От будки номер сто пятый до Овражного, маленькой степной станции, километра четыре. Извилистый двухколейный путь дважды ныряет в глубокие выемки, защищенные с обеих сторон высокими и густыми посадками из могучих чернокорых грабов, ветвистой приземистой ольхи, акации и дикой маслины. В темной чаще, как в настоящем лесу, в непогоду сердито гудит ветер, стонут и скрипят деревья. Запах скошенных по откосам трав, лиственной прели, древесной коры стоит здесь в летние погожие дни. Каждое деревцо, каждый кустик знакомы тут Володе Дементьеву.
Он и родился здесь, в широкой степи, среди покоящихся в вечном сне курганов, в маленьком кирпичном домике у самого железнодорожного полотна. Глухая дремотная тишина нарушалась только паровозными свистками да перестуком вагонных колес на стыках рельсов. Первыми звуками, ворвавшимися в уши малыша, были грохот проносящегося мимо будки поезда, звенящая дрожь оконного стекла, а первыми его игрушками — отцовская жестяная коробка из-под петард и засаленные сигнальные флажки.
У путевого сторожа Фомы Гавриловича Дементьева в живых четверо детей. Трое — сестра и два брата Володи — давно померли.
После смерти братьев к Володе были обращены все надежды отца. Старшая сестра Володи, Марийка, и еще две младшие — Ленка и Настя — в расчет не принимались. Когда Фому Гавриловича спрашивали о семье, он в первую очередь с гордостью упоминал о сыне, с прибавлением слова «единственный».
Единственного сына нельзя было не учить, и Володю отдали в Подгорское железнодорожное училище. Правда, чтобы Володя смог закончить школу, Марийку оторвали от учебы на третьем году — помогать матери по хозяйству, нянчить младших сестер. А Володю оставили в школе.
Понемногу он занял в семье особое место. «Володя читает… Володя готовит уроки… Володя должен учиться», — эти фразы стали в семье привычными, звучали так же, как «отец на линии», «отцу надо идти в обход — на работу».
Окончив железнодорожное училище, Володя подал прошение о приеме в четвертый класс Подгорской гимназии. На этот смелый шаг поощрил Володю учитель Михаил Степанович Ковригин. Он обещал походатайствовать перед директором гимназии о том, чтобы способного ученика приняли на казенный счет, дал Володе три рубля на покупку учебников, снабдил программой. Володя накупил книг, стал готовиться к вступительным экзаменам. Товарищем его в занятиях был сын старшего телеграфиста Алеша Антифеев. По утрам, захватив с собой книги и тетради, они убегали из дому, забирались в тенистую чащу посадок и зубрили все, что не удалось вызубрить в последнем классе железнодорожного училища.
Два раза в месяц Володя и Алеша ездили в город к Михаилу Степановичу — отчитаться, как идет учение. Старый учитель жил в светлом нарядном флигельке на пыльной улице, недалеко от вокзала. Это был тихий задумчивый холостяк с бледным, болезненно обрюзгшим лицом, с очень живыми светло-карими глазами, глядевшими сквозь стекла очков насмешливо-ласково.
— Ну, как, степнячки, дела? Ах вы, железнодорожное племя, — весело встречал Михаил Степанович своих питомцев. — Соскучился я по вас, воробьи вы этакие.
Усадив Володю и Алешу за стол, Михаил Степанович поил их чаем, угощал душистым медом. В растворенные окна флигелька лился сладкий запах левкоев из палисадника, доносилось ровное, навевающее дрему, жужжание пчел. Разноцветные, похожие на игрушечные домики, ульи в вишневом садике были осыпаны пятнами теней.
В комнате учителя было много книг; они лежали в беспорядке на полу, на кровати и стульях. В углу стояли переплетные тиски, на керосинке подогревался клей, валялись связки картона. На стене висели столярные инструменты — пилы, рубанки, отборники, лобзики. Тут же приютилась порядком запыленная скрипка. Приборы для металлопластики и выжигания по дереву лежали на подоконнике. Здесь все занимало Володю; это был какой-то новый, интересный мир: Уже готовые шкатулки из орехового дерева с выжженными на них узорами и пейзажами стояли на полке. Володя и Алеша рассматривали их с восхищением, забывали, что надо возвращаться домой…
Михаил Степанович вставал из-за стола, стряхивал с потертой учительской тужурки хлебные крошки, говорил:
— Ну, а теперь, железнячки, послушаем, как далеко вы подвинулись в науках. Володя Дементьев, начинай-ка хвастать…
И Володя «хвастал», отвечал учителю на вопросы из грамматики, географии, истории.
— Отлично. Превосходно, — ласково поглядывая сквозь очки, басил Михаил Степанович. — Я уже говорил с помощником директора гимназии. Оставлены у них четыре места для неизвестных счастливцев. Главное — не провалиться на экзаменах. Доказать чиновникам, что мы тоже не лыком шиты.
Всегда с сожалением и неохотой покидали Володя и Алеша уютный уголок Ковригина. Михаил Степанович наказывал наведываться почаще, снабжал книгами.
Наконец наступил решающий день. Накануне пришла открытка от Михаила Степановича: учитель извещал, что 28 августа 1916 года в Подгорской гимназии состоится разбор прошений о приеме новых учеников из двухклассных училищ и о допущении их к вступительным экзаменам. Наутро Володя надел новую сатиновую рубашку: мать сшила ее ради такого необыкновенного случая. Ему было и страшно и радостно. Мать сама застегнула воротник рубашки, пригладила ладонью русый, вылинявший на солнце сыновний вихор.
Фома Гаврилович, снаряжаясь в путевой обход, угрюмо молчал.
— Ты бы, отец, поехал с Володей-то к начальнику. Гляди, сказал бы слово, — проговорила Варвара Васильевна.
— Еще что выдумала! — буркнул Фома Гаврилович. — Не верю я в эту затею. Где это видано, чтобы дети путевых сторожей в гимназии учились? Ты уж тоже, Варвара, как дите маленькое!
Володя удивленно и обиженно смотрел на отца.
— На станции и то уж смеяться начали, — сердито продолжал Фома Гаврилович. — Слыхали, говорят, Дементьев-то сына в гимназию отдает, видать, капиталы нажил за тридцатилетнюю службу!.. Да и как не смеяться? На какие-такие капиталы нам детей в гимназии учить? На пятнадцать рублей жалованья? Ну, Володьке простительно, а ты-то… не маленькая, небось…
Володя хотел было возразить отцу, что его примут на казенный счет, что Михаил Степанович хлопочет за него, но Фома Гаврилович, схватив фонарь и путевой молоток, хлопнул дверью.
Варвара Васильевна сунула Володе узелок с провизией и сказала:
— А ты все-таки поезжай, сынок. Гляди, бог даст, и выйдет.
— Выйдет, мама. Учился хорошо, экзамен выдержу, — должны принять, — уверенно ответил Володя.
Он зашел к Алеше: они еще с вечера договорились вместе ехать в город. Но Алешу совсем некстати постигла беда: он косил с отцом вдоль железнодорожной насыпи сено, был босиком, напоролся на камышовую занозу и теперь еле передвигал обмотанную тряпками ногу.
Володя поехал в город один. Прежде всего он зашел к Михаилу Степановичу. Ковригин встретил Володю как всегда приветливо, угостил чаем с баранками и медом.
— Главное не робей, — бодро советовал учитель. — Отвечай смело, уверенно. Нынче я представлю тебя самому директору. Это, брат, важная птица. Все от него зависит. Но ты не бойся. Директор добрый, просвещенный человек.
Наконец Ковригин надел потертую форменную тужурку, взял суковатую тяжелую палку и сказал:
— Ну, железнячок, поехали… В час добрый…
До самой гимназии Михаил Степанович шел молча и быстро. Володя старался не отставать от него.
В светлый, показавшийся необычайно чистым и красивым вестибюль гимназии он вошел, затаив дыхание. У тяжелой двери стоял толстый рыжеусый швейцар, одетый в блестевшую медными пуговицами и позументами форму. Он показался Володе величественным. Гимназисты в темно-серых мундирчиках и узких брючках навыпуск суетливо шмыгали по вестибюлю, ничуть не стесняясь грозного швейцара, шумели и смеялись, взбегали наперегонки по многоступенчатой лестнице куда-то на второй этаж.
— Посиди здесь, — сказал Михаил Степанович и, оставив Володю в вестибюле на скамейке, ушел наверх. Володя прождал Ковригина полчаса, изнывая от нетерпения. Наконец Михаил Степанович вернулся. Лицо его было сердитым.
— Пойдем, степнячок… Кажется, плохи наши дела.
Володя покорно последовал за учителем. Первое, что бросилось ему в глаза в просторном до неуютности кабинете гимназического совета, — это огромный портрет царя. Под ним, за длинным массивным столом, сидели люди в строго поблескивающих пуговицами мундирах. Лица их были важны и суровы, как у судей. Михаил Степанович подтолкнул Володю к столу. Седенький сухощавый старичок с эмалево-серебряным крестом на шее ласково и внимательно разглядывал Володю.
— Так это за него вы просите, господин Ковригин? — тихонько, скрипучим голосом спросил старичок.
— За него, за него, Георгий Александрович. Очень способный ученик. В железнодорожной школе он был лучший. — Михаил Степанович вытер платком потный лоб.
Володя стоял, вытянувшись, испуганно взирая на гимназическое начальство.
— Сколько лет тебе, способный ученик? — проскрипел старичок.
— Пятнадцать, — ответил Володя.
— Ох-хо-хо… Сколько этих способных учеников! — старичок покачал головой. — Что же будем делать, господа? Не принимать же его в первый класс!
— Мест нет — вопрос ясен, — грубо вмешался сидевший рядом со старичком долговязый с выпученными рачьими глазами. — Пусть идет в частную гимназию.
— У него же нет средств, господа, — пояснил Михаил Степанович. — Отец его — путевой сторож на железной дороге.
Кое-кто начал теперь разглядывать Володю с любопытством и обидным сочувствием. Старичок с крестом на шее нетерпеливо побарабанил пальцами о массивный бювар.
— К сожалению, не можем, господин Ковригин, ничем не можем помочь. Нет у нас мест на казенный счет… Давайте, господа, следующее прошение… — обернулся старичок к долговязому.
— Но я просил бы допустить его к экзаменам, он покажет себя, — начал было Михаил Степанович, но директор нетерпеливо махнул рукой.
Маленький коротконогий человек с шарообразным животом и толстой, розовой, очень короткой шеей поторопился отвести Михаила Степановича в сторонку и, заложив за спину руку, сказал покровительственно:
— Говорил я вам, душа моя… Как вы не понимаете?..
— Но, я знаю, они же примут другого, — вытирая платком лицо, загорячился Ковригин. — Илья Сергеевич, поймите же вы: если допустить его к экзаменам, он покажет себя на три головы выше других. Я обращусь в попечительство.
— Не поможет, душа моя, — усмехнулся помощник директора. — Вот вы все патронируете, устраиваете бедных мальчиков, а каково нам? Подумайте… Каково мне? Положение усложняется военным временем, всякими там слухами, — сами должны понимать. А если уж взялись, то патронируйте до конца. Найдите в городе состоятельного человека, пусть он внесет плату — и тогда пожалуйста. Зачислим вашего Дементьева в четвертый класс.
— Спасибо… — кривя губы, склонил голову Ковригин.
— Очень сожалею, — пожал плечами помощник директора.
Михаил Степанович схватил Володю за руку.
— Идем. Прощайте, господа, — поклонился он сидевшим за столом чиновникам.
В вестибюле Михаил Степанович подошел к гимназистам, собравшимся у какого-то списка, вывешенного на стене, и оживленно разговаривающим.
Володя, приподнявшись на цыпочки, через плечо Михаила Степановича стал разглядывать список допущенных к экзаменам учеников. Вот знакомые имена: Чарвинский — это Валька, сын начальника станции, а Ганька Сухоруков — сын старшего дорожного мастера. Володя прочитал список еще раз. Его и Алексея Антифеева, лучших учеников железнодорожного училища, выпущенных с похвальными листами, в списке не было.
— Они уже устроили все без нас, — сказал Михаил Степанович. — Эти-то приняты не на казенный счет, я знаю. Эх, Дементьев, были бы у твоего отца деньги!
Швейцар услужливо распахнул дверь, Володя и Ковригин вышли на улицу. Володя уже не сдерживал слез.
— Полно, Дементьев, слезами не поможешь, — сказал Михаил Степанович. — Еще не все потеряно. Ты еще совсем мальчик, голова у тебя светлая. Будешь держать экстерном, я помогу готовиться. Я и сам держал экзамен экстерном. Энергия, энергия, хлопчик, и воля. Талант, энергия и воля. Первым русским ученым был Ломоносов — не дворянин, не миллионщик, а сын рыбака. Ты это должен помнить.
Но Володя плохо слушал, — им овладело отупение, он шел по пыльной улице, как слепой.
— Сволочи!.. Чинодралы!.. Продажные души!.. Душители разума! — ругался Михаил Степанович, отдуваясь и громко стуча по каменной панели тяжелой палкой.
Они пришли на вокзал. Михаил Степанович усадил Володю в вагон.
— Не робей, Дементьев, — утешал учитель, но лицо его было печальным. — Мы свое возьмем. Придет наше время. А главное, не забывай о Ковригине. Книжки бери, читай. Книг у меня хватит. Будешь приезжать?
— Буду, — ответил Володя. Он уже не плакал, а только сердито посапывал, втягивая воздух облезлым, обожженным на солнце носом.
— Ну вот… Обязательно наведывайся. И готовиться будешь. Мы сами гимназию пройдем, не тужи.
Володя теперь слабо верил словам учителя.
Михаил Степанович ушел, поезд тронулся. Побежали мимо окон серые привокзальные постройки, запыленные, закопченные паровозным дымом тополи и акации. Володя положил на вагонный столик узелок с нетронутыми домашними харчами, уткнулся в него головой…
Когда он подходил к дому, уже вечерело. Полосатый шлагбаум был закрыт. Две высокие арбы с душистым сеном, запряженные круторогими волами, стояли в ожидании проезда. Из-за ближней посадки доносились частые вздохи локомотива. Володя рассеянно взглянул на загорелого чумазого парня в широкополой соломенной шляпе — «бриле», беспечно развалившегося на сене, и позавидовал ему: парню, по-видимому, не было никакого дела ни до наук, ни до гимназии. Нагнув голову, Володя прошел в калитку палисадника.
Одергивая широкую подоткнутую юбку, навстречу выбежала мать с зеленым флажком в руке. Чтобы встретить поезд, она всегда отрывалась от какого-нибудь домашнего дела. Рукава ее поношенной кофты были засучены до локтей, руки мокры, из-под сдвинутого на затылок платка выбивались пряди растрепанных русых, тронутых первой сединой волос. Она изумленно и невесело взглянула на сына, сказала на бегу:
— Вернулся, сынок… Вижу — не с радостью.
Володя шагнул в дверь. Навстречу ему пахнуло едким мыльным паром. В полумраке сеней, нагнувшись над корытом, стояла сестра Марийка. Подняв черноглазое раскрасневшееся потное лицо со вздернутым носом, она приветливо улыбнулась, смахнула с мокрого лба смоляную прядь.
— Тю, Володька! Уже приняли в гимназию? — крикнула она весело.
Володя не ответил. Марийка последовала за ним в будку, на ходу вытирая руки о фартук. Плутовато улыбаясь и заглядывая в лицо брату, она спросила заговорщицким полушепотом:
— Приняли в гимназию? Что же ты молчишь?
— Понимаешь, Марийка, не приняли… — притворно-небрежно ответил Володя. — Оказывается, мест не хватило. Но, понимаешь… — Володе не хотелось говорить сестре всю правду. — Понимаешь, сам директор сказал, — на будущий год примут обязательно. Меня и Алешку. Михаил Степанович сам сказал, что я — первый ученик…
Марийка смотрела на брата понимающе и насмешливо. Володя любил свою старшую сестру. Любил ее задорную веселость, искристый взгляд ее карих с золотистым отливом глаз, беспечный смех, привычку носить в заплетенных черных косах какой-нибудь засушенный цветок или ленточку. Но теперь все это раздражало его…
— Ха! На будущий год! — фыркнула Марийка. — И на будущий год не примут. Годитесь вы с Алешкой в гимназию, аж некуда! Совалось теля до барского жилья! Туда чистеньких принимают да разодетых, а у тебя одни штаны, да и те в латках…
Володя сердито оттолкнул сестру. Еще минута и он наговорил бы ей дерзостей. Но тут в железной зеленой коробке у окна, опутанной спиралью проводов, задребезжали сдвоенные удары сигнального звонка.
— Ой, скорый вышел! — всплеснула руками Марийка и выбежала из комнаты.
Вошла Варвара Васильевна.
— Мама, меня не приняли в гимназию, — решительно сказал Володя и, упрямо сжав губы, вышел из будки…
Первым долгом надо было поделиться горем со станционными друзьями — Алешей Антифеевым и Зиной Полуяновой, дочерью дорожного мастера.
Зина, сероглазая девушка лет пятнадцати, с бледным, всегда грустным лицом и худыми длинными руками подростка, училась в Подгорской частной гимназии.
Володя встречался с ней только летом, во время каникул. Зина сначала казалась ему гордой и недоступной. Но вот однажды она первая заговорила с ним. Это было минувшим летом, в душные июньские сумерки, на станции. Володя, смущаясь и краснея, рассказывал о прочитанных книгах, о школе. Все время он беспокойно озирался, боясь, что его увидят взрослые: наедине с девушкой он остался впервые. Да и побаивался Володя отца Зины, дорожного мастера, грубого и сердитого старика.
Они прошлись до семафора и обратно, но этого оказалось достаточно, чтобы положить начало первой Володиной влюбленности. Зина не отличалась особенной красотой. Вокруг широковатого носа у нее мельчайшей россыпью цвели веснушки, но большие серые с синевой глаза были очень хороши. Они казались бездонными, смотрели всегда изумленно и задумчиво, будто спрашивали о чем-то или видели мир впервые. Но особенно хороши были косы Зины — тяжелые, цвета золотистой меди, свисавшие ниже пояса двумя огненными жгутами.
Володя и Зина встречались не часто. В синие летние сумерки уходили к семафору. Зеленый его огонек горел вдали маленькой манящей звездочкой. Шелковистый осторожный ветер гладил лица, дыша медовыми запахами васильков и чебреца, горечью обильно цветущей по откосу ромашки. Боясь приблизиться к девушке, Володя молча слушал ее ласковый, все еще звучавший детскими интонациями голос. Короткие встречи пролетали незаметно. Со степи надвигалась душистая свежесть ночи, — Зина торопилась домой. Не доходя до станции, она подавала Володе маленькую теплую руку, говорила грудным, приятным голосом:
— Ну, бука, до свиданья. В следующую встречу будь разговорчивей.
Володя уходил в свою будку, а наутро уже снова ожидал встречи с Зиной, приходил на станцию без всякого повода, — только для того, чтоб увидеть промелькнувшее в палисаднике знакомое платье, узкую девичью спину с двумя золотисто-рыжими косами.
Но встречи с Зиной вдруг оборвались. К мастеру приехали какие-то гости, а к начальнику станции явились сыновья — студенты путейского института, красивые, розовощекие, жизнерадостные молодые люди.
И Зина стала гулять в их шумной щеголеватой компании, будто совсем забыв о Володе. Однажды, собирая в посадке хворост, Володя услышал знакомый смех, мужские басовитые голоса, бренчанье гитары. Он не успел спрятаться в кусты, — компания с веселым говором и смехом вышла на полянку, и Володя увидел Зину. Лицо ее сияло беспечностью и детским восторгом, золотисто-рыжая коса свешивалась на грудь. Рослый малый с черными усиками и нагловатыми выпуклыми глазами, в небрежно накинутой на плечи студенческой тужурке вел Зину под руку и, близко склонясь к ней, смешил ее каким-то глупым, как решил Володя, рассказом. Володя узнал старшего сына начальника станции, Станислава, и сразу же люто возненавидел его.
Он стоял, не двигаясь, и молча смотрел на девушку. Вероятно, он был очень смешон в своей куцей ситцевой рубашке, в заплатанных брюках, потому что Зина, проходя мимо, подняла голову и даже не взглянула на него. Увлекаемая оживленно переговаривающейся молодежью, она скрылась в кустах боярышника.
С этой поры Володя перестал искать встреч с нею; едва завидя Зину издали, спешил уйти.
Осенью Зина уехала учиться, разъехались веселые студенты, начались занятия в железнодорожной школе. За уроками и домашними заботами Володя забыл о своем увлечении. Но вот наступило лето, и он опять увидел Зину. Она выросла, похорошела. И снова была встреча в тихий сумеречный час, снова возобновились прогулки к семафору. Но теперь Володя не так робел и не так радовался при встречах. Он помнил, — снова приедут студенты и Зина опять уйдет в их компанию. В одну из прогулок он сказал девушке с дрожью обиды в голосе:
— Я сын путевого сторожа. Ты не забыла об этом? Увидят тебя со мной твои друзья — посмеются…
Зина зарделась от смущения.
— Что за глупости, Воля? Причем тут путевой сторож? Мой отец тоже был простым ремонтным рабочим. И не смей так говорить.
— Я знаю, я для тебя не товарищ, — упрямо сказал Володя. — Ты гуляешь со мной просто потому, что тебе скучно.
— Нет, нет. Не думай так, Воля. Ты серьезный и умный, — наклоняясь к его лицу и ласково поблескивая глазами, продолжала она. — Ты не похож на других мальчишек. Ты совсем как взрослый, слышишь?
От этих слов у Володи захватило дыхание.
— Ты должен учиться, — строго сказала Зина. — Обязательно.
— Я уже готовлюсь в четвертый класс гимназии, — гордо заявил Володя.
Зина радостно и удивленно взглянула на него.
— Воля, так это же чудесно! Ты окончишь гимназию, можешь даже поступить в университет.
— А на какие шиши, как говорит мой отец, — угрюмо и едко заметил Володя. В искреннем восторге подруги он уловил нечто обидное для себя. — Значит, все-таки лучше было бы для тебя, если б я был студентом, как Стаська Чарвинский? Сознайся — для тебя я был бы тогда… Ну как тебе сказать… Более подходящая пара, что ли…
Зина нетерпеливо дернула плечом.
— Ты говоришь чепуху. Разве плохо быть образованным человеком? Сын путевого сторожа, и вдруг… Расскажи же, кто помогает тебе готовиться.
Володя с увлечением стал рассказывать о Михаиле Степановиче, о своих занятиях. Он постепенно воодушевлялся, все более горячо и уверенно звучал его голос. Лицо Зины, освещенное бледным отблеском заката, становилось то серьезным, то ласково удивленным.
Увлекшись рассказом, Володя словно забыл о Зине, шел все быстрее, неловко размахивая руками. Они давно миновали семафор, и зеленый огонек повис далеко позади них. В степи становилось все темнее, где-то в балке грустно кричал чибис, а они все шли вдоль неясно поблескивающих рельсов.
Наконец Зина остановилась первой, взяла Володю за руку.
— А мы далеко зашли, Воля. Пойдем обратно. Однако какой ты замкнутый. Ты никогда не говорил мне ничего подобного. Мы теперь будем с тобой делиться всем, что у каждого на душе. Хочешь? Ах, как хорошо быть друзьями…
И девушка легонько прижалась плечом к Володе. Он незаметно отодвинулся, словно чего-то испугавшись.
— Ты больше не сердишься на меня за то, помнишь? — просительно и грустно вновь заговорила Зина. — Я была такая глупая тогда, ой! И как это случилось, не понимаю. Я будто тебя не узнала. А этот Стаська Чарвинский, до ужаса глуп, хоть и студент. Он всегда говорит такие глупости… Не сердись, Воля, прошу тебя…
— Зачем? — тихо ответил Володя. — Я знаю, почему так бывает… Тебе было стыдно перед студентами показать, что ты со мной знакома.
Зина вздохнула.
— Да, пожалуй… Это гадко, но это правда.
Это было самое продолжительное свидание. Зина даже позволила проводить себя до самой калитки. Расставаясь с Володей, сжимая его неловкую руку, она особенно близко придвинулась к нему и, глядя в его лицо светящимися глазами, сказала:
— Хочешь быть моим другом, Воля? Крепко, навсегда? Я не хочу больше никаких друзей…
— Хочу, — кратко ответил Володя.
— Так будем же друзьями… На всю жизнь… Ладно?
Володя молча кивнул головой.
Он уходил тогда домой, спотыкаясь о шпалы. Гимназия, Зина, ее последние слова — все это переполняло сердце гордостью. Тогда он смело и уверенно говорил о своих мечтах, о продолжении образования… Но что он скажет Зине теперь, когда все рушилось, когда никакой гимназии не будет? И как отнесется к этому Зина, что подумает? Ведь он болтун, бахвал, и нет оправдания его глупой самонадеянности.
Так думал Володя, подходя к станции. Сквозь поредевший ольшаник оранжево и холодно просвечивал закат. Рожок стрелочника протяжно запел вдали. Чуть слышно заскрипели шпалы, и мимо Володи застучал колесами длинный воинский поезд. Из полутемных теплушек с деревянными перекладинами вдоль раскрытых дверей выглядывали загорелые солдатские лица. Сквозь грохот поезда можно было расслышать, как в одном из вагонов пели: сильный голос выводил высокие заливистые ноты. Прополз ярко освещенный классный вагон «для офицерских чинов», за ним потянулись платформы, груженные сеном, орудиями, зарядными ящиками.
«А что если уехать на фронт?» — вдруг подумал Володя. Героические подвиги на фронте всегда манили его, в них было что-то похожее на приключения из книг Майн-Рида, Луи Жаколио, Купера, Буссенара… Недавно он даже чуть не удрал с Ганькой Сухоруковым на фронт. И только в самый последний момент, проезжая на площадке товарного поезда мимо родной будки и увидев стоявшую у переезда мать, вдруг затосковал и спрыгнул с тормозной площадки. А Ганька все-таки уехал. Его вернули со станции Люботин, оборванного, обовшивевшего, чумазого от угольной пыли и мазута.
Сейчас мысль о бегстве на фронт снова показалась Володе привлекательной. Володя остановился, следя за медленно катящимися мимо платформами.
«Забраться на такую вот, зарыться в сено и… — размышлял Володя. — За ночь эшелон укатит далеко, там можно из сена вылезти, хлебца у солдат попросить. А там — фронт, жаркий бой, подвиг, георгиевский крест и возвращение домой в ореоле славы».
Володя так и подумал вычитанной где-то фразой — «в ореоле славы». Тогда-то уж наверняка примут в гимназию и Зина будет любить его.
Осталось вагона четыре. «Ну, скорей же!» — подбадривал себя Володя. Но, несмотря на все внутренние усилия, он продолжал стоять, не двигаясь. Какая-то мысль, слышанная где-то и полузабытая, удерживала его. И вдруг он вспомнил ее. «На фронт только остолопы убегают, — сказал однажды Михаил Степанович. — Наслушаются про Козьму Крючкова и бегут». И Володя отошел от последних, медленно двигающихся мимо тормозных ступенек.
На станции, в дежурной комнате и в пристанционных кирпичных домиках уже светились спокойные огни. Сторож Никифор, кривоногий, с прокопченными обвисшими усами, не выпуская изо рта цигарки, зажигал на платформе единственный керосинокалильный фонарь, кряхтя, накачивал в него насосом воздух. За станцией, на взгорье, белели хаты казачьей станицы. Володя поднялся по тропинке, постучал в окно чистенького, крытого камышом домика, негромко позвал Алешу. Дверь сеней заскрипела, на пороге появился сам Алеша.
— Ну, Волька, приняли? — ломающимся баском спросил он.
— Идем, — тихо сказал Володя и повел товарища в заглохший пристанционный садик.
Алеша долговяз, худ и на голову выше Володи. В его сутулой фигуре есть что-то староватое, медлительно-вялое, хоть он и ровесник Володе. Он сильно хромает, тянет по земле обмотанную тряпкой левую ногу. Иногда он опирается на плечо товарища, и тогда Володю трогает жалость к своему другу.
Они садятся на подгнившую, источенную червями скамейку. Сухие листья срываются с тополей и, кружась, печально шуршат. Над головой тихонько позванивают провода. В траве тренькают сверчки. Мерцают вдали стрелочные огни.
— Не приняли? — спрашивает Алеша.
— От ворот поворот, — глухо отвечает Володя.
— Что же они сказали? — в голосе Алеши недоумение и досада.
— А то… — страстно и негодующе начинает Володя. — Ничего, говорят, не можем. А Михаил Степанович насчет средств моих им как сказал, так они совсем закрутили носами. Такие чинодралы, душители разума… — Володя с особенным ударением повторяет слова, сказанные Ковригиным. — А небось Вальку Чарвинского и Ганьку Сухорукова приняли. Для них, сдобных сухарей, маменькиных сынков, и места нашлись.
— А мы-то старались, — усмехается Алеша. — Ну, я так и знал. У Вальки отец жалованья получает целых восемьдесят рублей. Одно слово — начальник! А твой батька — сторож, костыльник… Действительно, сволочи…
Алеша ожесточенно сплевывает, поглаживает больную ногу.
— Значит, все теперь кончено? — вздыхает Володя.
— Обедня кончилась, а к вечерне пускай попы идут, — шутит Алеша.
— Что же мы теперь? Так на этом и засохнем?
— А что делать? Нынче батя мой уже запевал мне, чтобы я учеником на телеграф поступал. И поступлю. Пускай провалится эта гимназия. Хизика, фимия, алгебра… — Алеша нарочно коверкает слова, злобно смеется. — Пошло все это к монаху… Я лучше на должность пойду, деньги зарабатывать. Тужурку себе форменную справлю, фуражечку — шик с отлетом, как у телеграфиста Кирьки Меркулова. За девчатами буду ухаживать…
Володя молчит: ему обидно, что Алеша так легко отрекся от их мечты.
— А я буду готовиться сам. Мне Михаил Степанович обещал помочь… Буду держать экзамен экстерном, — говорит Володя.
— Это еще что за химия — экстерн? — насмешливо спрашивает Алеша. — Все эти экстерны для начальниковых сынков. Ты что думаешь? Отец так тебе и позволит дальше груши околачивать? А ну, скажет, валяй на работу, денежки зарабатывать.
— Скажет — пойду, а готовиться буду, — угрюмо твердит Володя.
— Эх, ты… Тоже, экстерн… — Заметив, что Володя хмурится, Алеша обнимает его за плечи. — Ну, не сердись, Волька. Ты, брат, какой-то чудак. Затвердил — гимназия, гимназия! Да пошли ты ее к монаху. И без нее проживем. Давай-ка покурим, а? У меня папиросы есть «Козьма Крючков». Ух, и крепкие!..
Володя курит тайком от отца и, чтобы не пахло изо рта, жует чебрец или прихваченный из дому чай. Сейчас он с особенным удовольствием затягивается едким дымом, отдающим паленым сургучом, закашливается.
— Фу!.. Ну и крепкие, — с видом знатока замечает он. — Аж слезы потекли…
— Угу. Папиросы — что надо. Пятак 20 штук, — сплевывая, солидно соглашается Алеша.
— Ну, я пойду. — Володя вдруг встает со скамейки.
— Куда? Эх ты, друг… Небось, опять к рыжей своей?
— Не к рыжей… — слабо противится Володя и чувствуем как краска заливает его лицо.
— Смотри, — почему-то грозит Алеша. — Ты, экстерн, брось мастерову дочку. Сдобный сухарь, да твердый. Куда ты лезешь к ней со своими зубами? Об нее начальников сын зубы точит..
— Не смей так говорить! — вспыхивает Володя. — Зина — прекрасная девушка. Она лучше всех здесь на станции.
— Во-во… Эх ты, химик… Да она так закрутит тебя! Ты слушай-ка… — Алеша притягивает к себе товарища, сообщает таинственно: — Из-за нее в городе гимназист один, Сенька Беззубов, чуть не застрелился… Я слышал, отец говорил.
— Да что ты?! Почему? — вскрикивает Володя.
— Да потому… закрутила она его, засмеяла, а он и бахнул себе в голову… Хорошо, что пуля соскользнула… Они, брат, гимназистки, все такие. Фигли-мигли, круть-верть. А сама-то рыжая и конопатая, только и того, что глаза красивые… Вот Даша Золотова — это девочка…
Володя смущен, его затаенные чувства оскорблены.
— Насчет гимназиста — вранье, — запальчиво говорит он. — И гимназист этот — дурак. А Зина, она такая, как в книгах… Знаешь, каких в стихах описывают…
Алеша вдруг захохотал, взявшись за живот.
— В стихах?! Ну и чудак же ты… Ох-ха-ха! Эх ты, экстерн! Я тебе вот что скажу, — строго предостерег Алеша. — Стаська Чарвинский за Зинкой приударяет и, слыхал я, будет жениться на ней… — Алеша приглушил голос. — А Чарвинский богатющий, ты же знаешь. У него в банке денег — вагон… Два дома в Подгорске… А ты говоришь — о книгах да стихах… И выходит, — не Сенька Беззубов дурак, а ты… И смотри, чтобы мастер не оборвал тебе уши.
Володя подавлен неотвратимостью доказательств. Разве он сам не видел, как Станислав Чарвинский гуляет под руку с Зиной? И стоит ли после этого идти к ней? Зачем же она говорила о дружбе?
— Пойду я, — угрюмо говорит Володя, — домой пойду.
— Ты не серчай, — останавливает его Алеша. — Принесу-ка я гитару. Побренчим, а? А к Зинке не ходи. Ей замуж надо, а нам — в телеграфисты, ха-ха…
Володя молчит, склонив голову.
— Ладно, — говорит он немного погодя с тоскливым отчаянием. — Неси, Алешка, гитару…
— Вот это здорово, — радостно кричит Алеша. — Молодец, Волька!
Задумчиво шелестят в палисаднике тополи. Темнеет августовская прохладная ночь, высыпают звезды. Аспидно-синий небосвод изредка прочеркивают фосфорические голубоватые следы предосеннего звездопада. Тишина заливает станцию. Ее нарушают только лай собак и далекая, скраденная расстоянием, песня: это поют девчата в казачьей станице.
В пристанционном садике слышится девичий смех, бренчит гитара. Неверный тенорок Володи и грубоватый басок Алеши Антифеева вторят пискливым девичьим голосам, ведут мотив модного романса, любимого станционными телеграфистами и конторщиками:
Белой акации гроздья душистые
Вновь аромата полны.
Вновь разливается трель соловьиная
В тихом сияньи луны.
Володя дурачится излишне громко и фальшиво выкрикивает последние слова. Девушки хохочут. Тут и дочь стрелочника Наташа, худая, болезненная девушка с птичьим носом, и Даша Золотова, и Лида Шрамкова — все почти подростки, только вчера покинувшие школьную скамью. Но нет здесь Зины Полуяновой, этой гордой, непохожей на других девушки. Она редко участвует в станционных сборищах.
Даша Золотова, дочь дежурного по станции, в прошлом году закончила железнодорожное училище. У нее пухлощекое розовое личико, маленькие, всегда смеющиеся глаза-щелочки, пухлые руки, пискливый голос. Она поминутно взвизгивает, беспричинно хохочет и кажется Володе нестерпимо глупой. Как непохожа она на Зину! К Даше у Володи двойственное отношение: грубовато-снисходительное, мальчишеское — и робкое, полное первого мужского любопытства.
Володя уже замечает и выпирающую из-под кофточки двумя бугорками грудь Даши, и упругую полноту ее маленькой ноги. В компании, в ребячьих шалостях с ней Володя смел и дерзок: ему ничего не стоит дернуть Дашу за косичку, огреть кулаком по упругой спине; но когда они остаются вдвоем и девушка выжидающе-насмешливо щурит глаза, Володей овладевает смущение и странное волнение.
Давно прошел вечерний пассажирский поезд, озарил на минуту огнями окон пустынный перрон, оставил запах нагретой стали, степной пыли, далеких и шумных городов. Затих за семафором железный грохот, словно ушел поезд в землю, — и опять тишина.
— Проводи меня, Волька, — шепчет, дергая Володю за рукав, Даша.
— Хорошо, Дашенька, я тебя провожу, — безразлично говорит Володя, а сам думает о Зине.
«Я должен рассказать ей обо всем. Алеша не прав. Милая, славная Зина, не может быть, чтобы ты лгала….»
— Воля, я чего ты такой скучный? — пискливо тянет Даша. — Какая муха тебя укусила?
— А вот эта… — щиплет Володя ее за руку чуть повыше локтя.
— Ай! — взвизгивает девушка. — Не щипайся! Как не стыдно! Вот я тебя тоже…
Володя и Даша ловят друг друга, потом останавливаются у деревянной калитки. Володя молчит, ждет, пока Даша уйдет…
«Скорей, скорей… Может быть, еще увижу ее. А вдруг она уже уехала? Ведь через два дня начинаются занятия», — мелькает тревожная мысль.
— Мне надо уходить. До свидания, Даша, — говорит Володя.
— А я не пущу. Не пущу… — Даша обвивает шею Володи мягкими руками, сама тянется к его лицу. — Глупый ты, Волька, — шепчет она. — Ты и целоваться еще не умеешь. Давай научу? Ну-ка…
Володя с силой отталкивает ее.
— Невежа! Грубиян! — плаксиво визжит Даша. — Дурак!
— Дура! — уже издали кричит Володя и почти бегом пускается вниз по тропинке…
Возле путевой казармы, у деревянной калитки, ведущей во двор дорожного мастера, — скамейка. Здесь часто сиживала Зина с книгой в руках. Сюда приходил вечерами Володя, у этой калитки были сказаны первые слова дружбы. Теперь скамейка пуста. Может быть, Зина сидела здесь недавно и ждала его.
Темные тополи глухо шумели над скамейкой. Володя присел, кляня себя за то, что поверил Алеше, поддался чувству оскорбленной ребячьей гордости, своей замкнутой обидчивости. Ведь только ей, Зине, он может по-настоящему рассказать о своем горе. Только она одна умеет серьезно слушать его и понимать.
Он уже начал придумывать, как вызвать девушку, но вдруг калитка скрипнула, и в ней показалась тонкая светлая фигурка.
— Кто здесь? — тихо спросила Зина.
Володя молча бросился к ней, обрадованно схватил за руки.
— Пусти, — сухо сказала девушка. — Мы меня испугал.
— Зина, как хорошо, что ты вышла! Ты ждала меня?
— Почему я должна была тебя ожидать? — еще суше и надменнее ответила Зина. — Я не к тебе вышла. Мне сегодня не хочется спать. Завтра я уезжаю.
Володя, растерянно опустив руки, молчал. Все оборвалось в нем. Зина сказала насмешливо:
— Я слышала, как ты пел на станции. Ты хорошо поешь, оказывается. Тебе было очень весело.
Зина засмеялась. Едкий комок обиды подступил к горлу Володи.
— Еще бы… Меня не допустили к вступительным экзаменам, а Вальку Чарвинского приняли, — голос Володи сорвался. — И теперь я не буду гимназистом. И ты обманывала меня, когда говорила о дружбе. Ты не можешь дружить с сыном путевого сторожа, да, не можешь. И еще скажу: из-за тебя стрелялся гимназист Сенька Беззубов. И ты скоро выйдешь замуж за Станислава.
— Ты с ума сошел! Что за гадости ты говоришь? — чуть слышно прошептала Зина.
Побледневшее лицо ее выступало из сумрака белым неподвижным пятном.
Володю била лихорадка обиды и гнева. Задыхаясь, он продолжал:
— Ты не ждала меня, Зина. А я все время о тебе думал. Мне хотелось рассказать о своем горе. Но тебе это не нужно. Ты завтра уезжаешь, и тебе все равно. У тебя будут свои друзья… Ну и ладно. Я тоже буду учиться. Я буду готовиться экстерном. Михаил Степанович будет мне помогать. И я выдержу экзамен. Буду таким же образованным, как и твои друзья. Прощай!
Володя повернулся и пошел.
— Остановись, Воля! — крикнула Зина. — Слышишь?
Но Володя, подавляя в себе страстное желание вернуться, все-таки не оглянулся. Чтобы не слышать окликов, он заткнул пальцами уши и, спотыкаясь, побежал вдоль станционных путей.
«Я докажу ей, что я тоже гордый. Пусть она не думает, что я не могу без нее», — думал Володя.
…Дверь в будку открыта. На полу, у порога, зеленый огонек сигнального фонаря. Мать, конечно, не спит. Неизвестно, когда она отдыхает. С утра и до поздней ночи Варвара Васильевна возится по хозяйству, встречает поезда у шлагбаума. Ночью приляжет где-нибудь на полу, на подстилке, подложив руку под голову. Звякнет сигнальный звонок, и она уже на ногах, — схватив фонарь, бежит закрывать шлагбаум.
Варвара Васильевна утомленно смотрит на Володю. Сидя за маленьким столом у окна, она при бледном свете лампы штопает замусоленные платьица Володиных сестер. Долгого летнего дня не хватило ей, чтобы закончить всю домашнюю работу.
— Нагулялся, — говорит она не то сердито, не то печально. — Кончилась, значит, твоя гимназия. Эх, суета, суета! Видно, правду говорил отец, — не наше это дело.
Володя присаживается на табурет, исподлобья смотрит на мать. Лицо у нее измученное, унылое. Из соседней комнатушки доносится ровное дыхание спящих сестер… Все это так непохоже на пережитое там, на станции. Разговор с Зиной кажется далеким, бессмысленным, ненужным. Мать, сестры, бедная, привычная обстановка будки — разве это похоже на Зину? Зины теперь не будет. И надо забыть о ней.
За дверью слышатся грузные шаги. В будку входит Фома Гаврилович. В руках у него тяжелый гаечный ключ, молоток с длинной ручкой, фонарь; на ременном поясе с медной бляхой — кожаный футляр с флажками, жестяная коробка с петардами.
Фома Гаврилович вешает на стену железный контрольный номер, ставит в угол инструмент, снимает круглую шапку с медным гербом, ватный пиджак. Лицо у него широкое, темное, — словно вытесанное из томленого дуба; каштановая кудрявая с проседью борода стекает чуть ли не до пояса, заслоняет квадратную могучую грудь. Насупленные глаза глядят из-под мохнатых бровей очень сурово и задумчиво — взгляд людей, долго живущих в одиночестве, молчаливых.
Не ожидая расспросов, Володя рассказывает отцу обо всем. Фома Гаврилович пьет из крынки молоко, приглаживает широкой ладонью темные усы, слушает молча, внимательно.
Лицо его спокойно и чуть насмешливо.
— Так, Волька, — говорит он. — Я заранее знал, что тебе дадут по шапке. А ты, сынок, не тужи. Голова есть, руки — есть — не пропадем. Работать будешь. Работа нашему брату не страшна. Я тридцать лет гайки на рельсах винтил — не пропал, и ты не пропадешь, если не дурак. Мастер наш, Антипа Григорьевич Полуянов, из Курской губернии в лаптях пришел, грамоте не знал, с ремонта начал, а потом, гляди, дослужился до мастера, медаль получил. Голова! Грамоту мы сами должны добывать от жизни. Не дают нам ее, а мы ее — зубами. И грамота наша крепче, умнее. Потому — мы ее с гайки начинаем. Слыхал, есть такие, самоучки? А? Вот и ты сам учись. Не пустили тебя, а ты учись, — книжки читай. — Я не препятствую. А сейчас айда спать, — весело закончил Фома Гаврилович. — Утро вечера мудренее. Завтра поможешь матери картошку копать.
Володя уходит в спальню.
«Работать… Да, я буду работать. Работа не помешает читать книги. А Зина?.. Какая тут Зина, когда надо копать картошку…»
Фома Гаврилович сидел у плитки, на скамеечке, курил. Варвара Васильевна шила, изредка вздыхая. Оба молчали.
— Варь, — наконец тихо позвал Фома Гаврилович. А ведь я надумал, куда определить Вольку.
— Куда? — чуть слышно спросила мать.
— В телеграфисты.
— Мал еще — не примут.
— Какое — мал? Парню пятнадцать стукнуло. Ждать нечего, мать, надо приспособлять мальца к делу. Книжки книжками, а дело делом. Такие уже родителям помогают.
— А по мне — так в магазин, в приказчики, лучше, — сказала Варвара Васильевна. — Отвези-ка ты его в Подгорск, похлопочи в магазине, — гляди, человеком станет. При крахмалке и в галстучке будет ходить, как дядя мой в Ливнах, помнишь?
Фома Гаврилович насупился.
— Разве это должность — холуем у хозяина быть?
— Потом сам хозяином станет, — осторожно заметила Варвара Васильевна. — Из приказчиков сами лавочки потом открывают.
— Тоже мне, лавочница, — усмехнулся Фома Гаврилович. — То гимназия, то магазин… Довольно уж. На должность надо определять, на казенное жалованье. Телеграфисты вон тоже в шевровых сапожках ходят.
— Как знаешь, — вздохнула мать, и снова задвигалась ее рука, втыкая в тряпье иголку. — По мне — пускай бы погулял еще годок.
— А кормить их чем будешь? — строго заметил Фома Гаврилович. — Обувать-одевать их надо? Сама вон латку на латку кладешь.
Лицо Варвары Васильевны от этих слов еще больше осунулось и постарело. Невеселое молчание теперь уже надолго водворилось в будке…
Вечерами, когда степь окутывается лиловой, медленно стынущей мглой, Фома Гаврилович отправляется в очередной путевой обход.
В хорошую погоду вечерние и ночные дежурства особенно по душе Фоме Гавриловичу. Приятно мерить неторопливыми шагами много раз измеренные версты, идти в потемках между смутно поблескивающих рельсов да постукивать молотком по гайкам и костылям, проверяя исправность пути. Приятно сознавать, что жизнь многих людей и благополучное следование грузов доверено ему, одинокому человеку, шагающему с фонарем по путям. Вряд ли кто из пассажиров вспомнит о путевом стороже, но это ничуть не огорчает Фому Гавриловича. Наоборот, он чувствует себя хозяином этого стального, кажущегося бесконечным пути. Он сам немало вбил в эти шпалы новых костылей, сам свинчивал эти рельсы.
Год укладки каждой шпалы точно известен Дементьеву. Он знает, в каком месте лежат шпалы-новички, еще едко пахнущие креозотом, и шпалы-старушки, до которых еще не дошла очередь замены. С любовным вниманием осматривает он их: не прибавилось ли трещин, крепко ли сидят костыли. Эти трещины, как морщины на старческом лице, напоминают о том, что старость уже глядит в глаза и самому Дементьеву. Не одно поколение шпал пережил он за тридцать лет службы. Делая зарубки на конце старой негодной шпалы, он с грустью, точно шпала — это какой-то невозвратно ушедший кусок его собственной жизни, — приговаривает про себя:
«Ну вот, и ты отслужила свое, старушка, — пора. Завтра скажу дорожному мастеру, и пойдешь ты на дрова».
Ритмически в такт шагам качается, скользит по рельсам свет ручного фонаря. У пояса позвякивает о коробку с петардами медный рожок. Глубокая тишина, точно живая, дышит отовсюду, и кажется Фоме Гавриловичу: один он на всем белом свете. Сухой шелест растущих по откосу трав не нарушает степного безмолвия.
В этом безмолвии так хорошо думать и вспоминать…
Тридцать лет назад трое братьев Дементьевых — Фома, Герасим и Иван — покинули родную деревушку в Орловской губернии и двинулись на юг в поисках счастья. Это были здоровенные, худые, нестриженые парни в домотканых рыжих зипунах и желтых лыковых лаптях. Двое из них — Фома и Герасим — уже отслужили четырехлетнюю службу в пехоте. Далекий просторный Дон манил вольными заработками. Дома оскуделое хозяйство, пустые, почернелые от давности углы покосившейся рубленой избы с прогнившей соломенной крышей, клочок суглинистой земли, на которой даже трава плохо растет.
Дома остались старик-отец, мать и две сестры. Отец проводил сыновей за околицу, дал строгий наказ не оставаться навсегда на чужой стороне, не забывать его, старика, и присылать половину заработанных денег.
Братья почтительно выслушали наставления отца. Половину заработка присылать домой трудно — это они знали. Какие еще будут там, на Дону, заработки — неведомо! Заикнулся было на этот счет старший сын, Герасим. Но старик так прикрикнул на него, что Фома и Иван не решились поддержать брата.
— Скажу в волости — пачпартов не станут выправлять, вот и вся недолга. Тогда по этапу домой обратно пригонют, — пригрозил старик. — Я вам покажу, чертово семя, как отца не слушаться!
Покорное молчание сыновей смягчило его. Наставительно, но все еще сердито он добавил:
— А жениться домой приезжайте. Сам женить буду. На тутошних женю! Чтоб от корня своего не отрывались.
И, ткнувшись колючей, прогорклой от табака бородой в лица сыновей, старик махнул рукой:
— Ну, с богом!
Когда скрылась за лесной опушкой серая, одного цвета с землей деревушка с деревянной колокольней, братьям полегчало, словно из тюрьмы освободились.
Были они молодые, крепкие, дальний путь их не пугал. В подкладках зипунов была зашита у каждого смятая красненькая[1] на черный день, в карманах позвякивали истертые пятаки на дорожные расходы. Братья путешествовали пешком, по шпалам, и только иногда пролета два-три проезжали «зайцами» на товарных поездах. Иной раз на станциях просили у дорожных мастеров временной работы — сбивали снеговые щиты, очищали пути от снега и, переночевав в ремонтных казармах, снова пускались в дорогу.
На станции Лозовая их захватила первая бурная ростепель. С Приазовья подул весенний пьянящий ветер, блеснуло солнце, зашумели ручьи. Южная степь казалась неоглядно широкой, просторной, и от этой широты на душе становилось еще веселее. На радостях, что уже недолго осталось путешествовать, братья пропили в трактире целых полтора рубля.
А две недели спустя они остановились передохнуть на станции Овражное, попросили у мастера временной работы денька на два, да тут и застряли. До большого южного города, цели путешествия, оставалось полдня пути, но карманы братьев давно опустели, а без денег забираться в город было страшновато. Поразмыслили они, поспорили и решили поработать лето в Овражном. Один Герасим настойчиво тянул в город, но и он скоро остыл. Братьев зачислили в ремонт пути. Так началась железнодорожная карьера Фомы Гавриловича.
За два года он успел поработать костыльщиком, стрелочником, старшим ремонтным рабочим. Братья были старательные, аккуратные, непьющие, — у дорожного мастера они были на хорошем счету. Еще через год Фому и Ивана назначили путевыми сторожами. Фома Гаврилович осел на сто пятой версте, недалеко от Овражного, Иван — у Подгорска. Герасим работал стрелочником. Братья честно выполняли наказ отца: каждый месяц высылали домой половину жалованья. Но от старика Дементьева приходили ругательные письма, он продолжал жаловаться на нужду, все чаще грозил не высылать выправленные паспорта. Потом стал настойчиво звать сыновей домой, угрожая, если не приедут, проклясть за непокорство.
Но сыновья не думали возвращаться: они ели донской белый хлеб, зарабатывали деньги, жили в теплых железнодорожных будках. Второй наказ отца — о женитьбе — первым нарушил брат Иван: он женился на дочери местного мещанина. Теперь уж своя семья крепко полонила его, совсем оторвала от родной земли.
За это старик и вправду проклял его; но веселого, добродушного Ивана отцовский гнев не испугал. Стращать сыновей Гаврила Дементьев уже не мог: управление дороги само затребовало из волости документы для своих служащих. Однако Фома и Герасим жалели отца и мать, да и по родине тосковали. Герасим в конце концов не выдержал — попросил расчет и уехал на родину. Фома Гаврилович хоть и был самый покорный из всех сыновей, но уж очень крепко сжился со своей путевой службой. Чтобы не сердился отец, он решил жениться на девушке из родного села.
Отпросившись у мастера, в зимнюю стужу он уехал домой. Родственники быстро нашли в соседнем селе невесту. Фома привез все свои сбережения за три года — сто рублей. Обрадованный старик решил сыграть свадьбу с треском и громом. Свадьба действительно получилась бесшабашно-веселой, шумной, с пьяными слезами и бабьими причитаниями. Старик Дементьев плясал, пел, плакал, бил во хмелю дешевые глиняные чашки, бросался даже с кулаками на Фому, но потом остыл, смирился и отпустил молодоженов на чужбину.
Долго гостить дома Фоме Гавриловичу было нельзя: ждала служба. Да и не радовала гостеприимством родная изба. Мало что изменилось во дворе с тех пор, как братья уходили на заработки. Чахлая клячонка дожевывала в хлеву соломенные объедья, а в дырявом закрому только мыши попискивали. Изба еще больше покосилась, крышу так и не починили… Куда же деньги девались? Высылал, высылал три года… Взглянул Фома Гаврилович на пустой двор, на весь домашний непоправимый раззор — злобой и тоской облилось сердце. Стиснул он зубы, махнул рукой, кинул на сани сундук с приданым Варвары Васильевны и в февральскую слепую вьюгу поскорее со двора долой…
Еще пять лет подряд ежемесячно, каждое двадцать первое число, слал он домой деньги. Уже родились дети, росла семья, но Фома Гаврилович все еще как-то изворачивался. Старик Дементьев реже досаждал письмами. А последнее было на редкость краткое и даже веселое. Старик сообщал, что задумал переселяться с сыном Герасимом в Сибирь.
Соблазнили его царские бойкоречивые вербовщики рассказами о будто бы даровых, еще не тронутых сибирских землях. «Сколько захочешь, заграбастаешь себе земли — знай только работай да урожай сымай, — сулили они. — Вольные рыбные реки текут в Сибири той, в лесах птицы и зверя видимо-невидимо, а пшеница повыше человечьего роста вымахивает; колосья, как гири, — клонятся долу…»
Закружилась голова у старика от сладкой мечты о сытости. Решил и он попытать счастья. Скоро Фома Гаврилович узнал: отец и Герасим с семьями, вместе с другими переселенцами, двинулись в Сибирь. А еще через год донеслась из родной деревни весть: не дошли до вольных земель Дементьевы — старик помер в дороге где-то за Томском, на пересыльном тракте, а Герасим как в воду канул — пропал без вести…
Фома Гаврилович присел на рельс, поставил у ног фонарь. Широкая богатырская борода его лежала на груди. За темным бугром то вспыхивало, то стухало зарево, словно кто раздувал огромный горн: это пылали в Подгорске доменные печи металлургического завода.
Фома Гаврилович закурил, прислушиваясь, не шумит ли поезд. На станции его предупредили, что вслед за пассажирским пройдут несколько воинских эшелонов, — надо быть начеку. Воспоминания, как догорающие угли, теплились в голове.
«Пошла враскат жизнь Дементьевых», — думал Фома Гаврилович. Было чего-то жаль, было обидно за судьбу всей семьи. Фома Гаврилович чувствовал себя так, будто долгое время шел впотьмах, а потом очнулся и увидел себя одиноким, заброшенным. Каждый день он ходил по этим рельсам до соседней будки и обратно, а жизнь все тридцать лет бежала мимо, как шумные, населенные неизвестными людьми поезда. Фоме Гавриловичу стало тоскливо и страшно. Сердце его билось трудно и часто. Ему казалось, что и умрет он на рельсах одиноким, никому не нужным.
Послышался гул, — Фома Гаврилович встал. Желтые глаза паровоза надвинулись из тьмы со стороны Подгорска. Начали подрагивать рельсы. Фома Гаврилович выпрямился, поднял фонарь: путь свободен!
Поезд шел на подъем, набирая скорость. Все слышнее стонала земля. Черная стальная громадина, дыша теплом, с грохотом пронеслась мимо. За паровозом, торопливо постукивая, побежали вагоны.
Прогремел последний вагон. Фома Гаврилович повернулся, посветил вслед.
«Путь свободен, путь исправлен!» — словно кричал своим светом вслед поезду фонарь Фомы Гавриловича, а руке было тяжело и сердцу беспокойно.
Это было первое утро, когда Володю Дементьева разбудили раньше обычного часа. Марийка первая бесцеремонно посягнула на свободу брата.
Огненно-розовый восход горел в узком окне будки. На деревянном диванчике, поджав колени, спал Володя. Марийка дернула его за ногу. Юноша поежился, натянул на голову пестрое лоскутное одеяло. Марийка засмеялась, рванула за голую пятку еще раз. Володя замычал, брыкнулся. Марийка не отставала.
— Эй ты, гимназист! Подымайся — картошку копать пойдем.
«Какую картошку? Что за чепуха?» Володя вскакивает и сердитыми недоумевающими глазами смотрит на сестру.
— Чего балуешься? А то как садану по зубам! — кричит он хриплым спросонья голосом и собирается лягнуть сестру ногой.
— Ты видал его!.. — Марийка, смеясь, норовит поймать брата за ногу. — Барин какой! Вставай, тебе говорят. Ма-ама!
В дверь просовывается строгое лицо матери, Володя слышит ее укоризненный голос:
— Вставай, сынок. Поможешь копать картошку.
«Ах, да… — вспоминает Володя вчерашнее. — Картошка, помидоры, капуста — не все ли теперь равно…»
Не глядя на сестру, он натягивает запыленные башмаки, думает: «…Зина сегодня уезжает, а я, может быть, совсем напрасно обидел ее. Подвернулся же этот Алешка со своими пакостными сплетнями. Неужели так и не придется увидеть ее?»
Мутно-голубое небо опрокинулось над выжженной желто-серой степью. Между двух посадок, недалеко от будки, — картофельное поле, даровой кусок земли из так называемой полосы отчуждения. Шуршат на ветру сухие, точно бумажные, листья кукурузы, пряно пахнет укроп, со станичных бахчей, расположенных рядом с огородом Дементьевых, притекает дразнящий запах солнечно-желтых дынь.
Володя и Марийка часто поглядывают на запретное поле, облизывают сухие губы: эх, попробовать бы спелого сочного арбуза! Володя уже раза два подмигнул сестре, лукаво скосил глаз в сторону бахчи.
Так хочется пить! Так суха от длительного бездождья земля! Лопата врезается в нее с трудом, а когда отваливается черствый ком, в лицо ударяет пресной горячей пылью. Пока Марийка выбирает розово-бледные картофелины, можно на минутку разогнуть спину, сорвать и бросить в рот горсть черных сладковатых ягод паслена.
Варвара Васильевна проворно роет землю, не пропуская ни одного засохшего картофельного куста, черными от земли пальцами ловко выбирает серые клубни, бросает в ведро. Она молчит, губы ее плотно сжаты. Точно след какой-то глубокой думы навсегда застыл на ее морщинистом лице. Не отставая от матери, идет Марийка, согнув тонкий девичий стан. Старенькое ситцевое платье еле достает до колен, голые загорелые ноги все в пыли и царапинах. Лицо обвязано платком, только блестят черные лукавые глаза… В старательно заплетенных косичках, болтающихся на спине, торчат розовые ленты и лиловые цветы бессмертника.
Марийка резким, звонким голосом затягивает песню. И опять встает в памяти Володи светлый и прохладный вестибюль Подгорской гимназии, последняя горькая встреча с Зиной, и опять хватает за сердце тоска. Серое картофельное поле кажется таким скучным и печальным, что хочется упасть на жесткую, прокаленную летним солнцем землю и плакать безудержно, по-детски…
Володя со злобой воткнул в землю лопату.
— Марийка, хочешь арбуза? — шепнул он на ухо сестре.
Марийка только усмехнулась. Володя, пригибаясь, побежал к посадке. Не прошло и пяти минут, как он уже призывно махал сестре рукой из запыленных кустов дикой маслины, показывая из-под полы рубахи крупный белобокий арбуз.
— Ну и деточки, — проворчала Варвара Васильевна, опасливо оглядываясь. — Увидют казаки — будет вам…
Марийка бросила лопату, смиренно лукавя глазами, сказала:
— А ты, мамка, с нами покушай арбузика… Ой, и пить же хочется! Идем, мамуня…
— Иди, иди, бесстыжая, а я сейчас… — усмехнулась мать. Не переставая оглядываться, она подрыла еще один картофельный куст и только тогда оставила лопату.
В прохладной тени кустов, сидя на устланной сухими листьями земле, они с жадностью уплетали сахаристый, тающий во рту арбуз. На подбородке Варвары Васильевны повисла розовая капля. Сейчас глаза ее были совсем как у Марийки: дрожал в них одинаковый озорной смех молодости.
— Ох, и арбуз! — перхая от смеха, похвалила Марийка.
— Тише ты, егоза! — погрозила ей мать.
Володя ел сосредоточенно, с невозмутимо серьезным видом выковыривая концом ножа из пунцовой сочной мякоти черные семечки. Марийка показала на него пальцем, фыркнула:
— Гимназист… По чужим бахчам арбузы красть.
От неудержимого смеха задрожали ее узкие плечи. Володя возмущенно посмотрел на сестру, но полный рот не позволял ему разразиться негодующей речью. К тому же смеялась и мать — добродушно, тихонько, отмахиваясь от Марийки, как от назойливой мухи. Это обезоружило Володю. И в самом деле: разве не смешно вместо гимназии очутиться на чужой бахче и стать огородным воришкой?
— Ну, будя, будя… — сказала Варвара Васильевна. — Улетела эта гимназия, бог с ней… — И, вставая, добавила: — Спасибо, детки, за арбуз. Не обеднеют казаки. А теперь пойдем картошку докапывать. Да корки соберите, в кусты подальше забросьте, чтоб сторож-бахчевник не нашел. А семечки, пожалуй, тоже собрать надо. На будущую весну у себя на огороде посадим.
И, старательно собрав все до единого семечки, Варвара Васильевна осторожно вышла из кустов. Далекие частые свистки пели в сухом и знойном воздухе. Отрывистые и заунывные, они, казалось, звали на помощь.
Варвара Васильевна остановилась, прислушалась.
— А ведь это тревожные свистки, детки… Господи, помилуй… — сказала она и побледнела.
Свистки не затихали, они звучали все явственнее и настойчивее, как набат.
— Так и есть — несчастье… — проговорила Варвара Васильевна и, схватив лопату, побежала с картофельного поля.
— Бежим и мы, Марийка! — крикнул Володя и бросился вслед за матерью…
Фома Гаврилович заканчивал дневной обход. На сто четвертой версте он туже завинтил болты на стыках рельсов, отдохнул, закурил, пошел дальше. У начала глубокой выемки, зажатой с двух сторон высокими откосами, его обогнали двое ремонтных рабочих, кативших груженный шпалами вагончик.
— Ребята, — сказал Фома Гаврилович, — по этому пути должен сейчас проследовать воинский поезд. Переставьте вагончик на другой путь, а то будет беда.
Чумазый парень в рваной, пестрой от мазутных пятен рубахе, подняв на минуту лохматую, серую от пыли голову, усмехнулся, показал блеснувшие на солнце зубы.
— Ничего! Нам артельный приказал подвозить шпалы по этому пути. Наша артель тут недалеко в выемке работает.
— Смотрите, не успеете докатить, — предостерег Фома Гаврилович.
— Поспеем, — беспечно засмеялся парень и сильнее налег на вагончик. Его черные голые пятки быстро замелькали по шпалам.
Вагончик приближался к выемке, — оттуда доносился стук молотков, — когда Фома Гаврилович услышал за спиной нарастающий шум и оглянулся. Черный дымок показался вдали. Красноватая лента вагонов змеилась по степи. Фома Гаврилович привычным жестом, почти механически, выхватил из кожаного футляра красный флаг. Но машинист не мог еще заметить сигнала: поезд входил в закругление, скрываясь в посадке.
От конца посадки до выемки было не более двухсот саженей — расстояние не совсем достаточное, чтобы остановить тяжелый поезд, шедший под уклон на старых ручных тормозах.
Рабочие тоже заметили опасность, стали сбрасывать с вагончика шпалы. Но растерянность уже овладела ими. К тому же шпалы были новые, тяжелые, — не так легко их сбросить. Бегая вокруг вагончика, рабочие отчаянно звали на помощь. А поезд уже вырвался из посадки и мчался к выемке. Машинист давал короткие тормозные свистки. Убедившись, что сигнал замечен, Фома Гаврилович бросился на помощь рабочим.
Спокойствие путевого сторожа вернуло рабочим силы.
— Не бойсь, ребята, не бойсь, — гудел Фома Гаврилович, уверенно и ловко сдвигая шпалы с вагончика. Широкая борода его развевалась по ветру, пот мутными ручьями стекал по лицу. Работая, Фома Гаврилович не спускал глаз с приближающегося поезда.
Вот уже сброшена последняя шпала, загремела по щебню платформа вагончика; осталось только снять стальные пятипудовые скаты. Слышнее задрожала земля, загудели рельсы. Вот и черная железная грудь паровоза — до нее уже не более ста шагов. Поезд надвигался с грохотом и шипением, машинист все время давал контрпар и свистел.
— Ну, еще разок, ребятки! — крикнул Фома Гаврилович и ухватился за скат. Рабочие подняли скат, но вдруг, не устояв при виде приближающегося паровоза, бросили и побежали. Фома Гаврилович потерял равновесие, упал, откинул правую руку на рельс. Колесо вагончика обрушилось на рельс, как молот на наковальню, подмяло руку. Боли Фома Гаврилович не чувствовал. Он сумел еще левой рукой сдвинуть скат с рельса и отскочить. Еще мгновение — и он был бы раздавлен поездом.
Паровоз с лязгом врезался в оставшийся на рельсах другой скат, протянул его шагов семьдесят и, порезав им концы шпал, остановился. Из правого развороченного цилиндра с оглушительным свистом вырвался пар.
К поезду бежали артельный староста с переносным красным диском и рабочие. Из вагонов выскакивали, солдаты. Фома Гаврилович стоял у полотна, вытянувшись, как часовой на посту. Лицо его было землисто-серым, борода разметалась. Правая рука плетью свисала вдоль тела. Из раздробленной кисти медленно стекала густая черноватая кровь.
Рыжий солдат с желтыми веснушками на розовом, точно обожженном лице, подбежал к Дементьеву.
— Эй, крути Гаврила, крушение устроить захотел? — сипло и злобно крикнул он. — До фронта черепки нам решил поразбивать?
— Дура, — остановил его другой — широкоскулый, с грузными плечами борца. — Не видишь, раненый Гаврилка-то.
— Чугунков, скорей фельдшера! — крикнули из солдатской толпы.
Фома Гаврилович поглядел на руку, как на что-то чужое, зашатался.
— Держи его, ребята, упадет, — сказал широкоскулый солдат.
— Не на фронте, а раненый. Чем это тебя, землячок?
Фома Гаврилович еле пошевелил бледными губами.
— Вас спасал, братцы… Еще немножко — и поспели бы сбросить другой скат. Ну, и то слава богу.
Фома Гаврилович, скрипя зубами от боли, оглянулся, ища рабочих, двигавших вагончик, но те убежали в посадку. Бледный, с трясущейся челюстью, подошел артельный староста — одутловатый, грузный человек в суконном жилете поверх грубой бумазейной рубахи и в низких, густо смазанных дегтем сапогах. Остальные рабочие растерянно толпились тут же, окруженные солдатами.
Артельный староста суетился, отдавал бестолковые приказания.
— Прохор Егорович, ты прежде всего поезд огради сигналами, а обо мне после… — сказал ему Фома Гаврилович и сел на бровку, истекая кровью.
В это время, солдаты расступились. Небрежно одетый пехотный поручик с опухшим спросонья лицом протиснулся в живой гомонящий круг.
— Кто здесь железнодорожная администрация? — спросил он, запыхавшись.
Артельный староста выступил вперед.
— Вы кто? — подозрительно щурясь, спросил поручик.
— Я артельный староста.
— Что здесь случилось? В чем дело?
— Несчастье, ваша благородь. Поезд наскочил на вагончик, — держа руки по швам, пояснил артельный.
Загорелое лицо его с вислыми седеющими усами медленно окрашивалось румянцем, глаза по-детски виновато мигали. Странно было видеть этого пожилого, очень внушительного и важного на вид человека стоящим навытяжку перед офицером, который годился ему в сыновья.
— Солдаты, — небрежно приказал поручик, отведите артельного старосту в вагон к полковнику Брюнчицкому.
— Ваша благородь, я на работе и подчиняюсь своему начальству. Отлучиться не могу, — деревянным голосом проговорил Прохор Егорович.
— Нет, уж вы, голубчик, пройдите в вагон, — подчеркнуто вежливо сказал поручик. — Я вас прошу.
— А это что? В чем дело? — заметив сидевшего неподалеку Фому Гавриловича, спросил он, когда Прохора Егоровича увели.
— Путевой сторож, ваше благородие. Он ранен, — объяснил широкоскулый солдат.
— Чем ранен, где?
— Колесом придавило.
— Вызвать фельдшера и сделать перевязку, — распорядился поручик и скомандовал нараспев: — Солда-аты, по вагонам! Марш!
Солдаты, громко обсуждая происшествие, стали расходиться. Поручик побежал к паровозу.
Пока Фоме Гавриловичу делали перевязку, со станции на дрезине приехали дорожный мастер Антипа Григорьевич Полуянов и начальник станции Чарвинский. Антипа Григорьевич, сухощавый низкорослый старичок с козлиной седенькой бородкой, никогда не разлучавшийся со стальным шаблоном для промера пути, молодо спрыгнул с дрезины, подбежал к старшему рабочему, спросил по-бабьи высоким, далеко слышным голосом:
— Где Прохор?
— Забрали в офицерский вагон.
— Натворили делов, сукины дети! — визгливо выкрикнул старик и рысцой побежал к вагону.
Прохор Егорович, вытирая пот с побледневшего лица, шел навстречу. Завидя дорожного мастера, артельный староста остановился в нерешительности: он знал горячий нрав Антипы Григорьевича и ничего хорошего от этой встречи не ожидал. Не раз случалось, что старик бил шаблоном провинившихся.
— Чего остановился? — издали крикнул Антипа Григорьевич. — Ты иди, иди, я научу тебя, как сигналы ставить.
— Только не бейте вы меня шаблоном! — взмолился Прохор Егорович. — Полковник и без того душу из меня вытряс.
Антипа Григорьевич по-петушиному подскочил к артельному старосте, схватил его за воротник жилистой, не по-стариковски крепкой рукой. Он был намного ниже артельного и, стремясь наклонить его к себе, смешно подтянулся на цыпочках.
— Ты это что же, рас-сукин сын?! — захрипел дорожный мастер. — Забыл военное время? Под полевой суд захотел всех подставить? За сорок лет на моем околотке такого не было. Почему не выставил сигнала?
— Ставил, Антипа Григорьевич.
— Врешь, стервец! — Дорожный мастер устрашающе выпучил маленькие острые глазки, приглушил голос, озираясь. — Сейчас же посылай рабочего с красным диском к посадке. Только чтоб никто не видал. Пускай выроет ямку посередь пути и положит диск между рельсов. Как будто сигнал был выставлен, да его машинист повалил, понял? На машиниста надо все свалить. Скорей, пока комиссия не приехала.
Прохор Егорович изумленно смотрел на мастера.
— Ты понял, что я тебе сказал? — еще тише и злобнее проговорил старик.
— Понял, Антипа Григорьевич.
— Ну, так делай живей, анафемская твоя душа! Одна нога здесь, другая там!
— В момент сделаю, — обрадованно кивнул Прохор Егорович и побежал вдоль состава.
Рабочие уже вытащили скат вагончика из-под правого паровозного цилиндра. Паровоз, словно раненое чудовище, хрипло дышал паром через пробоину.
Сутулый бледный машинист с комом засаленной пакли в руке стоял тут же, наблюдая за рабочими.
— Как же это вы, господин машинист, сигнал прозевали? — спросил, подходя к нему, Антипа Григорьевич.
— Никакого сигнала не было, — угрюмо ответил машинист. — Я заметил только флаг сторожа, когда до вагончика оставалась сотня сажен.
— А мы вам докажем, господин машинист, что сигнал был на сто четвертой версте, да вы его сбили.
— А сигнальный где был? Комиссия докажет, что никакого сигнала не было, — уверенно сказал машинист.
Антипа Григорьевич погладил седенькую чистенькую бородку, Хитро усмехнулся.
— То-то и оно, что комиссия докажет, что сигнал был.
— Как ваша фамилия? — важно спросил у машиниста подошедший начальник станции. — Вы можете ехать дальше?
— Моя фамилия Воронов. Ехать дальше не могу и требую смены паровоза.
— Прекрасно.
Начальник станции, фатоватый дородный мужчина, круто повернулся на каблуках, сказал Антипе Григорьевичу:
— Оградите поезд сигналами. Нечетный путь закрываем. Движение устанавливаем по четному пути. — Дарвинский многозначительно усмехнулся. — Служба пути виновата, Антипа Григорьевич. Картина происшествия довольно ясна.
Антипа Григорьевич, опираясь на шаблон, точно на посох, ответил с вежливой ехидцей:
— Картина будет ясная, когда комиссия расследует, Аркадий Валерьянович. Будем ждать комиссии.
Пока станционное начальство думало, на кого свалить вину за происшествие, Фома Гаврилович лежал на платформе путевого вагончика и, держа на груди перевязанную руку, тихо стонал. Потеря крови и боль обессилили его. Сухой степной ветерок шевелил запыленную бороду. Ноги в стоптанных грубых сапогах свисали с вагончика. Рядом лежали путевой ключ и молоток инструменты, с которыми Фома Гаврилович не разлучался тридцать лет. Иногда он приподнимался на локте, пытаясь встать, но, сраженный болью, вновь откидывал голову на пиджак, подложенный кем-то из рабочих.
Антипа Григорьевич торопливо подошел к вагончику. Рабочие уже рассказали ему, как бесстрашно вел себя Дементьев.
— Как дела, Фома? — участливо спросил дорожный мастер. — Экая беда, брат!
Фома Гаврилович молчал, морщась от боли.
— Молодчина, Фома. Большая тебе благодарность. Я доложу комиссии о твоем поступке, и тебя наградят. А за руку пенсию хорошую получишь.
— Пенсию? — слабо пошевелил губами Фома Гаврилович и привстал на локте. В черных его глазах были испуг, отчаяние. Пенсию? Господин мастер, неужто теперь калека я?
— Ну-ну… Вылечат руку-то. Чепуха!
— Эх, Антипа Григорьевич, ведь тридцать лет! — Фома Гаврилович снова лег на вагончик, зажмурил глаза.
— Ты слушай-ка, — зашептал, нагнувшись к нему, Антипа Григорьевич. — На вагончике сигнал был?
— Был.
— А сигнал ограждения ты видел?
— Не было его, Антипа Григорьевич. Я же еще рабочим говорил…
— Ну-ну… — Антипа Григорьевич воровато оглянулся. — Ты скажи комиссии, что сигнал ограждения был… Так?
— Не было сигнала, я ведь помню.
— А ты не говори — не было, ты скажи, что видел сигнал, так?
— Да зачем же, Антипа Григорьевич, я буду брехать? Я шел с обхода и никакого сигнала не видел.
Полуянов забормотал уже сердито:
— Тридцать лет на дороге служишь, Дементьев, а правил не знаешь. Если скажешь, что сигнала не было, не видать тебе больше своей будки. Сигнала не было, впереди шел вагончик, что тебе надо было делать, ну-ка? Петарды положить, так?
Фома Гаврилович, пересиливая боль, морщил лоб, испуганно смотрел на дорожного мастера. Ему уже казалось, что он один виноват во всем.
— Антипа Григорьевич, верно ведь, — с трудом проговорил он. — Петарды-то я не положил.
— То-то же… Стоял сигнал, так и говори — стоял да сбил мол, машинист. И сигнальщик был, так?
— Так, вздохнул Фома Гаврилович и снова зажмурился от боли.
— Я, брат Дементьев, — еще тише зашептал Антипа Григорьевич, не хочу, чтобы на моем околотке виноватые были. Я за сорок лет, сколько происшествий ни случалось, ни разу своих людей виноватыми не ставил… Так? Пускай лучше чужая служба за все отвечает, а тебя в обиду не дам…
— Спасибо, — чуть слышно ответил Фома Гаврилович.
Мысли его путались.
Володя и Марийка, задыхаясь, бежали по полотну железной дороги. Тревожные свистки давно затихли. Мать отстала еще у будки, крикнула сыну и дочери:
— Бегите, деточки, я на переезде останусь. Гляди какое начальство проезжать будет.
На время уборки картофеля переезд был оставлен на попечение двух младших девочек — десятилетней рассудительной и серьезной не по возрасту Ленки и семилетней шаловливой Насти. Девочки беспечно играли в куклы в тени вишневого палисадника.
Варвара Васильевна остановилась у переезда, тревожно всматриваясь туда, где терялась за поворотом рельсовая, сверкающая на солнце колея. Володя и Марийка добежали до выемки, здесь они и встретили вагончик. Фома Гаврилович уже пришел в себя. Он сидел, свесив с вагончика ноги и придерживал раненную руку.
— Где крушение, папаня? — еще издали закричала Марийка. Недоуменно взглянув на забинтованную до самого плеча руку отца, она остановилась. Рабочие продолжали деловито катить вагончик. Володя пошел рядом, онемев от испуга. Он думал увидеть разбитые, торчащие кверху колесами вагоны, зарывшийся в насыпь паровоз (однажды в детстве он уже видел это), и вдруг вместо этого жуткого зрелища перед ним предстало еще более ужасное. Блуждающий взгляд, осунувшееся бледное лицо отца, засохшая кровь на рубахе и шароварах — все это безмолвно вещало о непоправимом горе для всей дементьевской семьи.
— Вы, детки, не пугайтесь, — попытался успокоить сына и дочь Фома Гаврилович. — Руку мне повредило малость. Чепуха…
Но Марийка сразу почуяла правду, заплакала.
— Папанька… Как же это тебя? Папанька, родимый…
И вдруг, громко зарыдав, побежала к будке.
— Ну и дурочка. Расстроится мать теперь, — вздохнул Фома Гаврилович.
Глядя сухими потемневшими глазами на отца, Володя спросил:
— Больно руке? Здорово отшибло?
— Тебе скажу, сынок, правду — изрядно. Тебе чистую правду надо знать… Калека теперь я, сынок.
Сердце Володи оборвалось.
«Нас, сынок, руки кормят, — не раз слышал он от отца. — Лишился человек рук и сразу становится нищим-попрошайкой, вроде тех, что на паперти полушки вымаливают».
Сейчас Володя вспомнил эти слова. Он представил себе, как отец, здоровый, сильный человек, который так важно расхаживал по путям и ловко забивал костыли, — как он стоит на паперти станичной церкви с усохшей култышкой вместо руки…
— Вот тебе и гимназия, сынок, — усталым голосом сказал Фома Гаврилович. — Придется мне залечь в больницу надолго, а у нас семья. Мать получает пять целковых в месяц. Такую арифметику тебе тоже пора решать.
Вагончик приближался к будке. Навстречу бежали Варвара Васильевна, Марийка, Ленка и Настя. Еще издали Володя увидел искаженное ужасом лицо матери. Платок ее сбился на плечи, растрепанные волосы развевались по ветру. Она что-то выкрикивала на бегу. Чтобы не видеть слез матери, Володя свернул с полотна, убежал в посадку.
Ничего не замечая вокруг, он шел по извилистой тропинке между ветвистых грабов, цепких кустов боярышниками акации. Зеленый полумрак стоял здесь. Пахло прелой листвой, одуряющей горечью болиголова и полыни, в кронах деревьев шумел ветер, высушенные солнцем листья срывались и, кружась, падали к ногам Володи. В чаще посадки покоилось то скучное безмолвие, какое свойственно большим лесам в преддверии осени. Изредка только чиркнет промелькнувшая в листве ласточка, сиротливо свистнет перелетный дрозд — и опять тишина, нарушаемая шорохом увядающей листвы.
Когда лесная полоса кончилась, Володя повернул обратно: ему не хотелось выходить в степь, там могли встретиться люди. Забравшись в кусты боярышника, он лег на жесткую высохшую траву, уткнулся лицом в ладони. Ему вспомнилось, как однажды немилосердно наказал его отец за какую-то провинность и он точно так же убежал из дому в посадку, пробыл там до позднего вечера наедине со своей обидой. Так же лежал он тогда на сухой траве, уткнувшись лицом в ладони. Тогда он плакал, но то были детские облегчающие слезы, и обида забылась на другой же день: в то время розовый ограниченный мир окружал его. Теперь все пережитое за два дня так потрясло Володю, что он как бы остановился в своем бездумном шествии по узкой тропке жизни и впервые с изумлением осмотрелся. Пределы мира внезапно раздвинулись. Жизнь обернулась к Володе своей неприкрашенной правдой. Надо было начинать какую-то новую, очень суровую жизнь, изо дня в день заботиться о том, чтобы в семье был хлеб и деньги, чтобы мать шила Володе и сестрам новые рубашки и покупала обувь, чтобы не было того, что отец называет скучным словом «нужда».
Уже зашло солнце, и вечная мгла кутала кусты и деревья, а Володя все лежал, придавленный новыми, тяжелыми думами. Иногда ему казалось, что он мысленно читает какую-то печальную книгу или уходит куда-то по нескончаемой ровной пустынной дороге. Жалость к отцу давила сердце, и все остальное — и даже любовь к Зине — померкло, казалось нестоящим, ненужным…
Володя не заметил, как уснул. Проснулся от холода, вскочил, испуганно осмотрелся. Вокруг клубился черный мрак. Небо затянуло тучами. Ветер усилился, он раскачивал деревья, грозно шумел.
Дрожа от озноба, натыкаясь в темноте на кусты, Володя пробирался через посадку. Выйдя на железную дорогу, бегом пустился к будке, чтобы согреться.
Марийка не спала, сидела одетая у сигнального звонка. Смуглое лицо ее побледнело, заплаканные глаза смотрели на брата печально и сердито.
— Ты где пропадал? Как не стыдно… Тебе бы все гулять.
— Где мать? — тихо спросил Володя.
— В город поехала с отцом, в больницу его повезла. А тебя где носило? Хоть бы помог поезда встречать.
— Не ругайся… Не гулял я…
Марийка пристально посмотрела на брата. Голос его звучал хрипло, голова взлохматилась, в волосах торчали сухие листья, губы кривились, точно от боли. Марийка смягчилась, проговорила:
— Мастер сказал, что рука поправится.
— А что он — доктор, твой мастер? Откуда он знает? Раздробило руку, кости переломало на мелкие кусочки. Мастеру бы самому так…
Марийка вздохнула.
— Неужто отрежут руку теперь?
Володя не ответил.
— Вечерять будешь? — спросила сестра.
— Отстань! Не хочу.
Володя лег на деревянный диванчик. Марийка подошла к нему, присела рядом, положила на голову брата руку, осторожно провела по волосам.
— Не тужи, Воленька.
Ласка сестры будто ослабила туго натянутые нервы. Володя почувствовал себя маленьким, беспомощным.
— Братушечка, не плачь… — шептала Марийка, прижимаясь горячей щекой к щеке брата. — Не плачь, милый…
Слезы их смешались. Володя обхватил руками тонкую шею сестры.
— Я не буду, Марийка… Ведь я не маленький… Не плачь, — уговаривал он девушку, а сам не мог удержать слезы.
Наконец он выпрямился и проговорил твердо и сердито, будто бросал кому-то вызов:
— Ничего, Марийка… Я не сдамся. Поступлю на работу, буду зарабатывать деньги и учиться буду. Я покажу им, я докажу, — кому-то погрозил Володя и даже поднял сжатый кулак, — я своего достигну… Тогда посмотришь…
Марийка смотрела на брата с надеждой. В полумраке спальни черные, полные слез глаза ее светились доверчиво и ласково.
— Будешь учиться, Воленька, а как же… Ты же не виноват, что они тебя не приняли… — шептала она. — Я тоже пойду работать. Вот, говорят, в городе на завод девчат принимают, а то на модистку учиться пойду.
Обнявшись, Володя и Марийка долго разговаривали, пока не зазвенел в соседней комнате сигнальный звонок…
На другой день вернулась из города Варвара Васильевна, и Володя узнал, что руку отцу отрезали в тот же вечер по самый локоть: врачи торопились, боясь заражения крови. На лицо матери легло выражение глубокой скорби, взгляд рассеянно скользил по окружающим предметам. Мысли ее, казалось, были далеки от будки, от переезда, от всего, что еще вчера так живо интересовало ее.
Но она все так же выходила к переезду встречать поезда, и рука ее поднимала свернутый флаг, и никто из пассажиров, выглядывающих из окон, не знал, что у переездной сторожихи такое большое горе. Женщина подолгу смотрела вслед уходящему поезду, потом, как бы очнувшись, вялой походкой возвращалась в будку. Что бы ни начинала она делать, все из рук валилось. Иногда она бесцельно ходила по будке, точно ища чего-то.
В полдень со станции пришел ремонтный рабочий Макар Бочаров, глуповатый и злобный мужик, прославившийся бессмысленными и жестокими выходками. Макар ловил кошек, бездомных станционных собак и бросал их под поезда, наблюдая, как под колесами, паровоза находят они мучительную кончину. За это Макара несколько раз избивали свои же рабочие, но он не прекращал диких забав; о них свидетельствовали валявшиеся на путях, далеко за станцией, изуродованные трупы ни в чем не повинных животных; много собак бегало по станице с искалеченными ногами, с оторванными хвостами, помятыми спинами. Когда спрашивали Макара, зачем он мучает животных, глаза его сердито темнели, тонкие губы, обрамленные жиденькой грязноватой порослью, болезненно кривились:
— А кому они нужны, собаки-то? Пускай их режет. Да и смотреть очень занятно на них. Все не так скушно… по путям ходить.
Макар Бочаров, не здороваясь, зашел в будку и потребовал у Варвары Васильевны ключ и молоток Фомы Гавриловича.
— Зачем тебе, собачий душегуб, чужой инструмент? — недружелюбно спросила Варвара Васильевна.
— Не чужой, а казенный, тетка, — ухмыльнулся Макар. — Давай, давай. Меня мастер прислал. Буду вместо Дементьева обходы делать.
Макар бесцеремонно, по-хозяйски, снял с дощечки контрольный железный номер, прицепил к поясу коробку с петардами Фомы Гавриловича и, схватив ключ и молоток, вышел, стуча грубыми сапогами.
Володе, молча наблюдавшему за этой сценой, захотелось догнать Макара, вырвать у него отцовский молоток и ударить им рабочего.
— Вот, сынок, — со слезами в голосе сказала Варвара Васильевна, — узнал бы отец, кто взял его инструмент…
Она еле сдерживалась, чтобы не разрыдаться. Мучительный, тоскливый день близился к вечеру. Володя не уходил из дому только потому, что не хотел оставлять мать одну. Ему казалось, что он, только он мог успокоить ее.
За окном по-прежнему пробегали поезда, уныло звенели телеграфные провода, изредка дребезжал сигнальный звонок.
Вечером на сто пятую версту пришел дорожный мастер Антипа Григорьевич. Постукивая шаблоном, он кликнул со двора Варвару Васильевну.
— Ну, как, Дементьева, у тебя дела? — строго спросил он. — Переезд охраняешь?
— Охраняю, господин мастер, — почтительно ответила Варвара Васильевна, вытирая о фартук руки.
— Смотри, чтоб все было в аккурате. Где твои флаги? Почему без флагов вышла?
Сторожиха смутилась: флагов при ней не было.
— Как же это ты, Дементьева, без флагов выходишь? Флаги должны быть при тебе всегда, как ружье при часовом, — наставительно и все так же строго заметил Антипа Григорьевич. — Ну-ка, принеси флаги.
Варвара Васильевна бросилась в будку, вернулась с флагами, засунутыми в кожаные чехлы, но без пояса. Второпях она забыла о поясе. Антипа Григорьевич нахмурился, бородка его сердито топорщилась над воротником наглухо застегнутой форменной тужурки.
— А пояс где, Дементьева? Флаги должны быть пристегнуты к поясу. Инструкции не знаешь.
— Извиняйте, господин мастер, пояс я найду, — совсем растерялась сторожиха. Жилистые загорелые руки ее нервно теребили кожаные чехлы с флагами.
— Ну-ка, вытащи зеленый флаг, — продолжал свой инструктаж Антипа Григорьевич.
Варвара Васильевна послушно вытащила зеленый флаг.
— Дай сигнал тихого хода, — командовал Антипа Григорьевич.
Женщина быстро развернула флаг, вытянула дрожащую руку.
— Остановку!
Красный флаг повис в руке.
— Разрыв поезда!
Варвара Васильевна развернула оба флага, показывая воображаемому машинисту то красный, то зеленый.
Володя стоял тут же, исподлобья посматривая на мастера, думал: неужели это был отец Зины, той самой умной и ласковой Зины, к которой так стремилось его сердце? Этот, устроенный совсем некстати, экзамен казался ему издевательством. И было обидно за мать, беспрекословно подчинявшуюся каждому слову Полуянова.
— Хорошо! — заключил, наконец, Антипа Григорьевич по-видимому, весьма довольный познаниями сторожихи. — Спрячь флаги.
Варвара Васильевна засунула флаги в чехлы, покорно опустила руки, ожидая, что еще прикажет ей этот привередливый старик. Но сморщенное лицо Антипы Григорьевича вдруг подобрело, он сказал:
— Хорошо, Дементьева, ты будешь переведена в следующий разряд. А время сейчас военное — правила надо знать, как азбуку. Так?
— Так… — тихо согласилась Варвара Васильевна.
— Когда люди назубок знают инструкции, меньше бывает несчастий с поездами, так? Вот я тебя и проверил. И ты не обижайся.
— Я не обижаюсь, господин мастер. Спасибочко за повышение, — бледно улыбнулась сторожиха.
— Ну-ну… Казне спасибо будешь говорить — не мне. Восемь рублей получать станешь теперь, так?
Володя увидел, как мать поклонялась.
— Господин мастер, значит, нас теперь не уволят с будки?
— Это зачем? — Антипа Григорьевич подергал бородку. — Разве переезд закрывается? Будешь служить, как служила, пока Фома на излечении, обходы будет делать Бочаров…
Лицо Варвары Васильевны просветлело.
— Только без флагов к переезду никогда не выходи. Флаги должны быть при тебе всегда, так?
— Слушаюсь…
— Ну, иди, делай свое женское дело, гляди, не зевай звонки… А ты чего стоишь? — вдруг сердито спросил, оборачиваясь к Володе, Антипа Григорьевич. — Сколько тебе лет?
Застигнутый врасплох вопросом, Володя молчал.
— Пятнадцать… не сразу ответил он.
— Учишься?
— Закончил железнодорожное училище…
— Почему не поступаешь на работу?
— Он хотел в гимназию… — необдуманно вмешалась мать. — Готовился, но не допустили…
— В гимназию? — удивленно спросил Антипа Григорьевич. — Деньги-то у вас есть в гимназии учиться? Ты что это выдумал?
Володя не знал, что ответить, но, вспомнив про Зину, сказал:
— А разве я не имею права учиться? Вот ваша Зина…
Антипа Григорьевич сердито стукнул шаблоном о камни.
— Дурак… Зина… Ишь, сравнил!..
Мать укоризненно посмотрела на Володю. «Ну какой же ты дерзкий, сынок!» — казалось, говорил ее взгляд.
Антипа Григорьевич недовольно ворчал:
— Гимназию… Ишь ты!.. Я в твои лета про гимназии не думал, малец. Я в ремонт работать в лаптях пошел, костыли забивать, да…
— Вот бы и Володю пристроить на работу куда-нибудь, — вставила Варвара Васильевна.
— А я и говорю: почему не работает малец? Пора. И тебе была бы помощь, Дементьева. Только к себе я сейчас взять не могу. Некуда. Так? — Он задумчиво почесал бородку. — Я переговорю с дорожным мастером седьмого околотка. Слыхал я, ему малец в контору надобен. Будешь дрезину гонять, табеля вести.
Володя неприязненно поглядывал на мастера.
Мать опять поклонилась.
— Спасибочка, Антипа Григорьевич. Все не без дела будет сынок.
Когда мастер уехал, Варвара Васильевна виновато сказала Володе:
— Вот, сынок, и повысил меня мастер. И тебя обещал на работу устроить. Хороший человек наш Антипа Григорьевич, даром что строгий. Из будки теперь никуда не пойдем.
— Хорошо по инструкции добро делать — удобно и для себя расходов никаких, — едко заметил Володя. — И чего ты, мама, так ему кланялась? Как будто я сам не знаю, что мне надо делать.
Варвара Васильевна изумленно и гневно посмотрела на сына.
— Ты не умничай! Из-за вас и кланяться приходится… Так ты сам и найдешь себе путь-дорогу! Вот поживешь — узнаешь, как тяжело нашему брату себе место определять.
— Ничего, найду! — упрямо ответил Володя. — Завтра же пойду искать работу.
Было около полуночи, когда Варвара Васильевна вышла встречать скорый поезд. Закрыв шлагбаум, она стояла на переезде, вслушиваясь в сонное гудение проводов, в шелест опадающей листвы. Густой прохладный ветер играл волосами Варвары Васильевны. Небывалая усталость разламывала ее тело, веки слипались, но сторожиха чувствовала, что спать она все равно не смогла бы.
За всю тридцати летнюю службу Фома Гаврилович никогда не уезжал с путевого поста надолго. Его служба походила на размеренное хождение по кругу. Четыре раза в сутки, всегда в одни и те же часы, он брал свой инструмент и уходил осматривать путь. Варвара Васильевна хорошо знала, когда раздадутся за дверью будки неторопливые шаги, звякнет молоток, блеснет свет сигнального фонаря.
Вот уже два дня она не слышала этих звуков и ощущала такую пустоту, точно шла ночью одна по степи. Ей казалось, что Фома Гаврилович уже никогда не вернется.
Прошел скорый поезд, а она все еще стояла у переезда, подставив лицо ветру. Воспоминания вспыхнули в ней с необычной яркостью. Вот день, когда впервые увидела Фому Гавриловича. Была тогда она робкой, застенчивой девушкой, ей едва минуло 17 лет. И вдруг ей сказали, что приедет жених со сватами. Она испугалась, но не противилась, потому что мать и все родные убедили ее, что так нужно. Варвара Васильевна и Фома Гаврилович посидели рядышком всего полчаса в присутствии родных. За это время Варвара Васильевна только раза два взглянула на жениха, сгорая от стыда. Так и не успела разглядеть его. А через два дня уже сыграли свадьбу…
Грубовато-заботливое обхождение Фомы Гавриловича, его молчаливое спокойствие, в котором чувствовалась сила опытного, уже повидавшего мир человека, только укрепили в Варваре Васильевне привычку робко повиноваться во всем мужу.
С этим чувством робости и покорности она и простилась с отцом-матерью, уехала в далекую чужую сторону. Жизнь ее целиком была отдана во власть Фомы Гавриловича. Как только отъехали от родных мест, он сразу стал строг и пугающе властен, обращался с молодой женой, как с несмышленым подростком. А она и вправду оказалась совсем беспомощной, не знала самых простых вещей. Ее нельзя было оставлять одну, она всего боялась: паровозных свистков, говорливых и назойливо-смелых людей, которые подсмеивались над ее неуклюжим деревенским нарядом.
Когда подъезжали к Курску, Варвара Васильевна захотела пить, но воды в чайнике не оказалось. Сидевший напротив парень с лихо закрученными черными усиками, в дорогой бекеше и суконном картузе все время особенно пристально разглядывал миловидную и румяную Варвару Васильевну. Он подвинул ей свой чайник.
— Пей, молодушка, — шельмовато играя глазами, пригласил он. — Водица первый сорт — зельтерская. Хочешь с конфетками?
И парень высыпал на столик горку разноцветных леденцов. Варвара Васильевна налила в кружку воды, доверчиво потянулась за леденцом. И тут в отделение вагона вошел Фома Гаврилович. Одним взмахом руки он смел со столика леденцы, ударил молодую женщину по щеке:
— Не смей, дура!
— Так, так, ухмыльнулся парень с усиками. — Жена да боится мужа? Согласен. Ловко!
Варвара Васильевна залилась слезами, но не обмолвилась ни словечком: она хорошо помнила наставления матери: «Никогда не прекословь мужу. Скажет он тебе ругательное слово, ударит, а ты стерпи».
Это был первый урок. Рана была глубокой и зажила нескоро. Об этом случае не любил вспоминать и сам Фома Гаврилович, так прямо и грубо утверждавший свою власть над молодой, неразумной женой…
Теперь вспоминать об этом было и горько и стыдно. Но обиды на Фому Гавриловича за грубый поступок не было: она ушла вместе о годами.
Незнакомая южная степь ошеломила Варвару Васильевну своими просторами. Здесь не было орловских лесов, грибов и ягод, гречишных полей, медвяно пахнущей черемухи. Здесь все было другое: другая трава, другие, буйные и яркие, цветы, деревья и даже небо — просторное, мутновато-голубое. Люди тут жили веселые, беспечные и добродушные…
Варвара Васильевна долго не могла привыкнуть к жизни в степной будке, не могла спать под шум поездов, боялась подойти к сигнальному звонку. Но потом и это прошло. Родились, подросли дети, в заботах о них отцвели дни. Все реже вспоминала она о родной стороне и только в снах бегала босоногой девчонкой по золотистому прибрежному песку родимой речки Сосны, купалась в прозрачной и тихой воде, где сновали серебряные стайки пескарей. Надежда на поездку на родину, на свидание с матерью, братьями и сестрами становилась все более смутной. Только иногда тоска по родным местам хватала за сердце с прежней силой. Тогда Варвара Васильевна уходила на огород или в посадку и там плакала от горькой жалости к самой себе. Казалось, что ее жизнь приковала тяжелыми цепями к железнодорожной будке. Тридцать лет Варвара Васильевна не могла вырваться из этих цепей, посмотреть на широкий мир — видела только рельсы да телеграфные столбы.
Незаметно подошла старость. Привязанность к Фоме Гавриловичу с годами крепла: ведь горе и радость делили они, как единый кусок хлеба, вместе растили детей, оплакивали умерших, мечтали о поездке на родину; вместе оберегали железнодорожный путь.
— Господи всеблагий, убереги моего Гавриловича! Убереги деточек от сиротства! — внятно шептала Варвара Васильевна, всматриваясь в темноту.
Неясная, казавшаяся огромной, тень надвинулась вдруг на сторожиху. Громко захрустел гравий.
— Кто это? — испуганно вскрикнула Варвара Васильевна и прижалась к шлагбауму.
— Свои, свои… — прозвучал из тьмы знакомый голос.
— Ваня! Иван Гаврилович! — обрадованно откликнулась Варвара Васильевна и бросилась навстречу нежданному гостю.
— Эх ты, барьерная сторожиха. А фонарь-то твои потух. А ежели поезд, тогда что? — засмеялся гость. Ну-ка, где ты тут? — и тяжелые руки опустились на плечи женщины. Особый запах, свойственный людям, ехавшим долгое время в вагоне, ощутила Варвара Васильевна.
Добродушно-веселого старшего брата Фомы Гавриловича, Ивана, она не видела около года. Внезапный приезд его на этот раз особенно обрадовал Варвару Васильевну.
— Ну, как вы тут, живы-здоровы? — осведомился Иван Гаврилович, входя в будку.
Варвара Васильевна заплакала:
— Мы-то живы-здоровы, а вот Фома отработался.
Иван Гаврилович крякнул:
— Ну-ну, не голоси. Все знаю… Не горюй, Варвара. Наша дементьевская порода трехжильная: руки пооторвут, ноги отшибут — жить будем, лишь бы голова цела была. Ну, где вы тут, дементьевское племя? Где Волька, где девки?
Марийка, Ленка и Настя повскакивали с постелей, повисли на дяде, заглядывали ему в обветренное, обросшее буроватой бородой лицо с густыми морщинами вокруг карих глаз. Дядя Иван был коренаст, полноват. От широкого лба к выпуклому темени восходила блестящая белая лысина. На рыхлом туловище мешковато сидел потертый рыжий пиджак, возраст которого нелегко было определить, — так был он засален и выжжен солнцем.
Володя сквозь сон услышал голоса, протирая глаза, вышел из спальни.
— Ого… Владимир Фомич… Здоров! Эка вырос, Волька! Ну, дай-ка поцелую племянничка.
Иван Гаврилович обнял Володю, чмокнул в щеку.
— Растет дементьевское племя, гляди-ка… женить скоро сына будешь, Варвара… А Машка-то какая раскрасавица. Вот бы в Расею повезти деток, показать родным. Кацапы, они и на Дону как грибы растут.
Дядя Иван высыпал на стол из кармана пиджака конфеты в пестрых бумажках.
— Угощайтесь, детки, городскими сластями. Ну-ка, кто больше захватит!
Ленка и Настя набрав в подолы рубашек конфет и усевшись на кровать, с диковатым любопытством смотрели на дядю.
Варвара Васильевна готовила ужин, расспрашивала деверя о его семье.
Иван Гаврилович сидел за столом, вытянув ноги, рассказывал.
— Прослышал я, что повредило Фоме руку. Ну, думаю, беда. Надо ехать проведать. Знаю я Фому: он для работы и обе руки не пожалеет. Так уж мы приучены. Только кто видит наше усердие, кто знает? Для начальства, Варвара, мы те же шпалы да рельсы. Сломался долой, заменили другой. А что у нас душа есть, что мы тоже люди-человеки и жить желаем душевно, об этом никто не помышляет… У образованных да богатых свое: сладкая еда, театры там, всякие вина, удовольствия, — они бога-то забыли, богатые, а нам остается одно — бог.
Варвара Васильевна вздохнула:
— Верно, братец. Только и до бота не всегда ноги доходят. То дежурство, то еще что. Некогда и в станицу, в церковь, сходить.
— А зачем тебе церковь? Нашему брату никакой церкви и никаких попов не надобно.
— Как же это? — с недоумением спросила Варвара Васильевна. Мы с Фомой, хотя и редко, но все ж таки в церковь ходим. И как это можно в бога верить, а в церковь не ходить?
— А вот и можно, — торжествующе улыбнулся Иван Гаврилович. — Для бедных людей, у кого иногда и пятака на свечку нету, должна быть своя вера. Вера эта — баптистская, Варвара, и я перешел в эту веру…
При этих словах Варвара Васильевна громко охнула.
— Да ты что — умом тронулся, Иван? — возмущенно вскрикнула она. — Нечего сказать — утешил. Тут свое горе, да ты еще привез. Вот узнает Фома… Деды, отцы верили, вера православная была, а тебе не понравилась. Ты что же, никак иконы поснимал? Баптисты икон ведь не признают.
— Поснимал, Варвара. Иконы — те же идолы… — убежденно ответил Иван Гаврилович.
— Бесстыдник ты, Ваня. Греховодник старый, — вырвалось у Варвары Васильевны.
Неловкое молчание водворилось в будке. Володя спросонок позевывал, но любопытство удерживало его возле дяди. Варвара Васильевна разливала чай, тубы ее были сердито сжаты.
— И давно ты до этого додумался? — спросила она, хмурясь.
— Тому полгода уже, Варвара, — ответил Иван Гаврилович. Встретился я однажды с путевым сторожем, соседом, Тимофеем Кандыбиным, он через одну будку от меня сидит. Разговорились о том, о сем… Кандыбин этот тихий, не курит, водки не пьет. Скажет ему кто грубое слово, дорожный мастер накричит, а он помалкивает и в землю посматривает. Послушал он мои жалобы на жизнь и говорит: «Приходи ко мне вечерком по свободе, я тебе утешению дам». Какая такая утешения, не сказал. Всю ночь я не спал, думал, какая же это утешения от жизни может быть нашему брату. Ну и пошел я к Кандыбину. Прихожу. В будке у Тимофея народ. Прибрано так хорошо, скамеечки расставлены, и на скамеечках свой брат железнодорожник: сторожа, стрелочники, старший ремонтный рабочий, два телеграфиста со станции. Пригляделся, вижу, в уголке иконок-то и нету. Вместо образов на табуреточке сидит старичок, этакий лысенький, в чистом армячке, благообразный, бородка как у преподобного Антония Печерского. Присматриваюсь — никак признать не могу, — не наш. По всему видать странник. Стою я, руки опустил — сробел. И все не пойму, к чему все это. Тут Тимофей и говорит: «Отец Агапит, к нам пришел новый брат во Христе — Иоанн. Прошу жаловать». Тут встали все, и старец тот, и поклонились мне в поясок. Потом запели, да так складно, Варвара! Я, даром что борода до пояса, слезу обронил. «Воссия свет с запада, приде сын человеческий» пели, потом «Слава Христу — солнцу мирови» и еще много кой-чего. Кончили петь, все начали целоваться со старцем и друг с дружкой. Подошел и я к Агапиту. Обнял он меня и поцеловал в губы. Вышел я из будки словно бы пьяный… Пришел домой, Маше своей говорю, а она меня на смех да скверным словом. «Сдурел, — говорит, — на старости лет! Еще что придумал — веру менять». Смолчал я, а потом потихоньку уговорил ее пойти на следующее моление. Понравилось и ей. Так мы и поступили оба…
Иван Гаврилович умолк. Варвара Васильевна сердито звякнула чашками, сказала с несвойственной ей грубостью:
— Да… Утешил, братец… О вере наговорил ты много, а что мне посоветуешь? Как жить нам, когда хозяин остался без руки?
Иван Гаврилович громко схлебнул с блюдечка чай, беспечно ответил:
— Бог милостив — поправится Фома. А посоветую я ему и тебе поступить в баптистскую общину. Баптисты живут по христовым заповедям, друг другу помогают. Вот ежели, скажем, меня с железной дороги уволят, братья мои во Христе меня не оставят. Ведь как в евангелии сказано: две рубашки имеешь одну себе оставь, другую отдай. И тот же Тимофей Кандыбин куском хлеба поделится.
— Неужто поделится?
— А как же? У нас в общине такой закон.
Варвара Васильевна с сомнением покачала головой.
Дядя Иван продолжал:
— Вера баптистская для нас, сестрица, спасение от трудной жизни. Без христовой настоящей веры нам никак нельзя. Жить без всякого смысла страшновато, Варвара… — Иван Гаврилович понизил голос, наклонился к Варваре Васильевне. — Один странник ночевал в моей будке — говорил: скоро будет опять то же, что и в девятьсот пятом году, помнишь? Уже появились люди, которые по городам бунтуют. И будет так, как сказано в писании, — дядя Иван поднял палец: — пойдет брат на брата, отец на сына, сын на отца. Мертвые трупы хоронить некому будет, будут они гнить да собаками поедаться. Нельзя будет и за версту от дома отъехать — убьют. И тут-то наступит светопреставление, и спасутся те, кто во Христе жил, заповедей придерживался и оружия не поднимал. Ибо сказано: «не убий». Явится он, сын человеческий, призовет нас и устроит нам суд, а потом для праведников — райскую жизнь.
Иван Гаврилович вытер рукавом пот с побледневшего лба, закончил торжественно:
— А главное, чтоб оружия не поднимал никто. Вот о чем говорил старец Агапит.
Варвара Васильевна молчала, подавленная. Володя с тревогой смотрел на мать, — убежденность, с какой говорил дядя, потрясла его.
Странно взволнованный, он ушел в спальню. Ласково-бойкая утешительная речь дяди и его мрачные пророчества чем-то раздражали его. Володе казалось, дядя Иван нарочно пугает мать, вместо того чтобы утешить ее. Володя заткнул уши и лежал так, пока не заснул. Он не слышал, чем закончилась беседа дяди Ивана с матерью.
Иван Гаврилович уехал на рассвете, ранним утренним поездом.
Володя встал рано, завязал в платок хлеба и помидоров, вышел из будки. Было пасмурно и тихо, небо затянуло серыми плоскими тучами. В безветренном воздухе стояла влажная духота, какая бывает перед длительным обложным дождем. Ржавые листья отрывались от поредевших ветвей вишенника в палисаднике, падали медленно, с грустным шорохом. Со станции, долетали разорванные свистки паровоза.
— Я ухожу, — сказал Володя стоявшей у переезда матери.
— Зашел бы ты, сынок, к Антипе Григорьевичу. Ведь он советовал на седьмой околоток пойти. Гляди, тамошний мастер возьмет тебя в табельщики.
— Ладно, — буркнул Володя.
— Путь тебе счастливый!
Володя, не оглядываясь, пошел вдоль железной дороги. Сегодня он начинал самостоятельную жизнь. Чувство свободы сменялось волнением при мысли о встречах с людьми, с которыми ему предстояло разговаривать. Какая работа ожидала его, он еще не знал, но уже решил не противиться совету матери и зайти к Антипе Григорьевичу: надо было взять рекомендацию к дорожному мастеру седьмого околотка.
В раздумье Володя не заметил, как дошел до станции. Перед путевой казармой двое рабочих выкатывали из тупичка дрезину-шведку, ставили на рельсы. Очевидно, мастер собирался уезжать на линию. Володя хотел уже идти в контору, но тут дверь казармы отворилась, и на пороге появился сам Антипа Григорьевич с шаблоном в руке. Одет он был в твердый, как жесть, пропитанный олифой плащ, на голове сидела плоская круглая, отороченная зеленым вылинявшим кантом шапочка с огромным медным гербом железной дороги. Володя несмело шагнул к мастеру.
— Тебе чего, малец? — спросил Антипа Григорьевич, отстраняя Володю шаблоном.
— Вы вчера обещали похлопотать, чтобы приняли меня на работу, — смущенно напомнил Володя.
Мастер сердито уставился на него изжелта-серыми зоркими глазами.
— Ты чей?
— Дементьев… Вы вчера были у нас…
— А-а… Фомы Дементьева сын, так? — Антипа Григорьевич дернул бородку. — Чего же ты хочешь?
— Чтоб похлопотали… Написали письмо Друзилину.
— Зачем писать? Не надо писать. Поезжай к Друзилину и скажи, что я прислал, так?
— Так, — ответил Володя и пошел.
— Погоди… — остановил его мастер. — Я еду сам в Чайкино, к Друзилину. Хочешь со мной на дрезине?
Володя был только рад этому. Он благодарно взглянул на Антипу Григорьевича и удивился: лицо мастера морщилось от скупой улыбки.
— Садись! — приказал Антипа Григорьевич.
Прижимая к себе узелок с харчами, Володя уселся на сиденье дрезины.
— Ты узелок положи-ка, — ласково предложил старик. — Садись-ка за рычаги. Алексей, — обратился он к одному из рабочих, — ты останься и займись костылями, а мы теперь втроем доедем. Ну-ка, малец, берись…
Володя знал, что требовалось от него. Качать рычаги дрезины, мчаться на ней по железной дороге во весь дух — это удовольствие, которому мог позавидовать не один из Володиных друзей.
— Поехали, — скомандовал мастер…
Володя налег на рычаги обеими руками, стал двигать ими с ребячьим азартом. Дрезина, весело постукивая колесами, побежала от станции в степь. Ровный тугой ветер потянул в лицо.
Володя тратил усилий больше, чем требовалось. Не успели проехать семафор, как он вспотел, прерывисто задышал.
— Не горячись. Не рви, — сказал Антипа Григорьевич и положил старчески сухую руку на руку Володи, державшую рычаг. — Ты вот так… К себе спокойно налегай, а от себя отпускай вольно. Так, так… Вольней, вольней — не дергай, чего ты дергаешь, как баба ухватом?
Мастер мягко нажимал на руку Володи. Сидевший по другую сторону рычага рабочий гнал дрезину спокойно, ничуть не утомляясь, изредка с улыбкой поглядывал на Володю.
— Во-во… — подбадривал Антипа Григорьевич. — Толк из тебя, малец, выйдет. А ты в гимназии хотел учиться. Это не для тебя, брат. Ты думаешь, там задарма учат? Не задарма, малец, так? И моя бы Зинка в гимназии не училась, ежели бы я не был мастером. А мастером я стал и без гимназии. Голову надо иметь, малец, так? Я тоже вот в твои лета сел дрезину гонять, а потом, видишь, чего достиг. И брось ты о гимназии думать. В дело вникай. Как гайки привинчивают, как костыли забивают, как шпалы укладывают — на все смотри. Вот это тебе гимназия.
Антипа Григорьевич был, по-видимому, в самом хорошем расположении духа; сухонький и сутулый, он горбился возле Володи, поставив между ног шаблон, и, не спуская зорких глаз с выстилающейся впереди рельсовой колеи, рассказывал по-стариковски сипловатым голосом:
— Недавно отвез я Зинку в шестой класс гимназии. Вот ей гимназия нужна, так? Зачем ей, допустим, рельсы, шпалы и костыли? Не надобны они ей. Ей легкая работа требуется, так?
«Значит, уехала Зина», — подумал Володя с грустью. Он с удивлением слушал старика. Старик был неузнаваем: даже морщинки разгладились вокруг его серой, с прожелтью бородки; всегда ехидные, колючие глазки посматривали на Володю весело и дружелюбно.
— Эх, Фома, Фома! — вдруг громко и с искренним сожалением вздохнул Антипа Григорьевич. — Беда свалилась на него. Жалко — преотличный путевой сторож был. Братьев Дементьевых я давно знаю. Начали они при мне ремонтными рабочими. Но ты, малец, теперь не балуй. Дело постигай, чтобы на шее у отца не висеть, так? Ну-ка, останови дрезину, — потребовал Антипа Григорьевич и сам придержал рычаг.
Дрезина остановилась. Антипа Григорьевич, кряхтя, слез с сиденья, пошел вдоль пути, накладывая шаблон на рельсы.
— Вот и толчки тут должны быть… Ах, сукины дети… — ругал он кого-то, дергая левой рукой бородку и щуря левый глаз, словно целясь. Он снова легко взобрался на дрезину, приказал ехать.
По мере того как дрезина приближалась к разъезду, лицо мастера снова становилось все сердитее и черствее. В маленьких глазах его опять появилось ехидное и злое выражение. Антипа Григорьевич уже не разговаривал, сидел нахохлившись, как старый сыч.
Володя работал рычагом изо всех сил. Пружинисто бивший навстречу ветер давно высушил пот на его горячем лбу. Поравнялись с семафором. Стал накрапывать мелкий дождь. Вдали завиднелись развесистые тополи разъезда Чайкино. Колеса дрезины дробно застучали по стрелкам.
— Легче, — сердито напомнил Антипа Григорьевич.
Подъехали к низкому, приплюснутому к земле зданию разъезда. Над крышей тяжелые купы старых тополей, на узкой песчаной платформе ни души, — скука, тишина, полусон. В зарешеченных темных окнах ни признака жизни, только в одном, раскрытом, поникла над аппаратом Морзе голова телеграфиста. Узкие костлявые плечи его, обтянутые рыжей форменной тужуркой, были неподвижны, точно не у живого человека, а у изваяния.
«Здесь я буду работать», — подумал Володя и тоскливо осмотрелся: кругом была степь, открытая и бескрайняя.
— Марш за мной! — строго приказал Антипа Григорьевич. — Горбиков, подгони-ка дрезину вон туда, к казарме.
Володя послушно пошел за Антипой Григорьевичем. Дождь заморосил гуще, холодя спину Володи, прикрытую тонкой рубашкой. Рельсы влажно заблестели, отливая серебром.
Путевая казарма мало отличалась от такой же казармы в Овражном, — была она только чуть пониже и поменьше.
Володя шагнул в калитку вслед за Антипой Григорьевичем. Во дворе рабочие распиливали старые шпалы, пила пронзительно визжала и звенела. Тут же стоял высокий полный человек в темно-синей поддевке и сапогах бутылками и распоряжался. Это и был дорожный мастер седьмого околотка Константин Павлович Друзилин.
— Ну, сосед, здорово! — поздоровался с ним Антипа Григорьевич. — Как у тебя дела?
В этом вопросе Володя услышал нотку превосходства. В те времена степень почета и уважения, какими пользовались линейные начальствующие лица, колебалась в зависимости от величины и значения станции, от того положения, какое занимала она в общей системе дороги. Были дорожные мастера околотков при узловых, линейных станциях и разъездах; должность их считалась одинаковой, но по положению они разнились друг от друга, и дорожный мастер маленького разъезда признавался ниже своего коллеги, на околотке которого была многопутная станция. Дорожные мастера полустанков относились к своим коллегам недоверчиво и подозрительно. Часто вспыхивали раздоры, затаенная неприязнь резко разграничивала интересы; дорожные мастера не допускали вмешательства соседа в дела своего околотка.
В таком подчиненном положении по отношению к Антипе Григорьевичу находился и Друзилин. Это усугублялось тем, что Антипа Григорьевич был старый, известный по всей дороге мастер, а Друзилин служил на дороге мало. Константин Павлович и Антипа Григорьевич между собой не ссорились, но и не очень-то дружили. Антипа Григорьевич всегда старался подчеркнуть свое превосходство, открыто указывал соседу на плохое состояние пути, а за глаза в присутствии рабочих называл его «болваном» и «рохлей». И ссора не вспыхивала только потому, что Друзилин был на редкость смирен и несамолюбив…
— Привез я тебе табельщика, сосед. Ты, кажется, искал, — сказал Антипа Григорьевич, показывая на Володю.
— Гм… гм… Спасибо. Только уж очень маленький, — лениво проговорил Друзилин. — Подростком только его можно зачислить.
— А это уже как знаешь, — усмехнулся Антипа Григорьевич. — Парень — молодец. Сын Фомы Дементьева, слыхал? Дрезину гнал за мое почтение. Я же для тебя его испробовал.
Володя уже изрядно промок от надоедливого сентябрьского дождя. Под мышкой он продолжал держать свой узелок с хлебом и помидорами.
— Возьму, подержу, ежели пригодится, оставлю. А то я сам сейчас рапорта пишу, — равнодушно оглядев Володю, сказал Друзилин.
Был он рыхл телом, вислоплеч; в лунообразном, помеченном оспенными рябинками лице с пышными усами и рыжеватой эспаньолкой таилось что-то сонное, туповатое…
— Почерк у тебя как — красивый? — спросил Друзилин.
— Не знаю… Я окончил железнодорожное училище, — хмуро ответил Володя.
— В гимназии хотел учиться, — подсказал Антипа Григорьевич. — Шустрый малец. Да какая уж тут гимназия…
— Да это какого Дементьева сынок? Не того ли, что руку на днях вагончиком отдавило? — оживился Друзилин.
— Он самый…
— Ну что ж, парень, зарабатывай деньги. Все же матери помощь.
Антипа Григорьевич, щуря зоркие свои глаза, не удержался, чтобы не заметить:
— А я, Константин Павлович, на сто двенадцатой версте толчки у тебя обнаружил.
— Гм… гм… Толчки? Не может быть. Нет там толчков.
— Ты думаешь — нет. А я тебе говорю — есть…
Друзилин насупился.
— Спасибо, коли заметил, Антипа Григорьевич. Устраню.
— Устрани, брат, устрани. Толчков у тебя на околотке больше, чем телеграфных столбов.
…Вечером Володя сидел в канцелярии дорожного мастера и знакомился с конторскими книгами: шпальными и рельсовыми ведомостями, с рапортами путевых работ, с номенклатурными и инвентарными описями. За столом, заваленным бумагами, сидел Друзилин и, водя толстым пальцем по книге, объяснял, в какую графу вписывать подбивку толчков, смену шпал и рельсов, разгонку зазоров.
Глаза Володи слипались: он устал и продрог под дождем. На столе горела высокая казенная лампа, на стене тикали часы-ходики, в сумрачном углу душной комнаты чернела икона.
Константин Павлович подсунул Володе лист чистой бумаги, приказал:
— Гм… гм… Ну-ка, напиши что-нибудь — погляжу, какой у тебя почерк.
Володя написал несколько слов. Друзилин поднес к лампе листок, долго и близоруко разглядывал его сквозь очки.
— Коряво пишешь, — огорченно заметил он. — Эх, у Антипы Григорьевича табельщик! Вот пишет, так пишет — как рисует все равно. По всему участку он единственный. Ты тоже — подучись, чтоб красиво писать. Старайся, присматривайся, как конторщики у начальника участка пишут. Будешь учиться красиво писать?
— Буду, — почтительно ответил Володя.
— Кладу тебе пятьдесят копеек в день, а подрастешь, дело усвоишь — рубль положу, как Полуянов своему Яшке.
Володя покорно слушал.
— Дрезину будешь гонять мне, — закончил мастер. — Рапортички утром собирать…
— Слушаю…
— Ну, отдыхай…
Мастер ушел.
В углу канцелярии стоял сундук, покрытый ряднушкой. Володя погасил лампу, не раздеваясь лег на него и уснул как убитый…
Фома Гаврилович Дементьев лежал в неуютной, пропахшей лекарствами палате железнодорожной больницы. Белые голые стены с двумя портретами — Николая Второго и принца Ольденбургского — между окон, кровати с пожелтевшими простынями, бледные небритые лица больных, хмурые сиделки и врачи — вот что окружало теперь путевого сторожа.
Все это было так непохоже на неторопливые ночные обходы, на тихие и спокойные часы одиночества там, в степи, на звонких железнодорожных путях. Тридцатилетняя служба привила Фоме Гавриловичу много привычек, которые беспокоили его теперь с непреодолимой силой. Ночами, когда в растворенное окно палаты долетали со станции свистки паровозов, Фома Гаврилович, забыв, что лежит на больничной койке, вскакивал, звал кого-нибудь из домашних. Чаще всего он обращался к Варваре Васильевне, спрашивая ее, не было ли сигнала о выходе скорого поезда. Но вместо жены ему грубо отвечала сиделка или дежурный фельдшер. Обругав неспокойного больного, они снова укладывали его в постель…
Фома Гаврилович и здесь оставался молчаливым, и необщительным. То лежал он целыми днями, не говоря ни слова, уставив в потолок невеселые глаза, — черная борода его резко выделялась на простыне, — то ходил по палатам с подвязанным к туловищу обрубком руки или, подступив к окну, выходящему в тощий больничный садик, жадно вдыхал осенний воздух, напитанный поречью увядающей листвы. В палате умирали и выздоравливали отработавшие свое безвестные железнодорожные люди: стонал и скрипел зубами стрелочник, за четверть века службы наживший злую грыжу; мучился язвой желудка весовщик; в соседней палате доживал последние часы чахоточный телеграфист.
Железная дорога незаметно пропускала тысячи людей через какую-то калечащую машину — сводила ревматизмом руки, уродливо скрючивала ноги, отнимала зрение.
Люди валялись на больничных койках, как ненужные отбросы. На время болезни на работе заменяли их новые, молодые и здоровые. Свежие, еще полные сил руки переводили рычаги стрелок, таскали из вагонов грузы, зоркие, неиспорченные глаза следили за путевыми сигналами, быстро различая их цвета. Шли годы, люди изнашивались, руки и ноги их слабели, глаза туманились, уже не отличали зеленого сигнала от красного. Тогда людей убирали, как изношенные механизмы с паровоза, и вместо них опять становились молодые, свежие, здоровые, — и так без конца.
Участь «отработанных», изношенных людей была хорошо известна Фоме Гавриловичу. При одной мысли, что уже не придется взять в руки молоток и ключ, он чувствовал тоску и отчаяние. В смятении ходил он по палате, стараясь пошевелить обрубком — тем, что осталось от здоровой и сильной руки, — и стонал не столько от тупой боли, сколько от душевной муки.
На третий день после ампутации руки, утром, дежурный фельдшер сообщил Фоме Гавриловичу, что к нему приехал брат и хочет повидать его.
В палату на цыпочках в накинутом на плечи измятом халате вошел Иван Гаврилович и остановился, растерянно ища среди больных брата. Фома Гаврилович пошел к нему навстречу.
Иван по-бабьи жалостливо охнул, подбежал к нему, обнял, ткнувшись головой в бороду, бессвязно забормотал:
— Фома… Фома… братец… Боже ты мой!
— Ты дома у меня был? — прервал Фома Гаврилович.
— Был, Фома… Проведал…
— Как там Варвара, дети?
— Все ничего… Только ночь я пробыл у них. — Иван присел на придвинутый братом стул. — Глянул я на тебя сейчас, и вспомнилось, как трое мы из Расеи на Дон путешествовали. Помнишь — идем, бывало, и песни ревем… Славная время была. Ну, как же рука-то твоя? Эх, беда, беда!
Иван Гаврилович осторожно притронулся к перевязанной култышке, сокрушенно покачал головой.
— Что ж рука, — вздохнул Фома Гаврилович. — Нет руки — и человека нет. К чему я теперь?
— Ну, нет, Фома, ты не говори. С одной рукой, знаешь, тоже работают. Видал я…
— Какая тут работа… Разве только метелку в левую руку…
Братья замолчали. Иван Гаврилович продолжал вздыхать, поглаживал странно белую свою лысину, порываясь что-то сказать, — и не решался. Добрые глаза его становились все более беспокойными и виноватыми.
— Ну, говори, Вань, новости… Что же ты? Как твоя домашняя жизнь? — спросил Фома Гаврилович.
— Дык што… Все как полагается… У меня все благополучно, — смущенно ответил Иван.
В растворенное окно палаты ворвался ветерок, принес горький запах приютившегося где-то под больничным забором степного полынка… Лучи сентябрьского утреннего солнца пронизывали душный воздух палаты, золотили скучные обнаженно-белые стены. Протяжный гудок донесся со станции, которая была тут же рядом, тишину утра нарушили тяжелые выдохи паровоза.
— Это пятый «Е» пошел… — заметил Фома Гаврилович.
— А по-моему, пятому «Е» еще рано, — возразил Иван.
— По времени должен быть он… Идут поезда, Вань, а я вот… — скривился, как от боли, Фома Гаврилович. — Кто-то там без меня встречает поезда…
— Найдут, кого поставить… Железная дорога, она, знаешь, как часы. Действует без перестану, — сказал Иван Гаврилович и опять беспокойно задвигался на стуле…
— А я тебе новость привез, Фома, — добавил он вдруг и снова вздохнул…
— Какую, Вань? Хорошая, плохая ль — все едино теперь…
— Новость-то касается душевной жизни моей.
Фома Гаврилович с изумлением посмотрел на брата. Иван Гаврилович улыбнулся, погладил бороду.
— Скажу тебе, Фома… Только вникай…
— Ну-ну… Хорошая новость, видать…
— Хорошая, Фома. В новую веру я перешел.
Фома Гаврилович привстал на койке, поправил повязку на правом плече.
— Не пойму, о чем ты?
— Эх, Фома! Жили мы сколько годов в слепоте, ан, оказалось, есть врата, в какие можно пройти и нашему брату.
— Да ты о чем говоришь? Какие врата? — брови Фомы Гавриловича сдвинулись.
— Да о вере и говорю. Есть такая вера христова… баптисты — слыхал? Вот я к ним и перешел.
— Ты шутишь, Вань?
— Зачем? Делом христовым не шутят, Фома.
Фома Гаврилович усмехнулся.
— Та-ак… — протянул он. — Ну, вот и дожили мы с тобой, что веру стали менять. Да зачем же тебе новая вера, Вань? Что она тебе — нужду поправит?
Иван Гаврилович смущенно смотрел на брата.
— Разве вера должна нужду поправлять? — мягко возразил он, — Христос в нужде жил и правду творил. А нам почему нельзя?
— Мы итак в нужде живем. Наработаешься — жрать захочешь. А кто даст тебе хлеба кусок? Бог? А где он? — Глаза Фомы Гавриловича насмешливо блеснули. Он показал на больничные койки. Вот, погляди, сколько их, калек-то. И у каждого дети. Вот сошел бы бог твой да и поправил бы им руки-ноги-то…
— Придет — погоди! Скоро уже, — пророчески вытянул палец Иван.
— Мне-то руку зачем бог твой отнял? — недобро усмехнулся Фома Гаврилович. — Мешала она ему, что ль? Обман, все обман…
— А где не обман? От кого нам правды ожидать? Ну-ка, скажи, а? — горячился Иван Гаврилович. — Кто даст нам правильную жизнь? В прежней вере правды не было, а в нашей есть. А без правды, без утешения душе легко ли жить? — настойчиво и страстно спросил Иван Гаврилович.
— И ты это окончательно? — огорченно спросил Фома Гаврилович, глядя на брата, как на безнадежно помешанного.
— Окончательно, — твердо ответил Иван.
— Ну и дурак, хоть ты и старший, — вдруг с сердцем выругался Фома и запахнул полы халата. — Тоже, новость привез!
Иван побледнел, встал со стула, смущенно поглаживая бороду.
— Христос да простит тебе, брат Фома, — тихо сказал он.
— Так, так… А ежели тебе жандарм в морду даст, ты тоже так скажешь? — уж злобно спросил Фома Гаврилович.
— Так…
Ну, тогда ступай, — махнул рукой Фома Гаврилович, — тоже, нашел себе веру!
— Баптистам сам граф Лев Николаевич сочинитель Толстой писал, советы давал, — козырнул последним доводом брат Иван.
— На то он и граф… А ты-то куда полез? Эх ты, еловая голова! Слыхал я, жуликов среди баптистов боле, чем среди православных. Попов, говоришь, нет, а кто же ими руководствует?
— Нами руководствует праведный старец Агапит. Он последние деньги братьям и сестрам во Христе раздает.
— Тебе-то много дал?
— И мне давал…
— А сам с братии сколько берет? Эх, Иван, Иван, тошно мне тебя слушать.
— Ну и бог с тобой…
Братья посидели еще немного, избегая смотреть друг на друга. Больные с соседних коек, давно следившие за необычайным разговором, смотрели на братьев с насмешливым любопытством.
Фома Гаврилович болезненно морщился, судорожно поводил забинтованной култышкой.
— Ну что я тебе скажу? — С раздражением вновь заговорил он. Не о чем говорить нам теперь. У меня другие думки. Ты вот о Христе, а я о чертях буду говорить. Ну-ка? Когда руки нет, так о чертях легче думается.
Фома Гаврилович вызывающе заблестел глазами.
— Я за тридцать лет, по степи хаживаючи, и о боге-то стал забывать. В чем бог, скажи?
— В заповедях христовых, в евангелии, Фома…
— Нам другая евангелия нужна…
— Какая? — насторожился Иван.
— Не знаю. Только не ваша баптистская. Уходи!.. — почти выкрикнул Фома Гаврилович.
— Прощай, брат, — тихо и скорбно ответил Иван.
Фома Гаврилович не ответил. Иван нерешительно потоптался, вытер рукавом халата заслезившиеся глаза, на цыпочках пошел к двери. У порога он оглянулся. Фома Гаврилович стоял у окна спиной к нему.
Иван окликнул брата, но тот не обернулся.
— Эх, боже ты мой, — жалобно вздохнул Иван Гаврилович и, безнадежно махнув рукой, вышел из палаты.
На улице, у входа в больницу, он присел на ступеньки и тупо осмотрелся. Мимо проезжали, грохоча и обдавая пылью, тяжебные ломовые телеги, катились пролетки извозчиков. По грязной привокзальной площади торопливо шли незнакомые люди.
— Ведь вот оказия! — с недоумением вслух сказал Иван Гаврилович. — Как же без веры-то, Фома? Каково жить? Без смысла?
Никто не ответил Ивану Гавриловичу. Чужой серый город дышал равнодушием и скукой.
Антипа Григорьевич Полуянов начал работу на железной дороге семнадцатилетним малограмотным пареньком. Трудолюбивый, с незаурядным практическим умом и памятью, он самоучкой быстро усвоил технику путевого хозяйства, обратил на себя внимание начальника участка и уже через три года был назначен артельным старостой, а еще через два — дорожным мастером.
Так, малограмотным, не бойко владея письмом, Антипа Григорьевич и прослужил дорожным мастером сорок с лишним лет.
За долгую безупречную службу дорожное начальство удостоило его нечастой награды — золотой медали.
Любовь к железнодорожному делу, мужичье упорство и практические знания выдвинули Антипу Григорьевича в ряд наиболее опытных дорожных мастеров. Не зная математики, он какими-то одному ему знакомыми способами производил технические расчеты, угадывал степень нарушения путевых кривых, подъемов и уклонов. Он изобрел новый способ смены мостовых ферм, разгонки зазоров на стыках рельсов.
Дрезиной-шведкой Антипа Григорьевич пользовался только в самых экстренных случаях, а в прочие часы осматривал околоток пешком, не разлучаясь со стальным шаблоном. На своем десятикилометровом участке за сорок лет он до мелочей изучил каждый метр полотна, все уклоны, закругления, мосты.
Вставал он чуть свет и уходил на пути вместе с рабочими.
Врожденные привычки крестьянина перенес он и на свой путевой околоток, к которому относился, как к собственному двору. И как крепкий зажиточный мужик, который суров в обращении со своими батраками и домочадцами, Антипа Григорьевич был требователен и строг с рабочими, мог наказывать их, прощать и миловать. Бережливым хозяином оставался он здесь, на железной дороге, среди рельсов, шпал, котлованов и мостов. Они были для него тем же, что плуги, бороны и кони для земледельца.
Иной раз среди ночи, особенно в ненастную погоду, в ливень или вьюгу, Антипа Григорьевич потихоньку одевался, брал шаблон и фонарь и уходил из дому осматривать путь. Совершая ночной обход, путевые сторожа с удивлением встречали низкорослого, закутанного в плащ или тулуп старика, выслушивали сердитые выговоры, наставления о бдительности.
Крестьянский обычай — охранять двор свой и не выносить сор из избы — заставил Антипу Григорьевича подговорить людей свалить вину за катастрофу на ни в чем не повинного машиниста. Но дело принимало оборот, неожиданный для самого Антипы Григорьевича.
Дней через десять после происшествия на станцию Овражное прикатил из Подгорска паровоз со служебным вагоном. Вагон был новенький и чистенький, как бонбоньерка, сиял темно-синим лаком и начищенными до слепящего глянца медными поручнями. Такой же начищенный до блеска, выкрашенный в зеленый цвет паровоз на высоких красных колесах, шипя паром, остановился против станционного здания.
Из вагона вышло участковое начальство — человек восемь, все в парадных мундирах с блистающими на солнце пуговицами и погонами. Придерживая ножны шашки, последним ступил на перрон жандармский ротмистр, высокий, худой, с сухим лицом, черными нафиксатуаренными усами и впалыми безжизненно-холодными глазами.
Станционный жандарм Евстигнеич, жирный, добродушный, обленившийся человек с шарообразным животом и огненно-рыжими усами, стоял у вагона, глядя на ротмистра немигающими глазами. Евстигнеич все время держал толстую руку у козырька, ему было жарко и тяжело. Но ротмистру не понравилось такое усердие. Он презрительно покосился на Евстигнеича, сказал сквозь зубы:
— Опустите руку, Свинаренко. Вы бы лучше следили за выполнением секретных предписаний.
Евстигнеич испуганно опустил руку, ожидая нагоняя. Слова ротмистра таили какой-то недобрый, загадочный смысл.
Поезд встречал Аркадий Валерьянович Чарвинский. Он то и дело щелкал каблуками, прикладывая руку к фуражке с алой тульей, приветствовал начальников. Развязный и фатоватый, как всегда он был меньше всех смущен их приездом и даже успел шепнуть дежурному по станции:
— Специальная комиссия… это знаете, голубчик, не зря… Что-то будет особенное…
Поскрипывая шевровыми сапогами и разнося по платформе запах духов, начальники направились к конторе дорожного мастера. На платформе остался один ротмистр. Он уже распекал Евстигнеича.
— Вы не жандармский унтер-офицер, а шляпа! — кричал ротмистр. — Военное время, а вы кур по станции гоняете. Вам за коровами да свиньями смотреть, а не за порядком! Распустились! Безобразие!
— Что-то будет, голубчик… Ох, знаете, это не зря… — опять шепнул Аркадий Валерьянович дежурному по станции.
Антипа Григорьевич, заранее предупрежденный о приезде комиссии, не торопясь, спокойно вышел навстречу гостям. С шаблоном он не расстался и на этот раз.
— Наш мастодонт, вероятно, и спит с шаблоном, — смеясь, заметил начальник участка пути Ясенский, высокий статный мужчина лет тридцати пяти, с холеным надменным лицом и длинным горбатым носом.
— Живой анахронизм, но, знаете, гораздо интереснее других молодых, — улыбнулся его помощник, инженер Синебрюхов, низкорослый, круглоголовый, с мягким спокойным выражением на юношески пухлом лице. — Знаете ли, посмотрю я на этого Антипу и невольно переношусь во времена строительства первых российских железных дорог. Тогда вот такие же мужики заправляли артелями… Помните некрасовское: «Все заносили десятники в книжку — брал ли на баню, лежал ли больной…» Сами из мужиков, самоучкой грамоте учились, чтоб потом со своего же брата-мужика шкуру драть…
— Вы все со своими литературными аналогиями, Борис Сергеевич, сказал Ясенский. — Сегодня мы старика должны огорчить. Наш уважаемый ротмистр обнаружил крамолу даже на его околотке.
— Откуда вы все знаете, Владислав Казимирович? Вы в курсе жандармских дел? — сощурился Синебрюхов.
— Ротмистр Дубинский почему-то находит нужным доверять мне свои тайны, — усмехнулся Ясенский.
Антипа Григорьевич подошел к комиссии и, переложив шаблон в левую руку, правой неловко, по-стариковски взял под козырек.
Ясенский позволил Антипе Григорьевичу прикоснуться к своей холеной руке и тут же, нисколько не стесняясь присутствием мастера, тщательно вытер ее надушенным батистовым платком. Не глядя на старика, спросил:
— Вы собрали всех причастных к происшествию?
— Так точно, господин Ясенский. Кроме путевого сторожа Дементьева, каковой в больнице, все собраны, — почтительно, но с достоинством ответил Антипа Григорьевич.
— Господа, все готово, — обратился Ясенский к членам комиссии. Я думаю, мы сначала ознакомимся с показаниями нужных нам лиц, а затем поедем на место происшествия. Дорожный мастер, пришлите в служебный вагон артельного старосту Шрамкова и старшего рабочего Черевкова.
— Слушаюсь, — сказал Антипа Григорьевич, быстро обегая зорким, настороженным взглядом членов комиссии.
Начальство двинулось к поезду, Антипа Григорьевич рысцой побежал в контору.
Прохор Егорович Шрамков сидел в конторе в ожидании расследования, волнуясь, как школьник перед экзаменом. Толстое, цвета дубленой кожи лицо его было растерянным и жалким. Никто не узнал бы теперь в Прохоре важного и степенного артельного старосту.
— Сидишь, куманек? — насмешливо спросил Антипа Григорьевич, входя в контору и звякая шаблоном.
Полуянов издевался — никогда он не крестил детей артельного старосты.
— Сижу, Антипа Григорьевич. Душа вся изомлела, — вздохнул Прохор Егорович. — И чего это принесло их таким табуном?
— А как ты думаешь? Зачем приехала специальная комиссия? Значит, не все расследовано, — сказал мастер, забирая в сухонькую горсть тощую бородку. — А все оттого, Прохор, что виноват ты, да еще как виноват… Ну вот, пойду я сейчас и доложу, что никаких сигналов ты не выставлял. Как ты думаешь, что тогда тебе будет?
— Не погубите, Антипа Григорьевич…
— Ага, сукин сын! А мне каково? Ведь ты мой околоток запакостил, так?
— Наложил пятно, Антипа Григорьевич, но ведь не от умысла, а по упущению…
— То-то, Прохор… Иди-ка ты в вагон да держись крепко. Ты рабочих подговорил?
— Подговорил.
— Ну, валяй с богом.
Прохор Егорович ушел. Табельщик Яша, здоровенный краснощекий парень с заплывшими глазами, славившийся по участку своим изумительно живописным почерком, нагнувшись над конторским столом, писал.
— Яшка, — позвал его Антипа Григорьевич.
— Я вас слушаю, — оторвался от бумаг табельщик.
— Ты слышал, что я Прохору говорил?
— Слыхал, Антипа Григорьевич…
Яша лукаво смотрел на мастера.
— Никому об этом, так?
— Так… — усмехнулся Яша. — И что вы, Антипа Григорьевич, разве я не понимаю?
— А как ты думаешь, Яша, стоило ли главному жандарму из-за какого-то случайного происшествия приезжать?
Яша зевнул, отложил ручку, потянулся, запрокинув руки за толстый, как у мясника, затылок.
— А черти его батька знают, может, и не стоило…
— Не царь ли должен проехать, Яша? — таинственно прошептал Антипа Григорьевич. — Понимаешь, тот раз, перед тем как царю проехать, ротмистр Дубинский тоже приезжал.
— А кто его знает, может, и царь… — лениво согласился Яша.
В служебном вагоне тем временем уже заседала комиссия, учиняя допрос Шрамкову. За столиком, заставленным бутылками с сельтерской водой и вазами с яблоками и виноградом, сидели Ясенский, Синебрюхов, начальник участка службы тяги, начальник отделения службы движения и их помощники. Начальники лениво задавали вопросы, ели яблоки, попивали прохладительное. Шрамков стоял у стола, обливаясь потом. От запыленных сапог его из грубой кожи удушающе несло дегтем. Ясенский то и дело прикладывал к носу платок, нетерпеливо морщился. Лучи еще жаркого сентябрьского солнца сквозили через щели спущенных на окнах вагона бархатных штор.
Ротмистр Дубинский ходил по вагону, изредка обращаясь к артельному с отрывистыми вопросами. Все пока шло так, как хотелось Шрамкову. Он предусмотрел все до мелочей. Сигнал ограждения был выставлен, правила выполнены с точностью, машинист не заметил красного диска и свалил его. На это указывал найденный на сто четвертой версте между рельсов диск.
— Значит, по-вашему, виновен машинист? — спросил начальник участка тяги, лысый, обрюзгший человек с желтым нездоровым лицом и скомканными усами, закрывавшими толстогубый рот.
— Так точно, — ответил Прохор Егорович, переступая с ноги на ногу. — Машинист виновный.
Начальник тяги пожевал губами.
— А машинист Воронов заявляет, что никакого сигнала не было. Это самый лучший машинист на дороге, и днем, при ясной и солнечной погоде он не мог не заметить сигнала. Что вы на это скажете, артельный староста? При первом расследовании было обнаружено, что диск лежал к паровозу зеленой стороной. Как же это понимать? Мое мнение, господа: или диск был поставлен вопреки правилам сигнализации, или его повалило ветром, или он был поставлен после прохода поезда…
При этих словах Шрамков побагровел, в серых хитроватых глазах его мелькнуло замешательство. Но выручил Синебрюхов. Мягко улыбаясь, он сказал:
— Вы говорите, Шрамков, что ветер в тот день был слабый, не так ли?
— Так точно, ветерок был небольшой, — ответил Прохор Егорович. — Сигнал повалить ветром в акурат не могло.
— Господа, об этом есть запись в акте первого расследования, зачем же усложнять дело? — морщась, сказал Ясенский. — Дело, по-моему, достаточно ясно.
Начальник участка тяги, сердито отдуваясь, вспыхнул:
— А для меня, господа, неясно. Мы должны вновь опросить машиниста и осмотреть место случая. Я требую, Владислав Казимирович, — обернулся к Ясенскому начальник тяги.
— Не будем спорить, господа, — с досадой сказал Ясенский. — Шрамков, вы пока свободны, выйдите из вагона и ждите, когда вас позовут.
Шрамков удалился, ступая осторожно, на цыпочках. Когда дверь вагона за ним затворилась, жандармский ротмистр, до этого почти не принимавший участия в допросе, сказал:
— Господа, насчет этого хитрого хохла у меня есть свои соображения. Случай с наездом на вагончик не так-то прост, как вы думаете. Я с вами согласен, Мефодий Федорович, — кивнул ротмистр начальнику участка тяги, — сигнал выставлен не был, его поставили после, чтобы замести следы заранее обдуманного акта. Не делайте удивленных глаз, господа. Случай с воинским поездом связан с некоторыми делами Подгорской подпольной организации.
— Вы слышите, Владислав Казимирович? — подмигнул начальник участка тяги. — А вы так легкомысленно относитесь к расследованию.
— А по-моему, господин ротмистр, вы просто излишне мнительны и накручиваете бог знает что на это обыкновенное железнодорожное происшествие, каких на железной дороге каждый день сотни бывают, — вмешался Ясенский, грызя яблоко. — Ну какая связь между революционной организацией и Овражным, этим захолустным кабачком, как его называют сами железнодорожники? Что вы, господа? Зовите рабочих, и на этом покончим…
Ясенский встал, скрипя сапогами, прошелся по вагону, отдернул штору.
— Этот Шрамков может и врать: по глазам видно, — добавил он, прикладывая к носу платок. — Но что вы скажете, господа, об акте первой комиссии? И не все ли равно, кто виноват: машинист, физиономия которого мне тоже не внушает доверия, или этот сиволап, от которого за версту воняет навозом и дегтем?
— Я не согласен с вами, Владислав Казимирович, — перебил Ясенского начальник участка тяги. — Мне не безразлично, кого обвинить — артельного старосту или машиниста. Справедливость, господа, прежде всего. Дисциплина на участке падает с каждым днем, количество происшествий увеличивается. И я удивлен, любезный Владислав Казимирович… Вашей беспечности я, извините, просто не понимаю… Военное время, предполагающийся проезд государя, последние события в Петрограде — неужели вы не думаете об этом?
— Еще одно обстоятельство, относящееся к случаю, — вмешался ротмистр, прохаживаясь по вагону. — В ночь, следующую за происшествием, на станции Кремнево был арестован учитель железнодорожного училища, некий Ковригин, и при нем обнаружена соответствующая литература. В подробности не вдаюсь, господа. Важен факт. Второе — жандарм Свинаренко мне сообщил, что в ту же самую ночь на будку сто пятой версты приезжала неизвестная личность и ранним утренним поездом выехала обратно в Подгорск. И если, господа, к этому прибавить еще, что сын путевого сторожа Дементьева, Владимир, как выяснилось потом, был связан с арестованным Ковригиным, то, я думаю, инцидент с вагончиком не будет казаться вам таким обычным, а станция Овражное — невинным захолустьем.
Синебрюхов, насмешливо щурясь, постукивал карандашом по столу.
Ясенский вспылил:
— Так что же вы хотите, господин ротмистр? Превратить нас в филеров? Извините! Комиссия действует в пределах существующих на железной дороге административных норм. И не делайте нас тайными агентами жандармского управления.
— Я и не настаиваю, Владислав Казимирович, на вашем содействии. Я только прошу членов комиссии держаться в пределах наших общих интересов, — вежливо и многозначительно подчеркнул Дубинский и, стуча шашкой, вышел из вагона.
Ясенский с облегчением вздохнул, выпил сельтерской воды.
— Ну, знаете, господа, с нашим уважаемым ротмистром мы заберемся в непролазные дебри. Еще не хватало, чтобы жандармский унтер-офицер Свинаренко влиял на ход расследования обычного железнодорожного происшествия. Я впервые участвую в таком расследовании. В этом, извините, есть что-то от полицейского участка.
— Ох, уж эти мне либералы… — покачал головой начальник тяги. Как вы не опытны еще в этих делах, Владислав Казимирович. И как заметно, что вы не руководили участком в девятьсот пятом году.
— В девятьсот пятом я был еще в путейском институте, — небрежно бросил Ясенский.
— И не знаете, что ваша уважаемая служба пути — главный источник крамолы на случай забастовки?..
— Так же, как и ваша, Мефодий Федорович. Когда будет забастовка, я не стану возражать против вмешательства жандармских чинов, а сейчас — увольте. Зовите-ка рабочих, и будем поскорее кончать. У нас на участке каждый день по десятку случаев нарушений правил технической эксплуатации, и делать из каждого случая политический заговор смешно и бессмысленно…
— Гуманничаете, Владислав Казимирович, — проговорил начальник тяги. — Очень смело, но, извините, недальновидно.
Ясенский только пожал плечами.
Допрос рабочих не прибавил ничего нового. Прохор Егорович Шрамков достаточно позаботился о том, чтобы их ответы не расходились с его показаниями. Начальник участка тяги, болезненный, раздражительный человек, нервничал; под конец, когда рабочие ушли, вскочил из-за стола, чуть прихрамывая затекшей ногой, зашагал по вагону.
— Врут, мерзавцы, все как один врут, — негодующе заговорил он, размахивая руками. — Три человека паровозной бригады и главный кондуктор показывают, что сигнала ограждения не было и в помине, а эти утверждают обратное. И главное, ответы их удивительно совпадают. Отвечают, как хорошо разученный урок.
Ясенский устало откинулся на стул (его давно перестали интересовать результаты затянувшегося расследования), засмеялся.
— А откуда вы знаете, Мефодий Федорович, что паровозная и кондукторская бригады не врут так же, как и эти молодцы? Вы же понимаете, им совсем не важно, что мы думаем. Мы от них отгорожены китайской стеной. И то, чего требуем мы, всегда им кажется враждебным. Они видят в нас только хозяев и всегда заинтересованы в том, чтобы выгородить своих. Попробуйте втолковать этому Прохору, что их и наши интересы в управлении железной дороги совпадают. Никогда не втолкуете. Вы видите, как обставил дело Антипа Полуянов, — комар носа не подточит. Допустим, что никакого ограждения артельный не выставлял, но попробуйте доказать обратное. Этот Антипа и начальнику дороги будет твердить свое. Поэтому, господа, проформа у нас соблюдена, данные есть, и остается сделать только выводы. А выводы, как видите, Мефодий Федорович, не на стороне службы тяги. Перевес снимающих вину фактов на стороне службы пути. И не будете же вы их оспаривать. Иначе вы уподобитесь одной из подследственных сторон. А мы-то уж с вами сваливать вину друг на друга не будем, не так ли?..
— Возражать, конечно, трудно… — сердито пробормотал Мефодий Федорович.
— И незачем… — отмахнулся Ясенский. — Стоит ли портить отношения?..
— Я все же попрошу вас, господа, проехать на место происшествия, — все еще не сдавался Мефодий Федорович.
— Я тоже настаиваю на этом, — сказал вошедший Дубинский.
Ясенский нажал кнопку звонка. Вошел проводник вагона.
— Позовите дорожного мастера и начальника станции, — распорядился Ясенский.
Синебрюхов встал из-за стола, подошел к Ясенскому, сказал смущенно:
— Владислав Казимирович, хорошо вы сказали по поводу китайской стены. Вы понимаете, когда человек чувствует себя хозяином дела, он поступает иначе. А сейчас они ваши служащие и рабочие, и только.
Ясенский снисходительно улыбнулся.
— Почему же только мои, а не наши? И что вы предлагаете, Борис Сергеевич? Поменяться с ними ролями? Организовать совместно с ними акционерное общество железных дорог? — спросил он насмешливо.
— Я выводов не делаю… Я такой же служащий, как и все, — Синебрюхов покраснел, в его карих глазах мелькнуло что-то колючее. — Сознаюсь, Владислав Казимирович, об акциях я не подумал. Вы же знаете, мой отец был таким же Прохором, какого вы сейчас допрашивали…
Стуча шаблоном, в вагон ввалился Антипа Григорьевич, за ним Чарвинский.
Через две минуты служебный поезд мчался к сто четвертой версте.
У будки номер сто пятый машинисту было приказано остановиться. Члены комиссии вышли из вагона.
У закрытого шлагбаума, держа в вытянутой руке свернутый зеленый флаг, стояла Варвара Васильевна. Остановка необычного, сверкающего лаком поезда напугала ее. Завидя приближающихся к ней начальствующих лиц, она совсем растерялась, так и замерла в напряженной позе с поднятым флагом.
— Опусти флаг, тетушка, — сказал Ясенский, скользнув взглядом по убогой одежде сторожихи, по ее босым землисто-темным ногам.
Тут только опомнилась Варвара Васильевна, опустила флаг, стоявший позади Ясенского Антипа Григорьевич сердито подмигивал ей, очевидно, укоряя за не вовремя проявленную расторопность.
«Я же тебя инструктировал, негодная баба!» — казалось, говорил гневный взгляд Антипы Григорьевича.
— Как твоя фамилия, тетушка? — ласково спросил Ясенский.
— Дементьева, — чуть слышно ответила Варвара Васильевна.
— Давно служишь на дороге, Дементьева?
— Двадцатый год переездной сторожихой, — поспешил ответить за Варвару Васильевну Антипа Григорьевич. — Примерная сторожиха, господин начальник. Это ее муж помог рабочим снять вагончик.
— Ах, вот как…
Ясенский обернулся к ротмистру, спросил насмешливо:
— Кажется, это и есть тот самый объект ваших подозрений Николай Петрович?
Дубинский промолчал.
Варвара Васильевна настороженно смотрела на щеголеватого жандармского офицера, на его оранжевые аксельбанты, на отливающие серебром погоны.
— Проведи-ка меня, голубушка, в будку, — попросил Дубинский Варвару Васильевну.
Женщина не двигалась с места.
— Иди, иди, — подбодрил сторожиху Ясенский. — Его благородие хочет с тобой поговорить.
Варвара Васильевна пошла; за ней, придерживая ножны шашки, зашагал Дубинский. Войдя в будку, он быстро и зорко, точно ощупывая каждую мелочь, осмотрелся, прошел в спаленку, где на столике лежала горка Володиных книг. Быстро перелистывая их, он спросил по-прежнему тихо и вежливо:
— Это ваш сынок чтением занимается?
Варвара Васильевна ответила еле слышно:
— Сынок… Володя мой… читает…
«Вот она, гимназия», — со страхом подумала она. Ленка и Настя, забившись в угол, испуганно выглядывали оттуда. Марийка стояла тут же, удивленно расширив свои диковатые, черные, как у цыганки, глаза.
— А вы, барышня, выйдите вон, — строго приказал Дубинский.
Марийка выбежала, взметнув подолом.
— Не скажете ли вы мне, — снова обратился ротмистр к Варваре Васильевне, — где ваш сын берет эти книги?
— А я и не знаю… В городе, у одного учителя брал…
— Фамилию учителя не помните?
— А я не знаю, батюшка… Да что вы, бог с вами… К чему вы это? — заволновалась Варвара Васильевна. — Вы скажите, провинился в чем Володя мой?
Ленка и Настя захныкали.
— Успокойтесь, — морщась, сказал ротмистр. — Я еще не сказал, что ваш сын провинился. Фамилия учителя Ковригин, не так ли?
— Может быть, и Ковригин, — сквозь слезы ответила сторожиха. — Что ж это такое? Муж мой руки лишился, поезд спасал, а вы нас подозреваете.
— Разве я сказал, что я вас в чем-то подозреваю? — прищурил впалые, мертвенно-холодные глаза Дубинский. — Успокойте детей и потрудитесь отвечать только то, о чем вас спрашивают. О Ковригине сын ваш никогда не упоминал?
— Не помню, ваша благородия.
— Сколько лет вашему сыну?
— Пятнадцать…
— Где он сейчас?
— У мастера на седьмом околотке работает…
— Так, так… Вы ничего не слыхали о Ковригине? Так теперь будете знать. Ваш сын брал книги у Ковригина, который арестован и посажен в тюрьму как политический преступник.
Варвара Васильевна мертвенно побледнела, издала глухой стон. Дубинский, напряженно следивший за выражением ее лица, похлопал по ладони томиком рассказов Горького.
— На этой книге имеется именной штамп владельца книги. Вам это понятно? А теперь вы мне скажите, кто приезжал к вам в ночь на двадцать восьмое августа?
Варвара Васильевна с ужасом смотрела на ротмистра.
— Деверь мой приезжал… Мужнин брат… Путевой сторож… Иван Гаврилович…
— Так… Прекрасно… Вы не волнуйтесь, Дементьева, — смягчился Дубинский. — Книги я у вас возьму, и передайте вашему сыну, чтобы он в будущем брал книги только в вагоне-библиотеке. Вагон-библиотека курсирует по линии дважды в месяц.
— Хорошо. Я скажу, ваша благородия. — Варвара Васильевна вытерла слезы.
Собрав книги и еще раз окинув голые стены ощупывающим взглядом, гремя шашкой, ротмистр вышел из будки.
— Господи, сохрани и помилуй! И что же это такое будет? — прошептала сторожиха.
Ясенский, Синебрюхов и Антипа Григорьевич ходили по насыпи, осматривая путь. Ясенский рассеянно слушал дорожного мастера, устало позевывал, нетерпеливо поглядывая в сторону будки.
— Я прошу, господин Ясенский, обратить внимание, — назойливо сипел Антипа Григорьевич. — Каждый ливень уносит отсюда сотни кубов балласта. Балласт не держится здесь, так?
— Да, да… Ну и что же? — рассеянно кивал головой Ясенский.
— А про то говорю, что, когда после ливня едешь, рельсы со шпалами висят в воздухе. Вот этаким манером, — Антипа Григорьевич нагнулся, показал шаблоном, как висят рельсы. — Того гляди, поезда поваляем на этой проклятой версте. Перегон закрываем после размывов на несколько часов… Разве это дело? Подбиваем, подбиваем без конца, а толчки как были, так и остаются. Штопка балластом без пользы… А вот щебенка — это великолепное дело, так? Заменить балласт щебнем. Прошу, господин начальник, назначить рабочий поезд и вагончиков пять щебенки.
— Запишите, Борис Сергеевич, — зевнув, устало бросил Ясенский.
Они подходили к шлагбауму.
У переезда стояла Марийка. Черные глаза ее напряженно следили за приближением комиссии. Темные волосы с вплетенной в них алой ленточкой, как черный дым, клубились вокруг маленькой головы, развеваемые легким ветром.
— Какая красавица! — увидев ее, сразу оживился Ясенский. Не дочь ли это Дементьева?
— Так точно, дочь, — пояснил Антипа Григорьевич, дергая бородку. Так что, господин начальник, с техниками я никак не столкуюсь… А щебень здесь первейшая необходимость. Зарезала нас эта проклятая верста…
— Хорошо, хорошо, — пообещал начальник участка, не спуская глаз со стройных смуглых ног Марийки. — Рабочий поезд будет назначен…
«Живет же в степи этакое создание… А потом выйдет замуж за какого-нибудь ремонтного рабочего, нарожает детей, будет ходить грязная и брюхатая. Однако она изрядно напугана… Черт бы побрал этого ротмистра…»
Метнув на Ясенского нелюдимый взгляд, Марийка убежала в палисадник.
Ясенский задумчиво посмотрел ей вслед.
— Вот и наш уважаемый ротмистр. Вид у него прямо-таки победоносный, — сказал Ясенский. — Дорожный мастер, оставьте нас, садитесь в вагон.
Антипа Григорьевич ушел.
— Я готов. Моя миссия окончена, господа, — подходя, важно сообщил Дубинский. — Владислав Казимирович, извольте посмотреть.
Торжествующе усмехаясь, ротмистр развернул одну из книг, поднес к лицу Ясенского.
— Читайте, кому принадлежат эти книги!
— Михаил Степанович Ковригин… Ничего не понимаю…
— Знакомая фамилия, не правда ли?
— Позвольте, арестованный учитель… Не может быть… Как попали сюда его книги? — удивился Ясенский.
— Очень просто. Сын Дементьевой учился в железнодорожном училище. Ну, и вышеозначенный педагог оказывал ему свое просвещенное покровительство.
— Да, но содержание книг не представляет ничего запретного. Максим Горький, Гарин-Михайловский… Кто не читает этих книг?
— Э, нет, любезный Владислав Казимирович, — поднял палец Дубинский. — Они начинают с Горького или, скажем, с Виктора Гюго, вводят, так сказать, юношей в курс, а потом уже переходят к более ядовитой пище. Смею вас уверить, что это так. Сын путевого сторожа почитывает книжечки, которыми снабжает его педагог-крамольник. И, согласитесь сами, не полезно ли вовремя прекратить доступ в эту будку более вредоносной пищи. И путевому сторожу Дементьеву будет спокойнее, и столь любознательного юношу мы избавим в будущем от неприятностей. И вам, Владислав Казимирович, меньше хлопот…
— Но я одного не понимаю — какая связь всего этого с происшествием на сто четвертой версте? — раздраженно спросил Ясенский.
— Вот это мы и пытаемся установить. Но это, как вы сами заметили, Владислав Казимирович, относится только к нашей компетенции.
— Вы очень любезны, господин ротмистр, — насмешливо поклонился Ясенский. — Нам пора садиться в вагон, господа.
Служебный поезд возвращался на станцию Овражное. Ясенский прошел в свое купе, отдернул штору и, открыв окно, откинулся на мягкое сиденье. Напитанный ароматом сена и высохших кукурузных полей ветерок заструился по купе, заиграл бахромой бархатной шторы. Владислав Казимирович глубоко вздохнул. Он любил летние поездки по линии в благоустроенном уютном вагоне, любил смотреть из окна на тонущие в синеве степные дали на красные железнодорожные будки с выбеленными изгородями вокруг вишневых палисадников, на сумрачных путевых сторожей и растрепанных переездных сторожих, вытягивающихся в струнку, когда проходит служебный поезд; любил больше из желания развлечься, чем из деловой необходимости нагонять страх на дорожных мастеров и артельных старост.
Ясенский еще не потерял вкуса к путейской службе. Но рельсы, мосты, будки, любовно выложенные белыми камешками «под шнурочек» бровки нравились ему только издали, а при более близком общении с ними он испытывал чувство скуки, утомления и брезгливости. Понемногу он сдавал все дела своему помощнику Борису Сергеевичу Синебрюхову, самозабвенно влюбленному в путейское дело, талантливому инженеру. Это не мешало Ясенскому относиться к Синебрюхову с легким высокомерием и сознанием своего превосходства. Трудолюбие Синебрюхова почему-то особенно раздражало Ясенского; в то же время он был доволен помощником: тот снимал с него необходимость возиться с техниками, чертежами, изысканиями, руководить на участке повседневной однообразной работой.
Владислав Казимирович поудобнее вытянул ноги, прикрыл глаза. Да, он изрядно устал, черт возьми! Хорошо было бы уехать в отпуск месяца на три, отдохнуть, освежиться. Он представил себе живописное имение отца в Виленской губернии, недалеко от Новогрудка, старый липовый парк с голубым озером, белый обветшалый дом с колоннами и гранитной лестницей, запущенную оранжерею, густой малинник. Поехать на родину не мешало бы еще и потому, что письма старика-отца становились все более тревожными. Надо было как-то устраивать дела имения, за время войны пришедшего в упадок. А немцы давно взяли Варшаву, Седлец и приближались к Бресту. Русская армия терпела неудачи. Сумятица на фронте отражалась и здесь, на железной дороге: ее многолетний налаженный порядок был нарушен, какие-то его устои расшатывались. Казалось, воздух всюду был насыщен предгрозовым волнением, людей словно лихорадило. Начальники служб относились друг к другу подозрительно, новые, неизвестные люди сменяли старых, вносили путаницу, ненужную спешку. Начальник участка тяги Мефодий Федорович Шатунов писал в управление дороги кляузы и компрометирующие начальников смежных служб донесения. При таких условиях чиновничья карьера — пост начальника службы пути, а затем и начальника дороги — казалась Ясенскому отодвинутой на неопределенное время. Поэтому он терпеливо ждал каких-то новых, пока неясных, но значительных событий.
Он с отвращением читал газеты, пестревшие сообщениями о поражениях на фронте, возмущался бездарностью главнокомандующего, глупостью царя, разбродом в военных кругах. Еще со студенческой скамьи он симпатизировал кадетам, мнил себя убежденным конституционалистом. В рабочую революцию он не верил, считал, что рабочие способны только на временную экономическую борьбу, а главную роль в назревающих событиях отводил только своему классу.
Но сейчас и об этом не хотелось думать. Легкое покачивание вагона, убаюкивающий шум поезда, предвечерний степной ветерок располагали к бездумью и отдыху. Возвращаться в город не хотелось, и Владислав Казимирович решил заехать к Друзилину.
Дорожный мастер седьмого околотка Друзилин пользовался особенным расположением начальника участка.
Когда-то жена Друзилина, черноокая красавица Аннушка, служила горничной в доме Ясенских. Молодой инженер соблазнил девушку, — Аннушка забеременела. Назревал скандал, грозивший разрывом с молодой женой. Надо было поскорее прятать концы. Аннушка была беременна на пятом месяце, когда родственники Ясенского выдали ее замуж за пожилого холостяка, табельщика Константина Павловича Друзилина.
Все устроилось без больших хлопот. Константина Павловича назначили дорожным мастером; он с грехом пополам руководил околотком; была у него красавица-жена, сын… Владислав Казимирович, приезжая на линию, всегда задерживался на седьмом околотке дольше обычного. Он тотчас же отправлял Константина Павловича в поездку по околотку. Мастер покорно усаживался на дрезину и уезжал на линию. Располневшая, белотелая, все еще обаятельно-красивая Аннушка угощала гостя домашними наливками и закусками, ласкала еще жарче, чем в первые дни девичьей доверчивой любви. Она не стыдилась своей страсти, ходила сияющая и гордая, не скрывала своего отвращения к пожилому, неуклюжему, жалкому в своем смирении мужу. Словно мстя ему за свою поруганную судьбу, она превратила его в раба, издевалась над ним, унижала перед рабочими. Весь околоток знал, почему Ясенский так часто приезжает в Чайкино.
Когда служебный поезд пришел в Овражное, Ясенский вышел из вагона, сказал помощнику:
— Борис Сергеевич, вы поезжайте, голубчик, домой, а я проеду дрезиной по околотку. И передайте, пожалуйста, жене, что я задержусь и приеду завтра утром.
Синебрюхов буркнул что-то невнятное, полез в вагон.
Поезд ушел. Ясенский сразу ощутил знакомое чувство свободы и облегчения. Лень и усталость, досада и раздражение мигом отлетели от него. Здесь, на этой тихой степной станции, никто не смел досаждать ему докладами, кляузами и жалобами. Он чувствовал себя, как в годы студенчества и практики. То было время скитаний в изыскательских партиях, ночевок в крестьянских избах и в наскоро разбитых палатках, веселых студенческих пирушек и мимолетных любовных приключений на глухих полустанках. Какое хорошее и беззаботное было время!.. А главное, он был тогда моложе, его мало беспокоили соображения карьеры и политики…
Ясенский приказал Антипе Григорьевичу подать дрезину. Рабочие выкатили ее, уселись, почтительно сняв засаленные картузы.
— Куда прикажете, Владислав Казимирович? — старчески жмурясь, спросил Антипа Григорьевич.
— На седьмой околоток. Вы поедете со мной, а оттуда вернетесь. Посмотрим мост сто десятой версты.
Рабочие переглянулись: они знали, о каком мосте шла речь.
Старик, кряхтя, взобрался на сиденье, поставил между ног шаблон. Дрезина покатила.
Вечереющее солнце золотило рельсы. Желтые убранные поля были безмолвны и пустынны. Сентябрь уже овеял их своим дыханием, только поздние травы по откосам еще хранили запыленную зелень, дыша запахом увядания.
Владислав Казимирович молчал, предаваясь приятному ощущению покоя. Иногда мысли его уносились к Аннушке. Он уже не раз подумывал о том, как бы прекратить эти компрометирующие его служебное и начальничье достоинство поездки. Но его по-прежнему влекло к жене Друзилина: малограмотная мужичка подчиняла силой своего чувства.
Подъехали к мосту сто десятой версты. Антипа Григорьевич почтительно напомнил:
— Вы хотели осмотреть мост, Владислав Казимирович. Не угодно ли?
— Ах, да… мост… Нет, проедем до разъезда Чайкино, — рассеянно ответил Ясенский и задымил папиросой.
Антипа Григорьевич невозмутимо поджал сухие губы, важно выпростал бородку из воротника серого, заскорузлого, как лубок, плаща, сказал рабочим:
— Гоните поживее.
Рабочие сильнее нажали на рычаги. При всей своей нелюбви к мелкому холопскому услужению Антипа Григорьевич знал, когда следовало угодить начальству.
Дрезина остановилась у низкого серого здания разъезда. Тихий прозрачный вечер спускался на розовеющую степь. Горел на солнце крест дальней колокольни.
Разъезд Чайкино с убегающими в обе стороны пустынными путями, с узкой, усыпанной песком платформой, по которой расхаживали сонные куры, выглядел в этот час особенно скучным, оторванным от мира.
Ясенский приказал рабочему позвать Друзилина. Для видимости надо было осмотреть хотя бы крестовины стрелок. Константин Павлович явился, униженно кланяясь, С рябоватого лица его не сходило выражение робости и растерянности. На небрежные вопросы Ясенского он отвечал только смущенным «гм».
Владислав Казимирович остался недоволен состоянием стрелок: на некоторых переводах усовики были изношены, рамы неплотно прилегали к рельсам, на них лежал толстый слой мазута и пыли.
— Что же это вы, голубчик? — проговорил Ясенский, насмешливо оглядывая неуклюжую, затянутую в легкую суконную бекешу фигуру Друзилина. — Вы совсем не занимаетесь стрелочными переводами, сударь. Кто вам будет менять крестовины? Ваш сосед Полуянов?
— Гм… Гм… — растерянно забормотал Друзилин. — Я просил подослать новые крестовины… Не подсылают.
— Что значит — не подсылают? Что за нелепая болтовня? — Ясенский повысил голос. — Завтра же приступайте к смене переводов. Полуянов, передайте ему две новые крестовины. — Ясенский вытер носовым платком выпачканные руки. — Я удивляюсь… Чем вы заняты, господин Друзилин? Околоток у вас в безобразном состоянии. Стрелки чуть ли не в навозе. Что у вас делают артельные старосты?
— Подбивают толчки, — ответил сгоравший от унижения и стыда Константин Павлович.
— Что вы все — толчки да толчки. Вы должны заниматься не только толчками! — гремел Ясенский. Его бархатистый, мягкий голос далеко разносился в вечерней тишине, — он был слышен на самом разъезде. Там на перроне уже собрались начальник разъезда, дежурный и телеграфист.
— Братцы, уже намыливает башку нашему Друзилину Ясенский, — хихикал, потирая руки, телеграфист. — А потом к бабе его завалится на всю ночь… Эх, тяжела мастерова доля…
— Вообще мне придется, очевидно, всерьез о вас подумать, уважаемый Константин Павлович, — многозначительно закончил Ясенский. — Дальше так работать нельзя. Даю вам неделю, чтобы привести околоток в надлежащий вид. Иначе прошу извинить… О последствиях задумайтесь сами.
Друзилин, окончательно обескураженный столь строгим напоминанием, только сопел, что-то невнятно бормоча в свое оправдание. Он и сам понимал, что был никудышним мастером и держался на околотке только благодаря Аннушке.
Ясенский, Антипа Григорьевич и Друзилин подошли к поджидавшей их дрезине.
— Сейчас же поезжайте на мост сто десятой версты и сделайте промеры котлована, — приказал Друзилину Ясенский. — Там у вас заметны грязевые наносы после дождей, их следует немедленно расчистить.
— Слушаю-с, — по-медвежьи переминаясь с ноги на ногу и с тем же выражением подавленности на лице пробормотал Константин Павлович.
— Затем побывайте на полуказармах и соберите у артельных старост сведения о количестве добавочного балласта. Проинструктируйте путевых сторожей и переездных сторожих на случай следования высочайшего поезда.
— Слушаю-с, — механически повторял Друзилин.
«Этой работы хватит ему часов на пять», — подумал Ясенский.
— А теперь, господа, оставьте меня, — я хочу отдохнуть. Я, вероятно, направлюсь к вам, уважаемый Константин Павлович.
— Очень рад… Очень рад… — склонил голову Друзилин. — Когда изволите уезжать, Владислав Казимирович?
Он был рад, что начальник, смягчился.
— Завтра утром… Курьерским. Подвезите меня, господа, к казарме и поезжайте…
— Слушаюсь… Вас проводить до казармы? — с вымученной любезностью спросил Друзилин.
— Нет, не беспокойтесь. Вы поезжайте… Поезжайте…
Слушая этот диалог, Антипа Григорьевич только сердито пощипывал бородку. А когда дрезина, высадив начальника у казармы, покатила дальше, он горестно вздохнул, негодующе громыхнул шаблоном о пол дрезины: просто невыносимо было смотреть, до какого унижения можно довести человека!
Ясенский размашистым шагом вошел во двор, не обращая внимания на рабочих, снявших при виде начальника шапки, толкнул дверь казармы.
Аннушка стояла у порога, опираясь о дверной косяк согнутой в локте рукой, чуть испуганно и радостно смотрела на Владислава Казимировича сияющими черными глазами. Это была женщина лет двадцати восьми, начавшая полнеть, но все еще стройная, с гибким и сильным телом и высокой грудью. В ее матово-смуглом лице с упрямым чувственным ртом и высоко взметнувшимися тонкими бровями таилась та властность и смелость, от которой на первых порах люди слабохарактерные чувствуют себя робко и растерянно.
«Она все еще чертовски хороша», — подумал Владислав Казимирович и шагнул к мастерихе.
— Владислав… Вот не ждала… — грубовато-сильным певучим контральто сказала Аннушка и усмехнулась. — Заходи, милости просим.
— Я прошу тебя — тише… там рабочие, — предупредил Ясенский, входя в прохладную, уютно обставленную, полную тихого сумрака комнату.
— А что рабочие?.. Не впервой ведь. — Аннушка усмехнулась. — Друзилишку моего отправил?
— Уехал на околоток… — Ясенский смущенно крякнул.
— Ну и леший с ним. Пущай едет… Ты-то надолго?
— Ночевать буду…
— Ох, как хорошо! А крадешься ты, словно кот по крыше. А я вот ничего не боюсь. На-ка!
И женщина порывисто обняла Ясенского, звонко поцеловала в губы несколько раз.
— Как я рада тебе, сахарный мой… Прокисла я тут совсем со своим мешком. Спасибо, что заехал…
Ясенский уселся на стул, с наслаждением протянул ноги.
— Ох, тоска смертная без тебя, — продолжала жаловаться Аннушка. — И так всю жизнь маяться мне. Хорошо — хоть не забываешь, проведываешь. На сына-то взглянуть хочешь? Позвать, что ль? — лицо Аннушки озарилось светлой улыбкой.
— После, после, — замахал рукой Владислав Казимирович. — Я устал…
— Ну, посиди… А я угощение приготовлю… Чем угостить-то тебя? Уж я угощу тебя нынче. Ох, как угощу…
Аннушка лукаво-маняще повела бровью. В глазах ее заиграли знакомые огоньки, которые всегда так волновали Владислава Казимировича. Он встал, обнял женщину повыше пояса, запрокинул ее голову так, что выгнулась белая, с пульсирующей жилкой возле уха, шея, впился в теплые губы… Ее открытые немигающие глаза смотрели на Ясенского любовно и чуть насмешливо.
— Эх ты, начальник, — презрительно-ласково сказала Аннушка и выскользнула из рук Ясенского. — Погоди-ка. Я сейчас…
Владислав Казимирович, стесненно дыша и зачем-то поглаживая лицо, сел в кресло. Какая-то сила исходила от Аннушки, наполняя душу его необычайно приятным ощущением свежести! Да, только здесь он забывал, что он начальник, как насмешливо величала его Аннушка. Здесь не надо было кричать на подчиненных, сохранять важный высокомерный вид. Все, чем обрастала его душа дома и на службе, спадало здесь, как шелуха.
Аннушка вошла с подносом в руках, поставила на стол бутылку красного вина, глиняный кувшин с холодным топленым молоком, яблочный душистый пирог, вазу с черно-сизым виноградом.
— Угощайся без церемониев, — сказала Аннушка. — Живем мы в степи — городских угощений нету… Так что не обессудь.
Она села, сложив на груди загорелые руки, смотрела на Ясенского весело и спокойно. Владислав Казимирович выпил вина. Кисловатое и холодное, оно показалось ему необыкновенно вкусным. Приятное ощущение покоя охватывало его все сильнее. Он медленно ел рассыпчатый, пахнувший анисовыми яблоками и ванилью пирог, тонкими белыми пальцами отрывал от виноградных кистей синеватые ягоды, клал в рот, а Аннушка смотрела на него, как мать на проголодавшегося ребенка говорила:
— Прислугу Фенюшку я послала к артельному. Пущай погуляет с Федей… А чтоб муж не нагрянул, я дежурного на разъезд послала. Есть тут у меня один дежурный. Табельщик новый. Такой тихий, послушный мальчонка, путевого сторожа сын. Сказала я ему: походи, посиди, а как дрезина загремит, скорей беги и в окошко стучи.
Владислав Казимирович нахмурился.
— Табельщика-то зачем посвящаешь в наши дела? Как ты не понимаешь, Аннушка, моего положения?
— Чего уж тут понимать. Шила в мешке не утаишь. — Аннушка налила в стакан вина, выпила, вытерла губы полотенцем. — Все знают, что ты ездишь ко мне. А зазорно — не приезжай… — Она тихонько засмеялась. — Все знают, как ты мастера моего на околоток спроваживаешь. Иногда и жалко мне его станет, а больше противно. Так вот взяла бы его да перед всеми и потоптала ногами. Так бы и закричала на весь мир, что люблю тебя, что ты вот, такой господин, ездишь ко мне, а не на околоток… А вот закричу!.. Ей-богу, закричу!.. Будь что будет. Надоел мне этот рябой… И вся эта жизнь проклятая!
— Перестань, — хмурился Ясенский. — Это глупо.
— Почему глупо? Ведь ты ездишь, чтоб поиграть, а я люблю тебя. Больше твоей жены люблю. Зачем ездишь? Прислуга твоя ведь я… Ну, побаловался, потом замуж выдал за хорошего человека. Ну и спасибо… А ездишь зачем?
Аннушка приблизила к Ясенскому лицо, недобро сощурилась.
— Перестань, говорю, — Ясенский притянул женщину к себе. Аннушка вытянулась на его коленях, обвила его шею руками, вздохнула.
— А иной раз погляжу на тебя и подумаю: сними с тебя вот этот мундир с пуговицами — и ты дураком будешь, не хуже мастера моего.
— Почему же? — озадаченно спросил Ясенский.
— А потому… — И Аннушка победоносно улыбнулась…
Разъезд давно спал. Единственный керосиновый фонарь брезжил на платформе, да вдали немигающе блестели из тьмы стрелочные огни. На черно-синем небе дрожали звезды, яркие, холодные, далекие.
Володя сидел на штабеле новых шпал, прислушиваясь, не гремит ли вдалеке дрезина. За несколько дней он уже успел освоиться с мыслью, что все поручения мастера и его жены надо выполнять исправно. Вставал он в шесть часов и шел по околотку собирать у артельных старост рапортички о количестве рабочих, о том, что должна делать каждая артель. Собрав сведения, он составлял телеграмму для начальника участка пути, которую надо было сдать телеграфисту не позднее восьми часов, потом писал рапорт о ремонтных работах. Жизнь путевого околотка превращалась в маленькой канцелярии дорожного мастера в графы книг, ведомостей и форм. Самые простые вещи, которые прежде не задевали внимания Володи, складывались здесь в мудреные сплетения слов. Даже люди носили здесь какие-то мертвые обозначения. Володю смешило, что дорожный мастер Друзилин был не кто иной, как ПД, начальник участка пути — ПЧ, артельный староста — ПР, начальник разъезда — ДС, а начальник всей дороги именовался лаконично Н.
Все эти условные наименования казались Володе характерными кличками, за которыми скрывались разные люди то добрые, то злые, то строгие и важные, как Ясенский, то серые и скучные, как Друзилин.
Все эти ПЧ, ТЧ, ШЧ назойливо роились в мозгу Володи. Часами просиживал он за столом над книгой рапортов, записывая в нее путевые работы. Сначала он путал подбивку толчков на щебне с подбивкой на балласте, версты и погонные сажени с количеством рабочих, плохо разбирался в номенклатуре работ, не мог привыкнуть к пестроте цифр и часто портил формы и бланки.
Друзилин, посапывая изрытым оспой носом, поучал Володю равнодушным монотонным голосом. Но не обладая большой грамотностью, иногда путался сам и бормотал свое невнятное «гм, гм»… Тогда Володе приходилось доходить до сути дела самому. Друзилин журил его за ошибки, но никогда не повышал голоса. Это был добрый и мягкий человек. Особенно ревниво следил он за тем, чтобы почерк табельщика был красив и правилен. Просмотрев все написанное Володей за день, прочитав наставление о необходимости украшать почерк, Константин Павлович говорил, пощипывая бородку:
— Гм… гм… Ну, а теперь, Владимир, пойди помоги рабочим наколоть дров да Анне Петровне воды принеси.
И Володя шел рубить дрова и таскать воду. К концу дня мозг его точно затягивало мутной сеткой, а руки и ноги становились тяжелыми, словно на них повисали гири. Но Володя не тяготился своим новым положением. У него было нетерпеливое желание покончить с работой побыстрее, показать мастеру, что он способен на большее. Понемногу обязанности табельщика увлекли его, работы на околотке приобрели смысл, стали понятными и интересными. Уже на третий день решил он овладеть всеми премудростями канцелярского и путевого дела, знать все не хуже мастера и даже писать лучше, чем все конторщики мира.
За все время Володя побывал дома только один раз, чтобы запастись провизией и порадовать мать известием, что он уже на работе и получает пятьдесят копеек в день. Дома было невесело, отец сообщал из больницы, что вернется не раньше чем через месяц, и теперь при мысли о будке Володя испытывал скуку…
Голова его, отягченная усталостью, все чаще клонилась на грудь, веки слипались. Холодный ветер забирался под рубашку, знобил тело. Хотелось свернуться клубочком тут же на шпалах и уснуть. Но вспоминался наказ мастерихи, и Володя встряхивал головой, отгонял дрему, напряженно прислушивался. Красивая и важная, всегда спокойная жена мастера нравилась Володе. Он с удивлением и восхищением наблюдал за ней, когда она ходила по двору казармы, разговаривала, небрежно улыбаясь, с рабочими. Те отвечали ей заискивающе и почтительно, а некоторые ощупывали ее пристальными хмельными взглядами, как что-то лакомое и недоступное. Однажды, когда Анна Петровна, поговорив с рабочими, ушла, Володя услышал, как вслед ей вспорхнул сдавленный смешок, а работавший при казарме плотник Ефрем Стрюков, здоровенный, голубоглазый, с светлыми, лихо закрученными усиками, вздохнул.
— Эх, ребята, ну и бабочка! Прям — царица… Все отдай — и мало. И досталось же дураку такое яблочко!
— А ты попробуй, сорви, — посоветовал Стрюкову другой рабочий и нехорошо хихикнул.
— Куда мне, — с сожалением вздохнул Ефрем. — К ней вон инженеры с города приезжают.
От этих слов Володе стало стыдно, упоминание об «инженерах» пробудило в нем щекочущее любопытство. Ему казалось странным, что мастер разговаривает с Аннушкой более робко, чем рабочие. Лицо Анны Петровны становилось при этом еще величавее и строже, в глазах светились насмешка и презрение. Иногда она грубо кричала на Друзилина. Тогда он растерянно разводил руками, горбился, словно на него замахивались кнутом. В такие минуты мастер бывал жалок.
Володя ничего не знал о прошлой жизни этих не похожих друг на друга людей; он решил, что Друзилин в чем-то провинился перед женщиной и все ждет от нее прощения. Но мастериха не прощала, она относилась к мужу холодно и презрительно, и эта горделивость, эта неуступчивость все больше нравились Володе.
Покоренный ее спокойной, словно гипнотизирующей улыбкой, ласковыми переливами голоса, он беспрекословно исполнял ее поручения.
— Володя, сходи в станицу, в лавку… Принеси воды, — просила мастериха, улыбаясь и трогая мягкой белой рукой его взлохмаченный вихор. И Володя шел в станицу версты за три, бежал по воду.
Не мог ослушаться он Анны Петровны и сегодня, когда она, таинственно усмехаясь и приглушая голос, приказала ему караулить возвращение Друзилина. Он видел, как во двор казармы пришел Ясенский, и вспомнил, о чем говорил Ефрем Стрюков.
Ему был не совсем понятен смысл посещения Ясенского, но он догадывался, что в поручении Аннушки было что-то обманное, нехорошее, что о нем следовало бы рассказать Друзилину. Но, представив себе вызывающую улыбку женщины и растерянную приниженность мастера, он отогнал от себя эту мысль…
Володя сидел на шпалах час, другой, а дрезины все еще не было. Уткнув в колени голову, он задремал. Шелест тополей, то тихий и прерывистый, спадающий до чуть слышного лепета, то мятежный и громкий, похожий на шум морского прибоя, не угасал в его ушах.
Но вот заунывный одинокий звук задрожал в шуме листвы. Он становился все громче, настойчивее. Володя открыл глаза. У семафора сердито кричал паровоз. Володя спрыгнул со штабеля, выбежал на пути. В шуме поезда ему послышалось постукивание дрезины. Огни паровоза выползли из тьмы, черный товарный состав, звякая буферами и скрипя колесами, подергался и затих у полустанка.
Быстрые шаги послышались за спиной Володи. Он обернулся. Сквозь сумрак на него надвинулась тощая долговязая фигура, знакомое улыбающееся лицо наклонилось к нему.
— Алеша… ты?.. — изумленно вскрикнул Володя.
— Я… а то кто же? Только ты тише.
— Почему тише? Откуда ты, зачем?
— Я приехал товарным поездом. Дела, брат-химик, такие, что узнаешь — ахнешь.
— Какие дела?
— Ой, сейчас все расскажу. — Алеша оглянулся, прошептал: — Сядем-ка.
Володя насторожился, выжидающе всматривался в вытянутое худое лицо товарища. Они присели на шпалы.
— Ну, Волька, влетит нам… — сказал Алеша.
— Да за что? — все еще ничего не понимая, спросил Володя.
— Вызывали меня к жандарму… — хвастливо сообщил Алеша. Завтра и тебя позовут, так и знай. А Михаил Степанович Ковригин, — знаешь, кто? Политик-крамольник, во! Его уже посадили в тюрьму.
Володя привскочил и снова сел.
— Не ври, — тихо проговорил он.
— Стану я врать… Арестовали его, понимаешь? Он из тех, что царей убивают, во! Знаешь, как Александра Второго… Хакнут из-за угла, и ваших нет! А сегодня пришла к нам твоя мать и говорит, главный жандарм допрашивал ее насчет Ковригина, книжки его забрал. Про тебя все спрашивал.
Володя молчал, разинув рот.
— Михаил Степанович… книжки, как же это? Хлопотал о нас… — бормотал Володя.
— Вот те и хлопотал! — Алеша сердито сплюнул. — Они, брат, похлопочут так, что враз в тюрьму угодишь… Гимназия, гимназия… Вот она, какая гимназия… Мамка твоя плачет. Просила меня, чтоб я поскорее к тебе съездил, про все рассказал.
— Как Михаил Степанович мог царя убить?.. Он хороший человек… — голос Володи дрожал. — А книжки-то зачем забрали? Что они — мешали жандарму?
— А я почем знаю? Позвали и моего отца к жандарму. Пришел он оттуда злющий, как собака. Хвать меня за ухо! Я, кричит, покажу тебе, как в город ездить! Ты, говорит, не знаешь, сколько людей в девятьсот пятом году на каторгу законопатили?…
— А кто законопатил? Зачем?
— Да жандармы, ну их к монаху!
Друзья тягостно помолчали.
— Боязно мне, Алеша… — тихо сказал Володя.
— А мне, думаешь, не боязно? Жандарм как гаркнет на меня — я так и присел. Ох и злющий, сатана проклятая! Высокий такой, усищи черные, глаза будто у крокодила.
— Не бил он тебя? — замирая, шепотом спросил Володя.
— Не бил, а грозил. Сказал, если еще случится что-нибудь, тогда нагайкой запорет.
— Да за что же?
— А я почем знаю! Ты вот домой поезжай. Мамка там напугалась здорово.
Алеша встал, поеживаясь.
— Ну, брат-химик, я поеду. Кажись, поезд на Овражное отходит. Едем вместе, Волька.
— А как же я? Мне надо у мастера отпроситься. — Володя схватил друга за руку: — Оставайся, Алеша, до утра. Вместе и поедем.
— Ну, нет, брат. Отец у меня сейчас злой — не хуже жандарма. Того и гляди, волосья повыдергивает. Эх, Волька! И где он взялся на нашу голову, этот Ковригин!
На разъезде свистнул паровоз.
— Побегу я! — крикнул Алеша и, тряхнув руку Володи, исчез в темноте.
Володя слушал, как сиплый сердитый голос крикнул на разъезде: «Давай!», как зацокали буфера вагонов и заскрежетало железо, смотрел на уползающую в тьму вереницу вагонов и все еще ничего не понимал. Иногда ему казалось, что приезд Алеши и его рассказ приснились ему.
Но вот страх и недоумение опять охватили его.
Мысль, что теперь он никогда не увидит Михаила Степановича, не услышит его советов, не будет читать его книг, показалась ему ужасной. Еще одна утрата, — она делала жизнь Володи совсем пустой и унылой.
Ничего не соображая, он зашагал вдоль путей. И вдруг впереди возник знакомый дробный стук колес. Володя едва успел отскочить в сторону. Еще секунда — и дрезина сбила бы его с ног. Он бросился ее догонять, но дрезина уже остановилась, и с нее слез Друзилин. Он не узнал в темноте табельщика.
Володя что было духу побежал к казарме, торопясь выполнить поручение мастерихи. Он забарабанил кулаком по раме окна так сильно, что стекло зазвенело, а на лицо посыпалась штукатурка. За окном метнулось что-то белое. Володя продолжал бить кулаком по раме. Тогда форточка вдруг отворилась, и из нее раздался спокойный голос Анны Петровны:
— Хватит, хватит… Ты с ума сошел?..
Володя не сомкнул глаз в эту полную недоуменных и мрачных размышлений ночь. Задолго до рассвета он потихоньку вышел из казармы. Поездов в сторону Овражного не было, и Володя отправился домой пешком. Бледное сентябрьское солнце поднялось над голой степью, холодно озарило серую усыхающую траву, окрашенные багрянцем кусты посадок, когда Володя подходил к будке сто пятой версты.
Нерадостным было это возвращение. Марийка, обычно встречавшая брата приветливой улыбкой, хмурилась, смотрела на него испытующе и сердито. На изможденном, еще более постаревшем лице Варвары Васильевны застыли недоумение, испуг. Вокруг усталых глаз темнели круги — след бессонной ночи.
— Достукался, сынок, что уже жандармы к нам на будку приезжают, — сказала она сердито. — Сколько лет жили, такого не было.
Володя стоял посреди будки, виновато склонив голову, исподлобья посматривая на мать. Варвара Васильевна вдруг приложила к глазам угол передника, плечи ее задрожали. По темной высохшей руке скатилась, оставляя блестящую полоску, прозрачная слеза.
— Воля, сынок… Скажи правду, что ты наделал? — спросила Варвара Васильевна.
— Я ничего не знаю, мама… Ничего я не наделал…
— А зачем же он приезжал, жандарм-то? Зачем ты брал у этого учителя книги?
— Книги, мама, хорошие. Их все читают… И Михаил Степанович — хороший человек…
Варвара Васильевна с укором посмотрела на сына, замахала руками.
— Заберут они тебя, сыночек мой… Отца нету. С кем я тогда останусь?
Она обняла Володю, прижала к груди.
— Воленька… Брось ты эти книжки… Сыночек ты мой единственный… И что теперь будет?
— Перестань, мама… — Володя хмурился, ероша взлохмаченный, непокорный вихор. — Я же ничего не знаю, говорю тебе…. Разве за книжки в тюрьму сажают?
Варвара Васильевна бессильно опустилась на табуретку, покачала седеющей головой.
— Эх, детка… Ведь учитель этот — забастовщик. Тебе четыре годочка было всего, когда тут забастовщиков вылавливали. По всей железной дороге поезда не ходили, только паровозы с красными флагами… А потом жандармы понаехали на станцию и начали хватать неповинных людей.
— Мама, зачем ты все это мне говоришь? — закричал Володя. — Какой я забастовщик? Я учиться хочу, а мне не дают… Даже книжки забрали — зачем?
Со двора вбежала испуганная Марийка.
— Иди-ка… Там уже пришли за тобой, — сказала она, мрачно посмотрев на Володю.
Володя надвинул на глаза картуз, вышел из будки. Варвара Васильевна, протянув руки, кинулась вслед за ним. У входа стоял обходчик Макар Бочаров.
— Ну-ка, иди, брат, на станцию, в жандармерию… Зовут, — злорадно ухмыляясь, сказал Макар. — А не пойдешь, силком поведут. А ты, тетка, не ходи с ним. Тебе не велено.
— Ах ты, собачий душегуб, врешь ты! — накинулась на него Варвара Васильевна. — Чтоб мне не пойти с сыном… Да что он — разбойник или вор?
— Этого я не могу знать… А ты не ори, тетка. А то враз огрею ключом…
— Ты не ходи, мама, — сказал Володя, с неприязнью глядя на Макара.
Макар повесил на доску контрольный номер, равнодушно высморкавшись, вытер пальцы о засаленные штаны, положил на плечо молоток и ключ и, переваливаясь, зашагал от будки.
Поручив переезд Марийке, Варвара Васильевна пошла с Володей на станцию.
В маленьком жандармском кабинете с единственным окном; сидели двое — Евстигнеич и приехавший из Подгорска старший жандармский унтер-офицер Заломайко. Сквозь заржавленные решетки окна скупо пробивались солнечные лучи. В кабинете стоял затхлый запах, свойственный плохо проветриваемым казенным помещениям. Жандармская комната служила и станционной кордегардией, — сюда приводили и запирали на ночь, всех снимаемых с поездов подозрительных лиц, железнодорожных «зайцев» и воров.
— Тетка, а ты зачем? — трубным басом спросил Варвару Васильевну Заломайко, когда она и Володя несмело вошли в кабинет.
— А зачем вы моего сына позвали? Я — мать и хочу…
— Выйди, выйди, — сказал жандарм и поправил свисающие с толстого плеча вылинявшие аксельбанты. — Когда будет нужно, тебя позовут.
— Удались, Дементьева, — повторил приказание Евстигнеич.
Варвара Васильевна раскрыла рот, хотела сказать еще что-то и не успела: Заломайко вытолкнул ее за дверь.
— И не смей входить.
«Говорил ей — не ходи», — с жалостью подумал Володя, возмущенный и подавленный грубостью жандарма.
Он стоял у двери, опустив руки, так же, как стоял когда-то перед гимназическим советом.
— Как фамилия? — протрубил Заломайко.
— Дементьев Владимир.
— Сколько лет?
— Пятнадцать.
Володя отвечал тихо, не слыша собственного голоса. Серые, засаленные чьими-то спинами стены каморки будто сдвигались, вокруг него все теснее.
— Учение закончил? — гремел жандарм.
— Закончил…
— На работу поступил?
— Поступил.
— Куда?
— Табельщиком к дорожному мастеру седьмого околотка.
— Так…
Заломайко самодовольно покрутил усы, отвалился на спинку стула. Голос его зазвучал более благодушно и миролюбиво:
— Ты это шо ж, Дементьев, уже политикой занимаешься? Книжки читаешь? Такой молодой, а какой дошлый, а? Свинаренко, вы чуете?
Жандарм насмешливо жмурил добродушно-веселые глаза.
— Я читаю книжки, какие читают все ученики железнодорожного училища, — вертя в руках картуз, ответил Володя. — И какие книжки нельзя читать, я не знаю…
— А разве Ковригин тебе не говорил? Ты, Дементьев, не бреши, а кажи правду. Какие тебе еще давал книжки Ковригин?
— Виктора Гюго, Диккенса, Марка Твэна, Вальтер Скотта, — глядя в потолок, стал перечислять Володя. Он назвал с десяток любимых авторов, и при каждом новом имени глаза Заломайко становились все шире и бессмысленнее.
— О, чуете, Свинаренко?.. Какой грамотный, га! — подмигнул он Евстигнеичу. — Я же вам казал. Самые настоящие крамольные сочинители… Ты вот шо, Дементьев, — важно и строго обратился к Володе Заломайко. — Ты брось читать такие книги, всяких там скотов и жидов, вроде Марка Диккенса.
Володя не сдержал улыбки, покраснел.
— Ты чего зубы скалишь? — опять повысил голос жандарм. — Я тебе поскалю, ты мне смотри! Ты должон вот какие книги читать… Ты журнал «Ниву» читал? «Родину» читал? Нет? Так вот читай… Потом Арцыбашев писатель есть… Обязательно почитай «Санина». Там, брат, про баб здорово написано. А тебе, Дементьев, уже и про баб следовает знать. Ты парень молодой, красивый… Потом — графиню Салиас почитай… «Искра Божия». Альбо про Нат Пинкертона. От, брат, книга так книга… Да мало ли книг, самых великолепных, полезных для развития ума! А ежели, скажем, ты будешь скотов всяких книги читать, то, брат Дементьев, плохо тебе будет. Я вот с тобой зараз говорю, как с малолетним, а тогда — держись… Зараз мы тебя отдаем под ответственный надзор родителей, а тогда — в случае чего, арестантский вагон и Сибирь. Понял?
Заломайко сердито поворочал веселыми глазами.
— Теперь ты мне шо скажи, Дементьев. Шо тебе еще Ковригин этот самый говорил?
— О науках говорил… О географии, о химии, о биологии. Как надо дальше учиться. Он мне советовал в гимназию поступить. И я готовился.
— В гимназию?! Ах ты, бисов сын… — удивился Заломайко. — Ну не шкода этот Ковригин? Вы послухайте, Свинаренко. В гимназию, а?! Ну, а шо сказали тебе в гимназии?
— Не приняли… — опустил Володя вихрастую голову.
— И хорошо сделали, — обрадовался жандарм. — Тебе другой головы не надо. Ты и так умный хлопец. Еще шо говорил Ковригин?
— Больше ничего… Он уроки нам разъяснял.
Заломайко долго крутил темные лоснящиеся усы, с ленивым любопытством разглядывая Володю.
— Ну, вот шо я тебе скажу, Дементьев, — сказал он, отдуваясь и приглаживая на голове прилизанные волосы. — Поступил ты на должность — и служи, брат. Служи верой и правдой, как полагается. А куда не следует, носа не суй. Антимониев всяких не разводи, в компании там всякие не лезь, книжек лишних не читай. И без них ума наживешь. Отцу-матери помогай. Чуешь? Это тебе совет от жандармского начальства. А вы, Свинаренко, тут поглядывайте за ним… А зараз, хлопец, позови мать. Живо!
Володя открыл дверь, позвал мать. Варвара Васильевна вошла, пытливо всматриваясь в лицо Володи.
— Напугалась, тетка? — самодовольно засмеялся Заломайко. — А ты не пугайся. Тут не звери, а люди… Ты вот шо: забирай-ка своего хлопца и держи крепко при себе, чтоб не отбился. Бо головатый он у тебя здорово… А когда голова большая, хозяину больно бывает… Уразумела?
Варвара Васильевна смотрела на жандарма, растерянно мигая покрасневшими от слез веками. По лицу Володи она уже поняла, что ничего страшного не случилось, и радость заблестела в ее глазах.
— Иди-ка, тетка, распишись, — пригласил ее Заломайко и ткнул в какой-то лист толстым пальцем.
Варвара Васильевна, ничего не соображая, вывела свою фамилию. Руки ее дрожали.
— Господин жандарм… Значит, сыну моему ничего не будет? — спросила она.
— Ничего, ничего… Несовершеннолетний еще. Вот когда нагрешит супротив порядка, тогда будет, а пока… Иди с богом!
Варвара Васильевна и Володя вышли из кордегардии. Небо показалось им ярким и просторным, а воздух необыкновенно свежим и чистым.
В тот же час в кабинет Подгорского жандармского железнодорожного отделения неслышно вошел низкорослый благообразный старик. Сначала он просунул в дверь высоколобую с розовой лысиной голову, повел мясистым носом, словно принюхиваясь. По-детски ясные, невинно-голубые глаза в одну секунду осторожно и вкрадчиво осмотрели кабинет ротмистра.
— Позвольте войти? — вежливо спросил старик.
— Входите, входите, — послышался из глубины кабинета приятный голос Дубинского. — А-а… честь имею… Вы очень кстати, Агафон Андреич. Присаживайтесь…
Гость присел, опираясь на массивную трость. Это был еще довольно бодрый старик с тщательно расчесанной волнистой белой бородой, стекающей, как мыльная пена, от самых висков. Смирение и кротость соединялись на его розовом моложавом лице с лисьей настороженностью и лукавством. Одет он был в длинный потертый сюртук черного шелковистого сукна, узкие брюки на штрипках; высокий крахмальный воротничок подпирал морщинистую шею, черный атласный галстук был повязан очень тщательно.
— Что скажете, Агафон Андреич, старший брат во Христе? — улыбаясь, спросил Дубинский. Он сидел в тени от спущенной на окно тяжелой темно-зеленой шторы, подтянутый и сухой, в безукоризненно чистом мундире. Глубоко запавшие глаза смотрели на гостя внимательно, спокойно.
— Вы все изволите шутить, любезный Николай Петрович. Кхе-кхе, — смиренно покашлял старик.
— Интересно, что сказали бы ваши братья и сестры во Христе, — сказал Дубинский, — если бы увидели вас в столь парадном облачении? Они знают, что вы, Кувшинников, когда-то заведывали личной канцелярией начальника дороги?
— Могут знать-с, Николай Петрович. Но классный чин и должность могут быть в прошлом и никакого значения не иметь в настоящем. Эти люди принимают меня, так сказать, в настоящем и не интересуются моим прошлым.
— Какие новости, отец Агапит? Список баптистской общины вы принесли? — перебил Дубинский.
— Представлю, мигом представлю, — засуетился Кувшинников. — Так сказать, с полным артикулом, с доподлинным указанием чинов и должностей.
Старик приставил к стулу трость, достал из бокового кармана тщательно свернутый лист, протянул Дубинскому.
— Извольте, Николай Петрович. Будете отменно довольны.
Дубинский, держа лист в длинных пальцах, долго его рассматривал.
— Как изволите видеть, Николай Петрович, число инаковерующих растет, — вежливо пояснил Кувшинников. — Телеграфисты, кондуктора, стрелочники, двое младших агентов службы движения, путевые сторожа. Контингент довольно широкий. И нигде так тонко не улавливаются неугодные монархии настроения, как в призме религиозной. Люди, сами того не подозревая, обнажают свое существо. Начинают, так сказать, издалека, от недовольства православной церковью, от поношения священнослужителей и кончают святейшим синодом и монархом. Искусно направляю мысли, Николай Петрович, в сторону евангелия — это и есть отвлечение от революционного вольнодумства… Сложная штука-с…
— Конкретные разговорчики можете представить?
— Могу-с. Разговорчики бывают самые разные… Смею доложить, Николай Петрович, меньше всего братию беспокоит, так сказать, сюжет забастовочный. Увожу, деликатно и искусно увожу от подобного сюжетца. При духовном превалировании над материальным братия направляется своей мыслью к неприятию насилия и смирению разума. Революционная мысль, так сказать, подсекается в самом рождении. Евангелистические умозрения весьма способствуют, так сказать, неприятию враждебного проявления воли к ниспровержению существующего строя… Но должен заметить, Николай Петрович, что в пассивном улавливаются плевелы зла и недовольства.
— Конкретнее, конкретнее, — торопил Дубинский.
— Конкретно-с?.. Вот, например, путевые сторожа Кандыбин и Иван Дементьев вели неподобающую беседу о войне, о государе, как о помазаннике божием. Так сказать, с точки зрения религиозной… Проникались сомнением и неуважением к священной особе его величества.
— Так… — ротмистр почесал карандашом переносицу, поставил в списке против названных фамилий два жирных креста. — Дальше…
— Телеграфист Феофан Маценюк на одном из молений прочитал письмо духоборов к сочинителю графу Толстому, неуважительно упоминающее о насилии над сией сектой в пределах Российской империи.
Дубинский поставил в списке еще один крестик. Кувшинников перечислил еще несколько фактов.
— Все? — откидываясь на спинку стула, спросил ротмистр.
— С вашего позволения, ничего к сказанному прибавить не могу, — улыбнулся Кувшинников.
— Мало, очень мало, — недовольно пробормотал Дубинский.
— Факты, достойные внимания… — склонил набок голову Кувшинников.
— Мало выуживаете, — хмурился ротмистр. — Уводить от влияния революционных идей — одно, а так же искусно наводить братию на щепетильные разговоры — другое. Вторым вопросом почти не занимаетесь.
— В пределах возможностей, Николай Петрович.
Дубинский смотрел на Кувшинникова насмешливо.
— Вот что, брат во Христе, — теперь уже грубовато заговорил он, перебирая тонкими пальцами аксельбанты. — Наведите-ка вы свою паству на сюжетец, как вы это сами называете, о предстоящем проезде государя. Не препятствуйте свободному течению мыслей. Попробуйте не петь песнопений во славу грядущего мессии, а отдайте один вечерок на выявление более активных настроений… Вам понятно, о чем я говорю? Загните такой разговорчик, что Христос, мол, тоже был социалистом… А? Хе-хе… Социализм — это тоже, дескать, религия, вроде евангельских истин в их применении к делу борьбы за свободу и все прочее. А? Вы это ловко проделаете, не правда ли? Тогда вы сумеете сообщить мне гораздо больше. Сделаете?
Кувшинников вынул из сюртучного кармана огромный платок, вытер лицо.
— Трудно… Очень трудно, Николай Петрович… Но попробую.
— Попробуйте…
— Чем смогу… — сказал Кувшинников и встал.
— Да… Между прочим, вами очень интересуется начальник охранного отделения полковник Грызлов. Он очень благосклонно отзывался о вас…
— Очень тронут.
Дубинский небрежным жестом выдвинул ящик стола.
— Вам здесь кое-что причитается…
Кувшинников с достоинством принял из рук ротмистра пакет.
— Честь имею, Николай Петрович. Премного обязан. — Кланяясь и опираясь на трость, он пятился к двери. — Честь имею…
— Постарайтесь выполнить поручение, — небрежно бросил Дубинский.
— Не извольте беспокоиться…
И дверь кабинета бесшумно затворилась.
После известия об аресте Ковригина и допроса в жандармской кордегардии Володя Дементьев несколько дней ощущал душевную пустоту.
Гнетущее чувство подымалось в его груди; настороженными и подозрительными глазами смотрел он теперь на мир. А мир вокруг был тесен и убог — он простирался в одну сторону только до Подгорска, пыльного и скучного небольшого города, а в другую — до семафора соседней станции. На разъезде Чайкино насчитывалось всего восемь взрослых обитателей. Эти люди, несмотря на все различие характеров и пристрастий, были отмечены одной серой печатью ограниченности и равнодушия ко всему на свете.
Начальник разъезда Тихон Зеленицын, сухой и желчный, с бледным лицом и черными злыми глазами, казалось, никого никогда не любил и смотрел на всех людей, кроме высших начальников, сквозь едкую пелену своей злости. Самолюбие и зависть изводили его. Когда-то он надеялся получить большую первоклассную станцию, но начальство загнало его на глухой полустанок, — и вот затаил он обиду и злобу, вымещая их на стрелочниках, сторожах — на всех, кто хотя немного зависел от него. Всем, кто стоял выше на служебной лестнице, он завидовал. Завидовал своему соседу, начальнику Овражного, Чарвинскому, завидовал Друзилину, Полуянову, поездным ревизорам. Володю он удивил своей желчной насмешливостью и грубостью. Когда Володя впервые зашел в контору полустанка, чтобы сдать телеграмму для начальника участка пути, Зеленицын презрительно осмотрел его с головы до ног и сказал:
— Ты кто? Новый табельщик?.. Картуз сымай, когда входишь в служебное помещение. Невежа! — Расписываясь в приеме телеграммы, добавил: — М-да… ПЧ — Печужкин, ПД — Педюшкин… Печужкину от Педюшкина… С-сволочи! Ну! Забирай свой талмуд и налево кругом — марш!
Зеленицын швырнул Володе книгу телеграмм.
После этого нелюбезного приема Володя старался избегать встреч с начальником полустанка и приносил телеграммы, когда в дежурство вступал телеграфист Данила Кондрашов. Веселый, сыплющий украинскими поговорками и прибаутками, Кондрашов вносил оживление в сумрачную дежурную комнату: дробно выстукивая ключом аппарата, он одновременно рассказывал разные смешные истории о железнодорожной жизни, добродушно подшучивал над Зеленицыным, над флегматичными кондукторами товарных поездов. Все, что случалось на линии, — все служебные скандалы, семейные происшествия и драмы — передавалось Даниле телеграфистами соседних станций по телеграфу, а тот украшал их своими домыслами, высмеивал уродливое и глупое в людях. Часто можно было слышать в дежурной комнате хохот, и даже Зеленицын, взявшись за живот, корчился от злобного шипящего смеха.
Рано облысевший, но с розовым юношеским румянцем на щеках и карими, всегда смеющимися глазами, Кондрашов нравился Володе.
— А-а… Личный секретарь мастера рогатого… Как дела, парнишка? — весело встречал Володю Данила. — Садись, хлопчик. Сейчас я передам твою телеграмму.
Кондрашов стоя брался за ключ, вызывал Подгорск и начинал рассказ о том, как на соседней станции подрались пьяные телеграфисты или как станичный батюшка, отец Варсонофий, проиграл в преферанс начальнику станции сорок рублей и ставил на кон церковный сбор будущего воскресенья…
Слушая телеграфиста, Володя яснее представлял себе полусонную жизнь железнодорожных людей. Ему казалось, — Кондрашов нарочно вылавливает самое смешное и нелепое, чтобы вызвать у слушателей недовольство собой. И часто после таких рассказов он испытывал раздражение и неясную тоску.
Ему хотелось рассказать Кондрашову о своей неудаче с поступлением в гимназию, о загадочном аресте Ковригина, о словах жандарма, хотелось расспросить о многом непонятном, но его удерживали ребячья робость и опасение, — что Кондрашов и его высмеет.
Но все же телеграфист казался Володе самым близким на полустанке человеком, и он ждал случая, чтобы рассказать обо всем, что тяготило его…
Третьим обитателем полустанка был стрелочник Игнат Ломов, высокий, страдающий удушьем мужик, с несоразмерно маленькой, коротко остриженной головой, бритым, собранным в обвислые складки смугло-синеватым лицом и толстыми оттопыренными губами. Видя этого человека, Володя испытывал недоумение, тоску и даже страх. Ломов знал отца Володи и, встречая юношу, всегда считал своим долгом напомнить ему о сыновних обязанностях, о послушании и прилежании к службе. Глаза у Игната были мутные, в красных жилках, клокочущий сиплым голос словно застревал в горле. Часто мучили его припадки астмы — тогда во взгляде Игната появлялось болезненное и яростное выражение; он гулко кашлял, непрестанно отплевываясь. Глаза наливались кровью и слезились, толстые губы синели, он страшно хрипел и ругался.
Игнат был первым сквернословом на полустанке. Он точно умышленно, со спокойным злорадством рассказывал все самое гнусное о людях, изобретая всякие невероятные и грязные истории. Особенно изощренными были его рассказы о женщинах, об их хитростях и коварстве, о будто бы всегдашнем их стремлении обольщать и обманывать мужчин… Многое здесь касалось красавицы-мастерихи, и тогда в дежурной комнате полустанка дрожали стекла от хохота…
Слушая Игната, Володя чувствовал, как липкая волна грязи заливает его; ему было и жутко и любопытно…
Рассказы Игната, так же как и невинные и смешные истории Данилы Кондрашова, заменяли обитателям полустанка театральные представления. Когда проходили вечерние пассажирские поезда и осенний вечер окутывал разъезд черным пологом, Зеленицын брал трубку телефона, звонил на стрелочный пост, говорил:
— Позвать, что ли, нашего Декамерона. Пускай порассказывает.
— Ну его к черту! Надоел он со своими пакостями, — ворчал дежурный по разъезду Костя Иванов, белобрысый щеголеватый молодой человек, приезжавший дежурить в Чайкино из Подгорска. — И охота вам слушать, Тихон Ильич, эти грязные анекдоты.
— Не скажите, Иванов. В рассказах Игната есть что-то этакое, знаете, истинно возбуждающее.
— Ничего в них нет… Игнат — грязный идиот. Почитайте лучше Поль-де-Кока, — советовал Иванов. — Это, по крайней мере, культурнее.
— Ну, знаете… ваш Поль-де-Кок и в подметки не годится нашему Ломову, — замечал Зеленицын и приказывал Игнату явиться на полустанок.
Игнат передавал пост другому стрелочнику, послушно приходил, ставил у двери фонарь, шумно сморкался, распространяя по конторе едкий запах махорки и керосина, свертывал толстую цигарку и начинал рассказ о любовных похождениях станичного урядника и попадьи. Костя Иванов брезгливо морщился, но в конце концов смех начинал подергивать его губы. Данила, поеживаясь и хихикая, поблескивал веселыми глазами. Зеленицын требовал повторить особенно острые места. И только сторож полустанка, тихонький, богобоязненный старичок Трушечкин, плевался, бормоча:
— И как тебе не совестно, Игнат? Семья у тебя двенадцать душ, а ты плетешь этакое…
— А зачем слушаешь? Выйди вон! — прикрикивал на него Зеленицын.
Трушечкин, вздыхая и отплевываясь, уходил. Потом не выдерживал дежурный по разъезду.
— Ну, знаете… Это черт знает что такое… Нельзя ли что-нибудь другое, Игнат, — просил он.
Телеграфист покатывался от смеха, а Зеленицын поводил рукой, словно дирижируя:
— Не мешайте, не мешайте… Продолжай, Игнат… Ай-я-яй… Урядник-то? Ха-ха-ха!
Игнат невозмутимым сиплым голосом повторял рассказ.
Дежурную комнату озарял желтый свет лампы, на стены падали уродливые тени слушателей, а за окнами стояла безмолвная степная ночь, и маленький полустанок с его людьми казался Володе оторванным от мира кораблем, плывущим по необозримым волнам черного океана… Слушая удушливый кашель Игната, Володя словно тоже испытывал удушье. Он уходил из конторы с чувством стыда, обиды и негодования на людей.
Другим развлечением для служащих полустанка была игра в карты — в «очко» или преферанс. Каждое воскресенье на квартиру Зеленицына собирались Данила Кондрашов, Костя Иванов, Друзилин, дежурный по станции Овражное Свистунов, весовщик Бутылкин, еще два телеграфиста из Овражного. Из соседней станицы приходили поп Варсонофий и дьякон Анатолий Безуглый. Играли в карты с упоением и азартом, просиживали целые ночи в облаках табачного дыма под низким потолком душной комнаты… Шлепали о клеенку стола карты, шелестели кредитные бумажки, звенело серебро Анекдоты, до которых отец Варсонофий был большой охотник, сменялись взрывами хохота, короткими перебранками… В картежной игре принимала участие только линейная «аристократия», сюда не допускались низшие служащие полустанка. Не было и женщин. Наутро игроки расходились с одурелыми, позеленевшими лицами и мутными глазами, неохотно принимались за служебные дела. Отец Варсонофий и дьякон Безуглый усаживались на свою тачанку, уезжали в станицу. И снова тянулись скучные, томительно-однообразные дни.
Однажды в сумерки Володя зашел в дежурную комнату полустанка. Единственная лампа горела у сонно постукивающего аппарата. За окном моросил мелкий дождь, светлые струйки, точно чьи-то неистощимые слезы, бежали по мутным стеклам. В дежурной сидел один Кондрашов. Склонив голову на поблескивающий начищенной медью аппарат Морзе, он, казалось, дремал. Володя окликнул его. Кондрашов медленно поднял лысую голову. Лицо его было помятым и брюзглым, красные воспаленные глаза смотрели дико, блуждающе, нижняя губа отвисла.
— Чего тебе? — грубо спросил телеграфист, дохнув винным перегаром.
— Депеша срочная о высылке материалов.
Кондрашов, клюя носом, взял из рук табельщика книгу, еле держа в одеревенелых пальцах карандаш, вычертил вместо своей фамилии кукиш, уставив на Володю бессмысленный взгляд, огорченно сообщил:
— Пьян я, хлопче. Хлебнул добре… Депеша принята, а это привет мастеру… — Данила ткнул пальцем в нарисованный кукиш.
— Зачем? — тихо спросил Володя. — Зачем вы пьете?
— Что?.. Чудак… Погоди — и ты запьешь…
Данила икнул. Форменная тужурка его была измята, выпачкана аппаратной краской, во всей фигуре было что-то болезненно-беспомощное, жалкое.
— Как же вы будете теперь дежурить? — спросил Володя.
— Как? Т-твое какое дело? Пшел! — Кондрашов пьяно качнулся. — Мне теперь все равно. Обидели меня, понимаешь? Н-начальство… С-сволочи… Дьякон — паскуда…
Данила матерно выругался.
— Я их просил… Три прошения контролер-механику подал, чтобы перевели меня в Подгорск… Отказали… А мне тут разве жизнь? Ты мне скажи — жизнь? Я всю получку проиграл. Дьякону — суке. Анатолию… С-сволочи. А мне теперь что делать? Мне в воскресенье под венец с Люсечкой ехать… Люсечка — моя невеста, понимаешь, малец…
— Неужели все деньги проиграли? — вспомнив чистого, упитанного дьякона, осведомился Володя.
— Все, хлопчик… До единой копейки. Зарезал меня дьякон. Мне свадьбу не на что справлять. Ты понимаешь, — свадьбу… Поворот всей жизни… С какими глазами я к невесте покажусь? Мне ей фату надо покупать… Кольцо золотое…
— А вы денег займите… у начальника…
— Так он и даст… Желтомордый! Я у него три рубля просил, чтоб отыграться… У дьякона просил — и тот не дал… Говорит, дам, а ты же меня и обыграешь… И не дал, патлатая сволочь. Ладно. Я покажу им. Я им все поезда побью.
Данила угрожающе поднял кулак, уставив в Володю опухшие тусклые глаза. Но вот взгляд его сделался более осмысленным, удивленным.
Данила спохватился:
— Стой, хлопчик… А я и забыл… Тут тебе письмо. Кондуктор товарного поезда привез.
Кондрашов порылся в пачке лежавших за аппаратом депеш, протянул Володе серый, со следами чьих-то пальцев, конверт. Адреса и марки на нем не было, только значилась выведенная грубыми каракулями фамилия.
Данила подмигнул:
— Небось, от барышни! Ах ты, чижик! Еще бы оно понимало в барышнях толк… — Данила добродушно потрепал Володю по щеке. — Эх, хлопче. Если бы ты видал, какая моя Люсечка дивчина! Очи, как черное намисто[2], губы, как спелые вишни…
Телеграфист снова пьяно закачал головой.
Володя вышел из дежурной комнаты, под дождем побежал в казарму. Догадка, что письмо могло быть от Зины, наполняла его еще неиспытанной радостью. В конторе никого не было. Володя зажег лампу, вскрыл конверт.
Руки его задрожали, когда увидел он совсем не то, что ожидал… Свет лампы показался ему недостаточно ярким, и Володя выкрутил фитиль. Голубая обложка школьной тетради была торопливо и неровно исписана карандашом.
Вот что прочитал Володя:
«Славные юноши! Если вы не забыли старого учителя, то вот вам мой привет.
Мне же, юноши, пришлось оставить школу. Добрые дяди нашли необходимым позаботиться о моем здоровье и переменить мне климат. Вредным для моего здоровья показался им и мой флигелек. Сейчас у меня прекрасная квартира: прочная, спокойная, в меру прохладная, в меру сырая. Чтобы никто меня не беспокоил — в окне сделаны решетки, меня запирают снаружи, а у железной двери ставят няню с рыжими усами и со штыком.
Все хорошо, ребята. А теперь хочу сказать вам несколько напутственных слов. Если что узнаете о старом учителе, не ломайте зря голову над его судьбой. Со временем все узнаете и поймете. Верьте — наступит время счастливой встречи. Время это, милые юноши, уже близко. Тогда раскроются для вас храмы наук, засияет над землей новое солнце. А пока растите, копите силы, которые понадобятся вам в недалеком будущем. Не живите, как улитки. Учитесь ненавидеть неправду и мерзости, с которыми вам придется встретиться на жизненном пути. Учитесь делать то, что полезно людям. Остальному научит вас жизнь. Таково мое короткое назидание.
За школьные годы я полюбил вас. Учились вы хорошо, и зерно, брошенное мною в ваши чистые души, верю, даст добрые всходы. За это мне хочется оставить вам память.
Зайдите ко мне на квартиру, спросите тетку Афанасьевну. Она вам передаст кое-что.
А пока до свидания, друзья мои. Растите и будьте здоровы!
Володя перечитал письмо еще раз и еще. Шутливо-ласковый голос Михаила Степановича звучал из каждой строки. Сначала Володя в иносказательных фразах не уловил смысла: волнение мешало этому, да и само послание было слишком туманным и казалось адресованным кому-то другому. О каких добрых дядях шла речь, о какой новой квартире? Ясно было одно: каждая строчка письма наполнена любовью к нему, Володе.
За эту любовь он готов был пойти на самое суровое испытание, на допрос к самому страшному жандарму.
Мерные шаги послышались за окном. Володя спрятал письмо в карман, с невозмутимым видом склонился над конторскими книгами. Осыпанный бисерными каплями дождя, посапывая и приглаживая мокрые усы, в канцелярию вошел Друзилин…
До субботы Володя не мог выехать в Подгорск. Он продолжал аккуратно исполнять свои обязанности: собирал рапортички, писал ведомости, гонял дрезину, бегал с рулеткой по котлованам мостов, обмеривая каменные устои, переписывал шпалы, носил Анне Петровне воду, рубил дрова. Сосредоточенная задумчивость не сходила с его обожженного солнцем лица. Этот сероглазый, малоразговорчивый вихрастый юноша в заплатанных штанах и неуклюжих башмаках начинал нравиться Друзилину, и он уже с удовлетворением подумал о том, что табельщик из парнишки выйдет неплохой.
Всегда была довольна Володей и Анна Петровна. Она посматривала на него все более ласково, а однажды утром, видя, что Володя питается всухомятку — хлебом, помидорами и чаем, принесла ему горячих пирожков и крынку кислого молока.
Володя вспыхнул, насупился…
— А ты не ерепенься, парень, — сказала она. — Я не от хозяйского, я от чистого сердца. Ты дров-то больше не руби. Пускай рабочие рубят — это их дело… Ты только водички мне приноси… Ладно?
И Аннушка так подкупающе просто улыбнулась, что Володя не нашелся, что ответить.
С этой поры на конторском столе по утрам всегда появлялось что-нибудь вкусное, горячее… Володю это обижало и унижало, но он был голоден и съедал все, что подсовывала ему жена мастера. Потом на сундуке, на котором он спал, появились матрац, одеяло и подушка — новый знак расположения хозяйки. Отказываться от этого не было смысла, и Володя очень неуклюже попытался поблагодарить ее, на что Анна Петровна только усмехнулась, потрепала его вихор:
— Эх, ты… глупый… А ты спи знай… Все мягче бокам твоим…
Володя с нетерпением считал оставшиеся до воскресенья дни. Закончив работу в конторе, он брал с собой томик Лермонтова, шел в степь. Ему хотелось побыть одному.
Перейдя пути полустанка, он брел по черной безлюдной дороге, пока не скрывались позади низкие кирпичные строения. После обложных дождей установились погожие вечера. Степь лежала вокруг, вызолоченная солнцем, обнаженная и тихая. В прозрачном, словно стеклянном, воздухе четко вырисовывались далекие курганы, красноватые сады хуторов, рогатые ветряные мельницы.
От высохших придорожных трав тянулись четкие тени. Только кое-где в ожившей после дождей зелени цвел запоздалый дикий цикорий, робко голубели васильки. Грустного осеннего молчания была полна степь. Даже кузнечики не стрекотали в траве, безмолвно выпрыгивали из-под ног. И только маленькая серая птичка, сидя на кусте перекати-поля, одиноко и сиротливо попискивала. Володя уходил все дальше и дальше по пустынной дороге.
Холодная желтизна гаснущего за курганами солнца разливалась вокруг. На западе, на зеленовато-голубом фоне неба плавали дымчатые и пышные, накаленные солнцем облака. Они меняли очертания и цвета, точно невидимый художник водил кистью по ясному полотнищу неба. То сияли они, как золото, то отливали тускло мерцающей водной рябью, то вспыхивали алым заревом и походили на пылающие старинные корабли, плывущие по волнам нездешнего моря. А когда солнце спускалось за синий, по-осеннему резко очерченный горизонт, облака приобретали сначала лилово-розовую, фиолетовую, затем строгую, металлически сизую окраску, и только края их, точно остывая, тускло, оранжево блестели. Потом гасли в эти последние теплые отблески: тогда груды темного пепла вздымались на небе, и веяло от них холодом, как от далеких горных вершин.
Сидя где-нибудь у края дороги, Володя следил за игрой красок, за медленным умиранием солнца. Он думал об отце и матери, о Ковригине, о Зине… Вспоминал людей полустанка — красавицу Анну Петровну, злобного Зеленицына, мрачного Игната, оскверняющего жизнь похабными рассказами, безвольного и равнодушного к своей рабьей судьбе Друзилина.
Хотелось чего-то необыкновенного и прекрасного, как этот закат, хотелось видеть мир широко, видеть своими глазами все, что было знакомо только по книгам.
И снова доставал Володя из подкладки картуза потертый листок и при свете меркнущего вечера перечитывал расплывающиеся строчки…
Они звали в неизвестное, в необъятную широту мира, в неясное будущее.
Влажные тени ложились на степь, дали исчезали в сумерках. Володя, поеживаясь от холода, медленно возвращался на полустанок.
В субботу вечером он уехал домой.
Сойдя с товарного поезда, направился прямо к Алеше, с уверенностью, что тот разделит его чувство. Но ошибся. Прочитав письмо, Алеша замахал руками, стал испуганно озираться.
— Иди-ка ты, химик, со своим Ковригиным. Ну его к монаху! Узнает опять жандарм, да батька мой, — не жить мне тогда. Ты что — в тюрьму захотел? Нет, экстерн, не поеду я ни за какие пряники… И тебе не советую… И письмо ты это порви, чтобы и памяти его не осталось…
Володя сердито и ошеломленно смотрел на товарища.
— Такой ты, значит, друг? Улиткой хочешь жить? — упрекнул он фразой из письма.
— Пошел к монаху, — рассердился Алеша. — Ты что — учитель мне? Молодой еще…
— Испугался? Трус ты… — вскипел Володя.
— Ну-ка, не здорово… Ты смотри, жандарм узнает — он тебе…
— Ты скажешь? — Володя прищурил глаза.
— Пошел к черту!.. Ты дурак, не знаешь, куда лезешь.
— Сам ты дурак!
— Ну и ладно. Я с тобой не разговариваю.
Алеша сплюнул, пошел во двор.
Ссора разыгралась так неожиданно, что Володя не успел собраться с мыслями.
Будка встретила его необычной тишиной. Семья Дементьевых уменьшилась еще на одного человека. Марийка уехала в город, поступила горничной к Ясенским. Володя еще сильней ощутил теперь одиночество и грусть. Так хотелось повидать веселую, неунывающую сестру, услышать ее звонкий смех, поделиться с ней переживаниями.
Он прошел в спальню и на маленьком столике, среди книг, увидел обломок гребешка, алую ленточку и яркую коробочку из-под пудры, выброшенную когда-то неведомой пассажиркой из окна поезда. Эти наивные мелочи напоминали о сестре так живо, что Володя долго стоял, охваченный грустью… Сердито сдвинув брови, он вышел из спальни, сказал, поглядывая исподлобья на мать:
— Завтра я утренним поездом еду в Подгорск. Проведаю в больнице отца…
— Поезжай, сынок… — согласилась Варвара Васильевна. — Из еды чего-нибудь захватишь отцу-то?
Володя с минуту колебался, сказать ли матери о письме Михаила Степановича, но, вспомнив ее слова о забастовщиках, промолчал.
На рассвете он выехал в Подгорск. Сначала пошел в железнодорожную больницу. Был ранний час скучного пасмурного дня; к больным не пускали. Володя часа два ждал в неуютной, уставленной белыми скамьями приемной, рассеянно разглядывал грубо намалеванные больничные плакаты…
Наконец вышел служитель в белом халате и проводил его в палату, где лежал Фома Гаврилович. Свидание было недолгим, фельдшеры торопили посетителей. Сидя у кровати, Володя со смешанным чувством радости и горечи разглядывал отца. Фома Гаврилович очень похудел, из-под халата резко выпирали костлявые плечи; борода, казалось, еще больше размахнулась, во всю ширину груди, ярче серебрилась новыми прядями седины. Фома Гаврилович торопливо расспрашивал о доме, о матери. Темные глаза светились тепло и мягко. От правого плеча свисала короткая култышка. Фома Гаврилович осторожно шевелил ею. Этот уродливый остаток когда-то сильной руки казался Володе оскорбительным, и когда отец сказал: «Дней пять еще осталось, а потом из больницы долой: Слышал я — выйдет мне награда», — Володя не обрадовался: награда показалась ему такой же оскорбительной и нелепой. Он молчал, исподлобья посматривая на спрятанную в рукав култышку. Ничего не сказал он о допросе у жандарма, о посещении ротмистра, о письме Ковригина. Знал — это огорчит и встревожит отца. Он рассказал о своей работе у мастера, о приезде дяди Ивана… Фома Гаврилович лишь рукой махнул:
— Совсем умом тронулся дядя твой.
С чувством щемящей жалости к отцу вышел Володя из больницы. Шел по пыльным переулкам к городской окраине. На душе неспокойно. Был томительно-тихий, свинцово-серый день. Пасмурное небо нависало над городом, как каменные своды. На всем лежал пепельно-желтый слой пыли — на дощатых заборах, на одноэтажных домиках, на деревьях, роняющих последние листья, на кустах лебеды и чертополоха, росших посреди немощеных улиц, на кителе и усах скучающего на углу городового.
Щетинясь штыками, по улице шла рота солдат. Медные их лица, гимнастерки, шинельные скатки и сапоги тоже были в пыли…
Но вот и знакомая улица, зеленая решетка забора. Володя несмело открыл калитку. Маленький дворик был безлюден. В вишневом поредевшем садике все так же стояли разноцветные ульи, но пчелы не летали и не гудели. В их жизни тоже осень… От палисадника с ульями, от флигелька с прикрытыми ставнями веяло заброшенностью и одиночеством.
Володя нерешительно постоял у калитки, осматриваясь. На соседнем дворе нестройные пьяные голоса тянули разухабистую песню, хрипло взвизгивала гармоника. Из-за дальних крыш торчали закоптелые трубы завода, коричневый дым медленно выползал из них, застилая небо.
Володя взошел на крыльцо, постучал в дверь. Дверь заскрипела и чуть приоткрылась. В темной щели появилось бледное длинное лицо седоволосой женщины. Сквозь пенсне со шнурком на Володю пристально и настороженно смотрели большие серые глаза.
— Что тебе, мальчик? — строго спросила женщина.
— Мне тетку Афанасьевну…
— Зайди…
Володя вошел во флигель. Волнение охватило его. Он не узнал когда-то уютных, опрятных и светлых комнат. В углу в беспорядке были свалены книги, переплетные инструменты, на полу разбросаны изорванные тетради, книжные шкафы зияли пустыми полками. На стене сиротливо висела запыленная скрипка. Два огромных узла и чемодан возвышались на голой кровати учителя. Впечатление неуютности и беспорядка усиливалось тем, что ставни были полуприкрыты и в комнатах плавал унылый нежилой полумрак.
— Покажи письмо, — тихо сказала женщина, продолжая внимательно разглядывать Володю сквозь стекла пенсне. Лицо ее под шапкой белопенных волос было сурово-спокойным, губы плотно сжаты. Володя торопливо порылся в подкладке картуза, подал потертый конверт.
Женщина подошла к окну, долго изучала письмо, потом вернулась к Володе, чуть улыбнулась:
— Я сестра Михаила Степановича… Ольга Степановна. Будем знакомы, молодой человек.
Она протянула сухую руку с длинными пальцами. Володя почтительно прикоснулся к руке, не решаясь о чем-либо спрашивать женщину. Прямая и высокая, она внушала ему чувство уважения и даже боязни. «Тоже учительница, должно быть. Сердитая какая», — подумал он.
— Ты посиди здесь, а я сейчас, — сказала Ольга Степановна и вышла.
Володя присел на стул. Женщина вернулась, держа в руках красную, отливающую лаком шкатулку.
— Ты знаешь, что это? — спросила она.
Володя, с изумлением глядя на шкатулку, отрицательно покачал головой. Он уже кое-что слыхал о революционерах, знал об убийстве царя Александра II и про себя решил:
«Бомбы, должно быть, либо пистолеты…»
Волнение его было так сильно, что даже пот выступил на носу. Он со страхом и ожиданием смотрел на женщину.
— Возьми-ка… Это тебе от Михаила Степановича, — улыбаясь, сказала Ольга Степановна.
Володя несмело взял шкатулку — довольно объемистую, тяжелую — и окончательно решил, что в ней лежат бомбы.
— Вот ключик… Открой и посмотри…
Он взял ключик и долго не мог попасть в отверстие замка. Руки тряслись. Наконец повернул ключ. От неожиданности чуть не вскрикнул. В шкатулке лежали аккуратно сложенные приборы для металлопластики и для выжигания по дереву, несколько листов мягкой тонкой меди и брошюра — руководство. На внутренней стороне крышки были выжжены замысловатый узор и надпись:
«Лучшему ученику Подгорского железнодорожного училища — Владимиру Дементьеву от старого учителя».
Слезы выступили на глазах Володи. Он был горд и счастлив. Восхищаясь коробочками и шкатулками, украшавшими полки учителя, Володя давно мечтал об этих чудесных приборах. Теперь они стали его собственностью. Что скажет Алеша Антифеев, жалкий трус, улитка несчастная! Подохнет от зависти.
— Нравится тебе подарок? — поблескивая стеклами пенсне, спросила Ольга Степановна.
— Нравится… — замирающим от радости голосом ответил Володя.
— Мне Михаил Степанович говорил о тебе. Ты хотел поступить в гимназию?
— Да… Готовился, но не приняли…
— Я преподаю в гимназии. В Екатеринославе. Хочешь поехать со мной? Устрою тебя учиться.
— У меня отец калека. Я должен зарабатывать на семью, — не сразу ответил Володя и, склонив вихрастую голову, покраснел.
— Очень жаль… — вздохнула Ольга Степановна и поправила пенсне. — Твой отец путевой сторож? Почему он калека?
— Отдавило вагончиком руку. Спасал воинский поезд.
Душа Володи раскрылась, и он рассказал обо всем: о том, как приезжал на будку ротмистр, о допросе жандарма. При каждом слове лицо женщины становилось все более суровым. Выслушав Володю, она сказала:
— Как рано пришлось тебе узнать об этом, мальчик! Не много ли для тебя? Было бы лучше, если бы политика пришла к тебе позже.
— Я хочу знать, за что арестован Михаил Степанович, — сказал Володя, пытливо глядя на Ольгу Степановну.
— Об этом мы поговорим в другой раз, а сейчас надо упаковать подарок. И уходи. Я спешу.
Ольга Степановна завернула шкатулку в газету, обвязала шпагатом.
— До свиданья, Воля. Так, кажется, называл тебя Михаил Степанович?
— До свиданья, Ольга Степановна. Я никогда не забуду вас и… Михаила Степановича, — взволнованно проговорил Володя.
— Я уезжаю через три часа… Здесь будут жить другие люди. Больше не ходи сюда, — сказала Ольга Степановна, передавая Володе сверток.
Прижимая к груди драгоценный подарок, он вышел на улицу.
Неподалеку от ковригинского двора, на каменной придорожной тумбе сидел черноусый человек в лаковых сапогах, в желтой сатиновой косоворотке и черном пиджаке. Кепка его была небрежно сдвинута на правый висок, черная прядь волос лихо торчала из-под козырька. Человек держал в зубах длинную папиросу «Комета», и, помахивая железной тросточкой, весело насвистывал.
Увидев вышедшего со двора Володю, он, все так же непринужденно помахивая тросточкой, с видом прогуливающегося человека пошел вслед за ним…
На вокзале Володя подошел к кассе купить билет — поезд на Овражное уходил через полчаса, — как вдруг кто-то осторожно взял его за локоть. Володя обернулся, крепче прижал к себе сверток. Черные глаза человека в лаковых сапогах зорко и насмешливо ощупывали его.
— Ну-ка, пойдем, малец, за мной, — держа правую руку в кармане пиджака, сказал черноусый.
— Куда идти? Зачем?
— Я тебя пивом угощу, чудак… Пойдем… — Черноусый стиснул руку Володи повыше локтя с такой силой, что у того в глазах помутилось от боли.
— Никуда я не пойду… Пустите меня! — вскрикнул Володя.
Стоявший у кассы красноносый мужик с пышной бородой теснее зажал стоявшую между ног корзинку.
— Поймался, сморчок… Вот там тебе покажут, как воровать.
— Я ничего не воровал… Пустите меня!..
— Эй вы, оставьте мальчишку, что вам от него нужно? — вмешался сидевший неподалеку на чемодане офицер.
Но человек в лаковых сапогах точно клещами сжимал руку Володи, тянул его от кассы. К месту происшествия, расталкивая публику, спешил жандарм.
— В отделение, немедленно! — приказал черноусый; отвернув лацкан пиджака, показал жандарму какой-то значок и, наклоняясь к Володе, тихо пригрозил:
— Я тебе покажу, как сопротивляться, молокосос… Попробуй еще пикнуть!
Все происходившее казалось Володе кошмаром. Сначала он ничего не понимал, потом мелькнула мысль, что это начало чего-то большого, небывало страшного в его жизни, и надо держаться мужественнее и крепче. Он вспомнил о Ковригине и, когда жандарм подтолкнул в спину, пошел, не сопротивляясь. Шкатулки уже не было в его руке; ее осторожно, отстраняя от себя, нес черноусый.
Володю привели в кабинет Дубинского. Глаза ротмистра удивленно остановились на нем.
— В чем дело? — поморщил он тонкие губы.
Филер бережно опустил на стол сверток:
— Смею доложить… Прослежен при выходе из квартиры Ковригина. Задержан на вокзале вот с этим…
Филер показал на шкатулку.
— Что в свертке? — спросил Дубинский, смерив Володю спокойным взглядом.
Володя молчал.
— Что в свертке, мальчик? — все так же спокойно повторил вопрос ротмистр.
— Это мне подарок от учителя… Аппарат для выжигания и металлопластики, — оправившись от испуга, теребя подол рубашки, ответил Володя.
— Что, что? Какой аппарат? — сощурился Дубинский.
— Смею доложить, при задержании оказал сопротивление, — вставил филер.
— Куда же ты хотел везти свой аппарат? — кривя тонкие губы, спросил Дубинский.
— Домой… в Овражное…
— Куда, куда?
— В Овражное…
Лицо ротмистра стало напряженно-серьезным.
— Как твоя фамилия, мальчик? — спросил он.
— Дементьев…
— Владимир? Так, так, заочный знакомый… — дергая аксельбанты, пожевал губами ротмистр и кивнул филеру: — Вы можете быть свободны…
Филер вышел.
— Заломайко, развяжите сверток, — приказал жандарму Дубинский.
Заломайко, укоризненно поглядывая на Володю, которого он сразу же узнал, не без боязни извлек из газеты шкатулку…
— Она на замке, ваше благородие, — сказал жандарм.
— Ключ есть?
— Есть… — Володя сунул руку, в карман, в другой — и похолодел: ключика не было. Он вывернул карманы; из них на пол мотыльками разлетелись марки — царская разменная мелочь, заменявшая серебро. Ключа не было. По-видимому, в жару схватки с филером, Володя обронил его на вокзале, а может быть, еще раньше — на улице.
— Что? Потерял, небось? — насмешливо спросил ротмистр. — Заломайко, обыщите…
Жандарм, смущенно, сопя, порылся в карманах Володи пощупал фуражку.
— Ничего нет, ваше благородие, — доложил он.
— Ты бы сказал, Дементьев, сразу, что в этой шкатулке? — спросил Дубинский.
— Я сказал вам…
— Значит, впрок пошла школа Ковригина? От книжечек перешли к более серьезным поручениям?.. Жаль, жаль, молодой человек… Ну, что ж… — Дубинский устало вытянулся в кресле. — Сдайте его под стражу, Заломайко, а шкатулку взломать.
Какая-то туго натянутая струна вдруг надорвалась в груди Володи. Все пережитое оказалось для него непосильным испытанием. Ломая руки, обливаясь слезами, он зарыдал:
— Дяденька… Не ломайте… Не надо… Это подарок мне. Дяденька жандарм, не ломайте… Я найду ключ… Другой сделаю…
Фуражка свалилась с головы Володи, покатилась в угол. Он подбежал к столику, обхватил руками шкатулку… Заломайко растерянно мигал влажными глазами: совсем некстати он вспомнил о своем пятнадцатилетием сыне…
Ротмистр вскочил из-за стола, брезгливо выкрикнул:
— Уведите мальчишку, черт возьми!
В другое время ротмистр не проявил бы столько глупого бессердечия и излишней горячности в этом нелепом, как ему самому потом казалось, эпизоде. В острых и действительно опасных положениях он умел сохранять душевное равновесие и не пачкать своих рук в пыли мелких железнодорожных инцидентов. Служебная чистоплотность и хладнокровие составляли одну из черт характера Дубинского.
Но сегодня с самого утра он потерял душевное равновесие. Еще вчера получил от начальника жандармского управления шифрованную телеграмму о следовании трех литерных поездов. В одном из них должна была проехать «священная особа его величества». До проезда царя оставалось три дня, и Дубинский не спал всю ночь, приводя в действие тяжеловесный и варварский, по его собственному убеждению, жандармский механизм. Требовалось немало распорядительности и спокойствия, чтобы его колеса и рычаги двигались бесшумно и точно, не вызывая излишнего брожения в неблагонадежной части рабочих железнодорожного узла и линии. Через два часа после получения секретного циркуляра на совещание в жандармское отделение были вызваны все необходимые лица. Как всегда, жандармские унтер-офицеры и филеры отличались тупостью и бескультурьем, — они или, как говорится, без оглядки рвались в бой, или выказывали сонную неповоротливость и полное равнодушие к серьезности момента. Начальник Подгорского охранного отделения полковник Грызлов держался обособленно и не стремился к взаимодействию с железнодорожной охраной.
В этом Дубинский усмотрел нерасположение полковника к себе, какую-то интригу, о причинах которой смутно догадывался. Он мнил себя окруженным завистниками и недоброжелателями, способными использовать всякое упущение, как тормоз для карьеры.
Откровенно говоря, он ждал теперь какого-нибудь подвоха со стороны своих же сообщников. К тому же Подгорский железнодорожный узел не отличался большим спокойствием, а честь раскрытия социал-демократического кружка в Подгорске принадлежала не ему, а полковнику Грызлову.
В этом кружке оказалось немало железнодорожников, что давало Грызлову повод отпускать в адрес ротмистра ядовитые шпильки… Вот почему Дубинский был сейчас излишне нервозен и раздражителен. Все казалось ему подозрительным и непрочным. Благополучный проезд царской особы в пределах Подгорского отделения сулил повышение в чине и награды. Дубинский давно ожидал этого. А какие-нибудь неполадки в эти дни могли лишить его даже того, чего достиг он за время войны…
Глядя на таинственную шкатулку, ротмистр невольно думал — не кроется ли в ней то самое, что могло свалиться на его голову, как ужасное несчастье…
Шкатулка вынесена из квартиры Ковригина, того самого Ковригина, у которого при аресте обнаружены комплект гектографированных статей из газеты «Правда» за 1913 год, накладные на ящики со школьными пособиями (потом в этих ящиках оказались новенькие браунинги и патроны). И почему эта дурацкая шкатулка оказалась в руках мальчишки, сына путевого сторожа, как раз в то время, когда ожидался проезд государя?
Чего доброго, подсунет вот этакий молокосос свой ящичек с приборами для выжигания под мост и — прощай тогда карьера и награды!..
— Что вы там копаетесь так долго? — нетерпеливо спросил Дубинский у Заломайко, уже с четверть часа возившегося с замком шкатулки. Причиной такой медлительности была подкупившая жандарма тонкая отделка и изящество шкатулки. Ему не хотелось портить крышку и замок. Заломайко согнутым гвоздиком, пыхтя, ковырял в отверстии, но замок не поддавался.
— От-то стервозная штукенция… Ну, и ловко зроблена, — ворчал он.
После окрика начальника он решительно поддел стамеской крышку, и та с треском отвалилась.
Спустя минуту Дубинский, разочарованный и еще более обозленный комическим исходом дела, пощипывал нафиксатуаренные усы. На его испитом лице блуждало обычное выражение бесстрастия и брезгливости.
— Ваше благородие, шо прикажете делать с ящиком и с этими штукенциями? — спросил Заломайко.
Дубинский придвинул к себе шкатулку, еще раз прочитал узорчатую надпись на обратной стороне крышки, кончиком пальцев потрогал маленькую спиртовочку, тонкие листы мягкой меди, набор перьев для выжигания и, окончательно убедившись в безопасности этих предметов для жизни царской особы и для собственной карьеры, сказал:
— Шкатулку оставьте… Мальчишку выпустить из-под стражи только после проследования царского поезда и прислать ко мне.
Володю привели в замызганную, провонявшую клопами кордегардию Подгорского железнодорожного узла. Стражник с плоским калмыцким лицом впихнул его в камеру, сказал:
— Айда, малчик… Сидай — якши будыт.
— Не толкайте… — огрызнулся Володя. Страх его перед жандармами уже прошел, слезы на глазах высохли, ему хотелось кричать от гнева и обиды.
— Отдайте мне шкатулку! — крикнул он.
— Какой шкитулка?.. Я тыбе дам… Сыды, сыды…
Окованная железом дверь с лязгом затворилась. Володя стоял посреди голой камеры. В ней не было ни нар, ни скамеек. На полу сидели люди, судя по одежде — железнодорожники.
На воротниках засаленных пиджаков и тужурок цвели разноцветные канты всех служб: синие — тяговиков, малиновые — движенцев, зеленые — путейцев. Как видно, машина Дубинского хорошо поработала за ночь. Ожидаемый проезд царя сулил многим не совсем обычный отдых…
При виде бородатых, безусых и совсем юных оживленных лиц Володя повеселел. Здесь все были свои, и бояться было нечего.
— О… еще один, братцы! — крикнул кареглазый, черночубый парень в закопченной тужурке, по виду — из деповских. — Ты-то чего сюда попал, шкет? Заяц, небось?
— Я не шкет и не заяц… — обиженно ответил Володя.
— Ха… Ах ты, пупок… Еще бы оно зналось с жандармерией!
Дружный смех наполнил камеру, но в смехе этом не было ничего обидного. Володя понял, что здесь ожидали его новые знакомства.
Подгорский узел и всю железнодорожную линию охватила горячка. Начальствующие лица получали из управления циркуляр за циркуляром. Телеграфные аппараты, не умолкая, выстукивали шифрованные депеши жандармского командования. Проносясь с вихревой скоростью, грохотали по линии служебные поезда с комиссиями по осмотру пути. Ротмистр Дубинский успел уже два раза объехать свое отделение, нагоняя трепет на станционных жандармов, на младших агентов службы движения и путевых сторожей. В пассажирских поездах и по линии шныряли переодетые агенты охранки.
Специальным шифрованным приказом на время следования царского поезда были отстранены от службы и заменены другими, более благонадежными, некоторые путевые сторожа, помощники начальников станций, телеграфисты, стрелочники, сигналисты.
В число отстраненных попали Иван Гаврилович и Варвара Васильевна Дементьевы. За сутки до прохода литерного поезда их должны были удалить за полосу отчуждения.
На станции Овражное и разъезде Чайкино телеграфисты в один и тот же час приняли с аппарата весть о приезде царя.
Начальники станций принялись за наведение чистоты в помещениях и на платформах. Наскоро штукатурились стены, развешивались трехцветные флаги, мылись давно не мытые полы и окна. Станционные сторожа не выпускали из рук метел и тряпок: мели перроны, чистили фонари…
Антипа Григорьевич и Друзилин дни и ночи проводили на околотке, лично обследуя каждую пядь пути. Боже упаси — толчок или перекос где-нибудь, а еще ужаснее — расширение колеи! Уж лучше сделать так, чтобы нигде не качнуло спальный вагон царя, чтобы при самом бешеном ходе не пролилось из царского бокала вино. Теперь Друзилин был уверен, что никто — даже сам привередливый Ясенский — не посмеет упрекнуть его за то, что он только и знает, что подбивает эти проклятые толчки.
А дни стояли ясные, тихие, прохладные. Пользуясь хорошей погодой, путевые сторожа торопились выложить белыми камешками бровки путей, подкрасить заборчики палисадников, прополоть боковые линейки насыпей.
И вдруг по линии разнеслась новая грозная весть: вместе с комиссией по осмотру пути перед следованием императорского поезда едет главный ревизор управления дороги Рыгунов. Одно это имя наводило страх на мелких начальников, на служащих и рабочих. Это был типичный железнодорожный самодур, вспыльчивый, самолюбивый, не в меру требовательный и несправедливый. Три слова всегда сопутствовали этому человеку — «гонять», «наказывать» и «увольнять». У одних они вызывали робость, стремление к подхалимству, у других — затаенную ненависть и злобу не только против Рыгунова, но и против всего бюрократического и тупого управленческого начальства.
Несмотря на грозное военное время и особенно повышенную чувствительность железнодорожных людей ко всяким несправедливостям со стороны администрации, Рыгунов оставался верен себе. Он снимал честных, исполнительных линейных начальников за самые ничтожные упущения, объявлял выговоры, перемещал, снижал в должностях, бил по физиономиям…
И часто можно было слышать на станциях среди железнодорожников глухой ропот:
— Ну погоди, двухусый, доберемся до тебя — прокатим на тачке…
А машинисты и кочегары гудели:
— Придет время — не миновать Рыгуну паровозной топки.
Рыгунов назывался «двухусым» потому, что усы у него были двухцветные: один седой, совсем белый, другой черный. От этого коричнево-смуглое толстое лицо его с выпуклыми черными глазами выглядело особенно устрашающе и наводило трепет даже на самых стойких и степенных линейных начальников.
Служебный поезд с главным ревизором ожидался на Подгорском отделении не раньше десяти часов утра, но пугливая, настороженная тишина нависла над линией задолго до этого часа, как предгрозье. Дорожные мастера в последний раз объезжали на дрезинах свои околотки, начальники станций инструктировали стрелочников и сигналистов, проверяли сигналы. Друзилин был ни жив, ни мертв. Он метался по околотку, как застигнутый гончими заяц, тормошил артельных старост, суетливыми распоряжениями сбивал с толку путевых сторожей и барьерных сторожих. На рябоватом лице его застыло выражение растерянности и обреченности.
Совсем иначе вел себя Антипа Григорьевич. Ранним утром, еще чуть свет, он, не торопясь, обошел пешком самые ненадежные места околотка, спокойно поговорил с людьми, внушив им уверенность, что все на путях благополучно, приказал путевым сторожам надеть чистые рубахи и форменные сюртуки, почистить сапоги.
Зашел на будку сто пятой версты и, зная уже о секретном предписании жандармского управления, сказал Варваре Васильевне, чтобы завтра, ровно в восемь утра, она передала свои обязанности ремонтному рабочему.
— А куда же мне? — недоуменно спросила Варвара Васильевна.
— Так надо, Дементьева. Приказ начальства. На трое суток увольняю тебя в отпуск, — сказал Антипа Григорьевич.
Варвара Васильевна совсем упала духом; она еще ничего не знала о том, что с Володей, и какая беда подкарауливала ее…
В 10 часов 15 минут служебный поезд смотровой комиссии остановился на разъезде Чайкино. На перроне, вытянувшись, стояли Тихон Зеленицын, Друзилин и дежурный по полустанку, чистенький, в новенькой тужурке и боксовых сапогах, Костя Иванов. Из окна паровоза равнодушно высматривал машинист в белых перчатках, в крахмалке и галстуке. Необычный костюм и белые перчатки машиниста как бы подчеркивали ту слепящую чистоту, которой блистал паровоз, похожий скорее на огромную заводную игрушку, чем на настоящий паровоз. Из вагона долго никто не показывался. Прошла минута — другая, пять минут сверкающие медными начищенными ручками двери не открывались. На бледном лице Зеленицына появились недоумение и первые признаки тревоги: в чем дело? Почему не выходит начальство?
Константин Павлович не шевелился, воротник бекеши начинал давить его шею.
Вдруг дверь вагона отворилась, и из нее выглянул прилизанный остроносый человечек в чиновничьем мундире.
— Дорожный мастер есть? — спросил он пискливым голосом. — Зайдите в вагон.
Константин Павлович, дрожа, как в ознобе, поднялся по ступенькам. В сверкающем лаком салоне сидело все участковое начальство. Среди них выделялся полный плечистый смуглолицый мужчина в безукоризненно скроенном мундире с погонами чиновника гражданского ведомства. Это и был Рыгунов. Правый, белый, ус его торчал выше левого, черного, и вздрагивал. Важно развалясь в кресле, главный ревизор выжидающе смотрел на Друзилина. Тут же сидели Ясенский, Синебрюхов, Мефодий Федорович Шатунов и целая свита секретарей. Перед Рыгуновым стоял маленький карточный столик; на нем, кроме стакана с водой, ничего не было…
Друзилин смущенно поздоровался с начальниками.
— Дорожный мастер — вы? — густым сочным басом спросил Рыгунов, шевеля белым усом.
— Я, господин Рыгунов, — ответил Константин Павлович.
— Не вы — господин Рыгунов, а я — господин Рыгунов, язвительно поправил ревизор и, ткнув пальцем в стакан, вокруг которого была разлита вода, спросил:
— Видите?
Константин Павлович наклонился над столиком, непонимающе тараща глаза.
— Что это значит? — спросил Рыгунов.
Друзилин все еще не понимал, на что ему указывали.
— Я вас спрашиваю, что это значит?! — вдруг закричал ревизор, и белый ус его поднялся намного выше черного.
— Вы дорожный мастер? Вы не понимаете, о чем вас спрашивают? Вы не знаете, где у вас толчки? У вас весь околоток на толчках. Пока проехали половину вашего околотка, воды осталось полстакана… Вы видите? Что же вы думаете милсдарь? Хотите укачать его императорское величество государя императора?
Константин Павлович умоляюще смотрел на Ясенского как бы моля его о защите.
— А на стрелках что у вас делается, милсдарь? Вагон швырнуло так, что мы еле удержались на ногах…
— Ваше высокородие… Господин главный ревизор… — начал было Друзилин, но Рыгунов заорал еще громче:
— Вы мне отвечаете за благополучное следование высочайшего поезда… Вы! Я вас в старшие рабочие смещу! Господин Ясенский, перевести Друзилина в старшие рабочие.
Константин Павлович помертвел. Ясенский делал ему знаки — уходить.
И Друзилин, еле двигая ногами, вышел.
И снова высунулось из двери остроносое лицо секретаря:
— Начальник полустанка есть? Пожалуйте!
И Зеленицын уныло побрел в вагон получать головомойку. Так происходило по всем станциям. Прилизанная голова ревизорского секретаря поминутно показывалась из вагона, зазывая все новые и новые жертвы… Насытившись нагоняями, выговорами и унижениями людей, Рыгунов выходил из вагона и устраивал смотр станционных путей и помещений, заглядывал в каждый уголок.
Высокий и подвижной, он шагал так быстро, что начальники едва успевали бегать за ним.
— Почему флагов так мало? Почему портрет его величества не вывешен? — поминутно гремел по полустанку его оглушительный бас.
Зеленицын, держа руки по швам, не оправдывался, а только коротко отвечал:
— Сделаю, господин главный ревизор. Все сделаю.
— Когда вы сделаете? После выговора, который вы сегодня получите? — кричал Рыгунов.
Зеленицын злобно и трусливо глядел на него, думая о том, что никогда не видать теперь ему другой станции.
Константин Павлович, как одурелый, ходил по платформе, не решаясь присоединиться к комиссии. Этот большой неуклюжий человек (ему шел уже пятидесятый год), чувствовал себя мальчишкой, которого высекли при всех. Приказание Рыгунова приводило его в отчаяние. Все знали — Рыгунов не забывал своих устных приказов. Это значило, что завтра на седьмом околотке будет сидеть новый человек.
«А куда же я? — с ужасом подумал Константин Павлович. — Разве можно пережить такой позор?»
Константин Павлович, не зная зачем, подошел к паровозу.
Из окна на мастера равнодушно смотрел машинист в крахмалке и белых перчатках.
Константин Павлович тупо глядел на удивительно чистый паровоз, на белые перчатки машиниста и представлял себе, как сегодня же все, от ремонтного рабочего и до начальников станций, узнают о его смещении.
Взгляд Константина Павловича остановился на красных бегунках паровоза. Они странно притягивали к себе, обещая вечное избавление от всего, что казалось непоправимым…
«Что — если?.. Тронется служебный поезд, и…» — Константин Павлович трудно задышал, прошелся по платформе еще раз.
«Докажу им… Что не мог пережить… Пусть тогда Рыгунов узнает, что и я человек, а не скотина…»
К паровозу подходили члены комиссии и среди них Ясенский. При виде начальника участка пути мысли Друзилина сразу изменили направление. Он вспомнил об Аннушке… Конечно, это было не менее унизительно, это было просто мерзко и подло, но сулило избавление и от смерти под колесами паровоза, и от смещения с должности…
«Ясенский не откажет Аннушке похлопотать перед Рыгуновым…» — подумал Константин Павлович и быстро пошел домой.
Аннушка встретила мужа с изумлением, спросила:
— Что с тобой? Уехала комиссия?
Последняя фраза прозвучала у нее так, словно она спросила: «Уехал Ясенский?»
— Нет, Аннушка, не уехала… Но у меня несчастье…
— Что случилось? У тебя всегда какое-нибудь несчастье… презрительно скривила губы мастериха.
— Гм… гм… Аннушка… Ни за что… обидели… Сместили в старшие рабочие… меня — в старшие рабочие?.. Главный ревизор Рыгунов…
— Сместили? — спокойно протянула Анна Петровна. — И поделом тебе, мешок ты мякиновый…
Константин Павлович схватил белые руки жены.
— Аннушка… пойди к Ясенскому… А?.. Попроси его…
Глаза женщины вдруг потемнели, блеснули гневом, презрением. Не успел Константин Павлович добавить что-нибудь к своей просьбе, как рука Аннушки со всего размаха опустилась на его щеку.
— Мразь, ты еще будешь помыкать мной! — сказала она и, медленно повернувшись, подняв пышноволосую голову, ушла в другую комнату.
Константин Павлович погладил щеку и, пошатываясь, побрел из казармы.
Служебный поезд укатил в Овражное, и на полустанке снова стало тихо. Лица у всех были, как у приговоренных к смерти, плохо верящих в помилование. Что-то будет завтра? Кому еще принесет завтрашний день выговор, смещение, увольнение? Росла тревога в сердцах людей… Проезд царя уже не пугал, а лишь вызывал желание, чтобы поскорее все кончилось.
Ночью Друзилин получил телеграмму:
«Разъезд Чайкино, ПД Друзилину.
Смещение отменено. За плохую подготовку пути следования царского поезда объявляю выговор без приказа по дороге.
…Никогда так ярко не горели по линии огни семафоров и стрелок. Стекла фонарей были тщательно вытерты, фитили заново заправлены. О часе прохода царского поезда знали только начальствующие лица. Начальники станций вступили в дежурство, их помощники заняли места на главных стрелочных постах.
Каждые полчаса по Подгорскому отделению с ревом проносилась моторная дрезина с ротмистром Дубинским. За километр от полосы отчуждения разъезжали конные стражники, у мостов стояли часовые, на каждой станции дежурили усиленные наряды охраны.
Из Подгорска на узловую станцию, где должна была произойти смена паровозных бригад, выехали начальники всех служб для сопровождения поезда по своему участку. Мефодий Федорович Шатунов должен был лично вести головной паровоз царского поезда; другой паровоз принял его помощник.
Мефодий Федорович, в форменной шинели, в перчатках из тонкого белого сафьяна, взволнованно ходил вокруг сверкающего мощного компаунда, наблюдая за помощником машиниста, производившим смазку. Помощник был лично им отобран из состава лучших паровозных бригад — старый машинист первого класса Илья Ильич Ступин, по прозвищу Лампад Кадилыч, седенький благообразный старичок с желтыми, всегда прищуренными, будто что-то высматривающими глазами. Он был очень набожен и, прежде чем садиться на паровоз, крестился и читал молитвы. Тыкая масленкой в части паровоза, он что-то мурлыкал под нос, а иногда громко произносил:
— Дай, господи владыка! Эх, прокатим царя-батюшку!
— Все ли хорошо, старина? — осведомился Мефодий Федорович.
— Все, слава богу! — ответил Илья Ильич. — Не извольте волноваться…
Кочегар, курносый, черный от угольной пыли, плечистый парень, обливаясь потом, шуровал топку. Захлопнув крышку, он вытирал рукавом пот, сплевывал сквозь ослепительно поблескивающие зубы черную слюну… Он тоже прошел жандармский фильтр и не вызывал в Шатунове опасений. Машинист называл его не по фамилии, а просто Митей.
— Митя, прошуруй, — командовал Илья Ильич.
— Митя, полезай на тендер, смочи уголь!
И Митя шуровал, молча лез на тендер…
На паровозе дежурил и жандарм Ефрем Заломайко. Он сидел на скамеечке рядом с машинистом, молча посасывал папиросу.
Иногда он считал нужным сделать кочегару замечание:
— Ты уголек ровнее подавай, голова. Куда ты в одно место даешь?
Но кочегар продолжал работать по-своему. За все время он не обмолвился ни словом. Лицо у него было невозмутимое, деревянное, как у глухонемого.
Было уже около часу ночи, когда на узловую станцию влетел первый литерный поезд. Головной паровоз вышел на контрольный пост.
— Ну, дай, господи владыка! — сказал Ступин и, перекрестившись, взялся за рычаг.
Мефодий Федорович наблюдал за машинистом. Он волновался. Когда-то он закончил практику вождения с блестящей оценкой, но это было давно, когда и глаза смотрели зорче, и рука была тверже… Теперь он уже не решался браться за рукоятку, доверял ее Илье Ильичу.
Царский поезд «литера В» грохотал по линии, приближаясь к Подгорску. За окном паровоза стеной стоял мазутный мрак ночи, свистел и выл ветер.
От бешеной скорости мощный компаунд трясло и качало. Дребезжали и звенели тендерные сцепления, хлопала крышка топки, и, как белое солнце, сверкало в ней пламя, втягивая с лопаты огромные куски угля. Обливаясь потом, Митя подбрасывал новые порции топлива, шуровал, сердито сжав губы. Он по-прежнему не говорил ни слова…
Илья Ильич, высунув из окна голову, не снимал руки с рычага. Мефодий Федорович иногда сменял его, и тогда на рычаг ложилась рука в сафьяновой перчатке… На скамеечке, клюя носом, дремал Заломайко.
— Митя, смочи и подгреби уголь! — приказал Илья Ильич.
Поезд входил на станцию, не уменьшая скорости. Качнуло на стрелках с такой силой, что Заломайко еле удержался на скамеечке, ударился головой об угол тендера, выругался и долго тер вскочившую на лбу шишку.
Митя полез на тендер. В руках у него была тяжелая лопата. Кругом — тьма, неслись мимо огни станции… Митя подгребал уголь. Предостерегающе заревел свисток, запрыгали под самым паровозом стрелочные светлячки. Вот и дымное депо с черными провалами огромных ворот, трубы мастерских… Митя швырнул два раза уголь, воровато оглянулся, быстро поднял крышку тендерного ящика, где хранились инструменты, и выхватил оттуда пачку каких-то листков…
Ветер сам вырвал их из рук Мити, развеял, как хлопья снега…
Листки закружились над депо, над ярко освещенной платформой, на которой, как игрушечные солдатики, выстроились жандармы…
Поезд «литера В» следовал благополучно; об этом стучали телеграфные аппараты, кричали фонофоры.
В три часа он промчался через Подгорск, а в три часа пятнадцать минут ротмистром Дубинским была получена первая шифрованная телеграмма.
Прочитав ее, Дубинский даже зубами заскрипел… Карьера его была испорчена…
В телеграмме сообщалось, что на многих станциях, после прохождения высочайшего поезда, обнаружены прокламации крайне революционного содержания.
Кочегар Митя исправно шуровал топку…
Ротмистр Дубинский сидел в кресле, подперев тонкой рукой гладко причесанную, с прямым пробором голову. Худое лицо его отливало гипсовой белизной, неподвижный взгляд был устремлен куда-то в угол.
За окном давно сиял день, сквозь сдвинутые шторы пробивалась голубая полоска света, а на столе ротмистра все еще горела электрическая лампа с зеленым абажуром.
Другая рука Дубинского лежала на стопке телеграмм и донесений. Адъютант не успевал их расшифровывать. Царский поезд давно прошел границу Подгорского жандармского отделения, а донесения продолжали поступать.
Несколько листков было только что доставлено. Дубинский вновь и вновь перечитывал их, удивляясь, как могли они появиться на станциях в час проезда государя при столь усиленной охране:
«Товарищи железнодорожники, рабочие и служащие! Едет царь-убийца, царь-палач, умертвивший в угоду денежным мешкам миллионы людей, обагривший в 1905 году кровью наших отцов и братьев рельсы от Петрограда до Владивостока, от Джульфы до Архангельска.
Николай Кровавый едет на фронт сговариваться с генералами, сколько еще крестьян и рабочих бросить в пекло войны, которая ведется вот уже два года в интересах русских и иностранных капиталистов.
Царь и его министры довели страну до разрухи и обнищания!
Царь и его министры готовят пролетариям еще более жестокую эксплуатацию и бесправие!
Но час самодержавия пробил!
В Петрограде и Москве уже бастуют рабочие фабрик и заводов, вооружаются пролетарские дружины. На фронте братаются русские и германские солдаты. Миллионы пролетариев готовы нанести царизму последний решительный удар.
Царь Николай дрожит от страха! Он окружает себя тысячами жандармов и шпиков. Прячась, как трусливый убийца, тайком едет он в поезде, боясь взглянуть в лица тех, кто подает ему паровозы, оборудует вагоны, переводит рычаги стрелок!
Тысячи железнодорожников брошены в жандармские казематы для того, чтобы жизнь коронованного убийцы и выродка была в безопасности.
Но никто не спасет самодержавный строй от гибели!
Братья-железнодорожники! Вооружайтесь, становитесь под знамена социал-демократической рабочей партии большевиков — передового отряда рабочего класса!
Большевики стоят за то, чтобы прекратить империалистическую войну и повернуть штыки против угнетателей, против царя, против полиции, жандармов, против помещиков и капиталистов.
Большевики стоят за то, чтобы передать землю крестьянам, фабрики и заводы — трудовому народу.
Большевики борются за мир, за свободу, за хлеб, за 8-часовой рабочий день!
Товарищи рабочие-железнодорожники! Готовьтесь к бою с самодержавием!
Теснее ряды!
Долой даря и министров!
Подгорский комитет социал-демократической рабочей партии большевиков».
Ротмистр отложил листовку. Нижняя губа его отвисла. Рука перелистывала секретные донесения. Дубинский читал:
«Разъезд Чайкино. Начальником разъезда Зеленицыным жандарму Гурову было доставлено три листовки революционного содержания. Одну из них удалось обнаружить у сторожа Трушечкина, который заявил, что нашел прокламацию на путях после проследования царского поезда…»
«Станция Овражное. Прокламации крамольного содержания были расклеены на стенах пакгауза, а одна засунута в ручку двери жандармской канцелярии. В сих действиях подозреваю телеграфиста Меркулова, каковой взят под стражу и направляется в Подгорск. О чем доношу Вашему высокоблагородию.
«Станция Подгорск. Прилагая при сем прокламацию противумонархического содержания, доношу Вашему высокоблагородию, что в 6 часов утра 3 октября перед началом работ в паровозном депо филером вверенного Вам жандармского управления обнаружены за чтением прокламации рабочие депо Колпиков, Синюхин и Куделько, каковые нанесли означенному филеру серьезные побои и оказали сопротивление.
Указанные преступники взяты под стражу и находятся в кордегардии жандармского управления…
«Разъезд Болотный. Доношу Вашему высокоблагородию, что в 10 часов утра на разъезде мною был принят воинский поезд № 95, на передней части паровоза оказалась приклеенной сия гнусная прокламация, каковую я с паровоза сорвал и к сему присовокупляю.
Губы ротмистра покривила улыбка. На одной телеграмме взгляд его остановился дольше обычного. В ней предписывалось:
«Проезд его Величества использовать для поднятия патриотического духа в массе рабочих и служащих дороги: при следовании высочайшего поезда отслужить молебны о долголетии самодержцу, о даровании побед нашей действующей армии…
Дубинский устало откинул голову на спинку кресла. Синеватые веки его сомкнулись, длинные пальцы нервно шевелились.
По всей линии, от Подгорска и до соседней узловой станции, внешне все казалось спокойным. Бежали поезда и резервные паровозы, стрелочники переводили рычаги стрелок, трубили в медные рожки, путевые сторожа, не торопясь, совершали обходы, телеграфисты стучали на аппаратах. И только кое-где не досчитывались людей, многие годы не сходивших со своих постов. Какой-нибудь машинист уже не осматривал своего паровоза, — начальник депо ставил на его место другого. Куда девался машинист, об этом знали только его товарищи, опухшая от слез жена, приунывшие ребятишки. Но горе было молчаливым, и разговоры велись шепотом. Главное — внешне все было спокойно.
Спокойствие водворилось и на станции Овражное. Антипа Григорьевич ясным прохладным утром уже шагал с шаблоном по путям, отдавал артельным старостам деловые распоряжения. Прохор Шрамков, с помощью мастера так умело выгородивший себя из неприятности с вагончиком, вновь командовал своей артелью. Жандарм Евстигнеич, напуганный появлением прокламации в ручке двери своей канцелярии, все так же неторопливо и, важно выходил на платформу, встречал пассажирские поезда, а после с увлечением гонял с перрона кур или глупую свинью, забежавшую со двора начальника станции. Свинья, очевидно, подражая своему хозяину, всегда выбегала на шум проходящего поезда.
На Овражном не досчитывались только одного человека — телеграфиста Меркулова, курчавоголового силача, песенника и щеголя, сводившего с ума станичных девчат. Но кто виноват, что связался он с этой прокламацией? Зачем понадобилось ему всовывать ее в дверь жандармской канцелярии? Если бы не старший жандарм, Евстигнеич простил бы Меркулову его озорство: ведь они не раз вместе выпивали в станционном буфете…
Мирная тишина установилась с утра и на полустанке Чайкино, хотя не все чувствовали себя одинаково хорошо. Зеленицын ждал обещанного Рыгуновым выговора и совсем струсил, когда сторож Трушечкин принес ему листовку. Данила Кондрашов снова явился на дежурство под хмельком, за что Зеленицын отстранил его от аппарата и пригрозил донести контролер-механику… И только Константин Павлович Друзилин, получив от Ясенского телеграмму, чувствовал себя лучше всех. Выговор без приказа по дороге был сущим пустяком по сравнению с тем, что могло обрушиться на него, если бы не милость Ясенского…
В общем, проезд царя обошелся благополучно, и участковое начальство поспешило отметить это в своем приказе по линии. Состояние пути оказалось настолько удовлетворительным, что никаких претензий с царского поезда не поступило; по-видимому, вино из царского бокала нигде не проливалось, и все бутылки и сервизы в царской столовой оказались невредимыми. Головной паровоз прошел без набора воды все сто километров, что еще раз подтвердило искусство первоклассного машиниста Ильи Ильича Ступина и бдительность Мефодия Федоровича. Не подвел и кочегар Митя: он держал пар требуемого давления.
Мефодий Федорович, обычно брюзгливый и болезненно раздражительный, на этот раз был так растроган, что прямо с конечного пункта следования паровоза отдал приказ по линии о вынесении Илье Ильичу и кочегару Мите благодарности и о назначении им денежной премии. И хотя премия Мити была втрое меньше премии Ильи Ильича, Митя остался доволен. Не промолвив ни слова за все время следования царского поезда, он напевал теперь веселые деповские песенки, вызывающе насвистывал…
Утром вернулась в свою будку и Варвара Васильевна. Она провела ночь в станице, в семье знакомого стрелочника. Дома она нашла записку от Друзилина. Мастер спрашивал, куда девался Володя. На работу он не являлся уже третий день.
Володя тем временем сидел в Подгорской кордегардии. Арестанты — стрелочники, смазчики, кочегары, машинисты, народ веселый, бойкоречивый, — не позволяли ему предаваться тоскливым размышлениям. Режим заключения был нестрогим. Кареглазый черночубый помощник машиниста оказался искусным песенником, он быстро собрал хор и даже втянул в него Володю. У Софрика — так называли все помощника машиниста — был мягкий, необычайной силы тенор. Пели больше всего украинские песни: «Реве та стогне», «Закувала та сива зозуля», «Заповiт». Володя впервые ощутил нежную и грустную силу их мелодий и слов.
Когда хор гремел особенно мощно, в окошке окованной железом двери появлялось плоское лицо стражника-калмыка.
— Тыше! Не крычи так… — предупреждал стражник, но голоса звенели все сильней и громче.
Песня обрывалась, и стражник, покачивая головой, странно мигая чуть раскосыми глазами, говорил:
— Якши поёшь… Ай-ай…
Заломайко, очень любивший своего сына и жалевший поэтому Володю, приносил утром и вечером куски черного солдатского хлеба, кружки с теплым настоем цикория, просовывал все это в окошко двери. Потом подзывал Володю, приглаживая пышные усы, шептал:
— Не робь, хлопчик, скоро выпустим… Держи-ка…
И давал Володе кусочек пожелтевшего сахара, пирожок или трехкопеечную булочку.
По просьбе арестованных Заломайко принес в камеру шашечную доску, и если Софрик не был в настроении петь, то все по очереди играли в шашки. Время текло незаметно.
Помощник машиниста относился к Володе ласково и чуть пренебрежительно, как к несовершеннолетнему. Когда Володя спросил, за что арестовали его жандармы, Софрик, тряхнув чубом и насмешливо свистнув, ответил:
— Рано тебе знать, шкетик… Ты вот уйдешь отсюда скоро, а меня, брат, погонят куда-нибудь подальше…
Вообще люди мало говорили здесь о своих провинностях; многие, подобно Володе, не знали, за что отбывают арест, и с часу на час ожидали освобождения. Говорили здесь больше о тяжелой работе, о бессменных дежурствах, о несправедливости администрации, о растущей дороговизне, о том, что получки хватает только на неделю…
От этих разговоров Володе становилось скучно. Он подходил к окну и подолгу смотрел через заржавленную решетку на клочок пыльного неба, на черную от копоти крышу станционного дебаркадера, на снующие по путям паровозы, на сплетения телеграфных проводов. Софрик снова собирал певцов, и хор запевал «Ревут, стонут горы-хвыли…»
Песня дрожала, плакала тенорами, гудела басами; ей было тесно в камере; сильные звуки бились о мутные стекла окна, просились на волю… Сердце Володи сжималось мучительно и сладко. Он вспоминал о родной будке, о матери, о степном тихом полустанке, о вечерних прогулках после работы, о загадочной судьбе Ковригина… Подарок учителя, казалось, скрывал какой-то еще незнаемый смысл, словно чудесный ларчик, в котором прячется секрет жизненной удачи и счастья…
На третий день Заломайко ввел в камеру нового заключенного. Это был поездной смазчик, длиннорукий, низкорослый. Ватные штаны его и куртка были так напитаны мазутом, что лоснились, словно кожаные. Лицо смазчика вспухло; от заплывших глаз к щетинистым щекам тянулись багрово-синие полосы кровоподтеков, один сивый ус болтался на пленке содранной кожи и придавал лицу жуткое, нечеловеческое выражение.
Арестованные окружили смазчика, расспрашивая, где его так разукрасили. Смазчик с трудом сбивчиво рассказал, что он сопровождал товарный поезд, потребовал у дежурного по станции смены и, когда тот отказал ему, толкнул его в живот тяжелой, полной мазута лейкой. За это жандармы сняли смазчика с поезда и били добрых полчаса.
— Хлопцы, да разве ж я виноватый? — хлюпая, шамкал выбитыми зубами смазчик. — Я больше двух суток був на службе, просил смену, а он, красноголовая гадюка, дежурный, не давал… Так я его трошки и пхнул… Так за це так бить людыну?.. Хлопцы, да що ж це робыться, га?
Камера негодующе загудела. Софрик, блестя карими живыми глазами, закричал:
— Ребята, сейчас же даем знать в депо, пускай бастуют… Довольно терпеть!
Высокий худой машинист с коротко остриженной головой и нависшими белесыми бровями, подбежал к двери, стал бить в неё кулаками.
— Отчиняй, гады! Архангелы!
В окошке показалось лицо стражника.
— Не стукай! Ны нада стукать. Зачэм?
— Давай начальника караула! Ротмистра давай! — кричал машинист.
— Сейчас же посылай за жандармским начальством! — вторил ему звонкоголосый Софрик.
Человек десять столпились у двери, требуя прибытия начальства.
— Окна будем бить! Мы вас, кровопийцы, в порошок сотрем! Ни один человек завтра не выйдет на работу! — гремели голоса.
Лицо стражника скрылось за дверью. Спустя пять минут послышались шаги, застучали винтовочные приклады. Дверь распахнулась. На пороге выросла мощная фигура Заломайко.
— Шо за шум? Шо за нарушение порядка? — спросил он.
Машинист с коротко остриженной лобастой головой выступил вперед.
— Ежели ты, жандармская морда, не доложишь сейчас ротмистру, о чем я тебе скажу, со станции Подгорск не отправится ни один поезд. Понял? Скажи ротмистру, что мы требуем освобождения всех железнодорожников. Тут сидят ни в чем не повинные люди. Потом этого человека, — машинист показал на избитого смазчика, — сейчас же требуем отправить в приемный покой и сделать перевязку.
Решительный тон машиниста ошарашил жандарма. Столпившиеся у двери люди, гневные их лица подействовали на него охлаждающе…
— Шо за разговоры? Как ваша фамилия? — спросил машиниста Заломайко.
— Моя фамилия Воронов. Так и скажи ротмистру, Воронов от имени арестованных требует… — поглядывая на жандарма из-под косматых насупленных бровей, внушительно проговорил машинист. — Доложишь?
— Зараз доложу, — сдался Заломайко. — Только все по местам! Я вам шо казав? Марш, кажу, по местам…
Но ни один человек не двинулся. Дверь камеры затворилась.
Полчаса прошло в выжидательном безмолвии. Машинист Воронов ходил по камере, высокий и сутулый, заложив за спину сухие узловатые руки. Кареглазый Софрик, возбужденно подмигнув Володе, сказал:
— Видал, шкетик? Ты, брат, смотри да мотай на ус. Батьке твоему руку сломало вагончиком, а нашему брату жандармы тут ребра по одиночке вынимают.
Володя со страхом смотрел на избитого смазчика, который сидел тут же на полу, осторожно притрагиваясь черными от мазута ладонями к опухшему лицу и охая.
Только через час вновь отворилась дверь кардегардии. Заломайко, окруженный четырьмя вооруженными стражниками, вошел в камеру с победоносным видом, скомандовал:
— Машинист Воронов, прошу следовать за мной! Остальным оставаться на местах! Ежели кто ворохнется, будет применено огнестрельное оружие…
Человек пять арестованных и среди них Софрик, загородив собой машиниста, рванулись было к двери, но Воронов жестом остановил их.
Не надо, товарищи! Не к чему. Софрик, постарайся передать деповским товарищам, о чем я тебе говорил…
— Ладно, дядя Федя, — ответил Софрик.
Стражники вошли в камеру, оттеснили Воронова от остальных арестованных.
— Значит, такой ответ дает ротмистр? — усмехнулся машинист. Ладно. Скоро головешки начнем вам отвинчивать… Уже рвет баланец[4]. Пару набралось больше, чем надо. Прощайте, товарищи! — махнул длинной рукой Воронов.
— До свиданья, дядя Федя! — крикнул Софрик.
— До свиданья! — раздалось еще несколько голосов и среди них слабо, неуверенно прозвучал голос Володи:
— До свиданья!
Звякая винтовками, стражники увели машиниста. Володя схватил Софрика за руку, спросил прерывающимся от волнения голосом:
— Куда его увели? Зачем?
— Как куда? Известно… Мешает он тут жандармам. Эх, ты, шкет… Дядя Федя — это, брат, старый жандармский знакомый…
На четвертый день своего заключения вечером Володя стоял, по обыкновению, у окна камеры. Осеннее солнце спускалось за крыши станционных строений. Над дебаркадером кружилась пестрая стая голубей. Иногда они садились на черную от копоти крышу и снова взлетали, вспугнутые паровозным свистком.
Володе было приятно следить за их вольным полетом. Он напоминал о том времени, когда у Володи не было никаких забот.
Завизжала дверь камеры. Трубный голос раздался за его спиной.
— Дементьев, собирайся!
Володя обернулся. Заломайко заслонив собой всю дверь, широко расставил ноги и накручивал черные усы.
— Марш за мной!
— Ну, шкетик, прощай! — грустно улыбаясь, протянул Володе руку Софрик. — Когда-нибудь увидимся.
Ладонь у помощника машиниста была такая большая, что Володе пришлось пожать ее обеими руками.
— До свиданья, Софрик. Желаю тебе…
Ему хотелось сказать что-нибудь хорошее, душевное, но нужных слов не находилось.
Софрик махнул рукой. Заломайко крикнул:
— Шо там за разговоры, Дементьев? Выходи поживей!
Володя еще раз приветливо кивнул всем арестованным, вышел из кордегардии.
— Куда вы меня? — спросил он.
— Туда, куда нужно, молокосос. Вот заведу в карцер да всыплю нагайкой так, шоб ты помнил. Я же тебе сказал, сволочная дытына, щоб ты с Ковригиным никаких делов не имел… А ты меня послухал? — гудел Заломайко, пропуская вперед Володю и тяжело ступая по винтовой лестнице.
Странное безразличие овладело Володей. Угроза жандарма не испугала его, а только вызвала тупую тоску. Голова кружилась. Голодный режим кордегардии не прошел даром.
Вышли на улицу. Густой и холодный воздух октябрьского вечера ударил Володе в лицо. Пахло прелыми листьями, дождем.
— Дяденька жандарм, передайте, пожалуйста, матери на будку, что я арестованный, а то она будет беспокоиться, — сказал Володя.
— Ладно, ладно… Тоже мне арестованный… Сниму вот штаны…
В голосе Заломайко Володя уловил добродушные отеческие нотки.
— Ты мне «Искру божию» Салиаса прочитал? — спросил жандарм, очевидно, мирно настроенный.
— Обязательно прочитаю. Только отпустите домой. Все, что вы мне велели, все прочитаю.
— Ну, смотри… А штукенциями всякими в ящиках брось заниматься. Знаешь, шо бывает в этих ящиках? Фитилек, коробочка… Серничок запалил и пфу! — станции этой нету… А ты не посмотрел и взял. Тоже голова… Парнишка башковитый, а юрундой занимаешься.
— Я больше не буду, — кротко пообещал Володя.
Беседуя так, Заломайко и Володя скоро очутились у входа в кабинет ротмистра.
— Иди, Дементьев, — наставительно и благодушно напутствовал жандарм. — Только начальнику не бреши. Боже тебя упаси! Ежели его высокоблагородия будет про учителя спрашивать, кажи прямо всю правду.
— Ладно, дяденька.
— Да не «ладно», а «слушаюсь» и не «дяденька», а господин жандармский старший унтер-офицер. По чину должен обращение иметь. А еще книжки читаешь… Ну, пшел…
И Заломайко легонько втолкнул Володю в кабинет ротмистра.
Глубоко утонув в кресле, Дубинский курил папиросу, плавая в волнах душистого дыма. Он показался Володе величественным. Голубой мундир его с кручеными аксельбантами, круглыми, отороченными золотистой канвой эполетами и сверкающими пуговицами напоминал красочные олеографии с изображениями генералов.
В кабинете стоял слабый запах вербены… Белые тонкие перчатки небрежно покоились на краю стола.
— Ну-с, молодой человек, вы свободны. Что вы на это скажете? — послышался неожиданно мягкий голос ротмистра.
Володя молчал, изумленно смотрел на Дубинского. Тот выпустил из-под усов тонкую струйку дыма, заговорил, растягивая слова:
— Первое знакомство должно послужить тебе на пользу, Дементьев. Не так ли? Мм… э… Ты теперь служащий на железной дороге. Вся твоя жизнь будет отражаться вот здесь, как в зеркале, — он похлопал рукой по папке жандармских дел. — Чтобы ты ни сделал, куда бы ни шагнул, нам будет известно… Понятно, молодой человек?
— Понятно, — чуть слышно проговорил Володя.
— Ты будешь честно служить, не так ли? Ты всегда будешь слушать начальников и не слушать тех, кто станет призывать тебя к неповиновению старшим… Мм… Ты еще молод, доверчив и глуп. М-да… Связь с крамольником, в которой мы вовремя тебя уличили, возникла бессознательно… Н-ну-с… он — учитель, ты — школьник… уроки, книги, именной подарок — это не так страшно… Но в будущем… Мм… В будущем надо осторожней… Такие, как Ковригин, выступают против священных основ, государственного строя… Против монарха… Ну, ты понимаешь. Ты читаешь книги, учился в казенной школе… Говорят, что ты хотел даже в гимназию? Правда это?
— Правда…
— Мм… да… любопытно. Что ж, голубчик, можешь идти… Ступай.
Дубинский махнул рукой.
— Ваше высокоблагородие, верните мне шкатулку. Это — подарок… — осмелился напомнить Володя.
— Что? Шкатулку? Этого нельзя… Иди…
Пошатываясь, как после долгой изнурительной болезни, Володя вышел из вокзала, присел на ступеньку подъезда. Скупо озаренная электрическим светом привокзальная площадь качалась перед его глазами. За нею в густой синеве сумерек вырисовывались темные очертания домов, колокольня собора. Было уже поздно, и Володя не знал, куда идти. Поезда на Овражное все ушли, идти в депо и ожидать там резервного паровоза не было сил. Только теперь он понял, что страшно голоден и так ослабел, что колени дрожат. К тому же вечер был холодный и сырой, и Володя, выехавший из дому в одной рубашке, цокотал зубами.
Ощущение безразличия и отупения не оставляло его. Напутствие ротмистра словно опутало какими-то цепкими сетями, из которых не вырваться… Грязный потолок камеры, казалось, все еще давил на него.
Слоняясь по улице и дрожа от озноба, Володя решил, наконец, идти в больницу к отцу. К Марийке он пойти не мог, потому что не знал, где живут Ясенские. Дойдя до угла улицы, он повернул обратно. Яркие огни вдруг ослепили его. Он поднял голову и прочитал вывеску:
«Женская гимназия В. М. Врублевской». Володя так и замер на месте. Это была частная гимназия, в которой училась Зина Полуянова. Высокие окна бросали на влажную мостовую теплые квадраты света. Он постоял с минуту, глядя на окна, опустив голову и сутулясь, побрел дальше. Озноб бил все сильнее.
Впереди послышались девичьи голоса, легкое постукивание каблучков. Он еще ниже нагнул голову. Прямо на него, отделившись от компании подруг, шла Зина. У Володи дыхание сперло от волнения. Он сразу узнал ее, хотел спрятаться, убежать, но не успел. Зина стояла перед ним, смотрела на него широко раскрытыми глазами.
— Воля, ты? — изумленно спросила девушка.
Он болезненно улыбнулся, смущенно одернул рубашку.
— Что с тобой? Ты болен? Почему ты здесь?
Зина схватила его за руку, заглянула в измученное лицо.
— Да говори же? Что случилось?
— Меня только что выпустили жандармы… Я четыре дня сидел в арестантской…
— В какой арестантской? За что?
В голосе Зины послышался испуг.
А по телу Володи уже разливалась знакомая теплота. Перед ним были серые ласковые глаза, милое, казавшееся таким родным, лицо в веснушках, тяжелые рыжие косы свисали из-под белой шапочки на спину… Стараясь сдержать волнение, он сказал:
— Мне надо идти искать ночлега. Отец мой в больнице. Я пойду к нему.
— Уже поздно, тебя не пустят в больницу. Пойдем к моей тете. Я у нее живу.
Зина схватила Володю за руку. Он шел, как в чаду, забыв обо всем на свете.
— Я не сержусь на тебя за тот вечер… Хотя ты был грубый, несносный. Я даже хотела писать тебе письмо. Однако вид у тебя, действительно, ужасный, — на ходу сокрушенно оглядывала Зина Володю. — Ты все мне расскажешь, все, все.
У темного парадного хода Зина нажала кнопку звонка. В переулке стояли высокие тополи. Под ногами шуршала их опавшая клеенчатая листва. Володя нагнулся, взял один влажный холодный лист, положил в карман… «На память», — решил он.
Горький запах осеннего вечера наполнял улицу. Все, что произошло дальше, Володя ощущал, как сквозь смутную дрему.
Высокая женщина, с темной шапкой курчавых волос и поблекшим, но все еще красивым лицом, поливала из кувшина на вихрастую намыленную голову Володи. Зина стояла тут же с полотенцем в руках, весело щебетала:
— Тетя, милая… Он четыре дня сидел у жандармов. Тетя, он голодный. Его надо накормить.
— Ладно, ладно, не болтай много. Смотри, как бы тебя самое не посадили жандармы… Вытирайтесь, молодой человек… Рано с жандармами знакомитесь…
В уютной теплой комнате, с висящей над столом бронзовой люстрой и темными портретами на стенах, пили чай…
Володя уплетал пирожки, бутерброды, исподлобья посматривал то на хозяйку, то на Зину.
Когда Валентина Андреевна (так звали курчавоволосую женщину) попросила рассказать обо всем, он серьезно ответил:
— Я могу рассказать об этом только Зине.
— Подумаешь, какая тайна, — засмеялась Валентина Андреевна.
— Тетя, ну, а если не может? Если это секрет? — вмешалась Зина.
— Ладно, ладно. Молоды еще так отвечать старшим. Если бы почаще выкладывали нам свои тайны, меньше глупостей делали бы.
Володя покраснел.
— И вечно ты со своими нравоучениями, — нахмурилась Зина.
Он с благодарностью взглянул на нее. В темно-сером с пелериной и фартучком платье, с нежно розовым, по-детски припухлым ртом, она казалась ему особенно красивой.
— Тетя, разреши мне увести Володю в свою комнату, — после чая попросила Зина.
— Ты отдохнуть дала бы гостю, — недовольно ответила Валентина Андреевна. — Ляжете здесь на диване, молодой человек.
Володя, смущенный, встал из-за стола. Зина обхватила тонкими руками шею женщины, приподнявшись на цыпочки, поцеловала ее в щеку:
— Тетя, не сердись…
И вот они в маленькой комнатке. Сияющая белизной узкая кровать, столик с зеркальцем, этажерка с книгами. Комнатка словно полна чистого, мягкого свечения… На столике лампа с зеленым абажуром. Со стены строго и важно глядит портрет Валентины Андреевны.
Володя не знает, куда девать руки, куда сесть. Все что комната, улыбающаяся Зина, звезды в темном окне — так неожиданно. Грязная камера, избитый смазчик, грубость жандармов, допрос ротмистра — было ли все это? Или это только приснилось ему?
Вот-вот все развеется, как розовый туман майского утра. И опять нахлынет мрак, навалится беспросветная скука.
Зина сидит на кровати, изумленно раскрыв глаза… Володя рассказывает. Голос его звучит все взволнованнее. Вот он берет фуражку, достает из-за подкладки письмо Ковригина, запинаясь, прерывистым голосом читает. Голова Зины склонилась к его голове.
Володя рассказывает о шкатулке, об Ольге Степановне, о филере, о допросе, обо всем, что случилось в камере…
— Я не понимаю, зачем они отняли у тебя шкатулку? Разве это — крамола? — шепчет Зина.
Володя не может объяснить. Глаза девушки светятся у самого его лица.
Они молчат несколько минут. Только слышно взволнованное дыхание обоих. Щека Зины вдруг касается лица Володи, ее пальцы начинают перебирать его волосы. И Володе кажется, что он отрывается от земли и летит куда-то в поднебесье.
Прижавшись друг к другу и боясь пошевелиться, они долго сидят молча…
Так продолжается минута, другая, может быть, час… Потом слышится стук, и девушка быстро отстраняется от Володи. В дверях стоит Валентина Андреевна.
— Не пора ли, Зина? Отпускай-ка гостя…
— Тетя, еще минутку.
Володя отворачивает от лампы лицо. Зина смотрит на тетку, как провинившаяся школьница, расплетая и вновь заплетая кончик длинной косы.
— Спать, спать, — строго приказывает Валентина Андреевна. В глазах ее подозрительность и недовольство…
Дверь закрывается.
— Воленька… Вольчоночек, иди… — шепчет Зина и вдруг порывисто целует Володю в щеку.
— Ты не забудешь меня?
— Никогда!
Еще один неловкий быстрый поцелуй, и Зина провожает Володю в соседнюю комнату.
Утром, позавтракав, они выходят на улицу. Золотой погожий день блестит над городом. Вороха янтарно-желтых листьев шуршат под ногами. Володя и Зина несколько смущены, идут молча, на почтительном расстоянии друг от друга.
На углу останавливаются.
Я в гимназию, — не поднимая глаз, говорит Зина. — До свиданья! — и протягивает руку.
— А я домой… В Овражное… До свиданья, Зина.
— Знаешь что? Приезжай в субботу… Здесь же недалеко, всего два часа езды.
— Приеду.
— Обещаешь?
— Обещаю…
— Итак, до субботы…
Пожав руку Володи, Зина уходит, стуча каблучками по панели. Он провожает долгим взглядом ее тонкую фигурку в сером пальто и белой пуховой шапочке… Две золотисто-рыжих косы горят на ее узкой спине, колышутся в такт шагам.
И вдруг в окне дома Володя видит свое отраженье. Как неказисто он одет! Короткие брюки выцвели и вздуваются на коленях пузырями, локти ситцевой рубашки в заплатах, картуз сплюснутый, смешной. Как же он появится в следующий раз перед Зиной в таком костюме?
Его охватывает первое смятение влюбленного. Оказывается, быть любимым не так-то просто: помимо всего, надо еще заботиться и о своем костюме…
Внезапно в жизни юноши наступает день, когда он вдруг чувствует себя возмужалым и взрослым. В такую полосу жизни вступал Володя. Все пережитое за два месяца, все передуманное и перечувствованное как бы подняло его над самим собой.
Приехал он домой вечером и как-то по-новому, сутулясь, вошел в будку. В лице его была задумчивая сосредоточенность. Измученная беспокойством мать заплакала, расспрашивая, почему так долго пробыл он в городе. Но Володя ничего не сказал ей ни о шкатулке, ни об аресте.
— По делам задержался, — сдержанно ответил он. — Был у отца. Сказал — скоро вернется.
— А тут уже от мастера записка была, — сказала Варвара Васильевна, с любопытством и тревогой разглядывая похудевшее лицо сына.
— Ничего. Я ему объясню… Я сегодня же еду в Чайкино.
— Поезжай, сыночек. А то, гляди, уволют с должности-то…
Володя прошел в спаленку, переложил свои книги, достав из кармана сухой тополевый лист, долго разглядывал его, потом засунул в томик Лермонтова, вздохнул.
— Мама, у меня есть другие брюки? — вдруг спросил он из спальни.
— Есть, сынок, старенькие, — ласково ответила Варвара Васильевна.
— Я хочу купить себе новые брюки, мама. Вот получу деньги и куплю.
— Что ты, Воля? У тебя еще и эти неплохие. Там другие еще есть. Подлатаю и будешь носить.
— Мне новые нужно. Я куплю мама… Вот поеду в город и куплю.
— Купи, сынок… Заработал — купи… И то правда — уже вырос из этих-то…
Варвара Васильевна с изумлением смотрела на сына.
В тот же вечер Володя уехал в Чайкино. А в полночь в сенях раздались мерные твердые шаги. В будку вошел Фома Гаврилович. Он показался Варваре Васильевне на целую голову выше прежнего. Побелевшее худое лицо утопало в космах посеребренной бороды, с правого плеча свисал пустой рукав.
Варвара Васильевна вскрикнула, бросилась к мужу.
— Ну-ну, мать… Не надо. Успокойся, Варь… — мягко гудел Фома Гаврилович, потом не выдержал сам и заплакал…
За окном тихо позванивали телеграфные провода, изредка с бешеным шумом проносились поезда.
Фома Гаврилович сидел за столом, рассказывал о больничной жизни.
Жизнь старого путевого сторожа и всех, кто жил в будке сто пятой версты, сворачивала на новую, полынно-горькую тропу…