцать лет, разве не все равно!.. Все яснее ему становилось, что он забыл, просмотрел в жизни одно маленькое обстоятельство, - то, что придет смерть, и все кончится, что ничего не стоило начинать, и что помочь этому никак нельзя".
"Мне умирать пора!" - мрачно говорит он знакомым. Мрачно продолжает заниматься хозяйством: "надо же было как-нибудь доживать жизнь, пока не пришла смерть". И мрачно говорит Стиве: "В сущности, ты подумай об этом, ведь весь этот мир наш - это маленькая плесень, которая наросла на крошечной планете. Когда это поймешь ясно, то как-то все делается ничтожно".
Конечно, Левин переживает все это вполне искренно. Но как все это не глубоко, как не страшно! Как мало разъедают его душу эти чисто умственные вопросы!.. Кити снова полюбила его. И со снисходительною улыбкою взрослого над ребенком мы готовы спросить Левина, как спрашивает Стива Облонский:
"- Что ж, не пора умирать?
- Н-н-е-ет! - сказал Левин".
Женившись, Левин после смерти брата опять начинает мучиться вопросом о ничтожности жизни и неизбежности смерти.
"Всю эту весну он был не свой человек и пережил ужасные минуты.
Без знания того, что я такое и зачем я здесь, нельзя жить. А знать я этого не могу, следовательно, нельзя жить", - говорил себе Левин.
"И, счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться".
Не правда ли, как ужасно? Не правда ли, как глубоко запустила смерть свои когти в душу Левина? Ему приходится прятать от себя шнурок, чтобы не повеситься! Но как же возможно спрятать что-нибудь самому от себя? Возможно это только тогда, когда спрятавший не хочет найти; а тогда незачем и прятать. Курильщик, когда ему захочется курить, без малейшего труда найдет табак, который он от себя спрятал. А если не найдет, то это не курильщик.
Толстой уверяет: "Левин пережил ужасные минуты", "Левин был близок к самоубийству"... Художник требует, чтоб мы поверили ему на слово. Но такая уж странная вещь искусство: когда оно требует от нас, чтоб мы ему верили, мы именно поэтому и не можем верить.
Десятки страниц Толстой посвящает описанию того, как охотится Левин. Мы там живо чувствуем с Левиным и тайное общение его с собакою, и утренние запахи трав, и проснувшегося на копне ястреба, недовольно глядящего на болото. Здесь же - одна страничка сухих и неубедительных уверений. Мы ничего не чувствуем и безучастно смотрим на "ужасные" мучения Левина.
Достоевский не говорит, что Свидригайлов или Ставрогин были "близки к самоубийству". Дух смерти ощутимо носится над ними, и, когда они вдруг убивают себя, нам кажется: мы давно уже ждали этого. И не нужно Достоевскому говорить, что Ипполит в "Идиоте" переживал "ужасные минуты": обессмысленный мир въявь превращается перед нами в огромного и отвратительного тарантула, и мы вместе с Ипполитом задыхаемся в кошмарном ужасе. Левин случайно услышал слово "по-божьи" - и воскрес. Смешно даже представить себе, чтобы голое слово способно было воскресить в жизнь Свидригайлова, Ставрогина или Ипполита.
Отчего же это так у Толстого?
Графиня С. А. Толстая рассказывает в своих записках: "Тургенев наивно сознается, что боится страшно холеры. Потом нас было тринадцать за столом, мы шутили о том, на кого падет жребий смерти, и кто ее боится. Тургенев, смеясь, поднял руку и говорит:
- Que celui qui craint la mort leve la main!
Никто не поднял, и только из учтивости Лев Николаевич поднял и сказал:
- Eh bien, moi aussi je ne veux pas mourir".
Толстой с очевидною намеренностью совершенно изменяет смысл вопроса. Тургенев говорит: "кто боится смерти, пусть поднимет руку!" Смерти боится все падающее, больное, лишенное силы жизни. Толстой же отвечает: "да, и я не хочу умирать". Умирать не хочет все живое, здоровое и сильное.
Загадка смерти, несомненно, остро интересует Толстого. "Какой в жизни смысл, если существует смерть?" В процессе своих исканий почти все герои Толстого проходят через этот этапный пункт. Но никогда сам художник не застревает на этом пункте, как застряли Тургенев или Достоевский.
Для Достоевского живая жизнь сама по себе совершенно чужда и непонятна, факт смерти уничтожает ее всю целиком. Если нет бессмертия, то жизнь величайшая бессмыслица; это для него аксиома, против нее нечего даже и спорить. Для стареющего Тургенева весь мир полон веяния неизбежной смерти, душа его непрерывно мечется в безмерном, мистическом ужасе перед призраком смерти.
Никогда этот мистический ужас смерти не ложится прочным гнетом на душу Толстого. Только на мгновение смерть способна смять его душу тем же животным испугом, с каким лошадь шарахается от трупа. Вспомним для примера сцену в "Детстве и отрочестве", где Николенька с воплем ужаса бросается прочь от трупа матери.
Но есть в глубине души художника какое-то прочное бессознательное знание, оно высоко поднимает его над этим минутным ужасом. И из мрачной тайны смерти он выносит лишь одно - торжествующую, светлую тайну жизни.
Смерть, в глазах Толстого, хранит в себе какую-то глубокую тайну. Смерть серьезна и величава. Все, чего она коснется, становится тихо-строгим, прекрасным и значительным - странно-значительным в сравнении с жизнью. В одной из своих статей Толстой пишет: "все покойники хороши". И в "Смерти Ивана Ильича" он рассказывает: "Как у всех мертвецов, лицо Ивана Ильича было красивее, главное, - значительнее, чем оно было у живого".
Стоит смерть в своей величавой, таинственной серьезности; а перед нею в мелком испуге мечется цепляющийся за жизнь человек. Умирает в рассказе "Три смерти" барыня. Вся она полна ужаса перед надвигающейся смертью, вся полна одною собою и своею тяжбою со смертью. Ее возмущает, что муж, зная о ее состоянии, способен есть. Даже детей своих она не хочет видеть перед смертью: "это расстроит ее". Все вокруг чувствуют себя под ее взглядами как бы виноватыми в том, что живут. Умирает она, она, - ведь этим опровергается вся жизнь, разрушается весь мир. Как же у людей хватает совести жить и думать о жизни перед лицом совершающейся величайшей мировой катастрофы?
Барыня в гробу. Дьячок читает над нею псалтырь.
"Сокроешь лицо твое, - смущаются. Возьмешь от них дух, - умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух твой, - созидаются и обновляют лицо земли. Да будет господу слава во веки".
"Лицо усопшей было строго и величаво. Ни в чистом, холодном лбе, ни в твердо сложенных устах ничто не двигалось. Она вся была внимание. Но понимала ли она хоть теперь великие слова эти?"
В ямской избе в это время умирает больной ямщик дядя Федор. Умирает спокойно и как будто просто - до того просто, что ужасом трогает душу эта необычайная простота. Ямщик Серега просит больного отдать ему свои сапоги и просьбою этою ясно обнаруживает уверенность, что самому Федору их уже не носить. Кухарка подхватывает:
"Где ему сапоги надобны? В новых сапогах хоронить не станут".
И больной не пугается, как барыня, упоминания о смерти, умоляюще и вопросительно не смотрит кругом. Как будто совсем не о его смерти идет речь. Он спокойно отдает сапоги, под условием, чтоб Серега поставил на его могиле камень. Спокойно говорит кухарке:
"Ты на меня не серчай, Настасья: скоро опростаю угол-то твой".
Умирает покорно, тихо и неслышно. В народе про такую смерть говорят: "умер, как трава отцвела".
Но барыня про эту смерть сказала бы: "мужицкая тупость и грубость духа, отсутствие тонких чувств".
Через месяц ямщик Серега идет на заре в рощу срубить ясень на крест умершему дяде Федору.
"Топор низом звучал глуше и глуше. Дерево погнулось, послышался треск его в стволе, и, ломая сучья, оно рухнулось макушей на сырую землю. Звуки топора и шагов затихли... Деревья еще радостнее красовались на новом просторе своими неподвижными ветвями. Первые лучи солнца пробежали по земле и небу. Роса, блестя, заиграла на зелени. Сочные листья радостно и спокойно шептались на верхушках, и ветви живых дерев медленно, величаво зашевелились над мертвым поникшим деревом".
Дерево умерло. Но пред нами не ужас, не опровержение жизни, а светлое таинство "созидания и обновления лица земли". Живые деревья еще радостнее красуются на новом просторе, сочные листья радостно шепчутся, ветви шевелятся величаво... "Возьмешь от них дух", - умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух твой, - созидаются и обновляют лицо земли". Понял ли бы дядя Федор, умирая, великие слова эти? Слов, конечно, не понял бы, и текста растолковать не сумел бы. Но весь он был полон тем же настроением, которое создало и эти слова. Тайными, неуловимыми для сознания путями душа его слита с общею жизнью, жизнь свою он ощущает как частицу этой единой жизни. И с высоты ощущаемого единства далеко внизу кажется собственная смерть, она теряет свои огромные заслоняющие жизнь очертания, перестает быть мировой катастрофой. И не тупость в этом, не грубость духа, а такая тонкость и глубина жизнеощущения, которой барыне даже не понять.
В "Воскресении" Толстой рассказывает про революционера Набатова, крестьянина по происхождению: "В религиозном отношении он был типичным крестьянином; никогда не думал о метафизических вопросах, о начале всех начал. О будущей жизни он тоже никогда не думал, в глубине души неся то унаследованное им от предков твердое, спокойное убеждение, общее всем земледельцам, что, как в мире животных и растений ничто не кончается, а постоянно переделывается от одной формы в другую, - навоз в зерно, зерно в курицу, головастик в лягушку, желудь в дуб, - так и человек не уничтожается, но только изменяется. Он верил в это, и потому бодро и даже весело всегда смотрел в глаза смерти и твердо переносил страдания, которые ведут к ней".
Что это? Утешительная уверенность в незыблемости законов сохранения материи или энергии? Я умру, а закон сохранения энергии будет существовать вечно. Я умру, но не уничтожусь, а превращусь... в навоз, на навозе же пышно распустится базаровский "лопух". Какое же это утешение? Как с такою "верою" возможно "бодро и даже весело смотреть в глаза смерти"?
Так возражают сыны Достоевского. У самого Достоевского "смешной человек", собираясь застрелиться, пишет: "Жизнь и мир теперь как бы от меня зависят. Можно сказать даже так, что мир теперь как бы для меня одного и сделан: застрелюсь я, и мира не будет, по крайней мере, для меня. Не говоря уже о том, что, может быть, весь этот мир и все эти люди - я-то сам один и есть". Людям с подобным жизнеощущением никогда не понять Толстого. Нет в отъединенной душе их живого чувствования мира, связи с жизнью оборваны. Только издалека мир отражается в душе, как в холодном зеркале. Разбилось зеркало, - и где мир? Его нет. Совершилась мировая катастрофа. Какое там еще "созидание и обновление лица земли"! Просто школьные законы физики. Вздор все это. Одним только можно предотвратить мировую катастрофу - сохранением навеки моего личного "я". И одним только можно уничтожить идущий от смерти ужас - уничтожением самой смерти.
Тенеромо вспоминает, как раннею весною он работал с Толстым в его саду. Они присели отдохнуть на межу у дороги.
"Нет, вы прислушайтесь, - сказал Лев Николаевич, - прислушайтесь к этой немолчной работе жизни, какая здесь идет во всех углах и впадинах... Мне кажется, будто я сижу и чувствую движение соков, как они тянутся тонкими струйками по мочкам и корням к стволу, ветвям и почкам. Я чувствую, как земля внизу, оттаивая, шлет свои пары кверху, и дышит, и вздыхает, как вздыхает человек после долгого, тяжелого сна. Это не метафора, не уподобление, а так оно и есть. Земля живет несомненною, живою, теплою жизнью, как и все мы, взятые от земли".
Если мы поймем, если душою почувствуем это жизнеощущение, то мы поймем также, почему Набатов способен "бодро и даже весело всегда смотреть в глаза смерти". Уж конечно, дело тут не в законе сохранения энергии и не в умственных каких-либо убеждениях. Тесно со всех сторон душа охвачена жизнью, жизнь как будто непрерывно переливается из души в мир и из мира в душу. Ушла жизнь из души, - и как будто сама душа вместе с нею растворилась в жизни мира. "И ты, - как выражается Марк Аврелий, - ты легко оторвешься от жизни, как созревший плод с дерева, благословляя ветвь, на которой висел".
Толстой рассказывает про Платона Каратаева:
"Жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла, как отдельная жизнь. Она имела смысл только, как частица целого, которое он постоянно чувствовал". Больной и слабый, Каратаев сидит в своей шинельке, прислонившись к березе. Идти он не может. И он знает, что французы сейчас его пристрелят. "В лице Каратаева, кроме выражения вчерашнего радостного умиления, светилось еще выражение тихой торжественности".
Если есть в душе жизнь, если есть в ней, в той или другой форме, живое ощущение связи с общею жизнью, то странная перемена происходит в смерти, и рассеивается окутывающий ее ужас.
В Севастополе умирает раненый поручик Козельцов.
"- Что, я умру? - спросил Козельцов у священника, когда он подошел к нему.
Священник не отвечая, прочел молитву и подал крест раненому.
Смерть не испугала Козельцова. Он взял слабыми руками крест, прижал его к губам и заплакал.
- Что, выбиты французы?
- Везде победа за нами осталась, - отвечал священник.
- Слава богу, - проговорил раненый, не чувствуя, как слезы текли по его щекам. Мысль о брате мелькнула на мгновение в его голове. - "Дай бог ему такое же счастье", - подумал он".
Однажды Конфуция спросили: "Как надо служить духам, и что такое смерть?" Мудрец ответил: "Когда не умеют служить людям, то где же уметь служить духам. Когда еще не знают, что такое жизнь, то где же знать, что такое смерть". Удивительная мысль эта близка и родна душе Толстого. Разрешения загадки смерти он все время ищет в разрешении загадки жизни.
Под влиянием смерти брата "Левин ужаснулся не столько смерти, сколько жизни, без малейшего знания о том, откуда, для чего, зачем и что он такое".
Устрашающе-властно ставит перед нами смерть загадку жизни в "Смерти Ивана Ильича".
XIII
MEMENTO VIVERE!
Иван Ильич умер. "Прошедшая история жизни Ивана Ильича, - говорит Толстой, - была самая простая и обыкновенная и самая ужасная".
В продолжение всей своей жизни он был умным, живым, приятным и приличным человеком. Всегда строго исполнял свой долг, долгом же считал все то, что считалось таковым наивысше поставленными людьми. Везде он умел устраивать себе "легкое и приятное положение"; не уставая, "приятно и прилично веселился"; строго следил за тем, чтобы у него все было, "как у других". Легко и приятно он женится на приятной девице.
Страшною своею кистью Толстой ярко рисует жизнь этого двигающегося трупа. Самого слабого биения жизни нет ни в самом Иване Ильиче, ни вокруг него. Все, чего он коснется, омертвевает, все превращается в ложь, пошлость и самодовольную обыденщину.
И вдруг перед ним встает смерть. "Нельзя было обманывать себя: что-то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда в жизни не было с Иваном Ильичем, совершалось в нем". Что бы он теперь ни делал "вдруг боль в боку начинала свое сосущее дело. Иван Ильич прислушивался, отгонял мысль о ней, но она продолжала свое, и она приходила и становилась прямо перед ним и смотрела на него, и он столбенел, огонь тух в глазах, и он начинал опять спрашивать себя: неужели только она правда?"
А кругом прежняя ложь и пошлость. Чуждая жена. Она уговаривает Ивана Ильича съездить к знаменитому доктору, принять новое лекарство, просит сделать это для нее, давая понять, что это делается для него, тогда как в действительности она это делает для себя. Красавица дочь. Она спешит в театр и с усилием присаживается на стул, чтобы послушать "эту скуку", - мнение доктора о болезни отца. Важные и приличные сослуживцы. "Ивану Ильичу хотелось, чтобы его приласкали, поцеловали, поплакали бы над ним, как ласкают и утешают детей... Вместо этого Иван Ильич делает серьезное, строгое, глубокомысленное лицо и по инерции говорит свое мнение о значении кассационного решения и упорно настаивает на нем".
"Главное мучение Ивана Ильича была ложь, - та, всеми почему-то признанная ложь, что он только болен, а не умирает, и что ему надо только быть спокойным и лечиться, и тогда что-то выйдет очень хорошее. Его мучила эта ложь, мучило то, что не хотели признаться в том, что все знали и он знал, и хотели лгать над ним по случаю ужасного его положения. Ложь, ложь, эта совершаемая над ним накануне его смерти ложь, долженствующая низвести этот страшный, торжественный акт его смерти до уровня всех их визитов, гардин, осетрины к обеду... была ужасно мучительна для Ивана Ильича... Он видел, что никто не пожалеет его, потому что никто не хочет даже понимать его положения".
А смерть наваливается все плотнее. Ивану Ильичу кажется, что его с болью суют куда-то в узкий и глубокий черный мешок, и все дальше просовывают и не могут просунуть. Он плачет детскими слезами о беспомощности своей, о своем ужасном одиночестве, о жестокости людей, о жестокости бога, об отсутствии бога.
"Может быть, я жил не так, как должно? - приходило ему вдруг в голову. Но он тотчас же отгонял от себя это единственное разрешение всей загадки жизни и смерти, как что-то совершенно невозможное.
Чего же ты хочешь теперь? Жить? Как жить? Жить, как ты живешь в суде, когда судебный пристав провозглашает: "суд идет"? Суд идет, идет суд. Вот он - суд. Да я же не виноват! - воскликнул он со злобой. - За что? И он перестал плакать, и, повернувшись лицом к стене, стал думать все об одном и том же: зачем, за что весь этот ужас?
Но сколько он ни думал, он не нашел ответа. И когда ему приходила мысль о том, что все это происходит от того, что он жил не так, он тотчас вспоминал всю правильность своей жизни и отгонял эту странную мысль".
Но однажды ночью ему вдруг приходит в голову: "а что, как и в самом деле вся моя жизнь, сознательная жизнь, была не то?"
"Ему пришло в голову, что те его чуть заметные поползновения борьбы против того, что наивысше поставленными людьми считалось хорошим, поползновения чуть заметные, которые он тотчас же отгонял от себя, - что они-то и могли быть настоящие, а остальное все могло быть не то.
Он лег навзничь и стал совсем по-новому перебирать всю свою жизнь, все то, чем он жил, и ясно увидел, что все это было не то, все это был ужасный, огромный обман, закрывающий и жизнь и смерть. Это сознание увеличило, удесятерило его физические страдания".
Умирающий живой мертвец мечется в муках и вопит:
"Суд идет! Вот он суд... зачем, за что весь этот ужас?"
И ясен ответ того, кто раз уже сказал: "Мне отмщение, и Аз воздам".
Ивана Ильича ужасает совершаемая над ним ложь. Ложь эта низводит страшный, торжественный акт его смерти до уровня всех их визитов, гардин, осетрины к обеду. Но что же такое была вся его жизнь? - Эти же самые визиты, гардины и осетрины к обеду. К ним он свел великий и торжественный акт жизни.
Перед нами раскрывается загадка смерти. "Неужели только она правда?" спрашивает Иван Ильич. Да, перед его жизнью правда - одна смерть, всегда величавая, глубокая и серьезная. Но в обманный призрак превращается смерть, когда перед нею встанет подлинная жизнь, достойная померяться с нею в глубине и величавой своей серьезности.
И так огромна, так всепобеждающа для Толстого сила этой подлинной жизни, что стоит только почувствовать ее хоть на миг, только прикоснуться к ней просветленным своим сознанием, - и смерть исчезает.
Три дня Иван Ильич кричит на разные интонации: "у! уу! у!" Он начал кричать: "не хочу!" и так продолжал кричать на букву "у". Крик этот был так ужасен, что нельзя было за двумя дверями без ужаса слышать его.
"Он барахтался в том черном мешке, в который просовывала его невидимая, непреодолимая сила. Он бился, как бьется в руках палача приговоренный к смерти, зная, что он не может спастись... Вдруг какая-то сила толкнула его в грудь, в бок, еще сильнее сдавила ему дыхание, он провалился в дыру, и там в конце дыры засветилось что-то... И ему открылось, что жизнь его была не то, что надо, но что это можно еще поправить. Он спросил себя: что же "то"? и затих, прислушиваясь.
- Смерть?.. Где она?
Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было.
Вместо смерти был свет.
- Так вот что! - вдруг вслух проговорил он. - Какая радость!
Для него все это произошло в одно мгновение, и значение этого мгновения уже не изменялось. Для присутствующих же агония его продолжалась еще два часа. В груди его клокотало что-то; изможденное тело его вздрагивало. Потом реже и реже стали клокотание и хрипение.
- Кончено! - сказал кто-то над ним.
Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. "Кончена смерть, сказал он себе. - Ее нет больше".
Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер".
Так кончается этот удивительный рассказ - торжественный гимн во славу великой, все просветляющей жизни.
И замечательно вот что. "Смерть Ивана Ильича" написана в середине восьмидесятых годов, когда написано было большинство народных рассказов и повесть из времен древних христиан "Ходите в свете, пока есть свет". В этот период Толстой-проповедник с пуритански суровым и холодным осуждением относился к живой жизни с ее блеском и радостью, с наибольшею настойчивостью втискивал ее в узкие рамки "добра". Но "Смерть Ивана Ильича" писалась не для поучения, как упомянутые рассказы, а свободно вылилась из свободной души художника. Для Толстого же художника жизнь есть нечто гораздо более широкое, чем добро, и есть единственное прочное основание самого добра.
"Чем дальше назад, - думает Иван Ильич, - то больше было жизни. Больше было и добра в жизни, и больше было самой жизни. И то, и другое сливалось вместе". Когда он вспоминает то, "с чем можно было бы жить, если бы оно вернулось", - перед ним встает не специально "добро", а именно жизнь во всем ее глубоком и живом разнообразии. "Поползновения борьбы против того, что наивысше поставленными людьми считалось хорошим", рядом же с этим, конечно, прежде всего детство, так высоко стоящее для Толстого за бьющее через край, пенящееся сознание жизни. В училище у Ивана Ильича тоже было "кое-что истинно хорошее: веселье, дружба, надежды". В дальнейшей жизни "любовь к женщине"... Даже любовь к приятной девице Прасковье Федоровне - и в ней, оказывается, было зерно чего-то истинно хорошего!
Также и напоминанием Ивану Ильичу об "истинно хорошей жизни" является не благочестивый какой-нибудь старец из народного рассказа, не доброжелательный юноша Памфилий - ходячий труп, набальзамированный ароматами всех христианских добродетелей. Живым напоминанием о жизни перед Иваном Ильичем стоит обыкновеннейший буфетный мужик Герасим. У него ловкие, сильные руки, улыбка оскаливает белые, сплошные мужицкие зубы. На лице сияет "радость жизни", и он старается сдерживать ее, чтобы не оскорбить ею умирающего. Вся сила Герасима - в этой радости жизни, в живом соприкосновении со всем окружающим, в отсутствии лжи, в глубоко серьезной и простой значительности жизни перед такою же серьезною и простою значительностью смерти. В нем есть то же бессознательное знание, что в Агафье Михайловне и Кити, ухаживающих за Николаем Левиным, - знание, которое Константин Левин так неудачно объясняет откровением христианства. Как те две женщины, Герасим тоже "несомненно знает, что такое жизнь и что такое смерть".
"Божья воля. Все там будем, - улыбаясь, говорит он".
Легко, охотно и просто он ухаживает за Иваном Ильичем, выносит судно, сидит целыми ночами, держа на плечах ноги Ивана Ильича. "И Ивану Ильичу хорошо было только с Герасимом. Один Герасим не лгал; по всему видно было, что он один понимал, в чем дело, и не считал нужным скрывать это, и просто жалел исчахшего слабого барина. Он даже раз прямо сказал, когда Иван Ильич отсылал его:
"Все умирать будем. Отчего же не потрудиться?"
Светлое, неуловимое и неопределимое "что-то", чем пронизана живая жизнь, мягким своим светом озаряет темную смерть, смерть светлеет, и исчезает ее извечная противоположность жизни. "Здоровье, сила, бодрость жизни во всех других людях оскорбляли Ивана Ильича; сила и бодрость жизни Герасима не огорчали, а успокаивали его".
В предисловии к отрывкам из дневника Амиеля Толстой, горячо восхваляя этот дневник, пишет: "В продолжении всех тридцати лет своего дневника Амиель чувствует то, что мы все так старательно забываем, - то, что мы все приговорены к смерти, и казнь наша только отсрочена".
Толстой-проповедник все время весьма озабочен тем, чтобы побольше напугать нас смертью, чтобы мы ходили в жизни, как приговоренные к смертной казни. Помни о смерти! Помни о смерти! Если ты всегда будешь помнить о ней, тебе будет легко и радостно "жить по-божьи". А жить по-божьи, значит "отрекаться от всех утех жизни, трудиться, смиряться, терпеть и быть милостивым" ("Исповедь"). Отсекай от себя жизнь, умерщвляй ее, и смерть перестанет быть страшной. Смерть попирается смертью.
Но, слава богу, кроме Амиеля и проповедника Толстого, мы имеем еще Толстого-художника. И одно слово этого художника тяжелее и полноценнее, чем многие томы тех двух писателей. Художник же этот говорит:
"Не смертью попирается смерть, а жизнью. Не то помни, что нужно умирать, а помни, что нужно жить. Если есть жизнь, то "кончена смерть, ее нет больше".
XIV
"БУДЬ ВСЯК САМ СЕБЕ"
Подпольный человек Достоевского пишет: "С чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добродетельного хотения? С чего это непременно вообразили они, что человеку надо непременно благоразумно-выгодного хотения? Человеку надо - одного только самостоятельного хотения, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела".
Мы достаточно видели, что к добродетельному хотению резко отрицательно относится и художник Толстой. Добродетельное хотение - это смерть для души. Выбившись из-под власти добродетельного хотения, Оленин пишет: "Я был мертв, а теперь только я живу!" И Кити в волнении восклицает: "Ах, как глупо, как гадко!.. Нет, теперь уже я не поддамся на это! Быть дурною, но по крайней мере не лживою, не обманщицей! Пускай они живут, как хотят, и я, как хочу. Я не могу быть другою!" И так все.
Будь свободен, будь самим собою, - одинаково говорят и Достоевский и Толстой. Но мы уже знаем, к чему ведет свобода у Достоевского. Дать душе проявляться свободно - это значит выпустить на простор чудовищные, хаотические силы, клокочущие в недрах души. Они вырвутся вулканическими взрывами, сшибутся, завьются вихрями и в клочья разнесут бессильную душу, посмевшую вызвать их из глубин. И с ужасом, с отчаянием убедится человек, что свобода, которой он так страстно желает, не для него, что "не в силах слабая человеческая душа вместить столь страшного дара". "Никогда, - говорит Великий Инквизитор, - ничего и никогда не было для человека невыносимее свободы!"
То самое, что перед Достоевским стоит мрачною, неразрешимою, безысходно трагическою задачею, для Толстого есть светлая, радостная заповедь. И это потому, что для него душа человека - не клокочущий вулкан, полный бесплодными взрывами огня, пепла и грязи, а благородная, плодородная целина, только сверху засоренная мусором жизни. Действительно из недр идущее, действительно самостоятельное хотение человека только и может заключаться в стремлении сбросить со своей души этот чуждый ей, наносный мусор.
"Тогда Нехлюдов был честный, самоотверженный юноша, готовый отдать себя на всякое доброе дело; теперь он был развращенный, утонченный эгоист, любящий только свое наслаждение. Тогда мир божий представлялся ему тайной, которую он радостно и восторженно старался разгадывать, теперь в этой жизни все было просто и ясно и определялось теми, условиями жизни, в которых он находился... И вся эта страшная перемена совершилась с ним только оттого, что он перестал верить себе, а стал верить другим".
В Сибири, при переезде на пароме через реку, князь Нехлюдов знакомится со стариком бродягой.
"- Никакой веры у меня нет. Потому никому я, никому не верю, окроме себе, - быстро и решительно сказал старик.
- Да как же себе верить? - сказал Нехлюдов. - Можно ошибиться.
- Ни в жизнь, - тряхнув головой, решительно отвечал старик.
- Так отчего же разные веры есть? - спросил Нехлюдов.
- Оттого и разные веры, что людям верят, а себе не верят. И я людям верил и блудил, как в тайге; так заплутался, что не чаял выбраться... Значит, верь всяк своему духу, и вот будут все соединены. Будь всяк сам себе, и все будут за едино".
Быть самим собою, отыскать в глубине своей самого себя - в этом вся жизненная задача человека. Но, конечно, для Толстого смысл этой задачи совсем не тот, что, например, для Макса Штирнера. Штирнер пишет: "Во всякий момент мы бываем всем, чем мы быть можем, и не должны быть чем-то большим". Для Толстого мы очень редко бываем "всем, чем мы быть можем", а можем мы быть чем-то гораздо большим, чем мы есть. Жизнь - это нечто более трудное, чем думает человек. Более трудное, - но также более глубокое и более ценное. Добрые гении светлым сонмом окружают человека и шепчут ему внятные, радостные призывы. Чутко вслушиваться в них, смело следовать им - и жизнь засияет чудесным, неслыханно ярким светом. "Иго мое благо, и бремя мое легко".
Но опять и опять следует подчеркнуть: голоса эти призывают не к добру. К живой жизни они зовут, к полному, целостному обнаружению жизни, и обнаружение это довлеет само себе, в самом себе несет свою цель, - оно бесцельно. Из живой же жизни - именно потому, что она - живая жизнь, - само собою родится благо, сама собою встает цель. "Каждая личность, - говорит Толстой в "Войне и мире", - носит в самой себе свои цели и между тем носит их для того, чтобы служить недоступным человеку целям общим".
Цели эти настолько недоступны человеку, что даже само добро, истинное добро, бывает результатом его деятельности только тогда, когда человек не ставит себе добро целью.
Николай Ростов хозяйничает в деревне. "Когда жена говорила ему о заслуге, состоящей в том, что он делает добро своим подданным, он сердился и отвечал: "Вот уж нисколько; для их блага вот чего не сделаю. Все это поэзия и бабьи сказки - все это благо ближнего". И должно быть, потому, что Николай не позволял себе мысли о том, что он делает что-нибудь для других, для добродетели, все, что он делал, было плодотворно".
То же и с Левиным. "Прежде, когда он старался сделать что-нибудь такое, что сделало бы добро для всех, для человечества, он замечал, что мысли об этом были приятны, но самая деятельность всегда бывала нескладная; теперь же, когда он стал более и более ограничиваться жизнью для себя, он чувствовал уверенность, что дело его необходимо и что оно все становится больше и больше".
Живи для себя, не думай о других и о добродетели - и дело твое будет плодотворно, будет необходимо для жизни... Это значит: не нужно, чтоб тебя механически вело узкое, намеренное добро - оно только сушит, обесцвечивает душу, и потому ничего не дает для жизни. Задача твоя: органически развивать себя из самого себя, проявлять ту радостную, широкую, безнамеренную жизнь, которую заложила природа в тебе, как и во всех живых существах. Только живи подлинною своею сущностью, и само собою придет единение с миром, придет добро. Об этом уж без нас позаботится природа, благая и мудрая, которую не нам учить и не нам направлять.
XV
ПРИРОДА
Во время той же беседы, о которой я рассказывал, Толстой заговорил о присланной ему Мечниковым книге его "Essai de la philosophie optimiste". С негодованием и насмешкой он говорил о книге, о "невежестве", проявляемом в ней Мечниковым.
"Он, профессор Мечников, хочет... исправлять природу! Он лучше природы знает, что нам нужно и что не нужно!.. У китайцев есть слово - "шу". Это значит - уважение. Уважение не к кому-нибудь, не за что-нибудь, а просто уважение, уважение ко всему за все. Уважение вот к этому лопуху у частокола за то, что он растет, к облачку на небе, к этой грязной, с водою в колеях, дороге... Когда мы, наконец, научимся этому уважению к жизни?"
Природы с ее колебанием и противоборством разноречивых устремлений, с дисгармоническою несогласованностью и болезненными уклонениями ее инстинктов - такой природы для Толстого не существует. Она всегда блага, всегда божественно-мудра - тою глубокою мудростью, которой ум человеческий не должен дерзать даже касаться. Исправлять природу, пытаться направить ее по своему человеческому разумению - это для Толстого такое же смешное безумие, как если бы человек, желая улучшить форму цветка, стал вывертывать его из бутона и по своему вкусу обрезывать лепестки.
Отсюда - резкое и решительное отрицание, например, медицины. Доктора запретили жене Позднышева кормить ее ребенка. Для них это легко, просто и понятно: кормление истощает женщину, - не нужно кормить. Но они не видят, что этим они разрушают целый сложный, чудесный мир, в котором жизненно-неразрывно все связано одно с другим. "В это самое время ее свободы от беременности и кормления в ней с особенной силой проявилось прежде заснувшее это женское кокетство... Я особенно ревновал в это время, во-первых, потому, что жена испытывала то свойственное матери беспокойство, которое должно вызывать беспричинное нарушение правильного хода жизни; во-вторых, потому, что, увидав, как она легко отбросила нравственную обязанность матери, я справедливо, хотя и бессознательно, заключил, что ей так же легко будет отбросить и супружескую".
Смешны и нелепы старания врачей устанавливать правила, как жить человеку, как есть, спать, как выхаживать детей. Глубоко и прочно все нужные правила заложены в человеке самою природою; только к ней нужно прислушиваться, к ее блаженному, непогрешимому голосу, а не к выведенным из ума, бесконечно разнообразным и постоянно сменяющимся правилам докторов. "Кормить так, тем; нет, не так, не тем, а вот этак; одевать, поить, купать, класть спать, гулять, воздух, - на все это мы с женой узнавали всякую неделю новые правила. Точно со вчерашнего дня начали рожать детей".
Подобное же отношение вызывает к себе со стороны Толстого и наше обычное воспитание. Оно до глубины души возмущает его "недостатком уважения к человеческой природе".
"Воспитание, как умышленное формирование людей по известным образцам, не плодотворно, не законно, не возможно, - говорит Толстой. - Воспитание портит, а не исправляет людей. Чем больше испорчен ребенок, тем меньше нужно его воспитывать, тем больше нужно ему свободы".
"Но ведь дети не всегда знают, что им нужно, дети ошибаются и т. д., слышу я. Я не вхожу в такой спор. Этот спор привел бы нас к вопросу: права ли перед судом человека природа человека? и проч. Я этого не знаю и на это поприще не становлюсь".
Толстой это знает, и знает совершенно определенно. Для него тут даже вопроса не будет. Конечно и конечно, природа права!
"Не бойтесь: человеку ничто человеческое не вредно, - пишет он. - Вы сомневаетесь? Отдайтесь чувству, и оно не обманет вас. Поверьте его природе".
Мудро, любовно и нежно ведет человека природа по его жизненной стезе. И даже в самых, казалось бы, ужасных, в самых жестоких своих проявлениях она все та же - по-всегдашнему мудрая, благая и великодушная.
Старая графиня Ростова, при вести о смерти сына Пети, сходит с ума. "В бессильной борьбе с действительностью, мать, отказываясь верить в то, что она могла жить, когда был убит цветущий жизнью ее любимый мальчик, спасалась от действительности, в мире безумия".
Умирает Николай Левин. Он страстно и жадно цепляется за уходящую жизнь, в безмерном ужасе косится на надвигающуюся смерть. Дикими, испуганными глазами смотрит на брата: "Ох, не люблю я тот свет! Не люблю". На лице его "строгое, укоризненное выражение зависти умирающего к живому". Умирать с таким чувством - ужаснее всяких страданий. И благая природа приходит на помощь.
"Страдания, равномерно увеличиваясь, делали свое дело и приготовляли его к смерти... Вся жизнь его сливалась в одно чувство страдания и желания избавиться от него. В нем, очевидно, совершался тот переворот, который должен был заставить его смотреть на смерть, как на удовлетворение его желаний, как на счастие".
Замечательно, - и навряд ли это случайность: страдания предсмертные выпадают у Толстого как раз на долю людей, боящихся смерти, не могущих оторваться от жизни. Мы видели это и на Иване Ильиче, как в конце его мук вдруг исчезает страх смерти и вместо смерти является свет. Видим мы это и на Андрее Болконском. Холодным, укоризненным взглядом он встречает приехавшую сестру, и взгляд этот говорит: "Ты виновата в том, что живешь и думаешь о живом, а я!.." И вот с ним случается то, о чем Наташа говорит: "Два дня назад вдруг это сделалось с ним". Сделалось это, - и все для князя Андрея изменилось: "он чувствовал, что он умирает, что он уже умер наполовину. Он испытывал сознание отчужденности от всего земного и радостной, и странной легкости бытия".
XVI
ИСТОРИЯ ДВУХ БЕСКОНЕЧНОСТЕЙ
1) Бесконечность и князь Андрей
В аустерлицком бою князь Андрей бежит со знаменем впереди батальона на выручку русской батареи и падает, раненный в голову.