"Он раскрыл глаза, надеясь увидеть, чем кончилась борьба французов с артиллеристами, и желая знать, взяты или спасены пушки. Но он ничего не видал. Над ним не было ничего, кроме неба, - высокого неба, неясного, но все-таки неизмеримо высокого с тихо ползущими по нему серыми облаками.
"Как тихо, спокойно и торжественно, совсем не так, как я бежал", подумал князь Андрей: "не так, как мы бежали, кричали и дрались; совсем не гак ползут облака по этому высокому, бесконечному небу. Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его наконец. Да! Все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его. Но и того даже нет, ничего нет, кроме тишины, успокоения. И слава богу!.."
Едет мимо Наполеон, смотрит на него, - и любимый герой кажется князю Андрею ничтожным и мелким "в сравнении с тем высоким, справедливым и добрым небом, которое он видел и понял".
"Да и все казалось так бесполезно и ничтожно в сравнении с тем строгим и величественным строем мысли, который вызывали в нем ослабление сил от истекшей крови, страдание и близкое ожидание смерти. Глядя в глаза Наполеону, князь Андрей думал о ничтожности величия, о ничтожности жизни, которой никто не мог понять значения, и о еще большем ничтожестве смерти, смысл которой никто не мог понять и объяснить из живущих... Ничего, ничего нет верного, кроме ничтожества всего того, что мне понятно, и величия чего-то непонятного, но важнейшего".
Рядом и как будто в противоречие с этим Андрей радуется тому, что над ним остановились люди. "Он желал только, чтобы эти люди помогли ему и возвратили его к жизни, которая казалась ему столь прекрасною, потому что он так иначе понимал ее теперь".
Его возвратили к жизни. Он приезжает домой к отцу, - "бледный и худой, с измененным, странно-смягченным, но тревожным выражением лица". Как раз в это время родит его жена, маленькая княгиня Lise. От родов она умирает, и на лице ее застывает жалкое, испуганное выражение: "ах, что и за что вы это со мной сделали?"
Князь Андрей живет в деревне. На аустерлицком поле жизнь ему "показалась прекрасною"; под влиянием вечного неба он "так иначе понимал ее теперь". Но приехавший к Андрею в деревню Пьер удивленно смотрит на своего друга: "Слова были ласковы, улыбка была на губах, но взгляд был потухший, мертвый, которому, несмотря на видимое желание, князь Андрей не мог придать радостного и веселого блеска".
В беседе с ним Пьер начинает чувствовать, что "перед князем Андреем восторженность, мечты, надежды на счастье и добро - неприличны". Андрей желчно высмеивает мечты Пьера о жизни для других, о самопожертвовании.
"Я знаю в жизни только два настоящих несчастия: это - угрызение совести и болезнь. И единственное благо есть отсутствие этих зол. Жить для себя, избегая только этих двух зол: вот вся моя мудрость теперь".
Они едут в имение старика Болконского, переезжают на пароме реку. Пьер восторженно говорит о необходимости любви, веры, о вечной жизни.
"Князь Андрей вздохнул и лучистым, детским, нежным взглядом взглянул на раскрасневшееся восторженное лицо Пьера.
- Да, коли бы это так было! - сказал он. Выходя из парома, он поглядел на небо, на которое указывал ему Пьер, и в первый раз, после Аустерлица, он увидал то высокое, вечное небо, которое он видел, лежа на аустерлицком поле, и что-то давно заснувшее, что-то лучшее, что было в нем, вдруг радостно и молодо проснулось в его душе".
Толстой прибавляет:
"Чувство это исчезло, как скоро князь Андрей вступил опять в привычные условия жизни, но он знал, что это чувство, которое он не умел развить, жило в нем. Свидание с Пьером было для князя эпохой, с которой началась хотя по внешности и та же самая, но во внутреннем мире его новая жизнь".
Так уверяет Толстой. Но в дальнейшем мы нигде не видим ничего, что говорило бы об этом обновлении Андрея. Приходится верить Толстому на слово. А мы уже знаем: когда художник требует, чтоб ему верили на слово, - это верный знак, что верить ему не следует.
И после встречи с Пьером князь Андрей остается таким же мертвецом, каким был до встречи. Проходит два года. Раннею весною он едет по опекунским делам в рязанские имения своего сына. Все вокруг зеленеет, и трава, и деревья. На краю дороги высится огромный дуб. "Старым, сердитым и презрительным уродом стоял он между улыбающимися березами".
"Весна, и любовь, и счастье! - как будто говорил этот дуб, - и как не надоест вам все один и тот же глупый и бессмысленный обман. Все одно и то же, и все обман! Нет ни весны, ни солнца, ни счастья... Стою и не верю вашим надеждам и обманам".
"Да, он прав, тысячу раз прав этот дуб, - думал князь Андрей. - Пускай другие, молодые, вновь поддаются на этот обман, а мы знаем жизнь, - наша жизнь кончена!" Во время этого путешествия князь Андрей как будто вновь обдумал всю свою жизнь и пришел к тому же прежнему успокоительному и безнадежному заключению, что ему начинать ничего было не надо, что он должен доживать свою жизнь, не делая зла, не тревожась и ничего не желая".
Вот он, двухгодовой итог той новой внутренней жизни, которая началась для князя Андрея после свидания e Пьером! Вот только к чему привело Андрея "высокое, вечное небо"!
И вдруг в эту тусклую, унылую и холодную пустоту, как горячий поток солнечного света, врывается богиня жизни и счастья - Наташа Ростова.
"Князю Андрею вдруг стало отчего-то больно. День был так хорош, солнце так ярко, кругом все так весело; а эта тоненькая и хорошенькая девушка не знала и не хочет знать про его существование и была довольна и счастлива какой-то своей отдельной, - верно глупой, - но веселой и счастливой жизнью. "Чему она рада? О чем она думает? Не об уставе военном, не об устройстве рязанских оброчных. О чем она думает? И чем она счастлива, - невольно с любопытством спрашивал себя князь Андрей".
Ночью Андрею не спится, он сидит у открытого окна, смотрит в сад, залитый лунным светом. И над ним, из окна верхнего этажа, слышится тоскующий от избытка счастья голос Наташи.
"- Я не буду, я не могу спать, что же мне делать!.. Соня, Соня! Ну, как можно спать! Да ты посмотри, что за прелесть! Да проснись же, Соня! сказала она почти со слезами в голосе. - Ведь этакой прелестной ночи никогда, никогда не бывало!
Соня неохотно что-то отвечала.
- Нет, ты посмотри, что за луна!.. Ах, какая прелесть! Ты поди сюда. Душенька, голубушка, поди сюда! Ну, видишь? Так бы вот села на корточки, вот так, подхватила бы себя под коленки, - туже, как можно туже, - натужиться надо, и полетела бы. Вот так!
- Полно, ты упадешь...
Послышалась борьба и недовольный голос Сони: "Ведь второй час".
- Ах, ты только все портишь мне! Ну, иди, иди.
Опять все замолкло, но князь Андрей знал, что она все еще сидит тут, он слышал иногда тихое шевеление, иногда вздохи.
- Ах, боже мой! Боже мой! Что ж это такое! - вдруг вскрикнула она. Спать, так спать! - и захлопнула окно".
Совсем другой мир, чем в душе князя Андрея. "Высокое, вечное небо", презирающее землю, говорящее о ничтожестве жизни, вдруг опускается на землю, вечным своим светом зажигает всю жизнь вокруг. И тоска в душе не от пустоты жизни, а от переполнения ее красотою и счастьем.
Князь Андрей едет обратно. Перед ним прежний лес.
"Да, здесь в этом лесу был этот дуб, с которым мы были согласны, подумал князь Андрей. - Да, где он? - подумал опять князь Андрей, глядя на левую сторону дороги, и сам того не зная, не узнавая его, любовался тем дубом, которого он искал. Старый дуб, весь преображенный, раскинувшись шатром сочной темной зелени, млел, чуть колыхаясь, в лучах вечернего солнца. Ни корявых пальцев, ни болячек, ни старого недоверия и горя - ничего не было видно. Сквозь жесткую, столетнюю кору пробились без сучков сочные, молодые листья, так что верить нельзя было, что этот старик произвел их. "Да, это тот самый дуб", - подумал князь Андрей, и на него вдруг нашло беспричинное, весеннее чувство радости и обновления. Все лучшие минуты его жизни вдруг в одно и то же время вспомнились ему.
"Нет, жизнь не кончена в тридцать один год, - вдруг окончательно, беспеременно решил князь Андрей. - Мало того, что я знаю все то, что есть во мне, надо, чтобы все знали меня, чтоб не для одного меня шла моя жизнь, чтоб не жили они так независимо от моей жизни, чтоб на всех она отражалась, и чтобы все они жили со мною вместе!"
"Высокое, вечное небо" научило его только одному: что в мире все ничтожно, что нужно доживать свою жизнь, "не тревожась и ничего не желая". Чего не могло сделать высокое небо, сделала тоненькая девушка с черными глазами: отравленного смертью князя Андрея она снова вдвинула в жизнь и чарами кипучей своей жизненности открыла ему, что жизнь эта значительна, прекрасна и светла.
Князь Андрей входит в жизнь. Портрет покойной жены, в котором он раньше читал горькое обвинение жизни, теперь изменился. "Она уже не говорила мужу прежних страшных слов, она просто и весело с любопытством смотрела на него. И князь Андрей, заложив назад руки, долго ходил по комнате, то хмурясь, то улыбаясь, передумывая те неразумные, невыразимые словом, тайные, как преступление, мысли, которые изменили всю его жизнь".
"Оставим мертвым хоронить мертвых, а пока жив, надо жить и быть счастливым", - решает он.
Любовь к Наташе. Увлечение Наташи Анатолем. Разрыв Андрея с Наташей. И Андрей снова сваливается в темную яму. "Прежде были все те же условия жизни, но прежде они все вязались между собою, а теперь все рассыпалось. Одни бессмысленные явления, без всякой связи, одно за другим представлялись князю Андрею".
Накануне Бородинского сражения он лежит в сарае. "Мысли самые простые, ясные и потому страшные мысли, не оставляли его в покое". Все время живущая в его душе смерть поднимает голову. "И с высоты представления о смерти все, что прежде мучило и занимало его, вдруг осветилось холодным, белым светом без теней, без перспективы, без различия очертаний. Вся жизнь представилась ему волшебным фонарем, в который он долго смотрел сквозь стекло и при искусственном освещении. Теперь он увидал вдруг без стекла, при ярком дневном свете, эти дурно намалеванные картины. "Да, да, вот они, те волновавшие и восхищавшие и мучившие меня ложные образы", - говорил он себе, перебирая в своем воображении главные картины своего волшебного фонаря жизни, глядя теперь на них при этом холодном, белом свете дня, - ясной мысли о смерти. "Вот они, эти грубо намалеванные фигуры, которые представлялись чем-то прекрасным и таинственным. И все это так просто, бледно и грубо при холодном белом свете того утра, которое, я чувствую, поднимается для меня... Отечество, погибель Москвы! А завтра меня убьют, и придут французы, возьмут меня за ноги и за голову и швырнут в яму, чтоб я не вонял им под носом".
И повторяется то же, что мы видели у Достоевского. Смерть разрушает жизнь, делает ее мертвенно-тусклой, бессмысленной, - и тут-то как раз человек жадно начинает цепляться за эту обесцененную жизнь.
"Умереть, - думал князь Андрей. - Чтобы меня убили... завтра... Чтобы меня не было... Чтобы все это было, а меня бы не было..."
Тяжело раненного, его приносят на перевязочный пункт. Очнувшись после мучительной перевязки, князь Андрей видит плачущего, как женщина, красивого человека, у которого отрезали ногу, узнает в нем своего врага Анатоля.
"Князь Андрей не мог удерживаться более и заплакал нежными, любовными слезами над людьми, над собой и над их и своими заблуждениями.
Сострадание, любовь к братьям, к любящим; любовь к ненавидящим нас, к врагам; да. та любовь, которую проповедывал бог на земле, - вот отчего мне было жалко жизни, вот оно то, что еще оставалось мне, ежели бы я был жив".
Бесчувственного, умирающего князя Андрея везут из покидаемой Москвы. В первый раз он очнулся в Мытищах, в избе. Он вспомнил, что у него было теперь новое счастье. "Да, мне открылось новое счастье, неотъемлемое от человека, думал он. - Счастье, находящееся вне материальных сил, счастье одной души, счастье любви. Да, любовь. Я испытал то чувство любви, которая есть самая сущность души и для которой не надо предмета. Я теперь испытываю это блаженное чувство. Любить ближних, любить врагов своих. Все любить, - любить бога во всех проявлениях"...
"Чем больше он вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви, тем более он, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Все, всех любить, всегда жертвовать собой для любви значило - никого не любить, значило - не жить этою земною жизнью. И чем больше он проникался этим началом любви, тем больше он отрекался от жизни".
Несомненно, это есть та самая любовь, "которую проповедывал бог на земле". Но не тот бог, который воплотился в Христа, а тот, который воплотился в Будду. Сила этой любви - именно в ее бессилии, в отсечении от себя живых движений души, в глубоком безразличии одинаково ко всем явлениям жизни. Чем дальше от жизни, тем эта любовь сильнее. Соприкоснувшись с жизнью, она умирает.
И вот в царство этой мертвенно-безжизненной любви - холодной, как заоблачные пространства, - опять врывается носительница живой, горячей жизни - Наташа.
Андрей хотел воротиться к "прежнему миру чистой мысли", но не мог. "Когда он, прижав к своим губам ее руку, заплакал тихими, радостными слезами, любовь к одной женщине незаметно закралась в его сердце и опять привязала его к жизни. И радостные, и тревожные мысли стали приходить ему". Начало вечной любви, жившее лишь в мире чистой мысли, не коренившееся в жизни, исчезает под дыханием действительности. "Вспоминая ту минуту на перевязочном пункте, когда он увидел Курагина, он теперь не мог возвратиться к тому чувству; его мучил вопрос о том, жив ли Курагин. И он не смел спросить этого".
Живая жизнь борется в нем с холодною вечностью, брезгливо отрицающею жизнь. Андрей смотрит на сидящую у его постели Наташу. "Неужели только за тем так странно свела меня с нею судьба, чтобы мне умереть?" И сейчас же вслед за этим думает: "Неужели мне открылась истина жизни только для того, чтобы я жил во лжи? Я люблю ее (Наташу) больше всего в мире. Но что же делать мне, ежели я люблю ее?"
Грозная, высокомерная вечность не в силах терпеть рядом с собою такого ничтожного пустяка, как жизнь. И князь Андрей говорит Наташе:
"- Никто, как вы, не дает мне той мягкой тишины... того света. Мне так и хочется плакать от радости... Наташа, я слишком люблю вас.
- А я? - Она отвернулась на мгновение".
И живая жизнь, которою полна Наташа, с непонимающим недоумением спрашивает:
"- Отчего же слишком?
- Отчего слишком?.. Ну как вы думаете, как вы чувствуете по душе, по всей душе, буду я жив?"
Князь Андрей засыпает и все время думает о жизни и смерти, и больше о смерти: "он чувствовал себя ближе к ней". И опять созидается безжизненный "мир чистой мысли".
"Что такое любовь? Любовь мешает смерти. Любовь есть жизнь. Любовь есть бог, и умереть - значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику. Мысли эти показались ему утешительны. Но это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне-личное, умственное, - не было очевидности. И было то же беспокойство и неясность. Он заснул".
Ему снится, что в дверь ломится оно; он изо всех сил держит дверь, но усилия напрасны, дверь отворилась. Оно вошло, и оно есть смерть. Андрей умер - и в то же мгновение проснулся.
Но проснулся другим, чем был раньше. "Он испытывал сознание отчужденности от всего земного и радостной и странной легкости бытия. То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни, теперь для него было близкое и - по той странной легкости бытия, которую он испытывал, - почти понятное и ощущаемое".
Для князя Андрея началось "пробуждение от жизни". Приезжает княжна Марья с его сыном. Она поспешно подходит к брату, давя рыдания, - и вдруг замедляет шаг, и рыдания замирают. "Уловив выражение его лица и взгляда, она вдруг оробела и почувствовала себя виноватою.
"- Да в чем же я виновата? - спросила она себя. - "В том, что живешь и думаешь о живом, а я!.." - отвечал его холодный, строгий взгляд.
В глубоком, не из себя, а в себя смотревшем взгляде была почти враждебность, когда он медленно оглянул сестру и Наташу.
- Здравствуй, Мари, как это ты добралась? - сказал он голосом таким же ровным и чуждым, каким был его взгляд.
Ежели бы он завизжал отчаянным криком, то этот крик менее бы ужаснул княжну Марью, чем звук этого голоса.
В словах, в тоне его, во взгляде чувствовалась страшная для живого человека отчужденность от всего мирского. Он, видимо, с трудом понимал все живое; но вместе с тем чувствовалось, что он не понимал живого не потому, что он был лишен сил понимания, но потому, что он понимал что-то другое, такое, чего не понимали и не могли понимать живые, и что поглощало его всего".
Просто и равнодушно, с поразительным отсутствием чуткости, он говорит о Наташе, о зарождающейся любви между сестрою и Николаем Ростовым. Совсем так говорила всегда графиня Вера - старшая сестра Наташи: все правильно, верно, неоспоримо, а у всех мысль: к чему это было говорить? "Одно объяснение только могло быть этому, - это то, что князю Андрею было все равно, и все равно от того, что что-то другое, важнейшее, было открыто ему".
Ему сообщают, что Москва сгорела. Он рассеянно отвечает: "Да, сгорела, говорят... Это очень жалко". Подводят сына проститься. Андрей чуть заметно улыбается, с тихой и кроткой насмешкой над тем, что княжна Марья употребляла, по ее мнению, последнее средство для приведения его в чувство. Без радости и нежности целует он сына, смотрит на плачущую сестру и с усилием соображает, что плачет она о том, что Николушка останется без отца.
"Да, им это должно казаться жалко! - подумал он. - А как это просто! "Птицы небесные ни сеют, ни жнут, но отец ваш питает их!" - сказал он сам себе и хотел то же сказать княжне; но нет, они поймут это по-своему, они не поймут! Этого они не могут понимать: что все эти чувства, которыми они дорожат, все наши, все эти мысли, которые кажутся нам так важны, что они ненужны. Мы не можем понимать друг друга!"
Всю свою жизнь князь Андрей ощущал над собою что-то "грозное, вечное, неведомое и далекое". Теперь оно стало ему близко, - но не тем, что спустилось к нему, а тем, что унесло его к себе, в ледяное свое царство, куда не достигнуть ни одному звуку жизни.
Вечность, бесконечность... При самом большом усилии воображения способны ли мы во всем объеме охватить жуткий для жизни смысл этих понятий?
Вот мировое пространство. В нем мириады пылинок-солнц. Вокруг каждого солнца свои миры. Их больше, чем песчинок в пустыне. Века, как миги. То на той, то на другой песчинке жизнь вспыхнет, подержится миг-вечность и бесследно замрет. На одной крохотной такой песчинке движение. Что это там? Какая-то кипит борьба. Из-за чего? Вечность-миг, - и движение прекратилось, и планета-песчинка замерзла. Не все ли равно, за что шла борьба!
Все в жизни одинаково ничтожно, жалко и ненужно с точки зрения вечности. Трагедия Прометея, трагедия Гракха, трагедия земляного червя, окруженного муравьями, - все равноценно в своем ничтожестве. Скорбным клочком мутного тумана колеблется над могилою тень похороненного бойца.
Помню я толпу без счета,
Ряд ступеней, столб, топор...
Умирать я шел за что-то,
Но за что, - забыл с тех пор.
И понятно, что всегдашний клич всех ненавистников жизни, всех больных и падающих, - один и тот же:
"Sub specie aeterni!"
Князь Андрей умер. Смерть его распахнула перед Наташею двери в вечность. Вместе с княжной Марьей "они, нравственно согнувшись и зажмурившись от грозного, нависшего над ними облака смерти, не смели взглянуть в лицо жизни". Все, что шло из жизни, "все казалось оскорблением и нарушало ту необходимую тишину, в которой они обе старались прислушиваться к незамолкшему еще в их воображении страшному, строгому хору, и мешало вглядываться в те таинственные, бесконечные дали, которые на мгновение открылись перед ними".
"Наташе все казалось, что она вот-вот сейчас поймет, проникнет то, на что с страшным, непосильным ей вопросом устремлен был ее душевный взгляд. Она смотрела туда, куда ушел он, на ту сторону жизни. И та сторона жизни, о которой она прежде никогда не думала, которая прежде казалась ей такою далекою, невероятною, теперь была ей ближе и роднее, понятнее, чем эта сторона жизни, в которой все было или пустота и разрушение, или страдание и оскорбление".
Все близкие становятся для Наташи чуждыми. "Она не только была равнодушна, но враждебно смотрела на них". Безвыходно она сидит в своей комнате.
"Где он, и кто он теперь? И опять все застилалось сухим, жестким недоумением. И вот, вот, ей казалось, она проникает тайну"...
Но вдруг в комнату вбегает испуганная Дуняша, зовет ее поскорее к отцу: "несчастье... О Петре Ильиче... Письмо"...
Совсем как умирающий князь Андрей, Наташа брезгливо думает: "Какое там у них несчастие, какое может быть несчастие".
В зале она встречает рыдающего отца, узнает, что Петя убит.
"Вдруг как электрический ток пробежал по всему существу Наташи. Что-то страшно больно ударило ее в сердце. Но вслед за болью она почувствовала мгновенно освобождение от запрета жизни, лежавшего на ней. Увидав отца и услышав из-за двери страшный, грубый крик матери, она мгновенно забыла себя и свое горе".
Наташа бросается к обезумевшей матери, ласкает ее, твердит бессмысленные ласкательные слова и через слова эти льет в душу матери любовь и жизнь.
Два дня Наташа не отходила от нее. "Любовь Наташи, упорная, терпеливая, не как объяснение, не как утешение, а как призыв к жизни, всякую секунду как будто со всех сторон обнимала графиню... Три недели Наташа безвыходно жила при матери, и никто не мог ее заменить: она одна могла удерживать мать от безумного отчаяния.
Эта новая рана вызвала Наташу к жизни. Она думала, что жизнь ее кончена. Но вдруг любовь к матери показала ей, что сущность ее жизни любовь - еще жива в ней. Проснулась любовь, и проснулась жизнь".
Но эта любовь - не та любовь, которая открылась князю Андрею, - "любовь вечная, свободная, не зависящая от этой жизни". Когда проснулась та любовь, - жизнь умерла. Проснулась эта любовь, проснулась и жизнь.
2) Бесконечность и Пьер
Параллельно с историей исканий князя Андрея в романе идет история исканий Пьера Безухова. Параллелизм этот не случаен. Именно в нем скрыта глубочайшая идея самого великого из творений Толстого.
Начинает Пьер с тех же вопросов, которыми мучается князь Андрей. "Что дурно? Что хорошо?.. Для чего жить, и что такое я? Что такое жизнь, что смерть? Какая сила управляет всем? - спрашивал он себя. И не было ответа ни на один из этих вопросов, кроме одного не логического ответа вовсе не на эти вопросы. Ответ этот был: "умрешь - все кончится". Смерть все кончит и должна прийти нынче или завтра, - все равно через мгновение, в сравнении с вечностью".
Временное удовлетворение Пьер находит в масонстве, но вскоре и в нем разочаровывается. Жизнь стоит перед ним в ужасе своей пустоты и бесцельности. Все люди чувствуют бессознательно этот ужас, и жизнь их заключается в одном, - в "спасении от жизни": "все спасаются от жизни, кто честолюбием, кто картами, кто писанием законов, кто женщинами, кто политикой, кто вином. Нет ни ничтожного, ни важного, все - равно: только бы спастись от нее, как умею! - думал Пьер. - Только бы не видеть ее, эту страшную ее" (смерть).
Накануне Бородинского сражения Пьер, выехав из Можайска, спускается пешком с крутой горы. Навстречу ему поднимается обоз с ранеными, сзади с песнями его нагоняет кавалерийский полк. "Все почти с наивным детским любопытством смотрели на белую шляпу и зеленый фрак Пьера".
Кругом, как вода в огромном котле, кипит жизнь с ее весельем, готовностью к борьбе, ужасами. А среди этой жизни - человек в белой шляпе, с вечным вопросом: "из-за чего хлопочут люди, когда все так кратко и неизвестно?"
"Пьер смотрел то на кавалерийский полк, то на телегу, на которой сидели двое раненых и лежал один, и ему казалось, что тут, в них, заключается разрешение занимавшего его вопроса... Кавалеристы-песенники проходили над самой телегой.
- Ах, запропала... да ежова голова... Да на чужой стороне живучи... выделывали они плясовую песню.
Как бы вторя им, но в другом роде веселья, перебивались в вышине металлические звуки трезвона. И, еще в другом роде веселья, обливали вершину откоса жаркие лучи солнца. Но под откосом, у телеги с ранеными, было сыро, пасмурно и грустно".
За Можайском Пьер узнает от знакомого доктора, что завтра нужно ждать тысяч двадцать раненых.
"Та странная мысль, что из числа тех тысяч людей, живых, здоровых, молодых и старых, которые с веселым удивлением смотрели на его шляпу, было наверное двадцать тысяч обреченных на раны и смерть (может быть, те самые, которых он видел), - поразила Пьера.
Они, может быть, умрут завтра; зачем они думают о чем-нибудь другом, кроме смерти? И ему вдруг, по какой-то тайной связи мыслей, живо представился спуск с можайской горы, телеги с ранеными, трезвон, косые лучи солнца и песня кавалеристов.
Кавалеристы идут на сражение и встречают раненых, и ни на минуту не задумываются над тем, что их ждет, а идут мимо и подмигивают раненым. А из этих всех двадцать тысяч обречены на смерть, а они удивляются на мою шляпу. Странно, - думал Пьер".
Еще бы не странно. Где тут, действительно, логика? Что это за непонятное уму "забвение смерти"?
Но как могли про смерть они забыть?
Про смерть не помнят. Перед лицом ужаса и смерти только ярче и торжественнее горит в них жизнь, только теснее все сливаются в одно. На лице раненого вспыхивает выражение сознания торжественности наступающей минуты, он говорит Пьеру: "Всем народом навалиться хотят; одно слово - Москва". О том же говорят Пьеру лица мужиков-ополченцев, с громким говором и хохотом копающих траншеи. И с тем же выражением, давя друг друга, топчась, пыхтя и толкаясь, со взволнованными лицами лезут солдаты прикладываться к чудотворной иконе. Все живут одною общею, объединенною, торжественною жизнью. И непонятным становится не "забвение смерти", а как раз обратное чудовищная "логика". Пьера и le dernier jour d'un condamne, тускло унылые мысли князя Андрея в сарае: "Умереть... Чтобы меня убили... завтра... Чтобы все это было, а меня бы не было"...
Начинается бой. Перед глазами Пьера растет и развертывается та могучая сила жизни, перед которою в бессильном недоумении стоит сухая логика. На батарее рвутся ядра, падают раненые.
"Пьер замечал, как после каждого попавшего ядра, после каждой потери все более и более разгоралось общее оживление... Как из придвигающейся грозовой тучи, чаще и чаще, светлее и светлее вспыхивали на лицах всех этих людей, как бы в отпор совершающегося, молнии скрытого, разгорающегося огня".
Бой в разгаре. "Грозовая туча надвинулась, и ярко на всех лицах горел тот огонь, за разгоранием которого следил Пьер".
После боя Пьер спит на постоялом дворе; в ушах все еще звучат выстрелы, крики.
"Слава богу, что этого нет больше, - подумал Пьер. - О, как ужасен страх, и как позорно я отдался ему! А они... они все время до конца были тверды, спокойны... Они, - эти странные, неведомые ему доселе... Войти в общую жизнь всем существом, проникнуться тем, что делает их такими. Ничем не может владеть человек, пока он боится смерти. А кто не боится ее, тому принадлежит все. Самое трудное состоит в том, чтобы уметь соединять в душе своей значение всего... Нет, не соединить. Нельзя соединять мысли, а сопрягать все эти мысли, вот что нужно. Сопрягать, - ну как сопрягать все?"
Как все сопрягать? Как можно стремиться к жизни и в то же время не бояться смерти? Как можно вообще любить эту жизнь, которая полна таких мук и ужасов?
Пьер в плену. На его глазах французы расстреляли русских поджигателей. В глазах французов, совершавших казнь, Пьер прочел тот же испуг, ужас и борьбу, какие были в его сердце. "Да кто же это делает, наконец?" спрашивает себя Пьер.
"С той минуты, как Пьер увидел это страшное убийство, совершенное людьми, не хотевшими этого делать, в душе его как будто вдруг выдернута была пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в бога. И он чувствовал, что не его вина была причиной того, что мир завалился в его глазах, и остались одни бессмысленные развалины. Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь - не в его власти".
Пьера помещают в балаган военнопленных. Он знакомится с Платоном Каратаевым. От маленького старика солдата непрерывно лучится радостно-любовная жизнь, и жизнь эта освещает и согревает все вокруг, - от лиловой собачонки, спящей на ногах Каратаева, до самого Пьера, которого он кормит печеными картошками.
"Нет, мне все ничего, - сказал Пьер, - но за что они расстреляли этих несчастных!.. Последний лет двадцати.
- Тц, тц... - сказал маленький человек. - Греха-то, греха-то"...
И поспешно переходит разговором на другое. И во всех разговорах его светится вера в таинственное благообразие жизни, в конечную целесообразность даже ее скорбей.
"- Да теперь все равно, - невольно сказал Пьер.
- Эх, милый человек ты, - возразил Платон.- От сумы да от тюрьмы никогда не отказывайся... Рок головы ищет. А мы все судим: то не хорошо, то не ладно...
Наружи слышались где-то вдалеке плач и крики. Пьер долго не спал, и с открытыми глазами лежал в темноте на своем месте. Он чувствовал, что прежде разрушенный мир теперь с новой красотой, на каких-то новых и незыблемых основах, двигался в его душе".
Четыре недели Пьер в плену. Он испытывает с товарищами-солдатами "почти крайние пределы лишений, которые может переносить человек. И именно в это самое время он получил то спокойствие и довольство собой, к которым он тщетно стремился прежде. Он долго в своей жизни искал с разных сторон этого успокоения, согласия с самим собою, того, что так поразило его в солдатах в Бородинском сражении: он искал этого в филантропии, в масонстве, в рассеянии светской жизни, в вине, в геройском подвиге самопожертвования, в романтической любви к Наташе; он искал этого путем мысли, - и все эти искания и попытки, все обманули его. И он, сам не думая о том, получил это успокоение и это согласие с самим собою только через ужас смерти, через лишения и через то, что он понял в Каратаеве".
На утренней заре Пьер выходит из балагана, смотрит на далекую Москву, на летящих через поле галок. Когда он ощутил прикосновение свежего воздуха и когда потом вдруг брызнуло светом с востока и - купола, и кресты, и роса, и даль, и река - все заиграло в радостном свете, - "Пьер почувствовал новое, неиспытанное им чувство радости и крепости жизни. И чувство это - готовности на все, нравственной подобранности - чувство это не только не покидало его во время плена, но, напротив, возрастало в нем по мере того, как увеличивались трудности его положения".
Французы отступают из сожженной Москвы и гонят с собою пленных. Новые ужасы развертываются перед Пьером. Отстающих пленных пристреливают. "Пьер чувствовал, что та роковая сила, которая смяла его во время казни и которая была незаметна во время плена, теперь опять овладела его существованием. Ему было страшно; но он чувствовал, как по мере усилий, которые делала роковая сила, чтобы раздавить его, в,душе его вырастала и крепла независимая от нее сила жизни.
В плену, в балагане, Пьер узнал не умом, а всем существом своим, жизнью, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом, в удовлетворении естественных человеческих потребностей... Но теперь, в эти последние три недели похода, он узнал еще новую, утешительную истину, - он узнал, что на свете нет ничего страшного.
Теперь только Пьер понял всю силу жизненности человека и спасительную силу перемещения внимания, вложенную в человека, подобную тому спасительному клапану в паровиках, который выпускает лишний пар, как только плотность его превышает известную норму.
Он не видел и не слыхал, как пристреливали отсталых пленных, хотя более сотни из них уже погибли таким образом. Он не думал о Каратаеве, который слабел с каждым днем и, очевидно, скоро должен был подвергнуться той же участи. Еще менее Пьер думал о себе. Чем труднее становилось его положение, чем страшнее была будущность, тем независимее от того положения, в котором он находился, приходили ему радостные и успокоительные мысли, воспоминания и представления".
Он идет в толпе пленных под дождем. "Ему казалось, что он ни о чем не думает; но далеко и глубоко где-то что-то важное и утешительное думала его душа. Это что-то было тончайшее духовное извлечение из вчерашнего его разговора с Каратаевым". Каратаев рассказал ему про одного старика купца, безвинно сосланного на каторгу и там умершего. "Не самый рассказ этот, но таинственный смысл его, та восторженная радость, которая сияла на лице Каратаева при этом рассказе, таинственное значение этой радости, это-то смутно и радостно наполняло теперь душу Пьера".
А Каратаев, больной и ослабевший, уж не в силах идти. Он знает, что его сейчас пристрелят. "В своей шинельке он сидел, прислонившись к березе. В лице его, кроме выражения вчерашнего радостного умиления при рассказе о безвинном страдании купца, светилось еще выражение тихой торжественности".
На ночном привале Пьер засыпает у костра. Но и во сне душа его думает и подводит итоги пережитому:
"Жизнь есть все. Жизнь есть бог. Все перемещается, движется, и это движение есть бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания божества. Любить жизнь - любить бога. Труднее и блаженнее всего - любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий".
Любить жизнь - любить бога... А как раз в это время, - может быть, в эту же ночь, - за несколько сот верст от Пьера лежит в Ярославле князь Андрей, брезгливыми к жизни глазами смотрит на невесту, сына, сестру и, толкуя слова бога о птицах небесных, думает: "Этого они не могут понимать, что все эти чувства, которыми они дорожат, все мысли, которые кажутся так важны, - что они не нужны".
Во сне Пьеру является давно забытый старичок учитель, который в Швейцарии преподавал ему географию. Старичок показывает Пьеру глобус.
"Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие.
- Вот жизнь, - сказал старичок учитель. - В середине бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать его. И растет, и сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез"...
Нам уже знакомо это высшее единство жизни, просветляющее и страдания, и смерть отдельных существ. Об этом высшем единстве говорили слова, звучащие в "Трех смертях" над умершею барыней:
"Сокроешь лицо твое, - смущаются. Возьмешь от них дух, - умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух твой, - созидаются и обновляют лицо земли".
Партизаны отбивают у французов партию пленных, в которой находится Пьер. Пьер на свободе.
"- Ах, как хорошо, как славно! - говорил он себе. - Как хорошо, как славно!
И по старой привычке он делал себе вопрос: "Ну, а потом что? Что я буду делать?" И тотчас же он отвечал себе: "Ничего. Буду жить. Ах, как славно!"
То самое, чем он прежде мучился, чего он искал постоянно, цели жизни теперь для него не существовало. Эта искомая цель жизни теперь не случайно не существовала для него только в настоящую минуту, но он чувствовал, что ее нет и не может быть. Он не мог иметь цели, потому что он теперь имел веру, не веру в какие-нибудь правила, или слова, или мысли, но веру в живого, всегда ощущаемого бога".
А мы знаем, что такое теперь для Пьера бог. Жизнь есть бог. Не будем спорить о словах.
Erfull davon dein Herz, so gross es ist,
Und venn du ganz in dem Gefuhle selig bist,
Nenn'es dann, wie du willst,
Nenn's Gluck! Herz! Liebe! Gott!
Ich habe keinen Namen
Dafur! Gefuhl ist alles.
Name ist Schall und Rauch,
Umnebelnd Himmelsgluth 1.
1 "До краев наполни этим сердце; и когда ты весь уйдешь в блаженство этого чувства, то называй его тогда, как хочешь, - называй счастьем, сердцем, любовью, богом! У меня для этого нет имени. Чувство - все, имя звук и дым, заволакивающий сияние неба". - "Фауст".
Будем же вместе с Пьером жизнь называть богом.
"Прежде Пьер искал бога в целях, которые он ставил себе. Это искание цели было только искание бога. И вдруг он узнал в своем плену не словами, не рассуждениями, но непосредственным чувством то, что ему давно уже говорила нянюшка: что бог - вот он, тут, везде. Он в плену узнал, что бог в Каратаеве более велик, бесконечен и непостижим, чем в признаваемом масонами архитектоне вселенной. Он испытывал чувство человека, нашедшего искомое у себя под ногами, тогда как он напрягал зрение, глядя далеко от себя. Он всю жизнь свою смотрел туда куда-то поверх голов окружающих людей, а надо было не напрягать глаз, а только смотреть перед собой".
Вспомним, что говорит у Достоевского Версилов про живую жизнь: "Я знаю только, что это должно быть ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтоб оно было так просто, и естественно проходим мимо вот уже многие тысячи лет, не замечая и не узнавая".
"Пьер, - продолжает Толстой, - не умел видеть прежде великого, непостижимого и бесконечного ни в чем. Он только чувствовал, что оно должно быть где-то, и искал его. Во всем близком, понятном он видел одно ограниченное, мелкое, житейское, бессмысленное. Он вооружался умственной зрительной трубой и смотрел в даль, туда, где это мелкое, житейское, скрываясь в туманной дали, казалось ему великим и бесконечным оттого только, что оно было не ясно видимо... Но и тогда, в те минуты, которые он считал своею слабостью, ум его проникал и в эту даль, и там он видел то же мелкое, житейское, бессмысленное".
Князь Андрей, лежа на аустерлицком поле, думает: "Да! Все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его". И когда он умирает, бесконечное небо это делает всю жизнь вокруг мелкою, ничтожною и бессмысленною. Бесконечность, говоря философским языком, трансцендентна; она - где-то там, далеко от живой жизни, в холодных и пустых высотах.
Пьер же теперь "выучился видеть великое, вечное и бесконечное во всем, и потому естественно, чтобы видеть его, чтобы наслаждаться его созерцанием, он бросил трубку, в которую смотрел до сих пор через головы людей, и радостно созерцал вокруг себя вечно изменяющуюся, вечно великую, непостижимую и бесконечную жизнь. И чем ближе он смотрел, тем больше он был спокоен и счастлив".
XVII
БОГ
В 1871 году Толстой писал жене из самарских степей, где он лечился кумысом: "Больнее мне всего за себя то, что я от нездоровья своего чувствую себя одной десятой того, что есть... На все смотрю, как мертвый, - то самое, за что я не любил многих людей. А теперь сам только вижу, что есть, понимаю, соображаю, но не вижу насквозь с любовью, как прежде".
Вот в чем для Толстого основное отличие мертвого от живого. Мертвый видит, что есть, понимает, соображает, - и только. Жизнь для него анатомически проста, разрозненна, глаз всю ее видит в одной плоскости, как фотографию; душа равнодушна и безразлична.
Смотрит на ту же жизнь живой, - и взгляд его проникает насквозь, и все существо горит любовью. На живой душе Толстого мы видим, как чудесно и неузнаваемо преображается при этом мир. Простое и понятное становится таинственным, в разрозненном и мелком начинает чуяться что-то единое и огромное; плоская жизнь вдруг бездонно углубляется, уходит своими далями в бесконечность. И стоит душа перед жизнью, охваченная ощущением глубокой, таинственной и священной ее значительности.
Дальше в жизнь, дальше, еще дальше! И перед изумленным взором раскрываются все новые дали, и все ярче они освещены, и уж начинает ощущать человек, что яркий свет этих далей - не от земного солнца, а от какого-то другого, ему неведомого. И под светом этого таинственного солнца равно преображаются и печали людские, и радости.
Старый князь Болконский сообщает дочери известие о гибели Андрея в аустерлицкой битве. "Княжна не упала, с ней не сделалось дурноты. Она была уже бледна, но когда она услыхала эти слова, лицо ее изменилось, и что-то просияло в ее лучистых, прекрасных глазах. Как будто радость, высшая радость, независимая от печалей и радостей этого мира, разлилась сверх той сильной печали, которая была в ней".
Кити рожает. "Левин чувствовал, что то, что совершалось, было подобно тому, что совершалось год тому назад на одре смерти брата Николая. Но то было горе, это была радость. Но и то горе, и эта радость одинаково были вне всех обычных условий жизни, были в этой обычной жизни как будто отверстия, сквозь которые показывалось что-то высшее. И одинаково тяжело, мучительно наступало совершающееся, и одинаково непостижимо, при созерцании этого высшего, поднималась душа на такую высоту, которой она никогда и не понимала прежде, и куда рассудок уже не поспевал за нею".
Родившая Кити лежит в постели. "Встретив Левина взглядом, она взглядом притягивала его к себе. Взгляд ее, и так светлый, еще более светлел, по мере того, как он приближался к ней. На ее лице была та самая перемена от земного к неземному, которая бывает на лице покойников: но там прощание, здесь встреча".
До глубочайших своих глубин преобразился мир, - чудесно оживотворенный, весь насквозь пронизанный светом. Свет земной сливается со светом небесным, "тайна земная соприкасается с тайною звездной", - та земная тайна, которая всегда так мучительно чужда была душе Достоевского.
Когда скрытое существо жизни раскрывается перед душою в таком виде, то понятно, что и душа отзывается на него соответственным образом. Николенька Иртеньев рассказывает про себя: "Чем больше я смотрел на высокий, полный месяц, тем истинная красота и благо казались мне выше и выше, чище и чище, и ближе и ближе к Нему, к источнику всего прекрасного и благого, и слезы какой-то неудовлетворенной, но волнующей радости навертывались мне на глаза".
Оленин лежит в первобытном лесу, в логове оленя. "И вдруг на него нашло такое странное чувство безграничного счастья и любви ко всему, что он по старой детской привычке стал креститься и благодарить кого-то".
Кого? Бога?.. Как тут неважно слово в сравнении с ощущением той жизни, всеединства и счастья, которые слово это старается охватить!
Erfull davon dein Herz, so gross es ist,
Und wenn du ganz in dem Gefuhle selig bist,
Nenn'es dann, wie du willst...
Одно только можно сказать: к такому богу и к такой религии совершенно неприложимы слова Геффдинга о лазарете, подбирающем в походе усталых и раненых, - слова, которые так подходили к религии Достоевского. Скорее вспоминается Ницше: "Кто богат, тот хочет отдавать; гордому народу нужен бог, чтобы приносить жертвы. Религия, при таких предусловиях, есть форма благодарности. Люди благодарны за самих себя: для этого им нужен бог".
Призывать человека к такому богу, напоминать ему о нем - безумно, как безумно говорить горящему факелу: свети! Раз факел горит, он тем самым и светит... И художник Толстой не зовет к богу, - не зовет так же, как не зовет и к добру. Одно, одно и одно он только говорит: живи! Будет жизнь будет добро, будет и бог.
"Жизнь есть все. Жизнь есть бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания божества. Любить жизнь - любить бога".
Можно ли представить себе две религии более противоположные, чем религия эта и религия Достоевского?
Жизнь сама по себе, жизнь непосредственная, для Достоевского темна, уродлива и безмерно ужасна. Чем глубже человек идет в нее, тем гуще мрак; и шевелится в этом мраке глухой, темный и немой властитель жизни - огромный, отвратительный тарантул. Прочь от жизни, кверху взоры, простри руки к небу, - и небо разверзнется, и небесный свет осияет темную землю, и понесется по ней исступленная "осанна", - "громовой вопль восторга серафимов". И злой тарантул исчезнет. Но вправду ли исчезнет? Нет. Он только глубже спрячется в темноту и неподвижно будет смотреть на человека слепым, беспощадным своим взглядом. Снова и снова оборвется под этим взглядом осанна, и снова с содроганием, в неутоленном негодовании своем, просит человек: "Неужели нельзя меня просто съесть, не требуя от меня похвал тому, что меня съело?"
Для Толстого в недрах жизни нет никакого мрака, никаких чудищ и тарантулов. Есть только светлая тайна, которую человек радостно и восторженно старается разгадывать. Не прочь от жизни, а в жизнь - в самую глубь ее, в самые недра! Не с далекого неба спускается бог на темную жизнь. Сама жизнь разверзается, и из ее светлых, таинственных глубин выходит бог. И он неотрывен от жизни, потому что жизнь и бог - это одно и то же. Бог есть жизнь, и жизнь есть бог.
Достоевский говорит: найди бога, - и сама собою придет жизнь. Толстой говорит: найди жизнь, - и сам собою придет бог. Достоевский говорит: отсутствие жизни - от безбожия; Толстой говорит: безбожие - от отсутствия жизни.
Что такое, на самом деле, жизнь, можно ли, видя ее "насквозь", испытывать любовь, или напротив, отвращение и ужас, - каждый решит сам в зависимости от степени своей жизненности. Мы же только отметим здесь один очень характерный эпизод в художественной жизни Достоевского.
Есть у него произведение, которое странно и резко выделяется из всех других. Как будто ясный луч солнца светится средь грозовой тьмы, сверкающей молниями. Произведение это - "Записки из мертвого дома". Существеннейшая особенность их заключается в совершенно необычном для Достоевского тонусе отношения к жизни.
Достоевский вообще "любит" людей. Он все им готов простить, в самых глубоких "безднах падения" способен находить "искру божию". Но что-то шаткое и непрочное ощущается в его порывистой, истерической любви. Лицо пламенного человеколюбца то и дело вспыхивает брезгливою ненавистью, губы злобно подергиваются, глаза начинают подмигивать с нехорошею улыбкою. Еще законнее можно приложить к Достоевскому отзыв Толстого о Тургеневе: "нет человечности и участия к лицам, а представляются уроды, которых он бранит, а не жалеет".
Таков у Достоевского злобно-пасквильный образ великого писателя Кармазинова, с намеренно-прозрачными намеками на Тургенева. Таковы у него повсюду нигилисты и "революционеры" - невероятно глупая и презренно-пошлая сволочь. Таковы, наконец, - все инородцы. И это особенно странно видеть именно у Достоевского: он так много говорит о "всечеловечности" русского человека, о его способности и призвании "вместить в свою душу с братскою любовью всех наших братьев". Инородцы Достоевского все сплошь - непроходимо тупы, пошлы, вообще, представляют какую-то низшую расу. Прямо перлами среди них кажутся два старичка доктора из немцев (в "Униженных и оскорбленных" и "Братьях Карамазовых") - очень глупые, карикатурно-педантические, но, по крайней мере, с добрыми душами. Дальше же нескончаемою вереницею тянутся "гниленькие жидки", "гаденькие полячки", злобные чухонки и немки, поганые француженки. Альфонсинки. Доходит положительно до курьезов. В "Подростке" фигурирует умный, глубокий и интересный Крафт, - и Достоевский отмечает, что он не немец, а русский. Гаденький же и наглый мерзавец Ферфичкин в "Записках из подполья" оказывается - "из русских немцев".
Если мы теперь возьмемся за "Записки из мертвого дома", то получим впечатление, как будто писал их совсем другой человек. Ровным, мягким и любовным светом освещены здесь одинаково все люди; здесь действительно "вмещены в душу с братскою любовью все наши братья". Нет эллина, иудея. Не только кавказцев, не только поляков, - даже "жида" сумел здесь Достоевский с любовью вместить в свою душу. И какого еще жида! Нахального, хвастливого и трусливого ростовщика Исая Фомича. "Блаженнейший и незабвенный Исай Фомич", - отзывается о нем Достоевский, с мягкою улыбкою вспоминая его незлобливое добродушие и комично-самодовольную хвастливость.
И всюду здесь жизнь, всюду ощущение этой жизни и уважение к ней - то просто уважение, которое так высоко ставит Толстой. Мы видели, например, что в чисто художественных произведениях Достоевского совсем нет животных. Если изредка животное и промелькнет, то непременно "противное", "паршивое", "скверное" - бесконечно униженное, с мертвою и мрачною душою. А вот как в "Записках из мертвого дома":
"- Ишь, в самом деле: скотина, а понимает!
- Молодец Гнедко!
Гнедко мотает головой и фыркает, точно он и в самом деле понимает. И кто-нибудь непременно тут же вынесет ему хлеба с солью. Гнедко ест и опять закивает головою, точно приговаривает: "Знаю я тебя, знаю! И я милая лошадка, и ты хороший человек!"
И много есть животных - собака Шарик, гордый орел с подбитым крылом. Гуси выстраиваются на правом фланге арестантов и торжественно шествуют вместе с ними на работы. Милый козел Васька бодается с лезгином Бабаем и ловким ударом сшибает его с крыльца.
Как объяснить, что "Записки из мертвого дома" так странно и необычно выделяются из остальных произведений Достоевского? Я могу объяснить только одним. Здесь задачею художника было описать действительно виденное и пережитое, эта задача все время держала его близко к жизни, не давала ему уйти в мрачные глубины его духа, чтоб там соответственно претворить жизнь. И вот - подошла вплотную к живой жизни даже такая угрюмо отъединенная душа, и ясная, строгая правда этой жизни осияла душу. Недаром выше всех произведений Достоевского Толстой ставил именно "Записки из мертвого дома". Они, естественно, должны быть всего ближе живой душе Толстого.
XVIII
"НЕ Я, НО ВЫ УВИДИТЕ УЖЕ ЛУЧШУЮ ЗЕМЛЮ"
Знакомство с Каратаевым научило Пьера Безухова, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом и что на свете нет ничего страшного.
Сам Каратаев, действительно, глубоко счастлив - тихим, крепким счастьем, несмотря на все ужасы и скорби жизни.
"Жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла, как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал". Это-то ощущение единства с целым и делает Каратаева способным любить жизнь в самой "безвинности ее страданий", смотреть в лицо смерти с "радостным умилением и тихою торжественностью". Жизнь для него полна таинственной гармонии. "В его речи события самые простые, иногда те самые, которые, не замечая их, видел Пьер, получали характер торжественного благообразия... Больше всего он любил слушать рассказы о настоящей жизни. Он радостно улыбался, вставляя слова и делая вопросы, клонившиеся к тому, чтобы уяснить себе благообразие того, что ему рассказывали".
Во всем он находит это благообразие, подчеркивает его для себя; а на то, где благообразия нет, бессознательно закрывает глаза. Француз заказал Каратаеву сшить ему рубаху и требует оставшихся обрезков, но потом, устыдившись, возвращает обрезки Каратаеву.
"Вот поди ты, - сказал Каратаев, покачивая головой. - Говорят нехристи, а тоже душа есть. Сам голый, а вот отдал же".
Когда же Пьер рассказывает ему о расстреле поджигателей, Каратаев качает головою, говорит: "Греха-то, греха-то!" - и поскорее переводит разговор на другое.
Есть в Платоне Каратаеве один из элементов жизни, составляющих необходимейшую ее часть. Кто готов принять жизнь лишь под условием устранения из нее ужасов и страданий, - тот никогда не сможет принять жизни. Всегда в жизни будут и ужасы, и страдания, никогда жизнь не скажет человеку: "Вот, страдание устранено из мира, - теперь живи!" Жив только тот, кто силою своей жизненности стоит выше ужасов и страданий, для кого "на свете нет ничего страшного", для кого мир прекрасен, несмотря на его ужасы, страдания и противоречия. И как бы будущее ни было светло, принять его сумеет только тот, кто умеет принимать настоящее.
Но в таком жизнеприятии есть один чрезвычайно опасный уклон; попасть на него легко. Если жизнь прекрасна и благообразна, если прекрасна она даже в "безвинности ее страданий", - то зачем добывать лучшую жизнь? Отчего с тихою радостностью не принимать ее такою, какая она есть?
На этом уклоне Каратаев и стоит. Деятельное вмешательство в жизнь, борьба за ее улучшение глубоко чужды его душевному строю.
Пьер разговаривает с женою об основанном им тайном обществе, о необходимости "тем, которые любят добро, взяться рука с рукою, и пусть будет одно знамя: деятельная добродетель".
"- Ты знаешь, о чем я думаю? - сказала Наташа: - о Платоне Каратаеве. Как он? Одобрил бы тебя теперь?
- Платон Каратаев... Он - не понял бы; а впрочем, может быть, что да... Нет, не одобрил бы! - сказал Пьер, подумав. - Что он одобрил бы, это нашу семейную жизнь. Он так желал видеть во всем благообразие, счастье, спокойствие"...
На этом же уклоне немалое время стоял и сам Толстой. Он тоже слишком желал видеть во всем благообразие и счастье. Чтоб удержать это благообразие, он бессознательно старался обманывать себя и закрывал глаза на многие темные стороны жизни. В "Первой ступени" Толстой делает характерное признание: "Когда я писал романы, то тогда для меня необъяснимое затруднение, в котором я находился, заключалось в том, чтобы изобразить тип светского человека идеально хороший, добрый и вместе с тем такой, который был бы верен действительности".
Еще характернее один полемический эпизод по поводу "Войны и мира". Толстого упрекали, что в его романе "недостаточно определен характер времени", не чувствуется, например, ужасов крепостного права. Толстой решительно возражает, что все эти ужасы - закладывание жен в стены, сечение взрослых сыновей, Салтычиха и т. п. - лишь единичные случаи. Об этих выступающих случаях мы узнаем из преданий, записок, повестей и решаем, что таков был преобладающий характер того времени. Но это совсем неверно. В общем, ужасов тогда было ничуть не больше, чем теперь или когда-либо.
Но вот самый обычный для того времени, повседневный эпизод. Мы узнаем о нем из черновых автобиографических заметок самого же Толстого.
"Отец мой в двадцать лет уже был не невинным юношей, а еще до поступления на военную службу, лет шестнадцати, был соединен родителями, как думали тогда, для его здоровья, с дворовой девушкой. От этой связи был сын Мишенька, которого определили в почтальоны и который при жизни отца жил хорошо, но потом сбился с пути и часто уже к нам, взрослым братьям, обращался за помощью. Помню то странное чувство недоумения, которое я испытывал, когда этот, впавший в нищенство, брат мой, очень похожий (более всех нас) на отца, просил нас о помощи и был благодарен за 10-15 рублей, которые давали ему".
Известно, что в "Войне и мире" под именем графа Николая Ильича Ростова выведен отец Толстого, граф Николай Ильич Толстой. В начале романа мы знакомимся с Ростовым как раз в то время, когда Николаю около шестнадцати лет и он только собирается вступить на военную службу. В гостиной сидят "большие" и чопорно разговаривают. Вдруг с бурною волною смеха и веселья врывается молодежь - Наташа и Соня, Борис и Николай. Мила и трогательна их детская, чистая влюбленность друг в друга.
"После того, как луч солнца, проникнувший в гостиную вместе с этим молодым поколением, исчез", - графиня-мать, между прочим, говорит со вздохом:
"Все боишься, все боишься! Именно тот возраст, в котором так много опасностей... Но я знаю, что Николенька, по своему пылкому характеру, ежели будет шалить (мальчику нельзя без этого), то все не так, как эти петербургские господа".
И щекотливой этой темы Толстой больше не касается. Николай объясняется с огорченною, ревнующею кошечкою-Сонею, целует ее. Все так чисто, так светло, трогательно и "благообразно". Но мы знаем теперь: вечером заботливая мать приведет в спальню сына крепостную девушку с испуганными, неподвижными глазами, строго-настрого прикажет ей не противиться ласкам барчука. "Мальчику нельзя без этого". И где тогда весь тот светлый, радостно-чистый мир, в котором живет молодежь Ростовых.
Вот Стива Облонский. Человек он грешный, думает только о плотских удовольствиях; но чувствуется, что для художника он гораздо ближе и приемлемее, чем, например, самоотверженная Варенька или умный, корректный Кознышев. Ближе потому, что в Стиве есть жизнь, которой нет в тех, что весь он переполнен весельем и радостью жизни. Всех, с кем он встречается, он заражает неодолимою своею жизнерадостностью. "Степана Аркадьевича не только любили все за его добрый, веселый нрав и несомненную честность, но в нем, в его красивой, светлой наружности, было что-то физически действовавшее дружелюбно и весело на людей, встречавшихся с ним".
У Стивы - "чрезвычайная снисходительность к людям, основанная на сознании своих недостатков". Он "совершенно ровно и одинаково относился ко всем людям, какого бы состояния и звания они ни были". "Море добродушного веселья всегда волновалось в душе Степана Аркадьевича". Неприятности и недоразумения скатываются с его души, не проникая вглубь, как вода с куска сливочного масла. "Все люди, все человеки, как и мы грешные: из чего злиться и ссориться?" - думает он.
Каренин приехал в Москву. Стива зовет его к себе обедать; он ничего еще не знает о семейной драме Карениных.
"Я не могу быть, - холодно, стоя и не сажая гостя, сказал Алексей Александрович.
Алексей Александрович думал тотчас стать в те холодные отношения, в которых он должен был быть с братом жены, против которой он начинал дело развода; но он не рассчитывал на то море добродушия, которое выливалось из берегов в душе Степана Аркадьевича... И Алексей Александрович почувствовал, что слова его не имели того действия, которое он ожидал, и что, какие бы ни были его объяснения, отношения его к шурину останутся те же".
Объяснение происходит, и Каренин едет-таки обедать к тому, с кем "должен быть" в холодных отношениях.
В том разнообразии, которым именно и прекрасна живая жизнь, имел бы свое место и Стива Облонский. Но уже чувствуется в окружающей его атмосфере что-то такое, что мешает нам принять его. В "Войне и мире" воздух вокруг героев кажется чистым и ясным; лишь собственными побочными изысканиями мы можем установить, что автор, подобно Платону Каратаеву, не хочет смотреть на то, что нарушает благообразие жизни. В "Анне Карениной" уж не то. Художник все еще старается удержаться на своей позиции, старается видеть гармонию в наличном мире. Но в глубине его души, пока еще несознаваемо для него самого, - беспокойство и смятение. Взявшись неизвестно откуда, по светлому миру скользят темные, оскорбляющие глаз тени. Помимо воли художника, в милом ему Левине проступает отталкивающий кулак-мещанин, поэзия его жизни с Кити, как сальными пятнами, загаживается мещанством. Левин старается оправдать себя, подыскать благородные основания для своей жизни; он говорит Стиве: "Нет, если бы это было несправедливо, я бы не мог пользоваться этими благами. Мне, главное, надо чувствовать, что я не виноват". Но, глядя со стороны, мы видим, что он уже чувствует себя виноватым и что прав его умирающий брат, жестко говорящий ему: "Просто, тебе хочется показать, что ты не просто эксплуатируешь мужиков, а с идеей".
То же и относительно Стивы. Ничего не делающий начальник какого-то ненужного присутствия, законный член бездельного мира, на который сыпятся земные блага в виде мест, аренд и концессий, - он сидит на жизни как красивый чужеядный гриб. И мы видим, мы все время ощущаем эту его чужеядность, и из-за нее совершенно неспособны почувствовать, как прекрасен, как толстовски-прекрасен он сам по себе. А между тем он прекрасен, - стоит его только представить себе в других условиях жизни. Будь это не князь Степан Аркадьевич Облонский, а, например, фабричный Степка Облонский! - и что это был бы за милый покоряющий образ! Пил бы он не шампанское, а казенку, путался бы не с балеринами и француженками, а с слободскими девицами, - грешный и забубенный носитель неодолимой радости жизни, всех кругом захлестывающий бушующим в нем морем добродушного, всепрощающего веселья.
Художественным своим аппаратом Толстой и раньше захватывал зло жизни, попадающееся ему на глаза. Поликушка вешается на перемете. Скорбная, неподступная мужицкая жизнь проходит перед глазами помещика-благодетеля. Богачи туристы наслаждаются пением нищего певца, а потом, не заплатив ему, над ним же смеются. Но все это, подобно "ужасам крепостного права", было для Толстого чем-то отдельным, случайным, исключительным. Настолько исключительным, что, например, поступок богачей туристов заслуживал опубликования на весь мир. Читатель помнит эту публикацию. "7 июля 1857 года в Люцерне перед отелем Швейцергофом странствующий нищий певец в продолжение получаса пел песни. Около ста человек слушали его" и т. д. Негодующим курсивом Толстой излагает происшедшее и предлагает желающим "исследовать" факт, справиться по газетам, кто были иностранцы, занимавшие Швейцергоф 7 июля. Ястреб задрал на глазах ребенка воробья. И ребенок целую неделю всем готов рассказывать об этом ужасном, небывалом в мире событии и удивляться равнодушию слушателей.
Но слишком велика в Толстом и слишком в то же время честна жажда гармонии, чтобы долго видеть в зле мира ряд отдельных случайностей. Постепенно все больше раскрываются детски-серьезные, вглядывающиеся глаза художника. Жизнь может быть безмерно прекрасна, люди могут быть захватывающе счастливы, - это он знает и чувствует крепко, "всем существом своим, жизнью". А вот - жизнь исковеркана до самого основания, люди жалки и несчастны. И тот, кто раньше обличал случайную кучку богачей туристов, примостившихся на балконе уродливого здания жизни, теперь всею силою своею бьет в самый фундамент здания, пишет "Воскресение", "не может молчать" и на весь мир кричит, что в уродство и грязь превращена священная жизнь, что нельзя людям мириться с таким кощунством.
Он видит, как люди устраивают себе внешне красивую, легкую, беструдовую жизнь, и видит, как миллионы других людей принуждаются работать за них и на них, отрывая себя от всех радостей жизни. И люди, ослепленные привычкою, не замечают этой преступной нелепицы, думают, что иначе и не может быть.
"Как они все уверены, - и те, которые работают, так же как и те, которые заставляют их работать, что это так и должно быть, что в то время, как дома их брюхатые бабы работают непосильную работу, и дети их, в скуфеечках, перед скорой голодной смертью, старчески улыбаются, суча ножками, им должно строить этот глупый, ненужный дом какому-то глупому и ненужному человеку, одному из тех самых, которые разоряют и грабят их".
Нужный для жизни, благородный, возвышающий душу труд заменяется бессмысленной работой на доставление всяческих удобств и радостей ненужным, оторвавшимся от жизни людям. "Собрались и пируют. Народу больше нечего делать, как пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное. Бабы дома, мужики трут полы и тела в банях и ездят извозчиками".
И теперь, с широко раскрывшимися глазами, Толстой уже не сможет так легко, как прежде, видеть во всем благообразие. Тот же жизнерадостный, неистощимо добродушный Стива Облонский вызовет в нем только гадливый трепет. "Как их много, как ужасно их много и какие они сытые, какие у них чистые рубашки, руки, как хорошо начищены у всех сапоги, и кто это все делает?"
Тяжелые железные цепи наложены на свободную жизнь. Разнообразнейшие сложные учреждения плотно опутывают ее, въедаются в ее нежное, светлое существо. Учреждения эти отдают одних людей во власть другим, охраняют счастливых от несчастных, вносят в жизнь разъединение, страдания и неправду. Но они присвоили себе звучные, священные имена и требуют, чтобы люди служили им, видели в них цель и смысл жизни. И в непонятном ослеплении люди верят обману, старательно работают над тем, что уродует и разрушает их жизнь, и не видят, как ничтожно и внутренне смешно их дело, снаружи такое важное и серьезное.
"Веселы были и растения, и птицы, и насекомые, и дети. Но люди большие, взрослые люди - не переставали обманывать и мучить себя и друг друга. Люди считали, что священно и важно не это весеннее утро, не эта красота мира божия, данная для блага всех существ, - красота, располагающая к миру, согласию и любви, а священно и важно то, что они сами выдумали, чтобы властвовать друг над другом. Так в конторе губернской тюрьмы считалось священным и важным не то, что всем животным и людям даны умиление и радость весны, а считалось священным и важным то, что накануне получена была за номером бумага".
Жизнь изуродована, исковеркана, загрязнена. А она, в свою очередь, уродует и грязнит людей. Судят молодого парня за кражу со взломом. Толстой рассказывает его жизнь. "Ведь очевидно, что мальчик этот не какой-то особенный злодей, а самый обыкновенный (это видят все) человек, и что стал он тем, что есть, только потому, что находился в таких условиях, которые порождают таких людей. И потому, кажется, ясно, что для того, чтобы не было таких мальчиков, нужно постараться уничтожить те условия, при которых образуются такие несчастные существа".
Но врагам жизни невыгодно такое понимание зла. И, святотатственно облыгая жизнь, они утверждают, что развращенность людей истекает из самой их природы. "Узнав ближе тюрьмы и этапы, Нехлюдов увидел, что все те пороки, которые развиваются между арестантами: пьянство, игра, жестокость и все те страшные преступления, совершаемые острожниками, и самое людоедство - не суть случайности или явления вырождения, преступного типа, уродства, как это, на руку правительствам, толкуют тупые ученые, а есть неизбежное последствие непонятного заблуждения о том, что люди могут наказывать других. Нехлюдов видел, что людоедство начинается не в тайге, а в министерствах, комитетах и департаментах, и заключается только в тайге".
И без конца гибнут всюду люди, - люди, созданные для счастья, полные таких прекрасных, светлых возможностей.
В статье "Жизнь в городе" Толстой рассказывает историю одной больной прачки. Она задолжала в ночлежной квартире шестьдесят копеек; по жалобе хозяйки, городовой "с саблей и пистолетом на красном шнурке" выселил ее из квартиры. Весь день прачка просидела около церкви, а вечером воротилась к дому, упала и умерла. Толстой пошел на ее квартиру.
"Деревья Нескучного сада синели через реку; порыжевшие воробьи так и бросались в глаза своим весельем; люди как будто тоже хотели быть веселы, но у них у всех было слишком много работы". Покойница уже лежала в гробу. "Я взглянул на нее. Все покойники хороши, но эта была особенно хороша и трогательна в своем гробу: чистое, бледное лицо с закрытыми выпуклыми глазами, с ввалившимися щеками и русыми мягкими волосами над высоким лбом; лицо усталое, доброе и не грустное, но удивленное. И в самом деле, если живые не видят, то мертвые удивляются".
Но есть и живые, которые видят. Это - те, в ком Достоевский усматривал "бесов" жизни, на кого неистово сыпал исступленные свои клеветы и ядовитые насмешки.
Нехлюдов знакомится в тюрьме с революционером Крыльцовым. Крыльцов рассказывает ему, как за случайные сношения с революционерами он попал в тюрьму, и как там, почти на его глазах, повесили двух людей; люди эти попались с польскими прокламациями и были присуждены к виселице за попытку освободиться от конвоя, когда их вели на вокзал. "Розовский, очевидно, не в силах был понять того, что его ожидало, и, будто торопясь, пошел, почти побежал, впереди всех по коридору. Но потом он уперся, - я слышал его пронзительный голос и плач. Началась возня, топот ног. Он пронзительно визжал и плакал. Потом дальше и дальше, - зазвенела дверь коридора, и все затихло... Да. Так и повесили. Веревками, задушили обоих. Сторож видел и рассказывал мне, что Лозинский не противился, но Розовский долго бился, так что его втащили на эшафот и силой вложили ему голову в петлю. Да. Сторож этот был глуповатый малый. "Мне говорили, барин, что страшно. А ничего не страшно. Как повисли они, - только два раза так плечами, - он показал, как судорожно поднялись и опустились плечи. - Потом палач подернул, чтобы, значит, петли затянулись получше, и шабаш: и не дрогнули больше. Ничего не страшно", - повторил Крыльцов слова сторожа и хотел улыбнуться, но вместо улыбки разрыдался.
Долго после этого он молчал, тяжело дыша и глотая подступавшие к его горлу рыдания.
- С тех пор я сделался революционером. Да".
Теперь у Крыльцова чахотка. "В тех условиях, в которых он находился, ему, очевидно, осталось едва несколько месяцев жизни, и он знал это и не раскаивался в том, что он делал, а говорил, что, если б у него была другая жизнь, он ее употребил бы на то же самое, на разрушение того порядка вещей, при котором возможно было то, что он видел".
В практических путях к разрушению этого порядка вещей Толстой резко расходится с Крыльцовым. И это понятно. У Крыльцовых нет детской веры Толстого в изначальную святость человеческой души. Там, где Толстой считает нужным напоминать о жалости к себе и о добре, Крыльцовы считают нужным бороться. Толстого отталкивает от Крыльцовых ненависть, которою они полны; в Крыльцовых раздражение и насмешку вызывает вера Толстого в силу непротивящегося добра и любви. Но объединяет их и его главное - глубокое, неистовое отрицание "лика мира сего", неспособность примириться с ним, светлая вера в то, что гармония жизни доступна человеку и что она может быть, должна быть добыта.
Тенеромо приводит рассказ одного студента, как он с товарищами встречал на харьковском вокзале больного Льва Николаевича, когда его везли в Крым. Софья Андреевна поручила рассказчику принести для Льва Николаевича из буфета чашку кофе.
"Толстой лежал на диване головой к окну и подпирал рукой свою светившуюся, как мне казалось, лучистую, большую голову. Он улыбнулся глазами и приподнялся. И, принимая левой рукой у меня чашку, он правую подал мне и поздоровался. Меня охватило никогда не испытанное волнение. Я почувствовал спазмы в горле, нагнулся к его руке и приложился губами. И чувствую, как он притягивает к себе мою голову и тоже целует ее.
- Вы передайте своим друзьям, - произнес он, - что хотел бы теперь многое сказать им. Но не могу сейчас. Время гонений скоро минет. Страна вздохнет... Не я, но вы увидите уже лучшую землю...
Я выбежал из вагона.
- Он приветствует вас! - крикнул я товарищам.
И сотни голосов загремели:
- Ура!
Многие чувствовали, что "ура" неподходящий возглас, и слышно было, как кое-где этот возглас заменялся другим:
- Слава духу!"
В отношении Толстого к злу жизни есть одна поразительная особенность, которая резко выделяет его из сонма обычных обличителей жизни. Для большинства их жизнь - это черная, глубокая пропасть; в ней из века в век бьется и мучается страдалец-человечество; зло давит его мрачною, непроглядною тучею, кругом бури, отвесные скалы, мрак и только где-то
Там, за далью непогоды,
Есть блаженная страна.
В этой блаженной стране далекого будущего, там будет свет, радость, жизнь. Слабый отблеск золотого света чуть мреет в высоте, сквозь разрыв черных туманов. Рвись из пропасти, пробивай в скалах трудную дорогу вверх, верь в блаженную страну; мреющий золотой отблеск будет светить тебе сквозь мрак и бурю, даст тебе силы к жизни и борьбе.
Еще плотнее и несвержимее лежит над жизнью зло для Достоевского. Мечты об устроении жизни вызывают в нем только ядовитые насмешки. "Тогда выстроится хрустальный дворец, - иронизирует подпольный человек. - Тогда... Ну, одним словом, тогда прилетит птица Каган. Конечно, никак нельзя гарантировать, что тогда не будет, например, ужасно скучно, зато все будет чрезвычайно благоразумно. Конечно, от скуки чего не выдумаешь! Скверно то, что, чего доброго, и золотым булавкам тогда обрадуешься", - булавкам, которые царица Клеопатра для развлечения втыкала в груди невольниц. "Не потому ли человек так любит разрушение и хаос, что сам инстинктивно боится достигнуть цели и довершить созидаемое здание? Может быть, он здание-то любит только издали, и отнюдь не вблизи; может быть, он только любит созидать его, а не жить в нем, предоставляя его потом aux animaux domestigues, как-то: муравьям, баранам и проч., и проч.". Как ни устраивай жизнь, этим для Достоевского ничего не изменишь: основное зло лежит не во внешней жизни, а в самом человеке. Над ним царит "таинственная и роковая неизбежность зла". "Никакое уничтожение бедности, никакая организация труда не спасут человечество от ненормальности, а следственно и от виновности и преступности. Зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, ни в каком устройстве общества не избегнете зла; ненормальность и грех исходит из самой души человеческой". Это Достоевский пишет в своей статье об "Анне Карениной", и это, по его мнению, ясно и понятно, до очевидности показывает... странно даже выговорить: Толстой!
Зло для Толстого, конечно, не таково. Оно для него не гнилая проказа, насквозь разъевшая неисцелимо больного, и не черная также туча, на долгие века закрывшая свет жизни от страдальца. На прекрасной земле - прекрасное, созданное для счастья человечество. Вокруг него - непроходящий свет и трепет радостной жизни. Жизнь эта со всех сторон окружает человека, надвигается на него, зовет к себе, хлещет в душу бурными потоками кипучей радости и счастья. А человек, в безумном каком-то помрачении, отворачивает глаза от света, строит вокруг себя какие-то стены и перестенки, опутывает себя веревками. Сбросить веревки, разметать преступные, разъединяющие стены, - и жизнь широко распахнется перед человеком в вечной, неисчерпаемой радости своего бытия.
"Не я, но вы увидите уже лучшую землю..."
Один из современных сынов Достоевского, поместившийся под знаком "вечности", пишет: "Над бездной всеобщего и окончательного небытия хотят позитивисты устроить жизнь, облегчить существование, ослабить страдания этого малого, короткого, узкого, призрачного в своей бессмысленности бытия. Веселые позитивисты, поющие хвалу жизни, должны понимать жизнь как "пир во время чумы"... Только опустошенные, плоские, лакейски-самодовольные души не чувствуют ужаса этой "чумы" и невозможности этого "пира".
Но вот другой современный писатель. По настроению, по темпераменту, по "верности земле" он - прямая противоположность первому. И вот что мы от него слышали в его гимне человеку:
"Иду, чтобы сгореть как можно ярче, и глубже осветить тьму жизни. И гибель для меня - моя награда. Иных наград не нужно для меня. Я вижу: власть - постыдна и скучна, богатство - тяжело и глупо, а слава предрассудок, возникший из неумения людей ценить самих себя и рабской их привычки унижаться".
Награда в борьбе - гибель? Гибель, а не победа? Гибель, и иных наград ему не нужно? Очевидно, процесс борьбы обратился для него в цель, а обратился потому, что подлинная цель самого его ужасает своею пустотою и бессодержательностью.
Один брюзгливо ругается и пренебрежительно пожимает плечами: устроить жизнь, облегчить существование, ослабить страдания этого малого, бессмысленного бытия... Другой, пряча от себя пустоту цели, говорит: гибель для меня - моя награда, иных наград не нужно для меня.
Как и то, и другое чуждо духу Толстого: Подобно Пьеру, он крепко знает, - не умом, а всем существом своим, жизнью, - что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом и что на свете нет ничего страшного, никакой "чумы". "Пьер чувствовал, как по мере усилий, которые делала роковая сила, чтобы раздавить его, в душе его вырастала и крепла независимая от нее сила жизни". И если раньше эта сила жизни, лукавя перед собою, отодвигала для Толстого в тень уродства и ужасы жизни, то теперь та же сила, по-прежнему не давая раздавить себя, с естественною последовательностью направляется именно на эти самые уродства и ужасы. И цель ее - конечно, не "облегчить существование и ослабить страдания", цель - дать волю неиссякаемым источникам жизни и счастья, скрыто таящимся в человеческой душе. И награда этой силе - уж, конечно, не собственная ее гибель, а победа - победа широкая, окончательная, не боящаяся своего торжества, потому что сила эта хорошо знает, за что борется.
Настоящее сливается с будущим. Жизнь человечества - это не темная яма, из которой оно выберется в отдаленном будущем. Это - светлая, солнечная дорога, поднимающаяся все выше и выше к источнику жизни, света и целостного общения с миром.
ПРОТИВОПОЛОЖНЫЕ
Трудно во всемирной литературе найти двух художников, у которых отношение к жизни было бы до такой степени противоположно, как у Толстого и у Достоевского; может быть, столь же еще противоположны друг другу Гомер и греческие трагики. Но они были отделены друг от друга веками. Гомеровский грек в негодующем недоумении пожал бы плечами, слушая стенания трагического хора, такого безудержного в отчаянии и такого бездейственного, такого умеренного в жизненной своей философии. Для грека трагической поры Гомер был уже не более, как "литературой". Здесь же, по поразительной, почти невероятной игре случая, на одном и том же поприще, с равною силою гения, сошлись два сверстника и соплеменника. И видеть их рядом более странно, чем было бы видеть рощу пальм бок о бок с полярным ледником, сверкающее солнце в черной глубине ночного неба.
Вводит нас в жизнь Достоевский. Перед нами жуткая, безгласная пустота, как будто из века еще не знавшая света, - та домировая пустота и тьма, о которой библия говорит: "земля была безвидна и пуста, и тьма над бездною". И средь пустоты этой, в муках недовершенности, дергаются и корчатся странные, темные, одинокие существа, которым имя - люди. Жизнь каждого только в нем самом, все силы ушли в глубь души, на стремление согласовать и соединить то, что внутри. А соединить невозможно, потому что там - хаотическая замесь сил, лишь механически сплетшихся друг с другом,
Non bene junctarum discordia semina rerum.
Связанных плохо вещей враждебные только зачатки.
Силы эти яростно борются, душат друг друга, одна поднимется, другая сейчас же ее опрокинет; все ползут врозь. Добро подсекается злом, зло добром, любовь поедается ненавистью, ненависть любовью; тоска по гармонии опрокидывается болезненно-судорожными порывами к хаосу; отвращение к жизни давится страхом смерти, стремление к смерти - исступленною любовью к жизни. И ум растерянно крутится над этой мешаниной, старается умственным, логическим путем создать хоть какое-нибудь единство, "идеей" обуздать ползущие врозь силы. Лишенный непосредственного ощущения жизни и счастья, он пытается собственными силами сознать жизнь, изобрести счастье. Но ничего не удается, и в безмерных муках душа снова и снова распадается на несоединимые, разрозненные силы.
И в неотвратимой неизбежности этих мук человек находит, наконец, своеобразный выход: броситься навстречу мукам, целиком отдаться им, растереть душу смертными противоречиями. В этом - сладко пронзающее душу сладострастие, грозная радость, темная, как кровь. Человеку открывается красота и счастье страдания, он начинает любить скорбь и жаждать мучения. И через скорбь он познает основную истину жизни - истину о высшем, трагическом призвании человека. Как победное знамя, высоко возносит свою истину обезумевший от страданий человек и с дергающеюся улыбкою насмешки и презрения смотрит вдаль: там видится ему что-то серенькое, пошленькое и убого-самодовольное, что зовется гармонией, счастьем и что пригодно только "aux animaux domestigues".
Не там обетованная земля человечества, не в этой серенькой дали. "Царство божие внутри нас". Только еще усилить страдания, еще больше раскачать душевный хаос - горячкою, эпилептическою аурою, безмерностью мук и темная пустота вдруг вспыхнет ослепляющим светом. Человек отвержется себя, расторгнет давящие грани своей личности и в вихре экстаза опрокинется в радостно сверкающий молниями хаос, принимая его за сияющий космос, за "высшую гармонию". И вот совершается чудо. Мир преобразился. Нет разъединения, нет мрака, нет ужасов, нет неподвижности. Все живет кипуче и радостно, все едино - огромным, стихийным, божественным единством, которого не постичь сознанию, замкнутому в своих гранях. Всей жизни можно сказать: "да, это правда!" Все оправдано одним этим мигом, "длящимся, как вечность". И в человеческом восторге сливается душа с единою первосущностью мира и из глубочайших глубин своих запевает "трагический гимн богу, у которого радость". А для жизни, - для жалкой, темной жизни, - что можно для нее сделать? "Закройте ваши питейные дома, если не можете всех, то хоть два или три". Это для настоящего. А для будущего: "бедный, видя смирение богатого, поймет и уступит ему".
И против Достоевского - Толстой. Светлый и ясный, как дитя, идет он через жизнь и знать не хочет никакого трагизма. Душа тесно сливается с радостною жизнью мира. Всюду вокруг эта близкая, родная душа, единая жизнь, - в людях, в животных, даже в растениях, - "веселы были растения", даже в самой земле: "земля живет несомненною, живою, теплою жизнью, как и все мы, взятые от земли". Не разумом, не умственным путем познает Толстой это единство, а проникновением другого рода, несравненно более полным и глубоким, чем проникновения разума. И в чудесном этом единении бледнеет, как-то странно теряет свою жгучую важность ряд вопросов, тяжко мучающих душу Достоевского, - вопросов о бессмертии, о боге. Сохранится ли в веках личное сознание человека после смерти, или единая жизнь сознала себя на миг в его жизни, а дальше будет сознавать себя в жизни других? Важно ли это, когда сознано само единство жизни? Важны ли храмы, когда вся жизнь есть один огромный, священный храм? Важно ли понятие "бог", когда в насущном, живом и беспрерывном единении душа молитвенно сливается с целым вселенной?
И не нужно человеку для этого единения отказываться от своего "я". Это "я" не давит его, не ужасает, не заставляет обращаться к небу с отчаянным воплем Бодлэра:
Ah, Seigneur! Donnez moi la force et le courage
De contempler mon coeur et mon corps sans degout!
Боже! Дай мне силы и мужество
Без отвращенья смотреть на мое сердце и мое тело!
Только сбросив с себя проклятую свою оболочку, в экстазе "исступив из себя", обезличившись, человек Достоевского способен слиться с миром, как капля, растворяясь, сливается с водою океана. Но зачем отрекаться от своего "я" толстовскому человеку, когда это "я" так певуче, светло и радостно? Зачем "исступать из себя", когда, и оставаясь собою, человек чувствует себя частью единого? Живой клетке организма нет нужды распадаться и растворяться, чтоб стать частицею единого организма, - напротив, она тогда только и будет живою его частью, когда останется в то же время обособленною от него, останется сама собою.
И крепко, всей душою, всем существом своим Толстой знает, что человек сотворен для счастья, что человек может и должен быть прекрасен и счастлив на земле. Достоевский этого не знает. Не знает, кажется, и никто из нас. "Счастье"... Всем нам чуется в нем что-то, приличествующее только "aux animaux domestigues". Тот самый, "верный земле" современный писатель, который высшею наградою в борьбе считает собственную гибель, пишет: "Одно я знаю, - не к счастью нужно стремиться, зачем счастье? Не в счастье смысл жизни, и довольством собою не будет удовлетворен человек, - он все-таки выше этого".
Может быть, наибольшая упадочность человеческого рода сказывается именно в этой поразительной неспособности его даже представить себе какое-нибудь счастье. "Лучше быть несчастным человеком, чем счастливой свиньей". Мы так усвоили этот миллевский афоризм, что не можем мыслить счастье иначе, как в качестве предиката к свинье, и, выговаривая слова афоризма, понимаем под ними другое: "Лучше быть несчастным человеком, чем счастливым... человеком".
Вся красота, вся жизнь для нас, все достоинство - в страдании. Бессмертные песни спело человечество во славу страдания, вознесло его на такую высоту, что дух радостно бьется и тянется ему навстречу. К счастью же человек недоверчив и стыдлив. Он тайно берет его маленькими порциями для своего личного, домашнего обихода и стыдится счастья, как секретной болезни, и действительно превратил его в секретную болезнь, потерял способность достойно нести счастье.
Благословлять губительные стрелы
И проклинать живящие лучи,
Вот страшные и тесные пределы.
К иным путям затеряны ключи...
Отравленной стрелы вонзилось жало,
Лобзай ее пернатые края...
Да что это - безумие больного человечества? Кошмарный бред, от которого нужно очнуться и расхохотаться? Ведь даже борясь за будущее, мы в душе все как будто боимся чего-то. Сами неспособные на радость, столь далекие от нее, опасливо уже задаем себе вопросы: не окажется ли счастье и радость синонимом статики? Не тем ли так и прекрасно будущее, что оно... никогда не придет? (Ибсен). Как прав Моррис! "Старый, жалкий мир с его изношенными радостями и с надеждами, похожими на опасения!.."
Высшее, до чего способна подняться наша фантазия, лишенная жизненного инстинкта и чаяния гармонии, это - трагический человек. Но если не суждено человечеству окончательно выродиться, то оно поймет когда-нибудь, что смысл его существования - не в трагическом преодолении жизни, а в бестрагичном, гармоническом слиянии с нею. Основою же этой бестрагичной гармонии может быть только одно - сила жизни, та сила жизни, которая поборет всякую трагедию, для которой "на свете нет ничего страшного". Этою силою жизни несокрушимо крепок был Гомер. Ее требовал от человека прекраснейший из эллинских богов, действенный, солнечно-светлый Аполлон, бог жизни и счастья. Этой-то силы требует от человека и Лев Толстой.
Трудно себе представить живого человека, у которого могла бы лежать душа одновременно к Достоевскому и Толстому. Мне кажется, на это способен только "любитель литературы", для кого глубочайшие искания и нахождения человеческого духа - лишь предмет эстетических эмоций. Всякий, конечно, "отдаст должное" гению обоих. Но кому дорог Толстой, тому чужд будет Достоевский; кому близок Достоевский, тот равнодушен будет к Толстому. Всегда будет два враждебных стана, никогда одни не поймут других, всегда будут упрекать их в поверхностном понимании или даже в намеренном непонимании учителя. И иначе не может быть: вместить и Достоевского, и Толстого невозможно - так полно и решительно исключают они друг друга, так враждебно для одного все то, что дорого для другого.
Но тем чудеснее и поразительнее одно обстоятельство: третьего ноября смешной человек вдруг увидел сон.
Сон третьего ноября
Мало кто из читателей знаком с рассказом Достоевского "Сон смешного человека". Рассказ помещен в "Дневнике писателя" и теряется среди нудных рассуждений о том, что Константинополь непременно должен быть наш и что отличие России от европейских держав заключается во всегдашнем ее бескорыстии в политике.
А между тем рассказ этот поистине поразителен. В нем Достоевский как бы подводит итог самому себе, приходит в ужас от этого страшного итога, - и душе вдруг открывается что-то совершенно новое.
Герой рассказа - обычный для Достоевского одинокий человек, обычный дьяволов подвижник, отчасти даже человекобог, в некотором роде достигший кирилловского идеала. Он решил убить себя, и вот почему:
"Меня постигло убеждение в том, что на свете везде все равно. Я вдруг почувствовал, что мне все равно было бы, существовал ли бы мир, или если б нигде ничего не было. Я стал слышать и чувствовать всем существом моим, что ничего при мне не было. И прежде ничего тоже не было, а только почему-то казалось. Мало-помалу я убедился, что и никогда ничего не будет. Тогда я вдруг перестал сердиться на людей и почти стал не примечать их... И добро бы я разрешил вопросы; о, ни одного не разрешил, а сколько их было? Но мне стало все равно, и вопросы все удалились".
В мрачный и дождливый осенний вечер он возвращается домой. В темноте к нему подбегает испуганная девочка, в ужасе что-то кричит, просит о помощи, тянет его куда-то. Но ему теперь - "все равно". А для героев Достоевского "все равно" или "все позволено" значит лишь одно: "ломай себя, а обязательно будь зол". В душе смешному человеку жалко девочку, но он, конечно, грозно топает ногами и прогоняет ее.
Возвратившись к себе, он принимается за обычное извлечение квадратного корня. "Ведь если я убью себя, например, через два часа, то что мне девочка, и какое мне тогда дело и до стыда и до всего на свете? Ведь я потому-то и затопал и закричал диким голосом на несчастного ребенка, что, дескать, не только вот не чувствую жалости, но если и бесчеловечную подлость сделаю, то теперь могу, потому что через два часа все угаснет. Мир теперь как бы для меня одного и сделан: застрелюсь я, и мира не будет, по крайней мере для меня". Следует обычный вопрос: если сделать пакость на Марсе или на луне, то, очутившись на земле, буду ли я чувствовать, что мне все равно?
С револьвером в руках смешной человек засыпает и видит сон.
"Да, мне приснился тогда этот сон, мой сон третьего ноября! Они дразнят меня теперь тем, что ведь это был только сон. Но неужели не все равно, сон или нет, если сон этот возвестил мне истину? Ведь если раз узнал истину и увидел ее, то ведь знаешь, что она истина, и другой нет и не может быть. Ну, и пусть сон, и пусть, но эту жизнь, которую вы так превозносите, я хотел погасить самоубийством, а сон мой, сон мой, - о, он возвестил мне новую, великую, обновленную, сильную жизнь! Слушайте"...
Ему снится, что он убивает себя - и в могиле вдруг оживает. "А, стало быть, есть и за гробом жизнь! И если надо быть снова и жить опять по чьей-то неустранимой воле, то не хочу, чтоб меня победили и унизили!"
"Темное и неизвестное существо" поднимает смешного человека и мчит сквозь межзвездные пространства. Перед ним открывается другая солнечная система, совсем как наша. Он узнает на одной из звездочек очертания Европы.
"Есть ли мучение на этой новой земле? - спрашивает смешной человек. На нашей земле мы истинно можем любить лишь с мучением и только через мучение! Мы иначе не умеем любить. Я хочу, я жажду, в сию минуту, целовать, обливаясь слезами, лишь одну ту землю, которую я оставил, и не хочу, не принимаю жизни ни на какой иной".
Дух опускает смешного человека на эту новую землю, в местности, соответствующей у нас греческому архипелагу.
"И, наконец, я увидел и узнал людей счастливой земли этой. Дети солнца, дети своего солнца, - о, как они были прекрасны! Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты в человеке. Разве лишь в детях наших, в самые первые годы их возраста, можно бы было найти отдаленный, хотя и слабый отблеск красоты этой... Я скоро понял, что знание их восполнялось и питалось иными проникновениями, чем у нас на земле. Они не стремились к познанию жизни так, как мы стремимся сознать ее, потому что жизнь их была восполнена... И я не мог понять их знания. Они указывали мне на деревья свои, и я не мог понять той степени любви, с которою они смотрели на них: точно они говорили с себе подобными существами. И знаете, может быть, я не ошибусь, если скажу, что они говорили с ними! Да, они нашли их язык, и убежден, что те понимали их. Так смотрели они и на всю природу, на животных и на звезды. У них не было храмов, но у них было какое-то насущное, живое и беспрерывное единение с целым вселенной; у них не было веры, зато было твердое знание, что когда восполнится их земная радость до пределов природы земной, тогда наступит для них, и для живущих, и для умерших, еще большее расширение соприкосновения с целым вселенной... Иных песен их, торжественных и восторженных, я почти не понимал вовсе. Понимая слова, я никогда не мог проникнуть во все их значение. Оно оставалось как бы недоступно моему уму, зато сердце мое как бы проникалось им, безотчетно и все более и более. Я часто говорил им, что я все это давно уже прежде предчувствовал, что вся эта радость и слава сказывалась мне еще на нашей земле зовущею тоскою, доходившей подчас до нестерпимой скорби; что я предчувствовал всех их и славу их в снах моего сердца и в мечтах ума моего...
Знаете ли, я скажу вам секрет: все это, быть может, было вовсе не сон! Ибо тут случилось нечто такое, нечто до такого ужаса истинное, что это не могло бы пригрезиться во сне. Я до сих пор скрывал, но теперь доскажу и эту правду. Дело в том, что я развратил их всех! Как это могло совершиться, не знаю, не помню ясно. Как скверная трихина, как атом чумы, я заразил собою всю эту счастливую, безгрешную до меня землю. Они научились лгать и полюбили ложь. Затем быстро родилось сладострастие, сладострастие породило ревность, ревность - жестокость... Они стали говорить на разных языках. Они познали скорбь и полюбили скорбь, они жаждали мучения и говорили, что истина достигается лишь мучением... Они чуть-чуть лишь помнили о том, что потеряли, даже не хотели верить тому, что были когда-то наивны и счастливы. Они смеялись даже над возможностью этого прежнего их счастья и называли его мечтой. Но странное и чудесное дело: утратив всякую веру в бывшее счастье, назвав его сказкой, они до того захотели быть невинными и счастливыми вновь, опять, что пали перед желаниями сердца своего, как дети, обоготворили это желание, настроили храмов и стали молиться своей же идее, своему же "желанию", в то же время вполне веруя в неисполнимость и неосуществимость его, но со слезами обожая и поклоняясь ему. (Сердечное "веселие" и благообразие старцев Макара Ивановича и отца Зосимы?) И, однако, если бы только могло так случиться, чтоб они возвратились в то невинное и счастливое состояние, которое они утратили, и если бы кто вдруг им показал его вновь и спросил их: хотят ли они возвратиться к нему, то они наверно бы отказались. Они отвечали мне: "пусть мы лживы, злы и несправедливы, мы знаем это и плачем об этом, и мучим себя за это сами, и истязуем себя и наказываем. Но у нас есть наука, и через нее мы отыщем вновь истину, но примем ее уже сознательно. Знание выше чувства, сознание жизни - выше жизни. Знание законов счастья - выше счастья". (Психологические лаборатории "извлекателей квадратного корня"?) Вот что говорили они, и после слов таких каждый возлюбил себя больше всех... Чувство самосохранения стало быстро ослабевать, явились гордецы и сладострастники. Явились религии с культом небытия и саморазрушения ради вечного успокоения в ничтожестве (Кириллов?). Наконец, эти люди устали в бессмысленном труде, и на их лицах появилось страдание, и эти люди провозгласили, что страдание есть красота, ибо в страдании лишь мысль. (Порфирий Раскольникову: "Не смейтесь над этим, в страдании есть идея!") Они воспели страдание в песнях своих. Я ходил между ними, ломая руки, и плакал над ними... Увы, я всегда любил горе и скорбь, но лишь для себя, для себя, а об них я плакал, жалея их. Я простирал к ним руки, в отчаянии обвиняя, проклиная и презирая себя. Я говорил им, что все это сделал я, я один. Но они лишь смеялись надо мной. Они говорили, что получили лишь то, чего сами желали, и что все то, что есть теперь, не могло не быть".
Вот этот сон. Я изложил его очень подробно, потому что с удивительною яркостью он подводит итог самым заветным думам и настроениям Достоевского. Автор как бы намеренно собирает их здесь все воедино,
Чтоб произнесть им приговор
Последний, страшный и бесславный.
"О, теперь жизни и жизни! - пишет смешной человек, проснувшись. - Я поднял руки и воззвал к вечной истине: не воззвал, а заплакал; восторг, неизмеримый восторг поднимал все существо мое. Да, жизнь! Я иду проповедывать, я хочу проповедывать, - что? Истину, ибо я видел ее, видел своими глазами, видел всю ее славу".
В судорожном усилии человек на миг выкарабкался из мрачного своего подполья, - и увидел яркое солнце, увидел истину жизни.
"Потому, что я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей. И как мне не веровать: я видел истину, - не то что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ ее наполнил душу мою навеки. Я видел ее в такой восполненной целости, что не мог поверить, чтоб ее не могло быть у людей..."
Но ведь в этом - весь Толстой, весь целиком! У него видели мы эту истину, и "живой образ ее наполнил наши души". Разница только та, что прекрасные люди с земли-двойника куда более скучно-счастливы, чем люди с нашей земли у Толстого.
Кончается рассказ тоже совсем по-толстовски: "И как это просто; в один бы день, в один бы час - все бы сразу устроилось! Главное - люби других, как себя, вот что главное, и это все, больше ровно ничего не надо; тотчас найдешь, как устроиться".
Разве же это так просто? Для Толстого - да, просто. Но для Достоевского... Ведь счастливые люди с земли-двойника, они как раз любили друг друга, как себя. "Была какая-то влюбленность друг в друга, всецелая, всеобщая". Однако довольно было появиться одной единственной "трихине" - и вся жизнь сразу оказалась отравленной и разрушенной. А защититься от одной вползающей трихины легче, чем уничтожить трихин, когда ими кишит вся жизнь.
Если в понимании человека прав Толстой, то дело, действительно, просто: нужно только вызвать на свет ту силу жизни, которая бесчисленными ключами бьет в недрах человечества. Но если прав Достоевский, - а самый факт существования его показывает, что, по крайней мере, до известной степени прав он, - то дело очень и очень не просто. В мертвых и бесплодных недрах человечества только чуть сочатся вялые струйки жизни, ничего из этих недр не вызовешь. Силу жизни человечеству предстоит еще добывать. А это - задача огромная и безмерно трудная.
Москва. Гелуан (Египет).
Калужск. губ. 1909-1910.