В Рижском рыбном порту моря почти не видно. Но оно все время перед глазами. Между буксирами, нефтеналивными судами и траулерами с трудом протискиваются маленькие рыбацкие боты — РБ, каждое утро выходящие в Рижский залив. На мачтах полощутся черные флаги тралов, тут же по пирсу — «Па́зуд! Па́зуд!» — «Посторонись!» — в открытых тележках катят на фабрику их дневную добычу — сверкающую зеленоспинную салаку.
Корпус к корпусу, тесно прижавшись обшарпанными бортами, швартуются СРТ — средние рыболовные траулеры. На СРТ двадцать пять человек уходят на три-четыре месяца в океан. Борта у них низкие — отсюда ставят трал, выбирают сети. Сюда же хлещет волна.
С пирса хорошо видна жизнь на палубе. На ближнем траулере два матроса в грязных робах закатывают в трюм бочку с солью.
Краснолицый свирепого вида парень в майке перетаскивает в кладовую туши баранины.
Другой — на голове чулок, завязанный помпоном, — заметив приятеля, соскакивает на берег. Поздоровавшись, сообщает, что судовая роль[1] уже заполнена. Придется тому идти на другом судне…
Я подымаю глаза и вижу на мачте синий квадрат на белом поле — знак отплытия. Траулер должен выйти в море в течение суток.
Совсем по-другому смотришь на суда, когда в кармане лежит записка:
«В отдел кадров. Зачислить матросом на первый отходящий траулер».
— Сдали документы? Тогда располагайтесь… Это ваша койка. Отдыхайте — рабочий день окончен…
Соседи уже лежат. На одном очки в металлической оправе, ковбойка с распахнутым воротом. Читает Пруса «Фараон».
Другой, на верхней койке, натянул на грудь простыню, покуривает. На обнаженной руке лениво перекатываются мышцы.
Оба — матросы-добытчики.
— Будем знакомы!
— Будем!
— А где белье получить?
— На форпике, — роняет нижний. Он не отрывает глаза от книги, но, мне кажется, внимательно следит за мной Приходится напрячь сообразительность «Фор» — по-английски где-то впереди «Пик» — что-то острое. На форпике — должно быть, на носу.
— Да, я видел, как боцман пошел на нос.
Верхний словно ждал этой фразы.
— Я покажу, — откликается он, спуская с койки волосатые ноги. — Прямо по коридору, потом вверх по трапу.
Матросов, которых именуют добытчиками, на судне двенадцать человек. Это траловая команда.
Машинисты, кочегары, мотористы работают в грохоте и духоте машинного отделения. Но их работа заметна только если у них что-нибудь не ладится, — здоровый человек не замечает, как расширяется его грудная клетка, как сокращаются мышцы при ходьбе.
Рыбообработчики трудятся во чреве корабля, в крови и вони. Работа у них не казовая — выпотрошить, заморозить, упаковать и погрузить в трюм уже выловленную рыбу.
Расчеты, размышления, догадки и промахи штурманов, навигаторов, акустиков ограждены от мира заповедной тишиной штурманской и рулевой рубок.
Зато добытчики всегда на виду Их работа завершает усилия всей команды. Их неудача сводит на нет любой успех других родов рыбацкого оружия. И на подъем трала собираются все свободные от вахт.
А слово-то какое — добытчики! Напоминает о чем-то древнем — не то о пиратской добыче, не то о крестьянском добытчике-кормильце..
Готов поручиться, что раз уж вы пошли матросом, то обязательно просились в добытчики. Что ж, надевайте сапоги, робу, рукавицы и выходите на палубу. Уже восемь часов. Слышите, объявляют по спикеру:
— Добытчикам собраться на юте! Добытчикам собраться на юте!
Если вы представляете себе матросов эдакими морскими волками с необыкновенными традициями, изъясняющимися на шикарном морском жаргоне, то вы ошибаетесь. Это ребята, каких вы встречаете каждый день. Большинство пришло на судно прямо со школьной скамьи, здесь начинается для них самостоятельная жизнь.
Добытчики стоят на палубе сбившись в кружок вокруг помощника тралмастера Игоря Доброхвалова, как баскетболисты вокруг тренера. Он распределяет работу на день.
Я присматриваюсь к соседям по кубрику. Тот, что читал Пруса, поджарый, белобрысый, похожий на норвежца, слушает серьезно, неулыбчиво. Он астраханец. Зовут его Николай Бичурин.
Алик Адамов, тот, что помог мне найти форпик, слушает с ленивой усмешкой, — сами, мол, все знаем. Он окончил рыбный техникум в Риге, получил специальность мастера по добыче. Но должности мастеров все оказались занятыми, пришлось пойти матросом. Впрочем, Бичурин тоже кончил техникум в Астрахани.
Еще две фигуры выделяются в группе добытчиков.
Одна — гигантским ростом и висящими вдоль тела огромными кулачищами. Это белорус Василь Тимошевич, медлительный, невозмутимый, отсутствующим взглядом следящий за радужными мазутными разводами за бортом, и маленький хваткий Геннадий Серов, то и дело вставляющий свои реплики и нетерпеливо подтягивающий сверкающие голенища резиновых полуболотников.
— Ну, гладиаторы, по местам!
Корма у судна что пирог, из которого вынули ломоть. Между кормовыми отсеками крутой, как горка для салазок, спуск к воде — слип, по нему втягивают на палубу трал. У слипа — мощные колонны с двумя парами грузовых стрел, приводимых в действие электролебедками.
На стрелах можно не только поднять многотонный груз, но и перемещать его по горизонтали в любое место на палубе. Для этого нужна согласованность лебедчиков — грузовые тросы обеих стрел управляют одним крюком — «гаком». Памятуя выражение «столько-то с гаком», не думайте, что гак — пустячок, в нем около двадцати килограммов, чтобы тросы были натянуты и без груза.
За лебедки становятся Серов и Бичурин. Помощник тралмастера Игорь Доброхвалов взбирается на трап, ведущий к первому этажу палубной надстройки. Поднимает руки над головой — «Вира!»
Груз показывается над левым бортом.
Мелко тряся запястьями, как индийская танцовщица, Игорь спускается по трапу — «Давай! Давай!». И вдруг рывком выкидывает прямые руки на уровне плеч — «Стоп!».
Лебедки умолкают не сразу — Серову показалось, что груз еще слишком низко.
Игорь поднимает крик… Потом становится в позу распятого Христа и, опуская левую руку к ноге, медленно поднимает правую — «Левая, трави! Правая, выбирай!».
Когда гак освобождают от строп, лебедчики опять переводят его за левый борт, опускают на пирс, и все начинается сначала.
Игорь взбегает на трап, трясет кистями, застывает как распятие, кричит: «Вира! Трави помалу! Выбирай! Чего рот разинул?! Майна!»
— Дирижер! — не то восхищенно, не то насмешливо роняет Серов.
К стенке подъезжает грузовик с промысловым оборудованием.
Игорь, свесившись за борт, матерится — на складе не дали капронового каната — и, прихватив с собой двух матросов, уносится «выбивать из хозяйственников капрон».
И тут происходит непонятное. Лебедки перестают надсаживаться. Груз, то и дело дергавшийся на тросах, начинает ходить, как завороженный — плавно подымается со стенки, быстро взлетает над бортом и, описав правильную дугу, не слишком пологую, чтобы не мешать работающим на палубе, и не слишком крутую, чтобы не «возить лишнего», аккуратно ложится на палубу.
При этом Серов, держась одной рукой за баранку лебедки, успевает глянуть за борт — что там осталось, что привезли и скоро ли застропят новую порцию.
Кажется, Серову и Бичурину куда утомительней механически выполнять команду, чем «чувствовать груз». Сейчас они прямо-таки слились с ним — даже телом продолжают его движение. И мгновенно, без слов понимают друг друга…
Алик давно примеривается к месту лебедчика. Да и я не прочь попробовать.
Когда Серов с Бичуриным уходят размяться, мы подменяем их.
— Вира!
Я слишком рано беру груз на себя, и бухта капронового каната едва не задевает фальшборт.
— Сто-оой!
Второй помощник тралмастера Иван Жито удивленно оглядывается.
Алик быстро поднимает груз, но теперь я опаздываю, и он проплывает высоко над палубой, почти у самых стрел.
Иван переводит взгляд с гака на меня. И становится а позу.
Командует он иначе, чем Игорь. Резким, как апперкот, взмахом показывает — «Вира!», потом крутит кулаками, словно скачет через веревочку, — «Давай! Давай!». А чтобы остановить лебедки, скрещивает руки на груди. При заминках он недоуменно оборачивается к замешкавшемуся лебедчику и повторяет команду.
Понемногу мы приноравливаемся. До элегантной плавности Серова с Бичуриным нам, конечно, еще далеко, — линия, которую описывает груз, выходит рваная, когда его нужно «передать» с одной лебедки на другую, наступают паузы. Но без команды мы не скоро добились бы и этого.
Когда на палубу является Игорь, дело снова разлаживается. Чем больше он кричит и возмущается, тем равнодушнее и медлительнее становится Алик.
Мы часто торопимся составить о человеке окончательное мнение — будто нет в нем залежей запасных сил, будто это машина со сложной, но заранее заданной программой — стоит нажать кнопку — и получишь нужный ответ, надо, мол, только найти верную кнопку..
Летом 1944 года пришлось мне допрашивать двадцатилетнего солдата 18-й горноегерской дивизии. Захвативший его разведчик вологодец Аниканов, человек медвежьей ловкости и силы, брезгливо доложил: «Отстреливался, гад, до последнего патрона. А потом задрал лапы». Видно, Аниканову стоило больших усилий не прикончить немца на месте — он казался ему трусливым, но опасным врагом.
Аниканов не знал немецкого устава, который разрешал солдату сдаться, только если у него кончились патроны. Это был всего лишь образцовый спусковой крючок.
Механический подход к людям и раньше приносил его приверженцам много неожиданностей. Но в наше время он угрожает уже самому существованию человека. Автоматика предвещает конец массе исполнителей, а ядерная энергия вручает одному человеку такие мощности, при которых от его способностей — интеллектуальных и нравственных — порой зависит судьба целых народов. Кнопочное управление машинами приходит в непримиримое противоречие с кнопочным управлением людьми.
Каждое поколение, вступая в жизнь, испытывало свои способности к самостоятельному мышлению и чувствованию в борьбе с механическим исполнительством. Это испытание всегда было не легким, подчас драматическим. Но никогда еще от того, как научатся думать и чувствовать двадцатилетние, не зависело так много.
Перед самым обедом из города является Эдик.
— Привет! Уродуетесь? Ну-ну…
На нем брюки-клеш, «капитанская» фуражка с лаковым козырьком надвинута на глаза. Эдик протягивает всем по очереди свою ладонь. Потом останавливается около Володи и небрежно сдвигает фуражку на затылок, выставляя для всеобщего обозрения заплывший глаз и запекшуюся корку крови на лбу.
— Неплохо тебя угостили, — усмехается Володя.
— Пуйки[2] здоровые попались, — довольный произведенным впечатлением, цедит Эдик. — А вы тоже хороши мариманы! Бросили кирного кореша и ухиляли на полусогнутых…
Он спешит осчастливить нас своими мемуарами о вчерашнем вечере. Если перевести его рассказ на нормальный русский язык и освободить от многоэтажных украшений, однообразных и назойливых, подобно колоннам эпохи архитектурных излишеств, то смысл его оказывается весьма прозаичным.
Изрядно подвыпив, Эдик присоединился к Василию, Алику и Володе и отправился с ними на танцы в Дом культуры рыбаков «Зимельблазма» («Северное сияние»). Уповая на приятелей и, в особенности, на чугунные кулаки Василия Тимошевича, он подставил во время танцев ножку кому-то из колхозных рыбаков-латышей и сказал пакость его девушке. Эдика культурно попросили выйти «для переговоров». Когда же он стал упираться, вынесли под руки на улицу. Остальное написано на его физиономии.
— Еще хорошие пуйки попались, — мечтательно говорит Володя. — А то приполз бы на карачках.
Эдик пытается выстроить очередную многоэтажную колонну, но тут на палубу выходит старпом.
Пуговицы на его кителе блестят, щеки надраены бритвой до синевы. Он брезгливо оглядывает перекошенное лицо Эдика, его грязную тельняшку, торчащую из-под распахнутого ворота.
Эдик отводит глаза и говорит примирительно:
— Ну, задержали фараоны! Ясно, старпом?
— Ясно. Документы получите в отделе кадров. Там же — повестка из военкомата.
Старпом поворачивается к нему спиной и уходит по направлению к столовой. Эдик пожимает плечами, подмигивает Тимошевичу и вразвалку отправляется вслед за старпомом. Свои права он знает хорошо: обедом-то его, во всяком случае, должны накормить.
«Бич-коммер» или попросту «бич» — так на английском морском жаргоне называют спившихся с круга, списанных с корабля безработных матросов, которыми кишат зарубежные порты. На первых порах они со стыдом принимают помощь товарищей. Но быстро теряют надежду, опускаются. Начинают заниматься мелкой контрабандой, за небольшую мзду «рекомендуют» новичков на суда. Превращаются в беззастенчивых эксплуататоров широкой морской души.
В Риге уже сорок лет не знают безработицы. Но в рыбацком порту до недавнего времени «бичи» водились в изобилии. В отличие от портового начальства, они встречали каждый траулер, независимо от его производственных показателей. Первыми взбирались на борт, чтобы поздравить с благополучным прибытием, отметить большой улов или утешить в случае неудачи. Оказывали мелкие услуги, бегали за водкой, подменяли на разгрузке матросов, спешивших на берег после многомесячной отлучки.
«Бичи» не получали ежемесячного оклада за культурно-массовую работу. Они, так сказать, «сидели на сдельщине», взимали процент с каждой души. И поэтому с профессиональным интересом взирали на лица. Особым вниманием «бичей» пользовались новички, так называемые «салажата», над которыми они издевались с особой изобретательностью, если те, в нарушение всех традиций, не желали пить и «веселиться» вместе с ними.
Татуированные, в тельняшках и обязательных «капитанках», эти профессиональные бездельники специализировались на спекуляции морскими традициями. Если иные руководители Управления экспедиционного лова интересовались только «планом», то «бичи» понимали, что человеку, в особенности молодому, не прожить без поэзии. И коли он сам не умел найти поэзии настоящей, ловко подсовывали ему свой заплесневелый суррогат «морской романтики».
Когда я только еще знакомился с портом, инспектор отдела флота пригласил меня пообедать в «Корее». «Что ж, — подумал я, — неплохое название для портового ресторана». Но это был не ресторан, а скромная номерная столовая самообслуживания, с белыми скатертями и цветами на столиках.
Однако не так давно столовая эта славилась не шницелями и кефиром, а баснословным перевыполнением плана продажи водки и грандиозными побоищами между рыбаками-колхозниками и рыбаками Госморлова, рыбаками русскими и латышскими, между портовиками и плавсоставом, моряками и простыми смертными. В память об этих культурно-массовых мероприятиях «бичей», которые достигли наибольшего размаха во время войны в Корее, портовая столовая и получила свое неофициальное, но общеупотребительное название.
«Корея» была для «бичей» и началом конца. За них взялись наконец всерьез. Так что Эдик — это уже ходячая реликвия. Но в то же время и свидетельство живучести «бичевого» духа. Надо полагать, что армейским воспитателям, под начало которых попадет теперь Эдик, удастся внушить ему иные представления о товариществе и традициях. Ведь Эдик и в море-то сходил раза три — ему всего 21 год.
Грузная фигура боцмана в красной фуфайке заполняет собой всю каюту.
Щелкнув дверным замком, он наклоняется к рундуку под койкой, долго возится с ключом.
Боцман, как здесь говорят, «оброс ракушками» — плавает уже три десятка лет. Начинал с парусников, еще в буржуазной Латвии. Не только фигура, но и имя-отчество у него традиционное — Терентий Ульянович.
Наконец ящик со скрипом открывается.
— Безобразие, обезличили судно!
Наш корабль БМРТ «Сергей Есенин» лишь месяц назад сошел со стапелей Николаевского завода. Он оборудован хитрейшими современными приборами. Подумали конструкторы и об удобствах команды. В четырехместных матросских кубриках пружинные койки с высоким бортиком — при качке не вывалишься. Над каждой койкой — плотно задвигающиеся полотняные занавески: пришел с вахты, тебя не потревожат. Над изголовьем электрическая лампочка в матовом колпачке — хочешь читай, а нужно ночью одеться, можешь не зажигать общего света. У каждого — полочка для книг и туалетных принадлежностей, ящик для белья под койкой, шкаф для костюма, рундук для обуви и номерной ящик в коридоре для робы. В кубрике — репродуктор, вентилятор, откидной стол. Есть на судне и душевые, и прачечная со стиральной машиной, и камбуз, весь в никеле.
Но отделочные работы велись, очевидно, по принципу: «Давай! Давай!» И вот теперь дерево рассохлось, шкафчики не открываются, ящики перекосило, замки барахлят, дверцы срываются с петель, шурупы, на которых держатся откидные столики, выскакивают из гнезд.
Боцман на судне — что старшина в роте. Внешний вид корабля — предмет его заботы и гордости. И всякий беспорядок, искажающий облик судна в его первозданной красе, для боцмана оскорбителен.
Боцман стелет на стол газету, нарезает хлеб, достает помидоры и бережно отмеривает из бутылки порцию спирта. Видно, разговор предстоит серьезный.
Потом так же осторожно отцеживает себе, разбавляет водой из графина и, прищурив зеленоватые глаза, пьет.
— Слушай, пойдешь ко мне плотником?.. Чего там уметь? Для начала я помогу, инструмент есть. Зато вахту стоять не надо.. А того плотника вчера списали — бездельник и пьяница…
Плотник на судне — это помощник боцмана, старший матрос. Неожиданное доверие боцмана вызвано, вероятно, тем, что я самый старый в команде — мне уже далеко за тридцать…
Но тут раздается стук. Боцман прячет бутылку и открывает дверь… Инспектор по кадрам в полной парадной форме. Ну и нюх!
— А-а, у тебя писатель!..
Вот это уже лишнее. Кому-кому, а хранителю корабельных тайн, знакомому с анкетами команды, составляющему судовую роль и запирающему в сейф во время рейса паспорта, не следовало бы нарушать наш с капитаном уговор — не рекламировать без нужды род моих занятий на суше.
Может быть, тому виной спирт, а может, должность инспектора, но боцман понимает слово «писатель» в каком-то специфическом и, надо сказать, непривычном для меня смысле.
— Что вы! Это надежный парень, я к нему давно присматриваюсь.
Как бы ни была задета профессиональная гордость, по-человечески это лестно. Инспектор тоже доволен — и тайна сохранена, и осведомленность продемонстрирована.
Не успела закрыться дверь за инспектором, как снова стучат, и в каюту просовывается голова Игоря.
— Скучно, боцман. Ну их к бесу! Один учится на аккордеоне, двое режутся в шахматы. Я лучше с вами посижу… Погодите, там у меня еще жена и бутылка портвейна.
Он исчезает и вскоре является в сопровождении жены, бережно прижимая к груди бутылку.
Мы встаем и пропускаем даму на обитый дерматином диван. В последние сутки на корабле появилось много женщин — невест, жен и даже мамаш. И деловитый, отупляющий мат сменился изысканной морской галантностью. Впрочем, на собственных жен она распространяется не всегда. А Игорь явно считает ее ниже своего достоинства.
— Подвинься, старуха!
Он хлопает жену по спине, заталкивает в самый угол дивана. Маленький, суетливый — особенно рядом с внушительной фигурой боцмана, — он быстро распечатывает бутылку и, разливая вино, с нарочитой небрежностью живописует, как они «гуляли» на берегу последние дни.
Его «старуха», тихая молодая женщина с бледным, измученным лицом, — видно, нелегко дались ей эти затянувшиеся проводы, — дремлет, привалившись к переборке.
Боцман интересуется видами на заработок. Мы идем в новый для нас промысловый район, судов такого типа в Латвии еще не было — наше первое. Поэтому прогнозы самые противоречивые. Игорь настроен пессимистически.
— Слишком много интеллигенции на одного окуня!
На нашем судне действительно много интеллигенции. Кроме штурманов и судовых механиков тут и электромеханик — в его распоряжении большое хозяйство: от двенадцатитонной траловой лебедки до электроплит на камбузе, и рефрижераторный механик — бог холода, необходимого для морозильных камер и охлаждаемых трюмов, и механик-наладчик, отвечающий за работу механизмов рыбцеха, и технолог — специалист по рыбе и ее обработке, и акустик — подводные глаза корабля, и радист, и электрорадионавигатор, и врач, и помощник капитана по политической части, и, наконец, инспектор по кадрам. Большинство этих людей вывела в море новая техника, беспрестанно меняющая характер труда рыбаков и старые представления о нем.
Давно миновали времена, когда рыбацкие артели выходили в море на парусниках или небольших паровиках, вручную ставили и выбирали сети: вернувшись на берег, три четверти улова отдавали хозяину судна и снастей, а остаток делили по паям и продавали перекупщикам.
Но вот «паевая система» сохранилась, оказывается, до сих пор. На нашем судне 108 человек. Капитан имеет 2,8 пая, старший помощник — 2,3, старший механик — 2,5, уборщица — 0,5 и т. д. — всего 125 паев. Если тонна обезглавленного, выпотрошенного, замороженного и упакованного морского окуня принимается в порту, скажем, за 47 рублей, то разделите эту сумму на количество паев, и вы узнаете, сколько получит матрос первого класса с тонны готовой продукции по прямым сдельным расценкам.
Чем больше судно, чем лучше оно оснащено, тем больше на нем специалистов, тем больше паев. И тем меньше весит каждый пай. Правда, на маленьких судах — меньший улов, но ненамного — трал-то один.
Там и условия труда тяжелее. «Но пусть уж я поуродуюсь как следует, зато вернусь на берег — кум королю и сват министру».
Вот отчего так уничижительно исполняет слово «интеллигенция» двадцатипятилетний помощник тралмастера, занимающий вполне интеллигентную должность специалиста со средним техническим образованием.
Боцман снова пробует сосватать меня в плотники. Но Игорь перебивает его:
— Зря ты пошел матросом. Тут выше боцмана карьеры не сделаешь… Интерес, говоришь?.. Он у каждого разный…
И, недобро усмехнувшись, оборачивается к боцману:
— Давай лучше выпьем, боцман. Мы романтики не собираем!
С этой усмешкой мне приходилось уже встречаться: «Самая лучшая рыба — колбаса, а самая лучшая колбаса — это чулок с деньгами».
В чем здесь дело? В напускном мальчишеском цинизме? Или в оскорбленном чувстве правды? Пожалуй, ни об одной профессии не написано столько дурных красивостей с общеобязательными альбатросами (хорошо рифмуется с матросами), среди которых тонут и подлинное содержание рыбацкого труда, и реальные отношения к природе и друг к другу, в которые вступают люди моря. Начитается парнишка, хлебнет моря — горько. А настоящую поэзию разглядеть не умеет….
Так, может, все дело в неумении самостоятельно мыслить и чувствовать? А может быть, еще в чем-то?
За спиной, в иллюминаторе, хлюпает черная ночная вода. Тихо покачиваются редкие береговые огни.
Мы стоим на рейде. Старпом приказал никого на берег не пускать. Команда новая — еще перепьются. А утром — отход.
Это как перед боем. Каждая травинка, бугорок земли, любая мелочь наполняется смыслом. Тихие, скромные вдруг делаются чересчур веселыми. Спокойные — раздражительными. Один укроется за лебедкой, сядет на бухту каната и курит, курит. Другой подойдет к тебе с каким-нибудь пустяковым вопросом и, не дождавшись ответа, отвернется.
И вдруг замечаешь, что с тобой тоже что-то творится. Стоишь на вахте у трапа и смотришь на берег. Драишь шваброй палубу — и смотришь на берег. Сидишь в кубрике и, если из иллюминатора виден берег, норовишь высунуться из него чуть не до пояса. Но ненадолго — тебя оттягивают, другим тоже охота.
Если же спускают шлюпку — что-то забыли или кого-то нужно привезти в последний момент, — старпому не отбиться от добровольцев.
Но стоит ступить на берег, все начинается в обратном порядке. Сделаешь несколько шагов к конторе или к ларьку за папиросами, и уже тянет оглянуться. На шлюпку — не отошла ли? На корабль — запустили машину или нет?
Вон он стоит. Над внушительным басом красно-белой трубы чуть колышутся на мачте нотные линии антенн. Сверкает белизной квадратная рубка над отвесным бортом и пчелиными сотами иллюминаторов. А какие обводы! Трогательно округлые на корме, крутые, стремительные к носу. Стоит, точно капля, готовая оторваться.
В английском языке нет грамматической категории рода. Но о судне говорят как о женщине. Недаром морской народ сделал для корабля исключение — это как любовь.
На пирсе матрос с «Есенина» что-то убежденно втолковывает аккуратно причесанной простенькой женщине. Она кивает головой, соглашается, но смотрит мимо напряженным остановившимся взглядом…
Матрос отходит от нее. Оглядывается. И вдруг, словно что-то позабыв, подбегает к ней, целует и бежит к шлюпке.
Из шлюпки выходит на берег второй механик Слава Караваев. На плече у него сын. Крупный, невозмутимый, с висячими щеками — весь в отца. Другой держит отца за руку и гордо поглядывает по сторонам — все ли видели, как он ловко выскочил из настоящей шлюпки, которая пришла с настоящего океанского траулера.
От механика попахивает спиртным, жена посматривает на него с опаской. Караваевы живут в Лиепае, она приехала сюда с ребятишками специально, чтобы проводить мужа. На ней нарядное платье, модные туфли. Но муж, занятый сыновьями, и не глядит на нее.
Пожилая, но очень активная дама требует, чтобы ее немедленно доставили на корабль.
— Но вы уже третий раз идете сегодня, — отбивается старпом. — Шлюпка перегружена.
— Ах вот как?! Жен и невест возите, а как только мать — нельзя?!
Старпом пожимает плечами. Дама рассаживается на банке.
Это мать моториста Герчика. Я видел ее на судне. Передавая сыну объемистый сверток, она говорила:
— Не забудь, чистое белье снизу в чемодане… Повязывай шарф. Потный из машины на палубу не выскакивай!..
Сын слушал с терпеливой вежливостью. Только верхняя губа с черной щеткой усов чуть заметно кривилась.
Последним в шлюпку прыгает стармех. Ему двадцать девять лет, но плавает он уже пятнадцать. Последнее время на рыбацких судах в Мурманске. И вместе с женой — она у него технолог. Но сегодня она тоже в роли провожающей. На одном корабле с мужем в море ее не выпустили — нечего, мол, семейственность разводить.
Солнце уже над головой. А мы все еще на рейде. Водный отдел, оформляющий визы на выход в море, в последний момент снял с судна нескольких матросов.
Обед. Час дня. Мы по-прежнему на рейде.
Взмыленный инспектор по кадрам привозит на боте четырнадцать курсантов Рижского мореходного училища. Прежде чем вступить в должность механика или штурмана, им нужно определенное время провести в море, «наплавать ценз». У нас они будут плавать матросами-рыбообработчиками.
Два часа. К борту пришвартовывается серо-зеленый катер под флагом военно-морских сил. По трапу поднимаются пограничники, вооруженные мощными электрическими фонарями.
Команду просят собраться на юте. Матросы, кочегары, мотористы, механики, рыбмастера, коки, официантки, штурманы высыпают на рабочую палубу. Устраиваются поудобнее на зачехленных лебедках и канатах, прислоняются к фальшборту, глядят на воду, фотографируются, смеются.
Инспектор вручает капитану-пограничнику судовую роль и стопу паспортов. Офицер начинает перекличку. Одни откликаются на свою фамилию с развязностью, другие — смущенно, пристыженно, иные — с готовностью, иные — с недоумением. Все сто восемь человек оказываются налицо, за исключением боцмана и второго штурмана — они сопровождают пограничников, ведущих досмотр корабля.
Кочегар Нурмсон забыл отпереть свой шкафчик. На палубу является солдат и просит его исправить оплошность. Нурмсон и солдат спускаются в кубрик.
Три часа дня. Команда истомилась. Смолкают шутки, смех, разговоры. Пекарь Саша, явившийся на палубу в белом халате и поварском колпаке, закуривает одну папиросу от другой. У него на камбузе подходит тесто.
Три часа тридцать минут. Солдаты выходят на палубу. Осталось проверить лишь трюмы в кормовых отсеках.
Три часа сорок минут. Офицер-пограничник улыбается. Приветственно машет рукой. Катер под флагом военно-морских сил отваливает от борта. Убирают парадный трап. Последним по нему поднимается лоцман. Он проводит нас до приемного буя.
— Поднять якорь!
Надсадно скрежещет якорная цепь. Палуба заходится мелкой дрожью. Машина запущена.
Все, кто свободен от вахты, по-прежнему на палубе. Провожают глазами медленно уходящий берег.
Четыре часа пять минут.
На обычном компасе, когда меняешь направление, кажется, что поворачивается магнитная стрелка, постоянно указывающая на север. На судовом, который, в отличие от сухопутного, моряки именуют компа́сом, вращается намагниченная картушка с делениями, плавающая в спирту. А стрелка-риска, постоянно указывающая на нос корабля, неподвижна.
Помните, как просто было во времена стивенсоновских пиратов обвести вокруг пальца капитана?! Стоило положить под компас кусочек железа, и он начинал врать. Не то теперь.
На больших современных судах магнитный компас служит только для страховки. Ведут корабль по гирокомпасу. Это сложное электродинамическое устройство, которое работает по принципу волчка, напоминает по внешнему виду обыкновенную стиральную машину и помещается в глубокой шахте, у самого киля. Свое движение, вернее, неподвижность относительно стран света он передает на картушки репитеров в каюте капитана, в штурманской рубке и на рулевом управлении.
Когда старпом обнародовал расписание рулевых вахт, я нашел там и свою фамилию. И вот передо мною картушка — большой круг, разделенный на триста шестьдесят градусов, и внутри него — малый, на который нанесено сто делений. Каждое — одна десятая градуса. Малейшее отклонение от курса, кроме того, автоматически отмечается на ленте курсографа в штурманской рубке.
Погода стоит великолепная. Синий штиль. Слева уходит за горизонт медное солнце. Но мне не до красот. Я не успеваю следить за приборами.
— Не крутись, картушка, не крутись, милая! — это крик души рулевого.
Рулевое управление тоже электрическое. Вместо традиционного штурвального колеса — металлический рычаг с круглым эбонитовым набалдашником. Повернешь налево — зажигается зеленая лампочка, повернешь вправо — красная.
На переборке прямо перед глазами циферблат, показывающий, на сколько градусов отклонилось перо руля. Весит это перо около тонны, а приводится в движение легким поворотом рукояти.
В левую скулу задувает легкий береговой бриз. Картушка медленно проворачивается влево. Отвожу руль влево на пять градусов. Картушка замирает, потом быстро бежит направо.
— Одерживай! — командует вахтенный помощник капитана.
Масса у судна большая. Если ждать, пока оно придет на курс, и только тогда поставить руль прямо, оно по инерции завалится и дальше, начнет вырываться из рук, как норовистое животное, почуявшее неопытного седока, рыскать.
Судно медленно приходит на курс. Триста сорок градусов, норд-норд-вест. Тот самый, который я принял от своего напарника Ямочкина.
Он стал за руль уверенно. Не пожелал и слушать ничьих советов: «Подумаешь, хитрость, не первый раз на соломенной крыше с трубкой сижу!..» Самоуверенность его и погубила. Он привык к штурвалу на СРТ, где нужна физическая сила, и так резко отводил руль, что не успевал одерживать. Судно рыскало у него на двадцать градусов в ту и другую сторону.
Вахтенный помощник отобрал у него руль и сам привел корабль на курс. Но, изумленный странными эволюциями Ямочкина, в рубку вышел капитан:
— Некогда учиться. Выходим в Ирбенский пролив. Осваиваться будете в океане. Смените его!
Может быть, и меня постигла бы участь Ямочкина, да только его ошибки пошли мне впрок. Сравнительно быстро мне удалось найти тот угол отклонения руля, который уравновешивал силу ветра, норовившего по-своему развернуть судно. Теперь можно и оглядеться.
Море успело перемениться. Чуть колышущаяся морская ширь принялась стягивать с неба розовые облака. По воде, навстречу малиновой заре, побежал ртутный столбик лунной дорожки.
На море, как на лицо любимой, можно смотреть и смотреть без конца. Беспрерывно сменяются ритмы, формы, краски, оттенки, настроения. Как в поэзии, не скованной условностями стихосложения, как в музыке, не имеющей ни конца, ни начала, каждая новая мелодия возникает из предыдущей. И отлетает все мелкое, незначительное. И является то главное, что в каждодневной суете порою лишь смутно брезжит в душе.
Устанешь, спустишься в кубрик, выспишься. Выйдешь на палубу, а море продолжает жить своей жизнью, всегда такое же и всегда новое. И жаль часов, проведенных без него.
Чем больше видишь море, тем сильнее оно захватывает. Иных — на всю жизнь. А если кто и жалуется на томительное однообразие: вода, мол, вода и вода, — так что же, море — зеркало, каждому показывает его самого…
Через час меня сменяет Женя Ильин, которого старпом прислал мне в пару вместо Ямочкина. Я занимаю место впередсмотрящего у иллюминатора. В его обязанности входит докладывать обо всем, что появляется в поле зрения. Но сейчас ведут наблюдение сам капитан и его помощник — третий штурман Володя Шагин, под началом которого нам с Ильиным предстоит вести корабль до самой Америки.
Вахту третьего штурмана — с восьми до двенадцати и с двадцати до двадцати четырех часов — называют «Прощай молодость». По вечерам в столовой команды и в кают-компании крутят кино, играют в шахматы, «забивают козла», слушают музыку, рассказывают морские бывальщины и небылицы. Море отрешает нас от самых веселых часов судовой жизни.
Последний час вахты я снова на руле. В темной рубке посредине ночного моря остаешься один на один со светящейся картушкой. Свет приборов утомляет глаза. Воюешь с ускользающими цифрами, точно балансируешь по канату над черной водой. Кажется, минула вечность, а глянешь на часы — пять минут.
Небо затянуто тучами. Сквозь редкие прорехи вырываются столбы лунного света, образуя на вязкой черной воде сверкающие озера.
Ночью особенно заметно, как многолюдно здесь море. Каждый на свой лад мигают береговые маяки. В поле зрения все время пять — восемь судов. Ирбенский пролив — наезженная дорога из Риги в Вентспилс, Лиепаю, Калининград, Гамбург, Копенгаген, Стокгольм.
Наткнувшись сослепу на стояк магнитного компаса, в штурманскую рубку, чертыхаясь, пробегает начальник радиостанции. На судне все зовут его Прокофьичем.
— Сто двадцать… Сто двадцать восемь… Триста пятьдесят… Восемьдесят…
В открытую дверь мне видна его голова в наушниках. Белые кудри свесились на лоб.
Я вспоминаю, как во время отхода Прокофьич вырывал бинокль у старшего механика, чтобы поглядеть на провожающих женщин.
— Дай, дай я посмотрю, как они плачут! — повторял он с улыбкой. Видать, они ему чем-то сильно досадили. И он радуется и не верит их слезам. Сейчас, когда дело стерло с его лица стандартного киногероя следы злорадности, оно по-настоящему мужественно.
Прокофьич пеленгуется — определяет местоположение судна по радиомаякам. Эфир полон их разноголосого комариного писка, по которому в ночном море по всем направлениям идут пассажирские лайнеры, громадные нефтеналивные танкеры, плавучие базы-рыбфабрики, работяги траулеры.
Совсем рядом начинает мигать прожектор, вызывая нас на разговор… Точка — тире… Точка — тире… Прокофьич выскакивает на левое крыло и сигналит клотиковыми огнями: «Я вас слушаю».
Пограничный катер интересуется, кто мы и куда мы идем. Получив ответ, сигналит: «Следуйте своим курсом». Последний привет родной земле…
Около полуночи судно, внезапно обессилев, замедляет ход. Слышно, как плещет за бортом волна. Вскоре руль становится бесполезным. Нас разворачивает бортом к ветру и начинает сносить.
Капитан вызывает старшего механика. Тот, не дожидаясь расспросов, переходит в наступление:
— Наверное, запутал винт в сетях…
— Где? — обрывает его капитан. — На самом фарватере? Выясняйте, в чем дело.
— Уже выясняют…
Проходит томительных пять минут. Когда нет хода, начинает чувствоваться качка… Судно оживает так же неожиданно, как и обмерло.
— Все в порядке, — докладывает стармех.
Капитан приглашает его для объяснений к себе в каюту. Мы снова ложимся на курс…
Разговор стармеха с капитаном неожиданно напоминает мне фронт. Когда все идет хорошо, пехота великодушно хвалит артиллерию, танкисты — пехоту. Но вот атака захлебнулась. Пехота лежит как примороженная и клянет почем зря артиллеристов — не могли подавить огневые точки противника; танкисты ругают пехоту — оставили без поддержки. Все валят друг на друга…
Ровно в полночь является второй штурман, щеголеватый одессит Жора Дзиган. И вслед за ним лучшие рулевые судна — недавно демобилизовавшийся моряк Ястребов и Гудзик, у него в кармане диплом штурмана, но еще не «наплаван ценз». Им нести самую трудную вахту — с полуночи до четырех часов утра.
Жора Дзиган сыплет прибаутками и анекдотами: впереди длинная скучная ночь, и ему хочется оттянуть тот миг, когда он останется с нею наедине.
— Разрешите сменить рулевого?
— Сменяйте!
— Курс триста двадцать сдал.
— Курс триста двадцать принял.
Я уступаю руль со смешанным чувством облегчения и грусти.
Я узнаю его, это чувство: оно приходит каждый раз, когда кончается работа, требовавшая отдачи всех сил.
Мы с Ильиным желаем им счастливой вахты и, щурясь от яркого света, выходим в коридор.
Завтра в восемь утра, в открытой Балтике, руль снова будет в наших руках.
Короткая балтийская волна раскачивает верхнюю палубу, как зыбку. Пригревает нежаркое сентябрьское солнце.
В полузакрытых глазах — белесая голубизна неба и зеленоватая синь воды. Мы с доктором расстелили кожаные матрацы, лежим, загораем.
Когда, сменив свитер и спортивные штаны на костюм и рубашку при галстуке, доктор берет пробу на камбузе или прогуливается по матросской столовой, нагибается то к одному, то к другому, осведомляясь, хорош ли обед, вид у него бывает такой внушительный, что на ум невольно приходит уважительно-опасливое изречение: «На милицию и докторов жаловаться некому».
Но сетовать на судового врача приходится пока только поварихам, по-туземному «кокшам». То сделает выговор за то, что не накрыли марлей бачок с компотом, который остужается на палубе («И это на морском чистом воздухе?!»). То заставит убрать под косынку волосы («Будто у нас диетстоловая!»). То велит еще раз вымыть котел («И без того драим до кровяных мозолей»).
Камбуз так занимает доктора потому, что больных на судне пока не предвидится.
Как всякий любящий свое дело, доктор считает, что оно, то есть забота о здоровье, превыше всего. Но молодость живет не затем, чтобы беречь здоровье, — в двадцать лет оно кажется неисчерпаемым, как море. И когда доктор останавливает матросов, выбежавших ночью на палубу в одних тельняшках, или чуть не силой затаскивает их к себе, чтобы помазать ссадину зеленкой, они слушают его, как взрослые дети чересчур заботливую мамашу. А то и просто отмахиваются. Доктор огорчается, но не сдается.
На только что закончившемся собрании он произнес речь о технике безопасности, и получалось, что сюда входят и утренняя зарядка, и воздушные ванны.
Когда-то доктор занимался боксом. И в хорошую погоду на верхней палубе регулярно проводит жаркие спарринги со стармехом, хотя тот имеет первый разряд и лет на десять моложе его.
Доктор испытывает потребность каждому рассказать о своих открытиях, мыслях и наблюдениях, все немедленно улучшить и исправить. Он спускается в машину к механику, приходит в рубку, любуется морем, интересуется приборами, расспрашивает штурманов.
Вероятно, оттого, что я прислушался к его совету насчет воздушных ванн, доктор явно расположен к откровенности. Мне не хочется ни прерывать своих мыслей, ни обижать его. Я отвечаю вежливо, но немногословно…
Сегодняшнее собрание меня растравило. Люди еще мало знают друг друга. Я ждал, что, почувствовав себя чем-то единым, что обычно называют коллективом, они раскроются. Ведь как-никак мы теперь в открытом море, сами себе и власть, и совесть, и суд…
Солнце, качка, тишина — шума машины мы уже не слышим — погружают в блаженное оцепенение. Мы привыкли запирать свои мысли в четыре стены. Когда ограничен лишь горизонтом, думается неожиданно широко.
Почему-то вспоминаются дела давно минувшие, например перевыборы ученического комитета — были в школе и такие. С преувеличенной серьезностью поднимались на сцену пятнадцатилетние ораторы — иные три раза кряду, чтобы высказать свои соображения о роли и задачах учкома. Но к чему сводились эти роли и задачи, хоть убей не могу припомнить. Было там что-то от игры. Но на этой генеральной ассамблее мы получали первые уроки демократизма и самоуправления.
А комсомольские студенческие собрания… Как-то мы обсуждали «персональное дело» Олега Крылова — он получил уже три выговора за пропуски лекций (не знаю, как сейчас, но лекции в ту пору бывали такие, что учебник по сравнению с ними казался поэзией). Мы вспомнили Олегу все: потерял книгу из библиотеки; на семинаре по диамату затевает споры, мешает работать; высокомерен с товарищами — кому-то заявил: «Нечего дураков перетягивать с курса на курс». И, в довершение, скрыл свое прошлое — еще в школе его, оказывается, исключали из комсомола за курение.
Выходило, что Олег чуть ли не антиобщественный элемент. А этот элемент глядел на нас непонимающими глазами: «Ребята, вы что, очумели?»
Но, выходя на трибуну, мы отрешались от дружеских чувств, от самих себя и становились воплощением некоей высшей совести, что каждое лыко ставит в строку; мы сверяли живого Олега с тем идеальным героем, который не пьет, не курит, не забывает платить членских взносов.
На фронте Олег был тяжело ранен в ногу. В институте стал лучшим лыжником и тренировал нашу команду. Редактировал сатирическую стенную газету, собиравшую толпы студентов. Мог отдать товарищу последнюю десятку. И учился отлично…
От этих воспоминаний меня аж переворачивает на другой бок.
Доктор делает разминку. Тело у него молодое, упругое, лицо загорелое, но под глазами мешки. Когда он вытягивает руки, пальцы мелко дрожат…
На заседания комсомольского бюро полка мы приходили в маскхалатах, положив автоматы на колени, садились вокруг дощатого стола. Выступления были краткими. Решали быстро. Лишь однажды разгорелся спор — рупористы, по ночам подползавшие к немецким окопам, чтобы выкрикнуть несколько лозунгов, отказывались от этого комсомольского поручения. Снайперская винтовка, мол, убеждает сильнее.
Битва на Курской дуге еще не начиналась, и слова действительно пока еще плохо доходили до немцев — в личной книжке каждого рупориста в графе «реакция противника» неизменно значилось: «Ружейно-пулеметный огонь».
И только когда было решено взаимодействовать со снайперами, рупористы скрепя сердце согласились продолжать агитацию…
Я вдруг понимаю, отчего у доктора дрожат руки.
— Яков Григорьевич, вы были на войне?
— А как же ж? — И, перехватив мой взгляд, доктор растопыривает пальцы. — Да, контузия…
Это «а как же ж?», мягкий южный выговор выдают в нем одессита. Как истый одессит, доктор обожает своих детей. Он вынимает из бумажника фотографии. Ушастый мальчишка лет тринадцати, расплывшийся в улыбке, и девочка с острыми смышлеными глазенками. Доктор впервые в море и уже скучает по ним.
— Почему пошел в море? Отчего не пойти, если предложили. — Он делает широкий жест рукой, словно приглашая оглядеть свое хозяйство. — Интересно ведь!.. Сказать по правде, давно уже хотел сменить обстановку… После демобилизации работал дежурным врачом в приемном покое. Случаи разные, ответственность большая. Но чувствую, стал привыкать, а в нашем деле хуже привычки ничего нет. Значит, пришла пора снова себя испытать… Нет, вы посмотрите, посмотрите, как ловко она подхватила требуху!..
За кормой со злобным криком носятся чайки, выхватывают друг у друга розоватые куски мяса. Должно быть, кокша выплеснула за борт помойное ведро.
Доктор прав: в море, на войне, в тайге, на полярной зимовке или целинной земле — всюду, где не за кого спрятаться, быстро выясняется, чего ты стоишь. Но разве только врачам нужно время от времени себя испытывать?..
Когда я вхожу в кубрик, Алик, свесив голые ноги с верхней койки, говорит Володе:
— Судно коммунистического труда!.. Будто рыба там ждет нас, пойманная и обработанная… Да и то легко сказать — пятьсот пятьдесят тонн…
— Вот бы ты и выступил на собрании…
Смерив меня взглядом, Алик перекидывает ноги за бортик и молча задергивает занавески. В его взгляде столько иронии и многоопытной умудренности, что я не могу удержаться от улыбки. Рядом с ним сорокашестилетний доктор кажется мне юношей.
Но не один Алик молчал на собрании. Неужели всем было все так ясно? Ведь даже капитан усмехнулся, когда услыхал цифру — пятьсот десять тонн.
Давайте, однако, по порядку.
Просторная матросская столовая заполнена до отказа. Сидят не только на мягких вертящихся стульях, но и на низком полированном буфете для посуды. Жарко. Иллюминаторы задраены, чтобы шум волны не заглушал голоса ораторов.
На одном конце столовой висит большой щит из папье-маше с овальными портретами бородачей: «Великие русские писатели». Такой же щит, с такими же портретами — на противоположном конце: «Великие ученые». Словно в споре о физиках и лириках то писатели оказываются над учеными, то ученые над писателями: судно идет носом на волну.
Председатель судового комитета представляет слово капитану для сообщения о рейсовом задании. За шестьдесят дней на промысле мы должны добыть и обработать четыреста восемьдесят тонн морского окуня, то есть каждые двое суток — товарный вагон рыбы, изготовить тридцать тонн рыбной муки и три тонны рыбьего жира. План большой, поработать предстоит как следует.
Капитан садится, с облегчением переводит дух и оглядывает людей, ожидая вопросов. Видно, он любит на собраниях слушать не себя, а других.
Серьезный вопрос один: как распределить вахты? Рыбообработчиков и добытчиков на судне всего две смены, а ловить надо круглые сутки. Рыбмастер Калнынь предлагает работать двенадцать часов подряд и двенадцать часов отдыхать.
Ему возражает старпом: к концу двенадцатичасовой вахты сильно снижается производительность труда. Кроме того, питание у нас четырехразовое, — следовательно, много рабочего времени уйдет на умывание, переодевание и еду. Судя по опыту мурманчан, целесообразнее работать по скользящему графику — днем через четыре часа, ночью через шесть. Это выходит четырнадцать часов в одни сутки и десять — в другие.
Авторитет мурманчан велик — они уже промышляли в этом районе на судах нашего типа. К тому же двенадцатичасовая вахта пугает новичков. Большинство поддерживает старпома.
Поднимается первый помощник капитана Машенин. Черные с проседью кудельки на его голове аккуратно уложены и блестят, как напомаженные. Он предлагает бороться за звание судна коммунистического труда и вызвать на соревнование траулер, который выйдет на промысел вслед за нами.
Машенин по бумажке читает обязательства: «сэкономить горючее и смазочные материалы, десяти членам экипажа овладеть второй профессией, добыть пятьсот десять тонн окуня». Мурманчане ловят и больше, отчего же не поймать и нам.
— То мурманчане! — слышится с места.
— Вы не кричите, а встаньте и выскажитесь!..
Дальнейшее представляется мне так. Сейчас тралмастер, который специально для этого ездил в Мурманск, поведает нам секреты северных коллег. Технолог поделится мыслями о том, как лучше использовать машины рыбцеха, а штурман расскажет о последних данных рыбьей науки — ихтиологии, о методах поиска окуня в океане. И станет ясно, откуда взялась эта цифра — пятьсот десять тонн. Недаром еще вчера Машенин с трубкой во рту и блокнотом в руках облазил все судно, а потом по трансляции вызывал к себе технолога, трал-мастера, механиков…
Но чтобы назваться судном коммунистического труда, мало прийти в порт с полными трюмами. Надо прийти и с полной душой. Бороться за коммунистический труд… А что это означает?.. Не постоянное ли самоиспытание, примерку к будущему, где, по словам Энгельса, управление людьми уступит место управлению вещами, где все смогут доверять каждому, а каждый чувствовать свою ответственность за всех… Известно ведь, воспитывает не труд сам по себе — это процесс нейтральный: обыватель, кулак и председатель концерна тоже трудятся, — а его общественное содержание, те отношения, в которые вступает человек труда… Бороться за коммунистический труд…
Как нащупать свои формы будущего? Как применить уже найденные к жизни судна? Вот о чем стоит подумать и поговорить на собрании…
На этом мысли мои оборвались.
— Нет желающих высказаться? Тогда прошу голосовать!
Предложение первого помощника было принято единогласно. И после речи доктора о технике безопасности и выборов редколлегии радиогазеты собрание было закрыто. В аккуратно разграфленном плане культурно-массовых мероприятий Машенин мог поставить первую галочку.
Утро одиннадцатого сентября.
Море гладкое, серое, непроснувшееся. Судно словно стоит на месте.
Капитан то и дело прикладывается лбом к резиновой муфте, заслоняющей радар от дневного света. Кружащийся по зеленоватому экрану луч наталкивается на черные точки невидимых в тумане судов.
Постепенно дымка рассеивается, абстрактные точки на экране радара превращаются в реальные корабли на море. Их около десятка. И сразу становится ощутимой скорость.
Слева, как мираж из тумана, выплывают ровные ряды черепичных крыш. Сырые, они блестят на солнце. К небу поднимаются пар, дымки из труб. Наверное, сейчас там садятся за стол, собираются на работу.
Вся команда на палубе. Вчера выдали обмундирование, и матросы в новых серых свитерах, красных вязаных шапочках с помпонами. Командиры в кителях, белых рубашках и черных галстуках.
Берег темной полоской обозначился и с правого борта, море превращается в широкую судоходную реку.
Слева Дания, справа Швеция.
Не оттого ли всегда так манит чужой, незнакомый берег, что, узнавая других, лучше понимаешь себя, только на чужбине до конца ощущаешь, что значит родина?
Прямо из воды растет навстречу башня маяка. Когда мы приближаемся к ней, видно, что маяк стоит на круглой кирпичной тумбе. От ее отвесной стены отваливает катер. Мы замедляем ход.
Поравнявшись с нами, катер разворачивается, догоняет судно. Под взглядами сотен глаз лоцман взбирается на борт, здоровается со старпомом.
И тут раздается щелчок фотоаппарата. Миша Зеленин, торопясь запечатлеть момент для стенгазеты, явно преступил границы вежливости.
— Вы кто, матрос или корреспондент? — оборачивается старпом. — Боцман, дайте ему в руки швабру!
Лоцман, маленький, круглый, респектабельный, быстро проходит в рубку, здоровается с капитаном и принимает на себя команду.
Это почему-то обидно, но через пролив поведет нас он. Капитан при нем вроде переводчика.
— Файф!.. Курс пять!.. Есть пять!
— Илевен!.. Курс одиннадцать!.. Есть одиннадцать!
Из Дании в Швецию, пересекая наш курс, идет пассажирский пароход, чуть побольше речных трамваев на Москве-реке.
— Льево помалю!
Ого! Еще лет пять назад лоцманы в Зунде прекрасно обходились английским и немецким. Теперь же русских судов проходит здесь больше, чем каких-либо иных. В одной Латвии свыше ста двадцати рыбацких траулеров и баз. А в Ленинграде? Калининграде? Клайпеде? Все они за сельдью, окунем и сардинами идут через Зунд. И это, не считая торговых…
— Та-ак дьержат!
— Есть так держать!
Судов становится все больше. Яхты, рыбацкие боты, катера, буксиры, океанские танкеры. «Пассажир» из Швеции проходит так близко, что нам видны люди — рабочие в кепи, женщины в плащах, с чемоданами и бидонами. Должно быть, домашние хозяйки, — из Копенгагена в Швецию ездят за мануфактурой и водкой. Швеция не входит в НАТО, там меньше налоги. А шведки переправляются через Зунд за беконом и яйцами, которые в Дании дешевле, чем где бы то ни было.
Черепичные крыши обрываются, уступая место серебристым цистернам разных размеров. В бинокль даже можно прочесть надписи «Шелл», «Калтекс» — названия международных нефтяных монополий.
Накренясь на крыло, как птица, разглядывающая воду, проходит на посадку самолет. За ним другой. Где-то рядом копенгагенский аэродром Каструп. А вот и сам Копенгаген. За сквозной паутиной кранов — высокие дома, зеленые букеты садов и скверов, изумрудные купола и шпили.
Капитан просит сменить меня за рулем. Погода на редкость для здешних мест ясная, ему хочется расспросить лоцмана о городе, а слов по-английски для этого не хватает. Наступает мой черед быть переводчиком.
Лоцман отвечает, не глядя на берег:
— Большой зеленый купол? Ратуша. Крыша медная, окислилась… Замок со шпилями? Фолкетинг — парламент. Рядом — шпиль старой биржи…
А вдоль берега краны, краны, краны, трубы, мачты и снова краны. Копенгаген, по-русски «купеческая гавань», — крупнейший порт Северной Европы. Это видно и без объяснений.
Капитану не до расспросов. Нас опять окружают суда. Стармех вполголоса, чтобы не мешать им с лоцманом, рассказывает, как в копенгагенском порту подгулявшие матросы чуть не сняли с него ночью штаны. Но когда выяснилось, что он русский, извинились: «Мы приняли вас за шведа».
Лишь потом стармеху объяснили, что снимать штаны со шведов — традиция, очевидно оставшаяся в наследство от проигранных войн, в результате которых столица Дании оказалась на самой границе.
Справа проплывает бурый остров.
— Шведский форт! — поясняет лоцман, словно подтверждая рассказ стармеха.
Сложный участок фарватера пройден. Капитан приглашает лоцмана в каюту. Там уже накрыт стол и стоит бутылка армянского коньяка из представительских фондов. Пока капитан разливает коньяк, а старпом распоряжается закуской, внимание лоцмана привлекает картина в золоченом багете. Обнаженная до пояса женщина с красным флагом, за нею мужские фигуры с ружьями.
— «Свобода на баррикадах» Делакруа, — поясняет капитан, поднимая рюмку. — Ваше здоровье!
— Счастливого плавания!
После третьей рюмки беседа оживляется. Лоцман интересуется нашим водоизмещением, уважительно качает головой:
— У русских самый мощный рыбацкий флот. Уж мы-то знаем. За полчаса перед вами прошел большой пароход «Аткарск».
— Плавбаза из Калининграда!
Наполняя очередной бокал, капитан говорит:
— Спроси, есть у него дети?
Да, у лоцмана две дочери, одной девять, другой девятнадцать.
— Отчего такой большой перерыв? — улыбается старпом. — Девять и девятнадцать?
— Война. Когда немцы оккупировали Данию, я был в море, капитаном. Пришлось до сорок пятого года плавать между Южной и Северной Америкой.
— Выпьем за мир!
— Олл райт!
Ну чем не конференция круглого стола!
Капитан включает радиолу «Латвия». Гость хвалит нашу радиопродукцию. Мы — датское судостроение. В нашем управлении работает рефрижераторное судно датской постройки «Звайгзне» — первоклассный корабль.
Лоцман снова окидывает взглядом полуобнаженную женщину на картине.
— Я видел на судне много женщин… Десять? О, — он улыбается, — одна на двенадцать… У нас на судах женщин не бывает.
Нам становится неловко за него. Чтобы переменить тему, капитан расспрашивает его о прошлой службе.
— У вас очень молодые капитаны. Я, чтобы стать капитаном, служил два года матросом. Потом три — боцманом. Сдал экзамен и еще восемнадцать лет плавал штурманом.
Нашему капитану тридцать шесть. Фигура у него грузная, глаза быстрые, черные, мальчишеские. На нового человека глядят с озорным интересом — испытуют. Со своими помощниками капитан разговаривает в тоне советчика, командует с явным неудовольствием, словно стесняясь — взрослые люди, а приходится приказывать.
— И старпом у вас молодой. — Лоцман оборачивается ко мне: — Простите, мистер, не знаю вашей должности… Матрос? — Он смеется. — Вы шутите.
Но капитан подтверждает, и улыбка сходит с чисто выбритого лица лоцмана.
— Простите, вы из самого Копенгагена? — спрашиваю я.
Лоцман не слышит.
Он даже не поворачивает головы.
Дания, конечно, демократическая страна, но посадить матроса за один стол с капитаном — это все же верх неприличия. И он теперь не замечает меня, как воспитанный хозяин не замечает опрокинутой на скатерть соусницы.
Вот и договорились.
Лоцман отвечает на вопросы, только если видит, что их задал капитан.
Старпом протягивает лоцману круглую стеклянную баночку. Лоцман вертит ее в руках, сверкая белоснежными манжетами.
— О, русская икра!
— Скажи, пусть возьмет на память!
— Благодарю вас, сэр! Порадую дочь!
Капитан с лоцманом выходят в рубку. Впереди самая узкая часть пролива — Орезунд. На шведской стороне Хельсинборг, на датской Хельсингер — словно один город, разделенный рекой. Во время войны бойцы датского Сопротивления переправляли через Орезунд в нейтральную Швецию жен и детей, которые могли оказаться «заложниками». Тогда в проливе шарили немецкие прожекторы, на затемненном датском берегу сидели немецкие пулеметчики и стреляли по рыбацким лодкам. А сейчас переезд из Хельсингера в Хельсинборг немногим сложнее, чем с Васильевского острова на Петроградскую сторону в Ленинграде.
Хельсингер, подобно цепной собаке с горящими глазами из сказки Андерсена, долгие сотни лет был стражем Зунда и датской казны. Он взимал пошлину со всех судов, проходивших из Балтики и обратно, — до двадцати пяти миллионов талеров в год. Лишь в середине прошлого века зундская пошлина была отменена по настоянию Соединенных Штатов Америки. Но давно прошли времена, когда США не боялись ничьей конкуренции и поэтому стояли «за свободу морей». Теперь, если б это было возможно, они снова заперли бы вход в Балтику на замок. Для этого они втянули Данию в НАТО, построили военно-морскую базу во Фридрихсхавене.
У самого Хельсингера сейчас иная слава. Хельсингер — это тот самый Эльсинор, где расположен замок Кронборг и куда Шекспир, совершив ошибку в триста лет и несколько сот миль, поселил принца Гамлета. Но такова сила искусства, что даже его ошибки кажутся потомкам достовернее исторических фактов.
Каждый год в Иванов день, который в Латвии именуют днем Яниса, а в Дании — днем Ханса, крупнейшие артисты разных стран — Англии, Германии, США, Швеции, Финляндии, Норвегии — разыгрывают во дворе замка историю принца датского. На эти представления съезжаются туристы со всей Европы.
Вот они — стены и шпили Кронборга. На них устремлены все глаза, бинокли и фотоаппараты. В визуальный пеленгатор виден пересекающий бухту пассажирский катер. Разбираю буквы на его борту — «Гамлет».
Ко мне подходит невесть откуда появившийся в рубке инспектор.
— Спросите лоцмана, правда ли, что этот замок построила Екатерина Вторая и подарила его Шекспиру?
Я уже слышал эту легенду от матросов и не мог взять в толк, откуда она возникла. Шекспир здесь никогда не был, Екатерина бывала, но не Вторая, а Первая, приезжавшая в Копенгаген с Петром Великим. Но, глядя на возбуждение, охватившее команду при виде замка Гамлета, я, кажется, начинаю понимать, в чем тут дело. Шекспира у нас чтят, его творения, как говорится, обрели у нас вторую родину. И через замок Кронборг народная молва задним числом хочет породнить его с Россией. Любовь, подобно искусству, часто выдает желаемое за истинное.
Справа по курсу покачивается на волнах озаренный солнцем красный плавучий маяк. Капитан прощается с лоцманом, благодарит его за проводку. Тот вынимает из бумажника визитную карточку: «Лоцман Хегебинд. Копенгаген». Далее следуют радиопозывные, по которым его можно вызвать. Он получает жалованье сдельно, с каждой проводки…
Солнце ярко освещает скалистый, поросший лесом шведский берег. Лодки, как мошкара, лезут под нос. С одной из них нам машет рукой краснолицый рыбак в свитере.
Вода заметно посветлела. Под ее толщей проносятся вдоль борта желтовато-белые лепешки медуз.
Мы стоим на рабочей палубе с рыбообработчицей Аусмой — нас выбрали в редколлегию радиогазеты — и, провожая глазами башни Кронборга, обсуждаем план первого номера.
Ровно в семь гремят авральные звонки!
— Команде вставать! Команде вставать!
Берегов давно уже не видно. Регулярно сменяются вахты. Мы пересекаем Северное море.
Добытчики не спеша вооружают трал. Рыбообработчикам после утренней приборки делать нечего. Они гуляют по палубе, лежат на койках, читают, «забивают козла».
И повсюду царит знаменитая морская «травля». Она проникает даже в ходовую рубку, где по инструкции должна соблюдаться полная тишина. Но суда встречаются редко, погода ясная, тихая — как не поговорить.
С лица третьего штурмана Володи Шагина не сходит выражение мрачной озабоченности. Приборам, особенно лагу[3], он не доверяет — то и дело выскакивает на крыло, швыряет за борт палку и бежит за ней по ботдеку с секундомером в руках, замеряет скорость. Подолгу целится в небо окуляром секстанта, определяясь по солнцу и звездам, и, бросив на бегу строгое «Повнимательней!», корпит над расчетами в штурманской рубке. Все это он проделывает с такой многозначительной важностью, с какой, вероятно, жрецы древнего Египта пытали судьбу по внутренностям петуха.
С рулевыми матросами Шагин по-начальнически резок. И любит задавать им работу: проверить, горят ли ходовые огни, хотя для этого есть специальный сигнальный щит, еще раз пройтись шваброй по палубе, надраить медные барашки или очистить стекла иллюминаторов от высохшей морской соли.
Когда позволяет обстановка, я пытаюсь расспрашивать его о тонкостях кораблевождения. Но Шагин отвечает не сразу, с высокомерным недоумением. Попытки проникнуть в тайны штурманского дела, так же как и шутки, даже самые незамысловатые, кажутся ему нарушением субординации.
Шагин моложе своих рулевых — и меня, и Жени Ильина. Он явно боится уронить авторитет. Но от вахты к вахте Шагин становится проще, естественнее, — верно, убедился, что мы не собираемся похлопывать его по плечу. Иногда, спохватившись, снова возвращается к величественной мрачности. Однако быстро успокаивается и даже подключается к «травле».
Истории, которые рассказывает третий штурман, были и небывальщины Ильина постепенно позволяют мне представить всю недолгую жизнь Володи Шагина.
Но прежде я должен оговориться. Володя Шагин действительно плавает штурманом, как плавает тралмастер Игорь Доброхвалов, рыбмастер Дайлис Калнынь, Николай Бичурин и Геннадий Серов. Существует и траулер «Сергей Есенин». Но я изменил имена людей и названия кораблей, чтоб иметь право написать о них так, как это было на самом деле…
— Покачивает, говорите? Да на «Есенине» просто курорт. То ли дело на логгерах[4]. Мотает, как мух в бутылке. Пока из носовых кубриков до камбуза добежишь, раз десять оглянешься — как бы не накрыло волной.
— Траловый лов? Да это просто удовольствие. То ли дело на логгерах… Одна тряска сетей чего стоит. Теперь появились сететрясильные машины. А вручную попробуй-ка! Вымечут порядок сетей в сто тридцать. На иную сетку до ста пятидесяти кило падает. Сначала душа радуется. А потрясешь с рассвета до заката — чтоб она провалилась, эта селедка… Как-то приехал корреспондент, поглядел часок. «Чего, мол, особенного — вчетвером трясти сеть». Ему и предложили на спор: «Мы трясти будем, а вы вслед за нами только руками машите». Часа три помахал, потом, слыхали, его на берегу инфаркт хватил… Мы рикши — привыкши, и то достается. Капитан видит, сил уже нет, подбадривает: «Давайте, ребята, выберем сети — и спать!» А дрифмастер молчит. Выбрали, вытрясли… «Конец порядка толпой пришел, — говорит мастер, — давайте, ребята, разберем сети — и спать!» А боцман молчит. Разобрали… «Давайте ребята, — подключается боцман, — приборочку сделаем — и спать!» Глядишь, уже темно!.. А тут старпом: «Пожалте на рулевую вахту!» Еще два часа… Придешь в кубрик и свалишься как убитый. Сушилки не справляются — в кубрике пар, простыни хоть выжимай. Залезешь, как в компресс, — и спишь… Вот так-то учили меня свободу любить.
Володю Шагина на логгерах не только научили «любить свободу». Здесь он получил и воспитание и образование.
Его отец погиб на фронте, когда Володе не было и трех лет. Мать так убивалась, что чуть было себя не потеряла — приучилась пить, стала погуливать. И началась у Володи с ней война. Что она ни скажет — он поперек. Мать — за палку, сын — на улицу.
Оглушенная горем женщина не в силах была разобраться, что происходит с сыном, а он не мог ни простить ей слабости, оскорбляющей память отца, ни понять ее отчаяния, ни даже высказать все, что чувствовал. И, как это часто бывает, непонимание сделало их врагами.
Нашелся, однако, человек, который за безрадостным весельем Володиной матери сумел разглядеть то, чего не в состоянии был понять сын. Но и ему не удалось их примирить.
— Отчима я батей звал и по гроб не забуду. Жили мы в Литве. После войны там бандитов в лесах было — страшно! А батя оперуполномоченным работал. Придет, бывало, утром черный весь, а то и с дыркой от пули в ватнике и, пока мать на стол собирает, подзовет меня — уроки спрашивает. Мать меня с шестого класса каждым куском попрекать стала: «Нечего дармоедничать, ступай работать!» Я было убежал на стройку, да батя меня разыскал, вернул: «Не трогай, говорит, пацана. Пока я жив, будет учиться». У них с матерью до драки доходило… Но батя как в воду глядел — доучил меня до седьмого класса и погиб. Тут я и подался в море…
В середине пятидесятых годов экспедиционный лов сельди в Атлантике для латвийских рыбаков был еще в новинку. Судов было мало, а порядка на них и того меньше. И первыми «воспитателями» молодых матросов, были «бичи». Шагин об этом вспоминает неохотно. Но как его встретили на судне, я представляю со слов Ильина, который попал на рыбацкие корабли в одно время с Шагиным.
— Поднялся я на палубу, — с усмешкой рассказывает Ильин, — вижу — вахтенный пьян в сосиску. Повертел он в руках мою бумажку из отдела кадров: «Ага! Тебя-то мы и ждали!» Нацепил мне на рукав свою повязку: «Чужих не пускай!» А сам — ходу в город… Опустил я к ногам свой солдатский сидор и думаю: «Как же я своих от чужих отличу?» На судне ни души… К ночи стали приползать. Кто пьяный, кто с непотребными девчонками. И пошла гулянка до шести утра… А я всю ночь простоял, пока старпом не подменил… Пили много. Почему? Чудак человек, посуди сам — за пять месяцев в море чего только не передумаешь. Намечтаешься — берег кажется раем. А придешь — грустно, будто жизнь мимо тебя проплыла. Стараешься наверстать. Сходишь в театр, в кино, но вечером, раз квартиры нет, все равно на судно. Холодно, сыро — осточертеет. Что делать? Забегаловки стояли на каждом шагу… Утром проспишься — на душе кошки скребут. Начинай сначала, коли деньги еще есть. А нет — сиди на судне и мечтай: скорей бы в море…
Вот и бывает, что выдержавший испытание морем не выдерживает испытания берегом. Одних повышенных окладов тут мало. А чего же еще? Может, славы? Нет, скорее уважения, которое даже не очень стойкому человеку не позволило бы уронить себя. И еще — понимания, чтобы было кому рассказать о пережитом и передуманном, прикоснувшись к земле, набраться новых сил. Особенно нужно это молодежи, которая не успела обзавестись семьей, своим домом.
Недаром начальник управления на мой вопрос о трудностях первым дело заговорил о нехватке квартир. Без жилья семью построить трудно, а холостой человек это перекати-поле… Строят сейчас несравненно больше. Но флот растет, квартир не хватает…
Ну, а как со вниманием? Есть доска Почета. Но она мало греет. Можешь получить без очереди билеты в кино…
Бывают и торжественные встречи, если придешь с выдающимися показателями. А если с обычными?..
Есть Дом культуры рыбака. Но чем он отличается от любого клуба? Есть ли там атмосфера семейного дома, которая так нужна моряку?..
Серая полевая птица — овсянка уселась прямо перед иллюминатором. Она появилась на судне еще вчера. Матросы насыпали ей крошек. Но она не ест. Ночью ютится в сетях на спардеке. Днем скачет по вантам. Наверное, отбилась от стаи и ждет берега.
Шагин долго смотрит на овсянку и говорит:
— Жениться вам надо, Ильин!
Это неожиданно. О женщинах Шагин рассуждает грубо. Даже о жене, с которой живет еще меньше года.
— Нет стремления, — отвечает Ильин. — Так я сам за себя в ответе. Нет денег — добрался до корабля, вот тебе и дом и стол. А есть деньги — всегда найду, куда пойти.
Но я уже знаю, что Ильин не бывает откровенен с начальством. Зарекся. В армии он служил шофером у какого-то майора, который, подвыпив, навязывался ему в друзья, а трезвый старался унизить, насколько позволял устав.
Когда Женя Ильин с нехорошей усмешкой говорит потрясающе циничные вещи, словно спорит с кем-то, — такова, мол, жизнь, и нечего мне сказки рассказывать, — за его усмешкой мне каждый раз чудится самодовольное лицо незнакомого мне майора.
На вечерней вахте в рубку прибегает старший механик: куда-то запропастился слесарь Покровский, надо его вызвать по спикеру.
— То ли дело на логгерах, — начинает Шагин, когда уходит стармех. — Там все на виду. И когда работают. И когда отдыхают. И когда едят. Спрятаться некуда. Лодырем не проживешь. В каждый рейс один-два новичка списываются: или не выдержат физической нагрузки, или не уживутся с командой. На логгере закон суровый, зато жизнь братская…
Бывает, что по ошибке штурмана или из-за волны на гребной винт намотаются сети. Судно теряет ход. Нужно вызывать буксир, ждать водолазов. На это уходят сутки и сутки.
А можно попробовать и самим. Для этого нужно сесть в спасательный плотик, который ледяные волны бьют о борт, затягивают под корму, и, вооружившись острым ножом на длинной палке, разрезать на трехметровой глубине толстые канаты из сизаля. Не у каждого достанет на это характера.
А Шагин проделывал это не раз. Но чтобы десять часов трясти сети, когда палубу заливает волна, нужно характера не меньше.
Делать то, что должен делать, — таков закон жизни на логгерах.
Те, кто пробует, подлизываясь к одним и помыкая другими, переложить на чужие плечи часть своей работы, вылетают с логгера, как пробки из соленой воды.
Но если ты выдюжишь, то испытаешь и счастье братства, которое связывает людей, делающих трудное и опасное дело.
От старой рыбацкой артели осталась не только «паевая система». На логгере, как в большой рабочей семье, за один стол садятся и капитан, и матрос, и механик, и моторист. Бывшие морские офицеры часто видят в этих традициях угрозу командирскому авторитету. Но авторитет авторитету рознь.
Отчужденность лишь ненадолго может скрыть отсутствие у руководителя тех человеческих качеств, которые предполагает его должность. И больше всего такая искусственная дистанция вредна для того, кто руководит, — он привыкает к мысли, что авторитет — нечто механически связанное с его положением, отучается разговаривать с людьми, понимать их. И вместо того, чтобы руководить, начинает командовать.
На «Есенине» матросы обедают в столовой, командный состав — в кают-компании. Так предусмотрено «Уставом службы на судах рыбной промышленности».
Что бы вы сказали, если б, войдя в столовую, увидели предостерегающие надписи: «Костей под стол не бросать!», «Руки об скатерть не вытирать!» Очевидно, возмутились бы, ибо сочинители подобных лозунгов молчаливо предполагают в каждом посетителе дикаря.
Но вот что записано в уставе: «На службе… грубость и панибратство между начальником и подчиненными воспрещается». Интересно, как представляли себе его авторы внеслужебные отношения равных по званию моряков?
И словечко-то какое: панибратство. Не знаю, как кому, а мне в нем отчетливо слышится враждебная понятию товарищества барская интонация.
Между черными тучами — звезды. Они плывут за нами по черным волнам. Далеко впереди пропадают и снова выныривают огни чужих кораблей. Шагин «взял» Ригель и сидит в штурманской рубке над расчетами.
Сегодня на нашей вахте судовое время перевели на час назад. Значит, стоять за рулем на час больше.
Женя Ильин отходит от иллюминатора. Подсвеченная картушка гирокомпаса выхватывает из темноты его лицо. Глаза прищурены, светлые кудри покачиваются в такт волне.
— Понимаешь, боюсь я жениться, — говорит он вполголоса, не отрывая глаз от картушки. — Про любовь только пишут красиво. А есть ли она?.. Вот сейчас на берегу я познакомился с девчонкой. Ходили с ней в кино, гуляли. Хорошая такая. Ну, я ее не трогал… Недавно она мне говорит: «Ты хоть бы раз пришел ко мне трезвый». Вижу слезы на глазах. Ладно, думаю… Но понимаешь, никак не выходит — товарищей много, пока до города доберешься — косой… Последний раз она ко мне не вышла. Напрасно я два вечера ее у дома караулил… А теперь вот в море ушел. Небось нашла себе кого-нибудь, как по-твоему?
…Сменившись с вахты, я выхожу подышать. Тяжело переваливаясь с борта на борт, судно разрезает волны, оставляя за кормой светлый пенный след.
Опустевшая рабочая палуба дрожит от мерного гула двигателей.
Прямо по курсу над горизонтом повисают грязно-серые тугие бурдюки — Оркнейские острова. Пролив, отделяющий острова от северной оконечности Шотландии, — ворота в Атлантический океан.
Лоция предостерегает: узкий фарватер среди скалистых берегов и сильное морское течение. Стоит машине забарахлить, штурману зазеваться, и судно снесет на скалы.
Из Атлантики навстречу нам выходит большой сухогрузный транспорт и, свернув к югу, сразу исчезает на фоне отвесного шотландского берега. Наверное, идет в Глазго или другой британский порт.
Острова уже не висят больше в воздухе. Их ровная грязновато-темная окраска распадается на желтые песчаники, коричневые скалы, черные заплаты распаханной земли. По крутобоким холмам, среди полей тянется от маяка грязно-желтая дорога к темному, пропитанному влагой двухэтажному дому. По дороге еле движется человеческая фигура.
Сумрачная, сиротливая земля под низким серым небом, среди матово-цинковых вод притягивает к себе как магнит. Через Зунд приходится проходить каждый рейс — туда и обратно. А Оркнейские острова большинство видит впервые.
Судно медленно втягивается в пролив. Но лаг не отмечает изменения скорости. Впрочем, он и не способен это сделать, ибо показывает скорость судна лишь относительно поверхности воды. Силу течения чувствуют только машины.
Острова остаются позади, уменьшаются, снова поднимаются бурдюками в воздух.
Ничего особенного не произошло. Неужели зря предостерегала нас лоция?
Капитан отходит от иллюминатора, закуривает. Это воспринимается как разрешение поговорить.
Еще на берегу, сразу после первого знакомства, у нас зашла речь об ответственности капитана — ведь в море он один осуществляет все функции советской власти.
— Ответственность, конечно, большая — соглашался капитан. — Но, знаете ли, иногда самым трудным бывает принять не только единственно правильное решение, но еще и такое, которое можно было бы оправдать на берегу.
— Вот мы говорим: наука, техника, они, мол, делают нас независимыми от стихии. Хорошо, но разве мы не становимся все зависимее от техники, от науки? А некоторые думают, что техника сама вывезет…
Это уже явно относится к старшему механику, который появился в рубке, когда опасная узкость пролива осталась позади, и теперь разглядывает в бинокль шотландский берег. Но стармех не поднимает брошенной ему перчатки.
— Поглядите, Петр Геннадиевич, какая любопытная штука! — говорит он, протягивая капитану бинокль. Капитан молча берет бинокль, подходит к открытой двери, ведущей на крыло.
Из всех присутствующих только Шагин, Ильин и я, стоявшие на вахте в Ирбенском проливе, могли услышать безмолвный диалог, происшедший сейчас между старшими начальниками:
«К а п и т а н. Неужели вы и сейчас считаете себя правым?
С т а р м е х. Чего уж, готов признать ошибку, и давайте забудем об этом.
К а п и т а н. Раз нам вместе работать, будем считать инцидент исчерпанным. Но забыть о нем я не вправе».
А на берегу мимо нас проплывает действительно необычное сооружение. В узкой расщелине между скал на бетонной подставке стоит небесно-голубое яйцо совершенно правильной формы. Погода разгулялась, и на его полированной поверхности отражаются бегущие по небу белые облака. Мы идем довольно далеко от берега, и размеры постройки можно определить только по крохотным коробочкам стоящих рядом двухэтажных зданий да по фабричной трубе, которая едва возвышается над острым концом яйца. Что это такое, сказать трудно, но, пожалуй, ближе всех к истине старший механик, — очевидно, газгольдер химического завода.
Скалы снова смыкаются, скрывая от наших глаз сделанное людьми чудесное голубое яйцо, и вдоль моря снова тянутся поросшие лесом дикие, обрывистые склоны гор.
Впрочем, дикость — это всего лишь обманчивое эстетическое впечатление. В действительности здесь все давным-давно заселено и обжито.
Вон на склоне стоит глядящий в море белокаменный замок. Лес вокруг аккуратно разрежен — чудится, будто дорожки, как в парке, посыпаны в этом лесу песочком.
В хорошем месте замок. Воздух чист,
И дышится легко. Тому порукой
Гнездо стрижа…
Что поделать, трудно не вспомнить Шекспира при виде Британских островов. Кажется, именно об этом шотландском замке сказаны эти слова, — так точно передана свежесть хвойного морского воздуха, отрешенная высота. Да и сам замок со шпилями и башнями и стоящий неподалеку абстрактно-яйцеобразный газгольдер составляют хотя и вполне современный, но достойный Шекспира контраст.
Свежий ветер разогнал облака. Рубка опустела — все вышли погреться на солнышке, поглядеть на берег.
Судно легко слушается руля. Время от времени машинально поворачиваешь рукоять, а мысли идут своим курсом, ровно и неторопливо. И задан этот курс тоже капитаном.
Техника, вправду ли она делает нас независимыми от стихии? Скажем, для Колумба наш переход был грандиозным предприятием — мало кто надеялся вернуться домой, и мало кто вернулся. А для нас — обычный рейс. И похвалиться будет нечем. Подумаешь, переплыли океан, не с Луны ведь вернулись?! Что нам может угрожать? Шторм? Если не откажут машины, страшен только тайфун. А их в этом районе не бывает… Айсберги или встречные суда? Радар их обнаружит и ночью, и в тумане… Сбиться с курса? Но кроме компасов и секстантов есть радиопеленгаторы, — не ошибись в расчетах, которые к тому же сведены в упрощенные таблицы, и не собьешься… Значит, независимы?
Зато теперь нам нужно учитывать куда большее количество факторов, чем Колумбу, — от состояния ионосферы (оно может нарушить радиосвязь) до качества топлива и мощности машины. А раз так, значит, возрастает и возможность ошибок.
Но чем больше мощности, тем катастрофичней результаты самой ничтожной ошибки.
Необходимую быстроту и точность расчетов могут обеспечить только приборы, и мы вынуждены передоверить им управление мощностями. И все многообразней становится наша зависимость от техники, этой второй природы, созданной человечеством.
В самом деле, безопасность нашего рейса зависит и от смотрителей маяков, и от радиооператоров, поддерживающих с нами связь на берегу, и от судостроителей, построивших наш корабль, и от рабочих нефтеперегонных заводов, снабдивших нас топливом нужной спецификации, и от конструкторов приборов, которые заменяют нам глаза и уши, и от того, как соблюдают правила мореплавания моряки других судов, будь они африканцы или новозеландцы. Мы зависим не только от их знаний и сообразительности, но и от их решительности, добросовестности, чувства ответственности перед ближним и перед дальним — то есть в конечном счете от их нравственности. В открытом море на современном судне особенно остро ощущаешь, что новая техника повелительно требует, чтобы естественное поведение людей было человеческим…
…Макбет, жаждавший королевской власти, не гнушался перерезать горло своему спящему гостю и покровителю, подослать убийц к своим друзьям, их женам и детям. Но разве нравственный уровень гитлеров, неофашистских ультра, южноафриканских расистов и прочих современных макбетов выше, чем у этого средневекового феодала? Прогрессировала лишь техника уничтожения — вместо примитивного кинжала газовые камеры, атомные бомбы, электроды для пыток током, да техника обмана — вместо полумаски наемного убийцы рафинированные теории наемных философов, радиокомментарии политических обозревателей.
Современная техника, созданная для власти над стихиями природы, поставив человека в строгую, недвусмысленную зависимость от ее закономерностей, решительно обнаруживает античеловеческую сущность морали, выработанной властью человека над человеком.
…Ну, а как воздействовало развитие техники на тех, кто ее создает, — на массы людей труда? Машинное производство вооружило их чувством солидарности, способствовало рождению человечнейшей научной теории коммунизма и претворению этой теории в жизнь. Международное слово «товарищ» стало всемирным кличем этой новой морали…
…Однако мир еще далеко не избавился от старой морали вражды и неравенства между людьми. И это не просто подтверждает известную истину об отставании общественного сознания от общественного бытия. Развитие техники и науки превратило это отставание в решающее трагическое противоречие эпохи…
…Морское дело, пожалуй, раньше других видов человеческой деятельности натолкнуло людей на необходимость международного сотрудничества в борьбе со стихией. Еще древние финикийцы выработали первые правила, которые предупреждали столкновение судов на море. Такие правила, приспособленные к современному состоянию техники, давно уже стали обязательными для всех судов во всех морях и океанах земли. Международны все важнейшие отрасли морского дела — составление карт и лоций, служба маяков и радиопеленгация, спасение на водах и сигнализация. Само содержание морского труда способствовало и выработке таких этических норм, как высокое чувство ответственности, готовность прийти на помощь, самоотверженность, отступление от которых — трусость, пиратство — нигде, пожалуй, не наказывалось так строго и не окружалось таким всеобщим презрением, как на море.
…Солидно покачиваясь на волне, «Сергей Есенин» вплывает в просторы Атлантики. Берег отдаляется, обволакивается дымкой.
Вдоль борта скользят бакланы. Сверкают белизной их распластанные крылья. За сотни миль от берега, при любой погоде бакланы чувствуют себя прекрасно — качаются на пятиметровых валах, ловко прячутся за ними от снежных зарядов. Но, очутившись на палубе, вполне оправдывают свое прозвище — «глупыши». Взлететь с ровной твердой поверхности бакланы не могут — слишком слабы лапы, слишком широки крылья. Беспомощно переваливаясь, они ползают по палубе. Оказавшись вдвоем в одном ящике, тотчас же вступают в драку. Не пытайтесь, поддавшись жалости, разнять их, а тем более брать на руки. Клюв у глупыша не острый, но сильный и цепкий, он не преминет пустить его в ход. К тому же на корабле его моментально укачивает, и он бесстыдно выставляет на всеобщее обозрение добычу, которую успел проглотить за последние три часа.
— Как-то раз мы поймали глупыша, — рассказывает стармех, — и покрасили его охрой. Что тут было! Вся стая, штук пятьдесят, собралась вокруг красного глупыша и принялась гоготать, совсем как толпа обывателей… Потом набросились и заклевали…
После шторма, наголодавшись, бакланы подлетают прямо к борту, выхватывают рыбу из сетей. Изловчившись, можно подцепить их «зюзгой» — подсачником на длинной палке, которым перебрасывают рыбу. Можно ловить их и на проволочный крючок: насадил наживку, привязал длинный капроновый шнурок и бросай в море… На каждом судне есть мастера изготовлять птичьи чучела, вроде нашего Леши Поливанова, но вообще матросы к экспериментам над бакланами и в особенности к их потрошению относятся неодобрительно. Злобность, прожорливость и нахальство этих птиц вызывают лишь добродушно-снисходительную усмешку, которая слышится и в их прозвище.
Над палубой заходит чайка. Планирует против ветра и, выпустив цепкое шасси, приземляется точно на нос корабля. Склонив голову набок, она одним глазом глядит на воду, другим — на палубу. С такой высоты глубоко просматривается бирюзовая толща океанской воды, и трудиться не надо — едешь себе и едешь.
Вот что-то заинтересовало чайку, и она, сорвавшись с носа, круто отваливает влево. Проходит несколько секунд, и птица появляется с рыбешкой в клюве. Проглотив в воздухе добычу, усаживается на прежнее место и, склонив голову, снова принимается наблюдать одним глазом за морем, другим — за палубой. Остроте ее зрения позавидует любой впередсмотрящий.
Из всех динамиков грянула музыка. Молодец Прокофьич, решил отметить нашу встречу с океаном.
Уходит, окутываясь дымкой, незнакомый берег. Яркое солнце покачивается на синем небе. Белая чайка застыла на фоне бесконечной океанской дали. И, подчиняясь каждому движению руки, стремительно и ровно втягивается в нее корабль.
Миль за триста к северо-западу от Оркнейских островов торчит в океане похожая на корабль скала Роккол. Мы долго провожаем ее глазами — до конца промысла целых два месяца не видать нам больше земной тверди.
И что такого в этом голом куске земли? А вот поди ж ты, когда он скрывается из виду, лица у всех становятся мрачными.
В рубке снова тишина. Мы теперь один на один с океаном. Каждый час, каждая миля теперь приближает тот миг, ради которого построен наш корабль со всей его техникой, ради которого учились тралмастера и механики, к которому столько готовились матросы и мотористы, час, когда мы запустим в океанскую утробу капроновую лапу трала. И только тогда станет ясно, чего мы стоим и на что мы способны. Словом, до сих пор была только присказка, а сказка-то вся впереди…
Вряд ли узнали бы сейчас в Петре Геннадиевиче командира современного океанского траулера читатели иллюстрированных журналов: залатанные брюки, заправленные в кирзовые сапоги, видавшая виды хлопчатобумажная куртка, серая кепка в полоску. Прораб на строительстве, да и только. Он и распоряжается, и ходит по рубке, и даже бранится как мастеровой.
Закурил, встал около иллюминатора и глядит на море.
Теперь его можно увидеть в этой позе и утром до подъема, и днем, и ночью. Перед рассветом, когда особенно хочется спать, щелкнет вдруг дверная ручка — одна из дверей капитанской каюты ведет прямо в рубку, прогремят по линолеуму сапоги.
— Доброе утро!
И вот он опять у иллюминатора. Стоит. Смотрит на море. Молчит.
О чем может думать капитан океанского траулера у иллюминатора в ходовой рубке? Матрос, да еще на вахте, не имеет права задавать вопросы капитану. Корреспондент имеет и слышит обычно в ответ то, что хотел услышать.
Но я знаю: о чем бы ни думал капитан, отдыхает он или принимает решение, рассеян или сосредоточен, — он готовится.
Готовится и команда. Один трал, спеленатый и прикрытый брезентом, уже лежит на рабочей палубе. Добытчики вооружают второй, запасный. Де́ли сетей растянуты по всей палубе. Игорь Доброхвалов и Иван Жито ползают по ним, сшивая куток с горловиной, горловину с крыльями. Странно видеть здоровых молодых парней, занятых таким традиционно женским делом, как шитье. Но рыбак должен уметь все.
Игличка — помесь челнока с иголкой — так и мелькает в руках Игоря. Сделает пять-шесть стежков, потянет сеть — ровная ли получилась ячея. И снова шьет.
Игорь сидит на корточках, волна мешает ему работать, — чтобы сохранить равновесие, он должен хвататься за палубу. У Ивана другой метод — он попросту уселся на палубе, широко расставив ноги. Но в этом методе свое неудобство — приходится часто вставать, пересаживаться.
Алик с Володей «плетут гаши» — делают петли на концах стальных тросов.
Теперь уже мало кто знает, что бить баклуши — то есть с помощью топора выделывать деревянные болванки, из которых когда-то вытачивали ложки, — было хоть и невыгодным, но отнюдь не легким занятием.
На морском лексиконе «плести гаши» — значит примерно то же, что бить баклуши. И занятие это столь же непроизводительное и нудное.
Сперва отмеряют трос нужной длины, обрубают его зубилом. Разобравшись в шести прядях, составляющих трос, и вырезав мягкий веревочный сердечник, плотно обматывают бечевкой конец каждой струны — «ставят марки», чтобы не разлохматились стальные нити. Затем каждую струну поддевают острой свайкой и в образовавшиеся зазоры протаскивают пружинящие замаркированные концы.
За семь часов два матроса сплетут четыре-пять гаш. А ведь как просто было бы это сделать на берегу, если не на фабрике, то хотя бы в такелажных мастерских. Длина тросов, на которых нужны гаши, так же как и размеры кораблей, стандартна.
Серов с Бичуриным навязывают на верхнюю подбору кухтыли — черные полые металлические мячики с ушком. Остальные набирают грунттропы. Деревянные чурки, чугунные втулки, массивные металлические шары, шайбы из литой резины нанизываются на трос, как бусы. В воде кухтыли поднимают верхнюю челюсть трала, грунттропы оттягивают нижнюю. И трал раскрывает пасть…
В каюте стармеха людно. На столе разложены схемы, чертежи. Технические боги судна обсуждают недостатки, преимущества и взаимозависимость механизмов и систем. И язык их, как подобает богам, темен для простых смертных.
В дверь стучат. Входит моторист Герчик.
— А, явились. Так вот запомните, говорю в последний раз: чтобы приборочка была не театральная, а церковная.
— А как они мне сдают вахту, — ерепенится Герчик. — Я на них ломить не собираюсь…
— Мама вас избаловала, — презрительно говорит стармех. — Что же, есть шанс прокатиться с шиком — пассажиром.
Герчик опускает голову.
Нет страшнее угрозы для моряка. Мало того, что ничего не заработаешь да еще вычтут деньги за питание, — прилепится кличка «пассажир», и прощай море, не возьмут ни на одно судно.
— Котелок у вас варит, вот и ступайте свешайте, что я сказал.
Здесь, среди своих, стармех держится иначе, чем в ходовой рубке. Жаргонные словечки, фамильярный тон, привычный матерок, распахнутый ворот клетчатой ковбойки, отутюженные рыжие брюки на щегольском ремешке — все напоминает в нем уличного мальчишку.
— Виктор Семенович, — застенчиво говорит четвертый механик Эдик Алдарис, — я проверил всю схему. Как будто в порядке.
В каютах и кубриках правого борта вот уже сутки не продохнуть от жары. А на левом борту прохладно. Четвертый механик отвечает за отопительные системы.
— Что схемы, — стармех надевает рабочую куртку, натягивает перчатки. — Надо полазить. Пойдемте…
Машинная команда издавна считалась судовой аристократией. И на первом же собрании стармех с улыбочкой заявил:
— Трапы в машине крутые, в мазуте — можно поскользнуться, разбить голову. Так что посторонним в машине делать нечего.
Вроде бы и резонно, машина — не клуб. Но в его тоне команда сразу уловила крепкий душок цеховщины. И ответ не замедлил последовать.
— С палубы во время траления легко смайнаться по слипу, — сказал тралмастер. — Можно и под кутком с рыбой очутиться. Короче, всем, кроме добытчиков, на рабочую палубу вход запрещен.
Одна из заповедей цеховой морали — не выносить сор из избы. И все мелкие проступки, если они не стали всеобщим достоянием, стармех стремится разрешить собственными средствами. А перед начальством — выгородить машинную команду, даже если она и виновата.
Стармеха есть за что уважать. Он много повидал, много знает. Не боится уронить авторитет, вымазавшись в мазуте вместе с мотористами или сидя с ними за одним столом. Если человек знает дело, он может многое ему простить. К уставу и прочим «казенностям» относится иронически.
Но, как это на первый взгляд ни странно, его снисходительность часто оскорбляет гордость людей. «Все мы немножко лошади, и каждый по-своему лошадь» — это его любимое присловье. Кто, мол, без греха? Стармех часто покрывает промахи не оттого, что верит в своих людей, ждет от них большего а потому, что отстаивает честь мундира. И все эти сложные чувства хорошо умещаются в кличке «Пан».
Но командиры между собой называют стармеха иначе. Удивительное дело кличка. Если она меткая, то распространяется, как вирусный грипп, по воздуху.
Это случилось вскоре после войны. В румынский порт пришел наш торговый пароход. Пока шла разгрузка, часть команды сошла на берег. Среди них был и юнга — мальчишка лет пятнадцати.
Побродили по улицам. Познакомились с девушками. Зашли в кабачок. Самолюбивый мальчишка ни в чем не хотел отставать от взрослых, удержать его не было никакой возможности.
Трудно сказать, как это произошло, — может быть, его захотели проучить, а может, просто потеряли, — но когда он пришел в себя, то увидел, что лежит на кушетке в незнакомой комнате. Сквозь желтые шторы пробивалось солнце. В дальнем углу, рядом с высоким зеркалом, свесив смуглую руку, спала на кровати черноволосая девушка.
И тут ему стало страшно — если сейчас уже утро, то, значит, он остался один в чужом городе, не зная языка… Судно с утра должно было выйти в море.
Он заплакал.
Девушка проснулась и быстро поняла в чем дело.
— Не плакат, малцык, не плакат.
Она вышла из комнаты, переоделась и вывела его за руку на улицу, повторяя одну и ту же фразу:
— Не плакат, малцык, не плакат!..
Так они прошли через весь город. Яркая, улыбающаяся девушка. И держащий ее за руку заплаканный юнга. По дороге попадались ее знакомые, она что-то им говорила, они улыбались.
Через полчаса они оказались в порту. И тут он выпустил ее руку и бросился бежать — судно стояло у пирса.
— До свиданя, малцык!
Девушка помахала рукой, повернулась и пошла в город.
С тех пор прошло лет пятнадцать. Юнга окончил мореходку. Женился. И вот он старший механик на океанском траулере. Но самолюбие осталось прежнее, мальчишеское. И кличка «Малцык» неведомыми путями приплыла за ним через моря и океаны.
Собственно говоря с самолюбия началась для стармеха самостоятельная жизнь. Вырос он без матери. Время было тяжелое, военное. Его отец, крупный московский инженер, почти не бывал дома, и мальчишка отбился от рук. Не знаю, что там между ними произошло, но только отец определил его в ремесленное училище. А сын, оскорбленный этим, сбежал в море.
«Что ж, море так море, — решил отец, узнав о его побеге, — лишь бы стал человеком».
Отец не просчитался. Но заносчивость осталась. На первых порах сидящий в стармехе шайтан в чем-то и помогал — не позволял уронить себя, заставил поступить в училище, окончить его с отличием, стать первоклассным боксером. Но теперь, когда он стал вторым человеком на судне после капитана, заносчивость портит его отношения с командой, мешает ему учиться у товарищей.
О чем бы ни зашел разговор — о фруктовых консервах или литературе, медицине или международной политике, сказать «не знаю» — для него самый трудный подвиг.
На румбе уже вторые сутки курс 254. Вест-зюйд-вест. Мы пересекаем океан.
Он ведет себя смирно, приручает, заманивает. И мы привыкаем к нему.
За бортом на длинных веревках, привязанных к иллюминаторам, скачут по волнам тельняшки — океан стирает матросское бельишко.
Наш «репортер» Миша Зеленин увлекся проявкой фотопленки, и его тельняшка пропрыгала часов шесть. Теперь, чертыхаясь, он под хохот матросов разглядывает бело-синюю ветошь — двойную вязаную ткань разрезало, как ножом.
Рядом с бортом из воды появляется острая черная плоскость. Вторая, третья… Они обгоняют корабль, вспарывая волны, как перископы подводных лодок. И вдруг в воздух взмывает блестящая черная торпеда. Дельфины… Они сопровождают нас минут десять и пропадают так же внезапно, как появились.
Я захожу в радиорубку послушать последние известия. Но там никого нет. Из каюты третьего штурмана долетают звуки аккордеона и хриплый голос выводит:
Знаешь ли глубь океанскую,
целые мили до дна.
Буду бродить, словно по небу
бледная бродит луна.
Это Володя Шагин. Он кивает мне и продолжает песню:
Все по пути растеряю
последней дорогой морской.
Даже твою фотографию
вырвет акула с рукой.
Буду лежать неподвижно
грудой холодных костей.
Вот и морская романтика
будущей жизни моей.
Володя поет задумчиво, серьезно. На столике — фотография жены. За иллюминатором плотная, как стекло, бирюзовая волна. Серьезен и начальник радиостанции Прокофьич. Отставив мизинец с длинным ногтем, он склонил красивую русоволосую голову, словно прислушиваясь не то к звуку аккордеона, не то к самому себе…
Вдали от берега, от дома бывает и грустно. Но много ли написано песен о море, где грусть не подменялась бы душещипательной слезливостью, а мужество бодрячеством?
Сердца — ведь это же высоты,
Которых нам нельзя сдавать…
После обеда команду взбудоражили две новости — на луну запущена ракета, на судне обнаружен черный котенок. Только и разговоров о том, когда ракета достигнет луны и что будет с котенком.
Все эти дни кокши прятали котенка у себя в каюте. Сегодня, воспользовавшись их оплошностью, он выбежал в коридор на сладкий камбузный запах. И тут же напоролся на старпома.
— Убрать немедленно!
Женщины наряжают к старпому делегацию. Он долго читает им мораль.
— Обеззараживают ракеты, чтобы не погубить какие-то там микробы на луне, а вы хотите утопить живого котенка! — не выдержав, взрывается рыбообработчица Аусма. Этот аргумент оказывается решающим. Ученые спасли жизнь и нашему котенку.
Вечером начальник радиостанции врубает на полную мощь динамики, электрики — прожекторы. Объявляются танцы на рабочей палубе.
Их открывают туром вальса рыбообработчицы в платьях и робах, официантка Шурочка на каблучках и в модных штанах, кокши в белых поварских куртках. Самыми мужественными кавалерами оказываются доктор, инспектор и второй механик Слава Караваев. Остальные, рассевшись, словно в театре, на спардеке, на лебедках, на бухтах канатов, предпочитают роль зрителей: чтобы танцевать на палубе, нужна особая сноровка.
И все же девушки в бальных платьях, что в ожидании приглашения жмутся по стенам душных залов, могут позавидовать нашим. Не каждой приходится в жизни потанцевать на трясущемся от гула машин полу, то проваливающемся, то бросающемся под ноги, в таком зале, как океан, где по стенам развешаны крупные звезды, а с потолка, яркая даже при свете прожекторов, сияет луна, к которой летит наша ракета.
И они танцуют.
После танцев в столовой крутят кино. Но наша вахта недаром зовется «Прощай молодость». Пора заступать.
— То ли дело на логгерах, — как всегда, начинает Шагин. — За месяц те три-четыре картины, которые возьмешь на берегу, так осточертеют, что и глядеть неохота. Тогда вызывают по радио соседей, и начинается торговля… Я был мастак придумывать названия для фильмов. Как бабахну: «Даем «Убийство из-за угла», «Дама в тигровой шляпе», «Швейк-матрос». Прием, прием…» Тут со всех сторон предлагают меняться. Выберешь, договоришься. Капитан велит подбежать, а боцман в это время готовит кассеты к отправке. Заворачивает их в полиэтиленовый мешок, забондаривает в бочку и на длинном конце майнает за борт. Мы вылавливаем их бочку, они нашу… Как-то раз вытягиваем бочку, выбило дно, а оттуда сиганет — ну черт чертом. Глядим — кошка. На шее плакат: «Накорми и передай другому». Наверное, старпом тоже велел убрать кошку, вот они ее и подкинули… Через неделю мы таким же путем переправили кошку дальше. Говорят, она путешествовала по Атлантике с логгера на логгер чуть ли не целый год. А привезли ее мурманчане…
— Мурманчане вообще народ дошлый, — соглашается Ильин. — Раз получили мы от них картины. Стали смотреть — что такое? Самые интересные места — песни, драки, поцелуи, убийства — вырезаны… Наши тоже не стали теряться, и к концу рейса был у нас свой фильм. Шел он всего час, но я больше ничего похожего не видел. Там были собраны лучшие кадры из дюжины картин… А насчет животных я так скажу — с ними веселее. Почти на всех логгерах, особенно колхозных, возят собак… У нашего капитана была овчарка; станут тянуть конец, она вцепится зубами и тоже тянет… И подъем играла. Утром капитан выпустит ее в рубку, она — к микрофону и лает… У иного старпома голос похуже.
Когда Ильин становится за руль, капитан просит меня зайти к нему. При хорошей видимости в океане впередсмотрящий не нужен, и теперь на каждой вахте мы читаем канадскую промысловую карту, которую передал нам датский лоцман. Эту карту еще из Риги капитан по радио заказал в Копенгагене.
На карте — побережье Канады, остров Ньюфаундленд, прилегающие к ним морские районы. Большая Ньюфаундлендская банка, расположенная миль за двести пятьдесят — триста от канадских берегов, — крупнейшее в мире нерестилище морского окуня. Канадцы и ньюфаундлендцы издавна ловили здесь огромными переметами-ярусами, сетями и тралами треску и палтуса. В 1927 году появились норвежские тральцы, а за ними французы. Но трал тогда был несовершенен, лебедки и машины маломощны.
Советские тральщики пришли на Большую Ньюфаундлендскую банку в конце пятидесятых годов. Первые траления дали удивительные результаты — 8—12 тонн морского окуня за три часа. С тех пор наши траулеры — калининградцы, мурманчане, клайпедцы — работают здесь чуть ли не круглый год.
Объяснительный текст к карте сообщает об особенностях грунтов в разных районах банки, о зависимости уловов от времени суток и года, от температуры воды. Но о морском окуне — ни слова.
К ночи качка усиливается. Приходится сажать стулья на цепь.
Океанский вал медленно задирает нос корабля в небо. Мгновение равновесия на верхней точке, стремительный полет вниз, удар, от которого судно содрогается всем корпусом, и следующий вал встает над рубкой белой стеной пены, ослепляет иллюминаторы, прокатывается по палубе и оседает цветным туманом — зеленым справа и красным слева от бортовых огней. Не успеет утихнуть дрожь, как нос снова вздымается в небо.
Картушка то замрет, то завалится вбок, то начнет крутиться волчком.
Упершись левой рукой и ногами в стойку руля, что есть силы прижавшись спиной к полукруглым медным поручням, глядишь в неверное желтое лицо компаса, и мир, как на качелях, со свистом проносится вверх и вниз…
От сильного удара на миг теряю равновесие и машинально хватаюсь за рукоять руля. Судно заваливается на десять градусов. С трудом вытягиваю его обратно на курс.
Сменившись с вахты, захожу в штурманскую рубку, чтобы взглянуть на самописец. Вместо обычной тонкой линии курса — диаграмма, похожая на температурный лист малярика. А вот и след моей оплошности — длинная роспись влево.
— Поглядите, полюбуйтесь! — мрачно басит Шагин, прижимая локтями вахтенный журнал.
По пустынным коридорам от переборки к переборке, как пьяные, добираемся с Ильиным до своих коек. По кубрику ползает лунный свет. В иллюминаторе то синее звездное небо, то черно-белая вода.
…Открываю глаза и тут же валюсь на спину, а ноги вздымаются к небу. Голова — ноги, голова — ноги. Волна бьет по обшивке. Лунный свет заползает на подушку.
Видно, ветер переменился. Мы идем бортом к волне, или, как говорят на море, лагом.
Четвертые сутки курс 254. И ни одного судна. Девять баллов. Ветер срывает гребни волн. В воздухе бело от брызг.
Девушки укачались. На камбузе только неунывающая Шурочка, пекарь Саша и желтая, едва стоящая на ногах кокша Холина.
— То ли дело на логгерах, — держась за поручни, говорит Шагин. — Какого кока мы там потеряли! Поскользнулся, опрокинул на себя жирные щи. Пока бежали на Фарреры, в Торсхавн, чтобы сдать в больницу, — умер.
— А у вас как сегодня с аппетитом? — спрашивает капитан, не отрываясь от иллюминатора. — Я поначалу сильно мучился. Худел, чернел. Да и теперь еще, когда вернешься из отпуска, в первый шторм полдня ходишь как с похмелья…
Коля Хазин и Миша Строев, рефрижераторные машинисты, одинаково стриженные под машинку, в одинаковых сатиновых костюмах, плотные и ловкие, как молодые медведи, обычно являются в столовую словно по свистку. Хорошо закусить и посидеть за шахматами — их слабость. Но сегодня рефмашинистов едва добудились обедать. Их качка усыпляет.
Эдварс Страутманис — дублер электромеханика — проходит у нас стажировку. Немногословный, улыбчивый, кроме электрических машин больше всего любит народные латышские песни. Выпросив аккордеон у начрада или тралмастера, он что ни вечер подбирает их у себя в каюте. Но сегодня он мрачен, того и гляди разрыдается. Ему качка сообщает трагический взгляд на мир.
Слесарь Покровский, непоседливый, вертлявый, все норовит выскочить на верхнюю палубу. Встанет на спардеке, прокричит на ветер немое «Ого-го!», хлебнет водички и, отряхиваясь, отбивает по трапу чечетку коваными солдатскими башмаками. «Вот жмет! Вот жмет!» Глаза круглые, на лице лихая улыбка. На него качка действует возбуждающе…
Переступив порог матросской столовой, я сразу теряю почву под ногами и под общий хохот лечу к буфетной стойке. Палуба в столовой, густо политая жирным борщом, ничуть Не хуже летнего катка в Лужниках. Шурочка из окошка протягивает мне миску с гуляшем, ложку и кусок хлеба. От борща я предусмотрительно отказался.
Выбрав момент, подкатываюсь с миской к столу и плюхаюсь на вертящийся стул.
На полу осколки посуды, жестяные миски, объедки. Картины перекосились. Обедающие держатся за миски, словно их вот-вот вырвут у них из рук.
По привычке я кладу ломоть хлеба на стол. Он тут же взлетает в воздух. Ильин, изловчившись, отбивает его ко мне. Свой кусок хлеба он зажал в той же руке, что и ложку.
Выдержавшие испытание обедом, глядя на дверь, поджидают.
Моторист Орешкин — опытный едок. С порога он лихо подкатывает к стойке. Уверенный в себе, он и не думает отказываться от супа. Но судно заваливается так круто, что удержать и равновесие и суп невозможно. Орешкин летит под стол, борщ расплескивается по палубе. Плакала его новая роба!
Хохот и шум вдруг обрывается, как перед коронным номером в цирке. В дверях стоит боцман. Но зрелища, которого все ждут затаив дыхание, не получается.
— Эй, на камбузе, дайте сюда соли!
Широко расставив толстые ноги в яловичных сапогах, боцман подъезжает к выдаче, берет соль и рассыпает ее по столовой. Теперь можно не только ездить, но и ходить.
Оглянувшись на вылезающего из-под стола Орешкина, боцман качает головой:
— Прекратите цирк! Шура, дайте мокрые скатерти! Ястребов, что вы сидите, как мальчик, а еще матрос первого класса. Помогите выжать и расстелить скатерти!
По столам, покрытым влажной материей, хлеб, приборы и посуда уже не скользят. К тому же бортовая качка неожиданно сменяется килевой. Капитан, чтобы дать команде пообедать, приказал, на время сменив курс, идти носом на волну. Представление окончено. Можно идти отдыхать.
До промысла еще миль двести — меньше суток хода. До нас уже долетает его хриплый перетруженный голос.
— Хэллоу, Боб! Хиа ай эм. Фифти файф — фифти сикс. Хау а зе катчез? Хэллоу, Боб!
— Джек! Хэллоу, Джек! Ту тонз — зе ласт. Кам ниэ. Зерз биг халибут. Хэллоу, Джек![5]
Звучащая в наушниках отрывистая речь канадских промысловиков, неведомых Боба и Джека, действует на нас, как удар хлыста на лошадь. До предела доходит нетерпение, знакомое каждому, кто хоть раз спешил с удочкой к тихой речке: где-то уже ловят.
Но хотя ветер улегся, раскачавшийся океан не желает подпускать нас к заветным нерестилищам — волны тормозят бег корабля.
Проходит еще шесть часов, и в радиорубке раздается русская речь. Не дистиллированно-правильная речь дикторов московского радио, а окающая вологодская, мягкая южнорусская, гортанная кавказская. И эта неправильность делает ее живой, горячей, как прикосновение руки.
— Тимофей Николаевич, я решил сниматься сегодня. Дайте добро.
— Обождите, пока уляжется волна. С триста пятого нужно снять больных. И передать автоген на двести восьмидесятый.
— У нас туго с топливом. Тимофей Николаевич, долго ждать не можем.
— Не прибедняйтесь. На двести восьмидесятом к тому же мало ваеров. Придется вам отдать свои. Договоритесь сами, я послушаю.
— Триста пятый! Триста пятый! Сколько там у вас людей идет в порт?
Разговор, который мы слышим, мало чем отличается от оперативной летучки по заводскому селектору. Но среди океана, у берегов чужого континента, когда совещающихся разделяет не стол, покрытый сукном, и даже не стены цехов, а мили и мили да штормовые валы, он звучит для нас как стихи.
Каждый день в один и тот же час капитаны наших судов садятся у радиопередатчиков, чтобы сообщить друг другу о дневном улове, попросить технической помощи, посоветоваться, узнать прогнозы и результаты промысловой разведки. Ведет совещание флагман.
Сейчас на промысле большая флотилия мурманчан и несколько калининградцев. Ведет совещание мурманский флагман «Ашхабад».
— Может, подключимся, Петр Геннадиевич? — не выдерживает Прокофьич.
— Зачем мешать?.. Неудобно. Они ведь назвали квадраты…
Наши промысловые карты разделены на квадраты. Каждый обозначен условным номером.
Послушав совещание, капитан решает сменить курс. Мы идем на банку Флемиш-кап к мурманчанам.
— А сколько они там берут, Петр Геннадиевич? — интересуется Шагин.
— Сообщают, три-четыре тонны за подъем. Очевидно, так оно и есть.
— Да. Здесь совещаться нетрудно. Банка большая — всем места хватает. То ли дело на логгерах… Попробуй скажи правду — и на хороший улов налетят как шакалы. Раз выметали мы порядок еще засветло. А поднялись на рассвете, — елки-моталки! За ночь логгеров десять понабежало. Где свои, где чужие — сам черт не разберет… «Тяни какие поближе…» Выбрали мы сетей пятнадцать, а соседи орут: «Жулье, так вас перетак, наши порядки воруете!» Наш кеп, на что был честен — до глупости, и тот стал после этого похитрее. Нападет на косяк, сделает два дрейфа и только на третий день сообщает.
— Всякое бывает, — говорит капитан. Глаза у него делаются озорные, горячие. — Но только это доказано — как у Фаррер ни тесно, работать в одиночку накладнее. Больше за рыбой пробегаешь, чем возьмешь…
Кажется, Шагину по душе иной стиль лова, пусть рискованный, но самостоятельный, к которому питают пристрастие горячие молодые капитаны да старые промысловые волки, полагающиеся на свое чутье.
Но, как известно, информация — мать интуиции. Для более или менее постоянной удачи в самостоятельном лове нужно знать каждую яму, каждую скалу на грунте, все повадки и хитрости рыбы, владеть всеми методами поиска и разнообразной техникой лова. Да и то легко просчитаться.
Азарт азартом, чутье чутьем, но главное достоинство промысловика — это выдержка. Нам покамест о самостоятельности нечего и мечтать: и промысел новый, и поисковая аппаратура, и траловая команда еще зеленая.
Океан приходит в себя только на следующий день. Но, говорят, ненадолго. Синоптики, по-матросски — «ветродуи», грозятся новыми штормами. По этому поводу стармех просит полтора часа на профилактику машины.
В оглушающей тишине громко раздаются надсадные угрозы чаек, шлепки волн, командные вопли Доброхвалова, хохот матросов на рабочей палубе и пение, в самом деле — настоящее девичье пение долетает до рубки через открытые иллюминаторы из прачечной.
Боцман отрядил Аусму и Гунту на вахту у стиральной машины — на нее профилактика не распространяется. Впрочем, Гунта добровольно вызвалась помогать подруге — доктор освободил ее от работы, ошпарила-таки руку позавчерашним штормовым борщом.
В знак того, что она работает добровольно, Гунта надела черное шелковое платье с короткими рукавами.
Заложив в машину очередную партию белья, девушки снова запевают: «Вей ветерок, гони мою лодочку в Курземе…» Старая как мир история. Обещали родители отдать девушку замуж за удальца, да не отдали — он, мол, горький пьяница… Но печаль незаметно оборачивается в песне основательным, как мебель старинных деревенских харчевен, юмором… «Чью водку я выпил в корчме, чьих кобыл я загнал? На свои деньги я пил, на своих конях прискакал…»
На юте, точно стволы корабельных орудий, ползут вверх стрелы. Через полчаса объявлено первое траление.
Игорь Доброхвалов носится от лебедок к надстройкам, машет руками, надсаживается. Его «гладиаторы» отвечают шуточками, пританцовывая, бегают по палубе, гроздьями виснут на конце, набивая телефон, то бишь натягивая канат, удерживающий концы стрел на определенном расстоянии друг от друга.
«Гномы» под командой Ивана Жито не отстают от «гладиаторов». В брезентовых робах-крылатках похожие на викингов, они укладывают кольцами — «койлают» — тросы, выстроившись в шеренгу, раскатывают трал. Веселый азарт захватывает и выползающих на палубу рыбообработчиков. Они втискиваются между добытчиками, чтобы хоть одной рукой подтолкнуть развертывающиеся сети; вцепившись пальцами в ячеи, тянут трал на себя, отскакивают, прикрепляются для веса к гроздьям тел, висящих на телефоне, швыряют обрывки канатов, щепки, мусор в густую синеву океана.
А над всем этим в необъятном небе занимается торжественно кровавый закат.
Когда диск солнца, перечеркнутый косыми линиями канатов, опускается за правым бортом в золотисто-розовую воду, а слева сгущаются черно-синие сумерки, — вспыхивают прожекторы. В их неестественно белом свете фигуры добытчиков отбрасывают огромные тени.
Вода у слипа, закипевшая от винта, выгибается бутылочным стеклом. Машина запущена.
В рубке, словно отмеривая время, раздаются гулкие металлические удары. Донь-донь… Донь-донь! Посылка импульса — отражение от дна. Посылка — отражение…
По штату поисковой аппаратурой должен заведовать электрорадионавигатор. Но у нас новый немецкий эхолот — «ладар», который может вести и вертикальный и горизонтальный поиск рыбы. И поэтому Институт рыбного хозяйства специально прикомандировал к нам акустика Олега Краминова.
Худощавый, близорукий, он кажется почти подростком, хотя ему уже двадцать три.
…В такт ударам на экране фишлупы вспыхивает белый столбик, с нанизанными на него лапками елочек, треугольниками, линзами чечевицы. Каждое препятствие, которое встречает на своем пути импульс, — рыба, медузы, планктон — в зависимости от плотности и формы дает определенную фигуру на фишлупе. Какая фигура что обозначает, по описаниям, и инструкции определить трудно. Для этого нужен опыт и опыт.
Донь, донь, донь, донь. Удары учащаются. Слой воды под килем становится все тоньше. Самописец «ладара» выводит линию дна на отметке четыреста пятьдесят метров… Четыреста тридцать… Четыреста. Это уже промысловые глубины.
Петр Геннадиевич снимает трубку телефона.
— Добытчики! Приготовиться к выметке!
И тут же прямо по курсу, а потом и слева и справа появляются огни… Три… Пять… Восемь судов.
— Мурманчане!
Обработчики, механики, коки бросаются к иллюминаторам, выбегают на палубу. Огни, приплясывая, приближаются.
До ближайшего судна около мили. В бинокль видна залитая светом рабочая палуба. На мачте сигнал: «Иду с тралом».
Шесть суток нас было сто восемь человек. Теперь нас почти тысяча.
— Пошли, — командует Петр Геннадиевич.
Шагин переключает рулевое управление и машинный телеграф на кормовую рубку. Мы выбегаем в темную плотную ночь на проседающую под ногами шлюпочную палубу, поднимаемся по трапу.
На выметку первого трала собралась вся команда. Начальство толпится возле рубки; ярусом ниже, на спардеке, уселись в обнимку, свесив ноги, разлеглись на свернутых сетях обработчики, мотористы, коки; в партере на палубе зрители стоят стеной вдоль промысловых бортиков, ограждающих деревянный настил рабочей площадки, глядят из коридоров за траловой лебедкой, как из лож амфитеатра.
Тралмастер и инженер-наставник по добыче, которые все эти дни инструктировали добытчиков, расставляли их по местам, отрабатывали отдельные операции, сейчас тоже зрители. За траловой лебедкой — Гена Серов и Володя Проз. На левом кормовом отсеке Игорь Доброхвалов и Белощек, на правом — Николай Бичурин и Алик Адамов. Между ними — на выхваченной из темноты рабочей площадке — трал.
Двадцать часов сорок пять минут девятнадцатого сентября.
Капитан кричит в мегафон: «Давай!»
Трал, как морской дракон, почуявший воду, медленно ползет к слипу. За ним с длинной вожжой в руке бежит по отсеку Алик. Когда хвост дракона — куток повисает над слипом, он резко рвет вожжу на себя, чтобы отдать вытяжной крюк — пенторгак.
Но гак заедает, хвост дракона задирается к перекинутому над слипом промысловому мостику…
— Стой! — кричит через слип Доброхвалов.
Бичурин хватает багор, перевешивается через перила, ограждающие слип, пытается подцепить гак. Алик держит его за пояс.
Достал. Куток летит в воду, увлекая за собой грохочущие грузила — грунттропы. На поверхности плавают лишь черные мячи поплавков — кухтылей.
Змей под водой, но на привязи: от барабанов траловой лебедки через всю палубу к нему тянутся два сверкающих стальных троса — ваера.
Покраснев от натуги, Белощек и Адамов затягивают ваера со слипа на отсеки, завидят их на блоки за кормой.
Теперь остается подключить висящие под блоками на стальных цепях тысячекилограммовые овальные щиты траловых досок. Если кухтыли на верхней челюсти, а грунттропы на нижней разевают пасть трала, то доски на ходу корабля растягивают ее до ушей.
Белощек никак не разомкнет цепь, — очевидно, заело болт в скобе. Вся команда смотрит ему в спину.
Капитан поглядывает на часы. Прошло двенадцать минут, а трал все еще у слипа.
Доброхвалов что-то кричит, отталкивает Белощека и, перегнувшись за корму — иначе не достать, ростом не вышел, — откручивает скобу ломиком.
— Ишь петушится, головы не жаль, — цедит капитан.
Плавно раскачивающаяся, окованная железом траловая доска того и гляди щелкнет голову Доброхвалова, как орех, о корму.
Наконец Доброхвалов выпрямляется, лезет на промысловый мостик, перекинутый над слипом, и, воздев руки, застывает спиной к зрителям.
Лебедчики на тормозах осторожно опускают доски к воде.
Захлебнувшийся короткий звонок машинного телеграфа — «Полный вперед». Вода у слипа закипает.
— Держать точнее! — предупреждает Шагин. — А то завернете доски.
Я поворачиваюсь лицом к компасу и слышу сдавленный крик Доброхвалова:
— Сколько травить?
— Шестьсот метров!
Ревет лебедка, разматывая ваера, — трал пошел на дно.
Длина ваеров должна быть примерно в три раза больше глубины. Значит, под нами двухсотметровая толща воды.
Доброхвалов уже стоит на палубе между гудящими натянутыми ваерами и считает на них марки. Одинарная марка — пятьдесят метров, двойная — сто.
Пятьсот метров… Пятьсот пятьдесят… Лебедки умолкают. Дракон опустился на дно. Доброхвалов помахивает ручкой, уравнивая марки на ваерах, чтобы не перекосить дракону пасть.
Добытчики собираются у лебедки, лица у них разгоряченные. Закуривают, рассаживаются на канатах.
Тралмастер что-то втолковывает лебедчикам. Серов кивает головой.
Доброхвалов, жестикулируя, наседает на Алика Адамова. Когда не сработал пенторгак, на лице Алика было такое отчаяние, что казалось — он вот-вот заплачет. Теперь же он невозмутимо покуривает, — выработался антикриковой иммунитет.
Вторая смена добытчиков слушает молча. Иван Жито вразвалку идет на отсек, долго разглядывает пенторгак, затем перемахивает через бортик, направляется к цепи. Его «гномам» будет легче — уязвимые места теперь обнаружены.
К разговорам добытчиков прислушиваются и зрители. Худой, тонкоголосый электрик Карпенок, конечно тут как тут — его хлебом не корми, дай только посоветовать. Он и сейчас не в силах отказать себе в этом удовольствии.
Оборвав разговор на полуслове, добытчики разом оборачиваются в его сторону. Под их взглядами Карпенок сникает, тушуется и пропадает в толпе.
В рубку протискивается акустик.
— Что там наворожила ваша фишлупа? — интересуется капитан.
— Как будто пустышка.
— Сейчас проверим!
Капитан дает «самый малый».
— Приготовиться к выборке трала!
Добытчики разбегаются по своим местам, зрители занимают свои. По мановению доброхваловской руки снова взревели лебедки.
— Влево-вправо не ходить! — чеканит Шагин.
Судно теряет ход. Чтобы удержать его на курсе, приходится перекладывать руль на двадцать градусов.
Шагин переводит луч прожектора за корму… Четыреста метров троса намотано на барабан… Пятьсот метров… Равномерно поблескивают непроницаемо-спокойные волны… Пятьсот пятьдесят метров…
С хлюпом выныривают из воды доски.
— Пустырь! — упавшим голосом тянет Шагин. Если бы в кутке была рыба, он должен был бы давно всплыть.
Но как-то не верится, что, пошарив полчаса по океанскому дну, огромный трал может прийти совершенно пустым.
Мокрые шары грунттропов выползают на палубу и останавливаются у лебедок. Трал, сложившись гусеницей, подтягивает хвост на слип и замирает, обессилев. Карпенок, а за ним и старший механик бегут вдоль промыслового бортика. Кажется, в кутке что-то есть.
Добытчики, не глядя на куток, выполняют одну операцию за другой, словно какую-то торжественную, но потерявшую смысл казенную церемонию: подводят стропы под распластанный на палубе трал, стягивают его в жгут, подносят вытяжные концы, цепляют их за стропы.
Последний, предсмертный рывок трала — и куток на палубе. На грузовой лебедке его поднимают над рабочей палубой. Доброхвалов расстегивает гайтан и отскакивает в сторону.
На деревянный настил выплескивается густая красновато-бурая слизь. Сверху на нее вываливаются две серо-стальные полуметровые рыбины: сто килограммов медуз и две трески.
Стармех хватает рыб под жабры — они бьют его по ногам — и убегает на камбуз.
— Шкуру не так пришили, — пытается сострить Карпенок. Снизу под куток, чтобы не перетерся о грунт, подшита телячья шкура. — Надо было по шерсти, а вы — против.
Никто не смеется. Зрители молча расходятся. Добытчики с отвращением очищают палубу скребками.
В конце двадцатых годов наша семья жила в Ленинграде. В деревнях еще ухали обрезы. Фыркающие колесные «фордзоны» казались чудом современной техники. Хлеб выдавался по карточкам. Сдобы и пирожные, добротный отрез и модные туфли можно было купить только в обмен на золото в магазинах «Торгсина». Отказывая себе во всем, разоренные войнами и блокадами советские республики строили свою промышленность.
За обедом нас собиралось человек двенадцать. На одном конце длинного стола восседал мой дед, круглый, бритоголовый, добродушный и вспыльчивый. На другом — его свояк дядя Яков, высокий, сутулый, с шевелюрой седых волос, озабоченно-солидный и язвительный.
Дед, инженер-строитель, с первых лет революции сотрудничал с большевиками, хотя и «не во всем соглашался с их методами». Словом, по тогдашней номенклатуре был «активным попутчиком».
Дядя Яков, в прошлом неудачливый биржевой маклер, а потом бухгалтер, был «типичным представителем, мелкобуржуазной стихии». Себя, однако, он считал революционером, ибо в девятьсот пятом году распространял листовки, не то меньшевистские, не то анархистские. Словом, это были два семейных полюса с разными зарядами. Стоило им расположиться друг против друга, как начинало искрить.
Одна из вспышек запомнилась мне, наверное, потому, что я был ее невольной причиной.
Уже был благополучно съеден овсяный суп, и бабушка поставила на стол желтовато-серую рыбу, когда дядя Яков опять не выдержал:
— Гляди, — он кивнул в мою сторону, — твой любимчик как ни набегался, и то нос воротит.
— Ничего, пусть ест треску, — попытался отшутиться дед. — Зато вырастет — будет ездить на автомобилях.
— На вонючей треске далеко не уедешь… Довели Россию — даже рыбы не осталось…
— Вот они — наши идеалисты! — вспылил дед и, скомкав салфетку, встал из-за стола. — В двадцать лет презирают тех, кто не желает ради красивого жеста обрекать семью на голодную жизнь, а в пятьдесят издеваются над всеми, кто желает видеть дальше собственного брюха!
Мне было тогда лет шесть, смысл этого разговора дошел до меня гораздо позднее. Я только почувствовал, что счастье, испытанное мною за день до этого, когда впервые в жизни я сел в старенький фордик и пронесся по набережной Невы, должно быть оплачено. И старательно глотал травянистую треску. Пересоленная, лежалая, она и вправду воняла.
В те годы у нас не было ни рефрижераторных судов, ни мощных холодильников, ни консервных заводов. Когда отец вскоре привез из Мурманска и торжествующе положил на стол янтарную копченую рыбу, трудно было поверить, что это тоже треска.
Спасибо тебе, треска, верный и скромный друг. Лишь в тридцатые годы, когда на наших полях уже работали тысячи тракторов, когда на улицах наших появились свои легковые автомашины «М-1» и молодая консервная промышленность стала выпускать деликатесную тресковую печень, мы начали глядеть на тебя иными глазами…
Но легче бывает понять новое, чем по-новому взглянуть на старое. И сейчас еще приходится слышать:
— Треска — она и есть треска. То ли дело судак!
…Стармех, инспектор по кадрам и механик-наладчик рыбцеха не питали к треске никаких предубеждений. С помощью дежурной кокши они сварили и съели за милую душу обе полуметровые рыбины.
А тем временем на палубе добытчики до двух ночи перевооружали трал. Сто килограммов медуз означали, что трал идет слишком высоко над грунтом и нужно уменьшить его плавучесть.
Глядя на освещенные юпитерами мрачные лица добытчиков, которые копошатся возле сетей, как осенние мухи, слушая их тяжелую брань, я вспоминаю веселый голосок механика-наладчика: «Тресочка — пальчики оближешь!» Конечно, выгоднее съесть эти две трески, чем пускать ради них линию филейных машин и морозильные камеры. И конечно же накормить двумя рыбинами сто восемь человек мог бы разве что Иисус Христос. Но ведь то были не просто две трески, а первый улов первого трала. Почему бы механику-наладчику — он же председатель судового комитета — или самому капитану не поздравить людей с почином, каков бы он ни был, и не поднести хотя бы траловой команде по символическому кусочку добычи, взятой у океана? Говорят, в старых рыбацких артелях была такая традиция.
С завтрашнего утра мы будем по двенадцать часов в сутки стоять за рулем с глазу на глаз с предательски вертлявой картушкой, по двенадцать часов работать на обдаваемой волнами палубе, в провонявшем рыбьими внутренностями цеху, промороженном рефрижераторном трюме.
Маленький праздник — ведь именно как на праздник собралась команда на выметку первого контрольного трала — помог бы сохранить спасительное чувство юмора и ощущение значительности своего труда на время предстоящих изнурительных будней…
Среди многих факторов, обеспечивающих высокую производительность и безопасность труда, мы почему-то порой забываем о радости.
На утренней вахте я выкладываю свои соображения капитану. Неловко усмехнувшись, он машет рукой:
— Может, вы и правы, но я таких мероприятий проводить не умею… Пусть об этом думает первый помощник…
Отличный капитан-промысловик, иначе ему бы не дали первый в Риге большой морозильный траулер, Петр Геннадиевич хорошо чувствует людей, их настроения в рабочей обстановке, непринужденно держится в рубке и на мостике. Но я уже успел заметить, что на собрании под взглядами десятков глаз речь его деревенеет, он не расстается с бумажкой, хотя все, что там записано, знает наизусть, и на лице его обозначается вот эта же конфузливая улыбка, словно он извиняется, что вынужден повторять давно известные, само собой разумеющиеся вещи.
Капитан привык к семейной обстановке логгеров, где употребление слов, не идущих к делу, рассуждения о чувствах и психологии почитаются признаком слабости. А слабости на логгерах не прощают — там это слишком большая роскошь.
…«Сергей Есенин» не логгер, а современная фабрика на плаву. И командир здесь не только капитан, но и руководитель целого предприятия — даже в штатном расписании он именуется капитаном-директором. Восемьдесят процентов матросов у нас со средним образованием.
Все это предъявляет к капитану новые требования. И в том числе умение разговаривать со многими сразу, как с одним разносторонним и умным собеседником. По штату помогать капитану в работе с людьми должен Машенин. Недаром его должность зовется — первый помощник.
Но чтобы разобраться во взаимоотношениях людей, понимать их и уметь направить волю и разум к одной цели, нужно прежде всего знать их дело.
Машенин когда-то работал в авиации интендантом, потом служил в политотделе железной дороги инструктором, затем занимал в совнархозе должность инженера по рационализации. От многолетней привычки рассуждать общими словами на общие темы у него образовалась манера не то что на собрании, но и с отдельно стоящим человеком разговаривать так, словно перед ним безликая толпа.
На корабельную палубу Машенин впервые вступил за два дня до отхода. Но, в противоположность капитану, держится так, будто располагает таинственными знаниями, доступными лишь ему одному.
Несмотря на малый рост, вид у него импозантный. Ходит он в добротном коричневом костюме, на голове — берет, в зубах — потухшая трубка.
Когда я попал к нему в каюту, меня поразил набор щеток, гребней, пилочек для ногтей, разложенных на умывальнике рядом с флаконами одеколона, лосьона и масла для волос. На столе лежали уставы, наставления и подшивки старых газет, с отчеркнутыми красным карандашом абзацами, которые он аккуратно переписывал в блокнот, — мы договорились, что в первом выпуске радиогазеты он выступит с беседой.
Слушает собеседника он как-то странно: глядит в угол или поверх головы, неожиданно бросает на тебя короткий испытующий взгляд и снова отводит глаза.
Услышав, что последние новости с родины и из-за рубежа мы собираемся повторять на латышском языке, он насторожился:
— Зачем это? На судне все понимают по-русски.
— Ну а если бы, к примеру, все понимали по-китайски?
Машенин не понял. Пришлось долго объяснять, что наша радиогазета — это голос родины, что мы рижское судно, что для тридцати двух членов команды родина говорит по-латышски.
— Ну что ж… Смотрите, — проговорил Машенин.
Потом я понял причины его сомнений. В инструкции об использовании ретрансляционной установки ни слова не было сказано о языке.
Ни в одной инструкции не было сказано, конечно, и о каких-либо праздниках в честь первой трески.
Судно застыло посредине ровного круга. Но декорации вокруг беспрестанно меняются. Небо то раскинется синим куполом с висящими на неимоверной высоте снежными перьями облаков, то занавесится синими клубящимися задниками и многослойными кулисами, то садится клочковатым молоком на самые спицы мачт. Океан, перекошенный, брызжущий пеной, то утомленно и ровно задышит, то с тигриной игривостью зашлепает лапами по бортам.
Чтобы не потерять то место над грунтом, где была рыба, бросают буй. Ночью на нем горит ныряющий на волнах фонарь, а на случай тумана буй окован металлическими листами, отражающими лучи радара.
На заветное место, обозначенное буем, сбегаются и другие. И тогда в океане образуется «улица». Многоэтажные дома-корабли ходят навстречу друг другу параллельными курсами, один за одним. Вымечут трал и тянут его часа три-четыре. Подымут улов на борт, развернутся на сто восемьдесят градусов и снова шарят по дну три-четыре часа. И так, пока рыба не уйдет или ее не вычерпают.
Буя с фонарем и отражателем у нас нет — не оказалось на складе, когда мы выходили из порта. Но нам он пока не нужен. Пристроившись к одному из мурманчан, мы отыскали чужой буй и тралим от него вот уже третьи сутки.
Привычное деление времени на день и ночь сменилось круговоротом вахт. Просыпаться приходится и в восемь утра, и в полдень, и в два часа ночи, и после обеда. Сон, разбитый на непривычно короткие отрезки, не снимает усталости. Только коснешься головой подушки, как тебя уже трясут за плечо. Сполоснешь лицо под краном, наскоро поешь в столовой — и снова перед тобой море и картушка, море и палуба, рыба и трюм.
На выметку трала теперь выходят только добытчики. Но команда даже сквозь сон слышит, что делается на палубе. Прогрохотали чугунные громы и ровно заныли лебедки, — значит, травят ваера… Койка, взлетая вместе с судном на гребень волны, не падает больше вперед, а, словно люлька качелей, соскальзывает назад, — значит, трал на грунте… Взревели лебедки, и снова грохочут по палубе чугунные громы, — значит, трал с добычей или без нее на слипе… И сменный рыбмастер выходит на палубу встречать улов. А за ним, не утерпев, тянутся все, кто не спит.
Не знаю, приходилось ли вам зимой в воскресенье ехать в первом поезде московского метро. Если приходилось, то вы наверняка обратили внимание на странных людей в брезентовых халатах поверх полушубков, в валенках, ушанках, с деревянными чемоданчиками в руках и ломиками-пешнями за спиной. Это любители подледного лова.
Каждое воскресенье в течение всей зимы они поднимаются в четыре часа утра, едут за сто — сто пятьдесят километров на поездах и грузовиках; запыхавшись, торопятся по снежной дороге, чтобы к рассвету поспеть на лед. Привыкшие к насмешкам, когда их просят объяснить свое поведение, они что-то мямлят об отдыхе на природе и даже о выгоде. Но какая тут, к бесу, выгода, когда один проезд стоит дороже всего улова, какой там отдых, если вместо воскресной прогулки до изнеможения рубишь лед, коченеешь на двадцатиградусном морозе, бледнеешь и чернеешь от волнения, часами глядя в одну точку?!
Рыбная ловля — это страсть. Проникновение в иной, малоизвестный человеку мир, из которого, в случае удачи, выныривает живое трепещущее существо, — вот содержание этой страсти.
Как всякая подлинная страсть, она кажется неприличной глупостью благоразумным людям. «На одном конце червяк, на другом конце…» Но кто такие, собственно говоря, эти благоразумные? Не те ли особи рода человеческого, в которых крепче всего сидит инстинкт, повелевающий подавлять в себе любое непосредственное чувство, ибо оно мешает из всего извлекать медяки собственной пользы, — инстинкт, выработанный веками цивилизации, построенной на принципе: «Все против одного, и один против всех». Понимать и уважать подлинную страсть, даже если ты сам на нее не способен, может лишь человек, свободный от страха за свою шкуру, за кусок хлеба. А те, на другом конце, не они ли вдруг обнаруживали, без всякой корысти для себя, что земля вращается вокруг своей оси; рискуя не увидеть больше дневного света, спускались в неизведанные пещеры, чтобы познакомиться со стоянками доисторического человека; замечали, что снег бывает не только белым, как его до них изображали на картинах, но еще и розовым, и синим, и зеленым…
Океан — это тот самый мир, где зародилась земная жизнь. И каждый подъем трала со дна, сколько бы раз вы при этом ни присутствовали, — всегда ожидание чуда.
Когда доски, раскачиваясь на тросах, медленно подходят к блокам и добытчики с цепями в руках ждут момента, чтобы приковать их к корме, остальные шарят глазами вдоль бегущей за судном пенной дорожки… Разорвав тугую синь океана, на поверхность, словно большое красное животное, выплывает куток.
— Есть окунь!
Пока на палубе гадают, сколько его, на слип, дробно стуча хвостами, вползают застрявшие в крыльях трала первые окуни. Розовые, точно облитые кровью, они топорщат жабры, угрожающе расставляют длинные иглы плавников, дергаются, пытаясь освободить из ячеи непомерно огромные головы. Глаза у них выпучены и надуты воздухом, из разинутых пастей выглядывают белые пузыри внутренностей.
Морской окунь никогда не поднимается на поверхность, и от быстрой перемены давления его распирает. Даже выскользнув снова в воду, он не может больше уйти и плывет на боку за судном, все так же тараща и выпучив глаза.
Медленно опускается люк, ведущий в рыбцех. Куток, раскачиваясь, поднимается над палубой; в момент, когда он оказывается над люком, его расстегивают, и окунь красным потоком с царапающим плеском сливается в преисподнюю, на разделочный стол, за которым с ножами стоят обработчики.
Добытчики стоят шеренгой и деревянными скребками сгоняют в люк расплескавшиеся по палубе остатки рыбы. То один, то другой вдруг нагибается и, выхватив из-под рыбы морскую звезду, отбрасывает ее в сторону, к лебедкам. Маленькими пятипалыми звездочками, прозрачными, тонкими, усыпаны все крылья трала. Но большие — с тарелку величиной — попадаются редко. За ними идет охота.
Осторожно, чтобы не повредить шкуру, очищают звезду от буроватых внутренностей, затем промывают — в умывальниках уже третий день стоит терпкий сладковатый запах — и высушивают под лампами в кубриках, на палубе возле трубы. Готовят подарки знакомым на берегу.
Встречаются и уникальные образцы звезд — шести- и даже восьмипалые, в виде шляпы или зонта. Эти ценятся дороже. Из них изготавливают, правда, не очень удобные, но зато шикарные пепельницы.
Вместе со звездами в трале приходят какие-то странные существа — не то животные, не то растения. По два бутона из сжатых щупальцев-лепестков на бело-розовом стебле, вокруг которого обвивается скользкий червеобразный отросток. Что это — никто не знает.
Ночью в трале попадаются крабы. Высвободившись из-под огромной тяжести рыбьих тел, они боком расползаются по палубе. Большие — до полуметра в диаметре — океанские крабы мало похожи на черноморских. Броня на грушевидном туловище и на ногах утыкана торчащими вперед загнутыми шипами, каждая из шести лап кончается острым, как птичий клюв, когтем. Над глазами, точно орудийный ствол на башне танка, торчит прямой таран с двузубой вилкой на конце.
Краб — это главный приз. Его варят в соленой воде и засушивают на картонке, а если в трале обломались ноги или клешни — съедают.
И окунь, и странные растения-животные, и звезды, и крабы — все это красного цвета, словно каждый трал вырывает из океана огромный кусок мяса.
Рыба — в цеху, трал — опять за кормой, палуба, умытая из брандспойтов, блестит на солнце, будто и не было тут этой кроваво-красной бешеной пляски.
Океан все так же равномерно катит свои волны. И его мятую синюю скатерть все так же утюжат серые коробки траулеров.
Сейчас они ходят от буя не улицей, а веером — стадо окуня рассеялось по большой площади, но плотность его невелика, — за три часа траления мы поднимаем полторы тонны, а то и тонну. Для здешних мест немного.
Чтобы выполнить план, нам нужно добывать по десять тонн свежака в сутки, а мы не набираем и восьми. Вчера на промысловом совещании суда, работающие на Большой Ньюфаундлендской банке, сообщили уловы по четыре-пять тонн. И ночью калининградский траулер ушел к ним.
— Отсутствие промысловой выдержки! — морщится капитан. До Большой Ньюфаундлендской банки миль двести с гаком. Потеряешь сутки лова, а придешь — и там рыба рассеялась.
Петр Геннадиевич решает по-иному. Мы делаем четыре-пять тралений за сутки. Мурманчане — шесть-семь. Они на большой скорости травят ваера, быстрей сливают рыбу, быстрей выметывают трал.
Капитан вызывает тралмастера, тот выходит из его каюты распаренный.
Добытчикам теперь не до звезд. От досок к грузовым лебедкам — бегом, от траловой лебедки к слипу с вытяжными концами на спине — бегом. Быстрей! Быстрей! Быстрей!
Едва куток коснется поверхности океана, капитан дает полный ход, и волна сама стягивает по слипу крылья и грунттропы.
Скорость требует точности, быстрой ориентировки, автоматичности каждого движения. Но откуда взяться слаженности, когда операций восемнадцать, а команда только начинает тралить? Стоит кому-нибудь замешкаться — и все летит насмарку.
При каждой заминке Доброхвалов, еще не успев сообразить, в чем дело, начинает кричать и, оттолкнув неловкого матроса, делает сам. Нервы напряжены, крик, как зараза, распространяется по палубе. Больше всех достается Алику Адамову — он тугодум, ориентируется медленнее других, крики мешают ему сообразить, что к чему, чего от него хотят.
Иван Жито, если случилась заминка, повременит мгновение-другое. Потом командует — громко, но коротко. Не спешит он и прийти на помощь замешкавшемуся матросу — пусть сам соображает. Когда трал выметан, Иван дает своим матросам передохнуть, а потом, выяснив, в чем дело, по нескольку раз репетирует на месте злополучную операцию.
«Гладиаторы» Доброхвалова возвращаются в кубрики все более озлобленные, измотанные, с ощущением провала; «гномы» Ивана — спокойные, уверенные в успехе.
Но когда в столовой вывешивают таблицу, показывающую, сколько времени уходит у каждой смены на выборку и выметку трала, Доброхвалов оказывается впереди. Неужели нервное озлобление самое скорое и верное средство повысить производительность труда?..
После обеда Алик Адамов раздобыл у мотористов гитару и, сидя на койке, мрачно перебирает струны:
Су-удно
давно уж
то-онет,
Не-екому
нам
по-омочь.
А-а
над нами
восхо-одит
Та-а
голубая но-очь.
— К черту! — Гитара со звоном летит на подушку. — Уйду я из этой куклуксклановской организации. В техникум поступал — думал получить специальность. Получил: «Отдай! Трави! Выбирай!..» Приехал домой после первого рейса, мамаша спрашивает: «Кем, сынок, работаешь?» — «С папочкой под мышкой хожу, мамаша, руковожу». И показываю удостоверение — «техник-механик по добыче…». Видала бы она здесь этого руководителя…
— Бездельников на судне и без тебя хватает, — откликается Володя Проз с нижней койки. — Инспектор вот целый день спит да на палубе аппетит нагуливает… Снимать пробу с камбуза — он первый. Выпросит у кока мосол пожирнее и сосет… Зря ты на собрании не попросил записать — обязуюсь, мол, дополнительно овладеть профессией инспектора по кадрам.
— Тебе, Колобок, все шутки, а я серьезно говорю… Сам знаешь, черной работы я не боюсь, да ведь и радости никакой. Каждый лоб на тебя орет и не стыдно ему. А ведь матроса обругать все равно, что я девчонку ударил бы… Говорю тебе, если б не мамаша, давно плюнул бы и ушел.
Каждую получку Алик делит на три части — одну себе, одну матери с сестренкой в Липецк, третью — братишке. Отец ушел из семьи, вернее, Алик его сам выгнал. «Не мог глядеть, как он мать изводит, — загулял на старости лет…» Алик остался за кормильца. Помог брату определиться в Рижский рыбный техникум. «Но и сестренку доучить надо, мамаша одна не вытянет».
Алик снова берет гитару.
Темная но-очь голубая,
Много на не-ебе звезд,
Ты в нача-але мая
Столько прино-осишь слез…
Если не человек существует для производства, а производство ведется для человека, то в методе Доброхвалова средства явно противоречат цели. Убивая радость, они убивают интерес к содержанию труда, подменяя его заинтересованностью в сиюминутном результате, выраженном в голой денежной форме. И весь мир — люди, море и рыба — окрашиваются тогда в равнодушно желтый цвет все тех же медяков.
Непосредственную выгоду ничего не стоит взять на карандаш. Но как подсчитать моральный убыток?
На берегу работу судна тоже будут оценивать по непосредственным цифровым результатам рейса… Для этого чтобы быть хозяином, а не временщиком — «вынь да положь, а завтра хоть трава не расти», — руководителю требуется не только ум и знания, но и порой немалое мужество…
Теперь нас за рулем только двое — я и молоденький матрос Коля Катеринов. Остальные ушли работать на палубу и в рыбцех.
Отец Катеринова — известный капитан-промысловик, и Коля с детства видел себя в мечтах на капитанском мостике. Паренек он дюжий, старательный. Только вот беда, сон его морит. Спустишься ночью к нему в кубрик будить на вахту, потрясешь за плечо — он сядет, откроет глаза: «Иду! Иду!..» Пройдет минут пятнадцать — нет Катеринова. Оказывается, и говорил и садился он во сне.
Сегодня я подменяю Катеринова в два часа ночи. Но он уходит не сразу.
Второй помощник Жора Дзиган склонился над картой в штурманской рубке, прокладывает курс. Коле хочется посмотреть, но он не решается спросить позволения.
На переходе Катеринов стоял на руле со старпомом, и, когда сменялся с вахты, тот показывал ему, как определяться по секстанту и по пеленгу, как рассчитывать курс.
Старпома Коля знает сызмальства — это хороший приятель его отца. А второй штурман — для него еще фигура темная..
Живой черненький Жора Дзиган — полная противоположность грубоватому белобрысому Володе Шагину. Тому штурманская наука, как и все в жизни, далась с трудом, и поэтому он питает несколько преувеличенное почтение к своим не столь уж обширным знаниям. Дзиган, наоборот, любил щегольнуть небрежной легкостью расчетов, произвести эффект эрудицией — всего лишь полтора года назад он окончил одно из лучших в стране мореходных училищ, куда поступил прямо из школы. С матросами Жора иронически любезен, с начальством — сдержанно серьезен.
Потоптавшись у дверей, Коля машет рукой и уходит. Успеется — до конца промысла нам придется стоять на руле со всеми штурманами.
За иллюминаторами черная глухая ночь. Далеко на горизонте ныряют огни траулеров. Мерно молотят приборы, тускло светят шкалы и циферблаты. Привычно качает легкая волна.
Трал на грунте, и картушка, словно привороженная, ходит чуть влево, чуть вправо. Ноги наливаются тяжестью. Прислоняешься к поручням спиной, потом садишься на них, как птица на насест. Подбородок касается груди…
В ужасе распахиваешь глаза: картушка по-прежнему ходит чуть влево, чуть вправо. Прошло всего секунды три-четыре.
Так и в самом деле недолго уснуть.
Дзиган выходит из штурманской рубки.
— Разбудите-ка старпома и, — он улыбается, — не будете ли вы столь любезны заодно поднять и акустика?!
Слава богу, прошло два часа! Впереди еще четыре. Но пока можно оставить на несколько минут проклятую картушку, размять ноги.
Ночью уловы меньше, чем днем. С наступлением темноты основная масса окуня поднимается над грунтом — «совершает суточную миграцию».
Олег входит в рубку заспанный, взлохмаченный и сразу врубает «ладар». Днем, когда окунь тонким слоем плотно лежит на грунте, эхолот не может отличить его от дна. И поэтому на окуне акустик работает ночью.
На самописце над черной линией грунта хорошо видна серая изломанная полоса. В динамике эхолота между двумя ударами — посылкой и отражением — слышится шорох, словно через лист бумаги протягивают металлическую проволоку. По толщине и густоте этой серой полосы, по продолжительности и громкости шороха, по форме и размерам фигур на экране фишлупы Олег пытается отличить окуня от планктона и медуз, определить размеры и плотность стада, чтобы к утру, когда окунь снова сядет на дно, можно было вывести судно к месту наибольшего скопления рыбы.
Ровно в четыре на вахту заступает старпом. Новый сатиновый костюм — такие получили все штурманы и механики — едва сходится на его грузной фигуре. Узкие монгольские глаза под разлетными густыми бровями придают его круглому лицу непроницаемое выражение. С матросами он разговаривает отрывисто, строго по уставу. Исключение составляет Катеринов, да и то после вахты.
Корев и на промысле упорно продолжает объявлять подъем и отбой, завтрак, обед и ужин, хотя на рыбацких судах это не принято — когда одна смена встает, другая ложится спать, и в столовую сами будят друг друга.
«Может, будем и в гальюн давать команду?» — съязвил однажды стармех под одобрительные усмешки матросов. Корев промолчал — как-никак стармех второе лицо на судне после капитана. Но сразу учуял в нем ненавистный дух рыбацкой вольницы.
За неукоснительную приверженность к букве устава, которой Корев подчеркивает свое презрение к гражданской распущенности, недостойной мужчины и моряка, матросы не преминули наградить его прозвищем — «Поленыч».
Старпом подходит к Олегу, заглядывает ему через плечо.
— Есть рыба?
— Наибольшая плотность была с вечера на глубине триста сорок метров! А тут жидковато.
— Да какая это рыба, — медуза!
— Видите усеченные конусы — окунь!
— Что вы мне рассказываете?! Будь это рыба, я увидел бы ее и на своей фишлупе.
Кроме «ладара» в рубке есть еще навигационный эхолот с фишлупой. Ее-то старпом и называет своей.
— При такой плотности на вашей молотилке ничего не увидишь. Чувствительность у нее…
— Знаем, ловили и без вашего ладара, — обрывает его старпом и, считая разговор оконченным, удаляется в штурманскую рубку.
— Чертов Поленыч! — шепотом возмущается Олег. — К чему привык, того колуном из него не вышибешь.
— А вы докажите делом, — так же шепотом откликаюсь я.
— Как доказать? Как? — горячится акустик. — Надо провести хоть пяток контрольных тралений… Мы, говорит, не научные работники, а промысловики, на кофейной гуще гадать некогда… От него и Шагин взял манеру с усмешечкой рассуждать об аппаратуре, в которой ничего не смыслит. Дзиган, тот понимает, — да зачем ему отношения портить?..
— Ну а капитан?
— Капитану тоже неохота в пролове сидеть… Как на берегу посмотрят — неизвестно. Эти-то оправдаются: мы, мол, говорили — нужно ловить, а не заниматься экспериментами…
Горячность Олега, обиженного за свою технику, понятна. Но капитан не имеет права горячиться. Освоить новую поисковую аппаратуру, конечно, надо. Но за один рейс эти эксперименты не принесут результата, который окупил бы затраченное на них время. А от нашего рейса зависит многое.
«Есенин» первый большой морозильный траулер в Риге. Окажись мы в большом пролове, резко снизятся заработки, и новая техника окажется скомпрометированной в глазах матросов. Попробуй-ка набери тогда команду на новые суда нашего типа.
А вот и сам капитан. Чисто выбритый, волосы мокрые.
— Доброе утро! Ну, как дела, акустик?
— Чем больше глубины, тем жиже рыба.
— Черт возьми! Старпом, я ведь сказал держаться триста сорока — триста пятидесяти метров! Почему забрались на четыреста пятьдесят?
— В журнале ничего не записано, Петр Геннадиевич.
— А ну, поднимите второго штурмана!
Дзиган является через минуту, — видно, еще не успел заснуть. Долго молчит, соображая, как лучше ответить, чтобы самому не влететь и старпома не подвести.
— Отвечайте же, на какой глубине было приказано держаться? Передал вам Шагин или нет?
— Что-то говорил насчет трехсот тридцати метров.
— Вызвать Шагина!
Шагин входит не скоро, с опухшим от сна, исполосованным лицом. Щурится, моргает, никак не возьмет в толк, чего от него добиваются. Наконец бубнит:
— Говорили, Петр Геннадиевич! Держаться трехсот тридцати метров!
— «Говорили, говорили», — передразнивает капитан, и тут выдержка изменяет ему. — Когда вы наконец научитесь технику уважать? — кричит он. — Интеллигенция называется! Рыбу вы ловите или время проводите?! Неужели каждый приказ вам нужно давать в письменном виде, едрена палка!
Штурманы стоят в ряд. Молчат. Шагин и Дзиган опустили глаза. И только Корев, виноватый больше всех, сохраняет невозмутимость, словно это к нему не относится.
Олег поглощен фишлупой. Но по его спине я вижу, что он едва удерживается от смеха, и изо всех сил стараюсь придать своему лицу отсутствующее выражение.
Метнув взгляд в мою сторону, капитан умолкает и, пройдясь по рубке, говорит уже ровным голосом:
— Лучше надо вахту нести… Идите отдыхайте… А вы, Михаил Емельянович, — он оборачивается к старпому, — разворачивайтесь обратно и постарайтесь к рассвету выйти на изобату триста сорок.
— Есть выйти на изобату триста сорок.
Мы разворачиваемся медленно — через каждые десять минут градусов на пятнадцать, чтобы не завернуть трал. И через час ложимся на обратный курс.
Темень за иллюминаторами начинает понемногу сереть. Свинцовый океан на глазах отделяется от белесого неба, как ночь ото дня. Обозначается горизонт, закрытый плоскими тучами.
Небо наливается печально-лиловыми, нежно-сиреневыми и пышно-розовыми красками. Солнце уже встало, но, точно красная девица, прячет лицо за занавесками облаков. Потом, потихоньку набравшись смелости, вдруг опускает к гладкой цинковой поверхности океана три ослепительных ноги-луча и медленно шагает навстречу судну.
Из сопровождающей солнце клочковатой, как жженая пакля, тучи падает кроваво-коричневый дождь. Верно, ветер сорвал где-то в Америке или в Канаде огромный слой плодородной лёссовой почвы и теперь прячет концы в воду.
Куток с рыбой одиноко лежит у слипа. Добытчики сгрудились у траловой лебедки.
Лебедчик второй смены Василь Тимошевич не успел вовремя затормозить, и «клячевки» с ходу влетели в лебедку.
Тимошевич стоит в стороне, повесив огромные кулаки. На его кирпичном лице такое отчаяние, что я отвожу глаза.
Но никто не обращает на него внимания. Все ждут, что скажет стармех: без траловой лебедки траулер — это экскаватор без ковша. Ездить можно, работать нельзя.
Стармех не торопится. Лезет зачем-то на барабан, щупает руками серый излом чугуна; прищурив один глаз, глядит, насколько искривлен червячный вал. Медленно вытирает ветошью испачканные черные пальцы. И, заметив за спиной капитана старшего помощника Корева, как бы размышляя вслух, говорит:
— По инструкции такой ремонт положено производить в стационаре…
Значит, тащиться через океан с пустыми трюмами в порт.
Выдержав паузу, стармех оборачивается к капитану:
— Попытаться, однако, можно…
— Сколько надо времени на ремонт?
— Часов двенадцать, а то и сутки.
Матросы выходят из оцепенения. Говорят разом.
— Сварить стояк еще можно, — слышится тонкий голос Карпенка.
— Можно, так сваришь, — ловит его на слове стармех. Карпенок — лучший сварщик на судне.
Добытчики уходят сливать рыбу. Мотористы выкатывают баллон кислорода, тянут кабели. Карпенок прилаживает электроды. Только Тимошевич все так же стоит в стороне.
Капитан решает использовать сутки ремонта, чтобы выйти на Большую Ньюфаундлендскую банку. Оттуда по-прежнему сообщают о приличных уловах.
На переходе двенадцать часов за рулем не выстоять. Курс нужно держать как по нитке, а на полном ходу картушка метит показать свой норов.
Нам с Катериновым картушка успела осточертеть. Рулевая вахта — обязанность добытчиков, но какие из нас добытчики, если за весь рейс мы так и не прикоснемся к тралу?! Пусть на руле стоят все по очереди.
Воспользовавшись сменой распорядка, нам удается совместными усилиями уломать старпома. Завтра мы начинаем работать на палубе.
В четыре часа утра, сменившись с руля, я выхожу на ют размять перед сном ноги. Дрожа всем корпусом от полных оборотов машины, переваливаясь с борта на борт, судно бежит на север. Волны, отставая, машут белыми барашками.
Звезды раскачиваются над головой, меркнут в ослепительных вспышках электросварки и снова загораются. Равномерно ухает кувалда. Уже двенадцать часов ремонтная бригада не отходит от лебедки.
Молотобоец опускает кувалду и тыльной стороной ладони отирает с лица черный от масла пот.
— Закурить есть?
Осунувшийся, с ввалившимися глазами, он склоняется над огоньком, дрожащим в моих ладонях. Я узнаю Тимошевича.
Большая Ньюфаундлендская банка встречает нас свистом, ревом и воем. Солнце встает над горизонтом бледное, мутное. Воздух густо перемешан с водой. Волны перебрасывают нас с одного гребня на другой, крен доходит до тридцати пяти градусов.
После обеда капитан вызывает тралмастера, Ивана Жито, Игоря Доброхвалова.
Траловая лебедка в порядке. Неужели будем работать?
Справа, вынырнув из пучины, вздымает на гребень соседний траулер — мурманчанин. Мы бросаемся к иллюминатору, но стекло заливает кипящей волной.
Когда мурманчанин снова выныривает, мы видим, что траловых досок за его кормой нет, — он ловит.
В кубрик просовывается голова Доброхвалова.
— Выходи на выметку!
Мы отпираем рундуки, начинаем облачаться в полные рыбацкие доспехи: торчащие колом зеленые проолифенные штаны на подтяжках, просторную проолифенную куртку со стоячим воротником, высокие яловичные сапоги, знаменитую зюйдвестку с закрывающими затылок полями и наушниками.
Гулко стуча подкованными каблуками, поднимаемся по трапу. Доброхвалов открывает массивную герметическую дверь.
— Ну, пошли!
Один за одним выходим на палубу. И сразу перестаем слышать друг друга.
Палуба вздымается горой, уходящей в небо. Мое место — там, на вершине, на правом кормовом отсеке.
Палуба уходит из-под ног крутым склоном, упирающимся в пенистую синь. Мое место там, внизу, — на правом кормовом отсеке.
Когда вслед за Бичуриным я добираюсь до грузовой лебедки, огромный вал врывается по слипу, через всю палубу летит к надстройке и откатывается обратно.
Бичурин уже у решетки, запирающей слип. Распахивает ее и перепрыгивает обратно на отсек, едва успев увернуться от следующей волны, — теперь она свободно может смыть по слипу с палубы.
Доброхвалов на левом отсеке машет рукой и разевает рот. По губам догадываюсь: «Давай!» И включаю грузовую лебедку.
Куток сползает по слипу. Бичурин отдает пенторгак, и новый вал разом смывает с палубы весь трал.
Вдвоем изо всех сил тянем ваер, пытаясь завести его на раскачивающийся блок. Такой он тяжелый, этот стальной змей… Новая волна выбивает у Бичурина трос. Меня окатывает с головой. Пальцы немеют… Только бы удержать, только бы удержать…
Бичурин подхватывает ваер и с маху надевает его на блок. Перегибается за борт, чтобы подключить доски. Скорей, скорей — идет новый вал.
Бичурин разгибается, отскакивает, прижимается плечом к стояку промысловатого мостика. Освобожденная от цепи тысячекилограммовая доска грохает по корме.
Доброхвалов уже на переходном мостике. Значит, и у них все в порядке.
Бежим назад к надстройке.
Спрятавшись от брызг за барабанами траловой лебедки, пытаемся закурить. Руки не слушаются. Наконец Серову удается подхватить на лету огонек, сорванный ветром со спичечной головки… Затягиваемся дымом, оглядываемся по сторонам.
Крутые серые валы догоняют судно, с грохотом ударяют в корму, обваливаются на содрогающуюся палубу… Неужто мы в самом деле выметали трал на такой волне?
Бичурин подталкивает меня плечом.
— А волны-то выше вашего сельсовета! — кричит он. Его тонкие, всегда сжатые губы растягиваются в неожиданной улыбке.
Как-то само собой получилось, что астраханец Николай Бичурин и его земляк Геннадий Серов стали главными фигурами в нашей смене. Не дожидаясь, пока мастер скажет им, что делать, они сами становятся туда, где всего нужнее. Маленький, хваткий Серов бросается в работу, как в холодную воду, — размашистым шагом поспешает за ним жилистый, высокий Бичурин — «Багор» и «Боевой Лось». В этих прозвищах, которыми их наградили еще в порту на погрузке, ухвачена самая суть их характеров.
Даже к концу вахты, когда руки налиты усталостью и на каждом сапоге висит пудовая гиря, они не ленятся, если что-либо не вышло у них «в ажуре», переделать все сначала. Багор — зло, азартно, с прибаутками, с подначкой, Боевой Лось — молча, основательно, надежно.
Серова и Бичурина доброхваловский метод руководства тоже сковывает, ожесточает — Геннадий огрызается, бранится, Николай еще плотнее сжимает губы, уходит в себя, — но отбить охоту к работе не в состоянии. Кажется, на промысловой палубе нет для них неинтересных, черновых дел. И размещение промыслового оборудования, и грузовые лебедки, и маркировка троса, и починка сетей, и веревочная наука: «Отдай! Трави! Выбирай!» — все это им нужно не только знать, но и уметь. Они-то уж, во всяком случае, оказались на «Сергее Есенине» не потому, что надо получить хоть какую-то специальность.
Точное знание своей цели в жизни, резкая определенность характеров выделяют Бичурина и Серова среди остальных матросов. Оба они скупы на излияния, да и вряд ли бы смогли ответить на вопрос, как они нашли свое место в жизни. Но ни острый на язык Серов, ни тем более суровый Бичурин даже в шутку не могли бы сказать о себе домашним: «Хожу с папочкой под мышкой, руковожу!» При всей их несхожести, и Серов и Бичурин уважают работу, в которой руки, соединяясь с головой, придают тупой бесформенности законченную целесообразность вещи.
Возможно, Алик Адамов да и Володя Проз располагают более обширным запасом сведений и прочитанных книг. Но беда в том, что, умея куда меньше, они считают, будто этот запас сведений, да еще подтвержденный бумажкой с печатью, сам по себе дает им право на какое-то положение среди тех, кто таковыми не располагает.
Я знаю семьи, где родители, сами работая всю жизнь, буквально оберегают детей от всяких бытовых обязанностей. «Их дело, мол, только учиться». Понемногу молодой человек начинает думать, будто стоит запомнить добытые другими знания и удачно их изложить, чтобы жизнь превратилась в ровное восхождение по ступенькам экзаменов из класса в класс, из должности в должность. А ежели восхождения не происходит, значит, их несправедливо обидели, обошли.
Представление это в школе, как ни странно, укреплялось. Здесь говорилось много слов о пользе и красоте труда, но практическая работа сводилась к запоминанию возможно большего числа сведений, из всех человеческих способностей тренировалась и подвергалась проверке главным образом память. Вот и являлись в самостоятельную жизнь люди, которые умели учинить «разбор образов» Онегина и Печорина, но не понимали поэзии, «проходили» двигатели внутреннего сгорания, но не умели управлять мотоциклом, помнили дату открытия Америки, но не умели плавать.
Учеников стали привлекать к производству вещей. Но система словесного воспитания живуча. На уроках литературы разбором «характерных черт представителей», сиречь тех же «образов», по-прежнему подменяется разговор о красоте и уродстве человеческих отношений, о разнообразии возможностей человека, о чудесах искусства. Конкретные противоречия жизни, с которыми школьники сталкиваются на том же производстве, редко становятся предметом откровенных обсуждений.
Запоздалое формирование характера — одно из последствий системы словесного воспитания, преодолеть которую необходимо чем скорее, тем лучше, ибо самостоятельность мышления — главное требование, которое время предъявляет молодым.
Часам к четырем дня, прогнав по небу бесчисленные стада облаков, ветер начинает ослабевать. Солнце дробится в брызгах, судно ореолом окутывает рассыпающаяся и вновь возникающая радуга, рябые валы слепят яркими бликами.
Пора выбирать трал. Снова выбегаем с Бичуриным на правый кормовой отсек, сажаем доски на цепь, удачно увертываемся от волны и бежим назад.
Судно взлетает вверх, и далеко под ногами в семиметровой теснине между волнами появляется, вся в белой пене, крутобокая красная туша кутка. В нем тонн восемь, не меньше. Видно, в шторм и рыбе хочется прилечь на твердый грунт.
Бичурин и Доброхвалов у самого слипа, окатываемые волной, подводят строп под горловину трала. Мое дело — поднести им вытяжной конец.
Хватаю увесистый гак, перекидываю стальной трос через плечо и бегу к ним от траловой лебедки. Палуба играет под ногами, трос тянет назад.
Подцепив строп гаком, прыгаем в разные стороны за промысловые бортики. Строп стягивает горловину в жгут. Натянувшаяся струна троса дрожит.
Тугой длинный куток, переваливаясь с боку на бок, упираясь круглыми кухтылями, тысячами ощерившихся плавников, медленно ползет по слипу. И у самой палубы останавливается.
Скорей! От рывка на волне стальная нитка стропа может перерезать горловину трала.
Сидя на корточках, Бичурин с Доброхваловым подводят под трал еще один строп. Я бегу к ним со вторым вытяжным концом.
Еще усилие — и распираемая изнутри восьмитонная кровавая колбаса перекатывается по рабочей площадке. Когда всем своим весом она наваливается то на один, то на другой промысловый бортик, зрители невольно подаются назад.
Серов и Проз становятся за грузовые лебедки, опускают гак над центром палубы. Доброхвалов, улучив момент, вскакивает на куток и, оседлав его, пытается поймать со свистом раскачивающийся гак; тут нужно искусство не меньше, чем для того, чтобы на полном скаку сорвать с места баранью тушу.
Но вот гак зацеплен, лебедчики чуть приподымают хвост кровавой колбасы над палубой.
Доброхвалов уже внизу — ломиком расстегивает гайтан и отскакивает в сторону.
Освобожденная рыба, разом застучав хвостами, трепеща расплескивается по палубе. Но основная масса ее по-прежнему в кутке.
Пока Доброхвалов с лебедчиками заводят гак поближе к горловине трала, чтобы снова приподнять куток, мы со скребками в руках выстраиваемся у люка.
Удар, корма задирается вверх, и мы спешим загнать рыбу в люк. Нос медленно поднимается над кормой, и, упершись скребками в палубу, мы не даем рыбе вылиться по слипу в океан. Сзади накатывается волна, спереди — рыба.
С каждым разом окуня у люка становится меньше.
В погоне за рыбой я все дальше отхожу от слипа, пока не оказываюсь между кутком и промысловым бортиком… Дальнейшее происходит в одну секунду.
Перекрывая шум волн, Серов истошным голосом выкрикивает мою фамилию. Я поднимаю глаза… На меня стремительно валится огромная, выше человеческого роста, красная туша. Когда до нее остается меньше метра, оттолкнувшись скребком, как шестом, я делаю отчаянный прыжок назад, через бортик, и не успеваю еще коснуться палубы, как многотонная масса рыбы дважды переламывает у меня в руках, словно спичку, толстое бревно скребка, раз — о настил и еще раз — о бортик.
Сидя под фальшбортом, недоуменно верчу в руках расщепленный кусок древка.
Ко мне подскакивает Доброхвалов. Глаза у него круглые, бешеные.
— Чего рот разинул?! Сколько раз говорил — не заходи за куток! Твое счастье!..
Только теперь начинаю соображать, что произошло. Разворачиваясь на обратный курс, капитан поставил судно бортом к волне. Куток заскользил по палубе. Еще миг — и я был бы расплющен в лепешку.
Это увидели все — штурман и капитан на мостике, и зрители, и добытчики. Но среагировать успел только Серов. Хорошо еще, фамилия у меня короткая.
Не успей Серов предупредить меня криком, лежать бы мне теперь на палубе, как окуню…
Я гляжу в его сторону. Но Серову уже не до меня. Люк забит окунем до отказа, и куток переводят к бункеру на левом борту. Словно подталкивая груз плечом, Серов стоит за лебедкой, весь подавшись вперед.
Когда, устало громыхая сапогами, мы после вахты бредем по коридору, я подхожу к Серову.
Он смеется:
— Ну, брат, и сиганул же ты через бортик — мастер спорта позавидует!..
Голос у него охрипший.
После чая мы с акустиком собрались сыграть партию в шахматы. Но по дороге доктор зазывает нас к себе. В его просторной одноместной каюте и диван, и столик со стулом, и шкафчик для книг, и умывальник. Словом, все удобства, кроме одного — не с кем поговорить.
— Послушайте, зачем вам, боже мой, понадобилось работать на палубе? Для чего рисковать собой?!
Доктор, оказывается, наблюдал за выборкой с мостика. Он искренне расположен ко мне, в его голосе звучит беспокойство. Но мне не хочется говорить. Я молча расставляю на доске фигуры.
— Я понимаю, Доброхвалов, Серов, Бичурин — это их дело. Они моложе вас и расторопнее…
— На палубе ты и правда похож на медведя, — подтвердил Олег.
— Вот видите! Зачем это вам? Ведь вы человек интеллигентный…
Интеллигентный человек… Будто в наше время для работы руками не нужна голова. Будто можно быть настоящим интеллигентом, не умея работать руками…
— Право же, становитесь снова за руль. Я уже говорил капитану…
— Напрасно! Я вас не просил…
Неизвестно, чем кончился бы наш разговор, если бы в этот момент глухой, но мощный удар не потряс судно. Неужели опять загробили лебедку?
Мы с Олегом выбегаем поглядеть, что случилось.
На рабочей палубе все в порядке.
— Где-то в машине, — говорят добытчики.
Мы возвращаемся по коридору, и тут спикер разносит по судну:
— Доктора срочно в машину! Доктора срочно в машину!
Яков Григорьевич, переменившись в лице, выскакивает из каюты.
Минут через десять устный телеграф сообщает: «Взорвался компрессор. Ранены второй механик Караваев и моторист Уколов».
Освещенная прожектором палуба, раскачиваясь и дрожа, висит в темноте. Щербатая луна то подскочит к зениту, то закружится по небу, то ударит вприсядку у самого борта. Огни соседних траулеров взвиваются вверх, подрагивая висят в воздухе, камнем падают ко дну. Поди разберись — где вода, где небо.
Ветер утих. Лишь по тому, как ускользает и снова бросается под ноги палуба, да по грохоту принайтованных к бортику грунттропов чувствуется, какая в океане зыбь.
Трал растянут над палубой. Его крылья с застрявшими в ячее, побелевшими на воздухе окунями лежат у лебедки, хвост, подцепленный гаком, висит у слипа, между грузовыми лебедками.
Впервые мы добыли за день свыше пятнадцати тонн свежака. Но тралу изрядно досталось. Выметав за корму второй, запасной, мы заняты текущим ремонтом.
Алик с Володей готовят запасные стропы. Серов, Бичурин и Доброхвалов залатывают дыры. Валентин Белощек выстукивает, слово врач, кухтыли. Сплющенные давлением, налитые водой, треснувшие нужно заменить новыми.
Кухтыли навязываются на сеть, как пуговицы на ножках. Продернув через металлические ушки веревку из сизальского волокна, ее крепят на канате особым узлом, чтобы не скользила, а затем обматывают ножку тугими витками.
У Белощека витки ложатся ровно, ножка получается крепкая, упругая. У меня же кухтыль никнет, как перезрелая ягода. Пока я вожусь с одним, Белощек уже подвязал три. Поглядев на мою работу, он приходит мне на помощь.
В порт Белощек приходил по утрам из города помятый, с землистым лицом, весь какой-то дерганый, брезгливый. За завтраком бухнет столовую ложку масла в пол-литровую кружку густого коричневого чая, выпьет — и пошел работать.
Но в море, в отличие от остальных, Белощек стал мягче, ровнее, на лице его даже появился румянец.
Белощек старше остальных добытчиков — ему уже двадцать девять. Служил на флоте, демобилизовался. И вот четыре года ходит на рыбацких судах.
Каждый раз он берет с собой в море учебники за десятый класс — хочет сдать экзамены на аттестат зрелости, поступить в институт. Но где там! На переходе еще можно выбрать время, а на промысле, как пойдет рыба, не то что заниматься, умыться, бывает, нет сил.
На берегу тоже не выходит с занятиями. Живет он один — снимает угол. Питается кое-как. А главное — пьет. Допился до язвы желудка.
В море хоть нелегкий, зато режим. Да и питание, правда не диетическое, зато здоровое, регулярное.
Но годы идут. Товарищи, с которыми он начинал плавать «на гражданке», кто тралмастер, кто штурман, кто механик. А Белощек — матрос и матрос.
Алик Адамов подходит к нам за спичками.
— Не слыхали, что там с Уколовым? Говорят, доктор требует везти его в порт?..
Вопрос этот явно обращен ко мне — Алик часто видел меня с доктором. Но я ничего не знаю: Яков Григорьевич до вечера дежурил в изоляторе около Уколова.
— Это мы тебя должны спросить, — вскидывается Белощек. — Ты ведь у нас член судового комитета… Ай-ай-ай, не проинформировали! Порядок это, как ты считаешь?
Странная у него манера. Кинет вопрос, как крючок в воду. И спрячется. Ждет. Белощек любит заводить споры и о высокой политике. Но после разговора с ним остается ощущение, будто долго махал кулаками по воздуху, а кто-то за тобой подсматривал в щелочку…
Алик, пожав плечами, отходит.
А неудачи продолжают нас преследовать. Утром из воды снова выныривает огромный, набитый рыбой куток… Но что это? Оставляя за собой кровавый след, он худеет от волны к волне.
С тяжелым сердцем мы глядим на белых глупышей, как обычно слетевшихся на выборку и с недоуменными криками носящихся теперь за кормой, не решаясь притронуться к большущим красным рыбам, которые, вытаращив глаза и беспомощно стуча хвостами по синей воде, длинной полосой тянутся за судном.
Кто-то говорит:
— Выйти бы сейчас на шлюпке!..
Но остальные молчат. Слишком велика волна.
Когда трал вползает на палубу, добытчики бросаются к кутку. Он расстегнут, — оборвало стропик на гайтане. И надо же, чтоб это опять случилось на вахте Ивана.
Через час, когда трал снова выметан на дно, Ивана вместе с Доброхваловым, тралмастером Красновым и инженером-наставником по добыче вызывают в кают-компанию.
— Что же это выходит, Краснов? — говорит капитан. — Жжем горючее, гоняем людей, гоняемся за рыбой, а найдем, — то лебедку загробим, то черпаем воду решетом!
— Моя вина, Петр Геннадиевич, — отвечает за тралмастера Иван. — Недоглядел.
— А это чья вина? — первый помощник тычет полированным ногтем в график, показывающий, сколько времени каждая вахта тратит на выборку и выметку трала.
Иван молчит. Да и что он может сказать, если по графику его вахта все еще позади доброхваловской.
— Распустили вы людей, вот что. Слышал я, как вы командуете: «Леша, подай! Жора, трави!..»
— Именно! — подхватывает старпом. — Развели тут на судне панибратство. Один вместо моториста лезет с кувалдой на лебедку (это, кажется, уже о стармехе), другой не может крикнуть на матроса, отношения боится испортить…
— Ты, Жито, по-нашему, по-рабочему, — отеческим тоном советует инспектор по кадрам, — покрой их разок-другой матерком, увидишь, забегают…
— Невелика наука, — морщится капитан. — А вот работу организовать… Словом, смотрите там с тралмастером, как бы не пришлось мне снять с вас по десять процентов премии…
На палубе добытчики встречают Ивана напряженным молчанием. Он поворачивается к ним спиной, долго мочится у фальшборта, провожая глазами стаю летящих углом черных нырков.
— Вот еще кому есть воля!..
Опершись большими красными руками о планшир, Иван глядит на кружащих около судна глупышей, на бегущие друг за другом белогривые волны. Потом оборачивается и кричит:
— А ну, ребята, по местам! Вы-бор-ка-а!
Скорей! Скорей! Скорей! Адамов бежит с вытяжным концом навстречу ползущему тралу, перепрыгивая на бегу через катающиеся от бортика к бортику грунттропы. Из рулевой рубки похоже, что он скачет через веревочку. Но эта веревочка весит десятки килограммов, каждая ошибка может стоить перелома ног.
Бичурин замер у слипа, закинув гак за плечо, точно меч. Как только куток появляется на палубе, он цепляет его гаком. Проз и Серов несутся от траловой лебедки к грузовым. Доброхвалов с ломиком наперевес становится у гайтана. А Белощек уже выстукивает кухтыли.
Скорей! Скорей! Скорей! «Гладиаторы» Доброхвалова сокращают время выборки-выметки с сорока пяти до сорока минут. «Гномы» Ивана — до сорока двух.
Доброхвалов укладывается в тридцать семь минут. Иван — в тридцать девять. Кажется, быстрее работать уже нельзя. На палубе взят такой темп, что двенадцатичасовая рулевая вахта кажется теперь отдыхом.
Положив судно на обратный курс, мы с Дзиганом поглядываем на часы. Лебедчики переводят куток к правому бункеру. Доброхвалов с игличкой подбегает к тралу, — верно, увидел дыру, хочет залатать, пока сливают рыбу. Но тут с шестиметровой высоты, от самого нока грузовой стрелы, срывается пустая часть кутка — в спешке ее неверно застропили — и накрывает Игоря.
Оглушенный, придавленный, он секунду, другую, третью неподвижно лежит ничком под сетью. Затем быстро-быстро начинает перебирать ногами, как жук на булавке.
Едва его вытаскивают из-под сети, как он, вскочив на ноги, начинает орать на стоящего за лебедкой Серова. Но стропил-то в этот раз он сам.
Бичурин и Белощек под руки уводят Игоря с палубы. Он что-то кричит, отбивается, грозит кулаком Серову. Нос у него рассечен канатом подборы, все лицо в крови. Хорошо еще, что голова его пришлась как раз между кухтылями…
Не успели выметать трал, как Игорь снова выходит на палубу. На лбу — вымазанная зеленкой огромная шишка, на носу — нашлепка… Доктор освободил его от работы. Но как же, держи карман — будет он валяться на койке, когда пошел окунь.
Еще раз погрозив кулаком Серову, Игорь лезет на переходной мостик дирижировать спуском досок.
Окунь действительно пошел. Мы берем за траление в среднем по три-четыре тонны.
Когда рыбы было немного, обработчики управлялись с тремя тоннами часа за три. Простая арифметика говорила, что за сутки они спокойно обрабатывают более двадцати тонн.
Теперь на ют дополнительно поставили еще два разделочных стола. Но обработчики едва дают за сутки пятнадцать тонн.
Когда рыбы было мало, они старались вовсю: «Скорее сделаем, скорей пойдем отдыхать!» Теперь же всей рыбы до конца вахты не обработаешь. Спеши не спеши — все равно придется отстоять за разделочным столом двенадцать часов… Простой арифметикой здесь, видно, не обойдешься.
Бункеры забиты рыбой. Рыба навалом лежит на палубе. Живую, трепещущую, ее топчут, пинают сапогами, вытягивают из сетей за глаза. Скорей! Скорей! Скорей!
Котлы утильной установки, перерабатывающие головы и внутренности на жир и муку, забиты до отказа. По судну разносится нестерпимая вонь.
Вокруг траулера, как около каждого крупного хищника, все гуще становятся толпы хищников мелких — нырков, альбатросов, глупышей. В воздухе кипит бой за крохи с барского стола. Такой же, только не видимый нам бой идет под водой.
В трале приходят две элегантные веретенообразные сельдяные акулы. Вернее, не акулы, а акулята — в них не больше полуметра. Стоящие за разделочным столом обработчики с гиканьем хватают их за хвосты, бьют головой о планшир, выкидывают за борт.
В следующем трале оказывается несколько зубаток. Одна из них не уступает ростом акулятам. Склизкая, пятнистая, с огромной пастью на круглой морщинистой голове и злобными тусклыми глазами — не животное, а воплощенный образ всех черных сил природы. Извиваясь, она скользит по палубе.
— Осторожно, прошьет сапог зубами, как шилом!
Белощек сует ей в пасть палку. Зубатка с яростью вцепляется в нее и не разжимает челюстей, даже когда ее поднимают над палубой.
Обработчики подсовывают другой зубатке кусок каната и острой тяпкой отделяют голову от туловища. Голова остается висеть на канате.
Серов выхватывает из груды рыбы морскую лисицу, похожую на воздушного змея. Сажает ее на шишковатый хвост и, вывернув брюхом наружу ведет по палубе. В плоском теле лисицы ясно обозначается треугольная головка — пара глазок и плаксиво разинутый ротик. Ни дать ни взять старушечье личико в платочке уголком… Матросы хохочут.
А Серов, доведя лисицу до бортика, берет ее за хвост и, размахнувшись, швыряет в воду. Мерцая беспомощно-белым брюхом, лисица, планируя, идет ко дну. Для нас только окунь да еще треска — рыба. Все остальное «прилов». Его относительно немного — процента три-четыре. Да и слишком уж он разношерстный. Пока наберешь ящик пикши или зубатки, жди день-два, а то и неделю. Расценки на прилов тоже низкие. Простая арифметика говорит, что обрабатывать прилов не стоит труда.
Хорошо, если на судне попадается знающий рыбу и любящий свое дело кок. Тогда отдельные экземпляры украсят матросский стол. А нет — какая-то часть прилова отправится в утиль, а большая — за борт.
Но три-четыре процента от нашего улова — не так уж мало. Если мы выполним план, это будет около шестнадцати тонн. Целый вагон рыбы!..
Оставим, однако, арифметику: слишком грубо упрощает она зависимость явлений в нашем бесконечно разнообразном мире.
Несколько лет назад у берегов Африки была выловлена странная рыба с панцирной чешуей. Ихтиологи всполошились — эта рыба, известная только по отпечаткам в каменноугольных породах, считалась вымершей миллионы лет назад. Когда известия о драгоценном улове были опубликованы в газетах, рыбаки доставили на берег еще несколько экземпляров. Панцирная рыба попадалась им и раньше, но, подивившись чудищу, они выбрасывали ее за борт — ведь промыслового значения панцирная рыба не имеет.
История эта припомнилась мне, когда в трале пришла серая рыба с приплюснутой головой и длинными, как у сома, усами — пикша не пикша, треска не треска. Что это за рыба, не знали ни тралмастера, ни матросы. Не знал этого ни рыбмастер Калнынь, ни главный технолог Зариньш, окончивший в прошлом году институт рыбной промышленности, где читается специальный курс ихтиологии.
Нет, наша поимка не составила открытия в науке. Полистав иллюстрированный атлас рыб, мы с технологом без труда определили в ней морскую щуку. Но как же плохо еще даже опытные промысловики знают рыбу!
Скаты, морские коты и лисицы считаются у нас несъедобной поганью. Но из их нежного, нежирного мяса изготовляют деликатесные блюда, которые высоко ценятся и в Англии и во Франции.
Из зубаток по совету Калныня наша кокша приготовила рыбники. Пироги удались на славу. Но шкуру вместе с внутренностями выкинули на борт. Между тем в соседней с Латвией Эстонии из желтой с черными пятнами шкуры зубатки изготовляют элегантные дамские сумочки, пояса и даже туфли.
А морской окунь, за которым мы переплыли океан, что мы знаем о нем? Не случайно на канадской промысловой карте, полученной нами в Копенгагене, о нем не сказано ни слова: карта издана в 1954 году, а ньюфаундлендский окунь стал объектом массового промысла недавно. И ведут его главным образом наши рыбаки.
В Атласе промысловых рыб СССР говорится, что морской окунь растет восемь лет и во взрослом состоянии достигает тридцати — тридцати пяти сантиметров. В наши тралы такого окуня попадается меньше половины. Вылавливая молодняк мы на годы вперед сокращаем воспроизводство окуневого стада.
Если окунь пойман, его в океан не вернешь. Но можно прекратить лов в одном районе и уйти в другой. Однако где гарантия, что там молодняка будет меньше, а не больше? Для этого нужно знать, где и когда нерестится окунь, где и когда нагуливает жиры, каковы его запасы и плодовитость, кто его друзья и враги. Может, ихтиологи и располагают этими сведениями, мы о них понятия не имеем.
Существовала некогда на Руси подсечная система земледелия. Приходили люди, валили лес, жгли его. А пепелище распахивали и засевали. Когда же земля истощалась, бросали ее на произвол судьбы и жгли дальше. Благо леса было много.
В земледелии эта система себя изжила. Познав законы плодородия земли, человек стал ее удобрять, орошать, осушать, разработал методику севооборотов.
Но в рыбном промысле подсечная система продолжает господствовать. У нас много писали о том, как эта система «подсекла» ценные породы рыб на Каспии и в Азовском море. В последнее время заметно сократились и уловы трески на Баренцевом море, славившемся огромными запасами этой рыбы. Промышляли здесь главным образом тральщики, работающие на угле. А шлак выбрасывали там, где ловили. За какой-нибудь десяток лет банки и отмели, где кормилась и нерестилась треска, оказались заваленными толстым слоем шлака. Пришлось мурманчанам искать новые районы промысла, идти за треской в океан.
Говорят, океанам опасность истощения рыбных запасов пока не угрожает. Но флот увеличивается с каждым годом, техника совершенствуется, уловы растут. Резкое уменьшение запасов лососевых на Дальнем Востоке, мрачные прогнозы на промысел сельди в Северной Атлантике предупреждают о том, что наступила пора отказаться от взгляда на океан как на сказочное поле, где можно не сеять, не пахать, а только калачи собирать.
Но океан открыт для всех. Чтобы изучить и сохранить его богатства, необходимо широкое международное сотрудничество. Видно, такая уж нынче эпоха, — куда ни кинь, везде развитие техники требует объединения усилий всего человечества.
Глядя на поднимающиеся из-за горизонта пышные кучевые облака, мы рассуждаем об этом со вторым штурманом и акустиком в рулевой рубке.
— Послушай, Олег, — говорю я, — не пора ли на таких плавучих рыбзаводах, как наш, иметь своего ихтиолога, хотя бы одного на флотилию, — ведь имеет же каждый мясокомбинат своего ветврача? Неужели удобней изучать рыбу на берегу?
— Отчего же на берегу? Ихтиологи ходят в море… Но, по правде говоря, быстро укачиваются. По-человечески это понятно, я ведь рассказывал о своей жизни…
Как-то за шахматами Олег, разговорившись, подсчитал, что, с тех пор как он стал научным сотрудником, больше половины его жизни проходит в море. «Вернешься с моря — жену не узнать, а о сыне и говорить нечего… Рваная выходит жизнь… Ну, а что делать? Не на берегу же испытывать поисковую аппаратуру?»
Нет, Олег не жаловался, просто делился трудностями своей научной профессии.
— Однако, говоря серьезно, главная причина, укачивающая наших ихтиологов, не в этом… Вот тебе факт: Азово-Черноморский институт рыбного хозяйства установил, что за четыре года запасы бычка в бассейне сократились в три раза, и, чтобы не истощить море вконец, потребовал сократить лов. Но толку чуть — вычерпывание бычка продолжается… Примерно то же самое несколько лет подряд творилось с салакой в нашем Рижском заливе. Как тут не укачаться… Говоришь, пора иметь на борту ихтиолога. Да что толку, если он не будет иметь власти? Таких, как Поленыч, словами не убедишь!
— Мы не исследователи, а промысловики, — не то всерьез, не то с иронией изрекает Дзиган. — Наше дело — выполнять план!
Какое это высокое слово, если вдуматься, — план! Оно обозначает умение рассчитывать наперед свою деятельность и предвидеть ее результаты — качество, из всех живых существ присущее только человеку. С этим словом связана целая историческая эпоха, когда человечество, овладевая законами общественного развития, учится сознательно направлять свои усилия, предвидеть будущее и приближать его.
Но нет такого высокого слова, которое нельзя было бы унизить, выхолостив его смысл. Какой же это план, если он не содержит в себе научного предвидения? Это всего лишь новая форма маскировки старого копеечно-арифметического отношения к жизни.
Из школьных учебников нам известно, как ради сиюминутной выгоды были истреблены целые виды животных, таких, как морские котики или гренландские киты, сведены огромные массивы леса, уничтожение которых привело к обмелению рек, вымыванию и выветриванию плодородных почв на площади, равной целым странам. Но кто знает цифру 1630?
1630 — это цена человека с учетом его рабочих дней, его волос, костей и пепла, выведенная гитлеровскими любителями арифметики из концлагеря Дахау. Одна цена — профессору и сапожнику, крестьянину и студенту, влюбленному юноше и отцу семейства. 1630 бумажных рейхсмарок за человека, создателя всех ценностей на земле.
Вряд ли может быть яснее обнаружена античеловеческая сущность такого общественного строя, который, возводя арифметику из элементарного раздела математики в философию жизни, весь смысл человеческой деятельности низводит к цифре сиюминутного дохода.
В наследство от этого строя мы получили расчлененный мир, где для удобства сложения и вычитания сердце отделено от головы, голова от рук, слово от дела, труд от потребления, мышление от практики, земля разделена межами, а человечество — границами.
Но атомный век, ломая границы времени и пространства, несет с собой неизбежную ломку старых категорий.
Наделив человека небывалой властью над силами природы, он поставил его в небывало строгую зависимость от природных закономерностей, сократил расстояние между наукой и производством, мышлением и практикой, все отчетливее выявляя неделимость мира, единство природы и человека.
Природа всегда была для человека не только источником средств к существованию, но и университетом. В поте лица своего осваивал он ее законы и одновременно познавал самого себя, все больше становился человеком.
И вот теперь стоит он на пороге вселенной. С трепетом и надеждой всматривается в бесконечно далекие миры. Что ждет его там, за пределами матери-земли?
Его разум — наука — говорит ему, что жизнь во вселенной — необычайная редкость. Подсчитано, что на миллион звезд лишь одна может быть окружена планетами, где возможны условия для жизни.
И с новым чувством оглядывает человек с этой высоты свою сине-зеленую колыбель с ее полями и океанами, травами и деревьями, рыбами, птицами и животными…
Я снова вижу, как обработчики, не понимая, насколько отвратительна эта забава, носятся с отрубленной головой зубатки на канате, как Серов, которому я обязан жизнью, водит по палубе морскую лисицу. И мне почему-то хочется рядом с портретами великих испытателей природы — Дарвина и Павлова, Пастера и Сеченова — повесить в матросской столовой цветные изображения бессловесных рыб с описанием их биологических особенностей и образа жизни, наподобие тех, что я видел в атласе у технолога… И на память приходят удивительные в своей человеческой нежности строки русского поэта, чьим именем назван наш траулер:
Счастлив тем, что целовал я женщин,
Мял цветы, валялся на траве
И зверье, как братьев наших меньших,
Никогда не бил по голове.
Разве наука и поэзия, каждая на своем языке, не говорят об одном и том же?
— Привет начальству!
В рубку, опираясь на палку и волоча ногу, входит второй механик Слава Караваев. Огромного роста, с хитроватым круглым лицом, он похож на киноактера Андреева.
Доктор велел ему лежать. Но уже на вторые сутки Караваев на руках спустился по крутому трапу в машину и заступил на вахту. В ответ на наши расспросы он деловито спускает штаны, предоставляя нам возможность полюбоваться черным кровоподтеком на внутренней стороне бедра.
— Ладно, у меня два пацана, а то и вовсе мог бы без наследников остаться.
И, весело сверкая глазами, Караваев во всех подробностях разыгрывает перед нами сцену взрыва. Чувствуется, что делает он это не впервой, но каждый раз заново переживает свою удачу, — шутка ли, отделаться ушибом!
— Вот, положим, компрессор, — он хлопает рукой по компасу, — а вот, — он тянет за рукав акустика, — стоит Уколов. Вижу, он меня подзывает: что-то неладно, мол, со всасыванием. Поглядели, послушали — вроде порядок. Но решили на всякий случай остановить, разобраться… Только я сделал шаг, тут и ухнуло — кожух на куски. Один вот у меня между ног пролетел, а самый большой угодил в Уколова. Не повернись он правым боком, был бы готов. Доктор говорит, от такого удара сердце могло остановиться…
— Ну, а сейчас он как? Ты его видел?
— Нет, не пускают. Но говорят, плохо…
— Что вы, Караваев, панику наводите! — появляясь на штурманской рубке, прерывает его Машенин. — Был я у него. Самочувствие хорошее. Температура нормальная.
После вахты я захожу к доктору.
— Вот! Читайте! — говорит он вместо приветствия, протягивая мне лист бумаги.
Читаю: «Кровоизлияние в правое легкое, перелом двух ребер, сотрясение мозга… неизбежно ухудшение… вторично настаиваю на срочной эвакуации…»
— Но я только что слышал от Машенина, что Уколов хорошо себя чувствует…
— И вы туда же! — взвивается доктор. — Да что они понимают?! Кто, в конце концов, здесь врач — я или Машенин?.. Я буду требовать заседания судового комитета…
— Погодите, Яков Григорьевич! Давайте по порядку…
— Да вы понимаете, что дело идет о здоровье, а может, и о жизни человека! Двое суток даже с легким сотрясением мозга при такой качке…
— Вы капитану об этом говорили?
— А вы как думаете?! Капитан меня выслушал, как будто все понял… Но через час явились в изолятор Машенин с инспектором: как, мол, себя чувствуете, голубчик Уколов? «Порядок, — отвечает, — полный порядок!» Представьте себя в его положении, что бы вы ответили: «Ой! Караул! Умираю!»? Ведь он в самом деле не мальчик и прекрасно понимает, что, если судно погонят в порт, ребята ничего не заработают… Он их прямо спросил: «Рыбка-то как, пошла?!» Те соловьями залились: «Идет, мол, окунь, как никогда. Уловы великолепные!..» А Машенин: «Ну, как вас, голубчик, лечат? Укольчики?.. Сколько раз в день?.. В какое время?.. Порошочки?.. Так, значит, так!» И в записную книжечку… «Вот и отлично, — говорит инспектор. — А мы уже собрались в Канаду идти, — доктор советует сдать вас в больницу…» Вижу, больной в лице переменился. Ясное дело, кому охота валяться на больничной койке в чужом порту, без языка?! А уж если думают сдать, значит, дела его плохи… Еле я их выпроводил. «Как вы не понимаете, говорю, что подрывать веру во врача — значит губить больного?! Я вам запрещаю подобные разговоры!»
Машенин аж на цыпочки встал: «Вы с кем разговариваете? Не можете лечить больного, так и скажите. На берегу я вам дам соответствующую характеристику!..» Представляете?! Мне, врачу с двадцатилетним стажем, этот невежда угрожает характеристикой? Да я плевать хотел… «Прекрасно, говорю, знаю, с кем имею дело. Извольте выйти вон из каюты!..» Словом, написал рапорт и пошел к капитану. А у него этот Поленыч, извините, старпом сидит. «Будьте любезны, доктор, прочтите!» И протягивает мне дисциплинарный устав. Там отчеркнуто: первому помощнику, как и капитану, подчиняется, мол, весь личный состав судна… Верно, Машенин успел нажаловаться. «Может, говорю, первый помощник будет и больного лечить?..» — «Нет, вы врач — вы и лечить будете. Оснований для паники нет — сами говорите, температура у него нормальная…» — «Да что вы, говорю, понимаете в температуре? Я ведь вам не указываю, куда вести судно!..» Тут капитан, не хуже вашего стал меня успокаивать: «Мы, говорит, сообщили диагноз в Ригу и запросили «добро» на заход в ближайший порт». Как будто из Риги виднее, что с больным делать!.. А сегодня утром, представляете, стал я делать внутривенное вливание, вижу — в иллюминаторе физиономия Машенина. Подглядывает, мерзавец… Начитался детективов о врачах-убийцах, вот и проявляет бдительность!..
Как и предсказывал доктор, к вечеру третьего дня состояние Уколова резко ухудшилось, температура поднялась до тридцати девяти с половиной.
После ужина в каюту стармеха набилось полно народу. Сначала пришел акустик «послушать радио». Потом — подтянутый, невозмутимо вежливый электромеханик Гарайс «сменить неисправный вентилятор». За ним прямо с вахты в солдатских башмаках на босу ногу, в засаленной куртке ввалился старший моторист Мулин, потом — четвертый механик Элдарис и слесарь-наладчик Покровский. У каждого в глазах один и тот же вопрос.
Когда в дверях появляется круглая физиономия Караваева, стармех не выдерживает. Схватив для чего-то кепку, он уходит разговаривать с капитаном.
В ожидании хозяина Элдарис достает из шкафа с документацией схему отопительных систем, Караваев берет папиросу из лежащей на столе коробки «Казбека» и, вытянув больную ногу, устраивается на диване. Мулин пододвигает к себе стопку старых «Огоньков» и принимается рассматривать фотографии. Покровский заглядывает ему через плечо, сопровождая каждый женский портрет своими комментариями. Гарайс задумчиво вертит на пальце тонкое обручальное кольцо и, облокотившись о приемник, слушает звуки, извлекаемые из него акустиком.
Хриплое пение Армстронга сменяется вальсами Штрауса, дерганые джазовые синкопы — колоратурным сопрано.
— Да вырубите вы эту шумовую аппаратуру, — говорит Караваев. — Лучше я вам байку расскажу. Жили-были в одном управлении стармех с капитаном. На одном СРТ в море ходили, селедку ловили. Вместе кашу хлебали, план выполняли. Может, до сих пор они вместе служили бы, если б не прыщик, что в один прекрасный день поперек горла стармеху стал.
Поначалу он — ноль внимания: какой там прыщик, когда селедка идет! Но прыщик растет себе и растет.
Как вам, братцы, известно, СРТ — не «Есенин», доктора на нем нет. Порылся стармех в походной аптечке, принял лекарство. «Дело, брат, плохо — сам видишь, я уж и глотать не могу!» — «Хорошо, — отвечает ему капитан, — вот груз доберем и бегом на базу. Даст бог, обойдется!» А было им до базы, братцы, не больше полутора суток ходу. Ладно.
Назавтра вышла вся команда на подвахту — сельди было много. Только один капитан в рубке да стармех — в машине. Сидит он себе в машине и чувствует: вот-вот упадет. Еле добрался до переговорной трубы. Хочет сказать и не может — голос пропал. Ладно.
Забежал моторист его проведать. Нацарапал стармех записку: «Не до груза, брат, давай не базу!» И послал капитану. А сам ждет у трубы. И слышно ему — чертыхнулся капитан, но ничего не ответил.
Только следующим утром, когда набрали груз, повел капитан свой логгер на базу. Лежит стармех у себя на койке, родных вспоминает. Но тут прыщик, на счастье, возьми и прорвись. Ладно.
Подошли они к базе. Поднялся стармех, вещички свои собирает. Распахнулась дверь — капитан на пороге. Увидел, что стармех на ногах, обрадовался: «Ну вот! Я ж говорил — обойдется твой прыщик!» Заметил чемодан, спрашивает: «Куда ж это, брат, ты собрался? Неужто пойдешь пассажиром на базе? Разве мало мы с тобой каши хлебали, селедки ловили? Худо ли мы с тобой план выполняли?»
Повернулся к нему стармех и говорит: «Правда твоя, много вместе мы в море ходили, много селедки переловили, да и план хорошо выполняли. Но только бывают, видишь ли, такие прыщики, что, если их не лечить, разрастется в нарыв — и нет человека».
— Так и ушел?
Караваев берет еще одну «казбечину», закуривает.
— Ушел. Но через два года снова свела их судьба. Прислали в управление новый траулер. Не чета СРТ: главный двигатель — две тысячи сил. На это судно стармех пошел вторым механиком, а капитана назначили старпомом. И сейчас, говорят, они снова плавают вместе. Но будто чужие друг другу.
— Слышал я эту байку, — говорит Мулин, продолжая листать журнал. — Только в другом исполнении…
— Знаю. Стармех оказался, мол, трусом — прыщика испугался… Так вот что я тебе скажу. Придем на берег, можешь еще одну байку услышать: взяли бы мы два плана, кабы доктор не струсил…
— Ты это брось, я старпома тоже не первый год знаю. Вместе училище кончали. Жадным до денег он никогда не был, а болтуном — тем более… Корев — моряк настоящий!
— Был! Да прыщик его погубил!
— Старпом не девица — и с прыщиком годится! — шутовским тенорком подхватывает Покровский, пытаясь разрядить атмосферу.
— Не выйдет из тебя, Покровский, ни Пушкина, ни шута Балакирева, — замечает Караваев. — И мы сначала думали: «Ну, привык человек командовать — невелика беда, образуется…» Ты, Мулин, сам знаешь, как в армии: приказано — выполняй! Любой ценой, если надо — ценой жизни…
— На войне иначе нельзя. Пожалеешь одного — будешь плакать по десятерым…
— Во! Во! Но у нас не война, — промысел! Ты вот, Мулин, артиллерист, на гражданке пришлось тебе начинать все сначала. А Корев как был готовенький, так с флота и попал к нам с этой наукой… Взять план любой ценой… А какова эта цена? Может, она дороже плана?.. Народ у нас, сам знаешь, старательный. Один раз взяли горбом два плана, другой раз — горбом… Корев на доске Почета красуется, в «королях» ходит. Прыщик в рост пошел: я, мол, организовал! Я, мол, перевыполнил!.. А что матросы у него надрываются, перерабатывают да техника раньше срока в расход идет — ему и заботы мало. Заболеет кто — это ему личная обида. Как так?! Приказано быть здоровым. Слова ему поперек не скажи. «Горлодерствуешь?! Снять с него двадцать процентов!» Команде обидно… А он даже обедать не выходит. Все по уставу — капитан может принимать пищу у себя в каюте. Но хуже-то ему самому, — может, ненароком услышал бы, что матросы его стали Поленычем звать… Эх, был моряк!
— Рано ты, второй, панихиду справляешь…
— Не знаю. Королевский прыщик — болезнь тяжелая… Сам посуди, мог бы настоящий моряк в одной компании с этой сыпью оказаться?!
Старший механик возвращается от капитана мрачнее тучи. Уходит за переборку в спальню. Потом появляется на пороге. В одной руке стакан, в другой — бутылка «Боржоми».
— Ответа из порта пока нет. Ждем до утра. Вот так! Митинг считаю закрытым!
И снова ночь. Снова танцует по небу луна, снова, как звезды, падают в море огни траулеров. Наша смена кончилась. Но мы остаемся еще на два часа. В левом крыле трала приходит больше окуней, чем в правом. Очевидно — перекос. Ваера у нас новые — могли растянуться. Надо помочь «гномам» их перемерить.
Ровно гудит лебедка, разматывая двухкилометровые тросы. Добытчики один за другим подхватывают их у самых барабанов, несут в руках к слипу, кольцом укладывая на палубе. От слипа возвращаются к барабанам и, дождавшись своей очереди, опять подхватывают ваер и бегут с ним по палубе.
Работа эта азартная, красивая. И хмурые лица матросов понемногу веселеют.
Нырнув под ваер, Серов подскакивает к лебедке:
— Давай на вторую скорость! Ас-са-а!
Гул лебедки переходит в рев. Освещенные прожекторами фигуры добытчиков, бегущие по палубе в напряженных атлетических позах, сверкающие змеи ваеров, пляшущая над черной водой луна, стук крови в ушах — все сливается в безостановочном, захватывающем ритме.
Но вот лебедка умолкает — ваера размотаны. И лица опять мрачнеют.
Во время перекура является Машенин. На голове — берет, в зубах трубка. Заложив руки за спину, прогуливается по рабочей палубе.
— Ну как, ребята, исправили перекос?
От лебедки отделяется Тимошевич, вытирает руки ветошью.
— Что с Уколовым? Говорят, везем в порт?
— Это кто говорит?..
Тимошевич пожимает плечами.
— Слухам надо меньше верить!.. Нужно будет — пойдем и в порт, а пока для стационарного лечения нет возможности.
И, все так же заложив руки за спину, удаляется.
— Комиссара из себя строит, — цедит ему в спину Алик Адамов. — А сам небось с каждым прыщиком к доктору бегает.
— Как говоришь, кого строит? — ухмыляясь, переспрашивает Белощек.
— Так вот и говорю! Можешь пойти, доложить: Адамов, мол, сам видел, как вы прыщик у доктора зеленкой мазали…
— А ну, повтори!
Тимошевич становится между ними и легко отодвигает друг от друга.
— Совсем сдурели…
Снова ровно гудит лебедка. Две цепочки добытчиков выстроились на палубе углом. В вершине угла — деревянная чурка, на ней Жито попеременно с Доброхваловым сверяют марки. Ваера медленно ползут по рукам обратно на барабаны.
— В самом деле, чего они ждут? Своей головы, что ли, нет?
— Своя голова одна, а чужих много.
— Кто не разрешает, тот ни за что не отвечает. Отвечает тот, кто разрешает.
— За компрессор отвечать стармеху, за больного — доктору и за всех — кепу. А с этого да с инспектора взятки гладки.
— Как посмотреть. Если что случится, могут спросить: «А вы где были?..» А мы, мол, против были… Школа, брат! Понимать надо…
— Это все инспектор мутит. Сам пуганый и других пугает.
— Человека спасать надо, чего тут бояться, не понимаю…
— Зеленый ты еще… Слыхал, какая история на плавбазе вышла?
— Ну и что с того?
— А то, что он был там шишкой, а теперь у нас инспектором… Не обеспечил воспитательной работы…
— Зато на камбузе он всегда обеспечит. Особенно, если кокши молоденькие. Спроси-ка у Шурочки…
— Он и здесь от камбуза не отходит. Видать, история эта впрок ему не пошла…
История, которая поминалась на палубе, случилась за полгода до нашего рейса.
Парткомиссия обнаружила, что некоторые командиры базы, отгородившись от команды, даже не знали всех матросов в лицо. Оказалось, что наш инспектор, занимавший там должность помощника капитана, в похвальной заботе о командирском авторитете мог списать матроса с судна за критическое замечание, даже высказанное в частной беседе. Заметив официантку, разговаривающую с мотористом, мог оскорбить ее грязными подозрениями, полагая, что блюдет тем самым высокий моральный уровень. Ко всякой инициативе снизу относился с недоверием, считая, что проявляет бдительность. А недовольство команды плохим обедом мог принять за потрясение основ — сам-то он обедал отдельно.
Инспектора сняли с должности. Но поскольку он сразу же признал свои ошибки, ему была предоставлена возможность исправить их на нашем судне.
Но легко сказать — исправить… Ведь для этого требуется умение слушать людей, понимать их убеждения и чувства… Инспектор же понял одно — его окладу, и без того урезанному, из которого через несколько лет будет исчислена пенсия, угрожает опасность.
Как и Машенин, инспектор принадлежит к той породе маленьких людей, которые, не имея на то никаких оснований, одержимы стремлением во что бы то ни стало стать на голову выше других. Лишенные способности что-либо любить, кроме своей персоны, они совершенно нечувствительны к радостям и страданиям других людей, и потому собственный прыщик им дороже чужой головы.
Понимая, однако, что с этими жизненными лозунгами — попробуй только произнести их вслух — в нашем обществе далеко не уедешь, они все свое внимание направляют на точное имитирование внешних форм нашего общежития, ловко усваивают самую передовую терминологию и с обезьяньей важностью носят мундиры ревнителей государственных, общественных, народных интересов. В пределах полученных ими инструкций они способны даже на некоторую инициативу, но, как только жизнь сталкивает их с вопросами, не предусмотренными программой, превращаются в неуправляемые системы, тем более опасные, чем выше им удалось пролезть. Все новое чревато неожиданностями. А потому они сопротивляются каждому нашему шагу вперед, но зато с мгновенной готовностью признают ошибки, свои и чужие, действительные и мнимые, когда новое уже одержало победу.
В глубине души они сознают ничтожество своего мыслительного аппарата, и потому их терзает постоянный страх, тем больший, чем мягче занимаемое кресло, а страх рождает подозрительность. Не в силах себе представить, что людьми могут двигать какие-либо бескорыстные убеждения, они в каждом тщатся обнаружить второе дно, искусно умеют честного человека выставить негодяем и так подтасовать факты и события, так подстроить отношения, чтобы те, кто от них зависит, потеряли и взаимное уважение.
В то время как ученые бьются над разгадками тайн бытия, они подтасовывают данные экспериментов, чтобы поскорей сесть в кресло корифеев. В то время как художники стремятся в совершенных поэтических формах, в характерах новых людей, отысканных в толще народной жизни, воплотить передовые идеалы века, они сочиняют идеальных героев. Когда колхозные опытники, исходя из местных условий, отыскивают наиболее выгодные сроки сева, они заставляют выбрасывать в грязь сотни пудов сортового зерна, чтобы первыми рапортовать об успешном завершении посевной. Это они, пока рационализаторы экономят каждую рабочую минуту, приписывают проценты выполнения плана, чтобы отхватить премию.
Удивительная живучесть этого типа объясняется его великолепной приспособляемостью к любой обстановке и доведенной до виртуозности механической ловкостью, с которой он проскальзывает в самую узкую щель.
Такие щели им сравнительно легко удавалось отыскать в те времена, когда о верности убеждениям зачастую судили по преданности личностям, когда ошибочная теория обострения классовой борьбы по мере нашего продвижения к социализму породила в искусстве «теорию бесконфликтности», а в жизни — подозрительность к любой не предусмотренной заранее инициативе, когда инструкция, спущенная сверху, почиталась за истину в последней инстанции, а проверка исполнения сводилась к составлению отчетности.
Не то теперь, когда право решения многих важных вопросов предоставлено общественным и государственным организациям на местах, когда партия беспрестанно разрабатывает новые методы и подходы для решения выдвигаемых жизнью политических и экономических задач.
Для Машениных настали трудные времена. Каждый новый поворот, любая неожиданность вышибает их с насиженных мест. И чем больше они цепляются за чужие места и оклады, тем очевиднее вступают в противоречие с обществом.
Испуг, обуявший инспектора с Машениным при мысли, что нужно самим принять решение о заходе в порт, сопровождавшийся острым приступом подозрительности, заставил их преступить один из основных законов нашей жизни и противопоставил всему коллективу судна.
Пока мы спали, что-то изменилось. Но что?
Придя в себя, мы бросаемся к иллюминатору. Ну конечно же!.. Судно идет полным ходом.
Ночью, когда все уже было готово к очередной выметке, капитан решил, не дожидаясь ответа из Риги, везти Уколова в ближайший порт. Им оказался Сент-Джонс, главный город острова Ньюфаундленд.
Расположенный у берегов Канады, Ньюфаундленд был обнаружен европейцами сравнительно поздно — отсюда и его название: «Вновь открытая земля». По территории равный половине Великобритании, он насчитывает всего лишь триста пятьдесят тысяч жителей. Коренные обитатели острова — эскимосы были еще столетие назад вытеснены к северу на бесплодные скалистые тундры Лабрадора, индейцы — уничтожены, загнаны в резервацию.
До 1933 года Ньюфаундленд был английским доминионом, а ныне входит в состав Канады на правах одного из ее штатов.
По карте до Сент-Джонса нам около суток ходу, о чем мы и сообщаем капитану порта. Но внезапный туман заставляет нас сбавить скорость.
К вечеру температура у Уколова поднимается до сорока. А до Сент-Джонса все еще двенадцать часов хода.
В радиорубке хорошо слышны все три широковещательные станции ньюфаундлендской столицы. По одной передают рекламы бритв, мыла, рыболовных снастей, косметики. По второй — бесконечные джазы. По третьей — конгресс объединенного профсоюза рабочих лесной промышленности… «Если мы добились своего, то лишь благодаря единству…» Одобрительный свист и рукоплескания заглушают хриплый бас оратора. На Ньюфаундленде только что успешно закончилась двухнедельная забастовка ньюфаундлендских лесорубов.
Ночью Прокофьичу удается выйти на связь с Ригой.
Ответ гласит: «Если состояние больного требует госпитализации, идите в ближайший порт». Да и как еще могли нам ответить с берега?!
Весь следующий день мы по-прежнему безостановочно бежим на запад.
Предвкушая пополнение запасов пресной воды, старпом разрешает внеочередную баню.
Надо хоть недельку поработать на палубе, когда рубашка липнет к спине от пота, окунуться разок другой в ледяную соленую волну, постоять двенадцать часов в сутки у разделочного стола или в жаркой духоте машинного отделения, чтобы понять, что такое баня на траулере. Матросские душевые в носовых отсеках гудят от плеска воды, блаженных выкриков, шлепков и гогота. Точно рыбы, плавают в густом пару разгоряченные тела, гладкие, литые, — на них, слава богу, нет тех неснимаемых пожизненных наград, которыми старшее поколение отметила война.
В коридоре слышатся душераздирающие вопли. Это Карпенок и Покровский, исчерпав свое время, не пожелали добровольно уступить место другим и, бранясь во все горло, в чем мать родила собирают теперь свои разбросанные по коридору пожитки.
Играет, ликует молодая мужская сила. И даже сознание, что наверху в изоляторе лежит тяжело раненный товарищ, не может подавить ликования здоровой плоти.
Вечером второго дня туман рассеивается, и перед нами на фоне лиловой колышущейся воды вырисовывается высокий темный берег, за который медленно закатывается оранжевое солнце.
Умытые, причесанные, приодевшиеся матросы, высыпав на верхний мостик, безуспешно пытаются обнаружить на постепенно вырастающем темном берегу вход в гавань. Крутые холмы кажутся совершенно безжизненными — ни домика, ни людей, ни деревца. Только торчащие за ними на светлом небе ажурные верхушки телевизионных мачт да грустно подмигивающий одинокий бакен говорят о том, что земля эта обитаема. Когда до бакена остается около кабельтова, навстречу, словно выскочив из скалы, устремляется лоцманский катер.
Сент-Джонс — одно из первых английских поселений на ньюфаундлендском берегу — надежно укрыт и от океанских штормов, и от постороннего глаза. В свое время он был важным военным фортом, но время это давно прошло. Теперь Сент-Джонс небольшой провинциальный городок на самом краю Канады, где живет пятьдесят две тысячи человек, кормящихся морем и лесом.
Сент-джонский лоцман — грузный, мощный старик с громовым и натруженным басом — не чета холеному, надменно-вежливому копенгагенцу Хегебинду — достойно представляет свой город рыбаков и матросов, лесорубов и грузчиков. Несмотря на грозный вид, он запросто и с охотой отвечает все тем же громовым басом на наши вопросы и еще охотнее расспрашивает сам. Его выцветшие голубые глаза на тяжелом морщинистом лице глядят на нас с каким-то по-детски непосредственным, добрым интересом.
За пятьдесят минут, которые он провел у нас на борту, мы успели узнать, что у него две дочери и два сына, один ходит капитаном на каботажном судне, другой работает радиотехником в Торонто. Что ему самому шестьдесят семь лет и он тоже был капитаном рыбацкого судна. Что заработки его целиком зависят от рыбного промысла, так как в Сент-Джонс заходит больше всего рыбацких кораблей. Последние два года, особенно благодаря русским, которые стали посылать к Ньюфаундленду много судов, дела его шли на редкость удачно — он даже купил себе шестиместный лимузин. Однако надо откладывать и на черный день… Тут лоцман задрал рубаху и похлопал себя по голому животу, показывая длинный шрам: два месяца назад ему оперировали язву желудка, и он страшно доволен тем, что избавился наконец от болезни, мучившей его долгие годы, — операция обходится недешево, — и тем, что, несмотря на болезни и возраст, держится таким молодцом.
На наш вопрос, почему на промысле окуня не видно канадцев, лоцман пожимает плечами. «Редфиш» — так по-английски зовется морской окунь — пользуется плохим спросом. «Паршивая рыба. Треска — другое дело!..» Я вспоминаю дядю Якова и не могу удержаться от улыбки. Видно, в каждой стране свои предрассудки.
За разговором незаметно наступает ночь. Лоцман долго ведет нас по узкой горловине среди черных, глухих берегов.
И вдруг за поворотом мы оказываемся в центре города. С трех сторон нас окружают огни — белые, красные, зеленые, мигающие, ползущие, неподвижные, покачивающиеся; слышится шум городских улиц, гудки машин. Контраст столь неожидан, что кажется, будто перед нами одно из видений Александра Грина.
Притихнув, мы глядим во все глаза. И постепенно начинаем различать детали. Зеленые и красные мигающие огни оказываются бакенами и маячками. Ползающие белые — фарами автомашин. Вспыхивающие, крутящиеся — рекламами и вывесками. Самая яркая из них складывается в слова «Bank of Montreal».
Теперь уже город не кажется большим. Просто он виден весь сразу, так как располагается цирком вокруг гладкой, как озеро, уютной акватории.
Слева, в глубине ее, чуть покачиваясь, стоят у причалов и на якорях десятки освещенных рыбацких судов. Но по сравнению с нашим они выглядят шлюпами.
— Сорок португальцев и два испанца, — поясняет лоцман. Ловят треску и палтуса ярусами. В Сент-Джонсе они укрылись от шторма, того самого, во время которого мы взяли впервые большие уловы.
В гавани тесно. Лоцман разворачивает нас чуть ли не на сто восемьдесят градусов и командует реверс. Машина, замерев на мгновение, дает задний ход, и мы медленно подваливаем к пирсу.
Перегнувшись через борт, лоцман что-то кричит. Двое швартовщиков в шляпах и при галстуках подбирают конец и осторожно, чтобы не запачкать костюмов, надевают его на кнехт. Сегодня суббота, рабочий день давно окончен, и швартовщиков, наверное, специально вызвали из города. Не успели мы отдать трап, как они скрываются за пакгаузом, оттуда доносится ворчание мотора, и, светя фарами, из порта вверх по улице уходит машина.
Первыми по трапу поднимаются вынырнувшие из темноты два таможенных чиновника. За ними — крупный мужчина в мягкой шляпе, с лицом добродетельного шерифа из ковбойских фильмов, и благообразный, как пастор, толстяк в очках — «представители иммиграционных властей», а попросту говоря, полиция.
Пока полицейские заполняют у капитана анкеты и оформляют документы на Уколова, является врач.
Яков Григорьевич встречает его на пороге изолятора. Пожав руки, коллеги принимаются за больного, и тут переводчик им уже не нужен.
Уколов, исхудавший, изжелта-бледный, с вымученной улыбкой подставляет под стетоскоп то один, то другой бок и переводит расширенный тоскливый взгляд с меня на старпома, со старпома на Якова Григорьевича.
— Пневмония травматика![6] — восклицает доктор.
Канадец, вынимая из ушей резинки, согласно кивает головой:
— Пнеумониа трауматика…
И оборачивается ко мне:
— Немедленно в госпиталь… Вставать нельзя ни в коем случае. Я вызову санитарную машину… И передайте коллеге, что я приятно поражен — в первый раз вижу на русском судне врача-мужчину..
Яков Григорьевич с удовольствием обсудил бы с ним эту и многие другие проблемы, но канадец торопится — мы опоздали на восемь часов, а у него в клинике назначена операция.
Через десять минут прямо к трапу подкатывает темная машина с красным крестом. Санитары в высоких форменных фуражках взбегают на борт. Носилки у них специально приспособлены для узких и крутых корабельных трапов, — когда они выносят Уколова, он лежит в них, как ребенок в пеленках.
Девушки отобрали для него стопку книг из судовой библиотеки, доктор снабдил запасом витаминов и пенициллина, товарищи записали на свой счет в судовой лавке пол-ящика конфет, по приказу капитана с камбуза выдали месячный паек мясных консервов и сгущенки.
Санитары с трудом пробивают дорогу по палубе.
— Выздоравливай, мы за тобой вернемся!
— Не падай духом на пол!
— Счастливо, Уколыч!
Когда носилки уже поднимают в машину, Уколов с усилием выпрастывает руку, поднимает над головой сжатый кулак.
У всех тяжело на сердце. Оставить своего человека, да еще больного, в чужом заокеанском порту…
Капитан и электромеханик Гарайс едут с ним до больницы.
На судне за хозяина остается старпом. В капитанской каюте — дым коромыслом. На столе опорожненная бутылка коньяку, закуска, два графина спирта, подкрашенного вишневым сиропом. Лоцмана уже нет.
При виде «благородного шерифа» он помрачнел и, сославшись на язву, пить отказался.
— Разве что ребят угощу! — подмигнув, согласился старик, когда мы стали его уговаривать. Это традиционное право лоцмана: хочет — пьет, хочет — в карман берет.
«Иммиграционные власти» пьют, но не пьянеют. Они попросили заполнить судовые роли по их собственной форме. Приходится переписывать!
Покончив с ролями, мы со вторым штурманом беремся за таможенные декларации на каждого из ста с лишним члена команды. Мехов? Нет… Золота? Нет… Сигареты? Мы пишем всем, даже некурящим, максимальную норму — десять пачек… Спиртные напитки? У капитана — пять литров спирта, у доктора в аптечке — пять. У остальных нет…
Это производит сенсацию. Таможенники недоверчиво качают головами. Сами они уже порядком осоловели, особенно младший — худой, прыщавый, с лошадиным лицом. У него даже язык заплетается, — видно, хватил с маху стакан спирта.
Толстяк с лицом пастора, листая англо-русский словарь, следит за ним презрительным взглядом. Потом подзывает меня и тычет пальцем в раскрытую страницу. Читаю: «Жеребец». Он кивает в сторону опьяневшего, раскрасневшегося таможенника, и оба представителя «иммиграционных властей» громко хохочут.
Не обращая на них внимания, таможенники просматривают декларации.
— К какому порту приписано судно?.. Рига?
Они с недоумением переглядываются.
— А где это?
Вероятно, в Риге я тоже спросил бы: «Сент-Джонс? А где это?» И мне вдруг становится грустно…
Старший таможенник уходит с Дзиганом пломбировать судовую лавку и кладовые.
Младший тоже порывался идти с ними, но напарник усадил его на диван, рядом с полицейскими. Тут он замечает Машенина, который время от времени появляется в каюте с загадочно-многозначительным видом и, не сказав ни слова, исчезает. Машенин в штатском, в зубах, как всегда, трубка.
— Кто это?
— Помощник капитана.
Таможенник недоверчиво усмехается и, пьяно покачиваясь, грозит мне пальцем.
Старпом включает радиоприемник. «Иммиграционные власти» с американской деловитостью вертят ручки, пробуют различные диапазоны, тембр, громкость, словно собираются его покупать. Высокое качество приемника явно повышает наш кредит. Тут же разговор заходит о космосе.
Услышав слово «спутник», задремавший было таможенник просыпается и повторяет:
— Пять — ноль, спутник!
Постучавшись, в каюту вбегает Покровский.
— Товарищ старпом, там какой-то агент требует, чтобы его пустили…
Агент оказывается торговым маклером, снабжающим иностранные суда. Отдуваясь и вытирая платком лысину, он на ломаном английском языке — очевидно, думает, что так нам понятнее — извиняется за опоздание. О нашем приходе он узнал уже на даче…
Пока у капитана идет совещание на высшем уровне, на палубе налаживаются неофициальные контакты. К трапу скучающей походкой подходят трое смуглых парней в кепках. Напрасно наши матросы мобилизуют весь свой школьный запас английских слов, — их не понимают.
— Рашан! Спутник! — тыча себя в грудь, произносит наконец Поливанов.
Эти слова производят неожиданный эффект. Парни, жестикулируя, начинают что-то объяснять друг другу с таким ажиотажем, что кажется, вот-вот подерутся. Один куда-то убегает, другой оборачивается в нашу сторону и, улыбаясь во весь рот, тычет себя пальцем в грудь:
— Португезо! Португезо! Амиго![7]
Теперь и мы понимаем — это португальские рыбаки. Парень становится на первую ступеньку трапа и, сложив пальцы горстью, подносит их к губам:
— Коммунисти! Коммунисти!
Боясь, что его не поймут, он снова и снова шлет нам воздушные поцелуи. Потом, вытаращив глаза, говорит:
— Капиталисти!
И выразительным жестом проводит ладонью по горлу.
Наши смеются, перегибаются через поручни, тянут к нему руки. Он подпрыгивает, чтобы пожать их:
— Амиго! Амиго!
Убежавший рыбак возвращается с целой группой португальцев. Все они одеты бедно — залатанные брюки, засаленные, грязные куртки.
К трапу подходит инспектор. На нем капитанская фуражка с золотом, на рукаве сверкают золотые нашивки. Португальцы, оробев, умолкают — привыкли не ждать от начальства ничего хорошего.
— Что тут за балаган? Ступайте по кубрикам! Столпились, как дикари, будто людей не видали!
Инспектор искренне думает, что проявляет заботу о нашем достоинстве. Бедняге не так-то просто преодолеть выработанный годами условный рефлекс, который связывает представление о достоинстве с высокомерной важностью.
Общение народов, однако, продолжается.
Португальцы толпятся у распахнутых иллюминаторов. В наш кубрик просовывается курчавая голова с усиками, оглядывается по сторонам и восхищенно прищелкивает языком. Потом склоняется ухом на сложенные ладони и, указав на себя, произносит:
— Бед, вери бед!
Наши кубрики кажутся португальскому матросу верхом комфорта.
Кто-то протягивает ему пачку рижской «Примы». Он берет одну сигарету, а пачку возвращает. Мы машем на него руками: «Бери, бери!..» Португалец вопросительно поднимает брови и снова показывает на себя: «Все мне?..» Мы киваем: «Тебе, тебе!..» И добавляем еще три пачки: «И товарищам!»
Голова исчезает. Португальцы снова о чем-то шумят между собой. Потом в иллюминаторе появляется другая голова… Володя Проз снимает со своего пиджака комсомольский значок. Португалец, порывшись в карманах, вынимает фотографию. Он снят под деревом на фоне крестьянского домика, рядом стоят старики, очевидно родители.
— Мама?
— Мама! Мама! — обрадованно подтверждает португалец и что-то быстро-быстро лепечет на своем языке. Мы чувствуем, что он рассказывает о доме, и, улыбаясь, киваем головами, хотя не понимаем ни слова.
Его оттягивают от иллюминатора. Через мгновение он снова появляется с бутылкой виски в руке.
Мы по очереди отхлебываем по глотку прямо из бутылки. А португальский рыбак смотрит на нас счастливыми глазами:
— Амиго! Амиго!
Капитан возвращается из госпиталя повеселевший: Уколов будет не один. В его палате уже лежат два матроса-мурманчанина, а в соседней — с приступом аппендицита капитан калининградского траулера.
Уловив перемену в настроении, торговый агент решает, что настал его час.
— Нет, продуктов не нужно, — отказывается капитан, — только воды…
— И карбида, — вставляет стармех.
Но маклера не так-то просто сбить с его роли дьявола-искусителя.
— Может быть, фруктов? Апельсинов? — предлагает он с обольстительной улыбкой. — Свежего мяса?.. Виски?.. Коньяку?
Петр Геннадиевич не поддается соблазнам:
— Только воды и карбида.
Маклер продолжает улыбаться:
— Пожалуйста, но сегодня уже поздно — завтра в девять утра.
Капитан, подумав, машет рукой:
— Обойдемся! Скорей на промысел!
Прошло всего три часа, как мы пришвартовались к сент-джонскому пирсу. И вот уже он медленно уходит из-под борта.
Португальцы машут руками, кепками. Их фигурки уменьшаются и уменьшаются, пока не сливаются с темнотой.
А в ушах все звучит: «Амиго! Амиго!»
Мы молча смотрим на чужой и снова такой далекий заокеанский городок, по улицам которого нам так и не удалось, да и вряд ли еще когда-нибудь удастся пройтись, но воспоминания о котором мы все же увозим с собой.
А Геннадий Серов увозит даже часы: успел-таки «махнуться» с португальцами. Правда, за дешевую старенькую штамповку он отдал свой новенький «Салют», но он не жалеет об этом. Не в деньгах счастье!
Старый лоцман, прощаясь, крепко жмет нам по очереди руки.
Некоторое время на звездном небе еще видны красные огоньки телевизионных мачт, а потом исчезают и они.
Мы снова одни в океане.
Одиночество наше длилось недолго. На Большой Ньюфаундлендской банке собрался цвет русской литературы: «Александр Пушкин» и «Виссарион Белинский», «Николай Добролюбов» и «Антон Чехов», «Лев Толстой» и «Иван Тургенев». Переговариваясь клотиковыми огнями, они шли один за другим, навстречу друг другу, поднимая со дна океана десятки тонн золотисто-красной рыбы. Великие труженики при жизни, они остались ими и после смерти.
Каждый вечер в один и тот же час они собирались на совещание, делились секретами мастерства. И каждое совещание, совсем как в Союзе писателей, заканчивалось призывом:
— Равняйтесь на Пушкина и Толстого!
Мы ходили за ними по тем же глубинам, но подымали все-таки меньше. «Глубины те же, но, может, раскрытье не то?!» — ломал себе голову капитан, имея в виду раскрытие трала. И на очередном совещании договорился, что «Лев Толстой» примет нашу делегацию для обмена опытом.
«Лев Толстой» тут же дал в воздух две красных ракеты, чтобы мы могли его отличить от других. Но пока мы к нему бежали, разыгралась погода, и капитан решил не рисковать.
Целые сутки мы ходили по пятам за «Львом Толстым», ожидая, когда уляжется волна.
И вот наконец:
— Всем, кто отправляется на «Льва Толстого», подняться в шлюпку!
У нас на ботдеке четыре шлюпки. Но мотором снабжена почему-то только одна. Ее и подготовили к спуску.
«Экскурсанты» — стармех, механик-наладчик, рыб-мастер Калнынь, технолог, тралмастер, электромеханик — рассаживаются на банках. На шлюпке идут два лучших матроса — Гудзик и Ястребов, за рулем — третий штурман Володя Шагин. Командует шлюпкой старпом.
— Все готовы?
— Завещание не забыли написать? — несется с палубы.
Калнынь нахлобучивает на механика-наладчика спасательный круг с крупными буквами «Сергей Есенин».
— У него коньяк в рундуке, а ключ в кармане — в случае чего тащите первым!
Эти шутки кажутся смешными только до тех пор, пока шлюпка стоит на палубе.
Старпом поднимает мегафон:
— Пошли!
Боцман берется за баранку лебедки. Шлюпбалки медленно вываливаются за борт. И вот мы уже висим над океаном. Гудзик и Ястребов изо всех сил упираются баграми в серо-зеленую отвесную стену корабельного борта, но удержать раскачивающуюся на талях шлюпку не могут: круглые, надутые воздухом резиновые шары-кранцы расплющиваются в лепешку, — если б не они, деревянный борт шлюпки разбило бы в щепы.
— Приготовились!
Как только шлюпка коснется воды, надо одновременно отдать два гака — носовой и кормовой, иначе, когда волна выскользнет из-под шлюпки, она повиснет на одном конце, и мы посыплемся в воду, как горох.
— Отдавай!
Кажется, обошлось — шлюпка на плаву, освобожденные гаки с блоками раскачиваются над головой.
— Ложись!
Волна подбрасывает шлюпку вверх, и тяжелые блоки — килограммов по двадцать в каждом, — пролетев над согнутыми спинами, с грохотом ударяются о фальшборт.
— Эй, на палубе, быстрей выбирайте блоки!
Пригнувшись к банкам, мы следим за блоками, как за взбесившимися псами. Вот они снова пошли пикировать. Но тут заработавший мотор относит нас в сторону от серо-зеленого борта.
Уф! А ведь сейчас не больше четырех баллов. Кажется, как бы опытна ни была команда, при восьми-девяти баллах благополучно спустить шлюпку можно разве что чудом.
А связь? Аварийная рация работает от генератора с механическим приводом. Двум здоровым матросам на устойчивой корабельной палубе удавалось крутить ручки генератора в нужном темпе не более десяти минут. Антенна аварийной рации, по инструкции, должна подниматься в воздух с помощью обыкновенного детского змея. Представляют ли себе создатели этой рации, что такое шторм и каково с ней придется обессилевшим, голодным людям в заливаемой водою, подбрасываемой на волнах шлюпке?!
Только в шлюпке, где можно до воды дотянуться рукой, полной мерой ощущаешь могущество океана. Мотор то надсаживается, как перегруженный шмель, то оглушительно трещит, когда винт выскакивает из воды, вращается вхолостую. Оба траулера — и «Есенин» и «Толстой» — скрываются из виду за серо-стальными волнами. А ведь с палубы расстояние между ними казалось таким небольшим.
Чтобы усидеть на месте, приходится крепко держаться за банку руками. Тем, кто вроде технолога не взял плаща, приходится туго — брызги окатывают с головы до ног.
— Право руля!
Старпом в прорезиненном черном плаще, широко расставив ноги, стоит между банками. На его лице нет и следа обычной сонноватой важности. Кажется, будто шлюпка сама повинуется его голосу.
Мы подходим к «Толстому» с кормы. Он идет лагом, то есть бортом к волне, защищая нас от нее высоким грязным бортом, над которым висят любопытные улыбающиеся лица.
— Привет рижанам!
Гудзик, широко размахнувшись, кидает выброску. Коршунов принимает штормтрап, а по-русски говоря, обыкновенную веревочную лестницу, вроде тех, по которым в цирке лазят акробаты.
Технолог берется за ступеньку.
— Пошел!
Шлюпка резко уходит вниз, он на мгновение повисает над водой. Потом, найдя ногами опору, быстро карабкается вверх.
Очередь за стармехом.
— Пошел!
Шлюпка снова ныряет. Следующий — я.
— Пошел!
Наверху два матроса подхватывают гостей под руки, помогая перелезть через фальшборт.
Удивительная это штука — встреча в океане. Вокруг незнакомые лица, а чувствуешь себя так, словно попал к родным.
Хозяева разбирают гостей по специальностям. Мы с тралмастером остаемся на палубе.
Здесь все как у нас. И все не так. На знакомых местах чужие бородатые лица. Матросы старше наших и выглядят неповоротливыми, медлительными. Но, присмотревшись к их работе, понимаешь, что медлительность эта кажущаяся — они просто умеют распределять, экономить силы, ибо знают свое место, как музыканты в оркестре.
Отдельные операции сливаются у них в одно непрерывное движение. Выборка идет без малейшей задержки, — как по нотам, говорят в таких случаях. Но настоящие музыканты подают свой звук в оркестре не по нотам, а по слуху, чутьем, которое дается полным слиянием с музыкой. Так и матросы на «Толстом» — подают свою работу, не нуждаясь в команде.
Пока сливают рыбу, тралмастер показывает нам вооружение трала. Оно несколько иное, чем у нас, и главное — нет гидродинамических кухтылей, похожих на головы в солдатских касках. Они, очевидно, придают тралу слишком большую плавучесть, отрывают его от дна. Потому-то мы и берем меньше рыбы, хотя работаем на тех же режимах.
Разговор заходит о скоростях. Скорость траления что скорость пахоты. Увеличь ее — и сразу возрастет производительность труда. Но чем выше скорость, тем больше сопротивление трала в струе. Это, в свою очередь, требует повышения мощности машин и прочности трала. Попытки же повысить прочность трала приводили к увеличению его веса, а следовательно, к увеличению сопротивления и требовали нового увеличения мощности. Получался заколдованный круг.
Лишь развитие химии позволило прорвать этот круг. Впервые за тысячелетнюю историю рыболовства появилась возможность не плести сети, а отлить их из синтетического волокна, без узлов. Отсутствие узлов в два раза уменьшает вес сети, значительно понижает сопротивление трала и дает возможность при тех же мощностях резко повысить скорость траления. Мало того безузловая сеть не повреждает рыбу и обеспечивает постоянный размер ячеи — какими бы тугими ни были узлы, они все равно растягиваются и скользят.
Все эти преимущества сразу были оценены рыбаками. Неудивительно, что в такой рыбацкой стране, как Япония, уже в 1957 году каждый четвертый трал не имел узлов. Не пора ли руководителям нашей рыбной промышленности задуматься, почему наши тралмастера знают о безузловых сетях только по литературе?
У механиков свой разговор. После осмотра машины они собрались в каюте стармеха. Наших усадили на диване, хозяева уселись на стульях, а кому не хватило места — прямо на полу. Ни по одежде, ни по манере держаться тут не разберешься кто начальник, а кто подчиненный. Стармех на «Толстом» — молодой, поджарый, в клетчатой кепке и простецком бумажном костюме — напоминает фабричного комсомольского секретаря. По мрачным физиономиям наших механиков он сразу угадывает их мысли:
— Ясно, не понравилось состояние машины?.. Думаете, нам оно нравится?! Но что поделать, если нам все время приходится работать на предельных режимах, а то и с перегрузкой… Шесть месяцев промышляли сардину у западных берегов Африки. Сами понимаете, как себя чувствуют механизмы, когда жара в машине доходит до шестидесяти градусов. Люди, в случае чего, на палубу выбегут, на ветерок, да и раздеться могут — мы только в трусах и работали. Машины раздеться не могут… А пришли в порт, выгрузились и через две недели, пожалте бриться, — выгнали к Ньюфаундленду за окунем… Невыгодно, мол, судно в порту держать. А по-зверски обращаться с машиной выгодно?.. Слушать не хотят, у них отчетность — столько-то суток в порту, столько-то на промысле. Там, мол, выберете время, займетесь профилактикой… Но какая, к бесу, профилактика, если план всадили под завязку… Так что вы, братцы, не гордитесь, посмотрим, в каком состоянии будет у вас машина через годик-полтора…
— Грязи-то у вас все-таки многовато…
— Это верно!.. Нехорошо. Только люди ведь тоже не железные. От Африки еще никак не очухаются. Говорил им: возьмите отгул — положено. Так нет, машину, дескать, жалко. Мы ее знаем, а чужие вконец загонят…
Он оборачивается к своим:
— Ну как, ребята, устроим завтра генеральную приборочку? Слышали, что рижане говорят?
— Чего уж, придется…
— Если все говорят, что пьян, — значит, ложись спать…
Спору нет, чем больше суток в году траулер проводит на промысле и чем меньше в порту, тем выше его экономическая эффективность. Это важный показатель.
Но, как всякий показатель, взятый вне связи с многими другими, он легко может превратиться в показуху. И вместо того чтобы выявлять уровень хозяйствования, начинает маскировать бесхозяйственность.
Эксплуатация на износ в погоне за высоким показателем ведет к преждевременной смерти судна, и прежде всего машины.
Но руководители на берегу отчитываются за год. Новый год — новый отчет, то ли снимут, то ли повысят. И скорее всего повысят — мощности растут, техника лова совершенствуется, промысловые районы расширяются, а значит, растет и добыча. Рыбацкие суда окупаются в любом случае, и притом быстро, а преждевременный износ — это скрытые убытки, за них головы не снесут.
Думается, настало время судить об уровне руководства рыболовецким делом, как и в сельском хозяйстве, не по одному году и не по двум-трем показателям, а по широкому комплексу их…
С этими мыслями я стучусь в каюту первого помощника на «Льве Толстом».
— Да, да!
Он стоит возле умывальника голый по пояс, верно, думал, что это кто-нибудь из своих.
— Извините, я сейчас! Присаживайтесь!
На столе пишущая машинка, брошюра с описанием новой рыборазделочной машины, стопка бюллетеней научно-исследовательских институтов рыбного хозяйства, лоция, атлас рыб. На полках двухтомник Маркса и Энгельса, книги Ленина. Возле умывальника — проолифенная куртка, на раковине — вымазанные в рыбьей крови нарукавники, перчатки и широкий нож.
Одевшись, первый помощник садится за машинку.
— Извините! Еще минуточку…
Он уже не молод. Зачесанные назад редкие седые волосы. Очки в простой железной оправе. Худое, морщинистое лицо сельского учителя. Офицерский китель без погон.
Кончив печатать, он поворачивается ко мне:
— Обещал, понимаете, кончить заметку к обеду. Тут у нас обработчики надумали интересную штуку… До сих пор как делали? Один и тот же матрос вспарывал брюхо и потрошил…
Он берет с умывальника широкий нож и, продолжая говорить, показывает.
— А наши решили разделить операции, вспарывает один, другой только потрошит… Результат получается отличный…
Он машинально проводит ножом по рукаву — типичный жест обработчика, вытирающего после работы нож о нарукавник, — и откладывает его в сторону.
— Ну, как, осмотрели судно?
Я рассказываю ему о своих соображениях по поводу беседы механиков.
— Верно, батенька, верно. Но если бы дело только в машине — это еще полбеды. Что с людьми-то творится… В каждый рейс, по существу, идет новая команда… В этой должности, — он обводит рукой каюту, — я человек новый. Демобилизовался год назад, в первый африканский рейс сходил матросом. Но и мне понятно — так настоящего коллектива не создашь… Все жалуются на текучесть кадров — и в управлении, и капитаны, и сами матросы. Нельзя, конечно, сказать, что ничего совсем не делается. У нас, например, попробовали ввести такую практику: пришло судно в порт, промысловики в отгул, а обслуживает траулер в порту специальная береговая команда. Но ведь это компромисс! Отпуска и отгулы все равно длиннее стоянок, особенно после такого рейса, как наш африканский, — полгода без субботних и выходных. Выигрываются три-четыре дня разгрузки-погрузки и неделя профилактики… Я было предложил: давайте создадим две команды — одна промышляет, другая отдыхает. Но забили меня экономисты: отпуска все-таки короче рейсов. Нельзя же, дескать, столько людей держать в резерве, платить им зарплату… Вот на досуге я обложился справочниками, нормативами, стал считать.
Он вынимает из стола разлинованный лист ватмана с колонками цифр:
— Поглядите, что получается. Может, и вам сгодится. На судах нашего типа матрос на промысле работает двенадцать часов в сутки. После каждого рейса платят ему по двадцать процентов надбавки за переработку. Почему бы вместо этого не давать оплаченный отгул? А во-вторых, откуда взялись эти двадцать процентов? Ведь перерабатываем мы по пять часов. Не очень-то вяжутся тут инструкции с общим рабочим законодательством… Есть над чем подумать, не правда ли?
Первый помощник откидывается на стуле.
— Представляете себе, какой был бы моральный, человеческий эффект. Это и на производственных показателях сказалось бы непременно. Ведь эдак можно и в море и на берегу жить одним коллективом. Скажем, вместе, семьями отдыхать, в туристскую поездку съездить, для холостяков пансионат устроить, совместную учебу наладить, университеты культуры… Словом, коммунизм — да и только!
Поговорить с настоящим первым помощником такое удовольствие, что мое лицо невольно растягивается в улыбке. Но он понимает ее по-своему:
— Думаете, размечтался, батенька! А отчего не размечтаться. Время самое подходящее…
И, помрачнев, добавляет:
— Не знаю, смогу ли убедить береговиков, но пробивать надо. В этот рейс нам удалось сохранить часть добытчиков и машинной команды, так сказать, костяк. И учтите, на одном энтузиазме. Но люди-то измучены. Нельзя без конца строить работу на перегрузке.
Теперь у нас есть все условия для того, чтобы решать самые сложные задачи развития народного хозяйства не за счет перенапряжения физических сил людей, а знаниями, умом. Это я прочел уже на берегу в нашей газете «Правда», и в памяти сразу же встали механики с «Толстого», первый помощник с лицом учителя и ножом в руках, наша беседа у берегов Канады…
Вопрос о повышении благосостояния народа — это важнейший политический вопрос.
Время близится к полудню. «Толстовцы» приглашают «есенинцев» на обед. Команды на обед, завтрак и ужин, как и на работу, здесь не подают.
Для командиров выделен один стол в матросской столовой.
— А как же устав?
Первый помощник пожимает плечами:
— В кают-компании у нас красный уголок: надо же когда-то матросам почитать газеты, сыграть в шахматы?!
Наш старпом неодобрительно молчит.
— И авторитет не страдает? — спрашиваю я.
Первый помощник, кажется, понял, в чем дело.
— Не жалуемся.
Действительно, за все время, что мы провели на «Толстом», я не слышал, чтобы кому-нибудь из командиров пришлось повысить голос. Команды здесь отдаются не приказным, а деловым, рабочим тоном.
На стол помимо обычных трех блюд подают миски с отварной тресковой печенью.
— Нравится? — спрашивает он. — А ведь это просто, как мычание. Вытопил жир в бачке, присыпал лучком и подавай печень на стол. А на жиру рыбу жарь…
Покровский не может упустить случая сострить в рифму:
— Видно, кок у вас в поварском деле ас!
Но вот обед окончен. Мы увидели все, что хотели. Рассмотрели все африканские сувениры — чучела круглых, как шары, диковинных колючих рыб, огромные раковины — точные копии пепельниц, которые в начале века считались модными в обывательских семьях. Узнали, с каким восторгом встречали наших рыбаков в Гане и почем ковры в Гибралтаре. Посмеялись над тем, как первый помощник проучил пятерых матросов, которые, гуляя по Сент-Джонсу — «Толстой» и там побывал, — забыли поглядывать на часы. Он повернул мощные палубные динамики в сторону города и объявил по спикеру, что судно снимается через десять минут… Нужно было видеть, с какими перекошенными лицами примчались к трапу нарушители дисциплины…
Все это время, пока мы знакомились, разговаривали, обедали, траулер продолжает жить своей жизнью. Одни заступают на вахту, другие уходят отдыхать.
Судно требует хозяев к себе. И как бы они ни были гостеприимны, нам становится неловко.
Мы привыкли знать, что нужны судну, чувствовать свое место на нем. Не дай бог, разыграется волна, и езди тогда пассажиром, ожидая у моря погоды.
Наш старпом уходит в радиорубку, и через десять минут спикер разносит по судну его знакомый голос:
— «Есенинцам» приготовиться к отправке домой!
Ныряя на волнах, показывается наша скорлупка, управляемая твердой рукой Володи Шагина.
В последний раз обнимаемся с калининградцами, один за другим перешагиваем через борт и по раскачивающемуся штормтрапу спускаемся в пляшущую под ногами шлюпку.
Прощай, «Лев Толстой»! Посоветоваться с классиком всегда полезно.
Идет шестая неделя промысла. Времени остается мало, а груз едва перевалил за триста тонн. Надо наверстывать. Мы с Катериновым так привыкли к рулю, выборки, повторяющиеся через каждые три часа, до того однообразны, что кажется, дай нам курс — и мы обошлись бы теперь без штурманов.
Капитан, уверовав в нашу квалификацию, разрешил нам не только курить, но и сидеть за рулем. Это, конечно, противоречит требованиям устава, но ведь устав запрещает и стоять на руле больше четырех часов в сутки…
Усядешься на дощечку, как птица на шесток, закуришь и глядишь себе на море.
Как-то за обедом в кают-компании Корев расхвастался — учитесь, дескать, ловить, пока я жив. Два подъема подряд весили по шесть тонн, и оба пришлись на его вахту.
Самолюбие Шагина было задето, и между ними началось соперничество. Обраставшее взаимными издевками, пари, прогнозами и приметами, оно ожесточалось день ото дня и затянуло в конце концов даже Жору Дзигана, который вначале лишь подначивал соперников, наслаждаясь лицезрением чужих страстей.
Как в любом соревновании, у каждого штурмана вскоре появились и свои болельщики. Стоило Кореву заступить на вахту, как в рубку являлись двадцатисемилетний белозубый красавец Виля Лагин — инженер-наставник по добыче, а за ним лысеющий, добродушно-начальственный инспектор по кадрам в мягких домашних туфлях. В присутствии внимающих поклонников старпом становился разговорчивей, в бесчисленных историях, то жестоких, то глубокомысленных, то комических, то неожиданно печальных, раскрывал перед ними свое понимание жизни.
Наукой беспощадности назвал бы я эти рассказы, шла ли в них речь об офицерской чести или чудачествах преподавателя астрономии, выходках курсантов, озлобленных жестокой дисциплиной, или прихотях любви. Беспощадности к слабостям своим и чужим.
Известно, что раз в жизни и Марксу пришлось заполнять анкету, которую составила его дочь. Об ту пору такой метод сердцеведения был еще в новинку и носил, так сказать, любительский, домашний характер.
Так вот, на вопрос: «Что вы больше всего цените в мужчине?» — Маркс ответил: «Силу». А в графе «Ваш девиз?» поставил: «Все подвергай сомнению».
Если бы хоть в одной из множества анкет, которым подвергался в своей жизни Корев, попались бы такие вопросы, то, вероятно, на первый он ответил бы почти так же, как Маркс. Но вот на второй…
Всякое сомнение Корев раз и навсегда зачислил в разряд слабостей, и притом наихудших — интеллигентских. В самом деле, предаваться сомнениям в боте на штормовой волне — значит наверняка его потопить. Но ведь Корев готовил себя не в боцманы…
Второй штурман Дзиган, наоборот, носил свою интеллигентность, как парадный костюм: у него как-никак высшее мореходное образование. Со снисходительной улыбочкой глядит он, как Володя Шагин потеет над сложными навигационными задачами, которые сам себе задает в учебных целях. Рассуждения Корева он выслушивает с почтительной серьезностью, но за глаза не прочь подтрунить над его «солдафонскими замашками».
Свои чувства Жора обычно прячет за глухой стеной иронии. Однако ночные вахты располагают и его к откровенности.
— Мне, можно сказать, повезло, — сказал он как-то раз, пощипывая усики. — Перед отходом получил я письмо от однокашника — гоняет каботаж на угольщике: в грязи и за шестьдесят рублей. А двое других вовсе ушли из флота, — штурманов как собак нерезаных… Я хоть не валяюсь в задрипанной каюте какого-нибудь СРТ. И все же, как подумаешь, что для этого ты пять лет учился…
Жора безнадежно махнул рукой.
По штату второй штурман должен заниматься грузом, а если на борту нет начпрода, то и судовой лавкой. Но Жора взял для лавки только сигареты и два ящика конфет. Неджентльменские занятия он презирает, как, впрочем, и всякую прозу жизни.
Ему бы с таким образованием плавать на международном пассажирском лайнере или исследовательском судне по крайней мере всесоюзного значения. А тут торчи по нескольку месяцев в одном и том же квадрате, лови какого-то окуня да нюхай запах гнилых кишок… И никаких перспектив для роста!!!
Жора во многом сомневается. Но все его сомнения разрешаются одной фразой: «Стоит ли портить нервы?!» Не потому ли у Дзигана нет таких верных болельщиков, как у Шагина или Корева? Даже доктор, его земляк, питающий слабость к интеллигентной беседе, все реже заходит в рубку на его вахте.
В состязании штурманов симпатии команды заметно склоняются на сторону Володи Шагина. Оно и понятно — счастье заразительно.
Нет, не подумайте, что третьему штурману во всем сопутствует удача. Ловит он пока что не лучше Корева. Но «Есенин» для него не случайное пристанище, где можно переждать до лучших времен, и не ступенька в красивую жизнь. Для Шагина, как для Бичурина, как для Серова, рыбацкое дело — единственное занятие, достойное мужчины. И делать надо его как следует.
Время от времени на Шагина еще находят приступы величественной мрачности — Володя чувствует, что до занимаемой им должности нужно расти не только знаниями, но и характером. Но когда поднимают трал, он начисто забывает о своем авторитете и радуется в удаче, огорчается в беде не только за себя.
В подражание старпому Володя вслух с небрежением отзывается о новой акустической аппаратуре. Но исподволь приглядывается к работе акустика и в его отсутствие любит поколдовать возле «ладара».
Шагин весь в движении, в росте. А разве этого мало для счастья?
Выборка. Мы со старпомом стоим в кормовой рубке. На мостике, загораживая иллюминаторы, толпятся болельщики. Судно, теряя ход, все хуже слушается руля.
Под корму ухает бутылочная волна. Послеобеденное осеннее солнце золотит крылья чаек, облаком вьющихся над судном. На сельдяном лове обилие чаек обычно верная примета, что рыба есть. Сельдь ходит не так уж глубоко, а хищные птицы видят и чуют добычу.
Эту примету матросы переносят и на промысел окуня. Казалось бы, откуда чайкам знать, что творится на глубине двухсот метров. А вот поди ж ты, в семи случаях из десяти матросы оказываются правы. Очевидно, здесь какая-то другая, более сложная связь — с погодой, освещением, температурой воды…
Но старпом пожимает плечами: «Хиромантия!» И Виля Лагин тотчас начинает доказывать, что тут простое совпадение — рыбы много, много отбросов, вот и чайки следуют за нами по пятам…
Из воды показались траловые доски.
На палубу втягивают грунттропы, крылья трала в дырах, а кутка нет. Кажется, я слышу, как по юту прокатывается глубокий вздох. Но это просто вырубили лебедку.
— Пэтэ! — констатирует начрад.
ПТ — так обозначается в радиосводках потеря или порыв трала.
— Проспали, Доброхвалов! — кричит в мегафон старпом.
Бывает, что зацеп можно заметить на палубе по рывку ваеров. Если вовремя стравить тросы и застопорить машину, есть шанс сохранить снасть.
— Провалиться мне на месте, не было никакого рывка, — приседая и разводя руками, божится Доброхвалов. — Сами поглядите, куток как ножом срезало!
Трал штука дорогая — тысячи три-четыре. И перерасход сетей больно бьет по карману не только тралмастеров, но и штурманов — ведь, в конце концов, они выбирают место лова и должны следить за грунтом.
Но и старпом вроде бы не виноват — за время траления самописец навигационного эхолота вычертил прямую, как по линейке, линию грунта. Черт его знает, что там на дне…
Недавно калининградцы вышли за рыбой в новый квадрат. Два дня ловили хорошо, а на третий — порвали тралы. Перебрались в соседний квадрат — та же история, хоть заговоры читай. И только когда в одном из тралов подняли на борт два старинных якоря с деревянными штоками, какие применяли в прошлом веке, дело как-то разъяснилось. Очевидно, лет сто пятьдесят тому назад на Большой Ньюфаундлендской банке целую флотилию парусников постигла какая-то катастрофа. А для того, чтобы обнаружить затянутые грунтом, полусгнившие корабли, у наших эхолотов не хватает чувствительности.
— Поглядите-ка сюда! — восклицает акустик.
В руках у него свиток исчерченной бумаги с «ладара». Примерно в середине траления линия грунта вздымается острым пятиметровым зубцом.
— Вот вам и пэтэ!
В голосе акустика слышится неподобающее случаю торжество. Наконец-то «ладар» наглядно доказал свои преимущества перед навигационной «молотилкой».
Капитан со старпомом молча разглядывают свиток глянцевой немецкой бумаги.
— А это что? — старпом показывает почти такой же зубец, над которым мы прошли во время предыдущего траления.
— Здесь-то не зацепили?!
Олег с объективностью, предполагающей в собеседнике желание выяснить истину, принимается объяснять, что новая аппаратура предупреждает об опасности, которой не замечает старая, а не автоматически сигнализирует о предстоящем зацепе. Эхолот вообще не обозначает всех особенностей каждого выступа, ибо дает проекцию грунта одной линией и в одной плоскости, а эти особенности и оказываются иногда решающими.
Но Корев уже обрел привычную уверенность в себе. Медленно свернув бумагу, он возвращает ее акустику:
— На каждый чих не наздравствуешься…
Читая роман или глядя на сцену, где очередному слесарю (фрезеровщику, карусельщику)! — новатору противостоит очередной директор (мастер, начальник) — консерватор, «недопонимающий» преимущества новой техники, я каждый раз ловил себя на мысли: «Да полноте, есть ли у нас такие руководители, которые бы этого не понимали? Скорей всего здесь дело не в их личных качествах, а в такой организации, при которой тот, кто первым внедряет новую технику, первым остается в накладе». Еще больше укрепило меня в этих мыслях знакомство с «паевой» системой оплаты труда на рыбацких судах…
И вот, пожалуйте — Корев. Спросите его — он руками и ногами за новую технику. Искренне восхищается космическими ракетами, любит поговорить об атомных подлодках, пароходах на подводных крыльях. Имей он уважение и к «ладару», была бы и ему только выгода. Но преимущества «ладара» еще не доказаны, это истина еще только рождающаяся. Для Корева же истина только потому истина, что она несомненна и неизменна.
Однако само время наше, стремительный и скачкообразный прогресс науки, невиданные скорости и масштабы общественного развития прямо-таки взывают к диалектике. В самом деле, когда еще жизнь одного поколения вмещала в себя столько событий и перемен, когда прежде истины, казавшиеся незыблемыми, «вечными», с такой быстротой и в таком количестве превращались в предрассудки?!
Лет сто назад диалектика как метод мышления была достоянием философов, в быту же можно было запастись с юности набором взглядов и убеждений и неплохо прожить с ними до седых волос. Не то теперь. Не видя всеобщей взаимосвязи, явлений, не умея в каждом из них разглядеть оборотную сторону, не пересматривая постоянно своих прежних представлений, и рядовой человек, практик не может уже разумно рассчитать свою жизнь.
Без диалектики стало нынче невозможно ориентироваться, а тем более предвидеть. Какое там, успевай только реагировать. И вот тогда-то в ход идут «консервы» — давно приготовленные, залежалые убеждения и привычки.
«Все подвергай сомнению» — вторую половину диалектической формулы, которой Маркс определил силу духа, — это ведь и бесстрашие мысли, — Корев вычеркнул, приняв за слабость. Практика все чаще задавала Кореву задачи, которые были для него неожиданны и ставили в тупик. Не желая в этом сознаваться, Корев изменил и своему принципу беспощадности в отношении к собственной персоне, изменил самому себе.
Если б до Корева дошло, что его бывший стармех Слава Караваев и акустик Олег Краминов воюют не с ним, а за него. Пока еще есть время…
Схватившись за голову и дурашливо вытаращив глаза, Иван бежит от слипа к лебедке.
— Мать честная, самолет поймали!
В трале поблескивает темное серое сигарообразное тело. И впрямь фюзеляж самолета — вон и хвостовое оперение… А может, торпеда?
— Осторожней, братцы, не то — хана рулю!
Сигара изгибается. Рывок. Слышно, как трещат капроновые сети. Да она живая!..
Пока добычу медленно волокут по слипу, матросы пытаются отгадать, что это за штука.
— Касатка!
— Бутылконос!
— Кашалот!
— Какой тебе кашалот! Не видишь — пять жаберных щелей?.. Это рыба!
— Хороша рыба! Метров восемь будет.
Рыба действительно едва умещается на рабочей площадке. Все отступили за промысловые бортики, опасливо поглядывают на хвост — махнет и поминай как звали.
Лебедчики поднимают добычу к самому ноку грузовой стрелы, и животное выскальзывает на палубу. Трал при этом разлезается, как гнилое решето, — шкура у чудища жесткая, острая, как наждак.
— Ну, технолог, что это за диковинка?
— Полярная акула, Петр Геннадиевич, я смотрел в справочнике.
Акула лежит на боку, разинув белесую пасть с острыми рядами мелких зубов. Леша Поливанов, размахнувшись, бросает в нее крупного окуня. Рыба исчезает. Да что рыба — в этакой пасти немудрено поместиться и человеку.
Осмелев, матросы подходят ближе. Кто-то вынимает нож, но акулью шкуру не так-то легко проткнуть.
— Что будем делать, Петр Геннадиевич! — Иван зол, опять порвало сеть.
— Может, разделаем и в утиль? — неуверенно предлагает технолог.
Механик-наладчик машет на него руками:
— За утиль гроши платят, а установки и без того забиты.
— И палубу замараем, не отдраишь, — вставляет боцман.
— А все ж таки интересно было бы ее разделать!
Услышав докторский голос, старпом оборачивается:
— Тут не анатомический театр.
— Да и опасно! — Капитан пытается смягчить грубость своего помощника. — Думаете, она сдохла? Как бы не так — только парализована, мозги у нее на суше не работают от собственной тяжести. Поглядите-ка на глаз!
Налитый кровью, величиной с кулак акулий глаз ворочается, закатывается и снова пялится в синее небо.
— Пустяки, — возражает стармех, — прикончить недолго. Ребята, тащите электроды.
— Смайнаем ее, Петр Геннадиевич! — умоляющим тоном говорит Доброхвалов. — Рыба идет, а мы с ней полдня проуродуемся.
— И сеть чинить надо, — подхватывает Лагин.
— Ладно, майнайте!
— Разойдись! — кричит Иван, подбегая к акуле. В руках у него лом и кувалда. Зрители снова отскакивают за бортики. На Ивана нацелены сейчас все фотоаппараты, какие только есть на судне.
Он приставляет лом к тупому акульему рылу. Подбежавший Леша Поливанов ударяет кувалдой. И лом, пронзив верхнюю челюсть, выходит в акулью пасть. Иван сует туда руку, набрасывает на концы лома стальной строп, цепляет пенторгак и прыгает за бортик.
— Давай!
Обливая палубу густой, как масляная краска, пенящейся кровью, акула медленно ползет к слипу.
— Куда?!
Покровский, перемахнув через бортик, бежит к акуле, вскакивает ей на спину и машет рукой стоящему на промысловом мостике судовому «фотокорреспонденту» Мише Зеленину, — снимай, мол.
Над слипом акула замирает на мгновение и, соскользнув точно с горки, плюхается в воду.
Но что это? Пасть захлопывается, ломик вылетает, и, вильнув хвостом, акула устремляется вглубь. Да она живая!
На поверхности расплывается красноватое, пятно и тут же пропадает. Сомкнувшиеся синие волны как ни в чем не бывало катятся за кормой…
Жизнь на судне давно вошла в обычную колею. Трал починен и снова на дне. А диковинная добыча нейдет у у меня из головы. Я подымаюсь с койки и отправляюсь к технологу.
«Полярная акула, — читаю я в справочнике, — одна из самых крупных рыб Северной Атлантики… Осенью и весной кладет яйца до трех с половиной килограммов весом… Промыслом полярной акулы в районе Гренландии и Исландии занимаются датские, исландские и германские суда, добывая жир, кожу и мясо. Мясо полярной акулы напоминает по вкусу белужье. Хорошо в горячем копчении. Слабый аммиачный запах легко снимается уксусом. Изготовляются и консервы… В послевоенное время значение промысла упало… Крупные экземпляры, достигающие восьми метров длины и трех тонн веса, большая редкость…»
Нам, оказывается, привалило редкое счастье. Но, выходит, и к счастью, чтобы его узнать, нужно готовиться. Работать для него, ждать. Иначе от него ни радости, ни проку…
Вы ушли, как говорится, в мир иной.
Пустота.
Летите, в звезды врезываясь.
Ни тебе аванса, ни пивной.
Трезвость…
Я с удивлением гляжу на старпома. Что это с ним? А он, продолжая читать стихи, показывает рукой на иллюминатор.
Из туманной дымки навстречу нам движется траулер. И вот уже я разбираю буквы на его носу: «Владимир Маяковский».
«Маяковский» первое судно такого типа, как наше. И как первому, ему пришлось тяжелее других. Говорят, в океане раскололо ему нос волной. Команда стянула трещину тросом и так привела в порт.
Может, это легенда, но какой же он был бы без легенды, Владимир Маяковский!
О Сергее Есенине тоже ходило немало легенд, но все больше дурные. Чего греха таить, мне это имя для рыбацкого корабля поначалу не показалось. На память первым делом пришло — ох эта память, всегда первым делом подсунет консервированный ответ — есенинское стихотворение, где корабль — страна, а шторм — революция. И сам он вроде чувствует себя не в команде, а пассажиром. Не в силах «наблюдать людскую рвоту», спускается он в трюм, что «звался русским кабаком…».
Не дурные ли законсервированные легенды помешали мне сразу увидеть его таким, какой он смотрит с портрета в нашей кают-компании? Открытый всем ветрам. Но на любом ветру берегущий в себе звонкую тишину родных полей… Интимный, лирический смысл, заключенный в этом имени для рыбацкого корабля, я начал понимать только в океане…
Мы расходимся левыми бортами. И, заглушая голос старпома, читающего стихи, которыми поэт три десятилетия назад прощался с Сергеем Есениным, раздается оглушительный приветственный бас «Маяковского».
Старпом тянет ручку тифона. И «Сергей Есенин» отвечает высоким, хватающим за душу тенором.
— Чтобы, умирая, воплотиться в пароходы, строчки и дела, — негромко произносит акустик, провожая глазами скрывающийся в дымке траулер.
— Да-а, — в тон ему подхватывает старпом. — А все-таки он непонятен.
— Вот те раз! Сами только что читали на память его стихи…
— Отдельные вещи у него замечательные. Недаром они вошли в хрестоматии, а вот остальные…
— Говоря начистоту, Маяковский действительно непонятен, — подтверждает Лагин.
— И его любовные стихи?
— Таких он вообще не писал, — строго замечает инспектор, — мы его ценим за то, что он отразил эпоху… Но стихи? Ни музыки, ни рифмы, — одно слово — ф у т у р и з ь м.
— Скажите, — не выдерживаю я, — а что такое футуризм?
Но инспектора на бобах не проведешь — он «кадры» знает.
— Это вам лучше знать — на то вы и учились!
Акустик, усмехнувшись, пожимает плечами: чего, мол, с ним спорить.
И верно, с нашим инспектором спорить трудно. Но откуда, думается мне, когда заходит разговор о литературе, берется такой непререкаемый тон? Ведь, скажем, если Лагину непонятна теория относительности, ему не придет в голову винить в этом Эйнштейна?..
Старпом признался как-то, что не любит и не понимает симфонической музыки, но именно признался как в собственном недостатке. Отчего столь низок авторитет поэта, даже такого, как Маяковский, чьи стихи вошли во все хрестоматии, что ежели его произведение покажется непонятным, то, значит, и понимать там, мол, нечего?
…Встреча с «Маяковским» переключила на поэзию и матросские разговоры.
— В Москве у памятника на площади Маяковского каждый вечер митинговали, — говорит Володя Проз. — В отпуск ездил — сам видел.
Он лежит на койке, подперев голову локтем. Глаза у него круглые, чуть навыкате. И от этого лицо его кажется всегда удивленным.
Иллюминаторы задраены. Душно. Алик Адамов, раздвинув полог, бренчит на гитаре, свесив волосатые ноги с верхней койки.
— Верите ли? Снег идет, холодно, — продолжает Володя. — А толпа стоит, стихи слушает. Девчонка одна сначала Маяковского читала, а потом свои…
— Там небось только такие и собираются. Ты-то своих стихов не читал? — усмехается Покровский.
Он сидит за столом, подобрав под себя ногу в солдатском ботинке, привалившись к углу, чтоб не мотало. Ворот рубахи расстегнут. В стекло иллюминатора, прямо над его стриженной под машинку головой, то и дело шлепает волна.
— Зря!.. Я бы непременно прочел. Чего тушеваться?
— Ты бы, ясное дело, не стушевался. Если б только писать умел…
— А я умею. Да если хотите, у меня один стих даже «Комсомольская правда» поместила…
— «Вы такое загибать умели, — запевает под аккомпанемент гитары Алик Адамов, — что никто на свете не умел…»
— Не верите? Я в армии все два года в ансамбле прокантовался. Пел, плясал. А раз для конферанса понадобились к празднику стихи. Надо, — пожалуйста… Ребята советовали в армейскую газету послать. Но я не дурак. Ведь стихи-то эти я из плакатов в красном уголке составил. В армейской газете на стенке те же самые плакаты висят… Послал в «Комсомолку» — и порядок.
— Ну и халтурщик же ты, Покровский! — брезгливо цедит Володя.
— Это я халтурщик? Ты, Колобок, и впрямь поэт. В облаках витаешь, а газет не читаешь…
После обеда капитан выходит в рубку со старым номером «Огонька».
— Вот послушайте! И читает стихи.
Из штурманской показывается старпом с карандашами в руках.
— Позвольте, Петр Геннадиевич, — говорит он, когда капитан умолкает.
Старпом берет журнал, пробегает глазами стихотворение и жирно подчеркивает последние строки:
Ты сначала попаши,
А потом уже пиши!
— Точно сказано! Пишут, а дела не знают… Уши вянут!
Капитан с любопытством поглядывает на меня. Очевидно, у них со старпомом тоже был спор о литературе. И он ждет, что я на это скажу… Ничего не поделаешь, назвался груздем — полезай в кузов. Разве среди литературной молодежи, в особенности среди поэтов, не бытует еще если не высказываемое вслух, то молчаливо подразумеваемое убеждение, что одной талантливости да профессионального умения пользоваться приемами достаточно, чтобы стать «инженером человеческих душ»? Будто можно душу понять, не зная дела, которым она живет.
— Что говорить, — внушительно замечает Лагин, — не знают наши писатели жизни!
— Послушайте, Виля, разве есть живые люди, не знающие жизни? Все дело в том, какой жизнью они живут…
Я рассказываю об Илье Сельвинском — красногвардейце и агенте по заготовке пушнины, участнике челюскинской эпопеи и охотнике на тигров, поэте и фронтовике. О Ярославе Смелякове — фабричном комсомольце и солдате финской войны, поэте трагической личной судьбы. О Валентине Овечкине, члене курского обкома партии, чьи произведения служат темой колхозных собраний. О Ефиме Дороше, который вот уже много лет живет в райцентре, из года в год публикует свой «Деревенский дневник» — общественную и человеческую историю современного села. О Владимире Тендрякове, который каждое лето пешком проходит всю «свою» Вологодскую область, о поэте и прозаике Владимире Солоухине и его «Владимирских проселках», очеркисте Михайлове, объехавшем по меридиану весь земной шар, Юхане Смууле — авторе рассказов о родном ему острове Муху, проделавшем антарктическую экспедицию… А Виктор Конецкий — штурман дальнего плавания, Анатолий Приставкин, работавший на стройках Сибири и написавший о своих товарищах отличную книгу?..
Да мало ли у нас писателей, чьи биографии — сама жизнь, а книги — серьезные раздумья о ней. Я ведь называю только первые пришедшие в голову имена.
Как же плохо в пылу литературной полемики, увлеченные распределением писателей по табелю о рангах, распоряжаемся мы тем богатством, которое у нас есть, если вот такой двадцатисемилетний инженер, как Лагин, из всех оценок нашей литературы запомнил только одну: «Писатели не знают жизни».
Да что говорить о молодых авторах! Возьмем того же Маяковского. Нет, пожалуй, такой газеты, которая бы хоть раз в году не посвящала ему юбилейной статьи. Но уровень аргументации, перечень произведений, о которых идет речь, и набор цитат в таких статьях редко выходят за пределы хрестоматии. И вот читателю, который привык к усыпляюще-нормативному суждению о литературе, попадается томик поэта со стихами, отнюдь не подходящими под хрестоматийные нормы, а иногда действительно сложными… Казалось бы, вот оно, счастье, — возможность самостоятельного открытия поэзии. Но сможет ли такой читатель узнать его? В искусстве, как и в жизни, счастье требует подготовки, — без труда не вытянешь и рыбки из пруда…
Тугая волна воздуха прокатывается по рубке.
— Петр Геннадиевич, самолет! — кричит с порога стармех.
Все выбегают на крыло.
Я слышу нарастающий рев авиационных моторов. Закрывая собою солнце, над носом мелькает серая тень. В груди появляется полузабытое, но до отвращения знакомое сосущее чувство.
Гул уходит за корму. Снова нарастает.
Пересекая курс, над самой водой с ревом проносится двухмоторный самолет. Но вместо черно-желтого креста на фюзеляже почему-то белая пятиконечная звезда в синем круге. И латинские буквы «Navy». Они возвращают меня к действительности. «Военно-Морские Силы Соединенных Штатов».
— Ишь, мерзавец, нашел забаву! — возмущается старпом.
Самолет, развернувшись, набрал высоту, направляется к траулеру, работающему в миле от нас. Круто снижается, словно идет на него в атаку, и отворачивает в самый последний момент… Снова заходит на круг, снижается. И, взмыв в небо, берет курс к виднеющимся на горизонте другим нашим траулерам.
— Чего ему надо?!
— Запишите в журнал, — приказывает капитан. — Пятнадцатого октября в шестнадцать двадцать, находясь в международных водах… Координаты… подвергся облету двухмоторного военного самолета Соединенных Штатов, имитировавшего атаку… Номер не разобрали?
— Я его поймал в объектив, — откликается стармех. — Сейчас проявим, разберем…
— Передайте на берег!
— Шифровкой?
— Да нет — в открытую… Пусть послушают, — может, совестно станет, если есть еще у них совесть…
А Вилю Лагина разговор о литературе, кажется, задел за живое. Он является в рубку вместе с акустиком на вахте Дзигана часа в три ночи. И сразу берет быка за рога.
— Вот вы говорите: труд, работа. А я беру книгу, когда уже наработался, и читаю для удовольствия…
— Что же, одни находят удовольствие в том, чтобы узнавать каждый день что-то новое, другие испытывают его, когда им чешут пятки…
— А третьи ходят в море для удовольствия.
— Верно, — смеется Жора и хлопает Лагина по плечу. — Так сказать, пассажирики, туристы…
— А вы что, без удовольствия в море ходите?
— Мы для заработка ходим! Понятно? — с вызовом говорит Виля. — Кажется, принцип материальной заинтересованности покуда не отменен?! Так вот, мы ходим в море для денег, чтобы жить…
— Какое уж тут удовольствие, — подтверждает Жора, — вахта, сон, обед, вахта. А для матросов тем более — сами знаете…
— В чем же, по-вашему, удовольствие?
— В том, чтобы себе ни в чем не отказывать! Захотел выпить — взял пол-литра, захотел машину — купил, в театр — пожалуйста, на курорт — сел да поехал… Удовольствия все на берегу…
— Жаль мне вас! — вдруг говорит акустик. В голосе его такое неподдельное сочувствие, что в рубке воцаряется молчание.
— Это как понимать? — спрашивает наконец Лагин.
— А так! Выходит, девять месяцев в году вы не живете… Работаете, чтобы жить, а живете-то зачем?
— Ну и сказал! Вот так вопрос!
В рубку вваливается Доброхвалов. На нем зимняя шапка со спущенными ушами. За поясом — рукавицы. Щеки небритые, черные, глаза лихорадочно поблескивают в полутьме.
— Да вот хоть его спросите, — оживляется Лагин. — Слушай, Доброхвалов, интеллигенция интересуется, зачем ты живешь?
— Чего? — тралмастер оторопело переводит взгляд с одного на другого, пожимает плечами. — Живу, чтобы жить… — Потом замечает улыбку на лице акустика и, махнув рукой, поворачивается к Дзигану: — Георгий Иванович, крылья слабые, чует мое сердце, придут все в дырах, и ячея растянулась… Надо бы после выборки дать полчасика на ремонт.
— Тут стармех и без тебя просил час на профилактику, пока погода позволяет…
В переговорной трубе раздается пронзительный залихватский свист. Петр Геннадиевич обладает способностью просыпаться, как только в нем появится нужда.
Доложив обстановку, Дзиган оборачивается к тралмастеру:
— Валяй, Доброхвалов, ремонтируй! Будет профилактика!
Но Игорь не торопится выходить из теплой рубки. Прислонившись спиной к переборке, он садится на корточки, достает из ватных штанов сигареты, закуривает… Отчего все же его встретили таким необычным вопросом?
— Вот так-то! — заключает Лагин. — Сначала надо удовлетворить все материальные потребности, а потом можно и работать для удовольствия. Ничего не поделаешь — бытие определяет сознание…
— Это точно! — подтверждает Доброхвалов.
…После выборки, с наслаждением разминая ноги, выхожу на крыло.
Ночь холодная, ясная. Посверкивая, катится под борт ровная мелкая зыбь. Шлепает, шуршит по обшивке. На мачте два красных фонаря: «Не имею управления». Механики застопорили машину.
«Бытие определяет сознание…» У Лагина это звучит, как «уши выше лба не растут». Удобно располагать такой истиной, которая снимала бы с тебя ответственность за твое поведение. Будто сознание никакого влияния на твое бытие не оказывает…
«Сначала удовлетворение всех потребностей…» Да может ли наступить такое время, когда все потребности человека будут удовлетворены? Разве что на кладбище… Тем и удивителен человек, что всегда хочет лучшего и большего, чем имеет…
«Счастье — ни в чем себе не отказывать…» Только получать! Да это все равно что, не любя, довольствоваться тем, что тебя любят… А счастье давать, помогать другому? Счастье захватывающей душу работы, счастье отказа? Ведь сделанная тобой вещь, в которую ты вложил свою силу, ум, фантазию, — ведь это и есть то, что ты отказал в пользу людей… Неужели Виля никогда не знал этого счастья, не получал радости от работы?.. Кто в юности не мечтал о любви, которой можно было бы отдать всего себя без остатка, о деле, которому можно посвятить все свои силы… Отчего же Лагин так быстро растерял свои мечты?..
Мне вспоминается первый помощник со «Льва Толстого», его мечты, подкрепленные колонками цифр… Какая это, в сущности, необходимая и ответственная должность на рыбацком траулере — думать о радости людей!
Работа лишь тогда доставляет радость, когда ты вложил в нее хоть что-то свое, личное… Вот что нужно воспитывать, поддерживать в каждом члене команды… И время от времени менять их местами — ничто так не убивает радости, как утомительное, усыпляющее однообразие.
«Я к вам привык, могу на вас положиться, потому что у вас выработалась четкость, доходящая до автоматичности, — говорил старпом, когда мы с Катериновым просились на палубу. — А придет новый рулевой, начинай все сначала. И на палубе каждый привык к своему месту, вы собьете им ритм, а он только-только наладился».
Старпом прав — коллектив еще создается. Но уже в следующем рейсе — если только команда не разбежится — надо было бы подумать о том, чтобы каждый матрос мог заменить другого. Дело это, правда, хлопотное. Да и выработка на какое-то время может упасть. Но затраты окупятся с лихвой.
А радость непрерывного роста? У нас квалифицированных, образованных специалистов хоть отбавляй. Во время перехода начали было работу технические кружки, кружок политического просвещения, английского языка и даже самодеятельный оркестр. Но на промысле все распалось, после двенадцати часов работы, да еще с такой отдачей, — не до чтенья…
Ловить рыбу нужно круглые сутки, траулер не может простаивать. А площадь его ограничена, разместить третью вахту негде, вот и приходится мириться с переработками, — так объясняют двенадцатичасовую вахту в управлении.
Давайте, однако, посчитаем. Добытчиков выходит на вахту семь человек. Каждый из них нужен. Можно ли на таком судне, как наше, разместить еще семь человек? Вполне. На главной палубе пустуют два четырехместных матросских кубрика.
С обработчиками сложнее: их выходит в смену восемнадцать человек. Промысел окуня ведется сравнительно недавно, и большинство операций приходится производить вручную. Если бы за счет механизации, может быть даже малой, вспомогательной, и лучшей организации труда можно было бы сократить смену хотя бы на пять человек, проблема была бы решена. Но, кажется, береговики об этом не думают — привыкли.
Сардине, например, не нужно рубить голову, потрошить ее. Обработчиков требуется в два раза меньше. И что же? Их сократили, а двенадцатичасовая вахта осталась.
Переход на трехсменную вахту потребует некоторого увеличения фонда заработной платы, придется изменить и штатное расписание. Не этого ли боятся в управлении?
Но если уж перетряхивать штаты, то следует решить, нужны ли такие должности на судах, как начпрод, нормировщик. Мы, например, прекрасно без них обходимся.
Экономить же за счет переработки матросов явно нерасчетливо. Как ни вертись, при двенадцатичасовом рабочем дне производительность труда ниже — это во-первых. А во-вторых, нормальные условия труда, надо полагать, уменьшат так называемую текучесть кадров, на которую в управлении экспедиционного лова умеют только жаловаться.
«На кой мне это надо — уродоваться в море, без берега. Свои двести я на берегу всегда возьму. Ну и приветик!»
Неужто «кадровикам» никогда не доводилось слышать такие разговоры?! Я, например, пока оформлялся, слышал их в отделе кадров каждый день.
На торговом флоте, где строго соблюдался восьми-, а теперь и семичасовой рабочий день, не жалуются на нехватку матросов. Правда, тут играет роль еще одно обстоятельство — торговые суда регулярно заходят в иностранные порты.
Что ж, возможность увидеть мир, чужие страны — одна из радостей морской профессии, желание это, в особенности для молодежи, естественное. Потому-то в африканские промысловые экспедиции, несмотря на их большую продолжительность, изнуряющую жару, легче набрать матросов, что в этих рейсах есть два захода — в Гану и Гибралтар.
Для судов Ньюфаундлендской экспедиции тоже имело бы смысл базироваться в одном из портов, расположенных вблизи промысла. Снабжать траулеры через океан довольно накладно — каждая тонна пресной воды вместо полутора рублей обходится в двадцать пять с половиной. К тому же не все суда могут работать в шторм. Чем жечь понапрасну горючее, работая носом на волну, корежить корпуса, рисковать, куда лучше переждать в гавани. Укрываются же в Торсхавене, по договоренности с датским правительством, суда сельдяной экспедиции, работающие около Фаррерских островов. А за услуги можно было бы расплачиваться натурой — хотя бы тем же приловом, который мы выбрасываем в океан. Казалось бы, разумно и взаимовыгодно. Но это уж действительно зависит не только от нас…
Я снова вижу серую ревущую тень над носом «Сергея Есенина». Какой уж тут разум!
Когда в четыре заступает на вахту старпом, трал уже починен и выметан. Привычно дрожит под ногами палуба, вспыхивают елочки на экране «ладара».
Старпом — в штурманской, склонился над картой. Акустик ушел спать. Оставив у лебедки дежурного, спят в сушилке добытчики. Ушли отдыхать и обработчики — прежний улов разделан, а новый будет через два часа.
Луна зашла. Темно. И только вдали огоньки траулеров покачиваются среди звезд.
В открытый иллюминатор влетает морская ласточка и, ударившись о переборку, шлепается на палубу. Ночью они часто залетают на судно, привлеченные светом, но сами взлететь не могут. Как у глупышей, ноги у них, привыкшие к воде, на суше не держат.
Беспомощно стуча крыльями, ласточка ползет на животе вдоль переборок, ища уголок потемнее. Когда она подползает к рулю, я, нагнувшись, беру ее в руку. Сердце у птицы стучит часто-часто, тело сотрясает мелкая дрожь.
Я прячу птицу под ватник, за пазуху. Понемногу она успокаивается, затихает. Сквозь тельняшку я слышу ее тоненькое теплое дыхание.
Огни судов становятся все ярче на фоне блекнущих звезд. Небо сереет.
Справа уж виднеется горизонт. Чем ближе к нему, тем синее вода. Плоские тучи, как острова, всплывают на небо.
И вот уже, крепко держа рукоятку руля, я веду корабль по тонкой нитке, отделяющей ночь ото дня. Слева в сплошной сизой мгле еще мерцают корабельные огни. А справа они гаснут один за другим. Все светлее, торжественней, ярче, пышней, ослепительней разгорается заря, предвещая своим сиянием великое счастье.
И вот распахнулись кулисы небес. На горизонте взбухает кровавая капля. Она растет, наливается силой. Оранжевый диск уже виден почти целиком. Но вдруг он искажается, дрогнув. Будто не в силах подняться. И, только мгновение помедлив, идет на последний рывок.
Старпом выходит в рубку. Гасит ходовые огни. Мы молча смотрим на поднимающееся солнце.
С хриплым криком проносятся у борта глупыши на розовых крыльях. Ласточка, проснувшись, выскальзывает у меня из-под ватника, попискивая, ползет по палубе.
— Зачем же птицу мучить?
Корев поднимает ласточку, выходит с ней на ботдек и, распахнув ладонь, протягивает руку над бортом.
Птица крутит головой, оглядывается по сторонам, словно не веря в свое счастье. И все сидит и сидит на ладони, не решаясь взлететь.
Корев терпеливо ждет, когда она придет в себя. Потом подбрасывает ее в воздух. Распластав крылья, ласточка летит к солнцу.
— С добрым утром!
Красный свитер плотно обтягивает грузную фигуру боцмана. Лицо у него свежее, выспавшееся. Каждый день он просыпается раньше других, чтобы получить у старпома «добро» на новый день и новые работы.
Захлебываясь, дребезжит авральный звонок.
— Команде вставать! Команде вставать! Сегодня пятница, шестнадцатое октября. Волнение два балла…
В кубриках просыпаются. Бегут к умывальникам. Голый до пояса стармех выходит на верхний мостик делать зарядку.
С припухшими от бессонницы глазами ты идешь спать. Ты привел корабль в новый день. И можешь вручить его товарищам.
На промысле окуня после добытчиков это вторая матросская специальность. И самая массовая. Когда рыбы — навалом, шкеркой приходится заниматься и палубной команде, и даже командирам. Так что, худо-бедно, шкерить должен уметь всякий. Но классный шкерщик…
Впрочем, я, кажется, еще не объяснил, что слово «шкерить» на общелитературном языке означает «потрошить». Быть может, иной ревнитель чистоты русского языка сочтет это слово сорным. Но пусть он тогда, работая шкерщиком, попробует представиться по специальности… Слово «потрошить», обросшее слишком далекими от прямого смысла общественными ассоциациями, лишено к тому же и точности термина — мало ли кого и зачем можно потрошить? Шкерят же только рыбу.
Длинный деревянный стол, розовый от впитавшейся рыбьей крови, освещен мертвым электрическим светом. За столом, на возвышении, прикрытом частой стальной решеткой, стоят восемь человек в нитяных перчатках, нарукавниках и клеенчатых фартуках.
Два желоба. Один над столом, полный рыбы. Другой желоб — у нас под ногами, по нему текут вниз к утильным установкам рыбьи внутренности, распространяя по всему цеху въедливый кислый запах.
Параллельно столу движется бесконечная лента транспортера, доставляющего обезглавленную и вышкеренную рыбу — «колодку» — к моечной машине.
Стук пузатых шкерочных ножей, удары головорубных тяпок, шлепки рыбьих тел, плеск воды, гудение механизмов, голоса матросов, отраженные стальными переборками, сливаются под низким потолком — им для нас служит рабочая палуба — в однообразный банный гул.
Один из курсантов-судоводителей, работающих в рыбцеху, пожаловался капитану: хороша, мол, практика, если за весь рейс я даже в рубке не был ни разу. И старпому скрепя сердце пришлось на время поменять нас местами.
— Рыбу клади хвостом от себя — исколешься… Сунь большой палец заместо отрубленной головы под хребет… Прижми другими спинной плавник… От себя, от себя, говорил ведь, — уколешься. Теперь вводи нож и — раз! Вспарывай до анального плавника… Дальше — будет брак, ближе — придется перепарывать, все лишнее движение… Теперь внутренности прочь!.. Нож в руке не перекладывай. Поверни слепой стороной, веди с нажимом и только под конец ковырнешь острием, чтобы кишки отцепить… Следи, чтоб чисто было, без пленки, — это второсортица… Вот и колодка готова!
Арвид отворачивается, считая инструктаж оконченным. Около него скопилась уже порядочная груда рыбы. Несколькими массирующими движениями он выстраивает перед собой обезглавленные подергивающиеся тушки. Одна за другой, мелькнув в воздухе хвостом, они начинают шлепаться на транспортер. И раз — брюхо вспорото. И два — кишки долой. И три — рыба на транспортере. И раз. И два. И три.
Невзрачный, тихий, с длинным висячим носом на тонком лице, Арвид Лейманис вне работы выглядит среди других мастеров, здоровяков и балагуров, гадким утенком. Но за разделочным столом…
Широко расставив ноги, он легко переносит вес тела в нужном направлении и, кажется, работает играючи, весь во власти трехчастного вальсирующего ритма. Руки у него ходят плавно, не спеша. Ни одного лишнего движения. И раз, и два — рыба! И раз, и два — рыба!
Через минуту с первым десятком покончено. Раскладывая такими же ровными пассами второй, Арвид мельком посматривает в мою сторону.
«Обработчик, помни! Матрос первого класса должен шкерить семь-девять рыб в минуту, второго класса — пять-шесть!» — вспоминается мне плакат, висящий в столовой.
— Ничего, привыкнешь, пойдет! — спокойно замечает Арвид в ответ на мою извиняющуюся улыбку.
Слева от меня стоит Нырко, долговязый, стриженный под машинку парнишка-курсант.
— Салют кишкодрателям! — подняв руку с ножом, приветствует он мое появление. Слово это не менее оскорбительное, чем «салага». Так шкерщики по традиции именуют новичков. Что ж, Нырко имел на это право — он все-таки простоял за разделочным столом весь рейс.
Но Арвид так на него глянул, что он сразу осекся и больше не пытался упражнять на мне свое остроумие.
Работает Нырко неровно — то медленно, будто во сне, то, спохватившись, быстро, с остервенением. Мое соседство не доставляет ему удовольствия. Три шкерщика должны управиться с рыбой, обезглавленной одним головорубом. Если кто-либо из них мешкает, остальным приходится работать за него.
Головорубом у нас Гудзик, тот самый, с дипломом штурмана в кармане и с недоплаванным цензом.
У него другой темп и другой размах. Одним широким движением — вперед, вверх — он надрезает хрящ, соединяющий рыбью голову с брюхом, — «колтычек» — и заносит тяпку. Вторым, резким — вниз на себя — отделяет голову от туловища. И раз! И раз! И раз! Взлетает и падает тяжелая тяпка. И раз! И раз! И раз! Головы — в одну сторону, туловища — в другую.
Алые брызги все гуще ложатся на зарешеченные матовые колпаки электрических ламп, на окрашенные суриком трубы под потолком, на фартуки и лица матросов.
Вздрагивающие, подпрыгивающие тушки громоздятся одна на другую — мы не успеваем их потрошить. Гудзик переводит взгляд с груды обезглавленной рыбы на руки шкерщиков. В его птичьих глазах довольная усмешка. Он стягивает с руки черную от крови перчатку. Оттопырив два пальца, осторожно лезет в карман брюк, вынимает пачку «Примы». Берет из нее губами сигарету. Закуривает и соскакивает с возвышения.
За спиной раздается шипение точильного круга.
Нырко, метнув в мою сторону косой взгляд, судорожно убыстряет темп в надежде, расправившись с рыбой, тоже успеть покурить. Но когда перед ним остается всего лишь две тушки, Гудзик снова вспрыгивает на помост.
Груда рыбы опять начинает расти; медленно, но верно.
Арвид наклоняется над столом и кричит Нырко:
— Пошли, что ли?
Потом жестом показывает, чтоб я занял его место, а сам становится рядом с Нырко. Они разделяют между собой операции. Точно так, как рассказывал первый помощник со «Льва Толстого». Нырко вспарывает, Арвид потрошит. Теперь каждому вместо трех движений приходится делать два. Темп возрастает в полтора раза. Но утомляемость — в несколько раз: всего два движения, работают одни и те же мышцы, только они.
Проходит час. Второй. Колпаки на лампочках, трубы облеплены черными сгустками рыбьей крови. По лицу Нырко, прокладывая дорожки среди ложных ссадин, течет пот. Рыбьи головы с вытаращенными глазами, вспоротые животы, растопыренные плавники, розовые нити кишок, извивающиеся хвосты, мелькая перед глазами, сливаются в сплошную движущуюся массу… А бункер все выплевывает и выплевывает рыбу, словно ей нет конца.
Ноги начинают скользить по решетке, разъезжаться. Чтобы не уснуть, приходится то и дело хвататься за стол. Не сразу соображаю, что началась качка.
— Перекур! — кричит Арвид.
С усилием разгибаю спину, схожу с помоста. Матросы полощут под краном почерневшие перчатки, моют окровавленные лица. От едкого запаха кишок щиплет глаза. С наслаждением затягиваюсь сладким дымком сигареты.
Арвид, приподняв решетку, сильной струей заборной воды из шланга промывает засорившийся утильный желоб.
— Цик?[8] — спрашивает Гудзик.
— Четри…[9]
Всем понятно и без перевода: мы сделали четыре тележки рыбы. Каждая тележка — четыреста сорок килограммов. Значит, через наши руки уже прошло около двух тонн.
— Давайте, ребята, — говорит Калнынь, — осталась одна тележка, не больше…
Вахта шестичасовая. Если успеем кончить раньше, можем раньше идти отдыхать — ночью рыба идет плохо.
— Не стоит торопиться. В двенадцать новый подъем а уж тонну-полторы как-нибудь и ночью возьмут, — равнодушно замечает Ямочкин.
После неудачи, которая постигла его за рулем в Ирбенском проливе, мы с ним встречались только в столовой. Кивнув, он садился за стол, истово, с крестьянским уважением к себе и к обеду, съедал положенную порцию и уходил в кубрик.
Завидев меня в рыбцеху, он слегка сощурил глаза:
— Пришел пошкерить?
На его скуластом красном лице шевельнулось что-то похожее на любопытство и тут же кануло в неподвижной степенности.
Глядя на его тяжелое, герметически замкнутое лицо, я почему-то вспоминаю историю, услышанную от матросов на «Льве Толстом». Когда они пришли на промысел, к ним с другого судна, которое, набрав груз, должно было возвращаться в порт, попросились два шкерщика. Обработчики были нужны, и потому их охотно взяли. Вид у малых был странный — бороды, длинные, до плеч, волосы. Ну чисто попы, не матросы. Жили они молчком. Объясняться предпочитали жестами, междометиями.
Дней через десять, когда судно, с которого их списали, вернулось в порт, с берега пришла радиограмма, требовавшая немедленно отправить обоих на первом же покидающем промысел корабле, будь то мурманчанин, клайпедец или калининградец. Узнав об этом, оба шкерщика заявили, что высадить их удастся разве что силой. Это вызвало подозрения. Но все оказалось проще.
Пересаживаясь с траулера на траулер, оба малых вот уже два года не были на берегу, и врачи опасались за их рассудок.
С большим трудом удалось вытянуть из них, что они решили пробыть в море не меньше трех лет. Вначале, мол, было трудно, особенно первый год. А потом привыкли. Парни они молодые, здоровые, режим постоянный — двенадцать часов работы в рыбцеху, сон, еда. И никаких забот — ни о квартире, ни об обеде, ни об одежде. Работали они хорошо, чего еще?
А цель у них была одна — сто тысяч чистыми.
«Толстовцы», заинтересовавшись, стали считать. Выходило, что свои сто тысяч они уже взяли. Но тех это не убедило. Пружина была закручена на три года, они втянулись и уже не могли остановиться…
Арвид трогает меня за плечо:
— Подстели под ноги рогожку! А то еще на нож напорешься!
Я следую его совету, работать и в самом деле становится легче — ноги перестают разъезжаться по скользкой от рыбьих кишок решетке.
Ямочкин оказался прав. Через час, когда напор рыбы из бункера начал ослабевать, над нашими головами загрохотали громы.
Нырко поднимает глаза:
— Ишь, крокодилы, — тянут!
Когда оглушающий грохот катающихся по палубе грунттропов стихает, сверху доносятся частые металлические удары и осипший голос Игоря:
— Эй! Люк откройте! Откройте люк, кишкодратели!
Гудзик соскакивает с помоста. Нажимает красную кнопку на переборке. И с плеском, похожим на аплодисменты, добыча льется в бункер, доверху заполняя подпрыгивающими телами желоб над разделочным столом. Тонны полторы действительно будет.
Руки уже ходят сами собой, независимо от тебя. Кажется, и во сне они будут продолжать шкерку: и раз — вспорото брюхо, и два — внутренности прочь. И три! А, черт, кишка оборвалась… И четыре — рыба на транспортере.
Может, до конца вахты мы справились бы и с этим подъемом, но темп спадает.
— Музыку! — кричит Гудзик.
— Музыку! — подхватывает Нырко и стучит ножом по металлической трубе. Шкерщики один за другим прекращают работу.
— Музыку!
Появляется Калнынь.
— Какая музыка? Скоро час ночи!
Арвид делает широкий жест, приглашая взглянуть на наши лица. Калнынь молча и серьезно оглядывает всех по очереди, уходит.
— Му-зы-ку! — гремит рыбцех. Теперь по трубам стучат все, кроме Ямочкина. Грохот стоит такой, что его слышно, наверное, и в ходовой рубке.
— Начрад не дает музыки без разрешения первого помощника.
— Сходи к помощнику, — говорит Гудзик.
— Сам сходи…
Гудзик снимает перчатки, вытирает руки о штаны и уходит вместе с рыбмастером.
— Му-зы-ку! — неистовствуют матросы. Нырко тяпкой Гудзика и своим ножом отбивает по трубам синкопы. Только Ямочкин продолжает работать.
Наконец из динамика за нашей спиной раздаются ритмичные звуки фокстрота. Тут же на помост поднимается Гудзик.
— Давай! — кричит Нырко.
Звуки, вырывающиеся из динамика, волнами плывут по цеху, подталкивая, поддерживая уставшие руки, распрямляя спины. На лицах блаженные улыбки. А темп, темп куда выше, чем пятнадцать минут назад.
День за днем безостановочным потоком течет по разделочному столу трепещущая кроваво-красная река, розовыми льдистыми прямоугольниками застывает в морозильных камерах, оседает в трюмах рядами картонных ящиков.
С разделочного стола транспортер доставляет готовую и вымытую колодку на фасовочный. Фасовка считается легкой работой, и потому здесь стоят девушки Аусма и Гунта. Набирая рыбу из желоба и укладывая ее в оцинкованные противни — треску к треске, окунь к окуню, мелкий к мелкому, крупный к крупному, они, если есть настроение, поют песни. Когда противень полон, наш «главный фоторепортер» Миша Зеленин ставит его на тележку — эдакую этажерку на колесах, — в каждой по сорок противней. Мишу теперь не узнать — его розовые румяные щеки обрамляет черная норвежская бородка. Мне кажется, он отпустил бородку, чтобы хоть чем-то отличаться от девушек — в цеху все одеваются одинаково.
Нагрузив четыре тележки, Миша вооружается грохочущим, как отбойный молоток, пневматическим «пистолетом» и с помощью сжатого воздуха толкает тележки по зубчатому рельсу к морозильным камерам. Сжатого воздуха иногда не хватает — после взрыва у нас остался только один компрессор, и Мише приходится толкать тележки вручную. Удовольствие маленькое, особенно в штормовую погоду. Пятисоткилограммовая этажерка норовит вырваться из рук, и тогда берегись — начнет «гулять» по цеху, размечет противни с рыбой.
Выстроив тележки у морозильной камеры, Миша нажимает красную кнопку. Медленно расходятся тяжелые, как в бомбоубежищах, герметические двери. Цех окутывается клубами морозного пара.
Теперь не зевай — надо как можно быстрей вывезти тележки с замороженной рыбой и на их место поставить новые. Рефрижераторные механики днем и ночью поддерживают в морозилках тридцатиградусный мороз, и напустить туда тепла — значит удалить срок замораживания.
Из камеры рыба идет на глазировку. Эта работа требует незаурядной физической силы. В нашей смене глазировщиком Гунар — квадратный в плечах, рослый паренек с кирпичным лицом, с длинными рассыпающимися волосами, перехваченными черной тесьмой. Обдаваемый клубами пара, он стоит за столом, на который сверху брызжет теплая вода. Схватив противень с тележки, он подставляет его под воду, переворачивает, снова держит под душем, снимает крышку, с силой грохает об стол с таким расчетом, чтобы оттаявшая от металла прямоугольная льдина рыбы сама подкатилась к упаковщикам, швыряет пустой противень обратно на тележку и берется за новый.
Гунар работает молча, с ожесточением. Тележка за тележкой опоражниваются в одном и том же ритме, словно и усталость его не берет, а ведь проходит через руки Гунара за вахту около двух тонн. Руки у него красные, распухшие, — по рукам всегда можно узнать глазировщика. Покрытые инеем оцинкованные противни леденят пальцы, а сверху льется вода.
Скользящие по столу ледяные прямоугольники — розовые, если это окунь, или серые, если треска, — подхватывают упаковщики, складывают стопкой по три, одевают со всех сторон картоном и передают на обвязку.
Обвязчик, нажав на педаль, приподнимает тридцать три килограмма рыбы на круглой, вырезанной в столе платформе. Два движения, поворот, еще два движения — и можно пришлепывать этикетку: «Окунь мелкий. Рыбмастер Калнынь. Дата».
Теперь остается поднести продолговатый ящик к горке, столкнуть по желобу на два этажа вниз, где его подхватит трюмный матрос и уложит в штабель.
Трюмным работать хорошо. Температура постоянная — минус восемнадцать. Ни пара, ни запаха кишок. Дышится легко, грузить не жарко. И притом нужно раскидывать мозгами — какой ящик куда, окунь к окуню, треска к треске, да так, чтобы качкой не раскидало и свободного пространства не оставалось.
А главное, здесь своей спиной ощущаешь конечный результат работы всего судна. Закончишь ряд, закрепишь его перегородкой — и все: ты последний, кто притронулся к добыче до самого берега.
С труб, покрытых инеем, свисают мохнатые сосульки. Тишина. И только равномерное шуршание ящиков напоминает о том, что мечтать некогда. А то наставятся ящики в желобе на целый этаж, заклинятся, попробуй тогда возьми их…
Но через три дня, когда пальцы мои, исколотые окуневыми плавниками, — то ли от чудодейственной докторской зеленки, то ли сами по себе — стали заживать, Калнынь снова поставил меня на шкерку. Отдохнул, мол, пора и честь знать.
Опять безостановочно течет рыбная река.
Арвид, вначале приглядывавший за мной, вскоре снимает свою опеку. Нырко, которому больше не приходится за меня «вкалывать», перестает метать косые взгляды. Кажется, признали, хотя до настоящего шкерщика мне еще далеко.
Правда, я стал укладываться в норму второго класса — пять-шесть окуней в минуту. Но если Нырко при этом темпе успевает почесать за ухом, перекинуться шуткой с Гудзиком, оглядеться по сторонам, то мне нужно напрягать все свое внимание.
Однако со временем внимание становится чисто механическим. Обезглавленные, но еще подпрыгивающие рыбы уже не воспринимаются как живые, умирающие существа, а превращаются в полуфабрикат, из которого нужно сделать колодку. Внутренности их перестают быть тончайшим аппаратом, созданным природой для поддержания жизни, а становятся только сырьем для рыбной муки.
Глаз автоматически фиксирует размер окуня, посылая рукам импульсы нужной силы, и, если колодка выходит нечистой, нож сам повторяет нужное движение. Голова принимает в работе все меньшее участие, освобождаясь для посторонних мыслей и картин.
…Как-то с дочерью, тоже страстной рыбачкой, — ей тогда было лет восемь — мы поймали двух полуторакилограммовых голавлей, принесли их в деревню и стали потрошить на вкопанном в землю столе. Все ее деревенские знакомцы столпились вокруг и, дивясь добыче, с жестоким мальчишеским любопытством разглядывали перевязанные посредине воздушные пузыри, зеленые мешки с желчью, продолговатые желудки с квелыми пескарями, кривые белые зубы, расположенные в самой глотке. Вместе с внутренностями на стол вывалился маленький кровяной комочек. Мы хотели скормить его набежавшим курам, но вдруг заметили, что он дергается. Замрет на мгновение и снова сжимается. Сердце мертвого голавля продолжало работать.
— Вот видишь, Витька, — сказала дочь своему приятелю, когда оно наконец остановилось, — я говорила тебе, что им больно, если ты вместо кукана просовываешь под жабры толстую палку…
…Есть ли сердце у морского окуня? Должно быть. Но, ошкерив, наверное, уже не одну тысячу рыб, я так и не успел его заметить.
…Конечно же шкерить должны машины. И не потому, что работа эта грязная, неэстетичная, — слишком уж она механическая, отупляющая и непроизводительная. Шкерочные машины для окуня уже сконструированы и проходят испытания. Надо думать, через год-другой профессия шкерщика станет достоянием истории, вроде коногона в шахтах.
А пока на траулере есть лишь филейная линия для трески. Но и она бездействует. Треска идет мелкая, да и немного ее. Чем запускать на час в сутки машины, отрывать людей, удобнее обработать ее вручную вместе с окунем.
Шкерить треску — одно удовольствие: она не колется, брюхо у нее мягкое, податливое. А главное — печень. Чистая, гладкая, налитая, цвета слоновой кости, — так и хочется подержать ее на ладони. Но котел, вырабатывающий из тресковой печени медицинский жир, не очень вместителен, и значительная часть ее идет в утиль.
В этом подъеме трески больше, чем обычно. Элегантная, стройная, как девушка, обтянутая серым платьем.
— Поглядите-ка, ребята!
Арвид вертит в руках странный блестящий предмет.
— Медицинский шприц… Где ты взял?
— У трески в брюхе…
Шприц исправен — поршень ходит туго, втягивает воду. Обтерев его о штаны, Арвид разглядывает клеймо на ободке: «Made in USA». Должно быть, уронили за борт с какого-нибудь американского или канадского корабля, а треска приняла за рыбешку.
— Отдай доктору, — может, сгодится…
Вместе с треской приходит довольно много мелких палтусов. Желтоватые сверху и белесые снизу, плоские, как блины, они летят в сторону, на палубу. Крупные потом отберут на камбуз, помельче — пойдут на муку.
Но вот из-под красных окуней и серой трески показывается приплюснутая «маршальская» голова и огромный толстый пласт синекорого палтуса. Рыба эта дорогая, мясо у нее нежное, жирное.
Гудзик с Ямочкиным, взявшись за хвост, волокут «маршала» к морозилке — в нем килограммов шестьдесят…
Но такие развлечения — большая редкость.
С каждым днем все сильнее гнетет отупляющее однообразие одних и тех же заученных движений, непрерывный круговорот — рыбцех, столовая, кубрик, сон, шкерка, еда, кубрик, рыбцех, столовая. Единственная радость, единственное отдохновение — музыка. Как в рубке — океан, так здесь, во чреве корабля, музыка заменяет собой весь мир, от которого мы отрезаны стальными переборками, с его волнениями, радостями и страстями, запахами гроз, шумом городов, перелесками и «лугами, по которым ходят женщины и кони». Но и ее каждый раз приходится добывать с бою — в рабочие помещения по уставу музыка подается только в исключительных случаях, во время авральных работ.
— Мне не нужно объяснять, что такое музыка, — замечает Калнынь, когда перед вахтой я захожу к нему в каюту. — А вот первому помощнику попробуйте…
На этажерке над книгами у Калныня стоит горшочек с цветами. Маленькое деревцо с зелеными листиками. Каждая веточка, каждый листок шевелится, сопротивляясь качке, стремится сохранить нормальное положение. И от этого кажется, что цветок живой.
— Знаете, что мне сказал Машенин в последний раз? «Идете на поводу у матросов». Смотрите я знаю, о чем вы думаете!
— Ну, это угадать не трудно… Мне, например, когда я с ним встречаюсь, всегда приходят на ум слова Михаила Кольцова: «Лучше совсем не иметь комиссара, чем иметь плохого».
Расстроенно улыбнувшись, Калнынь подставляет руку под колышущийся листок и, подержав его на ладони, говорит:
— Но характеристики-то сочиняет он… А что мне делать без моря?..
Дайлису Калныню двадцать пять лет. Два года назад он окончил рыбтехникум и с тех пор плавает.
Аккуратно одетый, подобранный, с тщательно причесанной белобрысой шевелюрой, Дайлис за весь рейс ни разу не повысил голоса, что не мешает ему быть требовательном в работе. Он не постесняется вернуть в морозилку целую тележку рыбы, если, измерив температуру, обнаружит, что она выше нормы, или строго отчитать шкерщика за брак. Но он не бывает строг ради строгости, его требовательность всегда обоснована.
Уважая труд матросов, он не оставляет их в цеху, если рыбы нет, хотя бы время вахты и не вышло, охотно меняет их местами, если есть возможность. А вне работы ничем не выделяется среди матросов, не стесняется дружеских открытых отношений с ними.
В рыбцеху не услышишь озлобленной ругани, перебранок. Впрочем, в этом не только заслуга рыбмастера. Уравновешенность, выдержка — одно из качеств латышского национального характера, а половина обработчиков — латыши.
Если ты ленив, плохо работаешь, здесь никто не будет с тобой нянчиться. Но если ты еще не умеешь, не знаешь дела, тебе покажут терпеливо, доброжелательно, без издевки. Атмосфера в рыбцеху спокойней, ровнее, чем в траловой команде. Улыбки чаще появляются на лицах, чаще звучит смех и даже песня.
Туман. Туман. Туман.
На палубе перед рубкой, поеживаясь, топчется Белощек. Время от времени он дергает за язык рынду. Частый тоскливый звон тут же затихает, будто уши заложены ватой.
Надо бы еще и погудеть, но тогда в рыбцеху тележки опять придется толкать вручную — сжатого воздуха не хватает.
Слева туман как будто густеет. Потом, как на переводной картинке, обозначается силуэт корабля — зеркальное отражение нашего.
— Воздух на тифон! — кричит старший помощник в телефонную трубку.
Это латышский просветитель «Кришьян Вольдемар» — второе судно нашего типа, полученное Ригой. Вчера он явился на промысел и почти сутки шел к нам по пеленгу. На борту у него письма, посылки, газеты, кинофильмы, а главное — свои, рижане.
Старпом тянет ручку тифона. Голос у «Есенина» осипший, срывающийся.
— Моя бабушка громче кричала! Воздух дайте, воздух!
«Вольдемар» узнал нас. Он проходит за корму, разворачивается, догоняет, идет рядом, борт о борт, благо океан сегодня спокоен. С палубы машут руками, фуражками, беретами.
Наконец старпому удается прогудеть морзянкой букву «Р» — приглашение к переговорам по радио.
Пока мы выбираем трал, «Вольдемар» спускает шлюпку. И вот она под нашим бортом. Брошенный снизу линь, не долетев, шлепается в воду. Боцман подает конец. Но шлюпка проскакивает его, разворачивается, снова заходит.
— Что вы в бот салаги насажали! — грохочет боцман. Перегнувшись через планшир, он едва достает снова не-доброшенный линь.
Наши толпой окружают каждого «вольдемаровца», едва он ступит на палубу.
— Как там Рига?
— Покамест на месте!
Встретив знакомого, чувствуют себя именинником. Хлопают по спине, тискают, тащат к себе в каюту…
Я стою на ботдеке. У меня не может быть знакомых на «Вольдемаре». Но вместе со всеми я вглядываюсь в лица, одно за другим появляющиеся из-за фальшборта.
Перекинув ногу через планшир, на палубу становится высоченная фигура с невозмутимым лицом. Неужели Кротов? Откуда? Мы с ним едва знакомы — вместе служили в училище и после войны ни разу не виделись…
Сбежав по трапу, я хлопаю его по спине.
— А, и ты здесь! — говорит он, словно иначе и не представлял себе нашей встречи, чем на палубе траулера у берегов Ньюфаундленда. — Понимаешь, какое дело, — говорит он, усевшись в кубрике за стол, — у нас на борту и правда одна салага… — Ему неловко, что они так неумело швартовались на шлюпке.
Кротов рассказывает: опытные матросы успели пронюхать о том, что мы недобираем план, подсчитали протори и наотрез отказались идти в море на «Вольдемаре». Чтобы укомплектовать команду, не то что новичков, даже нескольких «бичей» пришлось взять. Капитан, зная, что это за публика, вывел судно на рейд за три дня до отхода. И все же в последнюю ночь «бичи» организовали пьянку.
Заметив у меня на полке флакон одеколона, Кротов просит отлить половину.
— Понимаешь, какое дело, сперли у меня, мерзавцы, все запасы и выпили. Побреешься — нечем лицо побрызгать.
На правах хозяина я веду Кротова в рыбцех. Он интересуется расстановкой обработчиков. Долго глядит на мастерскую шкерку Арвида.
На палубе тралмастер с «Вольдемара», держа в руках блокнот, расспрашивает Ивана. Такие пары бродят по всему траулеру. «Вольдемаровцы» глядят на нас с почтением. Мы уже два месяца на промысле, а они окуня еще и в глаза не видели. Нежданно-негаданно мы оказываемся в роли наставников.
Незаметно наваливается глухая осенняя ночь. «Вольдемар» снова идет рядом, наставив на нас прожекторы и динамики.
— Эй, на «Есенине»! — раздается над океаном. — Кто хочет и кто еще в состоянии вернуться на «Вольдемар», — приготовиться!
Гости толпятся на юте во главе со своим капитаном. Наш боцман, подозрительно принюхиваясь, оглядывает его. Ни слова не говоря, берет толстый капроновый канат и, не обращая внимания на протесты, обвязывает капитана под мышками. Как знать, не угостил ли его на радостях Петр Геннадиевич спиртом из аварийных запасов.
Потравливая конец, капитана гостей, словно водолаза, опускают в шлюпку. Там его развязывают. Боцман выбирает канат. И процедура повторяется со следующим.
Начрад врубает марш. Прожекторы выхватывают из темноты зеленую ухабистую дорогу, по которой уходит чистенькая новенькая шлюпка…
Как всегда под конец рейса, нервы у всех натянуты. А тут еще с «Вольдемара» повеяло берегом, его свободой, радостями и заботами.
Матросы работают как во сне — взгляд, отсутствующий, движения замедлены. А тронь — ощетиниваются ежом. То и дело вспыхивают и гаснут ссоры.
Откуда ни возьмись распространяется слух: поскольку план не выполнен, пойдем не в порт, а на селедку, к Фаррерам. Осенний лов сельди кончается через месяц, — значит, рейс будет продлен максимум до трех с половиной месяцев.
Казалось бы, ну что в этом такого? Большинство матросов ходило на СРТ, а там три с половиной месяца — нормальный рейс. Ходят же и на полгода… Однако так уж устроен человек, что даже помимо воли рассчитывает свои силы наперед. Настройся мы на год, выдержали бы и год. Но внутренние двигатели наши были заведены на семьдесят пять суток.
Исподволь, день за днем, отсчитывая время, раскручивался завод. И вот он на исходе.
Ночью Алик Адамов с размаху грохает кухтылем о палубу:
— К чертовой маме! Спишусь на базу! Рейс окончен, и хана рулю!
— Вот дурочка! — ухмыляется Серов. — Ну что те три недели? Зато заработаем…
— Плевал я на заработок…
— Ишь, раскудахтался!.. Ну и списывайся! — возмущается Володя.
Но возмущается он больше по обязанности, как член судового комитета, а не по внутреннему убеждению…
И пошло — команда кипит, как уха в кастрюле: «Спишусь!» — «Не держим!..» — «Я говорю, не пустят!..» — «Пусть попробуют, рейс окончен!..» — «И отваливай к дьяволу!..» За обедом, обнаружив, что мясо из борща кто-то успел вытралить раньше него, Игорь швыряет половник в бачок так же, как Алик ночью швырнул кухтыль.
— Разноглубинным тралом работать — это вам не мясо половником черпать! Пока освоим — глядишь, и лов кончился… Я списываюсь!.. А ты?
Он подталкивает молчаливо жующего Бичурина.
Тот неторопливо поворачивает голову, смотрит сверху вниз на небритую физиономию Игоря и, проглотив ложку супа, раздельно, на всю столовую произносит:
— Не имею привычки! На каком судне ушел, на том и вернусь!
Траловая команда наседает на Володю — ты, мол, член судкома, сходи к первому помощнику, потребуй собрания. Чего они тянут — всю душу вышкерили. На селедку так на селедку, домой так домой…
Собравшись с духом, словно перед прыжком с десятиметровой вышки, Володя идет к Машенину.
Машенин в своем репертуаре:
— Когда надо будет, тогда и соберем. Кто смелый, пусть сам ко мне зайдет. Мы стихийной демократии не допустим!..
На утренней вахте капитан, выйдя в рубку, говорит, что вопрос о селедке обсуждается на берегу, и спрашивает меня о настроении команды. Я передаю ему беседу Володи с Машениным.
Петр Геннадиевич бледнеет.
— Сегодня же вечером созовем собрание. Надо команде все объяснить.
Через полчаса Машенин, как всегда в берете и с трубкой в зубах, выходит на ют.
— Как настроение, ребята?.. Пойдем на селедку, заработаем?
Ребята безмолвствуют.
А после обеда из порта приходит радиограмма — по окончании промыслового срока идти к Фаррерским островам на лов сельди. Оборудование для разноглубинного лова будет выслано на первой же базе. Оплата будет производиться, как промысловой разведке, — независимо от улова, по среднему заработку в расчете на все управление.
Вечером — собрание. В рубке наедине с ночным морем остаемся лишь мы с Шагиным.
Полчаса напряженного молчания разрешаются взрывом голосов.
Капитан входит в рубку красный, сияющий:
— Ну вот, а вы говорили…
Команда приняла его сообщение «на ура».
Удивительный все-таки у нас народ. Как ни трудно, когда душа уже на берегу, настроиться еще на три недели в море, как ни томились, ни ворчали, а честь корабля оказалась дороже — стыдно возвращаться в порт с неудачей. Да что три недели, задень людей за живое доверием, правдой, скажи им, что будет трудно, еще труднее, но объясни, для чего это нужно, — и нашли бы силы работать еще полгода…
Списываться решили лишь семь человек — почти все по уважительным причинам. И среди них доктор — он пошел в море на время отпуска и должен вернуться на берег в срок.
К полуночи выходим на «бродвей» — в район скопления основной массы наших траулеров. Здесь и в самом деле как на городском проспекте — горят огни, светят прожекторы. Суда ходят улицей — идет треска.
Встречное судно, выметав трал, забыло зажечь траловые огни.
— Дайте им «покой»! — говорит капитан. По коду сигналов буква «П» — «покой» — означает: «Ваши огни не горят».
Жора сигналит бортовым прожектором. Те долго не отвечают. Потом на мачте у них вспыхивают фонари. И клотиковые огни вымигивают: «Спасибо».
На втором траулере выборка. Жора запрашивает улов. Помедлив, словно размышляя, соседи отвечают: «Три тонны».
Для ночного времени это неплохо. Нам осталось трое суток — можно набрать еще с десяток процентов плана.
…Весь следующий день короткими двухчасовыми тралениями — по три-четыре тонны за подъем — движемся по пеленгу к «Льву Толстому». Он только что вернулся из Сент-Джонса и заодно прихватил выздоровевшего Уколова. Мы в обмен на Уколова должны возвратить ему кинофильмы.
Идет сплошная треска. Она тяжелее окуня — тот же вес занимает раза в полтора меньший объем. Куток с треской не всплывает на поверхность, а камнем тянет ко дну. И сливается треска на палубу с другим звуком, не царапающим, а скользящим.
Хоть известно, перед смертью не надышишься, мы спешим напоследок взять побольше. А где спешка, там и беда. Игорь нерасчетливо расстегивает гайтан, и треска разливается по палубе.
Белощек оказывается по пояс в рыбе. Судно, взбираясь на очередную волну, задирает нос, треска, как ртуть по наклонной плоскости, неудержимо устремляется к слипу. А ворота на слип второпях не закрыли!
Белощек, пытаясь удержаться на палубе, падает животом на рыбу, гребет руками, отбрасывает ее в сторону, но трепещущая стальная река увлекает его за собой. Вот уже первые рыбины скатываются в кипящую кильватерную струю. Белощека разворачивает головой вперед, он пытается ухватиться за бортик, промахивается…
Ракетой подскочивший Серов выгибается над бортиком, хватает Белощека за шиворот и на вытянутой руке удерживает его над слипом.
Часть рыбы пролетает вниз, в океан. Корма медленно вздымается над носом. И треска хлынула обратно.
Белощек с серым, как треска, лицом, встает, отряхивается. Серов бегом закрывает ворота — не то весь улов уйдет за борт… Скатиться вместе с рыбой по слипу в бурлящую кильватерную струю… Глупейшая смерть… Впрочем, смерть редко бывает умной, даже когда к ней специально готовятся…
День стоит теплый и, несмотря на туман, светлый.
Сменившись с вахты, я иду на спардек проверить, как вялятся мои «балыки».
Обвязанные вокруг хвоста, распластанные и просоленные окуневые тушки покачиваются на ветру под спардеком, на ботдеке, мотаются на трапе, в вентиляционных тягах, внутри корабельной трубы, пышущей жаром машин, и даже в кубриках над вентиляторами.
Изготовление «балыков» прокатилось в последние дни по судну, как эпидемия гриппа.
У Фаррерских островов будет и кое-что повкуснее: сельдь, запеченная в бумаге — «жучок», сельдь собственного копчения. Но окуня там не будет.
От качки шнурки на двух тушках почти совсем перетерлись. Я обрезаю их, чтобы перевесить… Из открытого иллюминатора «столярки» сквозь шум волны доносятся голоса.
— Когда родилось слово «товарищ», все были вместе… А у нас — едят отдельно, спят отдельно…
— Авторитет, сам знаешь…
— Да еще смотрит на меня гусем… Какой же он товарищ?
— Ты ведь служил на флоте… Я тебе по душе говорю…
Дальше слушать неловко, и, надвязав балыки, я спускаюсь на ют. Мерно ходит под ногами палуба. Взвизгивая, хлопают крыльями глупыши. Сквозь туман пробивается неяркое солнце.
Мы идем за «Львом Толстым», ожидая, когда он выберет трал, чтобы спустить шлюпку. И тут нас настигает новая радиограмма из управления: «Оборудования нет. Следуйте в порт». Подпись — «Зверев».
— Вот звери так звери — легче им депешу за океан отбить, чем заглянуть на склад, в сотне метров от кабинета, — недобро усмехаясь, говорит Доброхвалов, когда радиограмма по устному телеграфу облетает судно.
Позавчера такая радиограмма вызвала бы ликование команды — как бы там ни было, а домой! Сегодня же, когда, поборов себя, каждый настроился продолжать лов, она рождает лишь циническое равнодушие — пусть их решают как хотят, лишь бы скорее прочь отсюда.
Радуются, пожалуй, лишь те семь человек, которые решили списаться, и доктор — теперь им не придется пересаживаться с корабля на корабль.
Но Покровский по мелочности характера ухитряется испортить доктору радость. После ужина он с невинным видом заходит к нему в каюту и как бы между прочим сообщает:
— А знаете, в порту все-таки решили послать нас на селедку…
Яков Григорьевич как был в трусах, так и вскакивает с койки:
— Дешевки!
Дорого же обошлись нам последние дни, если такое сорвалось с языка у доктора, брезгливо морщившегося при каждом вульгарном слове.
В кубрике все молча лежат на койках. Алик Адамов долго и нудно, струна за струной настраивает гитару.
— Да прекратишь ты наконец?! — не выдерживает Володя.
Алик не обращает внимания, словно это к нему не относится… Не то что душу, гитару перестроить и то нужно время.
На вечернем совещании весь промысел узнает, что идем в порт. Капитаны скопом наваливаются на Петра Геннадиевича. «Лев Толстой» уговаривает взять десятерых студентов Калининградского института рыбного хозяйства, — им давно уже пора приступить к занятиям, да все не было оказии. У первого помощника с «Ивана Тургенева» тяжело заболела жена — он просит подождать до следующего вечера, иначе «Тургенев» не успеет к нам подойти. Земляки-«вольдемаровцы» просят забрать больную рыбообработчицу и оставить им наши кинофильмы. И все хотят передать на берег почту.
Кто-то из мурманчан, врываясь в паузу, настойчиво повторяет:
— «Есенин»! «Есенин»! Дайте кислороду, если у вас есть! «Есенин»! Дайте кислороду!
Петр Геннадиевич вызывает старпома, осведомляется, хватит ли продуктов для пассажиров, соглашается взять студентов при условии, что «Лев Толстой» даст нам масла в обмен на муку — она у нас в излишке.. Наконец все договорено.
И вдруг к полуночи разыгрывается шторм. О том, чтобы спустить шлюпку, не может быть и речи.
Всю ночь, чтобы не снесло, работаем на полных оборотах носом на волну.
…Утром, на наше счастье, шторм стихает. Надо спешить — уже начало ноября, на устойчивую погоду рассчитывать нечего. К десяти часам шлюпка готова к спуску.
Со всех сторон подходят к нам разметанные штормом суда, останавливаются на почтительном расстоянии. Зыбь улеглась. Легкий норд-ост гонит низкий клочковатый туман. В дырах проглядывает синее небо. Блеклое солнце то вспыхивает, то снова тускнеет.
По серой, чуть подсиненной воде гуляют четыре шлюпки. Видимость ограниченная, и они уходят за горизонт, снова появляются! Швартуются, берут пассажиров. Встречаясь друг с другом, что-то кричат в мегафоны. На «Толстом» гремит музыка. Похоже на водный праздник где-нибудь в родном порту.
Настроение, однако, не праздничное. После шторма почти полный штиль. Машины остановлены. Привычный рабочий ритм нарушен. Тишина ошеломляет.
Скоро хриплые вопли Доброхвалова: «Сколько травить?», команды старпома: «Ток на лебедку!», «Держать по ваерам!», молотьба «ладара» в рубке, плеск сливаемой в бункера рыбы превратятся в воспоминания. С каким нарастающим нетерпением ждали мы этого часа. Теперь же, когда он вот-вот настанет, на душе почему-то грустно.
Первым заходом шлюпка доставляет студентов и Уколова. Похудевший и весь какой-то новенький, в пестрой американской рубашке и яичных ботинках, он выглядит среди роб, проолифенок, усталых, заросших бородами лиц так странно, что матросы не могут удержаться от смеха. Его тискают, ощупывают, оглядывают, точно пришельца с другой планеты.
Очутившись в центре внимания, Уколов от смущения становится неожиданно развязным, явно потешая публику, пересыпает свою речь «океями» и «веригудами». Рассказывает вперемешку о перенесенной операции, двадцати долларах, полученных от нашего консула, и «хлипком» заграничном питании.
Место нашей шлюпки под бортом занимают другие. На палубе все больше незнакомых лиц.
Туман давно разогнало. С северо-востока надвигаются клубящиеся рваные облака. Когда, попрощавшись с «Вольдемаром», наша шлюпка выходит на последний перегон, ее начинает захлестывать. В бинокль хорошо видно, как, ударившись о борт, волна окатывает Шагина, держащего румпель, видно его напряженное лицо.
Мы запускаем машину и тихонько подвигаемся вперед, чтобы шлюпка могла идти к нам по волне.
И тут океан закипает. Из волн одна за другой выскакивают черные сигарообразные тела дельфинов. Одни пропарывают волну насквозь, как шило. Другие, вылетев на нее, неловко плюхаются брюхом, вздымая стены брызг. Третьи кидаются с волны вниз, пробивая в воде ровную круглую дыру.
Олег включает акустику. Самописец вычерчивает на бумаге пучки широких черных линий, динамик свистит, имитируя полет снарядов. Под эту музыку пляска дельфинов продолжается. Они выскакивают цепочкой, парами, тройками, в разном ритме. Переворачиваются в воздухе, показывая светлое брюхо и узкую улыбающуюся пасть.
Дельфины скачут так близко от нашей шлюпки, что Ястребов поднимается с багром в руках, — того и гляди какой-нибудь стокилограммовый игрун шлепнется прямо на банку.
Насколько хватает глаз, видны скачущие по волнам черные ракеты. Кипит, играет весь океан.
Когда шлюпка подходит к борту, дельфины исчезают.
Утром мы уже полным ходом идем на восток. Мотористы и механики в ударном темпе закончили профилактику машины перед последним броском через океан, и «Есенин» еще затемно, когда большинство команды спало, снялся с промысла.
На руле теперь снова с каждым штурманом несет вахту пара рулевых — один наш, другой из пассажиров-студентов. «Раз мы везем их на берег, пусть поработают», — решил старпом.
Все студенты — москвичи. Их институт рыбного хозяйства, как и многие другие институты и научно-исследовательские учреждения, был недавно переведен из сухопутной столицы поближе к рыбе, к промысловым судам. Ребята они толковые, развитые, сообразительные, но словно безрукие. Многие выглядят подавленными. Очевидно, из Москвы рыбацкий труд представлялся им несколько иным — менее тяжелым и однообразным; в аудиториях говорилось о рулевых-автоматах, шкерочных машинах, поточных линиях, а тут стой за рулем по двенадцать часов, потроши рыбу ножом да тяпкой.
Ведут себя студенты в большинстве скромно, образованием не щеголяют. За исключением одного — Михайлова, высокого смазливого парня, стриженного под ежик, с наглыми карими глазами. Этот держится со всеми запанибрата. Проделав один рейс, считает, видимо, себя опытным морским волком — все знает, все повидал, и все пришлось ему не по нраву.
Узнав, что его поставили на руль, Михайлов гордо отказался — хватит, мол, поработали. Но, вопреки его ожиданию, старпом не стал его уговаривать.
— Не хотите, не надо, снимем с питания. Кто не работает, тот не ест…
И Михайлов сник.
После промысла восьмичасовая рулевая вахта одно удовольствие. И надо же было старпому назначить моим напарником именно этого Михайлова.
Но, к счастью, едва Михайлов раскрыл рот, Володя Шагин его оборвал:
— Отставить разговоры за рулем!
Михайлов презрительно скривился, закурил.
— На вахте не курят! — снова осадил его Шагин.
На руле Михайлов стоит плохо — курсограф вместо прямой то и дело вычерчивает кренделя. Но учиться не желает, хоть и торопится скорей попасть на берег, — сойдет, мол, и так, пусть их стараются, кто поглупей.
Когда, сменившись, мы выходим в коридор, Михайлов, закуривая, доверительно заключает:
— Ну и дундук же у вас третий штурман!
Попадись Михайлов в руки этому «дундуку» на весь рейс, — может, Володя и сделал бы из него человека. Теперь же до берега остается лишь девять суток… И все же Шагин ни в чем не дает ему спуска.
— Подъем! Всем вставать! Подъем!
Еще сквозь сон я понимаю, что это не старпом, — слишком уж высокий, дребезжащий голос.
Над моей койкой склонилось доброе улыбающееся лицо доктора. В руках у него пузырек с лекарством. Что случилось?
Он протягивает мне мензурку с прозрачной жидкостью:
— С праздником!
Ба! Да ведь сегодня — седьмое ноября!.. Спирт обжигает горло. Доктор будит Володю и Алика, подносит им по мензурке.
Я гляжу на часы — еще только половина седьмого. Ради праздника надо бы прежде всего хорошенько выспаться, отойти от двенадцатичасовой вахты на промысле… Я поворачиваюсь на другой бок, лицом к переборке.
Доктор сдергивает с меня одеяло:
— Вставайте, лентяи эдакие! Смотрите, какая погода!
Яков Григорьевич сияет — он первым пришел нас поздравить, от чистого сердца готовил нам сюрприз — приберег для праздника флакончик спирта, который в этот день на судне дороже золота. И потом, сегодня действительно великий праздник.
Алик и Володя сидят в трусах на койке и улыбаются. Лица у них помятые, опухшие. Улыбка выходит вымученной.
— Что за похоронные физиономии! — не унимается доктор.
— Спать хочется, ей-богу…
Алик так заразительно зевает, что мне не удается закончить фразу. Яков Григорьевич огорчен. Кажется, обиделся, что не оценили его искреннего порыва.
Невыспавшиеся, мы в самом деле злы и неблагодарны. Но что поделать, даже великие порывы к истине и добру часто заводили совсем не туда из-за такой безделицы, как неумение влезть в шкуру тех, кому сии порывы предназначались…
К обеду все являются в костюмах, в чистеньких, глаженых рубашках, специально прибереженных к празднику, командиры в полной парадной форме. Поздравляют, оглядывают друг друга с веселым изумлением. Особый восторг вызывают неузнаваемо босые лица бывших бородачей — сегодня все они побрились, словно по команде.
По умытой, прибранной палубе, словно по театральному фойе, матросы и командиры вперемешку ходят парами, тройками. Беседуют. Сидят по бортам на ящиках, на укутанных брезентом лебедках. Фотографируются.
Погода как по заказу — солнечная, теплая. Разрезая бирюзовую волну, траулер полным ходом идет через океан. Навстречу ему летят в эфире поздравления, песни, приветствия, стихи. Прокофьич поймал из Москвы передачу «Для тех, кто в море».
А вот и он сам в сопровождении почетного эскорта — Машенина с трубкой в зубах, дублера-электромеханика Лайманиса с аккордеоном через плечо.
В руках у Прокофьича стопка радиограмм. Выкликнув первую фамилию, он высоко поднимает бумажку над головой. Лайманис играет «Яблочко».
— Танцуй!
Снисхождения нет никому, даже капитану.
Удивительно ясно выказываются в танце характеры — своенравные, важные, застенчивые — и даже бесхарактерность…
Рефмашинист Миша Холин, грациозный как медвежонок, делает стойку и на руках обходит вокруг радиста.
Боцман, высоко подкидывая грузное тело, грохочет сапогами по колышущемуся настилу, ходит вприсядку, вертится, снова взлетает над палубой, широко раскинув руки, точно силясь обнять всю палубу, со стоящими на ней людьми, весь океан от горизонта до горизонта.
— Вручить! — кричат матросы.
Как ни любопытно поглядеть на пляшущего боцмана, остальным не терпится поскорей услышать свою фамилию.
Получив заветную бумажку с косой скорописью Прокофьича, счастливцы отходят к борту, пробегают ее глазами раз, другой, третий… Кладут в карман… Глядят на убегающие волны… Вынимают, разглядывают, перечитывают, беззвучно шевеля губами… Веселеют, задумываются… Снова перечитывают и опять глядят на море.
На берегу трудно себе представить, как в море читают каждое полученное с земли слово. Сколько находят в нем подтекстов, сопоставляя с соседними словами. Как видят выражение лица, угадывают мысли и настроения, самые мимолетные, о которых иной раз и не подозревает тот, кто эти слова написал. Если бы все поэты так относились к каждому своему слову…
Для тех, кто ничего не получит, праздник безнадежно испорчен. Пусть они знают, что радиограмма могла задержаться: связь через океан — не прямой провод. Пусть даже завтра вместо одной придет десять. Память об этом дне не скоро затянется.
Прокофьич знает это. И тем, для кого радиограммы нет, сочиняет сам. Но как угадать, что ждет каждый из дому, как влезть в его шкуру?..
Прокофьич выкликает фамилию доктора. Яков Григорьевич, подбоченясь, делает круг по палубе, разворачивает бумажку и с растерянным видом протягивает ее нам с акустиком.
«Желаю успехов в труде и счастья в личной жизни. Жена и дети».
Мы огорчаемся не меньше доктора: когда жена желает счастья в личной жизни, это уже похоже на развод… И только потом догадываемся, что наш начальник радиостанции не Лев Толстой.
Размахивая бумажкой, доктор требует от него объяснения. Прокофьич не сознается — ведь сегодня ему пришлось преподнести свои сочинения не одному доктору. Но все ясно и так.
Мы с акустиком при помощи логики пытаемся успокоить доктора, и я с трудом подавляю в себе злорадную мысль: «Вот и отлились Якову Григорьевичу наши утренние слезки…»
К чести доктора, он быстро овладевает собой. К нему возвращается праздничное настроение, и с церемонным поклоном он приглашает на тур вальса выглянувшую на палубу в белом халате пожилую и весьма лихую кокшу.
Под звуки аккордеона порхают в вальсе Аусма с Гунтой в праздничных платьях. Отлично тренированные рефмашинисты дергают, бросают, крутят друг друга, топчутся, изображая рок-н-ролл. Солидно обхватив за талию Шурочку, вышагивает инспектор в кителе с нашивками и фуражке с золотом.
Последними по алфавиту выкликают меня и Ямочкина… Отойдя к борту, я долго слежу за игрой света на рябых, разбегающихся волнах. Снова перечитываю кривые карандашные строки. Среди тихих, ласковых слов одно почему-то кажется мне неестественно веселым. Я стараюсь вставить его обратно в строку, но оно не поддается, вылезает. На душе становится беспокойно… Что за ерунда?! В этом слове нет ничего, кроме, быть может, неосознанного желания скрыть свою тоску перед скорой встречей. Но как я себя ни уговариваю, это не помогает…
— Посмотрите, какой бархатистый цвет воздуха! — раздается у меня над ухом восхищенный голос доктора. Урок, преподанный Прокофьичем, кажется, не пошел ему впрок.
Мне сейчас, честное слово, не до воздуха… Я молчу, чтобы не выдать себя. Он подталкивает меня локтем:
— Посмотрите же!
Я быстро взбегаю по трапу на ботдек. Доктор рванулся было за мной, но махнул рукой, недоуменно поглядел на акустика. Олег оборачивается, и я чувствую на себе его быстрый внимательный взгляд…
А веселье на палубе разгорается. Матросы затеяли игру в жучка. Отвернувшись, водящий выставляет за спину ладонь и по удару должен отгадать, кто его нанес. Войдя в азарт, бьют страшно, но весело. И желающих принять участие в игре, столь популярной когда-то на улицах, во время праздничных демонстраций, не убавляется.
По коридору, поддерживаемый инспектором, бредет к себе в каюту второй механик Слава Караваев. От него попахивает спиртным — и как только он умудрился сохранить его до праздника, — ноги заплетаются. Поравнявшись со мной, он останавливается, обнимает меня за шею и, приблизив раскрасневшееся лицо, говорит:
— Видишь, выпил вот… Но ты меня, смотри, отрицательным героем не выводи… Душу человека понимать надо!
Вечером в столовой команды — праздничный концерт. Но это не про нас, несущих вахту «прощай молодость».
Шагин ради праздника на час отпускает впередсмотрящего, и мы остаемся вдвоем в холодной рубке. До берега, куда ни кинь, больше тысячи миль. Ни судна, ни огонька. Над нами глухое черное небо. Под нами четырехкилометровая толща холодной черной воды. И наш ликующий траулер, летящий в космической мгле…
Шагин достает ракетницу, проверяет заряды, мечтательно поглаживает граненый ствол.
— То ли дело на логгерах! В праздник соберутся у Фаррер судов пятьсот — музыка, иллюминация, ракеты… А начнут шарахать шумовые гранаты — чем не салют!..
В девять Михайлов подменяет меня на ужин.
Распахнув дверь в столовую, я застываю на пороге. Яркий, слепящий свет. Гомон, смех, песни. На столах белые скатерти. Вместо алюминиевых мисок — белые тарелки. А главное, сегодня все вместе — механики и матросы, штурманы и обработчики.
С дальнего стола, где сидят добытчики, Серов, акустик и доктор машут мне руками. Теснятся, освобождая место. Пододвигают тарелку с пловом, пироги с зубаткой, с вареньем, кружку обязательного компота, без которого в море и праздник не в праздник.
За соседним столом прямо против меня сидит Машенин, но сегодня и это не может испортить настроение. Конечно, Машенин — бюрократ, но бюрократ наш, советский, — мы его породили, мы его и убьем. Может быть, тогда и в Машенине возродится человек…
Я сижу в ночном океане, от дома за тысячи миль, среди мастеров, объединенных одним делом, гляжу на открытые, щедрые лица, чувствую прикосновение тяжелых, добрых рук и с небывалой остротой ощущаю счастье советского братства.
Восьмого ноября для команды нерабочий день. Но у океана нет выходных. Он все сильнее раскачивает свои валы. Похоже, что нас догоняет шторм.
К обеду волнение достигает девяти баллов, и капитан круто сворачивает к югу. Теперь мы идем по волне.
Курс сто три градуса — на Ла-Манш.
В столовой вывешены результаты рейса. Мы добыли и обработали двести пятьдесят тонн морского окуня, семьдесят тонн трески, выработали тринадцать тонн муки, полторы тонны рыбьего жира. План выполнен только на семьдесят один процент.
Еще трое суток, делая по десяти-одиннадцати узлов, мы катимся юзом к Ла-Маншу по взбунтовавшемуся океану. Каждую полночь подводим часы на один час вперед.
Океан фосфоресцирует. Вода у носа и под винтом сверкает автогенной сваркой. Волны, сшибаясь, вспыхивают на горизонте зарницами. В звездное небо тысячами горящих глаз глядят из воды какие-то круглые твари, должно быть медузы.
В рубке качка почти нечувствительна. Судно прекрасно слушается руля, и матросы не хотят его отдавать — отоспаться уже успели, а безделье становится в ожидании берега все мучительней.
И вот наконец тишина. Берегов не видно, близость их чувствуется по серой, едва колышущейся глади.
Торжественно плывут кучевые облака, точно своды гигантского моста между Францией и Британией. Мощно звучит в динамиках бетховенская музыка.
Медленно опускаются серые сумерки. По всему горизонту зажигаются огни кораблей. Справа учтиво поблескивают предупредительные маяки. Из темного облака над Францией сыплется мелкий дождь. Европа!
— Вот и Шербур, — говорит Шагин, указывая на светлое облако, отражающее городские огни. Здесь, на этом побережье, в сорок четвертом был наконец-то открыт второй фронт… Я гляжу в сторону Шербура, и проблески маяков представляются мне вспышками разрывов, освещенное электричеством облако — заревом пожаров, столб дождя, подпирающий тучу, напоминает зловещий атомный гриб. Но ведь атомной бомбы тогда еще не было…
Утром нас окружает туман. Собственно, из-за него капитаны и предпочитают не ходить Ла-Маншем. Мы тащимся малым ходом, гудим, бьем в рынду. Звон и гудки несутся со всех сторон. Иллюминаторы раскрыты, плотный, как вата, туман заползает в рубку.
Шагин мечется из угла в угол. Но судов — уйма, определить, откуда гудят, не так-то просто.
Из тумана навстречу нам вырывается темная громада танкера. Его форштевень кажется выше нашей рубки.
— Полборта лево! — кричит Шагин.
Танкер идет чуть правее, и Володя решает разойтись правыми бортами, хотя по правилам положено расходиться левыми, — слишком уж мало времени остается на маневр.
Мы резко отваливаем влево.
— Одерживай!
Стоящий за рулем Михайлов с испугу перестарался, и мы возвращаемся на прежний курс, даже правее.
На танкере, не разобравшись в наших виляниях, решают расходиться по правилам — левыми бортами. Танкер уходит налево. А Михайлов, снова поставив «полборта лево», нацеливается ему прямо в нос. За эти несколько секунд, что мы топтались друг перед другом, как прохожие на тротуаре, расстояние между нами сократилось катастрофически. Еще раз вильнем и…
— В лоб вас раздери! — не своим голосом орет Шагин, толчком вышибив Михайлова к переборке, и кладет руль на правый борт.
Мы расходимся впритирку.
Володя выводит судно на прежний курс. Трясущимися руками зажигает сигарету и, только докурив ее до половины, разражается бранью. Михайлов, оказывается, еще обижен, что его так грубо оттолкнули от руля.
— Ступайте к старпому, скажите, что я вас снял с вахты. Может, он найдет вам работу на камбузе…
Чем выше поднимается солнце, тем жиже туман. И вот он совсем исчезает.
Мы идем вдоль британского берега. По лесистым холмам, закинув гриву дыма на спины вагонов, бежит паровоз. Прямо из воды вырастают десяти — пятнадцатиэтажные коробки домов, портальные краны, фабричные трубы, — Фолкстоун. В бинокль видна на мысу пустынная желтая полоса пляжа, ряды будок и павильонов. Нам везет, — можно годами ходить через Ла-Манш и ничего не увидеть, кроме тумана.
А навстречу идут и идут суда. Грузовые пароходы, старомодные, с тупорылыми обводами, и новые. Какой-то странный купец — весь красный с белой трубой… Два однотипных пассажирских лайнера под немецким флагом… Английские и финские танкеры под балластом спешат на Ближний Восток за нефтью.
Изголодавшиеся по берегу, по новым впечатлениям, мы ведем себя, как жители таежной деревни, впервые попавшие в столицу, — разглядываем встречных, носимся от борта к борту, вырываем друг у друга бинокли, возбужденно обмениваемся впечатлениями.
Во время обеда кто-то кричит:
— Китобои!
Все соскакивают с мест, бросаются к иллюминаторам. Сверкая краской, сине-черно-белые, с переходным мостиком для гарпунера — от рубки к пушке на носу — словно наперегонки бегут юркие норвежские китобойцы. Далек их путь до промысла — в весеннюю штормовую Антарктику.
— Наши!
Мимо тарелок со стынущим супом мы перебегаем к другому борту.
Навстречу идет большой — тысяч на десять — советский танкер. На палубе никого не видно. Но когда он подходит вровень с нами, алое полотнище, дрогнув, приспускается и вновь взлетает по флагштоку.
Высунувшись в иллюминаторы, мы машем ему руками, чепчиками, фуражками.
Слева тянутся меловые откосы Дувра. Справа тонкой полосой обозначается и французский берег. Это самое узкое место пролива. На обоих берегах высятся ажурные мачты общеевропейской телевизионной сети.
От английского берега к нам приближается самолет. Тонкий, крохотный, как стрекоза, он летит низко над водой, кажется на уровне нашего борта. Пройдя за кормой, у самого флага, он набирает высоту, заходит на круг.
Пилот, лет сорока пяти, в очках и шлеме, машет рукой в кожаной перчатке. Сидящий на втором сиденье мальчишка подымает над головой сцепленные руки… Еще один круг, и снова те же приветствия… Потом они улетают к соседнему судну и удаляются в сторону Франции.
Через полтора часа, у плавучего буя, за которым поворот на Лондон — шесть часов хода, мы видим, как тот же самолет летит обратно. Машина, судя по всему, спортивная. Сегодня суббота, и отец с сыном, видимо, решили слетать во Францию, а заодно поглядеть на суда в проливе.
Берега, отступая, уходят за горизонт. Вода становится все зеленее. Мы выходим в Северное море.
Длинная вереница тральцов — штук семьдесят пять — маленьких, как наши РБ, помогая машине кливером и бизанью, черпают селедку. Ходят они тесно, вплотную друг к другу, на узкой длинной полосе, — очевидно, напали на косяк.
Мы отворачиваем в сторону миль на шесть и, застопорив машину, бросаем якорь. Шагин определяется — мы на траверзе Темзы, до Лондона — девяносто миль.
Капитан объявляет аврал — домой надо возвращаться чистыми. За борт вывешивают беседки. Обработчики по шесть человек, сменяясь через каждый час, драят правый борт. Не сменяется только кочегар Смирновский — это по его вине борт залит мазутом.
Добытчики скребут рабочую палубу, намыливают опущенные грузовые стрелы, сидя на них верхом, обливают палубу из шлангов, норовя прихватить кого-нибудь из зазевавшихся зрителей.
Серов с Гудзиком карабкаются под самый клотик и, выбрав ведра с мыльной водой, начинают мыть мачту. Боцман, задрав голову, орет, чтоб они взяли страховые пояса. Но Серов только посмеивается — волны, можно считать, нет, к чему такие нежности…
Машенин с сосредоточенным видом мелом и шерстянкой драит серп и молот на трубе.
Спускают шлюпку. Стармех с Прокофьичем гоняются вокруг судна, пытаясь запустить змей с антенной и проверить аварийную рацию. Потом, махнув рукой на рацию, подваливают к штормтрапу и, забрав еще человек пять, уезжают кататься…
Тепло. Мерно дышит море. Осеннее солнце не спеша опускается по бледно-голубому небу.
Я забираюсь в расчехленную шлюпку, сажусь на банку рядом с Олегом. Мы долго глядим на зеленоватую воду и гадаем: как-то нас встретят дома. До берега — четверо суток.
Ночью мы наискось, с юго-запада на северо-восток, пересекаем Северное море. Волна короткая, резкая, и, хотя баллов меньше, чем было в океане, кой-кого начинает укачивать.
Под нос лезут рыбацкие суденышки. Промелькнет десяток-другой фонарей, прыгающих у самой воды, черная тень паруса. И снова чисто…
А через полчаса опять, как стая светляков, пляшут вокруг фонари.
Около полуночи навстречу проходит база норвежской китобойной флотилии. Огромный, как шлюз, слип закрыт воротами. Плавучий завод догоняет своих охотников.
Справа, пересекая наш курс, обгоняет пассажирский дизель-электроход. Палубы залиты светом, по ветру доносится джазовая музыка. Идет откуда-нибудь из Гамбурга в Глазго.
Спустившись в кубрик, я слышу голос Шагина, объявляющего по спикеру на все судно:
— Пассажиру Михайлову, обтравившему палубу, подняться на ботдек и убрать за собой!
…— Команде вставать! Сегодня четырнадцатое ноября. Ветер зюйдовый десять баллов. Вошли в Скагеррак…
Волна стала меньше — берега не дают ей разгуляться. Но ветер порядком замедляет ход. Только под вечер мы проходим маяк Скаген-реф.
Это самая северная точка Дании. Здесь, на мысу, возле маяка светосилой в миллион свечей, встречаются два моря — Северное и Балтийское.
За маяком лежит крохотный городишко Скаген. Еще на берегу я узнал, что символом Скагена служит камбала, изображенная в виде палитры художника. Городишко, едва насчитывающий девять тысяч жителей, славится на всю Скандинавию двумя музеями — живописи и рыболовства…
Затерянный в песках рыбачий Скаген прославили художники. И с одинаковым уважением здесь берегут дома, где жили знаменитые датские живописцы, и старые рыбацкие хижины, сложенные из просмоленных, принесенных морем бревен и отслужившие свое рыбацкие и спасательные боты, на которых скагенцы выходили в шторм спасать людей с гибнущих в виду берега судов — плавание когда-то здесь было далеко не безопасным.
В простых деревянных сараях рыбацкого музея висят по стенам портреты потомственных рыбаков, прославивших Скаген своими подвигами, стихи, посвященные им выдающимися датскими поэтами, медали, полученные за спасение на водах и в войнах с германскими захватчиками, вырезки из газет…
Напрягая зрение, я силюсь разглядеть городок. Но видимость плохая, сумеречно. Да и с моря вряд ли увидишь что-либо, кроме черепичных крыш…
Но разве у латвийских рыбаков не могло быть такого же, а может быть, и лучшего музея? Талантливых художников-маринистов в Латвии немало, а подвигов у рыбаков и того больше… Размечтавшись, я представляю себе, как выглядели бы в таком музее макеты рыбацких ботов, первого СРТ, нашего «Сергея Есенина», оборудование ходовых рубок и примитивные палубные механизмы, с которыми выходили на лов сельди в океан еще в сороковых годах… Портреты капитанов, тралмастеров, матросов, механиков, не казенные, словно фотокарточки для паспорта, а живые, человеческие — в море за работой, в кругу семьи… Стенды с фотографиями и картами различных районов промысла, вырезки из газет… С какой выдумкой могли бы оформить музей скульпторы, декораторы, живописцы. И главное — как полезен был бы он для воспитания традиций. А так, скажем прямо, что знает молодой матрос, поступивший на судно, о том, какие люди плавали здесь до него, о их судьбах и делах, о том, в каких условиях им приходилось работать?.. И еще, думается мне, в музее обязательно должен быть морской аквариум, хотя бы такой, как в Севастополе, где были бы представлены породы рыб и морских животных Атлантики и Балтики, промысловые и не промысловые. А рядом на стендах рассказывалось бы об их биологических особенностях, запасах и вылове…
Зунд проходим ночью.
Сплошными цепочками тянутся электрические огни по низким, как набережные Невы, берегам. Загадочное тоскливое чувство рождают огни чужих городов, когда смотришь на них с моря и знаешь, что, может быть, никогда не доведется тебе в них побывать…
Мы идем шведским фарватером, от буя до буя. Рекой бежит навстречу темная вода.
До берега двое суток.
Но утром капитан стопорит машину. Опять аврал — ночью Смирновский снова умудрился перекачать, мазут и заляпать борт, на этот раз левый.
Машинная команда во главе с виновником несчастья снова висит за бортом над серой балтийской водой.
За кормой в туманной дымке видны фабричные трубы шведского города Мальме. Мимо буя проходят по фарватеру лесовозы, танкеры, буксиры. Но на них уже не обращают внимания — надоело, скорей бы домой.
Мы с Олегом смотрим в сторону города.
— Сходить бы хоть на берег, — говорит он, — все равно будет драиться до обеда…
— А что мы там потеряли? — спрашивает подошедший инженер-наставник Лагин.
— Интересно посмотреть чужой город…
— Дома́ как дома́, асфальт как асфальт, какой там интерес, коли денег нет? А с деньгами мне в Риге интересней.
Олег отворачивается и молча глядит на воду.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
За обедом по скатерти ползет муха. Неужели рижская? Переплыла с нами океан и вот возвращается обратно.
Вода все гуще отливает свинцом. Мы в Балтике, почти что дома. Но она встречает нас отнюдь не по-домашнему. Прямо по носу бьет девятибалльная волна. В шлейфе брызг судно ползет со скоростью в пять узлов. Вместе с авралом у Мальме это лишние сутки.
Когда на следующий день старпом поздравляет нас с добрым утром, мы недоуменно глядим на часы — все правильно, пора вставать. Но за иллюминаторами еще ночь.
Морозит. В лилово-серой мгле занимается венозная заря. Заспанное красное солнце нехотя выглядывает из-за горизонта. Потягивается, принимает форму лампочки. И наконец вспрыгивает в небо.
Короткий ноябрьский день, последний перед берегом, тянется невыносимо долго. Все дела переделаны, разговоры переговорены, остается только ждать. До Риги триста пятьдесят миль.
К вечеру шторм стихает. С наступлением темноты всех одолевают галлюцинации — то мерещатся огни Вентспилса, то чудятся прожекторы пограничных катеров. Раз пять мы принимаем судовые огни за маяк Овиши, крайнюю северо-западную точку Латвии. И когда решаем было, что сбились с курса, замечаем его нечастые белые проблески.
Теперь можно и спать.
Наконец наступил этот день.
Снег залепляет иллюминаторы. По серой воде плавает шуга.
У приемного буя нас встречает буксир. Лоцман, санитарный врач, матросы на буксире — все в полушубках, ватниках, валенках.
Еще двадцать минут, и «Есенин» медленно втягивается в гавань. Высыпав на палубу, мы дрожим от холода, ежимся, топчемся и глядим, глядим.
Все эти месяцы берег виделся нам таким, каким мы его оставили, — весь в зелени, залитый солнцем… И вот он перед нами — голые прутья кустов на заснеженном молу, белые от снега крыши портовых зданий, причалы.
Оглушительно ревет гудок. И со всех сторон откликаются на него другие — нас приветствуют пришвартованные к пирсам танкеры и траулеры, снующие по гавани буксиры и катера.
Вдоль причалов, увязая в снегу, бегут маленькие женские фигурки. Каждый ищет среди них свою.
Мы швартуемся. Высунувшись из иллюминатора, тянемся к встречающим. Силясь перекричать друг друга, обмениваемся первыми новостями, не понимаем, — да это и неважно, лишь бы слышать голос, — переспрашиваем, снова кричим… Встречающих все больше. Вот жена Славы Караваева, прилетела с детьми из Лиепаи. Шикарная дама в шубе — мать моториста Герчика…
Все это время у нас была своя, отдельная жизнь. И вот она кончается. Нам заново предстоит включиться теперь в иную, прежнюю, что, как обычно, текла и менялась здесь изо дня в день. Но без нас.
Всех просят пройти в столовую. Сейчас пограничники произведут досмотр, раздадут паспорта — и на берег.
Мы собираемся все вместе в последний раз. Мы еще здесь. Но мы уже на берегу, где нетерпеливо шумит радостная толпа, где каждого ждет своя жизнь.
Через трое суток, уложив чемодан и собрав на «бегунке» все необходимые подписи, я поднимаюсь наверх попрощаться с капитаном. Из кают доносятся детские и женские голоса — семьи иногородних командиров живут прямо на судне. В рулевой рубке, где еще недавно кипели страсти, схлестывались мнения и характеры, пусто и холодно. Молчат зачехленные приборы.
В иллюминаторах вместо горизонта — поле с домиками, заснеженный сосновый лес.
На палубе грязно от растоптанного снега. Стрекочут лебедки, выбирая из трюма ящики с окунем.
У капитана много народу, он сидит за столом, подписывает накладные, приказы, наряды. Ожидая, пока он освободится, я подхожу к иллюминатору.
Один за другим, урча, отходят от борта трехтонки, груженные рыбой, которую мы добыли за океаном.
Я вспоминаю первый, самый трудный вечер на берегу. Тяжелое оцепенение среди спешащей городской толпы, огней, витрин, трамваев, когда люди проходят сквозь тебя, как тени, а перед глазами — бескрайний горизонт и волны. И хочется бежать, остаться наедине с морем и самим собой…
— Загрустили по морю?
Я оборачиваюсь. Капитан встал из-за стола, подошел к иллюминатору.
— Так и жизнь проходит — в море думаешь о береге, а на берегу… Ничего, пройдет — в первые дни это обычная штука…
Он переходит на деловой тон:
— Списываетесь? Ну что ж… Прошу только об одном — будете писать, пишите все как есть… Без лимонаду…
С чемоданом и вещмешком, набитым балыками, я выхожу на ют. Вахтенным сегодня Женя Ильин.
— Уже?
Мы закуриваем и долго глядим на широкое снежное поле, на бегущие вдали у леса автобусы.
— Ну, прощай!
Проваливаясь в снег и часто оглядываясь — ветер обжигает лицо, — я иду по огромному полю. Судно становится все меньше и меньше. И вот уже видны только мачты и труба.
— Счастливых тебе уловов, «Сергей Есенин»!
За стеклом — розовые смерзшиеся тушки. И ценник: «Мор. окунь. 47 коп. кг.».
Сколько раз зарекался, и на тебе… Решил посмотреть, как он ошкерен, хорошо ли заморожен, ввязался в беседу с продавцом, переворошил рыбу. Не класть же теперь ее обратно… А дома все уже сыты окунем вот так!..
Жена понимающе улыбается.
Я гляжу, как она разделывает окуня, и слышу истошный крик Доброхвалова, молотьбу эхолота, плеск сливаемой рыбы, вижу барахтающегося в ней Белощека, мелькающие окровавленные руки Арвида, заливаемую волнами палубу…
Много воды утекло с тех пор под килем «Сергея Есенина». Побывал он и у Фаррер, и у Ян-Майена, и у Нью-Йорка — на банке Джорджес. В наше время ниспровержения пословичных истин скоро дело делается, да не скоро сказка сказывается.
С кухни доносится знакомый запах жареного окуня.
Я верчу в руках рыбацкую игличку — ее на прощанье мне сунул в карман Серов — и думаю: «Пора — весной уходит экспедиция за тунцом».
Атлантика. Рига. Москва.