В шесть часов утра в будке номер сто пятый задребезжал сигнальный звонок, извещавшим о выходе пассажирского поезда. В будке было еще темно, только окно чуть светилось. Наступил час утреннего обхода пути.
Фома Гаврилович проснулся, стал искать в потемках сапоги, ощущение пустоты под правым плечом пришло не сразу отсевалось где-то под ложечкой тупой болью. Невидимый молоточек в запыленной железной коробке у окна продолжал отбивать удары.
— Варь, — позвал Фома Гаврилович, — двенадцатый вышел. Не прозевай.
Варвара Васильевна уже оделась.
— Я не прозеваю. Тебе-то куда идти? — вздохнула она.
Идти Фоме Гавриловичу было, действительно, некуда. Звонок звонил не для него. В сенях уже стучали шаги Макара Бочарова. Он звякал инструментом, снимал с доски железный номер. Через минуту шаги его затихли.
Фома Гаврилович, пыхтя, долго натягивал одной рукой сапоги. С непривычки это было мучительно. Он устал и, тяжело дыша, склонил голову. Липкий пот выступил на лбу. Широкая мягкая борода щекотала обнаженную грудь.
Послышался отдаленный гул. Фома Гаврилович вышел на двор. Резкий сырой воздух ясного октябрьского утра пахнул в лицо. На рельсах, на крышах вагонов бегущего мимо поезда серебрилась изморозь. Паровоз обдал Фому Гавриловича теплыми клубами пара. Необычно долго держался в тишине утра шум удаляющегося поезда.
Фома Гаврилович задумчиво смотрел ему вслед. Восток разгорался все ярче. За голой чащей посадки вдруг вспыхнуло алое пламя, и красноватые, сильно поредевшие ветви дикой вишни заблестели, точно накаленные проволочные прутья.
Фома Гаврилович не знал, за что приняться. Он постоял в раздумье в палисаднике, зашел в маленький, построенный из старых шпал сарайчик, где старая рыжая корова пережевывала сенные объедья, вывел корову на опушку посадки пощипать поздней, ожившей после дождя травы и опять пошел к будке.
Обидно было думать, что Макар Бочаров вот уже два месяца исполнял его обязанности. Со дня возвращения из больницы прошло две недели, а Фома Гаврилович все еще не знал, какую работу даст ему дорожный мастер. Да и найдется ли на околотке работа для однорукого? Не скажет ли Антипа Григорьевич, чтобы он навсегда убирался отсюда, искал пристанища в станице, у зажиточных, неприветливых казаков? И скоро ли дадут ему пенсию и награду, обещанную дорожным мастером за спасение воинского поезда?
Он услышал стук дрезины и ускорил шаги. На переезде, опираясь на шаблон, поджидал Антипа Григорьевич. Приветливо поздоровавшись, он пожал Фоме Гавриловичу левую руку.
— Как дела, Фома? Скучаешь с непривычки?
— Скучаю, Антипа Григорьевич. Места себе не нахожу.
Сухонький, низкорослый, закутанный с головой в плащ и от этого похожий на сказочного карлика, мастер раздумчиво пощипал бородку.
— М-да-а… Деть тебя некуда, Фома, верно. Получил я бумажку вчера. Велят отправить на врачебно-контрольную комиссию. Завтра езжай. Получи проездной билет.
Фома Гаврилович взял билет, повертел его между пальцев.
— А после комиссии куда, Антипа Григорьевич? Шабаш, значит, будке?
— Почему шабаш? Пока баба твоя аккуратно сторожит переезд, будешь жить. Я тебя не гоню, так? А ежели начальству понадобится посадить сюда нового путевого сторожа, ничего поделать не смогу. Тогда шабаш.
— А как же пенсия?..
Антипа Григорьевич взобрался на дрезину.
— Живи пока. Напишу начальству, чтоб не снимали бабу с переезда.
— Благодарствую, Антипа Григорьевич. Походатайствуйте, — поклонился Фома Гаврилович.
Дрезина покатила.
На другой день Фома Гаврилович поехал в Подгорск. Врачи долго ощупывали, выстукивали и мяли путевого сторожа заставляли проделывать непонятные движения, бегать по комнате сжимать левой рукой блестящий никелированный силомер.
Лысый толстоносый старик в выпуклых очках и белом халате отойдя к стенке, показывал ему крупные и мелкие буквы тыкал карандашом в разноцветные кружки, нарисованные на картоне коротко и сердито спрашивал:
— Какой цвет? Быстро. Это? Зеленый, так…
Фома Гаврилович торопился называть буквы и цвета. Зрение было еще достаточно острым, сообразительность — быстрой.
— Жалко… Черт! — хмуря косматые рыжие брови, отрывисто бормотал врач. — Рука. Левая — восемьдесят. Семья — сколько?
— Шесть.
— Это пустяки. Бывает шестнадцать. Пора на покой Дементьев, — помолчав, добавил врач.
— Инвалидность второй категории — постоянная, — заключила комиссия и вручила Фоме Гавриловичу врачебно-контрольный лист. Рассыльным еще поработаешь, Дементьев. Ты свободен.
Фома Гаврилович, споткнувшись о порог, вышел из врачебного кабинета. Работу рассыльного можно было найти только на узловой станции. Но теперь ему могли не дать и этой службы: рассыльных было много и с более проворными ногами…
Круг тридцатилетней трудовой жизни непоправимо разорвался.
Так началась для Фомы Гавриловича тоскливая неопределенная жизнь. Он чувствовал себя все более одиноким и ненужным людям. Душа требовала работы, а Фома Гаврилович мог только иногда сменить Варвару Васильевну, выйти к поезду с флагом или поработать в палисаднике. Но он по-прежнему считал себя сторожем своего участка и каждый день уходил к соседней будке вслед за Макаром Бочаровым, ревниво подмечал плохо завинченные гайки, выползшие из шпал костыли, сердито указывал на них Макару. Тот фыркал в бурые оттопыренные усы, сердито отвечал, что он и сам знает свои обязанности и что Дементьеву нет теперь никакого дела до гаек и костылей.
Незаметно запала в сердце Фомы Гавриловича глухая неприязнь к Бочарову. Не было дня, чтобы они не обменялись колкостями. Казалось оскорбительным, что нерадивый, плохо знающий путевое дело Макар носит его инструмент, ходит по участку, по которому он, Дементьев, ходил тридцать с лишним лет.
С негодованием смотрел он на запущенные бровки, на непрополотые линейки и часто сам одной рукой пропалывал их, обкладывал камешками. Это еще больше злило Макара. Кончилось тем, что Бочаров жестоко изругал Фому Гавриловича, пообещал выжить его из будки, а Фома Гаврилович чуть не пришиб его за это левой рукой и пожаловался Антипе Григорьевичу на нерадивость своего преемника.
Узелок вражды между двумя ни в чем не виновными друг перед другом людьми завязывался все туже. Все заметнее портился характер Фомы Гавриловича. Раздражительным, обидчивым и подозрительным становился старый, путевой сторож. Изменился он и внешне — осунулся, сгорбился. Правый, наполовину пустой рукав как бы скрадывал широту плеч, лишал Фому Гавриловича прежней горделивой и важной осанки.
Все чаще видели его на станции у проходящих поездов. Он предлагал свои услуги приезжим пассажирам, и голос его при этом звучал смущенно и сердито. Подхватив левой рукой чемодан или мешок, Дементьев шагал быстро, не оборачиваясь. Удивленный пассажир еле поспевал за странным одноруким носильщиком. Платили мало, да и пассажиры на Овражном бывали не часты.
Нередко Фома Гаврилович возвращался домой ни с чем.
Вскоре его снова вызвали в Подгорск. В ходатайстве о пенсии приняли участие три юрисконсульта дороги. Весь день препирались стороны, Фоме Гавриловичу надоело повторять рассказ об обстоятельствах ранения. Он отупел от вопросов, от скучного стрекота пишущей машинки, от суетливой беготни секретарей, так и не узнал ничего о выводах комиссии, уехал домой усталый и еще более обозленный.
Только спустя два месяца из управления дороги на имя Антипы Григорьевича была прислана пенсионная книжка. На первой странице ее значилось, что бывшему путевому сторожу Фоме Гавриловичу Дементьеву назначается пожизненная пенсия в размере трех рублей одиннадцати копеек в месяц. О награде за спасение воинского поезда — ни слова.
Володя заканчивал подсчет рабочих, когда в контору, скрипя сапогами, вошел Друзилин, сказал хриплым спросонья голосом:
— Ну, Владимир, нынче ты получишь жалованье. Гм… гм… Вот и дождался отец твой подмоги.
Друзилин поощрительно потрепал мясистой ладонью Володю по плечу. От руки его пахло розовым мылом «Бодло», чуть обвислые рябоватые щеки были выбриты до синевы, усы нафиксатуарены. Мастер выглядел необычно празднично, просторные начищенные сапоги его блестели.
Пока Володя выписывал обычную утреннюю телеграмму для начальника дистанции, Константин Павлович нравоучительно тянул:
— Вот ты и освоился с делами, Владимир. Ты способный мальчик и будешь хорошим табельщиком. С нового года положу как взрослому — семь гривен в день, а потом и в штатные зачислю. Так и пойдешь все выше и выше. Ну? Что на это скажешь.
— Спасибо, — почтительно ответил Володя, складывая конторские книги.
Присев на табурет и барабаня толстыми пальцами по папке каких-то ведомостей, Константин Павлович продолжал:
— Ты — серьезный малец, умственный, и это мне нравится… В твои годы у ребят — ветер в голове, а ты — молодчина, зря не вертишься, языком не болтаешь… Видишь, как хвалю тебя, Владимир… Ты только не возгордись. Штаны вот у тебя дырявые и сапог к зиме нету… Нету, что ль, дома, сапог?
— Нету, — хмуро ответил Володя.
Заметив смущение Володи, Друзилин сказал:
— Жалованье получишь — купи себе штаны… Эх, да сколько там жалованья! — Константин Павлович вздохнул и вдруг встал, вышел из конторки.
Вскоре за дверью снова послышались его скрипучие шаги, в контору он вошел, улыбаясь, держа в руках пару старых запыленных сапог.
— Держи, вот тебе. Примерь-ка.
— Не надо, — ответил Володя, красный от смущения и неожиданности.
— Ну, ну… Нельзя так, Дементьев. Молод еще гордиться.
За спиной Друзилина стояла Анна Петровна, румяная, весело улыбающаяся и важная.
— А ты надень, надень… Глупый… Дают тебе — бери… Эх, ты!..
Она выхватила из рук мужа сапоги, властно приказала:
— Садись-ка без церемониев. Молодому парню стыдно босому ходить. Дожди, холодно, а там и снег скоро… Простудишься.
Ласковая, материнская улыбка освещала лицо мастерихи. Противиться ей трудно. Он молча сел, сбросил с ног рыжие, с латками на носках, башмаки, натянул давно не ношенные, заскорузлые сапоги. Они были просторны, но приятно сухи внутри. Володя встал и сразу показался самому себе на голову выше.
— Прямо кавалер, — засмеялась Анна Петровна. — А просторные — это ничего. Подмотаешь портяночку и как раз будут впору.
Володя не знал, что говорить: доброта этих людей обескуражила его.
— А теперь иди на разъезд, сдай телеграмму и узнай, скоро ли прибудет поезд с вагоном плательщика, — сказал Константин Павлович.
Володя взял книгу депеш и, все еще стыдясь почему-то взглянуть в глаза мастеру, сказал:
— Спасибо, Константин Павлович.
— Носи на здоровье. Сапоги-то братишка мой носил, да помер от оспы, а я вот, хоть и меченый, да остался.
Володя вышел из конторы. Сеял мелкий пронизывающий дождь. Всюду стояли мутные лужи, холодный ветер, дующий с туманной степи, крыл их зябко вздрагивающей рябью. Высокие тополи, летом укрывавшие здание полустанка прохладной тенью, стояли голые и безмолвные; на ветвях их заброшенно чернели шапки грачиных гнезд. На путях не было ни души. Поезда проходили редко, и рельсы за ночь успели покрыться красноватыми узорами ржавчины. Непрерывный шорох дождя, падавшего на кучи гнилых бурых листьев, звон бегущей по желобу воды, тихий гул телеграфных проводов навевали сонливость.
Спрятав под полу ватного пальто книжку телеграмм, Володя осторожно обходил лужи, чтобы не замочить сапог. По тому, как твердые задники ерзали по пяткам, он заключил, что братишка мастера был намного старше его, Володи. Но сапоги все-таки замечательные — крепкие, гамбургского товара и хорошего покроя. Если почистить их ваксой, то будет совсем хорошо; тогда можно посоперничать и с дежурным по станции Костей Ивановым, боксовые сапоги которого вызывали зависть в самом начальнике разъезда Зеленицыне.
На платформе уже собирались артели рабочих в ожидании приезда плательщика. Полустанок ожил. Люди в мокрых полушубках и плащах подкатывали вагончики для получения материалов. Вместе с вагоном плательщика ожидался и вагон-кладовая, развозивший по линии путевые инструменты, костыли, гайки, рельсовые подкладки.
Володя сбегал в контору, сообщил Друзилину о выходе поезда. Длинный товарный состав остановился у разъезда, скрежеща сцеплениями. У классного вагона — двухосной древней коробки — уже собралась гудящая толпа. Артельные старосты наводили порядок, пропуская рабочих в вагон по очередь. В тамбуре стоял толстый черноусый жандарм. Это был Заломайко. Володя сразу узнал его. Сиплым, отсырелым басом жандарм покрикивал на рабочих. К Володе подошел Друзилин.
— Мы тебя, Владимир, сейчас первым пропустим.
Володю охватило волнение.
Друзилин подтолкнул его к ступенькам вагона, прося рабочих посторониться. Красавец-плотник Ефрем Стрюков оттеснил товарищей, уступая Володе очередь, сказал, улыбаясь из-под капюшона брезентового плаща;
— Проходи, малец. Пропустите парня за первой получкой.
— Ежели первая — пропустим. Табельщику уважим, только рабочие дни не забудь приписывать нашему брату, — шутили рабочие.
Володя ухватился за холодные и мокрые поручни вагона, вошел в тамбур.
— Тебе что тут надо, малец? — сердито окликнул Заломайко.
— Это мой, мой табельщик, — ответил Друзилин, подталкивая Володю.
— А-а… — протянул жандарм, узнав Володю. — Да неужели Дементьев? Старый приятель! Шо, все читаешь крамольные книжки?
— Читаю, — невпопад ответил Володя, стараясь протиснуться между животом жандарма и стенкой тамбура в вагон.
— Ох ты, идолов хлопец! Вы чуете, оно еще читает крамольные книжки! Хиба вы не знаете, шо оця шкода уже сидела у нас, в кольдегардии?
Друзилин пробормотал что-то невнятное. Володя помертвел. Он не знал, что мастеру давно было известно о его приключении в Подгорске.
— Ничего, ничего… Гм… Гм… Он способный хлопец, — сказал Друзилин. — Кормилец семьи, так сказать.
— Шо кормилец — це добре. Ну иди, иди. Помогай отцу, — напутствовал жандарм.
Володя вошел в вагон и снова наткнулся на стражника. Другой стражник, с подвешенным у пояса револьвером, стоял у стола плательщика. Тут же толпилось несколько рабочих.
Наконец подошла очередь Володи.
Плательщик, плюя на пальцы, равнодушно отсчитывал деньги. Это был грузный, плечистый, уже пожилой человек, в просторной холщовой рубахе, стянутой вокруг толстого живота узким ремешком, и в широкополом засаленном сюртуке. Распахнувшаяся во всю грудь рыжеватая с проседью борода и мужицкое длинное лицо делали его похожим на старообрядца из заволжских древних скитов. Фамилия его вполне соответствовала почтенной должности — Копейкин.
Ткнув толстым пальцем в ведомость, он буркнул:
— Расписывайся!
Володя дрогнувшей рукой с трудом написал свою фамилию.
— Первый раз получает, — подсказал стоявший позади Друзилин.
— Первый? Значит, пропить надо, — как из бочки, прогудел Копейкин и сунул Володе новенькие кредитки. — Держи на здоровье!
Зажимая в потной ладони деньги, Володя вышел из вагона.
Шлепая сапогами по лужам, не разбирая дороги, Володя шагал вдоль товарного поезда с горделивым сознанием полной своей самостоятельности. В кармане лежал первый заработок — тринадцать рублей пятьдесят копеек. Это было целое богатство, сразу возвысившее его в собственных глазах.
Надоедливый дождь все еще уныло кропил раскисшую землю.
Володя побежал подпрыгивая и весело насвистывая. Книга телеграмм выскользнула из-за пазухи, полетела в лужу. Он подхватил ее, растрепанную и размокшую: что скажет Друзилин?
Стоя рядом с паровозом, он старательно вытирал полой пальто растрепанные, выпачканные грязью листы. И вдруг веселый голос окликнул его откуда-то сверху. Володя поднял голову и замер от удивления. Высунувшись из окна паровозной будки, смотрел на него, улыбаясь, чубатый, кареглазый парень в засаленной куртке, в сдвинутой набекрень кожаной кепке. Закоптелое лицо его лоснилось.
— Софрик! — радостно вскрикнул Володя.
— Ах ты, шкет, узнал! — показывая сверкающие белизной зубы, засмеялся Софрик. — Ты что тут бегаешь? Как живешь?
Запрокинув голову, Володя жадно смотрел на нечаянного дружка по Подгорской кордегардии.
— Я уже нынче первое жалованье получил, — сказал он.
— Да ну? Ха! Здорово. А про жандармскую казематку не забыл?
Софрик лукаво подмигнул.
— А как же вы? — спросил Володя. — Выпустили, значит, вас?
— Выпустили… Выкрутился… И даже опять на паровозе катаюсь… Только из помощника машиниста в кочегары повысили. Ну, да на это наплевать! — И Софрик сплюнул сквозь зубы.
— А машинист Воронов где?
Лицо кочегара стало задумчиво-строгим. Он почему-то посмотрел назад, в далекий конец поезда, ответил не сразу.
— Дядя Федя? Он теперь далеко… Тебе зачем знать, малец? Не батька он тебе и не родич…
Софрик обернулся, сказал что-то сивоусому пожилому машинисту.
— Открывай сифон, — послышался из будки голос машиниста. В трубе паровоза засипело, из нее повалил густой черный дым. Звякнула крышка топки, мелькнуло освещенное желто-розовым пламенем лицо Софрика.
Володя продолжал стоять у паровоза, томясь непонятным ожиданием. Чубатая голова кочегара вновь высунулась из окна.
— А в вагоне плательщика жандарм едет… Заломайко, — не зная, как продолжить разговор, сказал Володя.
— А… эта сволочь!.. Видал, — загадочно ухмыльнулся Софрик. — Гад известный. Ты, малец, приезжай лучше к нам в город. У нас веселей. Устроим тебя работать в депо, а там и на паровоз посадим. Машинистом ездить будешь, понял? А то сгинешь тут. Согласен?
— Не знаю, — ответил Володя.
— Почему не знаешь? Эх ты… писарь!.. — Софрик презрительно засмеялся. — У нас, брат, такие ребята… Депо — это тебе не разъезд поганый…. Будешь в городе — заходи. Окраинку знаешь? Запомни — Песчаная улица, халупа номер 5, спросишь Софрона Горькавого… Софрон Горькавый — запомнишь?
— Запомню…
— А теперь слушай, что я тебе скажу… — Софрик свесился из окна паровоза, поглядел по сторонам, тихо проговорил: — Беги в хвост поезда, там есть классный вагон, на окнах решетки…
Володя непонимающе смотрел на кочегара. Дождь припустил сильнее, холодные струйки текли по лицу Володи, попадали за воротник, но он не чувствовал их, охваченный смутным волнением.
— …Вагон с решетками, — еще тише повторил Софрик. — Беги скорей, а то скоро отправимся. Там дядя Федя и учитель твой — не забыл? Везем их, как генералов. Понял, шкет?
Володя ни о чем больше не расспрашивал и, плохо соображая, что он должен делать, побежал в хвост поезда. Сердце его стучало быстро, неровно… Только теперь он почувствовал, как тяжелы мастеровы сапоги: они оттягивали ноги, точно пудовые гири. Он задыхался. Состав был неимоверно длинен, нужно пробежать вагонов сорок. И как это он не заметил арестантского вагона раньше? Не раз же видел эти молчаливые страшные вагоны с темными и тусклыми окнами, оплетенными густыми решетками! В них увозили куда-то неизвестных людей, которых называли пугающим словом «арестанты». Но ни разу не приходило ему в голову, что среди этих людей могут оказаться машинист Воронов или учитель Михаил Степанович.
Володя не успел добежать даже до вагона плательщика. Главный кондуктор уже вручил машинисту путевку, давал сигнал отправления. Ему отозвался протяжный и сердитый свисток паровоза, и не сразу, один за другим, лязгая буферами, тронулись с места вагоны.
Только теперь Володя заметил, что уплата жалованья давно закончена, и артели рабочих толпились у путевых вагончиков, собираясь разъезжаться по месту работ.
Володя все еще продолжал бежать, но вдруг понял, что это ни к чему, и остановился. Один за другим катились мимо, поскрипывая рессорами и ускоряя бег, мокрые товарные вагоны. Вот и вагон плательщика. В раскрытом тамбуре, расставив толстые ноги в низких сапогах, стоит Заломайко и крутит свои черные усы… Еще пять-семь груженных рельсами платформ, и вот она, загадочная тюрьма на колесах, — приплюснутый вагон грязно-зеленого цвета, с ржавой сетью решеток на маленьких оконцах. Вагон наглухо закрыт, точно запаян со всех сторон, как консервная коробка… И напрасно Володя напрягает взор. Окна темны, непроницаемы…
На миг (а может быть это лишь показалось Володе) в последнем окне мелькнуло чье-то бледное неясное лицо… Мелькнуло и растаяло, как лунный свет, прорвавшийся сквозь тучу в пасмурную ночь.
Поезд ушел, а Володя все еще стоял на опустевшей платформе под скучным осенним дождем.
Кто-то тронул его за плечо. Володя очнулся от оцепенения, обернулся. Перед ним, кутаясь в пальто, стоял Данила Кондрашов. На лице его дрожали, сползая к кончику носа, дождевые капли.
— Ты что, хлопчик, ротозейничаешь? О чем зажурился, а?
— Вагон… — хрипло ответил Володя. — Повезли…
— Какой загон? Где? Кого повезли?
— Арестантский вагон… Проехал с поездом…
Губы Володи дрожали. Данила удивленно присвистнул.
— Да тебе-то что, Дементьев? Сколько их, этих микстов[5], тут проходит! Первый раз видишь, что ли? Ах, и чудак!.. До всего тебе забота, хлопчик!
— В этом вагоне учителя моего повезли… Ковригина… — сердито сказал Володя.
— Ну, это ты, хлопчик, брось. Это ты выдумал, — насупился Кондрашов. — Откуда ты знаешь? Какой учитель?
— Мой учитель и Воронов — машинист. Он со мной в стражницкой сидел в Подгорске, когда царь проезжал.
— В стражницкой? Что ты врешь? — удивился телеграфист. — Ты сидел в стражницкой? Ох-ха-ха!
Данила захохотал на всю платформу.
— А ты потешный парнишка, Дементьев, ей-богу! За что же тебя посадили в стражницкую? Да пойдем от дождя ко мне в общежитку, а? Дежурство я сдал новому телеграфисту. Смену мне прислали, хлопчик… На две недели освободили из этой Камчатки.
Лицо Данилы сияло от возбуждения.
— Сегодня поеду к Люсечке. Я уже женился, хлопчик. Ты еще не знаешь, что такое жениться на любимой барышне, да еще на такой, как Люсечка. Три года ухаживал за ней, три пары сапог сносил, ей-богу, И вот добился взаимности, А какая барышня, хлопчик! Если бы не она — не знаю, что бы я делал. Я, брат, дальний, — из-под самого Екатеринослава занесло меня сюда.
Данила оживленно болтал. Польщенный доверчивым вниманием телеграфиста, Володя забыл, что надо возвращаться в контору.
— Заходи, Дементьев, в мою келью, — пригласил Кондрашов, толкая дверь небольшой комнатки, примыкавшей к квартире Зеленицына. Затхлый холодок холостяцкого жилья пахнул Володе в лицо. В невеселом осеннем сумраке тонула невзрачная обстановка — низкая железная кровать с грубым войлочным одеялом, покрытый серым листом бумаги столик, единственный табурет. Над кроватью — гитара и тусклая олеография, на которой трудно было что-либо рассмотреть…
— Садись, хлопчик, — радушно пригласил Кондрашов и вздохнул. — Это, брат, тебе не дома!.. Вот она, жизнь телеграфиста! Ни кола, ни двора, зипун — весь пожиток… Да я, хлопчик, не тужу. Теперь — кончено!.. Найдем с Люсечкой в Подгорске квартирку и заживем, как порядочные люди. А пока — она там, а я тут — бобылем.
Данила снял со стены гитару, залихватски подергал струны, запел сипловатым тенорком:
В глубокой теснине Дарьяла,
Где роется Терек во мгле,
Старинная башня стояла,
Чернея на темной скале…
Володя рассматривал лежавший на столе «Кобзарь» Тараса Шевченко в пестрой лубочной обложке.
Данила вдруг спохватился:
— Как же ты, хлопчик, попал к жандармам на отсидку? А ну, говори!
— А вы никому не расскажете? — тихо спросил Володя. — Я никому ни слова — ни отцу, ни матери, а вот с вами хочу поделиться.
— Ну-ну… Про такие дела я больше знаю, чем ты, — пояснил Кондрашов.
Володя рассказал обо всем, скрыв только, что получил письмо от Ковригина и что виделся в Подгорске с Зиной.
Слушая его, Кондрашов все время вздыхал, а когда Володя кончил, выругался:
— Ах, гадовы души!.. Ах, индюки проклятые!.. Сколько они народу покалечили — уму непостижимо!.. А ты, хлопчик, молодец, что ничего им не говорил об учителе… Учил, мол, — и все… Так и надо… А он, брат, учитель этот, Михаил Степанович, — видать, умная башка… Я, хлопчик, знаю, что это за люди. Сколько их похватали в тысяча девятьсот пятом… — Данила прижал ладонью струны гитары, приглушив голос, сообщил с гордостью: — Мой братишка в девятьсот пятом тоже за это самое дело пострадал. Телеграфистом он работал на станции Авдеевка. Судили их только через два года после забастовки… Не трогали их, понимаешь, подманули — работайте, мол, мы ничего не знаем. А тем временем жандармерия дела собирала, и вот схапали моего братишку прямо на дежурстве, держали в тюрьме с год, а у него чахотка. На суде горлом кровь пошла, через неделю и помер.
Кондрашов ущипнул жалобно зазвеневшую струну, склонил на гриф свою лысоватую голову.
— Да, Дементьев, а я думал — врешь ты, — снова заговорил он. — Думаю — что такое? А оно, брат-хлопчик, врать в этом деле надо. Об этом никогда никому не говори правды, потому время для правды пока не пришло. Да и молодой ты еще — не связывайся с этим делом. Они, эти люди, вроде Ковригина, на каждом шагу разговаривают с тобой, в глаза тебе смотрят. Слушаешь ты их, слушаешь и вдруг — бац кого-нибудь из начальства по морде. А либо про царя что-нибудь завернешь такое, — вроде, мол, царя надо на телеграфном столбе за ноги подвесить. Говоришь ты это самое, а синеголовый индюк тут как тут, рядом стоит — пожалуйте бриться! Ну, и побреют, а то и башку срежут начисто. Нет, хлопчик, не нужно это тебе. Наше дело, Дементьев, служить! Да.
Данила легонько потрогал струны гитары.
— И про вагон-микст забудь. Пускай себе катит в Сибирь, не наше это дело.
Володя перелистывал «Кобзаря». Данила продолжал:
— Я, брат-хлопчик, в твои годы ни о чем не думал, а ты уже и в казематку попал. Все это чепуха, конечно. Индюки, они, брат, до каждого новенького цепляются, как пиявки, уж я знаю. Дела там всякие заводят, а раз дело завели — всю жизнь, как на крючке, будешь висеть.
Помолчав, Данила добавил:
— Ты больше о своих похождениях никому не говори. Замок на зубы — и молчи. Пока не узнаешь человека, не болтай. А со мной говори, не бойся. — Данила загадочно подмигнул, повесил на гвоздь гитару.
— Жалко Ковригина? — вдруг спросил он усмехаясь.
— Жалко, — тихо ответил Володя. — Хороший, добрый человек.
— С жалости к обиженному человеку все и начинается, хлопчик. Иногда как схватит за сердце, так бы и взял за горло обидчика. А сколько их, обиженных, на земле, а? Не нам с тобой считать. Другие найдутся, подсчитают. Но ты запомни: жалости одной мало, а нужна злость. Только не такая, как у нашего начальника Зеленицына. От злости человек тверже делается и смелее, понял? А теперь будь здоров. Скоро поезд — надо собираться.
Данила подтолкнул Володю к двери.
— Надолго уезжаете?
— На десять дней, хлопчик. Подмену мне прислали, чтобы я домашние дела устроил. А потом опять приеду на эту Камчатку. Только Люсечку свою сюда не повезу. Горло перерву контролеру-механику, а добьюсь перевода в Подгорск. И заживем мы с ней, эх! Ты знаешь, хлопчик, я и в карты перестал играть. Ей богу.
— Значит, купили фату и кольцо?
— Купил, хлопчик. Венчались мы с ней при полном артикуле. Все было. Свечи по полтиннику, шафера, цветы. Даже сантуринское пили. Здорово, а?
Данила самодовольно улыбнулся. Володе стало весело. Чужая радость заразила и его.
— А твоя барышня как? — подмигнул Данила и обнял Володю. — Письма получаешь, а?
Володя покраснел, замялся.
— Ах ты, друзилинский деловод! Кто же она, а?
— Дорожного мастера дочь, Антипы Григорьевича Полуянова… Зина… — откровенно сознался Володя и спохватился, но было уже поздно.
Добавил тихо:
— Гимназистка, учится в Подгорске.
— Знаю, — кивнул Кондрашов. — Ловкая барышня. Она, наверно, и не смотрит на тебя.
— Почему не смотрит? — обиделся Володя. — Мы поклялись друг другу в любви.
— В любви? Ох-ха-ха! Ну, и чудак!.. Ну валяй, валяй. Только не женись смотри, подрасти немножко.
— Я не для женитьбы, — окончательно смешался Володя.
— Забавный ты парень, — засмеялся Кондрашов. — Ну, я поеду. До свиданья, хлопчик…
…Ночью Володю разбудил странный, тревожный шум. Во дворе казармы раздавались торопливые шаги, сердитые голоса. Где-то с оглушительным стуком захлопнулась дверь. Затем мимо окна пробежал кто-то грузный.
В квартире мастера, расположенной рядом с конторкой, слышались приглушенные голоса и шаги. За окном метался красноватый свет фонаря, трепетно-быстрые его отблески скользили по стенам конторы.
Володя вскочил с сундука, прижался щекой к стеклу. Было очень темно, и он ничего не видел, кроме лихорадочно мигающих фонарных отсветов, но чувствовал, — происходит что-то необычное, страшное. Вдруг дверь конторки задрожала от тяжелого удара.
— Владимир, открой! — услышал Володя голос Друзилина.
Откинул задвижку и отшатнулся — его ослепил свет двух фонарей, направленных на него двумя жандармами. Они ввалились в конторку, — огромные, мокрые, пахнущие холодным осенним дождем. С их длинных серых шинелей, с мохнатых бровей и усов стекала вода. Выпачканные в грязи ножны шашек бились по голенищам сапог.
Пока жандармы тыкали дулами маузеров под стол и за сундук, Константин Павлович стоял с мертвецки бледным лицом. Нижняя губа его отвисла, опущенные руки тряслись. Он был в одном белье, в накинутой на плечи бекеше.
— Господа, это же… моя конторка. Здесь ничего не может быть, — услышал Володя какой-то замогильный голос мастера.
— Помолчите, уважаемый, — резко посоветовал ему плоский, как доска, высокий жандарм.
Только теперь Володя заметил, что погоны у них были какие-то особенные — черные с серебряной окантовкой; таких не было у железнодорожной стражи.
Сбросив на пол постель Володи, высокий и тощий охранник открыл крышку сундука. Там лежали только чистые бланки и конторские книги. Жандарм сердито захлопнул крышку, толкнул Володю в грудь дулом огромного револьвера.
— Это кто?
— Гм… Гм… Табельщик… Подросток, — еле пошевелил бледными губами Друзилин.
— Обыскать двор! — скомандовал высокий стражник, и в тот же миг контора опустела. Все это произошло в течение одной минуты. Дверь осталась открытой, влажный холод наполнял комнату. Володя, не успевший одеться, стоял посреди конторы, дрожал, цокоча зубами. Константин Павлович чиркал спичками, чтобы зажечь лампу, но спички ломались.
Со двора все еще доносились резкие голоса, за окном сдержанно и сердито пофыркивала моторная дрезина.
Друзилин, наконец, зажег лампу. Ее домашний спокойный свет буднично озарил скудную обстановку конторы, и сразу все показалось менее страшным, чем за минуту до этого.
Шум и беготня затихли. Где-то на путях выл мотор дрезины, постепенно удаляясь.
«Уехали», — подумал Володя.
Константин Павлович пришел в себя, глаза его более осмысленно уставились на табельщика.
— Кого они искали? — спросил Володя шепотом. Друзилин поднял палец. Он прислушивался. В контору вошла Анна Петровна. Она выглядела спокойно, хотя щеки ее были бледнее обычного. Распущенные волосы выбивались из-под теплой вязаной шали, — Аннушка поддерживала ее у груди матово-белой обнаженной рукой. Даже в минуту общей суматохи и страха она не утратила своей горделивой осанки.
— Костя, в чем дело? Они перерыли нам всю квартиру, — с досадой обратилась она к Друзилину.
— Тише, Аннушка, — таинственно зашептал мастер. — Сейчас сообщили по телефону из Подгорска — сбежал какой-то преступник… С поезда… Из арестантского вагона.
Володя опустился на сундук. Он чуть не вскрикнул.
— Испугался? Эх ты, кавалер, — усмехнулась мастериха. — А ты тоже… — обратилась она к мужу. — Стучат, лезут, а ты уж и открывать. А ежели бы грабители какие-нибудь?
— Какие грабители? Что ты, Аннушка? Один агент охранного отделения: тот, высокий.
— Уж он-то козырял. Такой деликатный, — усмехнулась Анна Петровна. — Извиняется за беспокойство, а сам под кровать шашкой тычет. Упустили птичку, а теперь языки, как легавые, высунули — рыщут. Думают — он их под кроватью будет дожидаться!
Анна Петровна засмеялась…
До самого утра в квартире дорожного мастера не спали. Володя то выходил вместе со сторожем — ремонтным рабочим за калитку казармы и вслушивался в шелест дождя, то возвращался в контору и сидел за столом, склонив вихрастую голову. Кто был этот неизвестный беглец, так всполошивший жандармов? Ковригин, Воронов или еще кто? Невероятные предположения возникали в его голове, сплетались с вычитанными из книг историями о загадочных узниках, многострадальных жертвах людской несправедливости, о смелых и дерзких побегах…
В центре этих полуфантастических мыслей жил Михаил Степанович; услужливое воображение Володи одевало его в романтические одежды любимых книжных героев. Он представлял теперь себе учителя не иначе, как облаченным в черный широкий плащ, с маской на бледном мрачном лице, в широкополой шляпе с пером и длинными пистолетами за поясом…
Что бежавший «преступник» был Ковригин, Володя почти не сомневался.
Что же предшествовало этому переполоху среди железнодорожной стражи и Подгорского охранного отделения?
С вечера на линии все казалось благополучным. Поезд с вагоном плательщика приближался к узловой станции, где должна была произойти смена паровоза и кондукторской бригады, а вагон плательщика заканчивал свой рейс.
В сумерки товарный поезд номер сто восемь после получасовой стоянки отправился со станции Овражное.
Тяжелый обложной дождь окутывал размокшую степь серой унылой мглой. Ночь обещала быть непроглядно темной, и машинист Остап Егорович Трубин, водивший поезда без малого двадцать восемь лет, обнаруживал явное беспокойство. Огни стрелок и семафоров в этой нескончаемой тьме казались бессильными: разве могли они пробить ее своими хилыми лучами? При всей зоркости привычных глаз старого машиниста огни как бы играли с ним в прятки, то неожиданно появляясь, то исчезая. Они выпрыгивали из темноты внезапно под самым носом; тогда рука Остапа Егоровича быстро опускалась на рычаг.
И благо — сигналы были не красного, пугающего всех машинистов цвета. Попробуй — останови сразу в такую мокропогодицу состав в пятьдесят с лишним вагонов, да еще под уклон, да еще на ручных тормозах времен первой российской чугунки-душегубки! Где уж там!
Единственная надежда — это на «авось» и на короткую молитву всех машинистов: «Господи, пронеси»!
Так и ездил Остап Егорович двадцать восьмой год. Это самое «авось» и «господи, пронеси», всегда выручали его, и никаких особенных происшествий и аварий за всю долголетнюю службу с ним не случалось.
Высунувшись из окна, не обращая внимания на хлеставший по лицу дождь, Остап Егорович смотрел вперед. Мрак ночи неохотно расступался перед светом паровозных фар. Капли дождя неслись навстречу паровозу и, попадая в полосы света, казались серебряными. Хрупкими поблескивающими нитями тянулись впереди мокрые рельсы, и Остап Егорович, чтобы избежать буксовки, то и дело нажимал на ручку песочницы.
Не теряя привычной, свойственной всем машинистам сосредоточенности, не снимая руку с рычага, он мог думать и о своей жизни.
Остап Егорович был потомственным железнодорожником. Отец его, тоже первоклассный машинист, скоропостижно умер в пяти шагах от паровоза, сменившись однажды после поездки. От обтирщика паровозов и слесаря депо Остап Егорович достиг звания машиниста, женился на веселой поселковой хохлушке, вырастил двух сыновей. Старший уже был машинистом первого класса, младший, Максим, воевал на турецком фронте.
Вот уже два месяца от Максима не было никаких вестей. Мысли Остапа Егоровича вновь и вновь возвращались к младшему сыну. Он не мог равнодушно смотреть на кочегара: Софрик Горькавый напоминал ему Максима.
Остап Егорович на минуту отслонился от окна, оглянулся. Софрик бросал в топку уголь. Оранжево-белый свет бил кочегару в лицо, по щекам его катился пот, чуб взмок. Гонка гудела, рычала, жадно глотая с лопаты уголь… Деревянный настил качался и трясся под ногами Софрика. Позвякивали на полочке длинноносые масленки.
Помощник Остапа Егоровича — Никифор, такой же прилежный, как он сам, расставив длинные ноги и сутулясь, сосредоточенно смотрел на манометр. Стрелка подползала к красной цифре; с таким давлением можно было вести и все восемьдесят вагонов.
— Хватит, Софрон, — сердито сказал Остап Егорович.
Софрик захлопнул чугунную крышку, жадно приник ртом к соску жестяного чайника. Губы его сложились по-детски, трубочкой. Остап Егорович задумчиво смотрел на кочегара. Этот парень нравился ему все больше, несмотря на то, что веселый Софрик попал на его паровоз недавно, слыл в поселке сорви-головой, не ладил с деповским начальством, уже успел отсидеть пять суток в кордегардии и был смещен из помощников в кочегары.
— Скоро сто шестидесятая верста! — отрываясь от чайника, крикнул Софрик и ухмыльнулся.
— А что там? — хмуро спросил Остап Егорович.
— Придется скорость сократить: уклон там.
Остап Егорович насупился.
— Какой же там уклон? Профиль ровный, а дальше начинается подъем.
— Там предупреждение о тихом ходе, — продолжал настаивать Софрик.
Остап Егорович рассердился.
— Что ты болтаешь? Никакого предупреждения на путевке нет.
— Наверно, забыли прописать.
— Ты, Софрон, может, спать хочешь? — язвительно спросил Остап Егорович.
В другое время он мог бы и накричать на кочегара: не суй нос не в свое дело, знай свою топку. Но сейчас ему хочется думать, что Софрон шутит. Вишь, как он хитро улыбается, совсем как его Максим. И разве узнаешь, что на уме у этих шельмоватых окраинских хлопцев.
— Я вот тебе пропишу, — уже менее строго бормочет Остап Егорович и отворачивается к окну.
Старый компаунд, кажется, того и гляди взовьется на дыбы, как конь, и свалится под темный откос.
«Не придержать ли в самом деле?» — Остап Егорович закрывает пар. Паровоз перестает дышать. Его несут нажимающие сзади вагоны.
Три коротких свистка, и нажим ослабевает. Кондуктора вертят рычаги ручных тормозов, позади видны вылетающие из-под колес голубые искры. Все медленнее мелькают впереди мокрые ребра шпал, их можно считать десятками — скорость падает.
«Пора и отпустить», — решает Остап Егорович и дает два продолжительных свистка. Поезд ныряет в глубокую выемку, в густой стоячий дождь. По сторонам скорее угадываются оголённые чащи посадок. А вот и закругление, — и опять на уме это старинное «авось» и «господи, пронеси».
И вдруг — что это? Вишнево-красный огонек расцвел во тьме, как чудесный цветок. Что за оказия? Может, померещилось Остапу Егоровичу? Бывало и так — подшучивал над старым машинистом железнодорожный бес, рожденный усталостью. На мгновенье Остап Егорович смахивает мокрой ладонью с глаз коварную пелену дремы, чтобы не поддаться обману. Нет — красный огонь жив. Он окружен радужным нимбом, он еще далек, но приближается с каждой секундой.
Рука Остапа Егоровича до отказа двинула рычаг и уже ловит медное колечко свистка.
Ту-у… Ту-у… Ту-у… — несется по степи.
— Беда! Беда! Беда! — откликается из невидимого оврага эхо.
Остап Егорович быстро отшатывается от окна. Лицо его сурово-спокойно. Это выражение уже понял и длинноногий помощник, и совсем некстати улыбающийся Софрик.
«Ну, и шельма этот Софрик! Накликал-таки непредвиденную остановку»…
— Даю контрпар! — кричит Остап Егорович. — Никифор, гляди!
— Давай! — откликается помощник и свешивается из окна, а Остап Егорович, открыв регулятор и кран, быстро вращает ручку обратного хода. Движения его методичны и рассчитаны…
Машина начинает судорожно подергиваться, будто натыкаясь на невидимые препятствия. Из медных масленок мелко брызжет в лицо Остапу Егоровичу горячее масло, страшно шипит вырывающимся из цилиндров пар. Толчки становятся все реже, поезд резко замедляет ход.
Еще три коротких свистка, Остап Егорович высунулся из окна.
Паровоз дрожит, как запаренная лошадь, и останавливается, вздохнув последний раз.
К нему, помахивая красным фонарем, подбегает темная фигура.
— Что случилось? — гневно спрашивает Остап Егорович. Он знает: служба пути — его заклятый враг, и неожиданную остановку в степи он может объяснить только ее непростительным ротозейством.
С языка его уже готово сорваться крепкое ругательство, но в это время снизу доносится резкий приказывающий голос.
— Папаша, лезь обратно и жди сигнала отправления! Живо!
— А ты что за начальник? — кипятится Остап Егорович.
— Я — дорожный мастер. Моему рабочему отдавило поездом ноги, мы его погрузим.
— Дуроломы! Шпалоеды! — яростно плюется Остап Егорович. — До станции не могли на вагончике отвезти. А ежели бы я цилиндры порвал? Да я…
Сухие хлопающие удары слышатся где-то позади паровоза, обрывают речь машиниста на полуслове. Он вопросительно смотрит на Никифора и Софрона. Лицо помощника медленно наливается меловой бледностью, заросший бурой щетиной подбородок дрожит.
— Братцы… — бормочет Никифор. — Стреляют, братцы. Это же…
Неясная догадка приходит в голову Остапа Егоровича: ведь с поездом едет плательщик. Грабители!
Он уже положил руку на рычаг, чтобы дать ход, но Софрик с силой отбрасывает руку машиниста от рычага, смотрит на него с твердой решимостью.
— Дядя Остап, сигнала отправления нет. Когда будет, тогда поедем… Дядя Остап…
В глазах его шальные огоньки, голос повелителен и резок.
— Пусти, трусолом! — вскрикивает машинист и снова протягивает руку к рычагу. — Остап Егорович никогда ничего не боялся! Не дадим ограбить Копейкина!
— Остап Егорович — старый храбрый машинист, — вдруг раздается голос у самых ног Трубина. В Подгорском депо все знают Остапа Егоровича.
Обмотанная башлыком голова просовывается в дверь паровозной будки.
— Не горячись, Остап Егорович. Копейкин нам не нужен, опоздание на десять минут ты нагонишь. Плохо только, что забыл о тех, кого везешь до самого Подгорска! Про пассажиров своих…
— Про каких таких пассажиров? Ты кто такой?
— Ты Воронова, Федора Николаевича, знаешь? — спросил человек в башлыке.
— Федьку Воронова? Конечно, знаю… В одном резерве с ним работали.
— Ну, вот; этого самого Воронова ты везешь в арестантском вагоне.
— Я? Федьку? В арестантском вагоне? — ошеломленно переспросил Остап Егорович.
— Ну, что же ты? — засмеялся человек в башлыке. — Хочешь, чтоб Федьку Воронова загнали, куда Макар телят не гонял? Чтоб Максим твой никогда не вернулся с фронта? Да оно так и будет, если мы будем отвозить своих же хлопцев в Сибирь, на чертову свалку.
— Ну, хватит! — срываясь с сиденья, крикнул Остап Егорович. — Ты кто такой? Почему я тебя не знаю?..
— Знаешь, да не сгадываешь. С девятьсот пятого года, почитай, не встречались.
Остап Егорович сразу притих. Он старался припомнить, кто же был этот человек, и не мог. Немало людей встречал он в своей жизни, немало имен стерло в его памяти время.
— Никифор, — обратился Остап Егорович к помощнику, — смажь машину да золотниковую коробку проверь. Слушай, ты… — обернулся он к незнакомцу, — дозволь Никифору сделать смазку, а?
— Только не вздумай без сигнала ехать, — ответил тот, и голова его исчезла в темноте. Никифор уже слезал с паровоза в руке с масленкой и факелом. Софрик энергично шуровал в топке. Вот он выглянул из окна кабинки, тихонько спросил:
— Ну, как? Готово?
— Кажись, кончают, — ответил человек в башлыке. — Как по-твоему, Софрон: не подведет старик?
— Молчать он умеет…
— Ты почему не предупредил его?
— А зачем? Он и без нас разгадал загадку.
Софрик засмеялся.
У арестантского вагона тем временем произошло непредвиденное: поезд еще двигался, когда арестантский вагон с двух сторон облепили черные тени. Как после утверждали следственные протоколы охранного отделения, караульный начальник конвоя допустил непростительную ошибку.
Случилось нечто неожиданное. Замки наружных дверей тамбура можно было отпереть сразу; для этого требовались только обыкновенные вагонные ключи. Такие ключи могли оказаться у каждого кондуктора, у билетного ревизора, у смазчика и у… поездного вора. Но почему внутренние засовы литого цельного чугуна отвалились под первым же нажимом чьих-то дюжих рук? Двери тамбура оказались открытыми еще до полной остановки поезда. Это казалось необъяснимым и стало понятным только после того, как арестантский вагон осмотрела в Подгорском депо специальная комиссия. Тогда обнаружилось, что скобы запоров и болты были тонко и незаметно для глаза подпилены и закрашены суриком. Работа неизвестного мастера вызвала невольное восхищение комиссии. Кто-то из ее членов вспомнил даже тульского Левшу, который подковал английскую стальную блоху.
Внезапная остановка в степи и подозрительный шум заставили караульного начальника, сонного, не успевшего еще хорошенько протереть глаза, выскочить в тамбур. На него набросились сразу четыре человека, скрутили руки. Начальник конвоя — жилистый, уверенный в своей силе владимирский мужик, унтер-сверхсрочник — попытался стряхнуть с себя невидимых в темноте противников, но кто-то уже зажимал ему жесткой промасленной ладонью усатый рот, чье-то колено упиралось в грудь с такой силой, что унтер вздохнуть не мог.
— Молчи, дядя! — шепотом уговаривал его кто-то, дыша над самым ухом. — И какого ты черта? Тебе бы землю пахать, а ты арестованных возишь. Болванка неотделанная!
Но унтер все пыхтел, извивался, стараясь дотянуться свободной рукой до пустой кобуры, кусался. Тогда тот же голос буркнул сердито:
— Дура ты… Не хочешь сидеть смирно, получай марафету!
И толстый матерчатый кляп, раздирая губы, полез унтеру в рот…
Сопротивление трех конвоиров было недолгим. Верзила в солдатской шинели, который так быстро расправился с караульным начальником, сшиб со стены керосиновый, еле чадивший фонарь. Караульное помещение погрузилось в непроглядную темноту. Один из стражников успел все же выстрелить, но промахнулся. В потемках двое навалились на него, уговаривая на языке железнодорожной слободки «не шебаршить». Остальных стражников связали прежде, чем они приготовились защищаться.
Через две минуты вывели из вагона арестантов. Под откосом, на размокшем проселке, ожидали две тавричанские брички, запряженные парами. Застоявшиеся лошади нетерпеливо фыркали.
Один из арестантов, узкоплечий и сутулый, все время зябко кутался в парусиновую «робу», глухо покашливал. Дождь перестал, но холодный степной ветер пронизывал до костей. Чьи-то бережные руки снесли арестанта с насыпи к бричке. Там, внизу, на его продрогшие плечи натянули теплый украинский кожух. Кто-то разбирал на бричке подозрительно легкую кладь.
— Дядя Миша, ты ложись сюда, а тебе, Федор Николаевич, придется полезть на другую, — послышался в темноте голос.
Арестантов уложили в тесные кузовы бричек, прикрыли легкими мешками, наполненными половой.
В это время с поезда загремели выстрелы. Это открыли запоздалый огонь Заломайко и его стражники прямо из окна вагона плательщика. Заломайко был уверен, что ни один из грабителей не рискнет приблизиться к его вагону. Что это были грабители, он не сомневался и еще до прихода поезда на узловую станцию написал начальству пространный рапорт.
— Стреляй сколько влезет! В белый свет, как в копейку!.. — засмеялся верзила в шинели, руководивший освобождением арестованных.
Он делал все неторопливо и не упустил ни одной мелочи, как будто такие дела были для него давнишним привычным занятием. Он еще раз поднялся в арестантский вагон, посоветовал связанным стражникам вести себя благоразумно, проверил замки и, спустившись на ступеньки, запер двери собственным ключом.
Сойдя на полотно, он крикнул во весь свой хриплый басовитый голос:
— Эй вы, гаврики! Вылезай! Главный, давай отправление! Не хотите — не надо… Садись по местам, говорю!
Человек в шинели достал из кармана свисток, по всем правилам дал сигнал отправления. И только тогда тучный главный кондуктор вылез из-под вагона, помахал фонарем, который он прятал все время под полой тулупа…
— Всего доброго, дядя Остап, — напутствовал старого машиниста человек в башлыке, просовывая голову в дверь паровозной будки.
Остап Егорович, сосредоточенно хмуря брови, взялся одной рукой за рычаг, другой — за колечко свистка.
— Дядя Остап, помни, — послышался снизу голос, — скажешь слово жандармам — товарищей погубишь! Не забывай — освободили мы нынче нужного человека.
— Ладно! Бабку свою учи… Все же сгадал я, кто ты такой, отчаянный.
— Сгадал? Так помалкивай.
— Это ты начальника депо в девятьсот пятом году на тачке вывозил? Сенька Черноусов — так, кажись, твоя фамилия. Жив-здоров, значит? Не доконали тебя в тюрьме, видать?
— Бог миловал, дядя Остап. Слетаемся опять до кучи. Новую кашу заваривать будем.
— Ну, варите, да покрутее. Чтоб не так, как в девятьсот пятом.
— Постараемся… С вашей помощью…
Остап Егорович хотел еще что-то сказать и не успел. Сенька Черноусов прыгнул под откос, исчез в темноте.
Паровоз тронул с места. Остап Егорович открыл инжектор подкачать воды, достал из кармана маленькую обугленную трубочку, зажег, о чем-то сосредоточенно думая. Длинноногий Никифор стоял перед водомерным стеклом, следя, как поднимается в стекле мутный столбик.
Софрик закрыл топку, вытер рукавом потное лицо. Все стало на свои места, как будто ничего не произошло. Но вот послышался сердитый голос Остапа Егоровича:
— Хлопцы, скоро станция. Брехать будем в один голос?
Софрик взъерошил чуб, сплюнул. Остап Егорович смотрел на него выжидающе.
— Я знаю, что делать, — заявил кочегар. — Брехать много не надо.
— Правду будешь говорить? — прищурился машинист.
— Пропадать нам теперь! — вздохнул Никифор.
— Язык за зубами держи — не пропадешь, — сурово взглянул на него Остап Егорович.
Софрик вдруг схватил острый кусок угля, стиснул зубы, изо всей силы стал тереть правую щеку и висок.
— Вот что надо делать, — морщась от боли и сверкая глазами, с отчаянной решимостью сказал он. — Нас били, понимаете? Мы хотели ехать, но нас избили… Вот…
Кочегар швырнул кусок угля в тендер. Глаза его наполнились слезами, из расцарапанной щеки на замазученную куртку густыми струйками стекала кровь.
— Пускай лучше я сам себя, чем эти… гадюки…
Остап Егорович одобрительно молчал.
Никифор вдруг нагнулся, что-то поднял с помоста, повернулся к машинисту и Софрику спиной. Когда он снова посмотрел на товарищей, те так и ахнули: у него на подбородке под левым глазом и на щеке ало пятнились и обильно кровоточили три глубоких ссадины.
Софрик засмеялся.
— Дядя Никифор, да тебе за такое ранение двух Георгиев дадут! Может, еще один фонарик под глазом поставить?
— Хватит, — прохрипел помощник машиниста и плеснул из чайника в лицо.
Остап Егорович положил потухшую трубочку в карман, снова стал глядеть в окно. Впереди показался зеленый огонек.
….Утром ротмистр Дубинский читал в донесении:
«…На сто шестидесятой версте товарный поезд номер сто восемь был остановлен красным сигналом. Злоумышленники побоями вынудили бригаду не отправлять поезд до особого приказания.
Освободив арестованных — Ковригина Михаила Степановича и Воронова Федора Николаевича, членов подпольной с.-д. организации, означенные злоумышленники нанесли тяжелые побои начальнику конвоя, старшему унтер-офицеру конвойной команды Ефрему Порохову, стражникам Скоблову, Звягину и Толстых и, обезоружив их, заперли в караульном отделении, после чего поезд был отправлен, а злоумышленники скрылись. Покушение на ограбление плательщика не подтвердилось. Принимаю меры. Жандармский ротмистр Арандт».
Весь день Володя ходил, как в тумане.
Друзилин уехал с утра на линию, не сделав табельщику обычных наставлений. Рабочие, сортировавшие во дворе казармы путевые материалы, обсуждали на все лады ночной обыск. На полустанке только и говорили, что о загадочном происшествии. Два стражника бессменно дежурили на платформе, усиливая общее беспокойство.
Бригады проходящих поездов рассказывали с таинственным видом о каких-то арестах на станции Подгорск. Контора полустанка превратилась в маленький, потонувший в табачном дыму клуб, которым верховодил Зеленицын.
Каждое новое слово он раздувал до горячего спора. В эти споры он вовлекал главных кондукторов, машинистов, стрелочников, посвящал их в свои личные обиды, во вновь изобретенные сплетни о дорожном начальстве, в новости политики, которые он черпал из «Русского слова» и местных «Подгорских ведомостей».
Володя мало смыслил в этих разговорах, но они будили в нем острое беспокойство, ожидание каких-то новых событий. Всеми мыслями его теперь владел Ковригин. Уверенность, что среди сбежавших арестантов был и любимый учитель, возрастала. Он чувствовал себя приобщенным к большой тайне.
Быть другом человека, который наделал столько шума, ради которого, может быть, торчали на платформе, как истуканы, здоровенные жандармы, — разве это не причина для гордости?
Иногда Володе становилось так весело, что он начинал громко насвистывать, важно надувать щеки. Он воображал себя героем и верил, что опять увидит Михаила Степановича и опять возродятся старые, заглохшие на время, надежды.
Володя подпрыгнул, уперся в край стола руками, приподнялся, стараясь стать вверх ногами.
В двери появилась Анна Петровна. Володя спрыгнул на пол, смущенно одергивая рубашку.
— Вижу, дел у тебя много, — сказала она с усмешкой. — И сапоги, выходит, не тяжелые… Брось-ка ты выкаблучивать, — натаскай в бак воды.
— А при чем тут сапоги? — буркнул Володя. — Я их у вас куплю.
— Что такое? Ха-ха… — незлобиво расхохоталась Анна Петровна. — Купишь? А я не продам…
— Если вы хотите, чтобы я таскал за них воду… — начал было Володя, но Анна Петровна подошла к нему, сердито дернула за вихор.
— Ты дурачок, — сказала она внушительно: — Понимаешь? Дурачок. Иди и делай, что тебе велят.
Володя почувствовал, как что-то жгучее загорелось в нем. Это было чувство оскорбления, стыда, злости. Он побледнел, губы его задрожали. Он даже выпрямился, порываясь сказать что-то дерзкое, но на голову его легла полная, теплая рука хозяйки. Гладкая белизна ее кожи точно ослепила Володю.
Анна Петровна легонько оттолкнула его.
— Как тебе не совестно… Ты благодарить должен, что к тебе так относятся.
Голос ее звучал сухо. Она вышла, важно подняв голову. Володя почувствовал себя пристыженным, подавленным, ничтожным.
Разве не правда, что с ним обращались совсем неплохо? Разве жена мастера не оказывала ему внимания? Но почему он так оскорблен?
Разве он не должен благодарить этих людей, подчиняться им во всем и работать, работать — таскать воду, рубить дрова, писать табели?
Эх, поскорей бы освободиться от всего этого, стать совсем взрослым, равным таким людям, как Михаил Степанович, которого даже жандармы боятся! Поскорее бы сделать что-нибудь удивительное, большое, хорошее, чтобы после никто не посмел заставить его носить воду!
Володя вышел из конторы, взял ведра и коромысло, уныло побрел к колодцу. Издали он увидел — стражники все еще медленно расхаживали по путям. Запустить бы в них камень!..
«А я знаю… Ага!.. — мысленно кричал он. — Я знаю этого человека, которого вы ищете и боитесь! Он лучше всех вас. Он большой, добрый и умный. И я стану таким же, как он!»
Сладкая злость распирала его. Хотелось швыряться камнями, дерзить, может быть, даже разбить в казарме окна, и совсем не хотелось носить воду. Надоело быть послушным, покорным и молча, по-ребячьи разинув рот, прислушиваться к разговорам взрослых.
Он опустил на веревке ведро в глубокий колодец, зачерпнул воды и стал вертеть ручку ворота с такой быстротой, что ведро билось о каменные стенки колодца, звеня и расплескивая воду… И вдруг, ударившись о перекладину сруба, оторвалось и полетело вниз.
Володя замер, но тут же сердито сплюнул, пробормотал:
— Ну и пусть. Туда ему и дорога.
Но другое ведро он вытащил с большей осторожностью.
Возвращаясь в казарму с коромыслом и одним ведром, он встретил у калитки прислугу Друзилиных — Феню.
Тонкая, как оса, подвижная и крикливая, с бирюзово-зелеными глазами кошки и маленьким острым личиком, густо усеянным грязноватыми веснушками, она отпугивала Володю откровенной грубостью, насмешливостью и бесстыдством. Она была старше его года на два, но в знании дурного в жизни могла похвастать и перед взрослыми. Острая на язык, она щеголяла, как заправская торговка, уличным красноречием, заигрывала с рабочими, и Володя не раз видел, как плотник Стрюков прижимал ее в дровяном сарае, и она, сопротивляясь, возбужденно взвизгивала. При встрече с Володей Феня презрительно жмурила свои прозрачно-зеленые глаза, злобно щипала его, приговаривая шепотом:
— Конторщик — рваные штаны… Мастерихин угодник…
Володя побаивался ее и вместе с тем не мог избавиться от желания притиснуть ее где-нибудь в углу так же, как тискал ее Ефрем Стрюков.
Однажды он попробовал проделать это, подчиняясь первому стыдному желанию, но Феня так больно ударила его по лицу мокрой тряпкой, что Володя злобно закусил губы, бросился на нее с кулаками. Отмахиваясь, Феня сказала с презрением:
— Теля сопливое, и оно — туда же…
После этого Володя ее избегал, а Феня дразнила его, кляузничала на него Анне Петровне и всегда стремилась сделать какую-нибудь каверзу. Володя откровенно невзлюбил ее и уже подумывал о том, как при первом случае отдерет ее за косы, хотя и сомневался в своей победе: у Фени были жилистые и ловкие, не по-девичьи сильные руки.
Но вот однажды он увидел болезненно сгорбленного отца Фени, многодетного путевого сторожа. Отец пришел сообщить дочери о каком-то семейном горе. Долго просил о чем-то Друзилина и ушел, не простясь с Феней. Володе запомнилась его сутулая кривоногая фигура в рваном пиджаке с желтой, похожей на бубновый туз, заплатой на спине. Феня убежала в сарай. Володя пошел вслед и увидел: девушка сидела на груде старых шпал и, уткнув лицо в колени, горько плакала… Володя вспомнил свою сестру Марийку и, как мог, стал утешать Феню. Но девушка только сердито прикрикнула на него. С этой поры, даже в минуты озлобления против Фени, Володя не мог избавиться от воспоминания об ее жалком заплаканном остреньком лице…
…Неся в одной руке ведро, а в другой коромысло, он с невозмутимым видом хотел было пройти мимо девушки.
— А где другое ведро? — насмешливо спросила Феня. — И не стыдно: парень, а по одному ведру носишь!
— Не твое дело, — пробормотал Володя, отталкивая девушку коромыслом. — Я бросил другое в колодец. Бросил нарочно. Понимаешь?
На лице Фени отразилась злобная радость, она всплеснула руками.
— А-а… Вот я скажу мастерихе… Ага… Вот и скажу!
— Говори!.. — Володя поставил ведро, угрожающе приблизил к Фене побледневшее лицо. Ноздри его раздувались. Я не буду больше носить воду! Ты носи… Ты… Это не мое дело! А лезть будешь — гляди…
И он замахнулся коромыслом. Глаза девушки изумленно округлились, она вскрикнула, отстраняясь:
— Ах ты, конторщик — рваные штаны! Да ты это что же, а? Да я как скажу мастеру…
Володя уже не сдерживал ярости. Он с силой отшвырнул коромысло, опрокинул ногой ведро. Вода разлилась.
— Что? Ну? — спрашивал он, сверкая глазами. — Иди, говори! А я не пойду по-воду… Не пойду!
И он, еще раз толкнув ногой ведро, бросился в контору и заперся там на крючок. Склонив на стол голову, слышал, как выбежавшая на шум Анна Петровна о чем-то расспрашивала Феню и та, захлебываясь и привирая (что казалось Володе), рассказывала о неслыханной дерзости табельщика.
Он ожидал, что в дверь постучат, войдет Анна Петровна и скажет, чтобы он немедленно убирался.
«Ну, и пусть… Пусть…» — думал Володя.
Он представил себе, как мастер будет делать ему выговор: «Так-то ты, Дементьев, отблагодарил меня за подарок…» — и как он ответит ему с достоинством: «Я не обещал вам носить за сапоги воду, мое дело писать табели и рапорты, гонять дрезину, работать на путях, а носить воду — это дело Фени…» И вообще он занят большими мыслями. Он даже знаком с некоторыми людьми… Да… Так и скажет: «Знаком с некоторыми людьми…»
Потом соберет свои пожитки и уйдет…. Уедет в Подгорск, поступит в депо слесарем, а потом станет ездить на пассажирском паровозе.
Володя жаждал скорейшего объяснения, но никто в контору не заходил, и пыл его постепенно остывал…
Вечерело. Красноватые лучи глядевшего сквозь хмурые тучи солнца проникали в окно, косо ложились на стены. Пора собираться и домой. Володя встал из-за стола, привел в порядок книги, собирался уже уходить, как вдруг в контору вошел Друзилин. Он был чем-то озабочен. По громкому его сопению Володя понял: мастер знал обо всем. И при взгляде на этого мягкого, всегда смущенного чем-то человека он почувствовал раскаяние.
Константин Павлович присел на табурет, постучал толстыми пальцами по столу.
— Ты это что же, Дементьев, а? — тихо спросил он, глядя на Володю усталыми, сонными глазами. — Бастовать начинаешь?
Не поднимая головы, Володя ответил:
— Я не бастую, а только не хочу носить воду…
— Не хочешь? Гм… Гм… А как же? — Брови Друзилина поднялись. — А я разве не носил? В твои годы… Я помои выносил артельному старосте… Навоз чистил из-под свиней. Да. И меня били. Да. Били деревянным шаблоном… А тебя разве бьют?
«Сейчас скажет о сапогах», — подумал Володя. Но Константин Павлович, по-видимому, совсем забыл о подарке, продолжал задумчиво и печально:
— Большое дело сразу не делается, Дементьев. Я тебя хочу человеком сделать… А ты… Вот я скажу отцу — не похвалит он тебя. Ты еще молод, очень молод. Тебе надо быть послушным. Вникать в дело.
— Я вникаю. Я не отказываюсь от работы… — Володя покраснел, теребя подол ситцевой рубахи. — Если понадобится — и на линии буду работать.
— Гм… На линии? А грубишь зачем Анне Петровне? Зачем?
— Я не грубил.
Мастер вздохнул, покачал головой.
— А в жандармской за что сидел? — вдруг спросил он.
Володя испуганно разинул рот.
— Вы знаете?..
— Да, знаю. Все знаю. Другой бы за это прогнал тебя, а я — нет. Ты еще маленький. Не взрослый…
— Я не маленький, — обиженно сказал Володя.
— Нет, маленький. Ты еще ничего не понимаешь…
Володя смущенно молчал. Константин Павлович продолжал:
— Не понимаешь, как тяжело людям жить… Гм… Гм… Но ты поймешь…. Только не груби тем, кто добро делает… Будешь еще грубить?
— Не буду. Ведро вытащили? — мрачно спросил Володя.
— Ефрем вытащил. Ничего.
Друзилин вынул из кармана плаща какую-то круглую, отливавшую коричневым лаком коробку, подал Володе.
— Держи… Это рулетка. Ленточный метр. Доверяю тебе. После воскресенья поедешь со мной на линию и сделаешь промеры мостовых быков. Согласен?
Володя обрадованно покачал головой, спросил:
— А как?
— Я покажу.
Константин Павлович взял из рук Володи рулетку, щелкнул медным рычажком, выпустил черную блестящую ленту с делениями и цифрами. Приложив ее во всю длину стола, спросил:
— Ну-ка, — сколько?
— Сто двадцать, — ответил Володя.
— Правильно. Сто двадцать сантиметров. Это длина. Ну, а чтобы узнать площадь стола?
Володя измерил ширину, быстро перемножил цифры. Все это он отлично знал еще в школе. Но промеры мостовых быков казались ему чем-то непостижимым. Володя благоговейно положил рулетку в ящик стола, Друзилин потрепал его по плечу.
— Эх ты, забастовщик… Теперь будешь ездить со мной на линию. — Мастер подмигнул. — Как только понадобится воду носить — я тебя с собой на дрезину, а?
Володя благодарно посмотрел на мастера. Друзилин продолжал:
— Только не хвастай, что я с тобой по-хорошему. Ты говори, что крепко ругал тебя. И Анне Петровне не перечь. Рабочим говори, что мастер, мол, очень сердитый. У нас, брат, уважают только сердитых. Да, Дементьев, не любят меня рабочие…
Друзилин, уныло горбясь, ушел. Володя быстро оделся и, немного поколебавшись, вынул из стола рулетку, бережно завернул ее в бумагу, спрятал за пазуху. Надо же было похвастать перед домашними столь высоким доверием начальника. Промерка мостовых быков, по мнению Володи, была под силу только технику да самому дорожному мастеру…
Длинный санитарный поезд с крупными трафаретами на вагонах — «Тыловой кадр Западного фронта» — отправлялся с полустанка Чайкино. Володя прицепился к ступенькам последнего вагона, доехал до Овражного. И, когда спрыгнул с поезда, за ним все еще тянулись запахи йодоформа, аммиака и кухни.
На перроне ходили жандармы, подозрительно всматриваясь в лица пассажиров. Тревога последней ночи не улеглась и здесь.
Знакомый голос окликнул Володю. Он обернулся. К нему, улыбаясь, подходил Алеша Антифеев. Друзья поздоровались, забыв о недавней размолвке.
— Ну, брат-гимназист, как дела? — Алеша показался Володе еще более тощим и высоким. Форменная, по-видимому, отцовская фуражка телеграфиста залихватски, боком, сидела на его голове…
— Ты что же это, химик? И вправду рассерчал? Как дела, спрашиваю? — тормошил Алеша товарища.
— Дела, как сажа бела, — сказал Володя.
Друзья шли по перрону, взявшись за руки. Володя рассказывал о ночном налете стражников, о встрече с Софриком, о своих догадках по поводу судьбы Ковригина.
— Опять Ковригин! — отмахнулся Алеша. — Брось ты о нем. Почем ты знаешь, что это Ковригин бежал?
— Знаю. А кто же еще?
— Ерунда, Ковригин в тюрьме. Сам мне письмо читал. Все говорят — это жулики хотели ограбить плательщика. Их уже поймали.
— Поймали? Не может быть! — воскликнул Володя.
— Чудак. Почему не может? — Алеша скучающе усмехнулся. — А я, брат, уже учусь на телеграфе, — хвастливо сообщил он. — С ученического аппарата скоро на действующий пересяду. Шестьдесят знаков в минуту даю. Ох, и здорово! А интересно как! Куда там гимназия! Сидишь в Овражном и перестукиваешься с телегурами по линии. — Глаза Алеши оживленно блестели. — С Подгорской одной ученицей познакомился по аппарату… С Дорой… Я ее, конечно, не видел, но, брат, чувствую — ох, и девка! Как придет, сейчас же тюк-тюк ключиком, как курочка лапкой. Алш, Алш… Это значит: зовет меня — Алеша. Я подхожу и давай лясы точить. О чем мы только с ней не говорим… По половине катушки ленты срабатываю. — Алеша наклонился к уху Володи: — «Целую, говорит, тебя, Алеша… Ты такой славный…» Ха-ха!.. Во, брат!..
— Да ну? — изумился Володя. — По аппарату? Целую?
— Вот те крест! — перекрестился Алеша. — Она, брат, такая ласковая, лучше сестры, ей-богу! Так и кажется, слышу ее голосок. Все время о ней думаю. Так и тянет к аппарату… И сегодня говорит: «Приезжай в Подгорск, встретимся. Посмотрю, какой ты…» А я не поеду. Боюсь. Увидит, какой я красивый, и убежит.
Володя уже завидовал товарищу: все, о чем рассказывал он, было так интересно и ново. Вот если бы он мог так же разговаривать с Зиной!
— И скоро ты будешь телеграфистом? — спросил Володя.
— Скоро. Через два месяца поеду держать экзамен аж в самый Екатеринослав, в управление дороги. Форму надену и буду ездить по линии кандидатом — так молодых телеграфистов называют…
Это было уже слишком. Поездка в большой город, за полтысячи верст, экзамен, форма, разъезды по линии — разве все это можно сравнить с невылазным сиденьем в оторванном от мира Чайкино, с тасканием ведер и рубкой дров? Телеграфная служба, пожалуй, даже лучше, чем езда на паровозе…
— Ну, а ты как, химик? Дрезину все Друзилину гоняешь? — сочувственно спросил Алеша.
Рассказывать о своей работе Володе было нечего, но чем-нибудь похвастать все же хотелось. Он достал из-за пазухи рулетку.
— Вот…
— Что это? — стараясь быть равнодушным, осведомился Алеша.
— Рулетка… Буду делать промеры мостовых быков…
Алеша не обнаружил никакого удивления перед столь высокой задачей, возложенной на Володю.
— Измерять мосты? Знаю — видал… По колено в грязи лазать будешь?.. Скучное дело.
Алеша пренебрежительно сплюнул, с сожалением посмотрел на товарища.
Володя обиженно надул губы.
— Этим делом техники занимаются, а Друзилин мне поручил. Промеры быков… Тут, брат, геометрия…
— Геометрия?.. Ха! — хмыкнул Алеша. — Ты опять начинаешь о своей гимназии… Химика, алгебра, физия, — передразнил он. — Никакой тут геометрий не надо. Давай, я тебе десять мостов измерю безо всякой геометрии. Плевое дело.
Хвастовство Алеши всегда выводило Володю из себя.
— Нет, не измеришь! — загорячился он.
— Нет, измерю!
— Не измеришь!
Друзья остановились на краю платформы, громко заспорили.
В пылу препирательств не заметили, как к ним подошел жандарм, усатый и толстый, в длинной, до пят, шинели. Широко расставив ноги и заложив за спину руки, он некоторое время внимательно разглядывал спорщиков, потом грозно прикрикнул:
— Вы чего тут разорались? Марш отсюдова! Нет, постой… Что это у тебя? — вдруг спросил он, заметив в руках Володи рулетку. — Дай-ка сюды…
Володя хотел было сунуть рулетку за пазуху, но не успел: жандарм крепко держал его за руку.
— Ты где это взял? Украл?
Дело принимало серьезный оборот.
— Не украл… Это — моя… Мне мастер дал, — торопился объяснить Володя. — Я буду делать промеры…
— Какие промеры? Какой мастер?
Жандарм вырвал рулетку из рук Володи. Володя вцепился ему в рукав. Предвидя беду и чуть не плача, он стал объяснять, как получил рулетку от Друзилина, просил справиться в Чайкино. Алеша защищал его, как умел, и даже грозил кому-то пожаловаться, но жандарм был неумолим.
— Там разберемся, какой ты табельщик, — усмехаясь, твердил он. — Какую вещь своровали, подлецы, а? Вот я вас заарестую…
Он сунул рулетку в карман шинели, спокойно пригрозил:
— Ну! Пошли, а то я вас…
Володя оглянулся: Алеша исчез. Жандарм неторопливо шел по платформе.
Володя следовал за ним, кусая губы. Он ненавидел этого спокойного осанистого человека, имеющего такую власть над людьми, ненавидел его шинель, начищенные ваксой сапоги, шашку, голубую фуражку, ненавидел всех жандармов в мире…
И вдруг жандарм остановился. На круглом лице его проступила скучающая улыбка. Да, в бесцветных глазах жандарма была скука, сонная, тупая, тяжелая, похожая на смертельную усталость. Казалось, жандарму опротивело все на свете: и эта хмурая линейная станция с осенними сумерками, и мольбы Володи, и необходимость торчать на платформе в ожидании случая позабавиться над кем-нибудь.
— Ты в самом деле табельщик? — спросил он и зевнул.
— Ей-богу, господин жандарм… Седьмого околотка… — ответил Володя, сразу приободрившись. — Можете спросить в Чайкино.
— В Чайкино?.. Гм… А не врешь?
Жандарм лениво разглядывал Володю. Очевидно, на лице юноши он не замечал ничего подозрительного. Володя бесхитростно смотрел на него.
— Ну, ладно. А как же он доверил тебе, мастер-то, такую дорогую штуковину? И зачем ты ее при себе таскаешь? А ежели, допустим, потеряешь, тогда что? Или, скажем к примеру, ежели я не отдам ее тебе… А?
— Отдайте, дяденька, — угрюмо попросил Володя.
— Ишь ты… Отдай… Я мастеру отдам… — жандарм усмехнулся. Володя продолжал упрашивать. Жандарм о чем-то думал.
— Ну, ладно… Двадцать копеек у тебя есть?
— Есть, господин жандарм, — обрадованно забормотал Володя.
— Давай, что-ли… — лениво попросил жандарм.
Володя сунул ему две десятикопеечные марки. Если бы жандарм попросил у него все деньги, Володя отдал бы их без размышления.
— Держи, — проговорил жандарм, — да не носись ты с ней, как с писаной торбой. Ступай… — И, протянув рулетку, отвернулся.
Володя бегом кинулся домой.
Что еще ожидало его дома и завтра в Подгорске?.. Мелкие и глупые огорчения вроде только что случившегося или большая радость?
Радость эту он сам принес в будку сто пятой версты. Фома Гаврилович, растроганно улыбаясь, держал в руке Володин заработок.
— Спасибо, сынок. Вот и дождались мы с матерью, — взволнованно сказал он.
За последний месяц Фома Гаврилович очень изменился. Борода его, смятая и не такая пышная, как прежде, точно выцвела. Он еще больше похудел и, казалось, стал ниже ростом. Варвара Васильевна суетилась, не зная, куда посадить сына. Ленка и Настя, соскучившиеся по брату, дергали его за подол рубахи, заискивающе заглядывали в глаза…
Володя важно прохаживался по будке.
— О, да ты, сынок, никак в сапогах? — удивилась мать. — Где это ты раздобыл?
Вся семья сгрудилась вокруг него, дивясь его успехам. Не утерпел Володя и на этот раз: наслаждаясь общим изумлением, показал злополучную рулетку.
Фома Гаврилович и Варвара Васильевна окончательно растрогались.
— Ну, сынок, этак ты и в дорожные мастера махнешь, — пошутил Фома Гаврилович. — А мастер-то… Какой человек! — все более оживлялся он. — Поручаю, говорит, тебе, Дементьев, промерку мостов… Заметил, значит, что с головой парнишка… И сапоги подарил. Уж я повидаю его — отблагодарю… А ты, Волька, слушайся во всем Друзилина…
— Я слушаюсь, — ответил Володя, набивая рот пирогом и прихлебывая из крынки сладкое густое молоко.
— Как там наша Марийка? — вздохнула Варвара Васильевна.
На минуту все почувствовали: тихая радость семьи не полна без веселой звонкоголосой Марийки. Все помолчали.
— Я завтра поеду в город, проведаю ее, — вдруг заявил Володя.
— Ох, сыночек, время-то какое, боязно… Опять пропадешь на три дня. Тут, слыхал, жандармы опять чего-то забегали…
— Беглых арестованных ищут, — подсказал Фома Гаврилович.
— Я поеду завтра в Подгорск, — твердо повторил Володя и солгал: — У меня есть поручение от мастера.
— Пущай едет — не маленький… Что с ним случится! — согласился Фома Гаврилович и раздумчиво добавил: — Я тоже на-днях поеду к Ивану. Как он там со своей новой верой… Поди, уже святым стал…
Варвара Васильевна нахмурилась.
— Тоже вздумали ссориться на старости лет… Правду какую-то ищут, а друг друга потеряли. Где ее сыщешь, правду-то? И какая она? Никто не знает.
— Кто-нибудь знает, — прогудел Фома Гаврилович, выпив молоко и вытирая левой рукой усы. — Может, она под ногами у нас, правда, а мы ее топчем…
…Звякнул звонок. Варвара Васильевна взяла фонарь, вышла. Стекла окон сперва чуть слышно дрогнули, потом громко задребезжали приближался поезд. Фома Гаврилович поднял на сына глубокие, сумрачные глаза, погладил по голове.
— Так-то, сынок… Вот ты и пошел в люди…
Володя схватил пустой рукав отца, прижался к нему щекой.
Голос Фомы Гавриловича зазвучал грустью.
— Жизнь от нас, Волька, далеко. Ох, как далеко! Никто наших дум не знает. Никто. Степь да рельсы, — разве это настоящая жизнь? Смолоду — рельсы, и старость подошла — рельсы. А теперь вот и руку потерял… Что дальше — неведомо. Так мы со старухой и помирать, наверно, будем в степи. А ты, сынок, иди дальше. Настоящую жизнь ищи…
Фома Гаврилович взволнованно крякнул.
— Я буду искать, — тихо сказал Володя.
— Эх, если бы нашел… Да хватит ли у тебя силенки-то?
— Хватит.
— Ну-ну… Эх ты… хвастун, — засмеялся Фома Гаврилович и, обняв сына, прижал его к себе. — Вот ты уже и заработал с мое…
Володя почувствовал, как к горлу подступает теплый ком. Ему казалось, что он впервые по-настоящему разглядел отца, почувствовал его большую доброту.
Ему хотелось сказать, что он готов отдавать семье весь заработок, все свои силы, хотелось поговорить о том, как жить дальше.
Он еще не знал, какие огни зажгутся впереди. Скупые огни семафоров и стрелок, что светили отцу всю жизнь, или другие, более яркие, зовущие к осуществлению неведомого счастья?
Володя приехал в Подгорск ранним утренним поездом. Он долго колебался, куда прежде пойти — к Ясенским, повидаться с Марийкой, или к Зине. Солнце только что взошло. Крыши привокзальных строений искрились и блестели. На земле после ясной и студеной ночи все еще держались резкие морозные тени. Всюду — на рельсах, на камнях, на шпалах — лежал сахарный слой инея — признак крепкого предзимнего заморозка.
Володя вышел из вагона и продрог. Но дрожал он больше от безотчетного волнения, чем от холода. Все здесь напоминало ему о школьных годах, о Ковригине, о пережитом недавно: гудки маневрирующих паровозов, к которым прислушивался он, сидя в кордегардии, горький дым курного угля, нависший над депо, закоптелые обнаженные тополи, росшие позади дебаркадера.
Решив сперва повидать сестру, Володя пошел искать Вторую Привокзальную улицу, на которой жили Ясенские. Немного погодя он уже стоял перед высокой темно-зеленой дверью серого особняка. За железной узорчатой изгородью с чугунными шарами на цоколях высились голые каштановые деревья, кусты сирени и акации. Летом они укрывали своей густой зеленью почти весь фасад дома с барельефами и улыбающимися масками над прозрачными окнами. Теперь вместо листьев на ветвях дрожали и переливались на солнце самоцветами крупные капли росы.
Володя нажал пуговку звонка. Дверь не открывали. Он нажал еще раз и еще. И вдруг дверь отворилась, чуть не сбив Володю с ног.
— Кто тут звонит спозаранку? Тебе кого нужно? — оглушил Володю сердитый голос.
Перед ним стоял сгорбленный костлявый старик с острой бородкой и щетинистыми седыми усами, одетый в потертый длиннополый сюртук. Слезящиеся коричневые глазки подозрительно ощупывали Володю из-под белых косматых бровей, обвисшие морщинистые мешки щек угрожающе подрагивали.
— Ясенские здесь живут? — спросил Володя.
— Здесь. А тебе кого надо? Чего с парадного звонишь?
— Я к сестре. Сестра моя тут — Марийка.
— Сестра? Пошел с черного хода. Через двор ходи, балбес!
Тяжелая дверь захлопнулась. Володя постоял в раздумье, смущенный неласковым приемом, и пошел искать черный ход. Во дворе с ним чуть не повторилось то же самое, но Марийка, услыхав из кухни голос брата, выбежала навстречу.
Володя невольно разинул рот, увидев сестру: в белом накрахмаленном передничке, в кружевной наколке на черных волосах, чистенькая, улыбающаяся, она показалась ему невиданно красивой.
Марийка провела брата по темным, устланным мягкими коврами, коридорам в крошечную комнатушку с единственным окном.
— Ты посиди, а я сейчас… Меня хозяйка кличет, — сказала она и убежала.
Володя с любопытством осмотрелся: у стены стояла узкая, покрытая байковым одеялом кровать, у окна — маленький стол и на нем дешевое зеркальце, какая-то цветастая коробочка, ножницы, катушка ниток. Окно упиралось в красную кирпичную стену, от этого в каморке царил скучный полумрак.
Володя положил на стол узелок с домашними гостинцами, прислушался. За дверью раздавались чьи-то отдаленные голоса, мягкие шаги, звон посуды, шорох одежды. Этот дом жил какой-то непонятной, благополучной жизнью, так непохожей на жизнь маленькой путевой будки. Дразнящие запахи невиданных вкусных яств проникали сюда из кухни.
— Ну, как ты тут, — не соскучился? — смеясь, защебетала Марийка, вбегая в каморку. — Есть хочешь? Я тебе чаю принесу. Ладно? Рассказывай, как наши. А это что? — взяла она узелок.
— Пирожки с кабаком[6]. Хорошие… Мать вчера пекла.
Марийка засмеялась.
— Ой, да зачем же? Разве мне надо? Я тут такое ем… Хозяева добрые. Особенно сам… Владислав Казимирович. Он мне рубль дал недавно. Ей-богу…
Володя невольно любовался сестрой. Смуглые щеки ее раскраснелись, глаза весело искрились, в тщательно заплетенных косах, уложенных вокруг головы, алели самые настоящие атласные ленты. Маленькие стройные ноги были обуты в черные кожаные туфельки на высоких каблучках.
Володя все больше изумлялся перемене, происшедшей в сестре. Она и двигалась как-то по-новому, без прежней угловатой порывистости, и руки ее стали менее жесткими и грубыми.
— Ишь ты какая… чистая… — заметил Володя.
— Правда? — Марийка звонко засмеялась, присела на кровать, но тут же вскочила, оправляя узкую юбку. — А чего мне? Работа легкая, только подать да принять. Тяжелую работу у них другая прислуга справляет. А я вроде как для гостей. За столом прислуживаю, одежду чищу да пыль вытираю. А по воскресеньям хозяин мне денег дает на туманные картины. Ой, Волька, как там красиво! Море, деревья, как настоящие! Люди, будто живые, бегают! Ей-богу, не вру.
— Я знаю, видал, — солидно подтвердил Володя.
— А ты как вырос, Волька! Совсем взрослый. И чего я сижу? Сейчас принесу тебе чаю…
— А хозяева не будут ругаться?
— Хозяева? Тю, дурной! Я им скажу — брат приехал. Посиди, я мигом.
…Володя пил из маленькой чашечки густой ароматный чай, грыз сдобные, тающие во рту, сухари, слушал щебетание сестры.
Ему тоже хотелось рассказать кое-что о себе, но что-то удерживало его. «Она, поди, и книжки не читает… Вот Зина, та поймет», — подумал он, и ему стало почему-то жаль сестру, довольную своей судьбой.
— Ай, Волька… Я и забыла! — всплеснула руками Марийка, со счастливой улыбкой на лице порылась под кроватью в сундучке и достала оттуда что-то пестрое, переливающееся голубовато-розовыми отблесками.
— Гляди! — восхищенно прошептала она, поднимаясь во весь рост и прикладывая к груди атласное платье. Живые черные глаза ее сияли, рот был полуоткрыт.
— Кто же это тебе? — спросил Володя, ошеломленный таким великолепием.
— Барин… Владислав Казимирович, — часто дыша, прошептала Марийка.
— За что? — удивился Володя и вспомнил Ясенского, его холеное розовое лицо с крупным горбатым носом, строгий голос, вспомнил унижение и страх рабочих и служащих в дни его проезда по линии.
— А так — ни за что, — вся зардевшись, смущенно ответила Марийка. — Я же говорю тебе, — он такой добрый. Сказал, что еще не то подарит. Только чтоб я хозяйке не показывала.
Володя нахмурился. Щедрость Ясенского казалась ему непонятной.
Марийка бережно свернула подарок, спрятала в сундучок, щелкнула ключом.
— Налить ещё?
— Не хочу.
— Тебе что — не нравится?
— Что не нравится?
— Да подарок.
— Почему? Нравится. Мне мастер тоже вот сапоги подарил.
Тревожная неловкость рассеялась. Спустя минуту Володя и Марийка смеялись, вспоминая детские игры и шутки. Потом Марийку снова позвали куда-то, и Володя собрался уходить. Сестра опять повела его через коридор, наполненный полумраком, мимо кухни, где что-то клокотало, шипело и трещало. Пряная струя горячего воздуха пахнула в лицо.
— Ну, прощай, — сказала Марийка и тряхнула руку Володе. — Кланяйся отцу, матери, заходи чаще.
Она стояла на ступеньках крыльца, чистенькая и ладная, в белом передничке и кружевной наколке, торчавшей на голове, как большой распустившийся цветок. После, вспоминая Марийку, Володя всегда представлял ее такой, какой видел в этот день у Ясенских — в платье горничной, с беззаботной улыбкой на ярких губах.
Он бодро шагал по малолюдной улице. День был погожий, солнечный. Повеселевшие воробьи порхали у домовых карнизов, с крыш капало — это все, что осталось после первого утреннего заморозка. Посреди мостовой подсыхали на солнце налитые недавним дождем лужи…
Для Володи это был день радостных встреч: впереди — свидание с Зиной, потом — с Софриком. Хотелось насытиться впечатлениями на целую неделю, а, быть может, и на долгие месяцы скучного существования в Чайкино.
Он вышел на знакомую улицу, и сердце его забилось быстрее.
Прямые и высокие белокурые тополи выстроились ровными рядами вдоль узких тротуаров. Одноэтажные, редко — двухэтажные, похожие друг на друга кирпичные домики глядели на улицу светлыми окнами. Вокруг стойко держалась мирная тишина, — улицы Подгорска не отличались оживлением. Здесь можно было услышать мягкие, приглушенные спущенными жалюзи, звуки рояля, бренчание гитары. Медные таблички врачей и адвокатов, прибитые чуть ли не у каждого парадного входа, были ярко начищены и блестели. Летом здесь стоял сладкий запах жасминов, левкоев и роз, в изобилии росших в палисадниках.
Володя отыскал знакомый номер, остановился в нерешительности. На минуту его сковало смущение. Воспоминания о той ночи, когда были сказаны какие-то особенные слова, когда сам он был полон переживаний, поднимавших его над обыденной жизнью, нахлынули на него.
И странно, — Володе вновь захотелось, чтобы все было, как в тот вечер, чтобы все повторилось сызнова: освобождение из кордегардии, разговор с Дубинским, чувство обиды. Чтобы опять можно было рассказывать об этом Зине, видеть ее изумленные, полные негодования глаза.
Он прошелся раз-другой мимо дома, остановился, осмотрел себя; сапоги как будто в порядке, брюки, сшитые матерью из дешевого бумажного трико, — тоже.
Володя решительно направился к двери, позвонил. Послышался легкий стук каблучков, и на пороге встала Зина. Она была в том же сереньком с белой пелериной платье, в каком он видел ее в предыдущий раз, только выглядела выше и тоньше и, как показалось ему, стала еще красивее… Лицо Зины поразило его грустным, растерянным и даже испуганным выражением.
Почувствовав что-то неладное, он смущенно поздоровался, хотел было переступить порог, но Зина заслонила дверь.
— Ты приехал? А у нас сейчас гости… и папа… К нам нельзя, — торопливо проговорила она, нервно пожимая его руку…
— Я хотел поговорить… — неловко улыбаясь, пробормотал Володя, но Зина не слушала его и все время оглядывалась на лестницу, уходившую наверх, в сумрак.
Она даже не взглянула на сапоги Володи, которые он ради нее чистил сегодня утром не менее получаса.
— А у нас в Чайкино… — снова начал было он, но Зина перебила.
— Извини, меня ждут, и тетя увидит… Я не могу с тобой сейчас разговаривать…
— А я… Я зайду позже…
— Нет, нет… Не заходи… Не надо…
— Но почему же? — спросил Володя, и в груди его стало холодно. Зина густо покраснела, пальцы ее быстро расплетали кончик свесившейся на грудь золотистой косы.
— Я не могу тебе сейчас объяснить… Ты понимаешь… Мне запретила тетя… Не сердись. Воля, — губы ее по-детски обиженно задрожали. — Я не виновата… Я напишу тебе, и ты поймешь.
— Зина! С кем ты там разговариваешь? — послышался с лестницы недовольный женский голос.
Володя не успел ничего ответить, стоял подавленный, униженный.
— До свиданья, — торопливо прошептала Зина и закрыла дверь, даже не пожав ему руки. Резко щелкнул замок… Стук каблучков на лестнице затих…
Володя долго не мог сдвинуться с места. Он все еще не понимал, что произошло. Все это было так неожиданно, так не походило на встречу, которую он рисовал себе в Чайкино, в часы одиноких мечтаний.
Изумленный взгляд его тянулся к окнам второго этажа, но окна смотрели на Володю хмуро и будто насмешливо. Он перешел на другую сторону улицы и долго стоял там, бессмысленно глядя на дом с тремя белоствольными тополями у парадной двери, все еще надеясь, что Зина выйдет и позовет его… Но Зина не выходила.
Он медленно побрел вдоль улицы, мимо высоких тополей, прочь от этого дома… Он уходил все дальше и дальше, и небывалый стыд и обида сжимали горло… В сотый раз спрашивал он себя, почему Валентина Андреевна не прогнала его сразу в тот вечер? Почему приютила на ночь, скрывая пренебрежение к нему, сыну путевого сторожа? И что плохого сделал он ей и Зине? Что произошло в этом тихом чистеньком домике? Отчего у Зины такие печальные глаза? О каких гостях говорила она?.. Не о тех ли веселых, хорошо одетых и сытых студентах, которых он видел когда-то в Овражном?
Володя остановился, оглянулся в последний раз — никто не шел за ним, никто не окликал. Значит, все кончено: Зины теперь не будет. Он не заметил, как подошел к витрине магазина, той самой витрине, в которой когда-то разглядывал себя. Присел на каменный выступ.
Мимо шли люди, но все они были чужие. Володя не замечал их. Так он просидел долго. Черная тень протянулась до противоположного дома. Он почувствовал, что руки его озябли, и встал. Негреющее солнце спускалось за крыши домов. Становилось все холоднее…
Выпроводив Володю, Зина вернулась в комнату, где за столом, застланным белой скатертью, уставленным чайной посудой, сидели Антипа Григорьевич, приехавший навестить дочь, Валентина Андреевна и Станислав Чарвинский — черноглазый, плотный, с розовыми щеками и пушистыми темными усиками. В этом году он окончил путейский институт и был назначен младшим инженером Подгорской дистанции пути.
Чарвинский был развязен и самоуверен. Новая тужурка с бархатными темно-зелеными петлицами и серебряными гербами ладно облегала плотные плечи.
Его отцу Аркадию Валерьяновичу Чарвинскому — начальнику станции Овражное — с самого начала карьеры светила счастливая звезда. Сын богача, владельца двух паровых мельниц, Аркадий Валерьянович, получив коммерческое образование, сразу начал службу на железной дороге ревизором и обнаружил при этом спокойную деловитость и служебный такт, которых так не хватало многим начальникам, выдвинувшимся с низших должностей.
На Подгорском отделении грузилось много хлеба. Получая от местных владельцев крупных хлебных ссыпок взятки за то, чтобы вне очереди подавать вагоны, Чарвинский сумел за три года скопить скромный, по его мнению, капитал и приобрел в Подгорске два дома, приносивших ему такую же скромную прибыль.
Его потянуло к спокойному месту недалеко от Подгорска. К повышению и чинам он не стремился, и, когда ему предложили должность начальника линейной станции, он согласился. К тому же Овражное было коммерческой станцией, куда стекались грузы со всего района, а хлеба грузилось ежегодно не менее, чем в других местах. Аркадий Валерьянович подобрал сметливых и ловких весовщиков, станционные пакгаузы всегда находились в образцовом порядке, и доходы его ничуть не уменьшались.
Война пошатнула благосостояние Чарвинского, но Аркадий Валерьянович не унывал: он сидел на своем месте крепко и верил в наступление лучших времен.
Станислав иначе представлял себе свою карьеру. Должность отца, его нечистоплотные дела с весовщиками казались ему отвратительными. Будущее представлялось ему как просторная, уходящая далеко ввысь служебная лестница.
Откинувшись на спинку стула, Станислав курил длинную папиросу, гудел солидным мягким баском:
— Путевое хозяйство на наших дорогах, Антипа Григорьевич, ужасно запущено. Все работы производятся по старинке: кирка, молоток, лопата — вот и вся техника. Варварство, дикость! Шпалы не меняются в срок, крушения учащаются. А почитайте заграничные журналы, особенно американские! Чего там достигли, вы и представить себе не можете! Все процессы путевого ремонта механизированы. Рихтовка пути, подъемка, смена шпал и рельсов — все производится машинами, комбинированным способом. Минимум рабочей силы и максимум объема работ! На наших дорогах только начинают за это браться. Но я уверен — у нас еще сто лет не будет путеукладчиков и автоблокировки, и наши поезда будут отправляться по телеграфному соглашению, ползти черепашьим шагом с березовыми вениками впереди паровоза.
Поглаживая бородку, Антипа Григорьевич вежливо слушал молодого инженера, но в старческих выцветших глазах светились острая усмешка и недоверие.
— Я, знаете ли, хочу внести в управление дороги несколько проектов по механизации путевых работ, — продолжал Чарвинский. — Например, по сплошной смене шпал и рельсов. Это будет настоящий переворот в железнодорожном ремонте.
Антипа Григорьевич пробормотал:
— Гм… На то вы и инженер, чтобы перевороты делать да проекты выдумывать. Авось, и нам, старикам, легче станет работать.
— Да, уважаемый Антипа Григорьевич, одной практики мало. За технику пора и вам, старикам, браться. Мы должны сравняться с Европой по оборудованию железных дорог.
Антипа Григорьевич молчал. Чай в стаканах остывал. Самовар мирно мурлыкал на столе.
— Кто там приходил? — спросила Валентина Андреевна вошедшую Зину.
— Тетя, ты же знаешь… — ответила Зина и почти с ненавистью посмотрела на Станислава.
— Надеюсь, ты сказала ему, чтобы он больше не приходил к нам. Я запрещаю, — внушительно проговорила Валентина Андреевна и с укором посмотрела на племянницу. — Прошлый раз я приютила его из жалости, а он, видишь ли, становится назойливым. И вообще должна тебе сказать: он тебе не ровня…
Зина вспыхнула.
— Успокойся, тетя, я от твоего имени уже сказала ему… Но ты не запретишь мне разговаривать, с кем я хочу.
Зина нервно теребила кончики кос. Лицо ее горело, налитые слезами глаза негодующе блестели.
Валентина Андреевна с деланным ужасом смотрела на девушку.
— Зина, что это значит? — сдержанно и сурово произнесла она. — Что за тон?
— Не примечаю ничего плохого, свояченка, — выслушав несвязный рассказ дочери, пожал плечами Антипа Григорьевич. — Ежели тут не кавалерничанье (при этом слове Зина залилась румянцем до самых ушей), то что ж… Пусть разговаривает.
— Я не могу, Антип. Этот мальчик уже сидел в жандармском отделении. И его били жандармы.
— Зинка, верно это? — нахмурился Антипа Григорьевич.
— Да, папа… Он…
Антипа Григорьевич перебил:
— Тогда не сметь. С шарлатанами не позволю… Что же это ты, дочка?
Зина умоляюще смотрела на отца. Антипа Григорьевич ворчал.
— Однако, Фомы Гавриловича сын… Каков, а? Обязательно скажу Фоме.
— Папа, он не виноват…
— Молчи, коза! — прикрикнул Антипа Григорьевич.
— Ничего себе мальчуган, если уже познакомился с жандармским отделением, — хихикнул Станислав. — Думаю, Антипа Григорьевич, в этой дружбе ничего нет страшного… Однако предмет ваших романтических увлечений, Зина, не совсем удачен… Я давно собирался предупредить вас.
Зина гневно взглянула на Станислава и ушла в свою комнату. Валентина Андреевна возмущенно покачала головой.
— Вот, Антип! Как видишь, капризна и упряма удивительно. Ох, уж эта мне теперешняя молодежь… Не знаешь, с какой стороны к ней подойти. Уверяю вас, Станислав Аркадьевич, это у нее детское, от доброго, чистого сердца.
— Учится-то она у меня молодцом. Ты-то ее, Валентина, в барыньки меньше производи. Насчет всяких уличных друзей — справедливо, а так, насчет свободы, не особенно. Наша порода курская, по твердой земле ходить привычная. Так? Нам, чтоб и образованная была, и в грязь не боялась ступить. А ты, я примечаю, к нежностям ее приучаешь. Чтоб «ох да ах»! Этот квас не про нас, свояченка.
Валентина Андреевна не знала, куда деться от стыда. Смущенный взгляд ее, казалось, говорил: «Не подумайте, что и я такая, как эта деревенщина Полуянов».
Станислав встал, слегка поклонился.
— Прошу прощения, Валентина Андреевна.
— Хотите пройти к Зиночке? — улыбнулась Валентина Андреевна. — Вы уж извините ее, Станислав Аркадьевич.
— Помилуйте, мы с Зиночкой друзья детства.
— Ах, я так рада, так рада!
Станислав вышел. Едва он прикрыл за собой дверь, как Валентина Андреевна набросилась на Полуянова.
— Ты что, Антип, голову с меня снять хочешь? И когда я научу тебя деликатности? «Этот квас не про нас», — передразнила она. — А какой про тебя? Что в зипуне да в лаптях? Нет, Антип, я буду воспитывать Зину как хочу. Не век же ей в степи жить? И ты не мешай мне.
— Я не мешаю… — подергал бородку Антипа Григорьевич. — Только ты не больно учи ее на цыпочках ходить — вот я про что. Человек должен на полную ногу становиться, а ты ее на пальчики норовишь поставить. Конечно, всякие там Володьки-молодьки не про нее. Но и этот Стаська не нравится мне. Свистун!
— Такой молодой, а уже инженер, — восхищенно проговорила Валентина Андреевна, убирая посуду.
— Недавно по Овражному бегал в коротких штанишках да щеглов ловил. Папашины деньги не то что инженером, — и министром сделают, — ворчал Антипа Григорьевич. — Не верю этим щелкоперам. Вот он все про Америку да про технику, а дай ему молоток, костыля не забьет. Проект, говорит, буду вносить. Вносят, а толку все нет. Как сорок лет назад в шпалах дырки вертели, так и сейчас вертят. И выходит, они проекты выдумывают, а мы за них сразу по шесть дыр в шпалах сверлим. Сами приспособили бурава. А они-то, эти молодчики, готовы нас с железной дороги по шапке. Техников начали сажать. Что ни дорожный мастер, то техник. Нет, ты технику не на языке выдумывай, а на деле. Мне его еще учить надо, а он уже начальник мой. «Ваше благородие, слушаюсь!» — должен говорить ему. — Антипа Григорьевич сплюнул. — Не нравится мне, что вертятся возле Зинки всякие петухи… Да что поделаешь, — вздохнул он. — С девками беда…
— Антип, как ты говоришь: петухи, свистун… Что это такое? — возмутилась Валентина Андреевна. — Каких же еще женихов нужно Зине? Не в монастырь же ей идти после гимназии? Разве Стасик Чарвинский плохой жених? Да и ты сам говорил — у Чарвинских два дома на Петровской.
Антипа Григорьевич усмехнулся.
— Дома-то, дома, да неказист Фома… Разве только в домах дело, — снова вздохнул Антипа Григорьевич. — Не рано ли, свояченка, прочишь дочку замуж?
— Они нас не спросят — рано или поздно.
— Рано. Пущай ученье кончает.
— Да ты что, Антип, весь век учить ее будешь? — оглядываясь на дверь, чуть ли не шепотом заговорила Валентина Андреевна. — Да если Станислав предложение Зине сделает, разве можно упустить такой случай? Ты подумай: какое ты ей приданое дашь? Шпалы свои? А Станислав и без приданого Зину возьмет… Девочка умница, с образованием… Или ты ее за какого-нибудь артельного старосту отдашь, от которого дегтем да мазутом за версту несет? Чтобы со свиньями да коровами весь век в путевой казарме жила? Сестра моя Александра тоже в гимназии училась, а за тебя замуж вышла, за лапотника Курской губернии… Ты только не обижайся, Антип, — не по тебе Александра…
Антипа Григорьевич снова усмехнулся. Он и не думал обижаться: ему даже нравилось, когда напоминали о его мужичьем происхождении. Он гордился своим положением, завоеванным трудом и упорством, гордился тем, что, уже будучи дорожным мастером, женился на дочери станичного купца, добившись этого такой же упорной настойчивостью.
— Решай, Антип, пока не поздно, — более решительно заговорила Валентина Андреевна. — Зине скоро шестнадцать. Гимназию кончит и свадьбу можно сыграть. Стасик не отступает от Зины ни на шаг. Влюблен в нее по уши — ведь я с них глаз не спускаю… Я уже написала сестре и вот получила ответ. Очень рада Александра.
Антипа Григорьевич задумался. Доводы свояченицы казались ему убедительными. А возможность породниться с человеком, близким к самому начальнику дистанции, начинала приятно щекотать его тщеславие. Смущала только молодость дочери, да и сам Станислав не особенно нравился ему — уж очень легковесным казался он и хвастливым, без настоящей трудовой хватки, которую особенно ценил Антипа Григорьевич в людях.
Тем временем Станислав Чарвинский, стоя в покорной позе перед Зиной, говорил с преувеличенной страстностью в голосе:
— Зиночка… Одно ваше слово… И я буду счастлив… Я буду ждать… Надеяться… Я люблю вас!
Зина, странно похорошевшая в своем возмущении, с пылающим румянцем на щеках, стояла у окна и, быстро перебирая дрожащими пальцами кончик косы, несколько раз пыталась прервать объяснение и убежать, но Чарвинский держал ее за руку и не выпускал. Он не узнавал этой девочки, еще год тому назад казавшейся ему неловкой и угловатой, какой привык видеть ее с детства. Перед ним теперь была незаметно вытянувшаяся стройная девушка в первой поре цветенья, как ранний тюльпан в степи. Куда девались ее диковатый, чуть исподлобья взгляд, ее неловкость подростка. Да и веснушки словно попрятались на ее щеках, и лишь слегка проступали чуть приметными точечками пониже глаз.
Зина быстро взрослела, и все ярче раскрывалась ее юная прелесть. Тугие косы как будто стали еще золотистее, румянец горячее. Но особенно заметно похорошели ее глаза — они потемнели, в них, словно небесная лазурь сквозь пасмурные тучи, все чаще проступала глубокая строгая синева.
С каждым днем Станислав Чарвинский убеждался, что очень искренне и навсегда влюблен в Зину. Она не походила на девушек его нового городского круга, в который он вошел полноправным членом после того, как получил хорошую должность в управлении участка службы пути. Девушки, которых он знал, казались ему слишком легкомысленными и искусственными. С ними было весело и приятно, но они не годились ему в жены — так ему думалось… А Зина, чистая, строгая, целомудренная, как ни одна из них, по мнению Станислава, подходила для этой серьезной роли. Поэтому он и спешил заручиться ее согласием на будущий брак.
Его ошеломило и огорчило чуть ли не враждебное отношение к нему Зины. Она сразу же отвергла его предложение и на все его мольбы насмешливо-презрительно отвечала:
— Нет, нет, нет… Я не собираюсь выходить замуж.
— Но, Зина… дорогая… — снижая голос до трагического шепота, убеждал Станислав. — Я не требую, чтобы это произошло теперь. Я подожду. Но я хочу знать, согласны ли вы…
И он опять потянулся к ее руке, чтобы поцеловать, но Зина отдернула руку, брезгливо скривила губы.
— Не надо. Оставьте… Уходите…
— Но почему же, Зина? — недоумевал Станислав.
— Не хочу. Не хочу выходить замуж… Ни за вас, ни за кого другого. Фу, как это пошло! Уйдите!
Станислав побагровел и гордо выпрямился.
— Зина, ведь ты… Ведь мы с детства… — начал он и вдруг смешался, добавил с досадой и раздражением: — Неужели ты и самом деле неравнодушна к этому, извини, оборванцу мальчишке Дементьеву? Ведь это же смеш-шно! Это ребячество, пойми…
Щеки Зины сразу будто выцвели, глаза потемнели, стали суровыми. Она хотела что-то сказать и не могла — губы ее дрожали.
— Зина, ведь ты говорила, помнишь? Что любишь меня…
— Это было ребячество… — Зина усмехнулась. — Я никогда не любила тебя и не буду любить… — Она снова перешла на «вы». — Пустите меня… Станислав Аркадьевич…
Она рванулась к двери. Станислав было загородил ей дорогу. Но тут же бессильно склонил голову, глухо сказал:
— Вы еще пожалеете, Зина. Вы наивная девочка, школьница, и ничего не понимаете…
— Нет, это вы ничего не понимаете… Ничего не видите, кроме своего мундира, — торопливо проговорила она, незнакомо и неприязненно щуря глаза. — По-вашему люди хорошие только в мундирах… Эх, вы! Какой вы скучный, нудный, Станислав. И что было бы с вами, если бы сделать вас таким оборванцем, как Дементьев… От вас, наверное, ничего бы не осталось. И не смейте больше разговаривать со мной. Прощайте! — резко бросила она и отвернулась к окну.
Станислав на секунду задержался у двери, презрительно фыркнул и вышел с надменно поднятой головой, с оскорбленным выражением на холеном самодовольном лице…
Валентина Андреевна встретила его вопросительным взглядом. По хмурому виду Станислава она сразу поняла, что Зина, эта своенравная девчонка, опять позволила себе какую-то дерзкую выходку и уже готовилась позвать ее и выбранить, но кто-то позвонил у двери.
Это был рассыльный управления дистанции. Станислав разорвал врученный ему пакет, прочитал какую-то бумажку, и на лице его отразился испуг.
— Что случилось, Станислав Аркадьевич? — тревожно спросила Валентина Андреевна.
— Рабочие Подгорского узла объявили забастовку. Меня срочно вызывает Ясенский.
Антипа Григорьевич удивленно крякнул. Все переглянулись. Провожая Станислава, Валентина Андреевна охала, ломала руки.
— И это очень серьезно? Ну, подумайте только, что им надо, этим рабочим? Вы, пожалуйста, Станислав Аркадьевич, известите нас, что там такое случилось.
— Забастовочка случилась, свояченка. Забастовочка, — почти весело сказал Антипа Григорьевич, натягивая на плечи добротную бекешу зеленоватого старинного сукна.
Старый машинист Остап Егорович Трубин медленно шагал через деповские пути к пригородному поселку. Его бригада недавно вернулась из очередной поездки; он, поставив паровоз на промывку, возвращался домой. Неся в правой руке железный сундучок, он тяжело переступал через рельсы, попыхивая дымком из своей коротенькой трубочки.
Две ночи не спал он, тело его ныло, ноги подкашивались, кровь звенела в ушах; ему все еще казалось, что он слышит слабое дуденье стрелочных рожков, размеренный стук колес паровоза.
Через запасные, заставленные вагонами, пути Остап Егорович вышел на паровозное кладбище. Ржавые, ободранные паровозы купались в прозрачных лучах ноябрьского солнца; от них веяло старческой грустью, напоминанием о смерти и беспрерывном разрушении. Чуть уловимый запах ржавчины — запах тления — стоял в холодном осеннем воздухе.
Паровозы безмолвно покоились на путях — мощные, высокие «сормовцы» с острыми передними люками, неуклюжие пузатые «овечки», приземистые «щуки». Когда-то они бегали по стальным путям, гулко грохотали по мостам, оглашая свистками то зимнюю, оснеженную, то осеннюю, пасмурную, то летнюю, солнечно-зеленую степь. На своем паровозном веку они перевезли многие тысячи вагонов груза на потребу живущим и давно умершим людям; на них ездили молодые, полные нерастраченных сил, и старые, уже дряхлеющие машинисты. Теперь паровозы стояли искалеченные, на голых, точно разутых, ржавых колесах, с которых давно поснимали дышла, напоминавшие когда-то сильные, мускулистые руки человека. С многих были сорваны трубы и сухопарники; котлы зияли распахнутыми зевами топок.
При взгляде на них Остапу Егоровичу становилось грустно. В этих паровозах он видел и свое прошлое, и недалекое будущее. Когда-то и сам он походил на новенький, сверкающий свежей краской, только что выпущенный с завода паровоз. Так же бурно врывался в жизнь, бесстрашно мчался по ее крутизнам, был силен, весел, неутомим. Мог не спать две-три-пять ночей — и все же встречать новый день бодрой улыбкой; голова, сердце, руки, ноги его работали, как точно выверенные механизмы, которым, казалось, никогда не будет износу.
Но шли годы… Незаметно накапливалась усталость, невесомыми частицами уносил ее Остап Егорович с паровоза. Ноги все чаще дрожали в коленях, глаза застилала мгла, и весь он, когда подымался на паровоз, казался самому себе втрое тяжелее, чем прежде.
Однажды на рассвете, ведя тяжелый состав, Остап Егорович проехал закрытый семафор. К счастью, он быстро заметил это и остановил поезд. Ничего особенного как будто и не произошло. Паровоз прошел за семафор всего тридцать метров, можно было сослаться на неисправность тормозов, но Остап Егорович был честный машинист. Он знал — причина крылась не в тормозах… На какую-то минуту внимание и привычная зоркость изменили ему.
…После этого закралась в душу Остапа Егоровича неуверенность в своих силах. Точно впервые заметил он тогда и свои сморщенные руки, и тяжесть в груди, и одышку, и боль в коленях. Все недуги как бы пробудились в нем сразу. Впервые Остап Егорович понял, что усталость не выживешь одним днем отдыха. Впервые стал бояться темных ночей, долгих осенних дождей, туманов и вьюг… И паровоз вызывал в нем недоверие; были минуты, когда он чувствовал к нему неприязнь, какую испытывает седок, усомнившийся в своей власти над своенравным конем…
Остап Егорович жил у самой окраины поселка. Прямо за огородами начинался ровный, точно гладко оструганная доска, выгон. Он сливался с дымчатым маревом южной степи. С одной стороны окаймляла его насыпь железнодорожного пути — она терялась в мечтательно грустной синеве далей, с другой — тянулся широкий шлях, всегда оживленный и шумный.
По нем, подымая облака желтоватой пыли, с утра до ночи катились подводы крестьян из соседних деревень. На выгоне часто маршировали запыленные солдаты. Западный ветер засыпал небольшой дворик Остапа Егоровича удушливой пылью, восточный — нес со стороны черных громад металлургического завода едкий черный дым, от которого в поселке дохли куры, хирела вся мелкая домашняя живность.
Листья деревьев в палисаднике преждевременно сохли; подсолнухи, кукуруза, картофель, росшие на маленьком огороде Остапа Егоровича, едва поднявшись от земли, покрывались тонким пепельным слоем, а когда ветер дул с востока, листья чернели, свертывались, точно опаленные огнем.
От выгона, занавешенного в летний зной облаком пыли, от низких хибарок поселка веяло такой безотрадностью и скукой, что сердце человека, попавшего на окраину, сжималось от неясной щемящей боли…
И все же усадьба Остапа Егоровича, по сравнению с другими, стояла на самом веселом месте. Здесь, по крайней мере, чувствовался простор, близость степи, открытого неба. Остап Егорович любил свою усадьбу. Все соорудил он здесь собственными руками. Сам построил флигель, сам посадил вишневый сад, расчистил огород.
Остап Егорович подходил к дому. Трубочка в его зубах давно потухла. Голова была опущена, седые пучки усов вяло свисали на морщинистый рот. Он обошел глубокую грязную лужу, занимавшую половину переулка, толкнул калитку. На крыльце стояла его жена, Агриппина Даниловна. Широко раскрытые глаза ее были полны отчаяния. Лицо отливало бескровной желтизной, а худое тело с плоской грудью судорожно подергивалось. Она молча протянула мужу письмо.
— Что, мать? — коротко спросил Остап Егорович. Погасшая трубочка выскользнула из-под его усов, со стуком упала на ступеньки крыльца.
Агриппина Даниловна по-детски, беспомощно присела, закрыв лицо худыми смуглыми руками.
— Сыночек… Максимушка-а-а!.. — раскачиваясь туловищем, простонала она, и крупные слезы брызнули у нее между пальцев.
Остап Егорович бросил на крыльцо железный сундучок, наклонился к старухе. Письмо уже было в его руке. Он разжал пальцы и на скомканном конверте увидел маленький черный крестик — штамп военного госпиталя…
Остап Егорович опустился на ступеньку рядом с женой. Нижняя челюсть его отвисла и дрожала, мысли путались…
Агриппина Даниловна подавила рыдания.
— Прочти еще раз… Вслух прочти.
Остап Егорович разгладил письмо, прочитал, заикаясь:
«Полевой дивизионный госпиталь санитарной группы имени Е. И. В. великой княгини Ксении Александровны сообщает родным рядового 112 Таврического пехотного полка Максима Евстафьева Трубина о том, что таковой был 10 августа 1916 года тяжело ранен в живот в бою под Баязетом и скончался 11 августа в 5 часов пополуночи от внутреннего кровоизлияния. Слава павшему смертью храбрых за веру, царя и отечество! Врач…»
— Отец… Ведь в августе, а сейчас уже ноябрь… Три месяца как он помер, а мы и не знали… — И Агриппина Даниловна заголосила на весь двор.
Остап Егорович бережно поднял жену, отвел в комнату, уложил на кровать. Агриппина Даниловна стонала, хваталась за грудь, обрывая пальцами кофточку. Рот ее кривился, короткими шумными вдохами втягивал воздух, по щекам на подушку скатывались слезы.
— Сыночек… Утробушка ты моя… Да никогда я теперь тебя не увижу!..
— Успокойся, мать, — сказал Остап Егорович.
Агриппина Даниловна попросила воды. Она пила воду, и зубы ее стучали о медную кружку, а Остап Егорович хмуро смотрел на коричневое сморщенное лицо жены. Он намочил полотенце, положил ей на грудь. Агриппина Даниловна постепенно успокоилась, затихла… Но губы ее продолжали беззвучно произносить имя сына.
Солнечный свет проникал в маленькие, заставленные геранями, окна. Чуть ощутимый едкий запах курного угля стоял и здесь. Незатейливая мебель, поблескивающая фольгой икона богоматери в углу — все как бы излучало печальную тишину, притаилось перед властно вторгшимся горем.
Агриппина Даниловна дышала все тише, лежала вытянувшись, как в гробу — плоская, со сбитыми седеющими волосами.
Жалость подступила к горлу Остапа Егоровича. Он подумал: «Пожалуй, помрет старуха, не вынесет горя…»
Он заботливо поправил на груди жены мокрое полотенце, прошептал, но так тихо, будто утешал самого себя:
— Не горюй, Груша… не убивайся…
Остап Егорович сидел на ступеньках крыльца, словно окаменев и ослепнув от горя… Скрипнула калитка, и во двор вошел рассыльный депо Варфоломеич, однорукий, искалеченный в крушении старик, бывший кондуктор товарных поездов.
Остап Егорович обрадовался ему, как самому близкому человеку. Теперь ему было с кем поделиться своим горем до приезда старшего сына Андрея, водившего товарные поезда.
— Заходи, Варфоломеич, — сказал Остап Егорович.
— Нынче не зашел бы, да начальник довел, — угрюмо буркнул Варфоломеич. — Здорово, Остап.
Был он высок, костляв, сгорблен: поношенный, весь в заплатах кондукторский сюртук мешком свисал с худых, покатых плеч, левый пустой рукав, сложенный вдвое, был приколот булавкой к предплечью. Говорил Варфоломеич сиплым, сердитым басом. На тощем, собранном в складки лице, с крупным носом и щетинистой бородкой насмешливо и хмуро светились маленькие, мутновато-серые глаза.
— Присаживайся, Варфоломеич, — предложил Трубин.
— Сидеть-то некогда. Нарядчик срочно зовет. Паровоз будешь принимать.
— Какой паровоз? Я же только сменился.
— Приказано. Не мое дело.
Варфоломеич присел на ступеньки, озлобленно сплюнул. Остап Егорович сказал:
— Одурели они там, что ли? Не до паровоза мне сейчас. Симку моего на войне убили…
Голос Остапа Егоровича осекся. Варфоломеич удивленно посмотрел на машиниста.
— То есть, как же это?
— А так… Пострадал за веру, царя и отечество.
— И давно?
— Еще в августе. А нынче только получили известие.
Варфоломеич легонько свистнул.
— Дела… Ну, вечная память…
Варфоломеич снял помятый картуз, перекрестился.
— Ты не горюй, Остап.
— Горе не мусор, из дома не выметешь. Бабка моя заплошала совсем…
— Тоже не веселая песня. — Варфоломеич свирепо засопел. — Работает двухглавый орел, значит, клюет потихоньку нашего брата. Пойду я… Некогда… А к нарядчику иди, а то жандармов пришлют.
— Да ведь я две ночи не спал.
— Говорю не мое дело. Скажешь про сына — может, освободят от поездки.
Спустя некоторое время Трубин стоял в закоптелой нарядчицкой депо и, поглядывая исподлобья на нарядчика, говорил:
— Николай Иванович, у меня такое горе, сообрази! Куда же я поеду? Ослобони, будь ласков, на сегодня. Да и у хлопцев моих глаза на лоб повылазили — две ночи не спали. Паровоз, и тот поставили на промывку, а ведь мы люди.
— Сына убили, это, действительно… Сочувствую… — скучноватым скрипучим голосом говорил нарядчик, мужчина лет сорока пяти, длинный, сухопарый, с желтым, сморщенным и голым, как у скопца, лицом, прозванный за крутой и черствый нрав Кащеем Ивановичем. — Ты, Остап Егорович, гордиться должен. Видать, храбрый был у тебя сынок. А только ехать надо. Воинский эшелон-то, он не ждет.
— Не поеду я, — решительно заявил Остап Егорович. — Горя ты не видал, Николай Иванович…
Он вынул из кармана засаленной жилетки большущие часы на толстой медной цепке с подвешенными к ней никелированной гирькой и паровозиком, сунул их под длинный бескровный нос нарядчика.
— Да если уж на то пошло, не имеешь права посылать. Хлопцы мои всего два часа на отдыхе, а по инструкции сколько полагается?
— По инструкции полагается восемь, а тебе дают шесть. Два уже за тобой, четыре остается. Успеешь отдохнуть.
— Да ведь сын же…
— Хоть три сына, хоть родная мать, а служба — службой. Приказано — исполняй.
— А я не хочу исполнять, — вдруг вспылил Остап Егорович. — Не хочу! Довольно! Двадцать семь лет исполнял.
— Отказываешься, стало быть, вести воинский поезд?
— Стало быть, отказываюсь. Я к начальнику депо пойду.
— Гляди, Трубин, как бы хуже не вышло, — предостерег Кащей Иванович и взялся за трубку телефона.
— Хоть до самого начальника дороги трезвонь!
Остап Егорович шагнул к двери.
— Погоди! — окликнул его нарядчик и подозрительно блеснул тусклыми глазами.
Остап Егорович пожал плечами, остановился и, пока нарядчик раздраженно кричал в телефон, стоял у окна, посасывая трубку.
— Так что мне ждать больше нечего. Я пойду к начальнику депо, — сказал он, когда нарядчик закончил разговор по телефону.
— Нет, ты уж посиди, — загадочно усмехнулся Николай Иванович.
Дверь вдруг отворилась и в нарядчицкую вошли двое жандармов. Николай Иванович молча кивнул на изумленного машиниста.
— Пойдем, батя, — предложил Остапу Егоровичу вездесущий Заломайко.
— Куда?
— Посидишь трошки в нашему будынку[7]. А то, я бачу, ты разомлел совсем… Эге ж?
Остап Егорович с недоумением смотрел на жандарма.
— Чтобы поспать, кровать у меня дома есть, — попытался отшутиться он. — Куда ты меня зовешь?
Заломайко положил на плечо машиниста здоровенную красную руку.
— Слухай, батя… Шо ты за птица, я добре знаю.
— И я знаю, что ты за птица, — сощурился Остап Егорович. — Ты коршун-дохлятник… Вот кто ты!
— Просю не оскорблять при исполнении служебных обязанностей! — выпучивая бычьи глаза, закричал Заломайко. — Просю следовать за мной! Вы арестованы на десять суток.
— За какую провинность? За двадцать семь лет службы? За то, что здоровье оставил на железной дороге? За то, что сын на фронте погиб? Отойди!
Остап Егорович оттолкнул Заломайко плечом, решительно шагнул к двери.
— Ага… Бунт! — свирепо вращая белками глаз, заорал Заломайко.
— Дурень, — Остап Егорович презрительно усмехнулся и, обернувшись к нарядчику, добавил: — А таких иудов, как ты, Кашей Иванович, сыны наши будут арестовывать не на десять суток, а на веки вечные. Сволочь! Давит тебя геморрой, Кащея проклятого, да никак не задавит… Тьфу!..
Сплюнув на стол, прямо на длинные желтые руки нарядчика, Остап Егорович вышел. Жандармы, гремя шашками, торопливо последовали за ним.
Остапа Егоровича в депо любили. Особенно уважала его молодежь, как доброго наставника. Не одного желторотого юнца вывел он в опытные машинисты, не один окраинский хлопец перенял от Трубина спокойную твердость рук, любовь к машине, уменье распознавать ее капризы. Слух о несправедливом аресте любимого машиниста мигом разнесся по депо.
В слесарной, промывочной, на деповских путях, в паровозных будках заволновались.
Пахнуло мятежным ветерком, и скрытый до этого огонь вдруг выметнулся наружу, побежал по Подгорскому узлу, как по травам высушенной солнцем степи.
Софрик и кочегар Митя, тот самый задумчивый тихоня, что получил премию за благополучное ведение царского поезда, успели уже собрать вокруг себя человек десять наиболее решительных и нетерпеливых.
Вокруг бесколесного, вздыбленного домкратами паровоза забурлила озлобленно веселая деповская братия. К паровозному сараю сбегались слесари, кочегары, машинисты, обтирщики. К ним примкнули наиболее смелые из вагонного депо, к вагонникам — стрелочники, смазчики.
Митя, по обыкновению молчаливый и невозмутимо спокойный, нырнул в деповскую кочегарку, и над станцией Подгорск заревел тревожный гудок.
Толпа человек в тридцать обложила нарядчицкую. Дверь мигом соскочила с петель, смертельно бледного, трясущегося Кащея Ивановича вытащили во двор и, не слушая отчаянных его молений, тут же с гиканьем, свистом и улюлюканьем окунули в чан с мазутом.
— Детки… Детки… бог с вами, что вы делаете?! — лепетал Кащей Иванович, беспомощно цепляясь тощими руками за край чана. — Пожалейте, детки!..
— А ты нас жалел, Иуда? Замучил внеочередными нарядами!
— Окунай его глубже! — ревели в толпе. — Пущай поплавает!
— Хватит, а то захлебнется насмерть… Вытаскивай!
Кащея Ивановича вытащили из котла. Он немо разевал рот, извиваясь, как большая черная рыба. С него стекала коричневая жирная жижа, он еле держался на ногах. Трое здоровенных парней из котельной под команду «раз-два-три» раскачали полумертвого от страха Кащея Ивановича и перебросили через высокий деповский забор в грязную канаву.
— Братцы, поотбивали мы Кащею бебехи… — успел кто-то посочувствовать нарядчику.
— Туда ему, собаке, и дорога! Не простим ему батю Остапа!
— Пошли к начальнику депо! Айда, братцы! — размахивая черным от угольной пыли кулаком, крикнул Софрик. — Долой администрацию!
Возле конторы депо грохотало не менее шумное людское сборище. Толстенький коротконогий человек с круглым брюшком, на котором не сходились полы затасканной инженерской тужурки, стоял на ящике для хранения болтов и гаек, растерянно разводил руками, силился перекричать возраставший крик. Это был начальник депо Вукол Романыч Пуховкин, мягкий, добродушный человек, либерально настроенный. Он не однажды сглаживал острые столкновения рабочих с администрацией. Но все знали, что он раболепствовал перед высшим начальством. На словах готов был пойти на уступки рабочим, но на деле торопливо исполнял приказы начальства.
— В чем дело, друзья! Говорите спокойно. Что случилось? — спрашивал Вукол Романыч.
Софрик шагнул из толпы. Засунув в карманы штанов руки и вызывающе глядя на начальника, он сказал:
— За что арестовали Остапа Егоровича? Это раз. Когда уберут от нас Кащея Бессмертного? Два.
На толстом лице Вукола Романыча отразилось неудовольствие. Он старался скрыть свой гнев и говорить спокойно.
— Ах, господа, как нехорошо! Будет теперь скандал. Узнают в управлении, и я, право, не знаю, сумею ли вас защитить…
Сутулый, изможденного вида машинист (звали его Мокеичем), стоявший рядом с Софриком, сказал угрюмо:
— Эх, Романыч! Хороший ты начальник, и мы тебя уважаем, но поверь — так накипело в грудях! Кипит, как в котле. И ежели с нами будут так поступать, то придется говорить по-другому. Как в девятьсот пятом году, помнишь? Арестовали Трубина за что? У человека беда — сына на фронте убили…
— Позвольте, позвольте, — протягивая вперед короткие руки, изумился Вукол Романыч. — В первый раз слышу. У Трубина убили сына? Я ничего не знаю.
— Как же! Не знаешь! Человек ополоумел от горя, а его вне-очередь ехать заставляют, да еще и арестовывают!
— Ничего не понимаю… Трубин арестован по личному приказу начальника участка тяги… Но если бы я знал…
— Как же, Романыч, не знать? — заговорило сразу несколько человек. — До каких же пор нам терпеть?..
— Господа, я тут не при чем, — прикладывая руки к животу, увертывался начальник депо. — Конечно, мы могли бы договориться с вами и насчет Николая Ивановича и… и насчет Трубина… Инцидент еще можно загладить. Я обещаю вам это, а теперь разойдитесь по своим местам…
— Надоело, Вукол Романыч!.. Все обещают да обещают, — снова загалдели в толпе.
— Работать мы не будем, пока не освободят арестованных! — крикнул Софрик.
Мокеич опять выступил вперед.
— Романыч, ты нас не уговаривай. Потому — дело дошло до точки. Ребята, — обернулся он к товарищам, — выберем сейчас человек пять, и пускай они идут вместе с Романычем к высшему начальству!
— Все пойдем!.. — ухнула толпа.
Софрик схватил Митю за руку, быстро отвел в сторону.
— Беги скорей в комитет к Воронову и скажи, что… Сам знаешь.
Митя нырнул под вагон, помчался в город.
В это время на деповских путях появились четыре жандарма во главе с ротмистром Дубинским. Трое жандармов остановились в сторонке, поодаль друг от друга, а Дубинский в сопровождении Заломайко смело направился через толпу. Люди притихли, расступились, пропуская подтянутого и, как всегда, внешне спокойного ротмистра. За Дубинским, опустив голову, избегая глядеть в лица рабочих, пробирался начальник участка тяги Мефодий Федорович Шатунов, рыхлый, бледный, с отвисшей нижней губой.
При виде жандармов Вукол Романыч беспомощно развел руками.
— Как видите, господа, скандала не миновать.
— Ничего, Вукол Романыч. Сумеем постоять за себя, — откликнулся Софрик.
— Что тут произошло? Они уже изложили свои требования? — склоняясь к начальнику депо, спросил Мефодий Федорович.
Вукол Романыч смущенно одернул полы тужурки.
— Совсем неожиданно… понимаете… арест Трубина…
— Вы некстати поторопились, Вукол Романыч, — досадливо морщась, сказал начальник участка тяги.
Пуховкин растерялся.
— Я поступил согласно приказу начальника службы.
— Всякий приказ нужно исполнять, до некоторой степени сообразуясь с обстановкой, милейший Вукол Романыч. Я заставлю вас самого расхлебывать эту кашу.
— Ну уж, извините, — побагровел Вукол Романыч, — пусть расхлебывают в управлении дороги! Вы сами требовали…
— Оставьте, господин Пуховкин! — гневно воскликнул Шатунов и наклонился к ротмистру. — Я прошу вас, господин ротмистр, не применять пока никаких репрессий. Я надеюсь договориться со своими тяговиками…
Дубинский усмехнулся:
— Не поздно ли? Я уже позвонил полицмейстеру. Через пять минут здесь будет конный наряд. Я с особым удовольствием разгоню сегодня эту черномазую сволочь!
Дубинский скользнул взглядом по незнакомым, темным от копоти враждебным лицам. На него смотрели сотни угрюмых насмешливых глаз. Бородатые, морщинистые и совсем юные лица сливались в глазах ротмистра в нечто пестрое, раздражающее. Ему вспомнилась последняя прокламация, сброшенная с царского поезда, ее суровый железный тон, и он подумал: «Неужели это уже началось? Здесь, на маленьком островке необъятного российского океана?»
Шатунов, затянутый в форменную шинель с серебряными наплечниками, подался вперед всем рыхлым туловищем, снял фуражку.
— Господа, я не сумею говорить сразу со всеми. Постараемся выслушать друг друга. Говорите кто-нибудь один. — Голос Мефодия Федоровича срывался. — Я обращаюсь к старым машинистам и рабочим депо и заверяю вас, — все ваши разумные требования будут рассмотрены… Что вы хотите?
Мокеич шагнул вперед.
— Так что, господин начальник, требований у нас в достатке, — заговорил он негромко. — Требований всех сразу не перескажешь. Обсудим, подумаем и все вам выложим. Обсудить у нас есть кому. А сейчас что же с вами толковать? Вы — начальники. Вы нам одно — «лезь на паровоз» — будете твердить, а мы свое… Этак мы не столкуемся и до ночи! Поэтому порешили мы, господин начальник, пошабашить, а там видно будет. — Мокеич обернулся к толпе. — Хлопцы, айда по домам! Разойдись! — неожиданно весело подмигнув ротмистру, скомандовал он и тут же добавил: — Так-то, ваше благородие. Не боятся тебя наши самоеды…
Послышался смех, оживленные возгласы: «Ай да отрезал Мокеич!»
Толпа отступила.
«Арестую его, — решил Дубинский, разглядывая худое, сморщенное лицо машиниста. — И вон того скуластого мальчишку, что за его спиной».
Стараясь не выдать охватившей его злобы, он следил за ныряющей в толпе сутулой фигурой машиниста. Поманив к себе Заломайко, тут же распорядился об аресте Мокеича.
— Только не в толпе. Выберите момент.
Видя, что рабочие, точно муравьи, расползаются по путям прочь от депо и лишь немногие нерешительно топчутся у паровозного здания, Мефодий Федорович растерялся.
— Неужели они решатся на забастовку? Одни, без согласия остальных служб и станций?! — возмущенно воскликнул он.
— Вы сожалеете, что забастовка не началась сразу по всей дороге? — язвительно спросил Дубинский. — Но они уже обещали вам выставить целую хартию требований. Очевидно, стачечный комитет приступил к работе. Вы их ободрили, господин Шатунов. Они почувствовали, что начальство на их стороне. Надеюсь, вы не член стачечного комитета?
Нездоровое брюзглое лицо Мефодия Федоровича приняло кислое выражение.
— Неподходящее время для шуток, господин ротмистр. Я не понимаю, почему молчали вы.
— Вы просили не вмешиваться…
— Но вы же слышали…
— Не волнуйтесь, — перебил ротмистр. — Я дал им высказаться, но я не собираюсь либеральничать. У меня своя тактика… Самое большее через четверть часа они снова соберутся здесь и предъявят вам требования. Советую к этому подготовиться. Имейте в виду, — теперь вы будете разговаривать с фигурами покрупнее. Уж я знаю по опыту. И тут-то я пригожусь вам. Надеюсь, вы уже сообщили о случившемся в управление дороги?
Мефодий Федорович смущенно молчал. Дубинский покачал головой.
— Вот видите, а я уже сообщил о стачке. И сообщил, что арест Трубина только повод.
— Что вы говорите?! — ошеломленно воскликнул Мефодий Федорович. — Значит, они ждали только повода?
— Как видите…
Дубинский сокрушенно развел руками. Его предсказания о том, что митинг будет возобновлен, оправдались. Не прошло и двадцати минут, как над кочегаркой снова — и, как казалось на этот раз, грознее — завыл гудок. К паровозному сараю повалила толпа, более бурливая и шумная, чем вначале. В ней мелькала высокая сухощавая фигура машиниста Воронова.
Толпа в минуту смяла выставленных Дубинским жандармов. Их окружили, сдавили со всех сторон. Десять рук срывали с них револьверные шнуры, ремни шашек. Эту новую волну возмущения вызвало то, что Заломайко попытался было арестовать Мокеича. В жандармов полетели куски угля, костыли, гайки. На Заломайко, успевшего выхватить шашку, навалилось сразу несколько человек. Мгновенье — и шашка вместе с громадным жандармским револьвером очутилась в руках мастеровых, а Заломайко и троих его товарищей, обезоруженных и испуганных, загнали в нарядчицкую и заперли там.
А гудок кочегарки все ревел, будто скликал новых и новых людей. К нему присоединились звонкие, мелодичные сирены пассажирских и пронзительные завывающие свистки товарных паровозов. Мощный медноголосый хор переполнил прозрачную, чуть студеную синеву ноябрьского дня, и от этого небо, казалось, гудело, точно огромный туго натянутый барабан. Вспугнутые необычным шумом, вились над депо, над старыми, почерневшими от копоти голыми тополями голуби, блестели на солнце серебристыми трепещущими крыльями.
Со стороны поселка к депо бежали люди. Толпа росла, запружая пути, расплываясь по краям поворотного круга.
Спокойствие редко покидало Дубинского, но тут он невольно растерялся и, словно окаменев, стоял у входа в контору депо, молча взирая на бурлившую невдалеке толпу.
Он видел, как рабочие обезоруживали жандармов, и не мог двинуться с места. Вспотевшая от волнения рука его сжимала эфес сабли, к горлу подступала волна холодной, смешанной со страхом ярости…
Дубинский понял вдруг, что допустил какую-то оплошность, и осмотрелся, как бы ища помощи. Рядом с ним, втянув голову в плечи, стоял трясущийся от страха Мефодий Федорович. Вукола Романыча не было: он успел спрятаться в конторе. Вызванная ротмистром конная стража все еще не появлялась.
Дубинский и Мефодий Федорович могли только наблюдать со стороны, как бушевало собрание…
Один за другим поднимались на ящик ораторы. Вот взметнулось и заиграло на солнце алое полотнище флага. Вот поднялся над головами сухощавый высокий человек с коротко остриженными, еще не отросшими после тюремного заключения волосами. Человек взмахнул длинными руками, и над толпой зазвучал его сильный бас.
— Долой самодержавие! — отозвалась ему толпа. Слова, памятные по прокламации, долетели до слуха ротмистра. Дубинский сразу узнал оратора. Когда-то он сам арестовывал его, допрашивал… И фамилия оратора — Воронов — звучала для него привычно, как своя собственная; ею пестрили тайные шифрованные приказы главного жандармского управления, она преследовала Дубинского ежечасно…
Словно тугая, до этого сжатая пружина распрямилась в пруди ротмистра. Он кинулся вперед, отстегивая на ходу кобуру. Многоголовый гудящий барьер надвинулся на него. Дубинский обернулся к Шатунову и, с трудом раздвигая бледные губы, крикнул:
— Вам бы следовало поговорить с ними, Мефодий Федорович! Неужели вы ждете, что они сами позовут вас?
Шатунов не двинулся с места. В словах Дубинского он уловил насмешку.
Дубинский еще не дошел до толпы, когда трое мастеровых загородили ему дорогу. Это были рослые, совсем молодые ребята с Подгорской окраины — широколицые, кудрявые.
У самого высокого и плечистого соломенно-светлые кудри свисали из-под загнутого кверху козырька кепки на выпачканный сажей лоб, под приподнятой верхней губой темнела широкая щель щербатины. В левой руке он держал пучок замазученной пакли, в правой — длинный фунтовый молоток. Мастеровой широко и совсем беззлобно ухмылялся, весело смотрел в глаза Дубинского.
Ротмистр выхватил револьвер. Но парень ничуть не смутился, сказал:
— Ваше благородие, поворачивай обратно. Тут тебе делать нечего. Да спрячь свою машинку.
Его товарищи уже заходили с боков, следя за каждым движением Дубинского.
— Слышь, ваше благородие, уходи, а то белые варежки враз в мазут выпачкаем… — еще шире осклабился парень.
Дубинский бросился на парня, направил на него револьвер.
— Прочь с дороги, сволочь! Мерр-рзавцы!
Он готов был нажать гашетку, но тут молоток с размаху опустился на руку ротмистра, и револьвер отлетел в сторону.
Всегдашнее хладнокровие оставило Дубинского. Не в силах владеть правой подшибленной рукой, он хотел было вытащить саблю левой, но парни уже повисли на нем, и Дубинский почувствовал себя подростком, попавшим в руки взрослых. Пытаясь вырваться, извиваясь, он плевал в лица рабочих, сдавленно хрипел:
— Хамы! Негодяи! П-перестреляю!
— Ай, ай, ай, ваше благородие!.. Ну, зачем так волноваться! — увещевал его щербатый парень. — Мы же с вами по-хорошему, а вы…
Рабочие отобрали у Дубинского саблю. Подтолкнув его в спину, кудрявый светловолосый парень миролюбиво сказал:
— А теперь — иди-ка ты, ваше благородие, отсюда от греха.
Вдруг Дубинский обернулся, и быстро отведя руку, ударил щербатого парня по лицу. Добродушное лицо рабочего залилось кумачово-ярким румянцем, глаза удивленно заморгали.
— Ну, и стерва же ты, ваше благородие, — проговорил рабочий, и не успел Дубинский опомниться, как меткий удар в голову вырвал из-под ног его землю, опрокинул на кучу шлака.
Длинные ноги ротмистра взметнулись кверху, по лицу прошлись острые слитки сгоревшего, сплавленного угля — «жужельницы». На мгновенье Дубинский потерял сознание от боли, но тут же очнулся, привстал. Его поднимал Мефодий Федорович, приговаривая:
— Вставайте же, Николай Петрович. Вот видите: мы поменялись с вами ролями. Пришлось не мне, а вам принимать мою помощь…
— Оставьте свои шутки, Шатунов, — прохрипел Дубинский.
— Не понимаю, почему опаздывает конный наряд, — бормотал Мефодий Федорович. — Знаете, я уже звонил сейчас начальнику гарнизона.
— И хорошо сделали…
Дубинский встал, опираясь на плечо Шатунова. Лицо ротмистра заливала кровь, густыми струйками стекала на шинель.
— Я сейчас вызову врача, — любезно предложил Мефодий Федорович. — Вам придется ехать домой.
— Да, кажется, я серьезно ранен, — согласился Дубинский и, сильно прихрамывая, сделал несколько шагов к конторе депо.
В это время за высоким забором, отделявшим депо от города, послышался топот копыт.
— Ага… Вы слышите? — встрепенулся ротмистр. — Теперь мы с ними поговорим!
Всадники вихрем промчались по улице, вырвались на деповские пути, оцепили митингующих. Тяжело припадая на ногу, Дубинский кинулся к командующему нарядом, знакомому офицеру.
— Что с вами, Дубинский? — крикнул тот. — Они уже успели вас поколотить?
На холеном лице офицера, с черными, подстриженными на английский манер усиками, промелькнула усмешка. Но Дубинскому в эту минуту было не до самолюбия. Он еле держался на ногах.
— Дгоржецкий! Помогите же мне, черт возьми, разговаривать будем после. Еще минута, и я упаду. Отрядите мне двух человек.
Офицер махнул рукой. Двое спешившихся всадников подбежали к ротмистру.
— Вы же видите, они обезоружили меня. Будьте осторожны, — хрипел, отплевываясь кровью, Дубинский. — И немедля приступайте к делу. Сожалею, что не смогу вам помочь. Главное, захватите вон того типа, долговязого, стриженого. Это крупная дичь.
— Постараюсь! — крикнул Дгоржецкий. Конь нетерпеливо подплясывал под ним, всхрапывал.
Полицейские подхватили Дубинского под руки…
Полный молодого задора, Дгоржецкий выхватил шашку, подал команду. И в ту же минуту толпа побежала через пути во все стороны. Послышался женский визг. Над скопищем беспорядочно бегущих людей засверкали сабельные клинки, засвистели нагайки. Сабли плашмя падали на спины и головы, на поднятые для защиты руки… И опять полетели в полицейских куски угля, железный лом…
— Бей опричников! — взвился отчаянный крик.
Огромный лохматый парень, стоявший на тендере маневрового паровоза, начал бросать в толпу стальные шуровочные резаки. В толпе подхватывали их и, держа наперевес, точно пики, бросались на полицейских.
Подхватив самый длинный резак, кочегар Митя ринулся на бочкообразного, грузно сидевшего в седле полицейского, зацепив его загнутым концом резака за пояс, рванул. Лошадь взвилась на дыбы, полицейский медленно рухнул на рельсы, на него навалились, озлобленно рыча, люди.
С окаменелым, свирепым лицом Митя уже бежал наперерез другому всаднику, размахивавшему шашкой. Конь полицейского мчался по краю поворотного круга, точно по цирковой арене. Митя нацелился резаком, чтобы повторить удачный маневр, но его настиг третий всадник. Кочегар хотел увернуться и не успел. Быстрый взмах блеснувшей на солнце шашки, удар по спине плашмя, и Митя покатился под ноги лошади. Его подхватили двое рабочих и побежали прямо через пути, к поселку.
Толпа значительно поредела, но вокруг депо все еще скачали озверелые полицейские. Разгоряченный побоищем, Дгоржецкий настигал какого-нибудь зазевавшегося рабочего, угрожающе взмахнув револьвером, приказывал остановиться, потом теснил его конем к конторе депо. Там полицейские подхватывали рабочего, вталкивали в контору. Так набралось человек двенадцать, но главных, как ни старался Дгоржецкий, поймать не удалось: рабочие Подгорского депо уже научились беречь и скрывать своих вожаков.
Вскоре томительная тишина нависла над Подгорском. Все слабее шипели на путях покинутые, остывающие паровозы, в маслянистых лужах между рельсов радужно отсвечивало скупое ноябрьское солнце. Кое-где рядом с жирными пятнами мазута алела кровь Подгорских железнодорожников.
Тишина густела с каждой минутой, и только вспугнутые голуби, шелестя розовыми от солнца крыльями, все еще кружились над старыми тополями…
В то время как на станции происходили потрясшие всю Подгорскую окраину события, Володя Дементьев все еще был поглощен своим горем. Он бесцельно бродил по тихим улицам Подгорска, забыв, что надо возвращаться домой. Надвигался вечер, тени от домов становились все синее и резче, напоминая о близости холодной ночи, а Володя продолжал ходить по городу, сворачивая в незнакомые пустынные переулки.
Шаги его гулко стучали по старым каменным плитам панели. В щелях между плит пучками торчала рыжевато-зеленая, обожженная первыми заморозками трава, по краям переулков стояли раздетые осенью акации и тополи. Они сопутствовали Володе, как немые свидетели его печали.
Мир вокруг Володи сужался с каждым часом. Казалось, он замыкался в самом сердце, терялся в неясном хороводе вычитанных когда-то образов, навеянных книгами чувств и мыслей…
Володя думал о Зине, а память подсовывала строфы знакомых, сурово печальных стихов о чистоте первой юношеской любви, о разлуке, о еще незнаемом счастье…
Володя пытался думать о недавней встрече с Марийкой, о своих овражненских друзьях, об Алеше, о том, как завтра он примется за порученные ему обмеры мостовых быков — сколько стараний вложит он в это дело! — но мысли опять возвращались к Зине. Казалось, она шла за ним по пятам, дразнила, смеялась над его робостью и бедной неказистой одеждой, над его растерянным и глупым видом, какой он имел, вероятно, в ту минуту, когда выслушивал отказ Зины — «Не заходи. Не надо. Мне запретила тетя…»
О Зине, конечно, надо забыть. Теперь все ясно: ей не позволят встречаться с ним; он ведь уже на примете у Подгорских жандармов. Он и так слишком много думал о ней и в последние дни даже забросил любимые книги, забыл мечту о самообразовании. Сегодня же он вернется в Чайкино, и все свободное время будет читать, пройдет гимназический курс на дому. Ему помогут, — он найдет людей, посоветуется с Данилой Кондрашовым или с Костей Ивановым. Он станет таким же твердым и сильным, как герои любимых книг.
Он обязательно сделает что-нибудь такое, что вызовет всеобщее изумление и восхищение… Что же он сделает? Да мало ли что можно сделать! Он еще подумает об этом. Володя вышел на главную улицу. Отдаленные частые гудки пели над городом. Волна их то спадала, то вновь вырастала, сотрясая воздух, будя неясную тревогу. Занятый мыслями, Володя сначала не вслушивался в них, но чем ближе подходил к вокзалу, тем громче и настойчивее ревели гудки, а беспокойство на улицах все возрастало. Люди останавливались, прислушивались, многие быстро пошли к вокзалу, обгоняя друг друга, спрашивая, что случилось. Вот промчалась, гремя колесами, извозчичья пролетка, и в ней качнулась синяя фуражка пристава, блеснув на солнце кокардой. Вот на углу выросла широкая фигура городового и в ту же минуту скрылась в воротах дома. Усатый армянин, торговец фруктами, в грязном парусиновом фартуке вышел из полуподвальной своей лавчонки и спрашивал:
— Чего гудит, скажи? Пожар? Где?
На лицах людей были заметны недоумение и тревога. Володя невольно ускорял шаги. А гудки все кричали, звали вперед, воздух вздрагивал от их металлических голосов, как от ударов мощного набата.
Володя почти бегом кинулся к привокзальной площади. Тесная и грязная, она была запружена извозчичьими пролетками, оцеплена полицейскими. Толпа зевак пыталась прорваться к вокзалу, но полицейские, лениво покрикивая и отставляя в стороны ножны шашек, никого не пропускали. Тут же, невдалеке, опираясь на винтовки с примкнутыми штыками, стояло десятка три солдат городской комендантской команды.
Володя хотел было прошмыгнуть между двумя полицейскими, но высокий рыжеусый дядя в запыленных сапогах поймал его за рукав, отпихнул:
— Не лезь, молодой человек, а то ухи нарву!
— Мне ехать надо, пустите.
— Я тебе поеду! Там забастовка, а ты ехать… Дурак!
В толпе только и говорили о том, что деповские рабочие Подгорска бросили работу и что движение поездов прекращено.
Гудки затихли. На площади стоял глухой говор, покрикивали полицейские. Володя ходил в редеющей толпе, прислушиваясь к разговорам. Сутулый, мрачного вида мужчина в поношенном пальто говорил, ныряя среди мастерового люда:
— Это первый ветерок, ребятушки. Буря-то еще впереди. Да и то сказать, много ли сделаешь в одиночку! Депо забастовало, а остальные где? — На металлургическом молчат, на кожевенном молчат. Ну, и прихлопнут их за милую душу. Ежели бастовать, так все сразу, как в тысяча девятьсот пятом, а так нечего и огород городить.
— Был девятьсот пятый, а сейчас — шестнадцатый. Почин сделан. А что будет дальше — посмотрим, — отозвался голос из толпы. — Трудно начать. Бог даст, полыхнет Россия!
— Тише, крючок идет.
Володя зашагал дальше, не теряя надежды проскользнуть к вокзалу. Дойдя до конца площади, он увидел свободное пространство и, не раздумывая, кинулся бежать. Полицейские в это время старались задержать двух железнодорожных рабочих. Увидев Володю, они только засвистали, но вдогонку не кинулись.
Володя нырнул меж извозчичьих колясок, смешался с группой пассажиров у вокзала. Здесь поразила его та же необычная суматоха. Никогда не видел он такого обилия жандармов. Они стояли на каждом шагу — в проходах, у билетных касс, расхаживали возле подъезда.
Зал третьего класса был до отказа набит людьми с мешками и чемоданами. От спертого воздуха, насыщенного едкой горечью махорки, кислым запахом пропотевших, влажных солдатских шинелей и грязных уборных, першило в горле. Протискиваясь через толпу, Володя услышал, как маленькая круглолицая молодайка, сидевшая на сплетенной из лозы, обвязанной веревками корзине и прижимавшая к груди ребенка, жаловалась своей соседке, толстой бабе с красным лицом:
— Головушка моя горькая, да как же я теперь домой доберусь! Мне ведь до самого Чайкино.
— Вот и добирайся как знаешь! Они, может, год бастовать будут, а мы сиди тут! Пешком по шпалам с дитем далеко не пройдешь.
Володя спохватился: в самом деле, как он доберется теперь до Чайкино? Ведь завтра ему надо быть на работе и исполнить поручение Друзилина. С товарных путей и от депо иногда отходят случайные поезда и резервные паровозы, надо только суметь пробраться на платформу.
Володя еле протиснулся к выходу. Вокруг тесно сбилась толпа — мелькали бороды, солдатские серые папахи, фуражки железнодорожников. Выход оказался запертым. Его охранял стражник. Володя повернул обратно, надеясь выйти на перрон каким-нибудь окольным путем.
Через калитку товарного двора он прошмыгнул на станционные пути; крадучись, побежал мимо пассажирского состава к депо. Он заботился лишь о том, чтобы не наткнуться на жандармов. Его сердито окликнули. Володя нырнул под вагон и, не оглядываясь, помчался во всю прыть. Кладбищенской тишиной веяло от громадных ворот сводчатого, задымленного здания депо. Желтые лучи заходящего солнца озаряли черные от мазута и угольной пыли пути, кучи остывшего лилово-розового шлака. Паровозы не шипели и не дымили. Некоторые еще дышали теплом остывающих котлов, приторным запахом масла. Поднятые домкратами вагоны, стоявшие на ремонтных путях, покинутые стрелочные будки — все казалось погруженным в сон.
Володя уныло побрел через пути. Пойти к Ясенскому — искать приюта у Марийки — он не решался. Вспомнил о Софрике: не заглянуть ли к нему? Но он помнил только, что Софрик жил где-то на Песчаной улице, а номер дома забыл.
Солнце уже скрылось где-то за одинокими семафорами станции. Над грязной, с немощеными улицами, знаменитой на весь Подгорск рабочей слободкой опускались холодные сумерки. Володя долго бродил по незнакомым закоулкам, пока нашел Песчаную улицу, устал и впервые почувствовал, что ужасно голоден. Он уже боялся, что так и не найдет дома, в котором жил Софрик, что придется ночевать где-нибудь в подворотне.
Неровные ухабистые улицы поселка были безлюдны. Изредка появлялась из калитки чья-нибудь голова, настороженно и подозрительно провожала Володю недружелюбными глазами. Несколько раз мимо него проносились конные стражники, разбрызгивая грязь никогда не высыхающих луж, подымая едкую пыль на подсохших местах. Володя испуганно сторонился, прятался в нишах ворот и, когда всадники скрывались, шел дальше.
Нелегко было разглядеть на Подгорской окраине названия улиц и номера домов. Редких керосиновых фонарей никто не собирался зажигать в тот вечер, и сумерки наступали на окраину с особенной быстротой.
Наконец Володя встретил кутавшуюся в шаль женщину, спросил, не знает ли она, где живет Софрон Горькавый. Женщина неопределенно махнула рукой в конец улицы. Володя наугад остановился у маленького глинобитного домишки, постучал в калитку. На стук нескоро вышла курносая девица в подоткнутой юбке. Черные, продолговатые, как сливы, глаза ее сердито уставились в Володю.
— Тебе кого?
— Скажите, Софрон Горькавый где живет?
— Не знаю. Ты кто?
Володя решил быть откровенным:
— Я из Овражного. Его товарищ. Владимир Дементьев.
Девушка окинула Володю недоверчивым взглядом, бесшумно скрылась. Тотчас же послышались неторопливые шаги, и из калитки осторожно высунулась чубатая забинтованная голова.
— Кто тут? — пристальный и чуть опасливый взгляд и затем изумленный возглас: — Дементьев, да неужели ты? Как нее попал сюда? Ну, заходи, заходи… — Софрик наклонился к Володе. — Только, откровенно скажу тебе, не до гостей нам сейчас. Попал ты в такую заваруху…
Софрик повел Володю во двор. Запахом свежевыпеченного ржаного хлеба, тыквенных пирогов повеяло на Володю, когда переступил он порог низкой хибарки. Неяркий свет лампы не мог разогнать черных теней небольшой комнаты, обставленной грубой мебелью. Володе запомнились белые бумажные розы на комоде, в стеклянных вазонах, тусклое зеркало в черной облезлой раме, небольшая полочка с книгами, подвешенная к стене.
Сгорбленная старуха с широким пергаментно-желтым лицом и болезненно сверкающими глазами пристально и враждебно смотрела на Володю.
— Это, парень, моя мамаша, — сказал Софрик. — А это, — указал он на вошедшую девушку, — сеструха Ганя. Бывай знаком.
Володя пожал жесткую и твердую руку Гани. Ее карие глаза смотрели на него теперь весело и внимательно.
Мрачная старуха, что-то сердито бормоча, удалилась в другую комнату. Софрик проводил ее печальным взглядом.
— Золотники чуть свихнулись в голове у моей мамаши. Еще с девятьсот пятого года. Сняли каратели моего батю прямо с паровоза и тут же, возле депо, порешили тремя пулями. С того часа и балабонит несуразное, — заговаривается. Во всех людях жандармов видит. Ганя, дай-ка хлопчику повечерять.
Ганя повозилась у плиты, придвинула к Володе глиняную чашку с борщом, большой ломоть ржаного хлеба. Володя с жадностью набросился на вкусный, пахнущий толченым салом борщ, Софрик рассказывал, приглушая голос:
— А у нас забастовочка, хлопчик… Похристосовались нынче кое с кем из начальников и закрыли лавочку. Видать, присохнут теперь пассажиры в Подгорске. Поезда неизвестно когда будут.
— Я пешком пойду, — буркнул Володя, еле раскрывая набитый хлебом рот.
Софрик засмеялся.
— Нет надобности, хлопчик. Тебя-то мы довезем. Завтра чуть свет на Овражное будет отправляться паровоз с вагоном, ты и доедешь. Ганя, постели хлопцу в мамашиной половине, пусть поспит.
Володя заметил, что Софрик вел себя все беспокойнее. Иногда он умолкал на полуслове, прислушивался, поглядывая на окна. По мере того как Володя утолял голод, ему все больше хотелось расспросить приятеля о забастовке. Он задал несколько наивных вопросов, на которые Софрик только загадочно усмехнулся, а когда Володя спросил, почему у него перевязано лицо, Софрик нахмурился, недовольно проговорил:
— Ты, хлопче, кончай с ужином да ложись спать, если хочешь завтра дома быть. Поговорим в другой раз.
Володя смущенно умолк.
«Скрывает… Думает, я маленький, не пойму», — обиженно подумал Володя.
Мать Софрика вновь вышла из спальни, уселась возле плиты, похожая на сову, и не сводила с Володи гневно поблескивающего взгляда. Софрик прокричал ей на ухо:
— Не бойтесь, мамаша, это свой.
Старуха затрясла головой; белые, как спелый ковыль, спутанные волосы высыпались из-под платка.
— Эге… Слава тебе, матерь божия…. Отжени и спаси… — забормотала она, шевеля черными сморщенными губами.
После ужина Ганя отвела Володю в тесную спаленку, где на полу была приготовлена постель. Володя снял сапоги, лег. Приятная усталость охватила его, понесла в туманную бесконечность. Ему мерещились то привокзальная, запруженная толпой площадь, то безлюдные деповские пути с покинутыми, остывающими паровозами, то безумная старуха и окровавленный машинист, отец Софрика, простреленный пулями. Потом мрачные виденья отдалились, на смену им выплыло виноватое лицо Зины, и сердце Володи заныло от тихой боли. В соседней комнате кто-то тихонько заиграл на гармонике. Володя заслушался знакомых окраинских песен и не заметил, как уснул.
Проснулся он внезапно, точно от толчка, и долго не мог понять, где находится. Черная душная тьма окружала его. Рядом слышалось гневное бормотанье. Мать Софрика лежала где-то поблизости, и Володе казалось, — он ощущает ее частое горячее дыхание.
— А я почекаю[8] праздничка… А я к батюшке схожу… Исповедаюсь… Боже милостивый, ридная маты… Як же без савана, дитки мои, як же без могилы, — бормотала и всхлипывала старуха.
Володе стало жутко. В прихожей раздавались осторожные голоса, срывающийся на шепот тенорок Софрика:
— Ехать на паровозе я согласный. Вагон муки для осиноватских деповчан будет в самый раз. А то они уже и сдрейфили, углееды чумазые. А механиком кто поедет?
— Ты и поедешь, — послышался тихий бас.
Володя вздрогнул. Где слышал он этот голос? И вдруг в памяти возникли — жандармская кордегардия, избитый смазчик, гневное сухое лицо машиниста. Володя чуть не вскрикнул — это был голос «дяди Феди».
Воронов говорил то спокойно и насмешливо, то негодующе и сердито. Речь шла о каких-то «условиях», о требовании немедленно освободить арестованных, о надбавке жалованья. Потом машинист принялся ругать кого-то из дорожного стачечного комитета. Его прервал чей-то быстрый взволнованный шепот.
— А как же делегация? Законтрапарили, значит, делегацию? — поймал Володя обрывок непонятной фразы.
— Могут и законтрапарить, — сказал Воронов.
— От этих искариотов всего можно ожидать.
Из комнаты донеслись быстрые, неровные шаги, потом все смолкло. Володя больше не мог противиться любопытству, осторожно приподнялся, приник к тоненькой нити света в двери. Но в узкую щель ничего нельзя было рассмотреть. Володя осторожно нажал на дверь, щель расширилась.
Сначала он увидел Софрика. Кочегар сидел с гармоникой-двухрядкой на коленях, склонив на мехи обвязанную бинтом чубатую голову. Рядом с ним у плиты горбился маленький и черный, как угольщик, в порыжелой форменной куртке, телеграфист. Глянцево-черные глаза его блестели остро и ярко, губы поминутно кривились, точно от какой-то внутренней боли. Торопливым шепотом он что-то доказывал стоящему возле него Воронову, иногда выкрикивая:
— Вы что?! Хотите погубить все дело? Комитет не дозволит!
— А кого же ты пошлешь? — насмешливо спросил Воронов. — Ты не горячись, Устиныч.
— Я сам поеду! Дайте мне человека! — глухо выкрикнул телеграфист.
Воронов сердито отмахнулся, отошел от плиты, и тут Володя заметил четвертого собеседника, вернее — его плечо и голову.
Он сидел в углу, в тени, невидимый до этого, заслоненный костлявой спиной Воронова. На секунду он подался вперед всем туловищем, и слабый свет лампы выхватил из полумрака его бледное лицо.
Володя затаил дыхание: перед ним сидел Михаил Степанович Ковригин. Первым желанием было — выбежать из спальни. Но он удержался и только схватился за грудь, словно боясь, что сердце выдаст его своими громкими ударами. Он отшатнулся от двери, прижался лицом к подушке. Когда же снова припал головой к двери, Михаил Степанович о чем-то говорил, часто хватаясь рукой за горло, вытягивая шею, словно пытаясь освободиться из душившего его воротника. Солдатская шинель мешковато свисала с его покатых плеч, на левой стороне груди желтела полосатая георгиевская ленточка.
Володя жадно всматривался в лицо учителя. Как он изменился, постарел! Окладистая незнакомая борода облепляла скулы, точно бугроватый слой засохшей глины; пепельные усы топорщились над добрым, ласковым ртом. Резкие морщины расходились вокруг глубоко запавших глаз, усталых и озабоченных. Виски были совсем белые, словно покрыла их густая изморозь.
Володя не мог оторвать взгляда от этих седых висков, от усталого лица и ласковой улыбки. Словно боясь, что радостное видение может вдруг исчезнуть, все еще не веря своим глазам, он долго не шевелился. Но в конце концов не выдержал, толкнул дверь и встал на пороге — босой, заспанный и бледный.
Все вздрогнули и обернулись.
— Это еще что такое?! — сердито воскликнул Воронов.
Володя проглотил слюну, хотел что-то сказать и не мог.
— Что за ерунда, Софрон? У тебя, оказывается, посторонние? — негодующе фыркнул, телеграфист.
«Не бойтесь, — хотел было сказать Володя, — не бойтесь… Я — свой».
— Это мой дружок, — сказал Софрик. — Парень наш. Ну, что ж, заходи, ежели такое дело.
Тут только поднялся со скамейки Ковригин.
— Товарищи, я знаю этого молодого человека, — удивленно произнес он. — Это мой бывший ученик. Только я не понимаю, как он попал сюда, Софрон?
Софрон виновато улыбался. Володя бросился к Ковригину.
— Ах, тяни тебя за уши, Дементьев, — гудел Михаил Степанович. — Тройку тебе надо по поведению за такой подвох! Ну, полно, брат, полно… Плакать не нужно. Гляди, какой стал верзила.
Воронов и Устиныч с изумлением наблюдали за чувствительной, совсем некстати разыгравшейся сценой.
— Михаил Степанович, — первым обратился к Ковригину телеграфист. — Кто этот мальчишка? Не сынишка ли ваш?
— Хо-хо, братцы, таких сыновей у меня в Подгорске, почитай, полгорода. За двадцать лет учительства сколько их прошло через мои классы! Вам, друзья, незнакомо чувство, какое испытывает учитель к своим бывшим ученикам… Увидел я этого парнишку и… — Михаил Степанович смущенно покашлял, махнул рукой. — Ты, Дементьев, посиди-ка тут смирненько, пока мы дело закончим. Потом поговорим. Да гляди: что услышишь — запри у себя на замок. Понял?
Володя понятливо и преданно кивнул. Он больше сердцем, чем разумом понимал, что есть вещи, о которых следует молчать.
Устиныч нетерпеливо поглядывал на стоявший на комоде погнутый будильник. Воронов хмурился.
Они снова упоминали о каких-то переговорах по аппарату с управлением дороги, о требованиях рабочих, о нерешительности и колебаниях дорожного стачечного комитета.
— Черт бы их побрал, этих соглашательских крикунов! — горячился Михаил Степанович. — Надбавка жалованья — надбавкой, а дальше что? Тупик? Ожидание нового хомута? Наши стачечные комитеты должны стать штабами вооруженных дружин, а не примирительными камерами. Всякая, хотя бы маленькая, забастовка сейчас — проверка наших сил перед генеральным боем. Так и надо рассматривать нашу подгорскую стачку. А они там, в управлении, все еще поют нам старые песни.
Разговор становился все более непонятным Володе. Воронов вдруг покосился в его сторону.
— А ты что уши развесил, сынок? Валяй-ка спать.
— Нет, нет… Пускай слушает, — вступился за Володю Ковригин. — Таким юнцам тоже пора кое-что знать.
— Не рано ли, Степаныч?
— Думаю, что не рано, — у него уже усы растут, — шутливо ответил Ковригин. — Вот из таких чистых душ и идут к нам свежие помощники…
— Не спорю, — хмуро уступил Воронов.
Володя смотрел на него исподлобья, обиженно.
— Дядя Федя… Я же с вами в жандармской… Помните? Разве я не понимаю?
— Ах ты, пыж этакий! — насмешливо воскликнул Устиныч. — Что ты понимаешь?
Володя смущенно молчал, прося взглядом у Ковригина защиты.
— Оставьте его, — вступился Ковригин. — Хотите, чтобы такие ребята уже знали о Марксе и Ленине? Они узнают о них — придет время. Не беспокойтесь.
Воронов и Устиныч натягивали пиджаки. Ковригин тоже подтянул солдатский пояс, нахлобучил на голову серую папаху.
Неужели так и кончится эта короткая встреча? Володя ждал, что эти люди позовут его с собой, может быть, пошлют куда-нибудь, но, по-видимому, они и не думали об этом…
Ковригин все-таки почувствовал волнение своего питомца, снял папаху, подсел к нему, обнял за плечо, стал расспрашивать обо всем, что привело Володю к Софрику.
Если бы в распоряжении Ковригина были не минуты, а часы, и тогда они с Володей не успели бы пересказать всего друг другу. А сейчас и вовсе так быстро бежало время, что Володя, путаясь и сбиваясь от волнения, успел только рассказать о злоключениях со шкатулкой, о допросе у Дубинского, об отсидке в кордегардии.
Михаил Степанович слушал с сердитым выражением в глазах, возмущенно вздыхал. Рассказ о том, как жандармы взламывали шкатулку, вызвал общий веселый смех.
— Ах, дурачье! Ах, идиоты! — тихонько смеялся Ковригин, поглаживая лоб. — Для них же конфуз вышел! А нам с тобой, Дементьев, наука: в другой раз подарки будем посылать друг другу осторожнее. Ну, ничего! Теперь и ты крещеный, отведал жандармских сухарей.
Володя жадно ловил каждое слово учителя. Глаза его смущенно и радостно блестели. Ему хотелось расспросить еще о многом, что происходило в последние дни вокруг и казалось ему непонятным, но какие слова нужны были для этого — он не знал, не находил их. Наконец он осмелился спросить:
— Михаил Степанович, расскажите, как вас освободили из арестантского вагона… Жандармы тогда у мастера все вверх дном перерыли.
— Об этом расскажу как-нибудь в другой раз, — суховато ответил Ковригин. — Я знаю, тебя интересует многое, но… торопиться не надо… И смотри, о нынешней встрече, о том, что видел всех нас здесь, никому, даже отцу родному не говори. Это — главное.
Володя молча кивнул.
— Пора, Степаныч, — напомнил Воронов, давно уже стоявший у двери.
— Да, пожалуй… — согласился Ковригин, поглядев на часы. — Уже два часа. Тебе, Софрон, и на паровоз скоро идти. А ты, Устиныч, в стачком. Нажимай по аппарату на конфликтный комитет. В шесть часов истекает срок ответа.
— Ну, прощай, степнячок, — сказал Михаил Степанович и тут же обратился к Воронову и Устинычу: — Делайте свое, товарищи. Я пойду один.
— Не напорись, Степаныч, — заботливо предупредил Воронов и вышел, даже не взглянув на Володю. Горбясь, за ним бесшумно выскользнул Устиныч. Не было сомнений: эти люди считали Володю недостойным своего внимания.
Он стоял растерянный, обиженный до слез. Михаил Степанович положил на его голову руку.
— Не тужи, Дементьев, еще встретимся. Мой совет тебе — от людей никуда не уходи. Поближе к людям держись даже тогда, когда неласковы они будут к тебе.
— Вот и возьмите меня с собой, я с вами хочу… Что заставите — буду делать… — попросил Володя дрожащим голосом.
— Нет, погоди уж. Пока возле отца будь. Ты ему сейчас нужнее. А время придет — мы позовем тебя…
Володя схватил руку учителя.
Вдруг за наглухо закрытыми ставнями послышался сначала отдаленный, потом все усиливающийся конский топот, голоса. Софрик быстро задул лампу. Черная тьма наполнила комнату. Володя теснее прижался к учителю, как бы слившись с ним воедино, затаил дыхание.
Ковригин сидел неподвижно, только рука его крепче сжимала плечо Володи. Ворсистое сукно шинели покалывало Володину щеку, но он не отстранялся.
Цоканье лошадиных копыт постепенно отдалялось и вскоре совсем затихло.
— Проехали, — прошептал Михаил Степанович. — Надо выбираться, Софрон.
Не зажигая лампы, Софрик провел Михаила Степановича в сени, оттуда во двор. Володя не выпускал руки учителя. Нервная дрожь трясла его. Грифельно-черная, холодная, пасмурная ночь каменным сводом нависала над поселком.
— Может, останетесь, Михаил Степанович? — тихо попросил Софрик.
— Нет, Софрон. Мне надо быть там… Я задами махну, — ответил Ковригин и, погладив Володю по щеке, исчез во мраке.
До рассвета оставалось часа два, когда Софрик и Володя осторожно выбрались со двора. Они долго плутали по кривым темным переулкам, пересекали поросшие сухим бурьяном пустыри, перелезали через деревянные заборы.
С замирающим сердцем Володя следовал за кочегаром, не отставая от него ни на шаг. Наконец они вышли к глухим станционным путям, сплошь заставленным старыми классными вагонами. Между ними неприметно терялся чуть посапывающий паровоз с одним вагоном. Вокруг него ходили вооруженные карабинами люди. Ни один стрелочный огонек не светился на станции. Фонари паровоза были погашены. Первый рабочий маршрут с хлебом для осиноватских бастующих железнодорожников ожидал отправления.
Софрик и Володя влезли на паровоз. У окна, склонив обмотанную шалью голову, сидел Никифор.
— А Митя где? — спросил Софрик.
— Смазывает машину вслепую, — усмехнулся Никифор. — Начальник дружины не велел факел зажигать и топку открывать до самого отправления.
В проходе паровозной будки показалась взлохмаченная голова Мити. Он поставил на помост масленку, кинул черный клубок промасленной пакли и, морщась от боли, влез в будку. Встав перед топкой, он так и застыл, молчаливый и хмурый, не разгибая спины.
— Ну, как дела, Митя? Болит? — спросил Софрик.
— Зараз трошки отлегло. — Митя болезненно усмехнулся. — Бабка-костоправка сказала, что хребет целый. Плашмя, подлюка, саданул, а ежели бы на сруб, — амба!
Митя махнул рукой, замолчал надолго. Лицо у него было спокойное, как всегда. Володя присел на залитый маслом ящик у края тендера и, борясь с дремой, вслушивался в непонятный разговор. Кто-то негромко спросил внизу:
— Готово? Стрелки сделаны?
— Есть, давай. Депеша по линии передана… С богом, — негромко откликнулся другой голос, и в нем Володя узнал голос Воронова.
Паровоз дрогнул и без свистков, крадучись, как вор, пополз в степь. Володя высунулся из окна. Колючий холодок пощипывал щеки. Редкие огоньки Подгорска уплывали назад, мельчая и вздрагивая, а с ними, казалось, уплывали все, кого видел он в городе, — Марийка, Зина, Михаил Степанович…
Когда увидит их теперь? Да и увидит ли?
Рука Софрика легла ему на плечо. Софрик улыбался своей белозубой открытой улыбкой, сдвинув на затылок кожаную кепку.
— Ну, хлопчик, давай поработаем на пользу рабочего класса! Бери-ка лопату, да на тендер, подгребем уголек.
Володя послушно взял лопату, полез за кочегаром на тендер. Никифор уже поставил впереди паровоза зажженные фонари. Мерклый свет их бежал по шпалам и рельсам, как бы стараясь обогнать паровоз, прорваться через темноту.
Володя старательно швырял уголь. Ровный ветерок гудел в ушах. Из трубы выпрыгивали раскаленные искры, рассеивались по степи, гасли… Володя работал с таким усердием, что даже вспотел. Он задыхался. Но ему хотелось без конца бросать уголь, хотелось, чтобы паровоз все время бежал и бежал вперед…
«Скорее, скорее!» — выкрикивали, казалось, колеса.
Это была первая работа, которой Володя отдавался со всей юношеской страстью, с какой-то хмельной радостью.
Входные семафоры первых двух станций выжидающе светили зелеными глазами, здесь все было готово к пропуску паровоза. Стрелочники стояли у своих мест, дежурные по станции с готовыми путевками выходили на платформы, нетерпеливо помахивая фонарями. Поезд все дальше и дальше убегал от Подгорска. Но вот впереди засверкал алый огонь: семафор закрыт. Софрик, спустившийся с тендера в будку, раздраженно сплюнул, положил руку на регулятор.
— Неужто не пускают, подлецы?.. В чем дело?
— Аспидские души, — прохрипел из-под шали Никифор. — Приморозят нас в этом кабачке.
— Посмотрим, — мрачно ответил Софрик. — Митя, Володька, на всякий случай — на тендер! Ежели жандармы — бейте по головам углем!
Володя с Митей полезли на тендер. Володю тряс озноб, зубы выстукивали мелкую дробь. Он сознавал одно — сейчас должно случиться что-то опасное, от чего надо оградить паровоз. Нужно делать все так, как делают Софрик, Митя и Никифор… Митя отобрал с десяток увесистых кусков антрацита, присел у края тендера. То же самое сделал и Володя. Детский, необоримый страх бросал его то в жар, то в холод.
Долгий сердитый свисток. Паровоз замедлил ход. Красный огонь надвигался из глубокой синеватой тьмы. Вот он скоро повиснет над самой головой, но осторожный Софрик все еще не дает полной остановки…
Вдруг паровоз вздохнул и замер. Густой рев свистка ринулся в предрассветный сумрак.
— Держат, анафемы! — крикнул из будки Софрик и матерно выругался.
— Свисти, свисти! — отозвался с тендера Митя.
Но семафор продолжал загадочно светить спокойным вишневым огоньком. Володя не сводил с него напряженного взгляда. Софрик не переставал ругаться. И вдруг со стороны глухого полустанка донесся перестук колес.
— Едут на дрезине, — сообщил Софрик. — Нас встречают.
Дрезина подкатила. С нее спрыгнули три человека, плохо видимые в редеющей темноте. Двое бросились к лесенке паровоза, третий — к тендеру. Софрик, недолго думая, открыл регулятор. Паровоз рванулся вперед.
— Стой! — послышался свирепый окрик.
— А этого не хочешь? — насмешливо спросил Софрик и ударил тупоносым сапогом в толстое лицо жандарма, успевшего просунуть голову в будку. Жандарм издал короткий икающий звук, сорвался с лесенки, покатился под насыпь. Разъяренные крики неслись вслед паровозу.
— Ах, крючки проклятые, что удумали! — негодовал Софрик, двигая рычагом регулятора до отказа.
Третий жандарм все еще висел на задней ступеньке тендера. Митя заметил его первый и, когда голова жандарма высунулась из-за тендера, швырнул полупудовый кусок угля, но не попал.
В ту же секунду ударил выстрел, и Володе засыпало глаза мелкой угольной пылью. Жандарм промахнулся. Володя, не целясь, наугад, стал бросать уголь. Он швырял кусок за куском, пока руку его не придержал Митя.
— Хватит, чудак, ты весь уголь разбросаешь.
Володя опомнился. На голову его сыпались розовые искры. Паровоз мчался так быстро, что телеграфные столбы мелькали с головокружительной частотой. Ветер в ушах весело насвистывал. Враждебный полустанок остался позади.
— Ну, зачем так горячиться? — с недоумением сказал Митя. — Жандарм и без тебя давно ноги поломал.
— Что, хлопчик, напугался? — улыбаясь, спросил Софрик. И тут же отпустил по адресу жандармов хлесткое ругательство.
Володя жадно пил из чайника пахнущую ржавчиной воду. Светало, когда он, простясь с Софриком, Митей и Никифором, сошел с паровоза у семафора станции Овражное. Он решил сначала проведать отца и мать, а затем уже добираться до Чайкино.
Солнце еще не всходило. В степи было неприютно, сыро и холодно. С обеих сторон железнодорожного полотна лежали сизые, как снежные сугробы, пласты тумана. Вдали маячил, ритмично покачиваясь, сиротливый огонек. Возможно, это шел, осматривая путь, Макар Бочаров.
Обычная спокойная тишина обнимала степь. Ничто не напоминало здесь Володе о Подгорских событиях, а мелькающий вдали мирный свет фонаря лишь подчеркивал нерушимое течение жизни линейных железнодорожников.
Но это было только первое обманчивое впечатление. В будке сто пятой версты уже не спали. Фома Гаврилович и Варвара Васильевна, напуганные слухами, встретили Володю радостными восклицаниями…
В кабинете начальника Подгорского отделения службы движения с начала забастовки, не умолкая, стучал аппарат Морзе. Было далеко за полночь, а бледный, измученный телеграфист работал не сменяясь.
Связь с кабинетом начальника дороги и жандармским управлением поддерживалась непрерывно. У аппарата дежурили начальники дистанций всех служб; каждые четверть часа они получали из управления дороги противоречивые распоряжения и надоедливые запросы.
Это действовало на всех раздражающе. Мефодий Федорович, позеленевший от бессонных часов, нервничал, негодующе говорил:
— Что они там, с ума сошли? Кого я посажу на паровозы? Так и спросите: кого я посажу на паровозы?
Телеграфист с равнодушным и покорным видом передавал в управление вопрос начальника участка тяги.
Чистенький, аккуратный, с круглым животом, напоминавший чем-то сдобный колобок, начальник отделения (и фамилия у него была уютная и приятная — Малько), заложив за спину пухловатые руки, насмешливо спрашивал Шатунова:
— Сколько же у вас паровозов под парами, душа моя? Только четыре? Да из них один утащили из-под носа забастовщики. Ха-ха… А мне нужно сорок четыре… Дорогой мой, Мефодий Федорович, сорок четыре!
Спокойнее всех вел себя Ясенский. Расстегнув тужурку, небрежно развалясь на кожаном диване и откинув белую длинную кисть руки, он слегка в нос тянул:
— Почему они каждые десять минут осведомляются о новостях? Что ж они думают, — мы тут знаем, что делается в семье каждого забастовщика? Передайте им, господин телеграфист, одну только фразу: на станции Подгорск тихо. Да… Тихо и — все. В самом деле, господа, прислушайтесь, какая тишина. Где ваши паровозы, Мефодий Федорович? Где поезда, телефонные звонки? Тишина и запустение, любезные господа. А это пострашнее всяких вооруженных столкновений. Если бы они там, в управлении, поняли смысл этой тишины, они не задавали бы нам праздных вопросов.
Ясенский прищурился, растянул губы в надменно-презрительной улыбке. Никто не мог понять, шутит он или говорит серьезно. Все испытывали гнетущую тяжесть, устали от шумного дня, а главное — никто не знал, что может произойти через полчаса или час.
При последних словах Ясенского начальники переглянулись. Тишина на станции и в самом деле была могильная. Она чувствовалась и здесь, в кабинете; ее не мог рассеять даже неумолкающий треск телеграфного аппарата. Узловая электростанция не работала, и плотная тьма заслоняла высокие, наполовину завешенные портьерами окна. Она, казалось, готова была хлынуть в кабинет, как нечто живое, перед чем не устоял бы худосочный свет двух керосиновых ламп.
Слова Ясенского еще больше сгустили общее мрачное настроение; всем стало не по себе.
— Положение наше дурацкое, господа, не правда ли? — продолжал Ясенский все тем же небрежным тоном. — Вы только вдумайтесь, Мефодий Федорович. Вы, старый инженер, — хозяин и вместе с тем не хозяин своего участка. Все зависит от того, захочет ли завтра какой-нибудь Андрюха или Митюха сесть на паровоз. Истинная пружина событий, оказывается, в Андрюхе и Митюхе… Стоило вчера им поставить ваши паровозики, и вам, голубчик, грош цена. Так кто же хозяин, спрашивается? Вы или они?
— Осиноватское депо забастовало, — заявил вдруг телеграфист, растягивая ленту.
— Слышите? — вытянул палец Ясенский. — Опять депо, Мефодий Федорович? Что за чертовщина, всегда начинает служба тяги!.. Помните наш разговор при расследовании овражненского происшествия? Вы еще, кажется, отдавали пальму первенства в будущей забастовке моей службе, а вышло наоборот. Мои-то на линии пока ковыряются потихоньку, а ваши уже успели натворить черт знает чего. Мне рассказали, как вы с ними разговаривали вчера… — Ясенский потянулся, зевнул. — Признаться, я был удивлен. Вы успокаивали этих сукиных детей, как привередливых богатых родственников, пришедших к вам в гости. Говорят, они даже не захотели вас слушать… Ведь это же форменный провал, Мефодий Федорович! Гран-скандал на всю дорогу!
— Интересно, как действовали бы вы на моем месте, Владислав Казимирович? — сдержанно проговорил стоящий у аппарата Шатунов, сердито комкая и отбрасывая прочитанную телеграфную ленту.
— О… Я бы, конечно, не успокаивал их мармеладными фразами. Этим вы навредили не только себе, но и нам. Знаете: если хотите властвовать — обещайте. Побольше обещайте. Ну, скажем, требуют они прибавки жалованья на гривенник, обещайте двугривенный. Не понравился кто-нибудь из начальников — снимайте, а через день-два приглашайте его в другую дверь, и так далее. И делайте это уверенно, без оглядки. Никогда не мямлите. На умелых обещаниях сохраняли себя правительства, создавалась прочная политика.
Глаза Ясенского насмешливо сузились. В его рассуждениях все почувствовали что-то обидное, не соответствующее моменту, граничащее с шутовством.
Инженер Синебрюхов, все время молчавший, сказал с упреком:
— Рабочие теперь не поверят вашим обещаниям, Владислав Казимирович, как бы вы ни старались и какие бы формы обещаний ни придумывали.
— Какие же меры вы предлагаете для прекращения забастовки? — сдержанно спросил Ясенский.
— Я ничего не предлагаю, — уклончиво ответил Синебрюхов. — Трудно что-либо предложить, когда события развиваются таким образом.
Синебрюхов загадочно-насмешливо взглянул на начальников, натянул помятую инженерскую фуражку, накинул на плечи шинель и вышел.
Ясенский внимательно посмотрел ему вслед.
— Не нравится мне этот ваш Синебрюхов, — сказал Шатунов. — Мне кажется, он имеет прямое отношение ко всей этой истории.
— Его любят рабочие — это мне известно, — коротко бросил Ясенский. — Но я знаю и то, что на этого человека всегда можно опереться. Рабочие его послушают.
Телеграфист, что-то быстро списывавший с ленты на бланк, вдруг крикнул:
— Шифрованная телеграмма для жандармского ротмистра!
— Что же… Вызовите его к телефону, — сказал Ясенский и обратился к Мефодию Федоровичу. — Можно подумать, что эта телеграмма и есть то спасительное руководство к действию, которое поставит все на свои места. Как бы не так! Старое, отжившее, зашифрованное руководство: «Патронов не жалеть!» — Ясенский отвел Шатунова в дальний угол кабинета и заговорил вполголоса. — Вы думаете: все будет так, как в девятьсот пятом? Неужели не понимаете, что, пока у нас в России будет это бездарное величество с окружением из Распутиных и валяй-марковых, народ не перестанет время от времени прокатывать нас на тачке или купать в мазуте, как этого вашего держиморду-нарядчика! Будут прокатывать — и не раз. — Ясенский поднял палец. — Но у нас есть и такие деятели, как Павел Николаевич Милюков, профессор Некрасов, князь Львов… Это — сливки единственной партии, которая выведет Россию из тупика распутинщины и прочих азиатских безобразий. Нам нужны сейчас не штюрмеры вверху и не лощеные «пистолеты», вроде Дубинского, внизу, а настоящие умные люди — подлинный союз народа с просвещенными передовыми людьми. Нам нужна конституционная платформа, которая объединила бы всех русских людей в общем доверии и общих целях на благо России. События, Мефодий Федорович, заставляют нас заново осмотреться. Мы, честные, инженеры, должны объединиться и готовиться к созданию новой России… — Ясенский помолчал, добавил шепотом: — Иначе придется сдавать позиции Андрюхам и Митюхам… А это не одно и то же.
На лице Шатунова отразилось изумление. Он не ожидал от Ясенского такой откровенности и решительности тона.
— Признаюсь, все это ново для меня, — пробормотал он. Что же вы предлагаете?
Ясенский вынул из кармана тонкий надушенный платок, встряхнул его, приложил к носу, отчего голос стал совсем глухим и чуть гнусавым.
— Для начала я предлагаю создать особую комиссию из наиболее старых уважаемых железнодорожников, — таких, например, как вы, Мефодий Федорович (при этих словах польщенный Шатунов приятно заулыбался, пробормотал: «Что вы, дорогой Владислав Казимирович?»)… Нет, нет, не возражайте. Вы старый, уважаемый специалист, — продолжал Ясенский. — Ваш машинист Илья Ступин и мой дорожный мастер Антипа Полуянов тоже должны войти в комиссию. Они помогут нам сорвать забастовку и вернуть жизнь нашему участку. А общие цели для нас ясны — собирать по железной дороге наших единомышленников, чтобы в момент катастрофы передать управление страной и, в частности, транспортом в надежные руки.
Шатунов только кивал головой.
— Да вы глубочайший политик, Владислав Казимирович, ей-богу! — восхищенно воскликнул он наконец. — С этой минуты я верный ваш слуга!
— Вот и договорились, — небрежно бросил Ясенский. — Завтра же соберем совещание железнодорожников и такую комиссию изберем. Надо действовать.
— И вас предложим в ее председатели, любезно подсказал Мефодий Федорович. — Вы нас ободрили, Владислав Казимирович.
Ясенский слегка склонил голову.
Телеграфист тем временем принял телеграмму о прохождении экстренного поезда с начальником Н-ской дороги. Конечным пунктом следования значилась станция Подгорск. Ясенский и Шатунов переглянулись.
— Вот приедет барин — барин нас рассудит… Не так ли? — засмеялся Владислав Казимирович. — Будем надеяться, что с приездом его превосходительства все образуется.
— Знаете, я уже верю, что начальника дороги повезут отсюда ныне бастующие машинисты… — Мефодий Федорович приложил палец к губам — …и не на тачке, а на лучшем паровозе…
Выйдя из кабинета, Синебрюхов направился прямо на конспиративный телеграф Подгорского стачечного комитета. В тесной кладовой электротехнических мастерских, на дне вокзального подвала, так же, как и в кабинете Малько, трещала выносливая, привычная ко всему «морзянка». Красноватый свет единственной угольной электролампочки освещал кладовую. Вокруг громоздились ящики с аппаратурой и изоляторами, круги проволоки и прочий железный хлам.
Сюда вели ходы, известные только двум-трем человекам, — через грязные запустелые пролазы в полуподвальных окнах, через темные подземные коридоры и лестницы. Жандармы не подозревали, что чуть ли не под их ногами прятался забастовочный центр, откуда передавались по линии телеграммы самого крамольного свойства.
За аппаратом сидел член стачечного комитета Устиныч, недавно вернувшийся с совещания на квартире Софрика. Очень худое и бледное, с впалыми щеками, лицо его было усталым, угольно-черные глаза болезненно-злобно светились.
Устиныч внешне являл собой образец измученного невылазной нуждой и бесконечными ночными дежурствами железнодорожного телеграфиста далекого прошлого: сутулая фигура, узкая впалая грудь под потертой форменной тужуркой с выцветшими канареечно-желтыми кантами, всегдашняя профессиональная раздражительность и нервозность. Но за обычными тусклыми чертами подавленного однообразием службы маленького человека часто чувствовалась гневная сила, готовая вырваться наружу — и тогда невзрачность Устиныча исчезала, голос его начинал звенеть стальными нотами, в глазах загоралось бесстрашие и упорство.
Борис Сергеевич застал Устиныча за передачей очередной депеши для дорожной конфликтной комиссии. У аппарата, наматывая на тамбур ленту, стоял Воронов. Он был резкой противоположностью Устинычу. Высокий, сухощавый, плечистый, с жесткой белесой щеткой коротко остриженных волос — след недавнего пребывания в тюрьме, — он весь словно был сплетен из сухожилий; под ластиковой тужуркой угадывались крепкие мускулы, натренированные в долгом физическом труде. Движения его отличались четкостью и размеренностью, взгляд светло-серых умных глаз был тверд и спокоен. Говорил Воронов хотя и резковатым, но ровным, никогда не возвышающимся до крика голосом.
Казалось, он всюду, где бы ни был, чувствовал себя так же, как в своей паровозной будке во время движения поезда, где нервозность и суетливость считаются самыми плохими качествами.
Воронов и здесь, в засекреченной аппаратной узлового стачечного комитета, оставался тем же опытным, хладнокровным машинистом, который ведет тяжелый поездной состав по трудному перегону… Отстраняя длинной костлявой рукой свисающую с потолка серую паутину и хмуря косматые брови, он вполголоса диктовал Устинычу текст телеграммы.
— Что нового наверху, Борис Сергеевич? — спросил Воронов, когда Синебрюхов, нагибая голову, вошел в кладовую.
— Я прямо с совещания начальствующих. Осиноватцы забастовали — это первая новость, — ответил Борис Сергеевич. — Вторая — сам начальник дороги жалует к нам договариваться с бастующими. Сейчас узнал на станции.
— Новость ловкая, — усмехнулся Устиныч, продолжая работать ключом.
— Да… Сам уважаемый Август Эдуардович Штригер-Буйновский будет разливать перед нами мед и елей, хлопать по щечкам, гладить по головкам, раздавать премии и повышения, а другой рукой потуже затягивать петлю на шее железнодорожников. Наши же начальники уже подыскивают штрейкбрехеров и, конечно, завтра постараются склонить массу к прекращению забастовки. Что говорит конфликтная миссия, Воронов?
— Это не комиссия, Борис Сергеевич, а самая настоящая шлюха, — негодующе заговорил Воронов. — Крутит подолом туда-сюда. Видать, все они там танцуют под одну дудку. Ни одного нашего человека нет в этой комиссии.
— Заранее позаботились, мерзавцы. Как и следовало ожидать, нас с самого начала отрезали от главных узлов. Ковригин, конечно, прав: в управлениях дороги и в жандармских канцеляриях тоже не дураки сидят. После девятьсот пятого года они все время стараются разъединять наши силы. Службу от службы отгораживают китайской стеной. Разогнали союзы, вместо них развели баптистские общины и всякие хоровые кружки. Создали видимость привилегий для некоторых специальностей. Но народу глаза этим не замажешь. Вчерашний день показал, как сильна наша железнодорожная армия… Мы будем держаться, Воронов, и докажем, даже если нас заставят завтра отступить, что мы готовы к новому бою.
— Докажем! — ответил Воронов. — Ну-ка, Устиныч, стучи еще, зови к аппарату эту шлюху.
— У аппарата председатель конфликтной комиссии Воротынцев, — наклонясь к рычагу аппарата, прочитал на слух Устиныч.
— Ага… — Воронов ткнул пальцем в аппарат. — Сыпь-ка ему, Устиныч: в шесть утра истекает срок ответа. Не забыл ли он, случаем, про это? Не забыл, говорит? Тогда клюй: ежели он… как его величать — господин или товарищ? — обернулся Воронов к Борису Сергеевичу.
— Величай господином, какой он тебе товарищ, — уголками губ усмехнулся Синебрюхов.
— Так вот, господин Воротынцев, ежели ровно без одной минуты в шесть Подгорский стачечный комитет не получит от вас ответа, ни один паровоз и ни один вагон не выйдет за семафор станции… Это первое… Точка.
— Так… Точка, — тряхнул ключом Устиныч.
— Резонно, — одобрил Борис Сергеевич.
Воронов продолжал, не повышая голоса:
— Второе: каждый паровоз будет взят под охрану местной дружиной; в случае попытки вывести его под состав, будут приняты самые энергичные меры.
Воронов поднес к глазам бумажку, стал диктовать с нее:
«Предупреждаем — на станции Б. скопилось до трех тысяч вагонов воинского груза и десять эшелонов. Образовалась пробка. Точка. Разгрузка узлов и движение поездов не начнутся до тех пор, пока не будет получено согласие на наши требования за подписью начальника дороги или министра!» Все. Точка. Какой будет ответ?
Устиныч приставил к аппарату ухо. Черный рычажок чуть шамкал: протяженность телеграфной линии была большая, поэтому ток в электромагнитных катушках еле трепетал, как пульс умирающего.
«Ваш разговор будет передан заместителю начальника дороги — на слух ловил чуть слышный стрекот аппарата Устиныч. — Сообщаю: несмотря на неоднократные напоминания конфликтной комиссии, ответ от министра еще не получен».
— Ах, сволочи! — ругнулся Воронов. — Дальше?!
…«Конфликтная комиссия управления дороги добилась от начальника дороги разрешения в положительном смысле следующих пунктов. Арестованные машинисты депо Подгорск будут освобождены не позднее… не позднее пяти часов утра сего восьмого ноября… — Устиныч обрадованно блеснул глазами… — Если… если означенные арестованные не имеют за собой особых государственных преступлений, согласно соответствующих статей „Уложения о наказаниях“»… — Ничего себе, — утешили!.. — «В противном случае они освобождены быть не могут»… То есть, как же это! И могут, и не могут!
— Перебей, перебей, Устиныч… — спохватился Синебрюхов. — Скажи: пусть перечислят арестованных по фамилиям. В требовании указаны фамилии…
«Фамилии арестованных нам неизвестны, — прошамкал аппарат. — Приказ об освобождении отдан Подгорскому жандармскому отделению».
— Врут, — комментировал Синебрюхов. — Еще чего добилась комиссия?
…«Конфликтная комиссия совместно с управлением со своей стороны поставила вопрос перед министром путей сообщения о повышении жалованья рабочим и служащим и удовлетворении бытовых нужд. Министр дал ответ: вопрос о заработной плате на днях будет рассмотрен положительно во всероссийском масштабе»… Слепой сказал: побачим! — хихикнул Устиныч.
— Давай, давай, — сердито торопил Воронов.
…«Конфликтная комиссия со своей стороны выражает уверенность, что экономические требования рабочих и служащих станции Подгорск будут удовлетворены полностью, и настаивает перед стачечным комитетом отдать распоряжение о прекращении забастовки, ибо таковая ведет к дальнейшей разрухе транспорта, к анархии и дезорганизации среди рабочих и служащих. Конфликтная комиссия призывает тружеников Подгорского узла Н-ской железной дороги сегодня же приступить к работам, дабы не давать дурного примера другим участкам и не вести Россию на путь гибели. Только осознание своего долга перед Россией, общие усилия начальников и рядовых служащих в повседневном труде помогут нам укрепить транспорт. Настоящее подписали: председатель комиссии Гурьев, члены: от службы тяги — Епифанов, от службы движения — Петушков, Борисенко, от службы пути — Котлов, Силантьев, Гуковский. Копия циркуляра передается начальствующим линии для вывешивания на видных местах».
Устиныч отслонился от аппарата, облегченно вздохнул:
— Фу, будь он проклят! Поповский акафист — да и только.
— Передай ему, — снова глухо загудел под низким каменным потолком сердитый голос Воронова: — Господин Воротынцев, ваш ответ ничего определенного нам не доказывает. Точка. Стачечный комитет без одной минуты в шесть утра ждет от тебя, министра Трепова и ему подобных треповых самого серьезного ответа. Точка. И прошу не вилять хвостом. Точка. Председатель стачечного комитета Воронов. Точка…
Утром Ясенский срочно вызвал в Подгорск по телефону почетных железнодорожников. В числе вызванных были — Илья Ильич Ступин, Антипа Григорьевич Полуянов, начальник станции Овражное Чарвинский, несколько артельных старост и старших телеграфистов. Совещание, которое должно было противостоять бунтовщически настроенным рабочим, приурочивалось к приезду начальника дороги.
События тем временем двигались своим чередом. Забастовка на станции Подгорск многим начальствующим лицам не казалась неожиданной. Некоторым она представлялась неизбежным бедствием, вроде надвигающейся холерной эпидемии. Призрак девятьсот пятого года вставал перед чиновниками из управления дороги. Их растерянность выливалась в еще большее административное рвение, в шумливое многословие приказов и циркуляров. Самые недальновидные из начальников думали, что всякое возмущение в среде служащих и рабочих дороги можно затушить бумажным ливнем, доносами, ведомственной чехардой. Никогда связь между кабинетом министра, управлениями дорог и жандармскими управлениями не была такой действенной, как в эти дни первых предвестников великой грозы. Никогда телеграф не передавал столько шифрованных донесений…
Административный аппарат железной дороги работал безукоризненно, а механизм самой дороги с каждым часом ворочался все медленнее, скрипя и повизгивая плохо смазанными, изношенными колесиками. Воинские и товарные поезда давно шли без всякого расписания, среднесуточная скорость их снизилась вдвое. Составы часами простаивали на узловых пунктах в ожидании паровозов. Недоставало топлива, погрузка его падала с каждым днем — не хватало вагонов.
Стада искалеченных паровозов заполняли станционные кладбища. Начальники участков тяги осаждали управление дороги паническими донесениями, вводили жесткие графики для паровозных бригад, штрафовали и арестовывали за самые ничтожные упущения, но число «больных» паровозов не сокращалось. Машины питались тощим углем, плохим маслом, грязной, негодной водой; от этого портились котлы, текли дымогарные трубы, быстро изнашивались части…
Об этом знали в управлении дороги, в министерстве, но ограничивались новым потоком многословных циркуляров. Начальник военных сообщений требовал ускорения военных перевозок, угрожающие приказы обрушивались на головы линейных начальников. А на узловых станциях все образовывались пробки из воинских грузов и боеприпасов, и тяжесть вины за их задержку взваливалась на рядовых агентов движения и тяги.
Сотни тысяч пудов коммерческих грузов лежали в пакгаузах в ожидании погрузки. Они расхищались самой же клиентурой; кассы дороги выплачивали получателям огромные суммы за «бесследную» пропажу грузов, убытки дороги исчислялись миллионами рублей; начальник коммерческой службы знал, что эти суммы идут в карманы богатой клиентуры, но не мешал этому, — ведь в личную его кассу тоже поступали немалые подачки, и какой смысл был от них отказываться?
На многих участках шпалы и рельсы не менялись в срок, насыпи размывались и осыпались, мосты медленно разрушались, на уклонах не хватало положенного количества костылей, рельсы разъезжались в стороны, и поезда валились под откос, погребая под своими обломками людей. Но это беспокоило только немногих честных начальников и специалистов; остальные смотрели на это, как на непредотвратимое бедствие, рассуждая: на то и железная дорога, чтобы на ней происходили крушения. Механика необходимых расследований была построена так, что всякую вину можно было быстро свалить на дорожного мастера, стрелочника, путевого сторожа, машиниста, дежурного по станции. Настоящие же виновники спокойно торговали рельсами, костылями и о состоянии железнодорожного полотна совсем не заботились…
Да и зачем перестраивать дорогу на новый технический лад, когда и без этого можно наживаться на материалах и грузах? Носить сверкающий петлицами и погонами мундир, промчаться в блещущем зеркальными стеклами и лаком служебном вагоне по линии, нагнать страху на подчиненных можно и без технических нововведений. Главное — чин, высокое служебное положение и солидный счет в банке… Сотни крупных железнодорожных чиновников были увлечены служебными интригами, изобретением новых, изощренных способов для достижения своих карьеристских целей. Перемещения и повышения занимали их умы больше всего.
И когда разнеслась весть о забастовке в Подгорском узле, в управлении дороги в первую очередь начали прикидывать, на чьем служебном положении это отразится, какие последуют перемещения и новые назначения. Только потом возникло беспокойство; люди из управления увидели, как сильно расшатано основание, на котором возвышалось здание чиновничьего аппарата… И как бы впервые предстала перед ними вся картина запустения железнодорожного хозяйства. Все увидели: оно поддерживалось только руками безымянных тружеников. И стоило этим рукам перестать поддерживать трухлявое здание, как оно затрещало, закачалось, готовое рухнуть…
………………………………………………………………………………………………………………………………
Экстренный поезд мчался без остановки, приближаясь к Подгорску. В роскошном, блистающем синим лаком салон-вагоне, в купе, похожем на будуар избалованной женщины, сидел начальник дороги Август Эдуардович Штригер-Буйновский.
Серый скучный свет пасмурного ноябрьского утра медленно заполнял купе. На маленьком с замысловатой резьбой столике горела под шелковым зеленым абажуром электрическая лампочка. В широком окне мелькали телеграфные столбы; то опускаясь, то поднимаясь, убегали назад провода. Летя с восьмидесятикилометровой скоростью, поезд как бы старался вырваться из проволочного заграждения — и не мог.
Свита секретарей и многочисленных чиновников с ревизором Рыгуновым во главе недавно покинула Августа Эдуардовича; он сидел в купе один, откинувшись на спинку мягкого, обитого голубым бархатом дивана, прикрыв широкой белой рукой глаза и, казалось, дремал под приглушенный перестук колес и мерное покачивание пружинных рессор.
Это был ещё не старый, но тучный и обрюзгший человек. Широкий, розоватый на кончике нос, дряблые щеки, тройной подбородок и хмурый взгляд мутных глаз придавали лицу тяжелое, брюзгливое выражение. Аккуратно подстриженная треугольная белокурая бородка упиралась в белую смятую манишку; мешковатый мундир с темно-зелеными петлицами путейца, серебряными пуговицами и крупным золотым орлом на правой стороне груди был небрежно расстегнут.
Выходец из семьи обрусевших немцев, Август Эдуардович блестяще закончил путейское образование в Германии, потом вернулся в Россию, быстро прошел путь от инженера изыскательной партии на постройке железной дороги до крупного поста в Министерстве путей сообщения. Этот пост был куплен за крупную взятку. Еще при постройке дороги Август Эдуардович ухитрился нажить на незаконной поставке шпал тридцать тысяч, что и послужило началом его карьеры.
Теперь Август Эдуардович был крупнейшим акционером частной железнодорожной ветки, имел двести тысяч годового дохода, два крупных имения, генеральский чин и поговаривали уже о том, что скоро он займет пост товарища министра…
Август Эдуардович опустил руку, сонные глаза его уставились в окно. Мимо проносились обнаженные красноватые заросли посадок, однообразно серые решетчатые ленты снеговых щитов. Землисто-бурая степь наводила уныние. На лице начальника дороги выражались скука и раздражение. Он все еще был под впечатлением недавних переговоров с министром и злился.
Министр непозволительно медлил с ответом — что делать, уступать забастовщикам или быстро оперировать образовавшуюся на теле дороги опухоль? Еще несколько часов, и дорога будет окончательно парализована; главная артерия, по которой течет свежая кровь к фронту, окажется перерезанной.
Разве не знает об этом министр? Из переговоров с Петроградом стало ясно, что даже государь знает о создавшемся положении. Правда, забастовка на Подгорском узле была только слабым отзвуком недавних октябрьских стачек, охвативших крупные рабочие центры России. И хотя в этих стачках сам министр склонен был видеть первые предвестники более мощных государственных потрясений, хотя правительственную клику лихорадило, а события на фронте становились зловещими, он отделывался недомолвками:
«Действуйте крайне осторожно, по своему усмотрению. Требования рабочих могут быть удовлетворены лишь в том случае, если существует опасность распространения стачки по всей дороге и вооруженного выступления».
Но как же узнать, существует ли такая опасность? Не думает ли министр, что несколько сот жандармов, расставленных по всем станциям линии, — это достаточно надежный барометр для определения политической погоды?
Хорошо, он, Штригер-Буйновский, будет действовать по своему усмотрению. Рабочие и служащие еще верят ему: он это знает. Разве он не выполнял своих обещаний? Искусно выделял нужных людей, поощрял их премиями; предпраздничные денежные выплаты стали на его дороге системой. Теперь он сможет сократить жалованье одним и прибавить другим, наиболее неспокойным или особо необходимым дороге людям. Во многих депо были десятки машинистов и их помощников, которых начальник дороги лично поощрял каждый год.
Найдутся и такие, кого можно перевести за какие-нибудь упущения в низшие разряды или совсем уволить. Эту пертурбацию при образцовой работе административной машины сделать нетрудно. Ловкой механикой перемещений, увольнений, снижений и повышений управление дороги не раз добивалось успокоения. Это называлось «периодическим причесыванием штатов».
Разве имя начальника дороги в управлении, в канцеляриях служб на линии не окружено прямо-таки сиянием? Правда, этого он добился немалой благотворительной деятельностью, не раз отмечавшейся в приказах по линии. Ведь это по его инициативе начали строить две железнодорожные больницы, пять двухклассных училищ, два санатория для служащих дороги. Разве не он открыл некоторый кредит железнодорожному обществу потребителей, поощрял строительство новых магазинов и лавок? Об этом знали на линии все, потому что приказы о деятельности начальника дороги вывешивались всюду — в вагонах, на заборах захолустных полустанков… Портреты Августа Эдуардовича в тяжелых рамах тоже висели всюду — в дежурных кондукторских и паровозных бригад, в станционных помещениях, во всех канцеляриях. Всюду можно было видеть важное толстое лицо с обвисшими мешками щек, остроугольную бородку.
…На станции Подгорск все было готово к встрече начальника дороги. Правда, забастовка не позволяла провести эту встречу с соблюдением всех церемоний. На перроне собрались только начальники участков служб, их помощники и несколько жандармов во главе с Дубинским. Никаких торжеств не устраивалось, — все считали обстановку не совсем удобной для этого.
Как только поезд подошел, начальники гурьбой устремились к салон-вагону. Впереди всех, по обыкновению, размашисто шагали Ясенский, Мефодий Федорович и Дубинский.
Жандармский ротмистр был, как всегда, подтянут и выглядел щеголеватее всех. Чтобы не показывать следов своего вчерашнего позора, он даже отказался от повязки. Лицо его было обклеено полосками пластыря, обильно припудрено. Духами от ротмистра пахло так сильно, что Мефодий Федорович, противник всяких туалетных тонкостей, поминутно фыркал и морщился.
Секретарь Штригер-Буйновского пригласил начальников в салон.
Август Эдуардович сидел все в той же небрежной и ленивой позе, мундир его был расстегнут. Недовольно покряхтывая, он поздоровался с каждым начальником в отдельности за руку, а Ясенского даже легонько обнял. И все сразу расценили это как знак особенного расположения к Ясенскому.
Август Эдуардович обвел начальников брюзгливо-грустным, укоризненным взглядом.
— Что же это вы, господа, вздумали ссориться с рабочими? Э? Один из лучших участков, и вдруг…
— Несмотря на все старания, ваше превосходительство… — начал было Мефодий Федорович, но начальник дороги махнул рукой.
— Знаю, знаю о ваших стараниях… Доложите кто-нибудь один о состоянии участка.
Мефодий Федорович витиевато и пространно, скучным канцелярским языком рассказал о событиях. Август Эдуардович слушал, капризно отставив нижнюю толстую губу.
— Вы скажите, вызывали к себе наиболее исполнительных и аккуратных машинистов? — спросил он, когда Шатунов замолчал. — Каждого в отдельности? Разговаривали с ними? Э? Голубчик, кто же у вас будет ездить на паровозах? И сегодня же? Кто?
Шатунов недоуменно пожал плечами.
— Я сейчас хочу разговаривать с представителями рабочих. Готовы они у вас? — Штригер-Буйновский решительно встал с кресла. — Почему не подготовили делегацию? Позовите мне немедленно представителей.
— Они прибудут через час, — ответил Ясенский, имея в виду вызванных с линии Полуянова, Чарвинского и других.
— Вам, ротмистр, — обратился начальник дороги к Дубинскому, — сегодня утром передано полковником распоряжение освободить арестованных. Освободили вы их?
Дубинский встал, придерживая шашку, почтительно, но с достоинством ответил:
— За исключением арестованных вчера и участвовавших в насилии над властями — все освобождены.
— Всех, всех освободите… Как это случилось, что вы вместо главных зачинщиков арестовали лучших наших машинистов?
Дубинский замялся.
— Извините, обстоятельства. Освободить всех, к сожалению, не мог…
Начальник дороги нахмурился. Крупная голова ушла в широкие плечи, толстый затылок побагровел.
— Почему не могли, ротмистр? Арестованные — мои служащие.
— Но я должен… — стукнув каблуками, вытянулся Дубинский.
— Что вы должны, ротмистр? — нетерпеливо морщась, спросил Август Эдуардович. — Помимо жандармского управления, сейчас вы подчиняетесь и мне, имеющему особые полномочия. И потрудитесь следовать моим указаниям.
— Я к вашим услугам, — щелкнул каблуками Дубинский.
— Имейте в виду, ротмистр, нам нужен определенный эффект, — более мягко добавил начальник дороги. — Арестованных, конечно, не зачинщиков, нужно освободить немедленно, а потом, когда буря утихнет, мы вернем их вам. Но где же представители? — вновь забеспокоился Август Эдуардович.
Начальники засуетились, секретари забегали по салон-вагону.
…Первыми явились к начальнику дороги члены стачечного комитета. Это были Устиныч, Мокеич, Синебрюхов и еще двое рабочих службы пути. Ясенский и Дубинский хотели их задержать и не пустить к Штригер-Буйновскому, но это им не удалось. При виде своего помощника в столь неожиданной роли Ясенский чуть не вскрикнул от изумления.
— Ну, что я вам говорил? Борис Сергеевич приготовил нам сюрприз, — толкнув Ясенского локтем, прошептал Шатунов.
Синебрюхов насмешливо посмотрел на Ясенского, еле заметно поклонился.
Чтобы смягчить неловкость положения, Ясенский, натянуто улыбаясь, сказал:
— Надеюсь, Борис Сергеевич, в вашем лице мы будем иметь достойного посредника в переговорах с рабочими.
— Достоинство сторон должно быть обоюдным, Владислав Казимирович, — тихо и серьезно ответил Синебрюхов.
В свите чиновников, обступивших стол начальника дороги, раздался учтивый, приглушенный говорок. Главный ревизор Рыгунов смотрел на Синебрюхова, как на изменника; белый ус его свирепо вздрагивал. Наклонясь к Августу Эдуардовичу, он что-то прошептал ему на ухо. Недовольное лицо начальника дороги сразу оживилось.
— Присаживайтесь, — подчеркнуто любезно пригласил он Синебрюхова. — Прошу.
Борис Сергеевич был уж готов присесть на пододвинутый кем-то стул, но, обернувшись и увидев, что товарищи его стоят, теребя в руках фуражки, отставил стул.
— Инженер Синебрюхов, это вас уполномочили рабочие вести переговоры? — насмешливо спросил Штригер-Буйновский.
— Нас здесь пять человек. Я бы хотел, чтобы вы разговаривали одинаково со всеми, — вежливо попросил Борис Сергеевич.
— Ах, вон как! — нижняя губа начальника дороги выпятилась. — Очень приятно разговаривать с интеллигентным человеком даже по такому вопросу. Вы, очевидно, пользуетесь большим доверием рабочих, господин Синебрюхов, и, как начальник, заинтересованный в установлении порядка на вашем участке, надеюсь, пришли помочь нам устранить конфликт? Э?
— Все будет зависеть от вас… Рабочие не менее заинтересованы в том, чтобы устранить недоразумение. Если воля управления дороги будет направлена…
— Да, да, она будет направлена, — перебил начальник дороги. — Наши добрые намерения всегда должны быть устремлены к тому, чтобы наши подчиненные были довольны своим положением. Запомните это, инженер Синебрюхов. Но всегда находятся люди, подстрекающие рабочих и служащих к недовольству, есть и такие, что потакают бунтовщикам…
Гнев начальника дороги сразу передался и его послушной челяди. Зашевелились, заволновались чиновники: угодливо заблестели глаза, лица стали деревянными, надменными.
— Я готов разговаривать с рабочими… Но… Но кто вас уполномочил говорить от имени всех рабочих? Кто? — уже кричал начальник дороги. Одутловатое лицо его стало сизо-багровым, толстые пальцы быстро шарили по столу, мешки щек дрожали.
— Мы представляем собой комитет, избранный большинством, — сдержанно напомнил Синебрюхов. — Рабочие поручили нам потребовать у вас ответа, срок которого…
Начальник дороги снова перебил, с каждым словом повышая свой властный хрипловатый голос:
— Я не желаю разговаривать с бунтовщиками, не желаю! — По рядам начальничьей овиты пробежал одобрительный шепот. — Я буду разговаривать только с преданными дороге рабочими. Кто вас избрал? Бунтовщики, анархисты, германские шпионы?! Пусть сегодня же выберут новых людей. Господин Ясенский, назначьте место, созовите служащих и рабочих узла, и пусть они сами выберут новых уполномоченных. Я буду присутствовать на этом собрании. Что вы говорите? Да, да… Сам.
Август Эдуардович кипятился все более. Молчавший Устиныч вдруг быстро шагнул к столу.
— А мы все-таки заставим выслушать нас, господин Штригер, мы тоже будем присутствовать на собрании.
— Нет, нет, нет — замахал руками начальник дороги. — Мы вас не пустим на это собрание. Слышите, ротмистр? Вы их не пустите, не так ли? Какие вы уполномоченные? Вы разбойники, бунтовщики… Вот вы… — ткнул начальник дороги пальцем в Мокеича. — Вы рабочий, вы машинист…
— Так точно, машинист…
— Зачем же вы здесь? С ними? Пойдите и передайте своим товарищам: трем паровозным бригадам, которые завтра утром первые выведут свои паровозы на контрольную, будут выданы денежные премии в сумме месячного оклада с объявлением в приказе по дороге. Идите, старина, и передайте.
— Это первоклассный машинист, ваше превосходительство, — поспешил вставить Шатунов.
— Тем более… Вы сами сделайте первый почин. Как ваша фамилия?
Мокеич молчал.
Мефодий Федорович назвал фамилию машиниста.
— Господин секретарь, — обратился Август Эдуардович к прилизанному чиновнику, — немедленно отпечатайте приказ о премиях.
Секретарь скрылся в соседнем купе, где бойко трещала пишущая машинка.
Мокеич разгладил седые усы, переступая с ноги на ногу, угрюмо заговорил:
— Ишь ты, как ловко придумали. Подкупом, значит, желаете взять. Оно, конечно, господин начальник, каждому захочется получить месячный оклад, так что вы, действительно, кое-кого купите. Но как же насчет остальных? Всем-то вы окладов давать не будете? Тоись, как же насчет требований, чтоб, допустим, изменить график, повысить жалованье или, скажем, установить восьмичасовой рабочий день?
— Передайте своим товарищам, — успокоившись, сказал начальник дороги, — что все эти вопросы будут решаться совместно со вновь избранной комиссией, а сейчас идите.
— Значит, вы не хотите разговаривать со стачечным комитетом? — наклоняясь к столу, спросил Синебрюхов.
— С вами не хочу, — развел руками начальник дороги. — Уж не обессудьте, буду разговаривать только с вновь избранными уполномоченными.
Ясенский торжествующе улыбался: план его полностью совпадал с действиями начальника дороги.
— Ну, и попали вы в историю, Борис Сергеевич, — осторожно беря помощника под локоть, шепнул ему на ухо Ясенский. — Очень смешное положение. Хотите, я вас выручу, скажу, что вы не посмели отказаться от поручения рабочих?
Синебрюхов освободил руку, презрительно посмотрел в выпуклые, спокойные глаза Ясенского.
— Нет, благодарю вас.
Ясенский пожал плечами, вынул из кармана платок, приложил его к носу.
— Пойдемте, товарищи, — кивнул Синебрюхов членам стачкома и, круто повернувшись, направился к выходу. За ним, тяжело топая по ковру салона, двинулись остальные.
Начальник дороги подошел к Дубинскому.
— Не скучайте, господин ротмистр, — сказал он и кивнул в сторону двери. — Они могут нам помешать на собрании. Нет смысла оставлять на свободе верхушку…
Дубинский не дослушал; вытаскивая на ходу револьвер из кобуры, бросился вслед Синебрюхову и его товарищам. Всю делегацию арестовали тут же, при выходе из вагона.
Как и было предусмотрено Ясенским, представители, вызванные с линии, явились к назначенному времени. Их было немного — человек десять, но это были именно те люди, на которых рассчитывал опереться начальник дороги. Весьма довольный предусмотрительностью Ясенского, он не переставал выражать ему свое благоволение.
За несколько часов общения с Ясенским он убедился, что перед ним человек, способный оказать управлению большую услугу. Видя расположение начальника дороги к Ясенскому, Шатунов изнывал от зависти и, силясь скрыть это от сослуживцев, с фальшивой улыбкой говорил:
— Барин, знаете ли… Не нам чета. Наш-то поляк — аристократ, а немчура — генерал. Вот они и сошлись.
И тут же уверял, что самое большее через неделю Ясенский получит назначение на пост начальника службы пути всей дороги.
— Уж будьте покойны, господа, — притворно улыбаясь, говорил Мефодий Федорович. — Забастовочка кое-кому облегчит карьеру.
Но Ясенский вел себя с достоинством, разговаривал со Штригер-Буйновским как равный с равным и ничуть не заискивал. Он смело высказывал, начальнику дороги свои суждения и планы.
Представители понравились Штригер-Буйновскому. Но не все они смотрели на дело одинаково. Антипе Григорьевичу Полуянову, в противоположность Аркадию Чарвинскому, вовсе не нравилась неожиданная миссия, возложенная на него начальником. Она никак не вязалась в его представлении с привычным делом — со шпалами, рельсами, костылями. Участие в комиссии он считал опасной барской затеей, которая может уронить его, Полуянова, в собственных глазах и во мнении рабочих околотка. А интересы рабочих Антипа Григорьевич, несмотря на свою суровость и привычку повиноваться начальству, всегда старался защищать. Все же он не посмел ослушаться и прибыл в Подгорск точно к указанному часу.
Полуянов давно интересовал Августа Эдуардовича. Его долголетняя беспорочная служба и суровая неподкупность были известны и управлению. Золотая медаль, прицепленная Полуяновым к пиджаку по случаю столь необычного выезда, вызвала невольное уважение. И все же этот хмурый, неразговорчивый старик не понравился начальнику дороги. Штригер-Буйновский нашел, что Полуянов себе на уме и особенного доверия не вызывает. За его сдержанными ответами и грубоватой простотой скрывалась, как думал Штригер-Буйновский, что-то враждебное чиновникам и аристократам.
Разглядывая украдкой Антипу Григорьевича во время беседы с представителями, Штригер-Буйновский, однако, пришел к выводу — лучшей фигуры для участия в комиссии не сыскать. Выйдет вот этакий старичина перед рабочими, скажет пару хотя бы и неуклюжих, но веских слов, — и доверие к комиссии обеспечено. Только устами этого железнодорожного патриарха можно поколебать мятежный дух, уверить рабочих, что все их требования будут выполнены.
Итак, решено! Речь на собрании, после выступления начальника дороги, будет держать дорожный мастер Полуянов.
Август Эдуардович тотчас же распорядился приготовить речь и отпечатать ее на машинке. Но Антипа Григорьевич, узнав о столь почетном поручении, выказал такое смятение и растерянность, что все были озадачены: Полуянова, казалось, подменили. Куда девались его степенность, спокойная простота и хитрая, себе на уме, сосредоточенность? Теперь это был не артельный «старшак» и требовательный подрядчик. Он сгорбился и, беспомощно разводя руками, озираясь, испуганно забормотал:
— Ваше превосходительство… Прошу уволить… Не приспособленный я к этому делу… Так? Отстраните, ради бога…
— Что, что? — нахмурился Август Эдуардович, пряча под усами невольную улыбку.
— Увольте, говорю, ваше превосходительство.
— От чего уволить? Не понимаю…
Антипа Григорьевич сгорбился еще пуще, так, что полы его длинного позеленевшего сюртука чуть не касались ковра салон-вагона.
— От речи, ваше превосходительство… Никогда речей никаких не говорил и не буду. Так?
После неприятного разговора с представителем стачечного комитета Августа Эдуардовича ожидало развлечение. Он улыбнулся.
— Но речь ведь заготовлена на машинке, ее нужно будет только прочитать…
— Уж освободите, ваше превосходительство. Да я уже плохо вблизи вижу. А очков не имею. Покорнейше вас прошу, помилосердствуйте… — упрашивал Антипа Григорьевич, и в маленьких прищуренных глазах его трепетал искренний испуг.
Присутствовавшие при этом чиновники едва сдерживали смех. Ясенский тоже стал уговаривать Антипу Григорьевича выступить на собрании, — но напрасно. Дорожный мастер обнаруживал все большее упорство, точно его посылали на самую страшную пытку.
Тогда Август Эдуардович решил покончить дело разом. Он никогда не отступал от своих, даже сумасбродных, решений и не терпел, когда ему прекословили.
— Довольно, — строго сказал он, — я приказываю вам, Полуянов! Вы наистарейший железнодорожник и не имеете права уклоняться от этой чести. Вы скажете на собрании речь.
Антипа Григорьевич побледнел, бородка его отвалилась книзу вместе с челюстью. Казалось, еще секунда, и старик упадет на ковер к общему удовольствию присутствующих. Не выполнить приказания начальника дороги, когда он привык выполнять распоряжения менее важных начальников — он не мог. Прикажут — и он готов хоть на плаху; к этому приучил себя Антипа Григорьевич с давних лет, этого требовал от других.
Он тихо ответил:
— Слушаюсь, ваше превосходительство.
Никто из этих высокообразованных начальников не понимал, что творилось в душе старого железнодорожного служаки. В их глазах он был только мужик, и все считали его более простым, чем был он на самом деле. Между тем Антипа Григорьевич страдал еще и от того, что, хоть и смутно, но сознавал, на какой обман народа шел он, соглашаясь выступить с этой речью.
Секретарь тем временем уже передал Штригер-Буйновскому отпечатанную на машинке речь. Начальник дороги не прочь был иногда рассеять вокруг себя деловую напряженность легкой шуткой, остроумным словом, этаким простецки-веселым обхождением с нижестоящими начальниками. Упрямство Антипы Григорьевича он готов был превратить в повод для шутки и милостиво позабавить своих подчиненных. Поэтому Август Эдуардович решил проделать нечто вроде репетиции. Впрочем, это было необходимо. Красного от смущения Полуянова поставили перед столом, вложили в его руки речь и заставили прочитать ее раздельно и с чувством несколько раз.
Чтобы придать выступлению большую естественность, Ясенский посоветовал вложить лист в шапку и держать ее перед собой.
И вот Антипа Григорьевич, путаясь и запинаясь, глухим надтреснутым голосом стал читать ненавистную речь. Начальники служб и вся управленческая свита, чувствуя фальшь положения, поеживались и шушукались, но старались угодливо улыбаться.
— Громче, громче, Полуянов! С большим воодушевлением! — расхаживая по вагону и заложив за спину руки, командовал Август Эдуардович. — Не забывайте — вы произносите речь перед рабочими.
Антипа Григорьевич старался изо всех сил. Его подбадривали. Голос его звучал под сверкающим потолком салон-вагона все громче. С морщинистого лба старика катился крупный пот, седенькая бородка подпрыгивала над туго затянутым воротником бекеши. В стенных зеркалах, оправленных в бронзу и никель, отражалась его маленькая взъерошенная фигурка. С недоумением и чувством неловкости смотрели на нее начальники.
Но все закончилось благополучно, и Август Эдуардович остался доволен. Антипа Григорьевич в конце концов достаточно отчетливо и вразумительно прочитал речь. Все оживились. Начальник дороги отпустил какой-то каламбур, и все тотчас же засмеялись деланным смехом.
Молчал только Антипа Григорьевич. Он был подавлен. В нем росло убеждение, что его незаслуженно сделали посмешищем. Он усердно вытирал огромным носовым платком потное лицо, затравленно озирался и желал одного, — чтобы поскорее все это кончилось, чтобы уехать на свой околоток к близким сердцу рельсам, шпалам и путевым будкам, к степной тишине, к людям, которые хотя и боялись его, но искренне уважали как хорошего хозяина.
Собрание рабочих и служащих Подгорского узла было назначено на шесть часов вечера в помещении железнодорожного любительского театра, где обычно устраивались спектакли местного драматического кружка. Всюду уже были расклеены извещения и приказы о премиях для паровозных бригад. Возле них небольшими группами собирались рабочие и, прочитав, понуро расходились. По поселку бродили тревожные слухи, что руководителей стачечного комитета арестовали, что вслед за приездом начальника дороги прибудет какой-то таинственный поезд…
А поезд этот действительно уже стоял на одном из запасных путей недалеко от депо. Два пульмановских товарных вагона были наглухо закрыты, и только двери третьего, классного, иногда открывались. В них появлялись сытые физиономии жандармов.
Кто-то из самых пронырливых мастеровых сумел не только разглядеть жандармов, но и пронюхать, что скрывалось в таинственных черных вагонах. Слух, еще более зловещий и мрачный, пополз по притихшей железнодорожной окраине. Никто уже не сомневался, что это и была знаменитая «каралка» — «Охранный № 8», находившийся в ведении особого комитета при управлении дороги. Поговаривали, что председателем этого комитета был сам Август Эдуардович.
Карательным отрядом командовал штабс-капитан Сосницын. Поезд был оборудован собственной телеграфной и электрической станцией, кухней, ремонтной мастерской и имел в своем штате людей, отобранных лично управляющим дорогой из паровозных и кондукторских бригад, движенцев, путейцев и телеграфистов. В распоряжении «каралки», имелись четыре пулемета и трехдюймовая пушка, которую, в случае нужды, можно было быстро поставить на прицепленную к поезду платформу и пустить в ход.
Таков был этот загадочный поезд, надежное средство в руках Августа Эдуардовича для вразумления непокорных. Это средство он приберегал на всякий случай. Все-таки на язык пулеметов больше надежды, чем на свой собственный.
…Рассказы о страшном поезде передавались из уст в уста, от двора ко двору. К вечеру в каждом домике Подгорской окраины уже знали, что «каралка» стоит на путях и ждет своего часа. Некоторые открыто поговаривали — не лучше ли завтра выйти на работу? На всякий случай еще утром выпустили на свободу жандармов вместе с Заломайко. Из вооруженной дружины, которая должна была препятствовать доступу штрейкбрехеров к станции и противостоять жандармам, кое-кто ушел по домам, побросав в промывочные ямы депо револьверы, карабины, шашки.
Но, конечно, не на всех так действовали слухи о «каралке». И не страх перед жандармами, не отступничество слабых поколебало подгорских железнодорожников, которых поддержали рабочие двух соседних заводов. Сделали свое нечистое дело соглашатели из дорожного стачечного комитета. Рабочие еще продолжали держаться, а железнодорожники, разобщенные служебными категориями, рассеянные на большом пространстве, дрогнули первыми…
И этим тотчас же воспользовались в салон-вагоне начальника дороги.
В два часа дня Штригер-Буйновский связался по телеграфу с министром и сообщил ему о своих новых мероприятиях. Министр одобрил. Потом Август Эдуардович посовещался со штабс-капитаном Сосницыным и ротмистром Дубинским. После совещания Ясенский пригласил Августа Эдуардовича к себе обедать, прислал за ним коляску.
Начальники постарались на время забыть все неприятности, — будто не было никакой забастовки.
И когда Ясенский повел важного гостя осматривать предмет своего увлечения — прекрасную, славившуюся на весь Подгорск оранжерею, — начальник дороги пришел в восторг от остроумно размещенных калориферов, обширной коллекции тропических растений и террариума.
Ясенский тут же подарил Августу Эдуардовичу несколько редчайших орхидей и кактусов… Оказалось, начальник дороги тоже увлекался оранжереями, и это окончательно сблизило его с Ясенским.
Разговор, назревавший с самого утра, возник непринужденно, сам собой.
— Владислав Казимирович, довольны ли вы своим участком? — спросил Штригер-Буйновский, когда они возвращались из оранжереи в дом.
Мягкая, полусгнившая листва сада шелестела под их ногами; ее сырой грибной запах, сливаясь с еле уловимым ароматом древесной коры, бродил в холодном воздухе. Сад был небольшой, уютный; высокий деревянный забор отделял его от улицы, с которой изредка доносились голоса или стук проезжающей пролетки. Но звуки эти не могли нарушить глубокой мечтательной тишины сада, создававшей ощущение мира и спокойствия.
Ясенский ответил не сразу, подумав, с подкупающей серьезной простотой:
— Своим участком я доволен, Август Эдуардович. Свыкся с ним.
Эта лукавая осторожность понравилась Штригер-Буйновскому. Он сказал:
— Я знаю, вы путеец по призванию. Также, как и я. Служба пути — самая поэтичная служба, не правда ли? Она всегда связана с большими пространствами, а что может быть поэтичней и грандиознее русских пространств? Они всегда сулят новое, неизведанное. В этом смысле всякий путевой участок может скоро наскучить и показаться тесным. Самая лучшая пора моей жизни — когда я странствовал с изыскательскими партиями, ночевал под открытым небом, ел кулеш с салом вместе с рабочими… И я любил те трассы, где надо было строить мосты и высокие насыпи…
Ясенский горестно усмехнулся:
— На моем участке мало мостов, Август Эдуардович. Весьма не поэтичный участок.
Начальник пристально посмотрел на него и рассмеялся; грузный живот его затрясся.
— Я вас понимаю, Владислав Казимирович. Я, конечно, не впервые наблюдаю линейную среду, но ваша… Здесь, действительно, немного тесновато для вас…
— Я стараюсь не сближаться с ненужными мне людьми, — скромно потупил глаза Ясенский.
— Это хорошо.
Они помолчали, хорошо понимая друг друга.
— А как вы думаете, Владислав Казимирович, о службе пути всей Н-ской железной дороги? — вдруг заговорил Штригер-Буйновский. — Я всегда скор в своих решениях. Что вы думаете, если мы завтра же отдадим приказ о новом назначении?
Ясенский притворно удивился:
— Не совсем понимаю вас, Август Эдуардович.
Штригер-Буйновский погрозил пальцем.
— Ну-ну, не скромничайте. Я говорю о вашем назначении, Владислав Казимирович.
Ясенский чуть склонил голову. Лицо его порозовело от удовольствия. Но он продолжал хитрить.
— Благодарю вас, Август Эдуардович. Но я боюсь, что придется настаивать на перемещении на Западную дорогу… мое имение на родине…
— Нет, нет, мы вас не отпустим. Применим к вам самую строгую меру принуждения, — шутливо погрозил Штригер-Буйновский. — И подумайте — там скоро будут немцы… Но они, немцы, не похожи на некоторых бывших немцев… хе-хе… которые с вами разговаривают в настоящую минуту и любят Россию не меньше русских.
— Работать рука об руку с вами для меня было бы большим удовольствием, — стараясь говорить как можно сдержанней, заметил Ясенский.
— О, я уверен, что мы скоро сошлись бы с вами в осуществлении некоторых планов, необходимых для процветания дороги, — задумчиво сказал Штригер-Буйновский.
Они подошли к дому.
— Кстати, что вы думаете о последних событиях на дороге? — вдруг спросил он.
Застигнутый вопросом врасплох, Ясенский молчал. Август Эдуардович взял его под руку.
— Будем откровенны, Владислав Казимирович. Вы знаете, о чем я говорю…
— Многое внушает мне тревогу, — печально сказал Ясенский.
— Вот видите. И не будем закрывать глаза на подлинное положение вещей… Все идет к черту. Состояние железных дорог ухудшается с каждым днем. И посади в управление десять начальников, они окажутся в таком же положении, как и мы с вами… Да, да, любезный Владислав Казимирович. Россия катится в пропасть. Ее толкают и сверху, и снизу, а мы, честные специалисты и созидатели ее богатств, пытаемся спасти ее. Сверху ее толкают обожаемый монарх, придворная распутная клика, снизу — вот эти молодчики, которых я сегодня выгнал из вагона. Что хуже? И то, и другое… События усложняются. И нам придется их распутывать. Мы накануне больших потрясений. И если сейчас опустим руки, они, эти наши работнички, перетряхнут государственную машину и раздавят нас заодно с царем, царицей, Распутиным и господином Штюрмером. Что делать? Ответ, по-моему, ясен. Хотя мы и должны держать на запасных путях наготове некоторые успокоительные штучки для наших пролетариев, но надо иметь в виду — эти люди и помогут нам сменить сгнившую крышу нашего сарая…
Лицо Ясенского, по мере того как он слушал начальника дороги, светлело. Когда Штригер-Буйновский умолк, он почтительно заметил:
— Я с радостью узнаю, дорогой Август Эдуардович, что мы с вами стоим на одной платформе.
— А я давно чувствовал в вас единомышленника, — отдуваясь, сказал Август Эдуардович. — Очень приятно.
— Если я пригожусь вам… — начал было Ясенский, но Август Эдуардович мягко перебил его, беря под руку:
— Вы уже пригодились… А с моей стороны вы всегда найдете поддержку… Кстати, этот ваш Синебрюхов — острая заноза. Очень не глуп — и симпатичен уже потому, что имеет убеждения… Я, знаете, нарочно этак накричал на него.
Ясенский удивленно взглянул на начальника дороги.
— Вы думаете, Синебрюхов просто либеральничает и подлаживается к рабочим?
— Нет, не думаю. Мы дали Дубинскому сграбастать его вместе с этими черномазыми. Пожалуй, сегодня он нам вреден, а завтра… Таких, знаете, надо прощупывать и переманивать на нашу сторону. А потом Синебрюхов перетащит к нам и наиболее податливых интеллигентных пролетариев…
— Вы собираетесь освободить Синебрюхова? — осторожно спросил Ясенский.
— Да… Во всяком случае мы долго взаперти держать его не позволим.
— Но ведь Синебрюхов очень опасен… Это ярый социал-демократ… Чуть ли не большевик!.. — воскликнул Ясенский. — Сегодня он полностью раскрыл свое лицо!
— Ну и что же? — усмехнулся Штригер-Буйновский. — Иногда не плохо пройтись под чужим знаменем. А потом… потом… мы сметем синебрюховых вместе с их черномазыми.
Ясенский с затаенным восхищением ловил каждое слово шефа, перед ним раскрывались его собственная программа, его собственный путь — может быть, еще более определенно и четко:
— Мы пойдем на большее, — пыхтя, продолжал Штригер-Буйновский. — Нам нужны сейчас профессиональные союзы. Наши союзы, во главе которых стояли бы наши люди, а не черномазые… Только в этом случае мы победим. А иначе победят они…
Август Эдуардович и Ясенский под руку вошли в дом.
Предзимние быстрые сумерки надвигались на Подгорск. Не было еще и пяти часов, а улицы и станция уже одевались тяжелой тьмой, и скудные огни газовых и керосиновых фонарей не могли осилить ее, тьма хоронила под собой все живое, как черная могильная земля.
В железнодорожный балаган-театришко стекались люди. Они шли мрачные, согбенные какими-то невеселыми думами. Шла молодежь, шли старики, женщины. Зрительный зал был давным-давно полон, а народ все прибывал, грудился у дверей. Толпа женщин, оживленно переговариваясь, запрудила небольшую, вымощенную булыжником площадку перед парадным входом дощатого здания. Площадку со всех сторон оцепили жандармы; они стояли и у дверей, пристально вглядываясь в лица рабочих, отгоняя подозрительных. Рабочие, стиснув зубы, пряча хмурые взгляды, проходили мимо жандармов.
Как только к театру подкатила коляска, где ехал начальник дороги с Ясенским, женщины гурьбой повалили к ней, оттесняя стражу. Напрасно жандармы старались сдерживать их; женщины, сердито гомоня, обступили коляску.
Штригер-Буйновский, поддерживаемый двумя чиновниками, огромный и грузный, сошел с коляски, и сразу живая стена встала вокруг него. При бледном свете фонарей лица женщин выглядели мрачными и неподвижными, точно высеченными из бурого камня. Глаза их сверкали из темноты; сумрак скрадывал пределы толпы, и она казалась более многочисленной, чем на самом деле.
Некоторое время жены рабочих, перешептываясь и толкая друг дружку локтями, с суровым любопытством смотрели на Августа Эдуардовича и его свиту.
— Эй, разойдись! Пропусти! — крикнул кто-то из жандармов, стараясь протиснуться через толпу. Но женщины подняли такой визг, что Ясенский, морщась, закрыл ладонями уши.
— Оставьте их! — повелительно и резко крикнул жандармам Август Эдуардович. — Что вам нужно, женщины?
Голос его, хриплый и властный, сразу усмирил толпу. Женщины, стоящие впереди, с некоторой опаской смотрели на начальника.
Широкоплечий, с выпирающим вперед животом, Штригер-Буйновский стоял на коротких массивных ногах, как монумент. Шеи у него не было: большая голова торчала, как шар, прямо между крутых плеч. На белом тестоподобном лице застыло выражение ленивого высокомерия.
— Ну-с, вы, кажется, хотели со мной говорить? — нарочито грозно сказал он.
Тогда зашумели все разом, перебивая и стараясь перекричать друг друга:.
— Господин начальник… заступись!.. Расследуй, милай… Когда же пенсию-то? Заморочило пенсию начальство!
— Мужа… мужа когда освободят из неволюшки… Детишек куча, помирают с голоду!..
— А мой-то без ноги остался… Кормилец ты мой, белые ручки!.. Смилуйся, ваше благородие… Дай спомоществование!..
Жалобы полились неудержимым потоком, словно вскрыли огромный нарыв; от жалоб пахнуло всеми, какие есть на свете, горестями и бедами. К Августу Эдуардовичу потянулись десятки рук, а одна женщина, бледная, большеглазая и миловидная, уже ползала у его ног на коленях, глухо всхлипывая и давясь слезами, ловила его руку в замшевой перчатке, приговаривала:
— Благодетель ты наш… Батюшка!.. Да за что же? Ох, смилуйся, родимый… Вчера заарештовали моего Гришку… А он у меня чахоточный… Кровушка горлом пошла. Ох, защити, батюшка ты мой.
— Что? Что такое?.. — отталкивая женщину, крикнул Штригер-Буйновский. — Я не могу вас всех выслушать. Здесь не место… Слышите? Не место!
Но голос его уже не имел прежней силы и уверенности. Августа Эдуардовича, помимо его воли, захлестнула волна жалоб. Он был смущен и, пожалуй, впервые так сильно за многие годы.
Он обернулся назад, но и позади стояли женщины. Загорелые лица слились в одну массу, десятки глаз ловили каждое его движение.
Август Эдуардович стал оглядываться с нескрываемым беспокойством. Рядом с ним стоял Ясенский, нелепо обмахивая лицо носовым платком.
— Владислав Казимирович, вы видите? — обратился к нему Штригер-Буйновский. — Вот вам и демонстрация. Откуда их набралось столько?
На минуту к нему вернулась прежняя уверенность. Отдуваясь, он крикнул как можно громче и внушительнее:
— Тише! Кто же так обращается с жалобами? Разве так можно? Вас много, а я один. Разве я могу всех вас выслушать?
Женщины притихли, и только та, что стояла на коленях, продолжала громко причитать:
— Ох, благодетель… Да кто же нас выслушает как не ты-ы-ы!..
— Молчать! — Голос начальника дороги достиг предельной властности и силы. Изложите жалобы в письменной форме.
— Ой, да писали уже. Кто же нам еще писать-то будет? — запричитала смуглая худая женщина.
— Напишут, ежели надо! — гремел Штригер-Буйновский. — Жалобы направьте в местные конторы. Я прикажу собрать их и немедленно направить в управление.
— Прикажи, кормилец… Укороти ты этих аспидов-начальников… Заели совсем наших мужиков! Сосут кровь, как клопы! Допрежь времени в могилу загонют!..
— Хорошо, хорошо, разберусь. Обещаю не оставить ни одной жалобы без последствий. А теперь — разойдитесь. Дайте мне дорогу!
— А как же Гришку-то? — выкрикнула у самых ног Августа Эдуардовича большеглазая женщина. — Ослобонишь Гришку?
— И Гришку освободим. Кто такой твой Гришка?
Кочегар он, ваше благородие. На «кукушке» ездит. Григорий Петрович Лапкин. Все его в депо знают…
— Ладно. И Гришку освободим…
— Ох, спасибочка, господин начальник. Батюшка ты мои… Дай бог тебе здоровья.
В толпе кто-то фыркнул: «Мало ему еще жиру…» Но женщина опять припала к руке Августа Эдуардовича, орошая ее благодарными слезами. На мгновение он увидел при слабом свете фонаря тонкое, измученное, заплаканное лицо, большие серые глаза.
Что-то дрогнуло в его груди, и он, откинувшись назад крикнул повеселевшим басом:
— Все будет сделано! Все! Только уговор, чтобы ваши мужья завтра же вышли на работу, чтобы каждая уговорила своего мужа! Иначе — ни одна жалоба не будет удовлетворена. Запомните. А теперь — марш по домам!
Толпа разомкнулась, женщины нехотя отступили. Лица их стали приветливей.
— Как же… Уговоришь их, мужиков-то!.. Ты с ними и поговори, а не нам вели, — слышались в толпе отдельные ворчливые голоса. — Вы виноватые — вы и уговаривайте!
— Он тебе наобещает — разевай рот шире! До нового года не проглотишь, — раздался за спиной Штригер-Буйновского злобный мужской голос.
Август Эдуардович и Ясенский торопливо проталкивались через толпу. За ними, оберегая их от нового людского натиска, следовали жандармы.
Настроение у начальника дороги несколько испортилось, воевать с женщинами он не хотел и не умел.
В низком зрительном зале любительского театра было душно — туда набились сотни людей. Две висячие лампы тускло светились под дощатым потолком, озаряя море колышущихся голов и развешанные по стенам афиши местного драматического кружка.
Полотняный голубой занавес, размалеванный лирами, амурами и нимфами, был поднят. На сцене и в проходах между скамьями важно расхаживали жандармы и чины местной полиции. Два больших портрета царя и царицы и третий самого Августа Эдуардовича украшали стену. Первое собрание рабочих и служащих, милостиво дозволенное начальником дороги для произнесения его же собственной речи, было готово к открытию.
Выступать самовольно никому не разрешалось. Кроме речи Штригер-Буйновского и выступления Полуянова, в повестке ничего не предусматривалось. Сцену заполнили начальники служб, прибывшая почти в полном составе свита Штригер-Буйновского, штабс-капитан Сосницын, Дубинский, помощник местного полицмейстера и еще несколько охранников.
Собрание началось с речи Августа Эдуардовича. Речь была, как и следовало ожидать, достаточно внушительной. Начальник дороги побагровел от напряжения, тусклые глаза его выкатывались из орбит. Огромный живот колыхался, мешки щек вздрагивали, голос хрипел и срывался. Все, кто сидел на сцене, были растроганы речью Августа Эдуардовича. У всех влажно блестели глаза, кое-кто даже вынул носовой платок и украдкой смахивал непрошенную слезу.
— Бесподобная речь! — восторгались на сцене. — Наш патрон способен растопить даже железные сердца.
— Железные, но не железнодорожные, — сострил кто-то…
— Господа! — все больше воодушевляясь, говорил Август Эдуардович. Я обращаюсь к вам, рабочие и служащие вверенной мне дороги! Не поддавайтесь увещаниям анархистов и дезорганизаторов! Не обрекайте на гибель наш транспорт! Не оставляйте ваших детей без хлеба, а храбрых воинов, сидящих в окопах, без патронов и снарядов! Пусть не падут их проклятья на вашу голову, господа! Я призываю вас завтра же приняться за работу. Машинисты, садитесь на свои паровозы, стрелочники, беритесь за рычаги стрелок, телеграфисты, идите к своим аппаратам, кондукторы — к своим пассажирским и товарным составам! Господа…
Август Эдуардович поперхнулся, закашлялся, спазмы перехватили горло. Он посинел от натуги. Кто-то услужливо поднес ему стакан с сельтерской водой, и, когда начальник дороги пил, все слышали, как вода булькала в его горле.
Немая, почти тюремная тишина царила в зале. Люди боялись разговаривать: чуть ли не у каждой скамьи стоял жандарм. Со сцены угрожающе поблескивали кокарды и золоченые пуговицы. Да и о мрачной «каралке», стоявшей на запасном пути все помнили.
— Братья-железнодорожники! — продолжал Штригер-Буйновский, — я взываю к чувству долга и вашей совести. Я многое сделал для вас и ваших семей. Я всегда стремился, чтобы мои и ваши помыслы совпадали в едином стремлении к благу и процветанию нашей дороги. Так соединимся же в этом благородном порыве! Вспомним о долге и рука об руку пойдем на борьбу с разрухой! Я не забуду вам этой услуги. Те, кто первыми завтра встанут к рулю, будут вознаграждены и отмечены в особых приказах. Будут освобождены и прощены те, кто поддался бунту по своему неведению или наущению. Но, друзья… Горе тем, кто завтра не захочет подчиниться голосу рассудка! Они понесут жестокое возмездие за содеянные на транспорте преступления! Господа, нам еще предстоит договориться по взаимным вопросам. Для этого мы укажем вам уполномоченных из наиболее уважаемых старейших железнодорожников. Эти уполномоченные будут вести переговоры с управлением дороги об осуществлении важнейших требований рабочих и служащих. Владислав Казимирович, прочитайте, пожалуйста, список уполномоченных…
Ясенский выступил, прочитал список. На сцене захлопали. Имена известных большинству машинистов дорожных мастеров, движенцев вызвали в зале оживление. Ясенский воспользовался этим, предложил проголосовать. Но рук поднялось немного.
— Кто их уполномачивал?! — раздался гневный голос. Мы доверяем только своему стачечному комитету!
В зале поднялся шум. Послышался дробный топот ног. Жандармы засуетились.
— От лица уполномоченных хочет обратиться к бастующим железнодорожникам старейший дорожный мастер шестого околотка господин Полуянов, — объявил Ясенский.
И снова все — от помощника пристава до начальника дороги — дружно захлопали. Все разыгрывалось, как по нотам. Сторонники Штригер-Буйновского уже приготовились торжествовать победу.
Антипа Григорьевич медленно и робко выступил на авансцену. Он был обморочно бледен, бородка его тряслась. Держа перед собой круглую путейскую шапочку и бросая в нее торопливые взгляды, он уже начал бормотать что-то себе под нос, как вдруг из отдаленного угла залы раздался негодующий крик:
— Перестаньте ломать комедию! Позор! Стыд! Шарлатаны!
Жандармы бросились к смельчаку, запрудили проход, мешая друг другу. Сидевшие на задних скамьях вскочили, как по команде, загородили угол живой угрожающей стеной. Двое жандармов, выхватив пристегнутые к желтым шнурам револьверы, кинулись на смелых деповчан, пытаясь расчистить дорогу к дерзкому оратору.
— Арестовать! — визгливо скомандовал со сцены Дубинский.
Антипа Григорьевич перестал говорить, стоял, как истукан, испуганно и недоуменно глядя в залу. Штригер-Буйновский застыл у маленького столика тяжелой глыбой. Управленческая челядь шикала и взвизгивала. А в зале уже разыгрывалась настоящая свалка. Голос неизвестного оратора продолжал выкрикивать страстно и торопливо:
— Товарищи! Нас обмануть хотят! Не верьте, товарищи, жуликам! Они гладят нас по головке, а сами арестовывают членов стачечного комитета и наших лучших людей. В ответ на ваши требования Штригер-Буйновский привез свою «каралку», чтобы завтра же начать расправу! — Голос оратора на минуту потонул в возрастающем гуле взволнованного зала, потом снова вспыхнул с прежней силой. — На нас сваливают вину за разруху на транспорте. Это ложь! Клеветники, предатели, паразиты хотят свалить с себя вину за свои преступления на народ! Но это им не удастся…
— Да задержите же его, заткните ему глотку! — бегая по сцене, вопил Дубинский.
Но голос звенел:
— …Нас пока еще не поддержала вся дорога, но придет время, и мы заговорим оружием и все разом! Берегитесь тогда, царские опричники!
Жандармы все еще не могли схватить оратора. Казалось, он говорил сразу отовсюду, устами многих. Вокруг него все туже смыкалось живое кольцо и, отбиваясь от жандармов, отодвигалось к выходу.
Жандармы пустили в ход рукоятки револьверов, ножны шашек… Брызнула кровь, послышались крики, ругань. Кольцо не выдержало, разомкнулось.
Помощник полицмейстера, Дубинский и Сосницын подбадривали жандармов. Некоторых рабочих уже арестовали, тащили к сцене.
Оратора, сутулого, бледного человека в солдатской шинели и серой папахе, рабочие несли на плечах, оберегая от озверелых наскоков полиции. Но еще секунда, — и жандармы схватили бы его. Как вдруг высокий, саженного роста рабочий с окровавленной щекой вскочил на скамью и сбил с лампы стекло. Другую лампу постигла та же участь. Зрительный зал мгновенно погрузился в темноту. Люди выли, кричали, топали ногами. Оглушительно затрещала дверь. Толпа вывалилась на улицу, унося с собой задыхающегося от усталости Михаила Степановича Ковригина.
До этого кто-то опустил занавес, и освещенная сцена вместе с напуганными начальниками оказалась отгороженной от бушующего зала, — оттуда уже доносились выстрелы.
Штригер-Буйновский и его секретари поторопились выскользнуть через черный ход во двор. Ясенский позвал своего кучера. Августа Эдуардовича поспешно усадили в коляску, за ним вскочил Ясенский, и коляска помчалась по темной улице во весь дух. Вслед ей летели камни…
Мелкие управленческие чиновники разбежались, как мыши. Во дворе остался один Антипа Григорьевич. Он долго толкался в темноте, ища выхода на улицу. С перепугу он забыл надеть шапку, так и держал ее в руках вместе со скомканным текстом речи.
Наконец он отыскал выход; спотыкаясь и оглядываясь, наталкиваясь на бегущих куда-то людей, зашагал к вокзалу, где ожидала его верная дрезина-шведка… Негодование и обида бушевали в его душе…
Всю ночь по городу расхаживали полицейские патрули. У здания Подгорской охранки, у телеграфа, вокруг вокзала шныряли подозрительные тени. Двери одного из пульмановских вагонов «Охранного № 8» были раскрыты, из них выглядывало тупое дуло пулемета.
На Подгорской окраине и в железнодорожной слободке изредка слышались стрельба и жуткий собачий вой…
Ночью Август Эдуардович вновь связался по аппарату с министром. И министр, наконец, дал долгожданный решительный ответ:
«К зачинщикам применить жесточайшие репрессии. Ни в какие переговоры с представителями бастующих не вступать»…
Задолго до рассвета подгорский телеграф разнес по линии воззвание нового соглашательского комитета о прекращении забастовки. Комитет призывал покончить с анархией на железной дороге.
«Только напряженный труд и беспрекословное подчинение начальникам вырвут дорогу из когтей надвигающейся разрухи. Что же касается ваших требований, улучшения материального и правового положения, то таковые будут удовлетворены в ближайшем будущем. Не нарушайте же хода работ мятежными выступлениями, заявляйте о своих желаниях и нуждах начальству и спокойно ждите решения. Не предпринимайте своими средствами устранения нежелательных вам лиц. Вопрос о них будет решаться в полном согласии с вами. В дни испытаний нашего отечества всякая анархия гибельна. Итак, за труд, за дисциплину, за единение низших агентов дороги с высшими.
Начальник Н-ской жел. дор. Штригер-Буйновский.
Председатель комиссии уполномоченных от служащих и рабочих первого участка Ясенский.
Члены: Полуянов, Чарвинский, Ступин».
С утра на путях Подгорского депо стали появляться одинокие понурые фигуры. Три паровозные бригады, ожидая обещанной премии, еще с ночи заправили свои паровозы. Облачка бурого дыма омрачали ясное небо. Одиноко и нечасто закричали паровозные гудки. Один за другим потянулись к станции машинисты, кочегары, кондуктора, стрелочники. Общее поражение признавали не все и не сразу, после долгих колебаний и раздумий. В железнодорожном поселке люди выходили из своих хибарок, перекликались через заборы.
— Ну как, сосед, идешь?
— А сатана его знает… Подожду до вечера…
— А я пойду. Издыхаю от нудьги — сосет за сердце. Паровоз небось голуби опачкали. Да и жинка покою не дает — гонит. Того гляди, индюки нагрянут.
— Иди, Максимыч… Мабудь, и я за тобой…
И люди шли по одному, по два, молчаливые, униженные, стыдясь прямо взглянуть в глаза друг другу.
— Добастовались! Не выдержали — гайка слаба!
— Погоди, — выдержим! Придет время.
Во флигельке Остапа Егоровича Трубина тихо, как в покойницкой. Старший сын Андрей все еще не вернулся из очередного рейса. Забастовка застала его в соседнем Осиноватском депо. Остап Егорович тоже как в прорубь канул. Обманул, видать, самого начальника дороги ротмистр Дубинский: ни одного человека, арестованного в административном порядке, не выпустил.
И вот тихо теперь во флигельке Трубиных. Лишь изредка зайдут соседки-бабы, чтобы подать воды неподвижно лежащей Агриппине Даниловне. А лежит она третий день — с того часа, как ушел в депо Остап Егорович…
…Было так: смотрела она в темный угол, где смутно чернела облупленная икона Иисуса. При мысли о Максиме захотелось ей привстать, пожаловаться богу. Рука поднялась для крестного знамени и вдруг бессильно упала на подушку… Агриппина Даниловна почувствовала, что ноги ее тоже онемели, будто отмороженные. С этого и началось.
Она попыталась двинуть ими и не могла. Это походило на страшный сон, и Агриппина Даниловна застонала от предсмертной тоски. Слезы долго катились из ее глаз. Но никто не слышал ее стонов, никто не заходил во флигель. Окруженная безмолвием, Агриппина Даниловна пролежала так до вечера.
Очнулась она, когда совсем стемнело. За дверью царапалась и скулила дворовая собака Трубиных — Рыжий. Агриппина Даниловна хотела было позвать Рыжего, но изо рта ее вырвались странные, клокочущие звуки… Она слышала собачий визг, чувствовала мрак и холод, хотела встать и не могла.
И опять ужас охватил ее. Она вскрикнула и стала задыхаться. Рыжий все скреб лапой в дверь и скулил. Вдруг он обрадованно взвизгнул… Дверь отворилась, и в комнату кто-то вошел.
Это была соседка, жена машиниста. Она окликнула Агриппину Даниловну. В ответ раздались из темноты хриплые неясные звуки. Напуганная женщина выбежала в сени, вернулась с зажженной лампой.
С подушки смотрели на нее тускнеющие, полные какой-то отчаянной мольбы глаза. С белых губ Агриппины Даниловны срывались ломаные слова, точно она силилась рассказать соседке о своем горе на каком-то непонятном языке.
Соседка побежала сзывать людей. Сбежались, заахали, запричитали. А Агриппина Даниловна только мычала и следила странными умоляющими глазами за суетой женщин.
Только утром пришел железнодорожный врач и установил: паралич.
И еще одно происшествие взволновало жителей железнодорожной слободки. На пустыре, граничащем со степью, полицейские нашли человека с проломленным черепом и вытекшим, раздавленным, как спелая слива, глазом. Он лежал в канаве скрючившись, уткнув в мерзлую землю серое, грибного цвета лицо с черными острыми усиками и ощеренными зубами. Тут же валялась смятая шляпа-котелок. Мертвец не был раздет: по-видимому, убийцы совсем не интересовались его драповым пальто и лаковыми сапогами.
Полиция как-то уж очень быстро убрала труп, не наводя следствия. В тот же день на Песочной улице арестовали сразу трех человек. Искали Софрика и Митю, перерыли в их хибарках все вверх дном, но никого не нашли: Митя и Софрик еще не вернулись из Осиноватки.
Аресты и допросы обрушились на подгорские окраины. Дубинский, доведенный убийством филера до бешенства, спешил наверстать упущенное. Он действовал теперь более решительно, вырывал из поселка все новые и новые жертвы. Подобно чуме, сеял он страх среди тех, кто еще отсиживался дома и не хотел идти в депо с повинной. Число упорствующих уменьшалось с каждым часом.
На пятый день Штригер-Буйновский и вся его свита могли окончательно торжествовать победу. Но расправа над Подгорскими железнодорожниками только начиналась…
Вот уже несколько дней на линии от Подгорска и до соседней узловой станции властвовала величаво-грозная тишина. Через Овражное и Чайкино прошли только три поезда: с одной стороны паровоз с вагоном, с другой — гремящий в бешеном беге экстренный с начальником дороги и за ним — «Охранный № 8».
На линии никто не бросал работы. Само место работы было домом. А куда пойдешь из дому?.. Путевой сторож не мог уйти из своей будки, дежурный по станции и телеграфист — из дежурной комнаты; стрелочник подчинялся во всем начальнику станции: прикажет — сиди на своем посту, пока глаза на лоб не полезут от бессонья. Да и таково уж положение линии: там, на узлах, бастуют, а здесь люди должны провожать особо назначенные поезда, дежурить у аппаратов, стрелок и переездов.
Вот и сидели все на своих местах. Поезда не ходили уже третьи сутки, делать было нечего, и скучающие люди ловили каждый новый слушок из города, чтобы обсудить его на все лады.
Станционные жандармы, обалдев от скуки, принимали не менее рьяное участие в обсуждении событий. Но слухи доносились скудно. Когда обсуждать было нечего, люди усаживались за преферанс, стуколку, играли в шашки.
Из станицы прикатили отец Варсонофий, дьякон Безуглый, урядник. Прямо в дежурной комнате открылось шумное картежное сборище.
Тихон Зеленицын властвовал над всем, как мрачный дух азарта, алчности и злобного острословия. Разъезд жил прежней, чуть потревоженной жизнью. Хрипел и задыхался от астмы стрелочник Ломов и по вечерам приходил в дежурную комнату рассказывать свои похабные анекдоты; изнывал от зависти к сослуживцам и лелеял тайную мечту о повышении Зеленицын; уныло тянул свою служебную лямку и страдал от унижения Друзилин, томилась от скуки и ждала приезда Ясенского Аннушка.
В то утро, когда Володя приехал домой, по линии распространился слух о том, что на одном из разъездов жандармы хотели задержать паровоз с вагоном, шедший по заданию стачечного комитета, и что-то им не удалось. У семафора нашли жандарма со сломанной ногой и тяжело раненного в голову. Вдогонку таинственному поезду летели телеграммы Дубинского с приказанием линейным жандармам и начальникам станций во что бы то ни стало задержать паровоз. Но вслед за этим был получен другой, не менее строгий приказ — от стачечного комитета — немедленно пропустить поезд, а тех, кто его задержит, считать изменниками рабочему классу.
Несмотря на страх перед жандармами, никто не хотел становиться предателем и изменником. Друзей на линии оказалось больше, чем предполагал стачечный комитет. Для служащих этот рабочий маршрут был первым дуновением того освежающего ветра, которого ожидали на каждом глухом полустанке.
Даже Аркадий Чарвинский в ответной депеше на имя Дубинского сообщил, что паровоз задержать не удалось — его можно было только пустить в тупик или под откос, на что не было особых указании. Пойти на этот крайний, рискованный шаг мог только сам ротмистр Дубинский…
Володя чувствовал себя героем. Если бы кто знал, что это он ехал на таинственном паровозе и, может быть, собственными руками свалил жандарма с тендера! Его так и подмывало рассказывать об этом на каждом шагу. Но, помня наказ Софрика и Михаила Степановича, он прикусывал язык и молчал, сохраняя многозначительный вид.
Прошло два дня. Вновь побежали через Чайкино поезда, и разъезд ожил; но лица его обитателей сразу как-то потускнели, стали еще более хмурыми и скучными. Словно кончился какой-то праздник. Весть об окончании забастовки разочаровала и даже будто обидела многих. Телеграмма начальника дороги и комитета уполномоченных была получена на разъезде рано утром. Придя в контору, Володя застал всех в сборе. Зеленицын, бледный, растрепанный после непрерывной двухсуточной игры в преферанс, как бы издеваясь над кем-то, ехидным голосом читал телеграмму.
— Кто их просил передавать нам этот акафист? — отшвыривая депешу, сердито кричал Зеленицын. — У нас забастовщиков нет и никогда не будет. А эти-то… старый козел Полуянов и подхалим Чарвинский, туда же со своим носом! Они бы еще Друзилина рогатого сюда вставили! Что ж они думают, на линии сидят дураки, не понимают, что это филькина грамота?..
— Как же… Представители подписали… Вроде мы, служащие, совсем не виноваты во всей это катавасии… — насмешливо сказал Костя Иванов.
— Какие там представители? Я вот давно хочу, чтобы все полетело в тартарары — все эти кабачки, вроде нашего Чайкино все Рыгуновы, Ясенские, Штригер-Буйновские. Довольно, Иванов. Я хочу революции! Я крайне недоволен, что это так кончилось. И, пожалуйста, доносите жандарму.
Иванов стоял перед Зеленицыным, раскачиваясь на каблуках и усмехаясь:
— Это для меня новость, Тихон Алексеевич. Зачем же вы тогда передали некоторые бумажки, сброшенные с царского поезда, жандарму, а сторожу Трушечкину накостыляли шею. Одно с другим как-то не вяжется.
Желтое лицо Зеленицына перекосилось от злости.
— Это не ваше дело, Иванов. Тогда я исполнял инструкцию. И зачем мне, скажите, была нужна эта прокламация? Я не верю прокламациям.
Заметив стоявшего у окна Володю, Зеленицын побагровел, закричал резким, визгливым голосом:
— Вы еще, не ушли, молодой человек? Убирайтесь отсюда к чертовой бабушке! Сколько раз говорил вам — сделали свое дело и уходите вон! Табличку на двери читали? Вход посторонним в служебное помещение воспрещен… Да, воспрещен, молодой человек!
— Я не посторонний, — мрачно огрызнулся Володя и, гордо подняв голову, вышел…
«Если бы вы знали… — думал он, возвращаясь к казарме. — Если б только знали…»
…Поезда шли все чаще, и кондукторские бригады шепотом рассказывали о массовых арестах в Подгорске. Это был какой-то разгул утонченной мести и ярости. Имена Дубинского и Сосницына все произносили с отвращением, со страхом и ненавистью. Арестовывали все новых и новых людей. Многих после допросов отпускали домой под залог или на поруки товарищей. Но все, кто возвращался из охранного поезда, выглядели как после долгой, мучительной болезни. На вопросы друзей отвечали неохотно, пряча отупелые, бессмысленные взгляды.
Некоторые показывали на спинах и животах кроваво-синие подтеки от нагаечных ударов, у других были выбиты зубы… Говорили, что это еще цветочки, что всех, кого допрашивали, ждет в недалеком будущем беспощадный военный суд.
На линии все насторожились и притихли. Те, кто недавно с излишней живостью и откровенностью обсуждал события, выражая свою симпатию забастовщикам, теперь совсем приуныли.
Станции были наводнены жандармами; они дежурили на перронах, в телеграфных конторах, шныряли по вагонам, снимали с поездов подозрительных лиц.
— Ну, засуетились легавые, — говорили о них. — Ищут, докапываются до корешков…
Из Подгорска чуть ли не каждый день передавали по телеграфу пространные циркуляры начальника дороги, приказы о повышениях, смещениях, благодарностях и премиях служащим, отличившимся при восстановлении движения по участку. Штригер-Буйновский продолжал гостить у Ясенского…
И вдруг новый мрачный слух повеял холодом со стороны Подгорска: «Охранный № 8» отправлялся в следование по линии. Над разъездом Чайкино нависла грозной тучей тревога. Она сгустилась еще больше, когда на полустанке узнали, что в Подгорске арестован Данила Кондрашов.
Это так потрясло обитателей Чайкино, что весь день они с недоумением и страхом говорили только об этом. Оказывается, крамола таилась в самой конторе: она сидела за аппаратом в образе болтливого, не всегда трезвого телеграфиста, влюбленного в свою черноглазую, надоевшую всем Люсечку. И об этом никто не знал: ни Костя Иванов, ни стрелочник Ломов, ни сторож Трушечкин, ни отец Варсонофий, игравший с Данилой в карты, ни сам Зеленицын.
Начальник полустанка сразу осунулся; желтый, как восковая свеча, он словно таял от близости какого-то жаркого огня. Лицо его вытянулось, в глазах застыл подозрительный злобный свет.
— Этак они и нас с вами, Костя, могут заарканить, — однажды высказал он свои опасения Иванову.
— Вы боитесь этого? — спокойно сощурился щеголеватый, отчаянный Костя. — Вы же хотели поскорее революции. Тихон Алексеевич. Как же вы думали — можно хотеть революции и, не посидеть хоть часик в «каралке»?
— Оставьте свои дурацкие шутки, Костя, — разозлился Зеленицын. — Вы знаете, что я шутил… Но каков этот Кондрашов? А? И главное он остался мне должен три целковых за прошлый проигрыш!
— Ну, трояк-то вы можете потребовать с Сосницына или с Дубинского. Вот придет поезд…
— Вы, Костя, нахал и скотина! — выругался Зеленицын.
Костя осторожно потрогал аккуратно подстриженные светлые усики, подмигнул:
— Не будем ссориться, Тихон Алексеевич. Перед лицом общей опасности, так сказать… и до следующего преферанса.
Но не скоро удалось обитателям Чайкино снова сесть за преферанс, и стрелочник Ломов напрасно готовился рассказывать новые, выдуманные на досуге грязные истории.
На пятый день по приезде своем из города, утром, Володя по обыкновению сидел в конторе и писал ведомости. Вдруг быстро вошел Друзилин. Рябоватое лицо его было испуганным. Слезящиеся глаза подозрительно ощупывали Володю.
— Ты, Владимир, ездил в город? — спросил он.
— Ездил, — холодея, ответил Володя.
— Гм… Гм… Каким поездом ты приехал из Подгорска?
У Володи стиснуло дыхание. Друзилин присел к столу и, не глядя на табельщика, застучал толстыми пальцами по папке рельсовых сводок. Растрепанные усы его сердито шевелились.
— Что же ты молчишь, Дементьев? Ты приехал паровозом?
— Да, — чуть слышно ответил Володя.
— Ты уже сидел один раз в жандармской, Дементьев…
Пальцы Друзилина быстрее забегали по картонной папке.
— Ты, Владимир, не молчи. Это нехорошо. Может быть неприятность отцу, да и тебе тоже. Я могу тебя прогнать, Дементьев, с должности. Могу, а?
— Можете…
— Жандарм из Овражного, Евстигнеич видел, как паровоз останавливался у семафора и как ты сошел с паровоза…
— Это неправда, — еле пошевелил Володя бледными губами.
— Правда, Владимир… Что теперь делать? Ведь бригада паровоза избила жандармов, а за такие дела прямая дорога в Сибирь. Ты должен это знать.
Володя стоял, онемев, смотрел в окно, за которым тяжелыми хлопьями медленно падал первый снег. Голые ветви акаций, крыши сараев, верхушки забора — все было покрыто толстым, пушистым, голубоватым слоем. Снег украсил своим чистым покровом все. Вся земля казалась принаряженной и сияющей, словно в сказке. И как не соответствовал ее праздничный, сверкающий вид тому, что творилось вокруг и в душе самого Володи!..
— Что же будем делать, Владимир? — тихо спросил Друзилин.
— Я не знаю, — ответил Володя. — Я ничего не знаю…
Он упрямо сжал губы, нагнул голову.
Словно откуда-то издалека зазвучал голос мастера:
— А я знаю… Гм… Гм… Ты все видел… Ты не мог не видеть, кто был на паровозе… Ты еще маленький, подросток. (Володя поморщился при этих словах: в последнее время ему особенно не нравилось, когда указывали на его несовершеннолетие.) Мне жаль тебя и отца твоего жалко — хороший человек. Я просил Евстигнеича, чтобы он молчал. И он обещал… Но он жандарм и может сказать… Ты еще маленький, Дементьев, — назойливо повторил мастер, — но ты должен молчать, слышишь?
Володя, подняв голову, изумленно посмотрел на Друзилина; он не узнавал этого сонного и вялого, придавленного постоянными насмешками человека.
— Да, Дементьев, ты будешь молчать… Ты несовершеннолетний. Тебя строго допрашивать не будут. И ты просто скажешь: не знаю, кто был на паровозе.
Друзилин покраснел, всегда усталые, мутноватые глаза его слезились. Он продолжал:
— Нам, Дементьев, не будет лучше, если жандармы арестуют лишний десяток людей. Эти люди добиваются, Дементьев, чтоб у каждого из нас было чуть-чуть поменьше горя. Ну, и пусть… Может, и нам будет чуть-чуть лучше, и твоему отцу… Будешь молчать?
— Буду, — тихо ответил Володя.
— Вот и хорошо. А я отцу не скажу. Ему скажет Евстигнеич. Но ты не бойся…
— Я не боюсь…
— Рапорта готовы?
— Готовы.
За окном падал крупный праздничный снег и, казалось, большая земля неслась ему навстречу…
Вечером Володя, разбирая в конторе полустанка почту, нашел письмо с четко выписанной на конверте своей фамилией. Он воровато оглянулся, хотя в конторе сидел один Зеленицын, сунул письмо за пазуху, выбежал на платформу.
Снег все еще валил, но было тепло, и земля, покрытая жидким тающим слоем, хлюпала и чавкала под ногами. На платформе слабо мерцал облепленный снегом фонарь. Володя, запыхавшись, прибежал в казарму, нетерпеливо разорвал конверт. На листе, вырванном из тетради, акварельными нежными красками был нарисован букет незабудок, перевязанный голубой ленточкой…
Володя почувствовал, как что-то горячее заливает ему щеки. Ниже букета ученически старательным, не совсем уверенным почерком было написано:
«Славный Володя! Когда я пишу это письмо, в соседней комнате сидит тетя. Я боюсь, что она войдет и узнает, кому я пишу, и поэтому у меня дрожит рука и почерк стал плохой. Сейчас мне грустно, но я не могла поступить тогда иначе.
Мне стыдно это писать, но ты поймешь. Ты серьезный, Воля, а я люблю серьезных и терпеть не могу глупых. Так вот слушай, что я напишу тебе. В тот день Стась Чарвинский вздумал просить меня, чтобы я стала его невестой. А мне было гадко и смешно, и я сказала Стасю, что этого не будет никогда. Никогда! Я нагрубила тете и много плакала. Воля, как обидно, когда старшие заставляют делать то, что противно. А многое, что делают старшие, бывает гадко.
Вольченок, не сердись на меня. Я приеду на рождественские каникулы, и мы увидимся.
Эти незабудки я сама нарисовала.
До свидания, мой хороший. Ц… тебя.
Прости! Увидимся ль мы снова?
И смерть захочет ли свести
Две жертвы жребия земного?
Как знать! Итак, прости, прости!..
Это из Лермонтова. А твоя любимая поэма — „Мцыри“, я знаю. Приеду, будем читать ее вдвоем. Хорошо? З. П.».
Володя кончил читать и, не шевелясь, долго смотрел на огонь лампы… В черные стекла окон, как мохнатые крупные бабочки, бились хлопья первого, недолговечного снега…
Всю ночь шелестел за окнами будки снег, пугающе гудели провода. Со степи налетал первый зимний ветер, шарил вокруг будки, лихо насвистывал в ближней посадке. Старые грабы дряхло скрипели, недовольно шумели голыми вершинами.
Варвара Васильевна спала плохо. Поезда не ходили, сигнальный звонок молчал, но именно эта необычная тягостная тишина и отгоняла сон.
А Дементьев и вовсе не мог что-то уснуть, все ворочался на жесткой постели. То мучила мысль об инвалидности и никчемности, то неприязнь к Макару Бочарову обжигала сердце. Сосед, путевой сторож, рассказал, что Макар похвалялся выжить Дементьева из будки и кляузничал на него мастеру.
Все это ржавчиной оседало на душу, не давало покоя. Чтобы хоть ненадолго избавиться от надоедливых дум и тоски, Фома Гаврилович решил пройтись по путям — так, как ходил в дни своей недавней службы.
Пусть он уже не путевой сторож и никто не нуждается в его бдительности, пусть у него одна рука и по инструкции он не имеет права ходить с путевым инструментом, но он все же пройдет — помянет старое, пройдет в полной форме, как полагается…
Фома Гаврилович тихонько оделся, зажег запасной фонарь, отыскал ремень с медной бляхой и петардной коробкой, подпоясался. За окном насвистывал буран, выли провода, непогода разыгрывалась. Но Фома Гаврилович не боялся непогоды. За тридцать лет службы он привык ко всему.
— Ты куда? — проснувшись, спросила его Варвара Васильевна.
— Пройдусь, мать… Что-то не спится… Ты лежи, — тихо сказал Фома Гаврилович.
Варвара Васильевна с удивлением посмотрела на мужа, но тут же зевнула, опять склонила голову на подушку.
Фома Гаврилович отыскал в сенях старый завалявшийся инструмент — гаечный ключ и молоток, вышел. Густой липкий снег на мгновение ослепил его. Буран заклубился вокруг бешеным хороводом снежинок, засвистал на все лады. Пронизывающий ветер, казалось, дул со всех сторон, забирался под полы тулупа. Телеграфная проволока звенела на разные голоса.
Ветром чуть не задуло фонарь. Фома Гаврилович прикрыл его полой тулупа, нагнул полову, упрямой и тяжелой походкой двинулся против ветра вдоль линии. Толстый слой мокрого снега устилал полотно, ноги ступали как по ватному одеялу, изредка оскользались на шпалах. Полоски рельсов смутно чернели, убегая вперед. Снег облепил бороду, шапку, нависал на бровях и усах.
Фома Гаврилович, держа под мышкой ключ и молоток, в левой руке нес фонарь, освещал дорогу, задерживаясь привычным внимательным взглядом на стыках рельсов.
На время забыл он, что однорук, что нелегко будет ему, в случае необходимости, забить костыль, привинтить гайку.
Фома Гаврилович знал, что в Подгорске бастовали рабочие С недоумением и затаенной надеждой на какую-то перемену он прислушивался все эти дни к необычной тишине, охватившей линию, всматривался в ржавеющие рельсы, по которым не катились теперь тяжелые вагоны. Ну, и что ж? Пусть там бастуют, а он не может уйти от этих рельсов и шпал; не может допустить, чтобы рельсы ржавели и портились.
Одного не хотел Фома Гаврилович — встречаться с Макаром Бочаровым. Он видел в нем своего врага, незаслуженно отнявшего у него то, что принадлежало ему многие годы…
Фома Гаврилович не мог думать, что виноват совсем не Бочаров, а кто-то другой, повыше. Бочаров был на виду со своей нерадивостью, кляузным характером и нескрываемым желанием сесть на его место. Бочаров носил инструмент Фомы Гавриловича, забивал костыли, которые должен был забивать он, Дементьев…
Снег сыпал все гуще. Фоме Гавриловичу все чаще приходилось останавливаться, чтобы протереть полой тулупа фонарные стекла.
За мыслями он не заметил, как ушел от будки версты за две.
Вдруг ему показалось, что зазор между рельсами на одном стыке шире обычного. Только опытный глаз мог заметить это сквозь снежную пелену, при зыбком, неверном свете фонаря. Но старому путевому сторожу было достаточно и этой ничтожной подозрительной мелочи. Он приблизил фонарь к стыку и увидел лопнувшую накладку.
Фома Гаврилович поставил фонарь, положил инструмент и левой рукавицей быстро размел вокруг стыка снег. Накладка раскололась, болты искривились и ослабли, расшатанные костыли повыскочили, конец одного рельса на вершок отошел в сторону. Крушение было неминуемо, Фома Гаврилович прислушался: не идет ли поезд? Но знакомого шума не было, только шелестели снежинки да гудел ветер.
Первым делом Фома Гаврилович переставил в фонаре стекла — белые заменил красными. Возвращаться к будке за новой накладкой было немыслимо: это заняло бы не менее получаса. И тут помогли Фоме Гавриловичу его предусмотрительность многолетний опыт. Почти на каждой версте он, с разрешения мастера, в вырытых им самим ямках хранил несколько новых накладок, костылей, подкладок. Таких ямок, прикрытых дощечками и обложенных для приметы гравием, на версту было не менее трех — почти на каждой сотой сажени. Расположение этих тщательно оберегаемых хранилищ он знал так хорошо, что мог с закрытыми глазами отыскать их в любую минуту.
Фома Гаврилович выбежал вперед, закрепил на рельсах петарды и тут же невдалеке, рядом с бровкой полотна, нашел знакомый бугорок. Ключом нащупав дощечку под снегом, он отвернул ее в сторону; светя фонарем, достал из ямки новую накладку. Все это не легко было делать одной левой рукой. Он вспотел и тяжело дышал.
Возвратясь к месту повреждения, Фома Гаврилович быстро принялся за работу. Все время прислушиваясь, не идет ли поезд, он вывинтил старые изношенные болты, приладил новую накладку. Невыносимо трудно и даже невозможно казалось сначала выпрямить ударами молотка сдвинутый с места рельс, привинтить болты…
И все же Фома Гаврилович осилил рельс. Он еще раз налег всем туловищем на ключ, крепче прижал гайки. Пот лился с него ручьями. Он задыхался.
И в это время, когда все уже было закончено, вдали, быстро приближаясь, запрыгал свет одинокого фонаря. К Фоме Гавриловичу кто-то бежал…
Прошло минуты три, и из снежной мглы вынырнула неуклюжая, белая от снега фигура. Фома Гаврилович направил навстречу ей свет фонаря и узнал Макара Бочарова.
— Кто тут? Ты что делаешь? — запыхавшись, выкрикнул Макар.
Узнав Дементьева, он отшатнулся; злые глаза его изумленно расширились.
— Фома Дементьев? Ты?
— Да, я…
— Зачем ты тут? Что ты тут делаешь?
— Твои огрехи поправляю, Бочаров, — ответил спокойно Фома Гаврилович. — Ходишь ты, ходишь, а ничего толком не видишь. Накладка лопнула и рельс загнуло и, видать, не нынче… Вот и поправил. Гляди.
Фома Гаврилович осветил стык, постучал молотком по новой накладке. На миг освещенное фонарем заросшее лицо Макара исказилось от злости и досады…
— Кто тебя просил? — вдруг яростно захрипел он. — Ты ведь уже не на должности… Зачем ходишь?
Он наклонился к Дементьеву, поднес к самому лицу его колеблющийся свет фонаря.
— Ты… Зачем ты, а? Без тебя я не знаю, что нужно? Кто тебе велел? У-у… сволочь!
Когда он шагнул в темноту, Фома Гаврилович левой рукой схватил его за воротник тулупа.
Он замахнулся фонарем, но Фома Гаврилович успел придержать его руку…
— Что ты, Макар? Тебя же выручил из беды. Поезд спас…
Бочаров завопил еще громче:
— А-а!.. Вон ты как!.. Ладно… Все едино сживу с будки! Я скажу мастеру, жандармам, что ты нарочно развинтил рельс Ага, ага!.. С фонарем, с ключом. Что тебе надо?! А? Забастовщикам помогать? Ага! Ладно!
Эти слова точно оглушили Фому Гавриловича своей неожиданностью и нелепостью. Слепая злость поднялась в его груди.
Макар был похож на сумасшедшего; он еще что-то кричал его крику вторил дикий свист ветра, плясали вокруг снежные вихри…
— Стой! Кляузник! Собачья смерть!
Не имея больше сил противиться гневу, он ударил Макара кулаком по затылку, сбил с него шапку. Бочаров был намного ниже и слабее Дементьева. Он крутнулся волчком, упал на колени. Фонарь звякнул о рельс, но не разбился, не потух. Вскочив, Бочаров побежал прочь, размахивая фонарем и крича:
— Караул!.. Убивают!..
Все происходило, как во сне, и гудящая проводами тьма бешеное кружение бурана казались обрывками бреда.
Фома Гаврилович вдруг вспомнил: надо было снять петарды — ведь неисправность пути устранена. Он бросился бежать путаясь в полах тулупа и спотыкаясь. Едва успел он снять петарды, как загудел вдали поезд, тускло заблестели во мгле горящие глаза паровоза.
Фома Гаврилович по привычке (он мог этого и не делать) остановился в сторонке, поднял фонарь.
Мимо, грохоча и клубя за собой снежную пыль, промчался короткий, темный, без огней в вагонах, состав.
Фома Гаврилович понемногу успокоился, не торопясь возвращался домой. Он шел по другой, четной, колее и с той же тщательностью и неторопливостью осматривал рельсы и шпалы. Негодование и презрение к Бочарову не оставляли его. Он был уверен, что Макар осуществит свою угрозу, но он почему-то не боялся этого.
Снег поредел, но ветер дул в спину с прежней силой. Белизна степи несколько рассеивала мрак. Где-то вдали, покачиваясь вспыхивала и гасла искорка бочаровского фонаря…
Фома Гаврилович подходил к будке. Сознание выполненного долга успокаивало его. Значит, он еще годен на что-нибудь. И левая рука его не так слаба, как он думал. И глава видят еще не плохо… Никто не помешает ему выходить по ночам на осмотр пути, никому, никогда не уступит он своего места…
Фома Гаврилович отряхнулся от снега, направился в будку.
Едва взялся он за ручку двери, как со стороны переезда послышались чьи-то торопливые шаги. Дементьев обернулся. К нему, хрипло, загнанно дыша, подбегал человек. Фома Гаврилович поднял фонарь. Перед ним стоял молодой парень, бледный, задыхающийся — весь в снегу. Он был без шапки; мокрые черные волосы беспорядочно свисали на исцарапанный кровоточащий лоб. Темные глаза, в которых, несмотря на страшную усталость, неуловимо переливалось молодцеватое удальство, смотрели на Фому Гавриловича настороженно, недоверчиво и в то же время требовательно. Штаны на коленях были все в клочьях, и в дырах виднелось разодранное, в кровавых ссадинах тело.
— Ты кто таков? — строго спросил Фома Гаврилович.
— Опусти фонарь, папаша, и не бойся, — прерывисто дыша, сказал парень и вытер рукавом мокрое лицо.
— Я-то не боюсь, а тебя, видать, напугали здорово.
— Тише, за мной следят жандармы… Я сейчас сиганул с поезда и здорово зашибся. Бежать дальше невмочь. Если ты, дядя, человек, а не собака, схорони меня где-нибудь, только живей…
Парень говорил быстро, захлебываясь. В глазах его было столько требовательности и настойчивости, что Фома Гаврилович невольно опустил фонарь. Несколько секунд он раздумывал, что предпринять. И вдруг сердце подсказало ему догадку.
«Неужели из тех, что в городе?» — подумал он и спросил недоверчиво:
— Ты хоть скажи — кто ты? Может, ты вор какой или жулик, а я прятать тебя буду?
— После, после, папаша… Я — железнодорожник… Такой же, как и ты… Хорони скорей!
Фома Гаврилович больше ни о чем не спрашивал.
«Должно, из тех», — решил он и открыл дверь сеней. Он действовал молча, спокойно. Парень торопил. Фома Гаврилович еще раз, как бы невзначай, осветил его лицо.
Юношески прямые плечи парня сотрясала дрожь. На черных ресницах и отросших усиках блестели капли оттаявшего снега. Фома Гаврилович провел незнакомца в прилегающую к будке поленницу, разобрал широкий штабель дров, повелительно сказал.
— Полезай вглубь. Живо! А я заложу тебя дровами.
В поленнице, выстроенной из старых шпал, было холодно, через щели задувал снег, сердито свистел ветер. Фома Гаврилович снял тулуп, набросил парню на плечи.
— Держи, а то замерзнешь… Это пока, а там видно будет.
— Спасибо, отец… — прохрипел парень, залезая за дрова. — Век не забуду.
— Ладно, ладно…
— Фонарь гаси… Уходи… После поговорим.
Фома Гаврилович заложил беглеца дровами, вышел, запер поленницу на замок. До самой зари не спал он, прислушивался к малейшему шороху за дверью будки, и лишь на заре сообщил Варваре Васильевне о неведомом постояльце. В ответ на ее испуг и изумление коротко приказал:
— Молчи… Это из тех, что в девятьсот пятом, помнишь? Молчи как рыба… — Спохватись, он добавил: — Поесть чего-нибудь приготовь. Отнесу. Поди, проголодался. Сын у нас тоже… может, тоже, вот так будет…
Фома Гаврилович взял миску с вареным картофелем, хлеба, кувшин теплого молока, сам снес в поленницу.
Светало. Буря утихла. Степь голубела, выстланная девственно-чистым снегом, схваченная первым крепким морозцем. Телеграфные провода чуть слышно звенели. По небу летели легкие розоватые облака.
В пустом углу поленницы, за дровами, было темно, пахло сосной, прелой корой, плесенью. Незнакомец спал, зарывшись с головой в тулуп. Фома Гаврилович, осторожно светя фонарем, положил на дрова еду, хотел было тихонько уйти, как вдруг парень, разбуженный шорохом, сбросил с себя тулуп, вскочил. Спросонья глаза его дико уставились на Дементьева.
— Ну и настращали, видать, тебя… — сказал Фома Гаврилович. — Еду принес тебе…
Взгляд парня стал более осмысленным. В глазах появились прежняя веселая молодцеватость.
— Спасибо, папаша!.. Настоящий ты, нашенский человек! — протирая опухшие глаза и поеживаясь от холода, сказал парень. — Не спал я трое суток, вот и заснул без памяти… И легавые сцапали бы — не слыхал бы…
— Что-то не видать жандармов твоих. Где же они? Только пугал напрасно, — поглаживая левой рукой бородку, пошутил Фома Гаврилович.
— Погоди — придут. Они, брат, ищут… — парень взял хлеб, стал жадно есть, запивая из кувшина молоком. — Я им запутал следы-то. Они меня дальше ищут, а я вот в Овражном. Сиганул я с поезда здорово… Как раз у самых стрелок. Думал, костей не соберу… Вот заночую еще у тебя ночку, притихнут жандармы, и махну дальше. Гостить у тебя, папаша, долго некогда.
Лицо постояльца все больше оживлялось, челюсти быстро работали, обросшая темной щетиной смуглая помятая кожа на скулах то морщилась, то туго натягивалась.
Фома Гаврилович с любопытством разглядывал его. Парень все больше нравился ему своей задорной, открытой улыбкой.
— Кто же ты будешь? Сказать-то хозяину можно, — тихо попросил Фома Гаврилович.
Парень усмехнулся, отчего черные его ресницы как-то особенно дрогнули, и заговорил вкрадчивым шепотом:
— Зачем? Не все ли равно — кто? Я из тех, что счастья ищут. Понял? Кто ты — я не спрашиваю… О, да ты, оказывается, без одной руки! Впотьмах я и не приметил… Постой! Да ведь это будка сто пятой версты, так?
Фома Гаврилович кивнул.
— Тогда я тебя знаю, папаша. Ты — Дементьев. Узнал?
Парень лукаво улыбнулся, допивая молоко.
— А ты откуда знаешь? — спросил Фома Гаврилович, озадаченный, польщенный и немного испуганный тем, что парень знал его.
— О, папаша, я всех тут на линии знаю. С поездами, поди, каждый день ездию. Всех путевых сторожей от самого Подгорска знаю. — Парень подмигнул. — И твоего сынка знаю… Хороший у тебя сынок Володя… — Он тихонько засмеялся. — Чего ты испугался, папаша? Бояться тут нечего. Видишь, мы свои люди.
Фома Гаврилович взволнованно задышал. Этот странный парень, за которым, как собаки за зайцем, гонялись жандармы, знал его сына даже по имени. Он сказал сердито:
— Если ты такой дотошный и знаешь всех, то помалкивай. Сын-то у меня один… Сиди, я пойду…
Фома Гаврилович насупился, встал.
Парень ухмылялся.
— Ты, папаша, не сумлевайся. Если ты Володькин отец, то мне тоже скрывать нечего. Я — помощник машиниста Горькавый Софрон. И за приют тебе, папаша, от всех деповчан большое спасибо.
Фома Гаврилович вышел из поленницы. Запирал дверь, и все никак не удавалось попасть ключом в замок, — рука дрожала.
«Откуда он знает моего Вольку? Вот еще не было беды!» — думал Фома Гаврилович.
Утром, когда совсем рассвело, к будке со стороны Овражного подкатила дрезина. На ней сидели Антипа Григорьевич, Макар Бочаров и жандарм Евстигнеич. Варвара Васильевна первая увидела гостей в окно, глухо охнула, побледнела. Фома Гаврилович сурово посмотрел на нее, сказал:
— Не бойся, мать, это, кажется, насчет Бочарова… Главное, одно тверди — ничего не знаю… Бояться нам нечего. — Дементьев кивнул на окно. — Он-то, беглец этот, оказывается, знает нашего Вольку.
В широко раскрытых глазах Варвары Васильевны застыл ужас.
Фома Гаврилович вышел из будки. День был ясный и теплый. Снег ослепительно сиял под солнцем, таял. Навстречу, Дементьеву от переезда шли Полуянов, жандарм и Макар Бочаров.
— Бочаров, ты останься, мы тогда позовем тебя, — приказал толстый, всегда благодушно настроенный Евстигнеич. Макар отстал.
Антипа Григорьевич сказал:
— Не верю я ему, сукину сыну, чтобы Фома на такие дела пошел, так? Немыслимо. Это примерный на всю дорогу сторож.
— Мое дело составить протокол. Черт его батька знает, что у него там на уме, — шумно отдуваясь, шагая вразвалку, важно проговорил Евстигнеич. — Избил Бочарова, с инструментом на линии был… Зачем? Какая ему надобность? А ведь нынче ночью особый экстренный прошел. Может, он его под откос хотел пустить. Да и будка эта уже приметная. Сынок у них на допросе два раза был… Ну, вот и Фома…
— Фома, ты что же тут? — сердито спросил Антипа Григорьевич. — Макарку избил ночью, так? Что такое?
У Фомы Гавриловича сразу отлегло от сердца: значит, не для поисков тайного постояльца приехало начальство.
— Макарку я ударил разок поделом, — спокойно пророкотал он своей звучной октавой. — Чтобы за линией смотрел лучше. Накладка-то была лопнувшая на сто третьей версте. Шел я ночью и усмотрел… Ну, и сменил… Ежели бы не мой догляд — была бы беда…
Антипа Григорьевич торжествующе взглянул на жандарма.
«Ну, что? Вот я и прав», — говорил его прищуренный взгляд.
— А какое же ты право имел ходить по линия с инструментом? — спросил Евстигнеич, поглаживая усы.
Фома Гаврилович смутился.
— Привычка. Не спится… Ну и хожу я — проведываю, как шпалы лежат. Беды от этого никому нету.
Евстигнеич нахмурился.
— Пойдем-ка, Дементьев, будем составлять протокол.
Евстигнеич приказал всем выйти из будки и, оставшись с Фомой Гавриловичем один на один, разложил на столе протокольные бланки. Фома Гаврилович стоял перед ним, тихо отвечал на вопросы. Евстигнеич, шумно отдуваясь и икая, старательно писал.
— Так ты говоришь, Дементьев, что ты никакого злого умысла не имел?
— Так точно, не имел, Мирон Евстигнеич. Я вам покажу этот самый стык, и вы посмотрите новую накладку. Вот и Антипа Григорьевич скажет, правду ли я говорю. Да и старую накладку покажу вам…
— Это не доказательство. Старую накладку я везде смогу найти.
Евстигнеич скучающе смотрел на Фому Гавриловича. По лицу его, толстому и сонному, по ленивым скучным глазам было заметно, как надоел ему весь этот допрос.
— Ладно. Так и запишем. Только, Дементьев, на черта ты ходишь на линию с инструментом? Ведь ты уже совсем инвалид. Ну, и сиди себе дома… Ты вот прошелся, может, скуки ради, а Бочаров вон что болтает. Эх, Дементьев!.. Брось ты это дело, по-хорошему тебе говорю. Скажу по-свойски, хотя и не должен говорить: стоит уже твоя будка на примете. Сынок твой два раза был на допросе. Парнишка, а сует нос в горячее. И потом… — Евстигнеич заговорил тише. — Сынка-то твоего где видели? На паровозе, что прошел в первую ночь забастовки… А после этого одного жандарма нашли прибитого. Это — как? Полагается? Отнюдь нет, Дементьев. Почему малец твой на паровозе с забастовщиками ехал? Это должен я выяснить? Ты посуди, Дементьев. Я тоже за жалованье служу. Протокол составить, даже заарестовать — это моя обязанность… Что поделаешь…
Евстигнеич икнул.
Слова жандарма о Володе ударили Фому Гавриловича, как обухом. Самые ужасные предположения хлынули в голову.
Жандарм задал еще несколько ненужных вопросов, но Фома Гаврилович рассеянно слушал и отвечал невпопад. Нелепость доноса Бочарова стала очевидной. Допросив Макара, Евстигнеич раздраженно сплюнул, обложил его густой матерной бранью и выехал с Полуяновым на линию к месту происшествия.
Фома Гаврилович не знал, что он спас от крушения «Охранный № 8». «Каралка» прибыла в Овражное из Подгорска ночью. Ее поставили на запасный путь. «Пульманы» были загадочно темны, словно наглухо замурованы. Лишь в классном вагоне теплились огни.
Штабс-капитан Сосницын пил у начальника станции чай, а тайная канцелярия работала вовсю. В вагон на допрос вызывали новых и новых служащих. Всюду по линии рыскали охранники. Они заглядывали в каждую будку, рабочую казарму, выпытывали, наводили страх. Сосницын все доискивался, кто участвовал в стычке с жандармами в ночь, когда проходил рабочий маршрут. Он собирал обильный материал для будущего судебного процесса.
В сумерки Фома Гаврилович осторожно прокрался в поленницу, сообщил Софрику о прибытии «каралки». Софрик, совсем опухший от сна, почерневший от холода, встретил эту новость с раздражением.
— Гады легавые, — ворчал он, — теперь не показывайся на станцию. Выйду — узнают, сцапают. Так и быть — переночую еще одну ночку у тебя, папаша. Все это зачтется тебе хорошими людьми. А уйдет «каралка» — выползу, зимовать у тебя не буду. Эх, Фома Гаврилович! — кутаясь в обширный дементьевский тулуп, вздыхал Софрик. — Вышло у нас на этот раз не кругло. Но скоро начнем и сверху, и снизу разом. В Питере уже готовятся царю дать по шапке.
Фома Гаврилович молча слушал. Выражение угрюмой сосредоточенности не сходило с его темного лица. Он ни о чем не расспрашивал Софрика, лишь изредка наведывался в поленницу, принося то еду, то воду, то табак.
Макар Бочаров тем временем ходил, как шальной, — все не мог обиды забыть. Злоба Макара удвоилась, когда он увидел, что клевете его не поверил даже Евстигнеич. Полуянов к тому же похвалил Дементьева и обещал добиться для него в управлении дороги благодарности за спасение экстренного поезда, а ему, Макару, пригрозил увольнением.
Бочаров сейчас готов был пойти на все — может, поджечь эту проклятую будку, а может, убить самого Дементьева.
Около полуночи, перед обходом, Макар зашел в будку сто пятой версты — снять контрольный номер. Ночь была тихая, чуть морозная. Мягко похрустывал под ногами снег.
Макар снял с доски висевший у входа в будку железный номер, остановился свернуть цигарку и вдруг услышал: басовитый, еле уловимый говорок доносился откуда-то из-за угла. Держа в руке фонарь, он прошел на цыпочках за пристройку будки. Передним была запертая поленница. Оттуда и доносился тихий мужской голос. Макар затаил дыхание, припал к стене, весь напрягся от злорадного любопытства.
Вдруг он быстро задул фонарь, метнулся в сторону, присел за сенной приклад. Дверь поленницы отворилась, вышел с фонарем Фома Гаврилович.
Он неторопливо прошел мимо Макара в будку. Голова его задумчиво клонилась на грудь. Бочаров посидел еще с полминуты, изнывая от нетерпения, от тягучей, как зубная боль, злобы и обиды на весь равнодушный к нему мир.
«Ах ты, сволочь! У тебя кто-то хоронится… Ладно же!» — свирепо подумал Макар и, быстро вскочив, помчался к станции…
Не прошло и часа, как к будке номер сто пятый подкатила моторная дрезина. Фома Гаврилович еще не спал. В будку ввалились Сосницын и двое жандармов.
Со стороны дровяного сарая слышались частые, грохающие удары.
Одинокий и оглушительно громкий выстрел сменился звуками отчаянной борьбы.
— Фома Дементьев — ты? — металлическим голосом спросил долговязый, с тупой, выпирающей вперед челюстью Сосницын.
— Я — Дементьев, — ответил Фома Гаврилович.
Сосницын взмахнул — нагайкой, и зашитая в кожу свинчатка врезалась в правое безрукое плечо Фомы Гавриловича.
В будке поднялись невообразимый вой, причитания. Варвара Васильевна валялась у ног Сосницына, хватала его за мокрые сапоги. Ленка и Настя визжали, как безумные…
Фома Гаврилович молчал, — стиснув зубы, и лишь тряслась каштаново-черная с обильной проседью борода.
Его и Софрика посадили на дрезину, умчали на станцию…
После разговора с Друзилиным тревога Володи усилилась. При одной мысли о жандармах обдавало холодом. Он не очень ясно представлял себе, что ждет его у жандармов, но чувствовал: это будет не страшнее, чем первый допрос в кабинете Дубинского. Но что бы ни случилось, надо молчать. Молчание казалось какой-то непроницаемой стеной, за которую можно спрятаться от всех ужасов.
И вдруг это письмо от Зины! Теперь страх как-то отступил перед радостью. Оставаясь наедине, он вновь перечитывал письмо и забывал о предупреждении Друзилина. Пусть будет что будет, но ведь еще есть впереди что-то, ради чего можно и нужно жить!
Утром Володя вышел за калитку казармы. Косые лучи солнца отсвечивали на рельсах и в лужах воды так ярко, что приходилось жмурить глаза. Небо было голубое и теплое, как весной. Первый снег уже успел растаять, и между путями бежали веселые, с радужными узорами мазута, ручейки. Запах ржавчины, шпального креозота и паровозного дыма носился в воздухе, и все это — солнце, небо, ручейки — казалось волнующим и прекрасным.
Весь следующий день Володя был возбужден; работая в конторе, он то весело, вызывающе насвистывал, то хмурился, рассеянно и невпопад отвечал на вопросы Друзилина, то уходил на полустанок и прислушивался к разговорам. А разговоры велись самые мрачные.
К вечеру он снова впал в уныние. Хотелось бросить работу, уехать поскорее домой, рассказать обо всем отцу. Но ехать было нельзя: мастер поручил закончить сведения о ремонте пути. Володя работал до сумерек, потом вышел во двор казармы.
Звездная синяя ночь притаилась над полустанком, над холодной степью и, казалось, ждала чего-то. На путях отрывисто покрикивал паровоз. Из казармы вышла Анна Петровна и, окликнув Володю, приказала принести дров.
Он подошел к дровяному сараю, открыл дощатую дверь. В пропахшей древесиной суховатой тьме раздался пугливый шепот, загремели падающие поленья. Навстречу метнулось что-то белое, шмыгнуло мимо. Володя вздрогнул от неожиданности, чуть не вскрикнул и не сразу догадался, что это была Феня.
Вслед за нею кто-то надвинулся на Володю жаркой, шумно дышащей тенью, легонько оттолкнул его, вышел во двор.
— Чего ты тут шляешься? — услышал он сердитый голое плотника Ефрема Стрюкова. — Дня тебе мало за дровами холить?
— Меня Анна Петровна послала, — чистосердечно признался Володя.
Ефрем хрипло засмеялся:
— Чудак…
Володя догадался, и ему показалось, что от стыда у него волосы зашевелились.
Он отнес дрова и встретился в прихожей с Феней. Ее зеленые узкие, как у кошки, глаза смотрели на него вызывающе и насмешливо. Володя ушел в свою каморку и, не зажигая лампы, лег на сундук. Сердце его тревожно билось. Он не помнил, как уснул. И вдруг очнулся, словно от удара.
Его легонько тряс за плечо Друзилин. На столе горела лампа. За окном чернела ночь. Позади Друзилина, накинув на полные плечи теплую шаль, стояла Анна Петровна, бледная, постаревшая, с огромными от страха и изумления глазами. Володя впервые видел ее такой…
Он вскочил, протирая глаза.
— Владимир, ты сейчас поедешь домой, — незнакомым, странно тихим голосом сказал Друзилин.
— Зачем?
— Костя… Да, может, это неправда? — прошептала жена мастера.
— Нет, правда… Ты поедешь домой, Владимир, тебе надо быть возле матери. Сейчас из Овражного телеграфист Антифеев передал…
Анна Петровна укоризненно смотрела на Друзилина, как будто он был виноват в несчастье, постигшем семью Дементьевых.
— Телеграфист передал — отца твоего забрали жандармы…
……………………………………………………………………………………………………………
…Было еще темно, когда Володя вышел из казармы. Друзилин, Анна Петровна и даже Феня проводили его, сочувственно успокаивая.
Мужество, которым Володя пытался вооружиться все эти дни, вдруг оставило его. Он все еще не понимал, за что арестовали отца, и от этого волновался еще больше.
Он вышел на полустанок. К счастью, ждать долго не пришлось: на Овражное отходил товарный поезд. Весь путь до Овражного Володя был слеп и глух. Не заметил, как сошел с поезда в Овражном, как добрался до будки.
Было уже светло. На переезде дежурил жандарм. Он остановил Володю.
«Молчать. Только молчать»… — жила в голове Володи единственная мысль. И он ничего не ответил жандарму, несмотря на его гневный окрик. По-видимому, на лице Володи было столько растерянности и горя, что жандарм только рукой махнул, пропустил его.
Варвара Васильевна неподвижно сидела у маленькой холодной плиты, сложив на коленях сухие, темные руки. Она была в полушубке и шали, в грубых башмаках. У ног ее коптил зажженный фонарь. В будке едко пахло керосином. Тут же, прижимаясь к матери, склонив на ее колени головы, спали Ленка и Настя.
Серый рассвет заглядывал в узкое окно.
Когда Володя вошел, Варвара Васильевна испуганно вздрогнула, подняла на него какие-то пустые, точно слепые, глаза. Потом беспомощно всхлипнула, склонила на руки сыну седую голову. Проснулись Ленка и Настя и тоже заплакали…
Они бессвязно рассказывали об аресте Фомы Гавриловича, о загадочном госте. Варвара Васильевна не могла даже сказать Володе, кто ночевал у них в поленнице. Она не видела постояльца; он так и остался для нее неизвестным.
Володя был потрясен этой новой вестью. Он побежал в поленницу, словно она могла рассказать ему обо всем, но встретил там тишину, увидел разбросанные дрова и пустое темное место в углу… Кто же был здесь? Куда идти? У кого узнать?.. Он вернулся в будку. Все здесь как будто изменилось, померкло. И старый широкий сундук, крытый коричневым лаком, и самодельные табуретки, и стол, и деревянная рассохшаяся кровать в углу, и выцветшие олеографии на стене, которые он рассматривал еще ребенком, — все казалось теперь убогим и жалким. Немые, хранившие в себе тридцатилетнюю историю дементьевской семьи вещи будто безмолвно грустили о хозяине.
В будке стало неуютно, серо и скучно. Варвара Васильевна ничего не могла делать: все у нее из рук валилось. Она ходила по комнате, непрерывно шепча что-то. Ей запретили встречать поезда — отняли единственное занятие, которое могло избавить от тоскливых мыслей.
Володя ничем не мог помочь матери: он даже не умел успокоить, а лишь молча и пугливо следил за ее странными, бесцельными движениями…
Варвара Васильевна хотела пойти на станцию, узнать, что с Фомой Гавриловичем, но жандарм не пустил.
— Поворачивай обратно, тетка! Не велено тебе на станцию ходить.
И Варвара Васильевна вернулась.
Володя вспомнил безумную мать Софрика, и ему стало страшно. Чем он поможет матери? Какие руки надобны, чтобы разорвать это черное железное кольцо вокруг, какая голова? Куда идти? Кому жаловаться?
Он вышел из будки, как слепой, побрел вдоль посадки к станции. Жандарм не окликнул и не остановил его. Возможно, он проклинал свою, ненавидимую всеми должность, или просто думал о своих домашних делах, таких же скучных, как и у всех…
Голые деревья, кусты дикой маслины и акации окружали Володю, задевали влажными ветвями. Под ногами вязла мокрая от растаявшего снега земля, липла к сапогам. Над головой тихо звенели провода — легкий северный ветерок чуть тревожил их. По небу низко проносились мглистые тучи; сквозь них просвечивало негреющее желтое солнце.
Штабс-капитан Сосницын и ротмистр Дубинский сидели в классном вагоне охранного поезда и допрашивали арестованных.
Это была хорошо оборудованная и удобная жандармская канцелярия на колесах. Вагон делился на кабинет, временную камеру для арестованных и узкую кордегардию для караула. Кабинет был сплошь обтянут плотным коричневым сукном, окна задернуты тяжелыми шторами, так что ни один звук не прорывался из вагона наружу. Мерклый электрический свет лился из круглых плафонов в потолке. Покрытый сверх войлочного настила линолеумом, упругий пол скрадывал шаги. Здесь невольно хотелось говорить шепотом, ступать на цыпочках.
В кабинете стояли небольшой изящный столик, два кожаных кресла, шкаф, набитый папками секретных дел; висели портреты царя и усатого жандармского генерала. Совсем не соответствовала всему этому уюту длинная грубая скамья возле стены. У двери кабинета, ведущей в кордегардию, стоял пожилой рыжебородый стражник с оранжевым шнуром, тянущимся от подбородка к револьверной кобуре; у другой двери — молодой щеголеватый жандарм…
Было уже около полуночи. Допрос людей, арестованных за последний день, подходил к концу; Сосницын и Дубинский изрядно устали. Лица их, тусклые и серые, тонули в густом табачном дыму.
Сосницын чувствовал себя совсем по-домашнему. В его длинном лице, долговязой нескладной фигуре не было, на первый взгляд, ничего страшного. Мундир был расстегнут, виднелась несвежая измятая сорочка, голубые диагоналевые рейтузы на правой ноге треснули по шву, рыжеватые волосы взлохматились… Растрепанный, небрежный, он таил в тускло поблескивающих глазах какое-то тягостное, подстерегающее спокойствие. Во всех движениях было что-то ленивое, замедленное — какая-то скрытая недобрая сила, готовая каждую минуту вырваться наружу.
— Не вызвать ли нам еще этого Фому, как вы думаете, Дубинский? — сипловатым ровным голосом спросил он.
— Можно и вызвать, — вяло согласился ротмистр.
— Приведите-ка Дементьева, — приказал Сосницын стражнику.
Фому Гавриловича ввели. Темное, похудевшее лицо его было угрюмо, спокойно. Пустой рукав вяло свисал с правого плеча.
— Ну как, Дементьев, не передумал? Ничего новою не скажешь нам? — спросил Сосницын.
— Нет, ваше благородие, больше мне сказать нечего, — тихо ответил Фома Гаврилович.
— Печально, печально… — поежился Сосницын. — Значит, ты отрицаешь, что хотел развинтить рельс?
— Отрицаю…
— Но ведь сам Софрон Горькавый показывает, что подпольный комитет поручил тебе подготовить крушение экстренного поезда.
Фома Гаврилович вздрогнул, мохнатые брови его поднялись.
— Ну, это вы бросьте, ваше благородие… Тридцать лет служил, да чтоб рельсу развинчивать?!
— Ты подумай, Дементьев, — раздраженно вмешался Дубинский. — О последствиях подумай. Все улики налицо. Бочаров утверждает, Горькавый утверждает.
Фома Гаврилович молчал, грудь его поднималась от неровного дыхания.
— Я уже сказал вам, — угрюмо заговорил он немного погодя. — Насчет Горькавого вы, ваше благородие, говорите несправедливо. Не мог он наговорить на меня.
— Ага… — обрадовался Сосницын. — Значит, ты превосходно знаешь Горькавого, если уверенно заявляешь — сможет или не сможет он что-либо о тебе сказать?
Фома Гаврилович с недоумением посмотрел на улыбающегося Сосницына.
— Верьте совести… Горькавого я повидал только впервой, позавчера.
— Так… Значит, ты, Дементьев, на линии ночью не был? Накладку не снимал? — прижмурил Сосницын сонные глаза. Горькавого, этого негодяя, у себя не прятал, так что же тогда?
— Горькавого я, ваше благородие, схоронил, это верно. Врать не стану. Моя вина. А на линию ходил не для того, чтобы рельсу развинчивать. Спросите мастера… Шел ночью по линии… гляжу…
— Это мы уже слыхали, — отмахнулся Сосницын. — Ты вот что скажи, Дементьев: зачем ты посылал в город сына?
Лицо Фомы Гавриловича сразу посерело.
— Сына, ваше благородие, вы не трогайте. Не виноват он. Не замайте сына, покорнейше прошу. А ездил он в Подгорск по нашему домашнему делу.
— Твой сын ехал на паровозе вместе с бригадой, которая тяжело ранила жандарма. Знаешь ты это, старый лгун? Зачем твоему сыну надо было ехать вместе с забастовщиками на паровозе?
Фома Гаврилович молчал. Дубинский, все время что-то писавший, теперь внимательно разглядывал его. Он заговорил тихо и укоризненно:
— Как тебе не стыдно, Дементьев! Ты ведь старый служака. Всегда добросовестно исполнял службу и… связался с разбойниками?! Вот что, Дементьев: ты должен говорить всю правду. Кто у тебя был помимо Горькавого? Какая связь у твоего сына с Ковригиным и Горькавым?
— Верьте совести, ваше благородие, больше мне нечего сказать, — ответил Фома Гаврилович.
Сосницын что-то записал, чмокнул губами.
— Не скажешь, зачем посылал в город сына?
— Все уже сказано.
Сосницын кивнул молодому жандарму.
— Бабчук…
Жандарм, как заведенная кукла, подскочил к Дементьеву, привычно отвел руку. Послышался резкий сухой звук… Фома Гаврилович пошатнулся, вытер левой рукой волосатую щеку.
— Эх, ваше благородие… В сыновья вы мне годитесь…
— Молчать, мужичья морда! Бабчук!
Молодой жандарм замахнулся еще раз. Фома Гаврилович только зубами ляскнул.
— Перестаньте же, Сосницын, — морщась, сказал Дубинский.
Сосницын побледнел, тупая, выпирающая вперед, нижняя челюсть его дрожала.
— Не вмешивайтесь, ротмистр. Лучше крепче ударить одного, чем легко многих. Да к тому же это уже не железнодорожник, — Сосницын медленно и лениво встал из-за стола, подойдя к Дементьеву, сказал, не повышая голоса:
— Слышишь, негодяй, если ты не сознаешься, я прикажу привести мальчишку и пороть на твоих глазах…
Фома Гаврилович мгновенно сгорбился и вдруг, словно подшибленный, рухнул на колени. Торопясь и задыхаясь, он стал выкрикивать:
— Ваше благородие, парнишку пожалейте. Убейте меня, а сына не трогайте. Я вам сказал всю правду. Всегда начальству говорил правду. Поезда спасал… И позавчера тоже… Ваше благородие…
Фома Гаврилович задыхался.
— Встать! — свирепо скомандовал Сосницын.
Фома Гаврилович поднялся.
— Мальчишку нашли? — спросил он рыжебородого стражника.
— Нашли, ваше благородие. В посадке нашли — прятался.
— Привести!
Дверь вагона бесшумно отворилась, и рыжебородый ввел в кабинет Володю. Он был без шапки, в расстегнутом, выпачканном грязью пальто. Сапоги тоже были облеплены грязью; даже лицо, бескровно белое, пятнилось засохшими серыми кляксами. Увидев отца, Володя зашатался, закрыл глаза… Фома Гаврилович бросился было к нему, но стражник удержал его.
— А-а… Старый знакомый… — бледно улыбнулся Дубинский. — Насколько мне помнится, этот молодой человек не всегда был так пуглив.
Фома Гаврилович тянулся к сыну горящими глазами.
— Не бойся, Волька! Слышь, сынок? — подбадривал он.
— Не сметь разговаривать!.. — просипел Сосницын.
Володя выпрямился, легкая краска проступила на его щеках. Он исподлобья напряженно смотрел на Сосницына и Дубинского, как бы ожидая удара.
— Ну, Володя, что скажешь? — спросил Сосницын, снова усаживаясь за стол. — Расскажи, зачем ездил в Подгорск? Ты не бойся. Тебе ничего не будет.
Володя молчал. Сосницын кивнул стражнику:
— Уведите отца…
Фома Гаврилович, уходя, оглянулся на Володю.
— Не робей. Будут бить — терпи.
Дементьева вывели из кабинета.
— Ну-с, Володя… — снова начал Сосницын. — Будем друзьями, не так ли? Скажи, зачем ты ездил в Подгорск? С кем ехал на паровозе?
Ленивый взгляд штабс-капитана как бы обволакивал Володю вязким, удушливым туманом. Что-то тугое сжимало горло; он чувствовал, как сохнет язык, пустеет грудь и молчал…
«Молчать, только молчать, — вихрем кружилась мысль. — Все велели молчать — Ковригин, Друзилин, Софрик, отец… Молчать…»
Сосницын терпеливо ждал. Дубинский, не глядя на Володю, продолжал писать. С каждой секундой тишина в вагоне становилась напряженней. Бегая по бумаге, перо скрипело, и этот звук казался Володе оглушительным. Ровный свет озарял гладко причесанную, с прямым пробором, сдавленную с висков голову Дубинского, впалые, выбритые бледные щеки с аккуратными наклейками пластыря чуть пониже левого глаза… И эти пластыри, и тонкие белые пальцы Дубинского, и синеватые тени под его глазами, и шелковистые крученые аксельбанты, и блестевшие серебряной обшивкой погоны — все казалось Володе необычайно ярким и новым, как будто все это он увидел и понял только сейчас…
И таким же обнаженно ярким было сейчас для него тусклое, длинное, сонное и совсем не страшное лицо Сосницына…
— Не хочешь, значит, отвечать на вопросы, Володя, — с сожалением проговорил Сосницын. И в голосе его было что-то такое, от чего Володя вздрогнул. — Не желаете, значит, отвечать, молодой человек? Так, так…
Сосницын вздохнул.
— Кто ехал на паровозе? — вдруг резко спросил он.
Володя почувствовал, что противный страх, который все время мешал ему думать и видеть, опять проник в сердце. Он исподлобья взглянул в лицо Сосницына.
— Не знаю…
— Не знаешь?!
Сосницын выдвинул ящик стола, вытащил оттуда нагайку, положил на стол.
Сердце Володи ожег холод.
— Может, скажешь, Дементьев, а?
Володя молчал… И опять стало невыносимо душно и тихо в вагоне. Опять оглушительно скрипело перо Дубинского.
«Скорей бы, скорей уж что-нибудь…» А потом — солнце, небо, обширная земля, люди… Зина… И весь этот влекущий, страшный и прекрасный мир, открытие которого он так ослепительно ощутил сегодня в посадке.
Сосницын взял толстую черную нагайку, как бы играя ею, повертел в руке.
— Не скажешь? Как жаль, Володя… Ты молод еще, и кожа у тебя тонкая… Оч-чень жаль… — раздельно повторил Сосницын. — Слышишь, Володя, я буду бить тебя вот этой штукой… Она называется нагайкой. Ты еще не знаешь? Ха-ха… Так узнаешь. Ты должен сказать, кто ехал с тобой на паровозе. Скажешь — освободим, будешь завтра чижиков ловить… Ловишь чижиков, а? Ха-ха… Говори, ну? Софрон Горькавый ехал на паровозе? Воронов ехал?.. Не скажешь — в тюрьму посадим. А потом повезем далеко, далеко…
Володя молчал. Дубинский поднял на него глаза, усмехнулся:
— Оставьте его, Сосницын. Не видите, мальчишку столбняк хватил от страха…
Сосницын со злостью швырнул нагайку на стол.
— А вот мы сейчас посмотрим… Приведите чернобрового дружка!
Рыжебородый стражник на минуту скрылся в кордегардии, потом узкая дверь отворилась, и в вагон твердой походкой вошел Софрик. На какое-то мгновение перед Володей промелькнули желтое, с лиловыми подтеками у глаз, лицо, разорванная до пояса рубаха, взлохмаченный черный чуб.
Взгляд Софрика на секунду равнодушно скользнул по Володе, вызывающе остановился на Дубинском и Сосницыне. Встреча была настолько неожиданной, что Володя невольно вздрогнул, широко раскрыл глаза. Его охватила радость: значит, он не один! Софрик здесь! Отец здесь! Теперь не страшно!
Выражение глаз Володи не ускользнуло от внимания Сосницына и Дубинского. Оба улыбнулись.
Володя жадно смотрел на Софрика, не понимая, почему тот не хочет замечать его… Еще минута, и по своему неведению и неопытности он был готов окликнуть его, но Софрик тяжело и все так же безразлично посмотрел в его сторону и отвернулся И этот взгляд стал вдруг понятен Володе. В нем было то же веление — молчать… И сердце подсказало Володе, как надо было поступать. Он тоже отвернулся. И, когда Сосницын, а затем Дубинский спросили его, знает ли он этого человека, Володя отрицательно покачал головой.
Но ошибка была уже совершена. Сосницын, оживленно потирая руки, взял нагайку, приблизился к Софрику.
— А ты, разбойничья морда, знаешь этого парнишку? — зловеще тихо спросил он.
Софрик недоуменно пожал плечами. Тогда Сосницын изогнувшись, наотмашь ударил его нагайкой по лицу. Софрик закрылся рукой, но следующий удар упал на его голову… Кровь брызнула на разорванную рубаху, на обнаженную грудь…
Жандармы подбежали к Софрику, скрутили ему руки, а Сосницын, хрипя, стал быстро хлестать его по лицу нагайкой…
И, может быть, оттого, что Володя впервые видел это, черный туман навалился на него тяжкой волной, перехватил дыхание, — лица жандармов взметнулись куда-то вверх, и Володя медленно повалился на мягкий пол…
Фому Гавриловича, Софрика и Володю тотчас же после допроса перевели из командного вагона охранного поезда в арестантский, — рассадили по разным купе-камерам.
— Паренька мы держать, надеюсь, долго не будем, — сказал при этом Сосницын, — как вы думаете, ротмистр? Он нам доставит больше хлопот, чем пользы.
Дубинский ответил небрежно:
— Этот паренек знает больше, чем вы предполагаете.
— Ну его к черту! Не люблю я возиться с малышами. Не успеешь прижать их, они уже и раскисают. Я не за мальчишками приехал сюда охотиться.
Володя лежал тем временем в деревянной клетке-камере, прислушиваясь к перестуку колес. Куда везли его, он не знал. После обморока ломило виски, к горлу подкатывала тошнота Что с ним случилось? Почему он упал? Когда очнулся, Софрика в вагоне уже не было, а сам он лежал на скамейке, и рыжебородый жандарм тыкал ему под нос пузырек с нашатырным спиртом. Потом Сосницын ласково уговаривал его, советовал что-то… Что — он плохо помнил. Потом привели в эту движущуюся клетку.
«Где отец? Софрик? Неужели и отца так били?..» — Володя задрожал и закрыл глаза…
Когда открыл их, яркий электрический свет бил в лицо. Он вскочил. За решетчатой дверью стоял худой рябой солдат в черной бескозырке. Володя лег и снова закрыл глаза. Лежал он долго, то закрывая, то снова открывая их, а молчаливый человек в серой шинели и в странном картузе без козырька все стоял и внимательно смотрел на него, а клетка с квадратным решетчатым окошечком под самым потолком катилась и катилась неведомо куда; под железным полом стучали колеса. Иногда Володе казалось, что он проваливается в черную бесконечную бездну, дыхание замирало и сердце останавливалось. Он летел вниз, а навстречу ему вырывалось откуда-то оранжевое пламя, бушевало, гудело, плясало вокруг, обжигало лицо, голову так, что трещали волосы.
Нестерпимый жар вливался в грудь, и Володе чудилось, что внутри у него пылают раскаленные уголья, как в паровозной топке. Жажда палила; он открывал глаза, но, увидев рябого солдата стискивал зубы и вновь погружался в полубредовое забытье. Потом он двигался по нескончаемой раскаленной степи. Знойный ветер гнал навстречу удушающую пыль, а впереди шла, оглядываясь, Зина. Володя хотел догнать ее и не мог. Большие серые глаза Зины смотрели отчужденно, насмешливо. Рыжеватые косы свисали вдоль узкой спины, колыхаясь на ветру. И вдруг она исчезла, а вместо нее, протягивая иссохшие руки и сверкая безумными глазами, надвигалась из тьмы мать Софрика. Но вот и старухи нет… Снова кабинет Сосницына, обтянутые коричневым сукном стены, молочный свет плафонов. Сосницын и Дубинский держат отца за плечи, потом бросают его на пол и бьют нагайками… А рядом стоит Софрик и громко хохочет…
Володя вскрикивает и открывает глаза… Холодный пот катится по лицу. Тошнота вновь сменяется жаждой.
Хриплым голосом он просит воды. Стражник лязгает задвижкой, открывает решетчатую дверь, подносит ко рту Володи деревянную кружку.
Володя жадно пьет холодную воду, она льется ему на грудь. Стражник качает головой. Володя снова падает на голую скамейку и через минуту начинает выкрикивать что-то бессвязное. Вихрастая голова его бьется по скамейке… Теперь он не видит ни стен купе-камеры, ни решетчатой двери, ни рябого солдата.
Утром, когда «каралка» прибыла в Подгорск, бесчувственного Володю вынесли из арестантского вагона, сдали в железнодорожный приемный покой. У него было воспаление легких.
Фома Гаврилович не видел, как выносили Володю. Он сидел в общей наглухо отгороженной камере вместе с каким-то телеграфистом и стрелочником. Беспокойный, тощий и рыжий телеграфист все время поносил начальство и жандармов самыми непотребными словами, два раза плюнул на стражника, засматривающего в окошечко, потом долго приставал к Фоме Гавриловичу с вопросами.
Фома Гаврилович не отвечал ни телеграфисту, ни стрелочнику. Он не жаловался, не выказывал возмущения; он только сидел в углу камеры и молча копил в себе гнев.
Под самым Подгорском, на безвестном разъезде, охранный поезд остановился, и в камеру, где сидел Дементьев, втолкнули еще одного железнодорожника. При слабом свете фонаря Фома Гаврилович не мог разглядеть новичка, да и не очень старался.
Новый заключенный забился в противоположный угол камеры, долго ворочался, вздыхал, кашлял, скреб железный пол большими растоптанными сапогами.
— За что? А? За что посадили-то? — разговаривал он сам с собой.
Фома Гаврилович прислушался, вгляделся в желтый сумрак. В самом вздохе неизвестного, в манере выражать свою жалобу Фома Гаврилович уловил что-то удивительно знакомое. Сердце пугливо, тягостно заныло. Он придвинулся к арестанту и увидел вылинявший на спине засаленный пиджак, волосатый широкий затылок и бледную лысину. Фома Гаврилович так и ахнул: спиной к нему, уткнув в колени голову, сидел брат, Иван Гаврилович. Он медленно повернул голову, карие добрые глаза его несколько секунд испуганно смотрели на Фому.
— Иван? — тихо спросил Фома Гаврилович.
Братья по-медвежьи сдавили друг друга. Иван громко рыдал, сморкался, приговаривал:
— Фома… Братец… Да как же это? Где свидеться-то пришлось…
Мокрые от слез бороды их сплелись. Братья долго не могли связно разговаривать.
— Выходит, и тебя заарестовали, Фома? — наконец вымолвил Иван.
— А ты как думал? Ты-то зачем попал к жандармам? — спросил Фома Гаврилович. — Неужто и баптистов не милуют?
Иван смущенно запыхтел, вытер рукавом мокрые глаза.
— Вот и не милуют…
— Да за что же тебя?
— Сам не ведаю, братец. Была у нас беседа на моленье… Я и скажи: вот, мол, наша евангелия говорит, что един царь на земле Христос… А как же, говорю, быть с царями, коих множество на земле? Земные-то цари, выходит, совсем ненадобны? Они творят все против заповедей христовых. Войной идут друг на друга, кровь людскую проливают… Как же это, спрашиваю у старца Агапита…
— Ну, а он что? — невольно усмехнулся Фома Гаврилович.
— Да ничего… «На то воля божья, — говорит, — не нам судить то, о чем господь ведает…» А ночью нынче ввалились ко мне в будку двое жандармов и спрашивают: «Это ты говорил, что царей не нужно?» И смеются: «Одевайся, забастовщик» Ну и повели.
Фома Гаврилович покачал головой:
— Эх ты, вероискатель… Вот и оказалось: либо старец, либо еще какой брат твой во Христе донесли жандарму. И бог им ничего за это не сделал. Где же он был в это время — бог твой?
— Бог тут не при чем, Фома… Тут люди. Справедливо ты говорил: трудно сыскать среди людей правильную веру. И знаешь, прослышал я, что старец этот у жандармов служит на жалованья, а сам чуть ли не чиновник бывший…
— Что же ты теперь? Обратно пойдешь к ним — к баптистам?
Иван Гаврилович вздохнул:
— Нет уж. К баптистам не пойду. Скандалить они начали… Бабу один у другого приворотил… Подрались на моленье. Проповедуют одно, делают другое. Вот прослышал я: есть такая секта — духоборы. На них спокон веку гонение было от царей, палками их били, в Сибирь загоняли. Вот они и поехали в Канаду — страну за океан. Вот разузнаю, соберусь, к ним махну. Сказывали мне — это уж настоящая вера… Не может быть, чтоб потеряли на земле бога.
— Ох, Иван, не найдешь ты бога. И оставь ты это, — раздраженно заметил Фома Гаврилович. — Сам в казематке сидишь, а веру за океаном искать хочешь.
— А как же, Фома? Без веры разве можно? Держаться нам за что-нибудь надобно? Шпенек-то этот нужен аль нет?
— Друг за друга держаться надо, Иван. Меня вон нынче жандарм как хлобыстнул по башке, так я, брат, сразу сообразил, было бы побольше нас, ударили бы мы их не так. А то один я что сделаю?
— Тебя били жандармы? — ужаснулся Иван Гаврилович.
— А тебя нет?. Меня-то еще не беда, а Вольку тоже, видать… Вольку-то моего тоже заарестовали.
— Вольку? Племянничка? Да что же это делается?! — Иван Гаврилович жалобно заохал: — Ах, изверги, ах, аспиды.
— Вот и аспиды… — насмешливо гудел Фома Гаврилович. Ты новую веру пойдешь искать, а нас мучить будут… Ну, мы, может, богу не надобны. Надоели мы ему давно хуже горькой редьки. А мальчонку-то за что? Заступись хоть за мальчонку… Нет. Не заступается. Вот и выходит — самим надо за себя заступаться.
Фома Гаврилович затих, озлобленно дыша. Вагон покачивало, заносило на поворотах. Братьев бросало друг к другу.
Охранный поезд мчался к Подгорску. Дробно и глухо перестукивали на стыках колеса.
Всю ночь не спала Варвара Васильевна. Беспокоило внезапное исчезновение Володи. К утру беспокойство сменилось отчаянием. Едва рассвело, она, накинув шаль, вышла из будки. Жандарма на переезде не было. Густой туман надвигался со степи холодными влажными волнами.
Дежуривший у шлагбаума незнакомый ремонтный рабочий, молодой парень, проводил ее удивленным взглядом. Варвара Васильевна нетерпеливо зашагала к станции.
Придя на Овражное, она первым делом кинулась к запасному пути, где стоял охранный поезд. Но путь был свободен — поезд ушел. Это так поразило Варвару Васильевну, что она тут же бессильно опустилась на мокрый от росы рельс и просидела, пока не взошло солнце. Туман медленно рассеивался, — красноватые лучи озаряли пустынную станцию.
На платформе стоял Евстигнеич. Он узнал Варвару Васильевну и подошел к ней.
— Ты чего бродишь тут, Дементьева? Поезд? Поезд ушел в Подгорск еще ночью. Повезли твоего Фому и заодно с ним и сынка твоего…
У Варвары Васильевны подкосились ноги.
— Ну, ну — смутился жандарм. — Вот и скисла… Эх, бабы!.. Беда с вами… Вставай, что ль, тетка!
Евстигнеич стал поднимать Варвару Васильевну; ноги ее подгибались, рыдания сотрясали тело.
Евстигнеич сокрушался.
— Эх, беда!.. А все сами виноваты. Ведь учены уже! Нет, опять заварили кашу. Сиди себе, служи потихоньку. Нет — обязательно надо лезть куда не следует. Фоме-то твоему зачем соваться в это дело? Безрукий, а туда же. Да и парнишка… Парнишка-то зачем?
Евстигнеич, как всегда, был настроен миролюбиво и хотел лишь одного — чтобы на его станции никогда не было никаких забастовок и происшествий: они мешали ему наслаждаться домашним покоем, своим маленьким хозяйством — свинками, телятами, индюшками, курами, коих он развел за десять лет службы на Овражном такое множество, что они бродили по путям целыми стадами, и часто после прохода поезда на путях оставались белые комки раздавленных кур, гусей.
— Мой совет тебе, Дементьева, — поддерживая Варвару Васильевну, говорил Евстигнеич, — иди ты к мастеру и проси его, чтобы написал он прошение на имя господина ротмистра… Так, мол, и так. Тридцать лет честно проработал Фома в путевых сторожах, ни одного проступка не имел… И что, мол, просим смиловаться, сделать ему освобождение. И с этой бумагой поезжай-ка ты в Подгорск к его высокоблагородию господину Дубинскому, а еще сподручнее — к начальнику охранного поезда. Иди-ка с богом.
И Евстигнеич подтолкнул Варвару Васильевну. Заливаясь слезами, — она пошла к казарме дорожного мастера. Весть об аресте Володи отобрала у нее последние силы; она еле крепилась, чтобы снова не упасть…
Антипа Григорьевич снаряжал артели на ремонтные работы; стоя у калитки с шаблоном в руке, отдавал приказания. Варвара Васильевна подошла к нему. Мастер сердито посмотрел на переездную сторожиху, но выслушал ее бессвязные причитания внимательно.
— Ничего не могу поделать, Варвара, — заговорил он, пощипывая бородку. — И мне жалко Фому. Но начальство — что с ним поделаешь, так?
Полуянов тоже долго журил Дементьева за недопустимый проступок…
— Подвох он мне сделал, Варвара, так? Большую шпалу под меня подложил. И от начальства мне неприятность, так? И тебя из будки придется удалить.
Варвара Васильевна молча слушала.
— Ишь, додумался до чего! — негодующе хрипел Антипа Григорьевич. — Ты, баба, ничего не понимаешь, так? А ведь они, эти самые, что подняли бунт, против самого царя идут. И как я буду просить за Фому перед начальством, если он хоронил в своей будке забастовщика. Так?
Антипа Григорьевич помолчал, гневно закончил:
— И не проси… Марш домой и жди, что тебе прикажут.
Сторожиха, закрыв лицо шалью, пошла прочь.
— Погоди! — сердито окликнул ее Антипа Григорьевич.
Варвара Васильевна остановилась, обернулась. Не по-стариковски зоркие глаза мастера беспокойно бегали под нависшими седыми бровями, взгляд их был устремлен куда-то в сторону. Антипа Григорьевич постучал стальным шаблоном о камни.
— Слышь, Варвара, ведь твоя дочка служит у Ясенского в прислугах. Я напишу ему насчет Фомы. А ты с этим письмишком поезжай к Ясенскому, так?
— Спасибо, Антипа Григорьевич, — обрадовалась Варвара Васильевна.
— Пойдешь к своей дочке, так? Ну и сунешь ей письмо. И пусть дочка просит. Одна просьба — к разуму, другая к сердцу, так? Деньги есть у тебя? Держи! — Антипа Григорьевич порылся в кожаном вместительном кошельке и, все время отводя глаза в сторону, подал Варваре Васильевне серебряный рубль.
Полуденным поездом Варвара Васильевна с письмом к Ясенскому в тот же день уехала в Подгорск.
Август Эдуардович все еще гостил у Ясенских. Аделаида Александровна — жена Владислава Казимировича — сама следила за кухней, выставляла на стол розовые, клубничные, смородиновые наливки. Ежедневно до полуночи засиживались у Ясенских гости: подгорский полицмейстер, начальник охранного отделения полковник Грызлов, штабс-капитан Сосницын, Дубинский, Рыгунов, Мефодий Федорович и другие особенно близкие к Ясенскому начальники.
Подгорские рабочие почти все вышли на работу, движение на узле восстановилось. Настроение начальников смягчалось с каждым днем, становилось более благодушным.
Неожиданно стало известно, что дни благополучного избавления Подгорского узла от забастовки совпали с личным торжеством начальника дороги. Исполнилось десять лет его руководства Н-ской железной дорогой. День празднования юбилея был назначен на двадцать пятое ноября. Из управления посыпались поздравительные телеграммы, отмечающие долгую и безупречную деятельность Августа Эдуардовича.
В очередном номере «Вестника Н-ской дороги» была напечатана выспренняя статья, перечисляющая все служебные заслуги юбиляра, восхваляющая его личные качества, гуманность в обращении с подчиненными, неустанную деятельность на общественном и благотворительном поприще. Делегация специально подобранных служащих и рабочих готовилась вручить Штригер-Буйновскому почетные адреса. Собиранием подписей к адресу в Подгорске занималась особая тройка во главе с Шатуновым.
Готовилось всеобщее ликование; маленькие начальники и служащие ожидали новых милостей — наград, премий, поощрений. Многим хотелось попасться на глаза начальнику, засвидетельствовать перед ним свою преданность и почтение.
По желанию Августа Эдуардовича, в день юбилея в Подгорском депо должен был состояться благодарственный молебен. С утра двадцать пятого ноября в новом вагонном здании все уже было готово к молебну. Трехцветные флаги украшали арку центральных ворот депо. Громадная икона Нерукотворного Спаса возвышалась в углу здания. На деревянном помосте стояли аналой, бронзовые подсвечники, слева было возвышение для начальства, справа — наскоро сколоченный клирос.
Для богослужения пригласили причт городского собора и лучший хор. День был погожий — ясный и теплый. Солнце взошло над Подгорском веселое, лучистое, словно его умыли ради предстоящего торжества. Снег давно растаял, и в воздухе чувствовалась та легкая, кристальная прозрачность, которая бывает только в конце осени.
В десять часов должен был начаться молебен. Вокруг депо уже цвели малиновые фуражки и блестели кокарды жандармов. Усиленный наряд полиции выстроился у входа в депо.
Народ собирался вяло — большей частью конторские служащие, движенцы, кондуктора пассажирских поездов… Деповских почти не было. Толпа выглядела жиденькой. Мелькали в ней пожелтевшие крахмальные воротнички, рыжие, с протертыми рукавами на локтях, сюртуки, поблекшие выскобленные лица местной чиновничьей мелюзги. Но малолюдность торжества ничуть не смущала начальника дороги. Он приехал в депо в самом добром расположении духа, быстрыми шагами вместе со своей свитой взошел на возвышение. По толпе пробежало умиленное жужжание, подобострастное шушукание.
Соборный служка зажег обвитые золотой тесьмой свечи, огоньки их тепло и празднично заблестели на серебряном окладе Нерукотворного Спаса, на тусклой меди хоругвей, на ризах худенького с желтой бородкой священника и широкоплечего, в сажень ростом, чернобородого дьякона. На клиросе уже переговаривались громкими деловыми голосами певчие; высокий, похожий на провинциального трагика регент шикал на непослушных дискантов…
Как только начальство съехалось, сразу же прибавилось любопытных, и в депо стало даже тесно. Запахло свечами, ладаном, нафталином, духами. Иногда легким ветерком заносило сюда с путей едкий паровозный дым. На окрашенной в эмалевую зеленую краску стене нового вагона, на свежей известковой штукатурке дрожали бледные отблески свечей.
Молебен начался.
Чинно, с обнаженными головами, тесной, поблескивающей пуговицами группой стояли на возвышении начальники. Глаза всех были обращены на Штригер-Буйновского и его свиту. Холеное розовое лицо начальника дороги выражало величавую важность избалованного властью и всеобщим вниманием человека. Рядом с ним другие начальники выглядели мельче, незаметнее. Даже Ясенский казался здесь проще, скромнее, а Шатунов и Малько совсем пропадали в щеголеватой гурьбе управленческого начальства.
Священник дребезжащим голоском тянул молитвословие, дьякон оглушительным басом возглашал многолетие царствующему дому и «дому сему», певчие подхватывали. Под сводчатой крышей депо мощно гремели переливы хора.
Ладанный дым сливался с гарью курного угля, першил в горле молящихся. Люди кашляли, чихали, вполголоса делились впечатлениями о начальниках, о молебне. Где-то за толстой стеной вагонного сарая зычно перекликались паровозные свистки, заглушая певчих.
У самого края помоста стояли Дубинский и Сосницын. Первый — тонкий, надушенный, в парадной новенькой шинели и каких-то особенных, ослепляющей белизны, перчатках; Сосницын — небрежно одетый, как всегда, сутулый, с выдвинувшейся вперед нижней челюстью и тупо уставленными в одну точку глазами.
Август Эдуардович наклонился к Ясенскому:
— Знаете, Владислав Казимирович… Церемониал всяких освящений и молебнов гипнотически-успокаивающе действует на умы русских людей. Наш молебен очень кстати. Вы посмотрите на эти умиленные лица…
Лица, действительно, у большинства были умиленные, трогательно торжественные, а у некоторых даже елейные. Так благозвучно пел хор, так проникновенно гремел голос дьякона, что молебен словно омывал сердца служащих.
Когда дьякон провозгласил грозное осуждение «врагам и супостатам», а хор снова грянул «аминь» — все задвигались, заволновались. Через толпу пробирался машинист Илья Ильич Ступин, тщательно причесанный, с моложавым лицом и благообразной серенькой бородкой, неся перед собой покрытое парчевой салфеткой блюдо. На груди его висел кусок картона с надписью: «Жертвуйте семьям павших воинов». За ним шел другой, не менее почтенный старик, с перевязью через плечо, на которой крупными буквами было вышито: «Престарелым вдовам и инвалидам Н-ской железной дороги».
В дальнем углу между вагонными скатами тихо разговаривали двое деповских рабочих. Низкий, коренастый, с лысинкой на макушке и бурыми прокопченными усами, совсем закрывавшими рот, бурчал на ухо соседу — круглоликому малому:
— Молись, Афоня, может быть, боженька даст нашему брату-самоеду восьмичасовой рабочий день.
— Они нам уже дали, — мрачно ухмыльнулся молодой рабочий. — Ты, Вася, крестись… Слыхал про Остапа Трубина? На днях отправили его куда Макар телят не гонял… А жинка его лежит колодой — паралик хватил… А Андрюшка, сын Остапа, пришел в депо, сел на паровоз да с горя и въехал на вагоны. А какой машинист был… Вот и сгинули Трубины… Идем, что ль, отсюда. Ну их с молебствием ихним… Гайку им в дыхало!..
Рабочие, бесцеремонно расталкивая конторских служащих, направились к выходу. Молебен заканчивался. Певчие пели последние стихиры, священник кропил смирившихся железнодорожников святой водой. Догорали, отекая воском, свечи…
К Штригер-Буйновскому на цыпочках подошел Мефодий Федорович.
— Ваше превосходительство, рабочие и служащие Подгорского узла желают поздравить вас со славным десятилетием вашей прекрасной деятельности на благо дороги. Они ждут вас после молебна в железнодорожном театре.
— Отлично, отлично, — сказал Август Эдуардович и первым грузно сошел с помоста. За ним последовали остальные.
Священник уже снимал епитрахиль и ризу, служка тушил свечи, какие-то румяные молодые люди в суконных поддевках и ярко начищенных сапогах выносили хоругви…
В любительском театре, где так досталось недавно устроителям противозабастовочного собрания, ожидало человек сорок служащих. В большинстве это были конторские работники.
Мефодий Федорович произнес выученную наизусть речь, восхваляющую добродетели Августа Эдуардовича. Лысенький, бледный старичок в длинном до колен сюртуке поднес начальнику дороги витиевато украшенный адрес в богатой папке, оправленной в серебро. Произнося длинную фразу, он не докончил ее, запутался, прослезился…
Август Эдуардович растрогался, обнял старика и поцеловал в желтую лысину. Все долго и шумно аплодировали. Чествование любимого начальника закончилось краткой, но, по обыкновению, горячей речью Штригер-Буйновского.
Всем присутствующим на торжестве он тут же обещал новогоднюю премию в размере, зависящем от заработка. Это вызвало новую бурю восторга. Начальника дороги вынесли из театра на руках, усадили в коляску. Август Эдуардович и все приглашенные уехали на торжественный обед.
Приехав в Подгорск, Варвара Васильевна тотчас же отправилась к Ясенским.
Она не видела Марийку два с половиной месяца и еле узнала в чистенькой нарядной барышне свою босоногую загорелую дочку.
Слезы застилали глаза Варвары Васильевны, но она крепилась. Марийка еще не знала, что случилось. Она тут же в вестибюле повисла на шее матери, проводила ее в свою каморку.
Варвара Васильевна рассказала о несчастье. Марийка растерялась. Арест отца и Володи в первую минуту показался ей выдумкой. Варвара Васильевна вынула письмо.
— Проведи меня, доченька, к главному нашему начальнику, к Ясенскому… Я попрошу его за отца и Вольку.
Только тут Марийка поняла, какая большая беда свалилась на семью. Медлить было некогда.
— Давай, мамка, я сама… Там гости, генералы всякие и начальники. Тебя не пустят. Ты посиди, а я сбегаю.
В это время где-то далеко по коридору сердитой трелью рассыпался звонок, и Марийка, схватив письмо, выбежала из каморки.
«К нему, только к нему… Он такой добрый… Он не откажет», — с надеждой думала она. Марийка уже видела, как важный и всегда ласковый Ясенский читает письмо, потом тут же велит выпустить отца из тюрьмы.
Аделаида Александровна, голубоглазая бледная женщина, остановила Марийку у входа в гостиную.
— Ты куда запропала, милая? — спросила она недовольно. — Иди к столу. Сейчас же!
— Ко мне мать приехала… — начала было Марийка, но хозяйка капризно перебила ее:
— Что такое? Ты же знаешь — у нас гости… И всяких родственников на время оставь…
Марийка чуть присела, как учила ее Аделаида Александровна, и побежала в столовую.
В окрашенной под светлую бирюзу столовой было людно и шумно. За столами, составленными в виде буквы «П» под бронзовой люстрой, обедали гости. Звенела посуда, звякали ножи и вилки, то и дело слышались тосты в честь юбиляра. Август Эдуардович, словно каменный идол, возвышался в центре стола. Ясенский сидел с ним рядом. Среди штатских мундиров начальников выделялись своим военным парадным видом ротмистр Дубинский, Сосницын, полицмейстер…
Женщин было шесть, кроме хозяйки, — это были жены начальников участков, полицмейстера и Дубинского. Но скудость женского общества ничуть не отражалась на настроении гостей. Кое-кто уже изрядно захмелел, оживление за столом росло с каждой минутой. То и дело слышался перезвон бокалов, смех.
Марийка вошла в столовую и ощутила робость… Как она подойдет к Ясенскому и станет просить его? Возле него сидит такой важный начальник, что сам барин разговаривает с ним не так, как с другими. «Подожду до конца обеда. Тогда выберу минутку и суну письмо», — решила Марийка.
Она стояла недалеко от стола, ждала, пока ей что-нибудь прикажут. Слуг в доме Ясенского было всего трое; за столом прислуживали дряхлый Никита, толстая кухарка, и помогать им должна была Марийка.
Сердце ее билось часто и сильно. К горлу подступали слезы. Судьба отца и Володи представлялась ей все более ужасной, и она негодовала, что вот эти веселые, сытые люди едят, пьют и смеются, не думая о горе людей, о том, что отец ее сидит в тюрьме и жандармы избивают его.
Никита сердито окликнул девушку, зашипел:
— Ты чего глаза вылупила? Не видишь — подавать надо!
Марийка стала подавать какой-то соус. Голоса гостей слились для нее в пестрый раздражающий гул, руки тряслись, проливая на скатерть подливку. Иногда ей казалось, что сердце ее не выдержит и разорвется на части.
— Господа! — вставая и поднимая бокал с золотистым пенящимся шампанским, крикнул Шатунов. — Я предлагаю свой тост за талантливого руководителя всей Н-ской дороги, светило технической железнодорожной мысли, нашего дорогого гостя, юбиляра Августа Эдуардовича Штригер-Буйновского! И еще я пью за его друга — нашего общего любимца, друга рабочих, Владислава Казимировича Ясенского.
— Да здравствует служба пути! — как молодой петушок, прокричал не в меру подвыпивший Станислав Чарвинский. Он подобострастно смотрел на начальника дороги и своего шефа, Ясенского.
— За службу тяги! — отозвались с другого конца стола.
Звон бокалов смешался со смехом. Гости вели себя все непринужденнее. Никита продолжал подносить бутылки с шампанским и мартелевским коньяком. Тосты уже не принимались всерьез, и только когда упоминалось имя начальника дороги, все почтительно обращали к нему взоры, умолкали.
Над столом вдруг поднялась могучая фигура. Все притихли. Август Эдуардович поднял бокал.
— Господа! — раздался его гулкий внушительный бас. — Я пью за здоровье тех служащих, которые готовы оказать нам поддержку. Это они избавили дорогу от бедствий всеобщей стачки! Я пью за процветание и успех нашей дороги, за единение всех ее технических сил — от рядового десятника до инженера! Я пью за торжество прогресса и разума, господа, а носителями прогресса на дороге является техническая интеллигенция. Я пью за железнодорожную интеллигенцию, господа! Ура!
Общее нестройное «ура» прогремело по залу.
Тосты следовали один за другим, но их уже не слушали… Марийка продолжала прислуживать гостям. Ноги ее дрожали. Она все время поглядывала на Ясенского, следя за каждым его движением. Нетерпение ее возрастало. Бледность сменилась румянцем, щеки горели как маков цвет.
«Скорей, хотя бы скорей»… — думала Марийка. Ее возбуждение, беспокойные взгляды, устремленные на Ясенского, не укрылись от внимания Аделаиды Александровны.
«Эта девчонка окончательно сошла с ума, — с негодованием подумала Аделаида Александровна. — Этого еще недоставало, чтобы горничная… Сейчас выведу ее и надаю пощечин. Пьяна она, что ли?»
Аделаида Александровна уже приготовилась осуществить свое намерение, но в это время Август Эдуардович встал из-за стола, и вслед за ним один за другим стали подниматься гости, готовясь перейти в зал.
Жена полицмейстера, толстенькая, веселая, черноглазая, порхающей походкой подлетела к роялю, опустилась, шелестя шелковым платьем, на стул, ударила пухлыми пальчиками по клавишам.
Гости быстро разделились на пары. Начались танцы.
Марийка увидела, что Ясенский, ведя под руку большого начальника, направился к выходу. Не думая о последствиях, она устремилась за ним со всех ног, догнала обоих начальников в коридоре.
— Что тебе, девочка? — по обыкновению сияя своей небрежной улыбкой, спросил Владислав Казимирович.
Оба начальника остановились, хмельными глазами с любопытством разглядывая Марийку.
— Какая славная девочка! — проговорил Август Эдуардович. — Дорогой друг, такая горничная в доме может стать опасной.
Штригер-Буйновский захохотал.
Марийка раскраснелась, глаза ее сверкали. Протянув Ясенскому письмо Полуянова, она, торопясь и задыхаясь, заговорила:
— Владислав Казимирович… Помогите… Мама просила передать… Арестовали моего отца… и брата Володю… Прошу вас, заступитесь.
— Какое письмо? Кого арестовали? — все еще не улавливая смысла Марийкиной просьбы, переспросил Ясенский.
И вдруг Марийка с плачем повалилась к ногам Штригер-Буйновского.
— Заступитесь… Спасите папу…
Владислав Казимирович бросился поднимать девушку.
— В чем дело? Встань, встань… Как не стыдно? Да встань же…
Марийка встала, всхлипывая, плечи ее вздрагивали. Штригер-Буйновский изумленно и чуть недовольно смотрел на нее. Эта неприятная сцена напомнила ему натиск женщин у подъезда любительского театра.
«Никуда не скроешься от этих слез, — с досадой подумал он. — Всюду просители… Право же, это становится невыносимым».
— Любезный Владислав Казимирович, — проговорил он насмешливо и вместе с тем подчеркнуто вежливо. — Мне сегодня особенно неприятно, да еще в вашем гостеприимном доме, заниматься жалобами. Думаю, что вы разберетесь в делах вашей горничной сами.
И Штригер-Буйновский, еще раз окинув взглядом плачущую Марийку, круто повернулся, заложив за спину руки, и, сутулясь, слоновьей походкой двинулся назад в зал, откуда все громче доносилась веселая, словно скачущая музыка.
Закрыв передничком покрасневшее лицо, Марийка стояла перед Ясенским, полумертвая от страха. Ей казалось, что она допустила какую-то ошибку, что гнев хозяина сейчас обрушится на нее.
Ясенский и в самом деле только покрякивал от ярости, поминутно прикладывая к породистому носу надушенный платок. Эта девчонка, которую он так рискованно баловал, неуместной выходкой могла испортить все дело, а главное — так удачно завязавшуюся дружбу с начальником дороги.
Только случайность спасла его от публичного скандала. Он уже готов был накричать на Марийку, прогнать ее, но, увидев жалкое, мокрое от слез и все-таки прелестное личико, выхватил из рук горничной письмо Полуянова, быстро пробежал глазами и, оглянувшись, — нет ли поблизости Аделаиды Александровны, — строго сказал:
— Иди умойся и сейчас же вернись к столу! И никому ни слова о том, что разговаривала со мной… — Он сердито повращал глазами. — Ну! Живо! А я разберусь во всем…
Марийка вытерла слезы, благодарно блеснула черными глазами.
— Спасибо, Владислав Казимирович… — и легонько присела, как учила ее хозяйка.
Ясенский еще раз оглянулся, похлопал ладонью Марийку по смуглой и все еще влажной щеке.
— Передай матери, что я сделаю все, что от меня зависит…
Уверенным шагом он направился в залу.
«Черт возьми этого Сосницына… Надо его уговорить. Не такие уж большие преступники этот Дементьев и его сын, какой-то сопливый мальчишка», — думал он, а в воображении все еще стояло заплаканное лицо девушки, полные слез глаза…
В зале тревожным вопросом встретила Ясенского Аделаида Александровна.
— Ради бога, Владислав… Где ты был? Август Эдуардович чем-то недоволен… Что случилось?
— Наверное, опять какая-нибудь неприятность на узле, — небрежно ответил Ясенский. — Ты же знаешь, не все пока улажено. А тут еще Сосницын перестарался… Ну и… Август Эдуардович недоволен… — Ясенский насмешливо повел бровью. — Ты же знаешь — излишние аресты его волнуют…
Штригер-Буйновский сидел в кресле в углу залы, отяжелев от обильной еды и вина. Взгляд его рассеянно скользил по лицам гостей. Видя, как испортилось по неизвестной причине настроение у главного гостя, мелкая чиновная братия невольно притихла, веселилась более сдержанно. Только женщины с прежним увлечением продолжали кружиться в вальсе.
Сосницын, звякая шпорами, подходил то к одной, то к другой, предлагал руку. Он пошатывался, лицо его стало совсем серым, остекленелые глаза смотрели бессмысленно. Погон на левом плече перекосился, палаш волочился по полу. Штабс-капитан был втайне недоволен собой и считал свою жизнь пропащей. Он чувствовал себя все более неуверенно. Коньяк отнял у него последнюю живость. Когда Сосницын подходил к какой-нибудь не в меру возбужденной даме, так и казалось, что он боднет ее головой, и дамы испуганно, с визгом и смехом шарахались от него прочь.
— Пардон, mesdames, — протягивал к ним руки, раскачиваясь на длинных ногах, Сосницын. — Па-аз-з-вольте! Еще а-адин тур!
Брезгливо морщась, Ясенский подошел к нему, взял под руку, увел в свой кабинет.
В другом конце залы, окруженный Подгорскими железнодорожными начальниками, раскатисто хохотал вновь развеселившийся Штригер-Буйновский…
Веселье в доме Ясенских продолжалось…
…Запыхавшись, Марийка прибежала в каморку. Варвара Васильевна истомилась, ожидая ее.
— Ну что, доченька? Отдала письмо?
— Отдала, отдала… — затараторила Марийка. — Там был самый главный дорожный начальник. Так я ему — бух в ноги, чтоб пожалостливей вышло… — Глаза Марийки озорно заискрились. — Хозяин тут же сказал: «Все уладим, не беспокойся». А главный начальник только сопит да фыркает, как боров… Ох, мамочка, неужто не освободят? Владислав Казимирович — такой добрый хозяин…
— Дай бог, доченька, — повеселела Варвара Васильевна. — Ты уж угождай им тут… Беги, а то хозяйка, гляди, рассерчает.
— И то — побегу, мамка…
И Марийка, выскользнув из каморки, побежала в гостиную…
Варвара Васильевна осталась ночевать в Марийкиной каморке. Уже под утро прибежала туда заплаканная Марийка и сообщила, что Володя лежит в железнодорожной больнице, тяжело больной.
Варвара Васильевна еле держалась на ногах, но все же, собрав последние силы, рано утром пошла в больницу. Она думала, что не застанет сына в живых. Однако Володя был жив и даже свободен. Но только он не мог воспользоваться этой свободой: лежал в беспамятстве и не узнал мать…
Через два дня экстренный поезд с начальником дороги и «Охранный № 8» отбыли со станции Подгорск. Штригер-Буйновский вместе со своей многочисленной свитой возвращался в большой губернский город, где находилось управление дороги.
Смута, потрясшая на несколько дней Подгорский участок, утихла. Всюду водворился внешний порядок. Из окна салон-вагона Август Эдуардович мог восхищаться подтянутым видом агентов службы движения.
Начальники станций в красных фуражках с полосатыми околышами чинно стояли на перронах станций, вручая машинисту экстренного поезда путевки. У стрелок, упираясь ногами в стальные рычаги, развернув зеленые засаленные флажки, дежурили хмурые бородатые стрелочники.
Бровки полотна белели вытянутыми четками выложенных по шнуру камешков, у шлагбаумов горбились переездные сторожихи в дубленых полушубках и валенках. Лица у сторожих — красные, огрубелые, угрюмые. Было морозно. С севера летел сердитый ветер. Над степью низко бежали мрачные лохматые облака, срывался сухой, уже по-настоящему зимний снег.
Август Эдуардович усталыми равнодушными глазами смотрел в окно вагона. На узловых станциях он выслушивал рапорты начальников участков служб, грозно покрикивал на нерадивых, ласково и обещающе миролюбиво разговаривал с хорошими почтительными работниками. Но, несмотря на весь этот порядок, на угодливость и подобострастие подчиненных, сердце его было неспокойно. Опытный глаз подмечал непрочность благоустройства, до слуха явственно доносился неверный, расхлябанный стук расшатанного железнодорожного механизма.
На третий день, после того как Ясенский прочел ходатайство Полуянова, Фому Гавриловича Дементьева, как инвалида, освободили на поруки служащих станции Овражное впредь до особого расследования. Двое суток просидел он у постели мечущегося в жару Володи, а на третьи — вернулся в будку. Голова его стала совсем белой, взгляд черных глаз — непроницаемо угрюмым и еще более нелюдимым. Никому не рассказывал он, что произошло с ним в охранном поезде, но, судя по тому, как долго беседовал с ним жандарм Евстигнеич — все на станции Овражное решили, что старый путевой сторож к делам забастовочным был причастен не менее других.
Вмешательство Антипы Григорьевича, участие Ясенского помогли Варваре Васильевне вернуться к своему шлагбауму, на котором она дежурила свыше двадцати пяти лет. Попросив Марийку присматривать за Володей, она приехала домой и по-прежнему встречала поезда.
Внешне как будто все стало на свои места; но никто не знал, что в жандармском управлении с каждым часом росли пухлые дела на всех, кто хотя бы косвенно принимал участие в забастовке. Кропотливо складывались в жандармских архивах толстые, как кирпичи, судебные папки.
Рабочих и служащих допрашивали и с видом всепрощения отпускали к месту службы. Люди работали, постепенно забывали о пережитом, а следственные дела на них разбухали, как нарывы…
Не вернулся домой Иван Гаврилович Дементьев и вместе с ним многие члены баптистской общины. Как в прорубь канули Софрик и Митя. О них не было никаких слухов в Подгорской железнодорожной слободке…
Володя выздоравливал. Однажды утром, после того как он впервые открыл проясненные глаза, к нему подошел суховатый старик, весь в белом, с сердитыми глазами, и, взяв его тонкую, прозрачную руку, проговорил скрипящим голосом.
— Ну-с, стачечник, будем поправляться? Довольно молоть всякую околесицу. Ты мне всех больных разогнал. Теперь будь любезен вести себя смирно, не то…
Смешной старик вдруг схватил Володю за нос, легонько дернул. Володя поморщился от боли, слезы выступили на глазах. Прохладный запах, исходивший от руки врача, желтое пятно солнечного света на стене палаты, большое окно, осиянное снаружи белизной только что выпавшего снега, поразили Володю. Впервые за много дней он так остро ощутил все, что было вокруг него.
Глаза наполнились слезами, он хотел привстать, но был так слаб, что еле поднял голову.
— Эй, бунтовщик, лежи, лежи… — приказал врач. — Теперь слушаться. Прощал я тебе многое… Оборвал ты мне пуговицы на халате — простил, термометр разбил — простил, по физии заехал раз — простил. Доколь же мне терпеть-то?
Врач тихонько, как-то особенно задушевно хихикнул. Володя смотрел на него светлыми глазами. Врач послушал пульс, потрепал Володю по коротко остриженной голове.
— Лежи, брат… Смотри в потолок — и никаких! И своих учителей больше не зови. Наболтал ты тут много лишнего и все зря…
Врач ушел.
После этого началось для Володи быстрое возвращение в жизнь. По ночам его еще пугали страшные сны: то видел он себя в вагоне охранного поезда, и тогда словно дымились перед ним сонные глаза штабс-капитана Сосницына и звонко скрипело по бумаге перо Дубинского; то снова сдвигались вокруг голые стены купе-камеры, и неподвижно глядел из-за решетчатой двери стражник в черной бескозырке… То мчался Володя на тендере паровоза, среди глухой воющей тьмы, обороняясь от сотен жандармов, то шел по каким-то запутанным нескончаемым улицам.
Часто во сне он дико вскрикивал и просыпался, обливаясь холодным потом; сердце трепетало, как пойманная птица.
Утро всегда рассеивало эти видения. Днем все пережитое казалось далеким, словно никогда не существовало. И даже самое светлое — встреча с Ковригиным и письмо Зины — будто случилось с кем-то другим.
Бежали однообразные, скучные больничные дни. Вечерами, а в праздники и по утрам приходила Марийка, иногда наведывались отец, мать. Они являлись будто бы из другого мира, который жил за окном палаты без участия Володи.
Беззаботный смех сестры, сияющая улыбка на ее смугло-розовом лице, ее голос, запах ее платья, ее смешные рассказы о хозяевах, о всяких домашних пустяках наполняли Володю ощущением чего-то на время утраченного, по-детски счастливого.
Он с нетерпением ожидал прихода сестры, радостно встречал ее.
Наступили дни, когда он мог вставать с постели, но ноги были слабы. Каждый нерв после перенесенной болезни отзывался тупой болью.
Часами сидел он в постели, глядя в больничное окно. Солнце заглядывало в палату все реже и скупее. Володя не мог наглядеться на дневной свет; с тоской встречал длинные больничные ночи. Приближался конец декабря…
Володя рвался домой, но старик-врач не отпускал. Однажды утром он вошел, таинственно улыбаясь и смущенно покашливая, внимательно посмотрел на Володю, выслушал пульс, поправил вокруг него простыни и, как всегда, дернув его за нос, с тем же таинственным видом удалился.
Володя задумчиво смотрел в окно, следя, как падал за мутными окнами чистый голубой снег. С вокзала доносились призывные паровозные свистки…
Вдруг легкие, осторожные шаги — кто-то шел на цыпочках — послышались от двери. Володя обернулся. Широко раскрыв удивленные глаза, к нему подходила Зина.
Бледный, как в первые дни болезни, он молча, изумлении смотрел на нее. На румяном ее лице, на ресницах, на рыжеватых волосах блестели капельки растаявшего снега. На белой пуховой шапочке тоже лежал снег.
Она сказала что-то — Володя не расслышал, улыбнулась, пожимая его худую, по-ребячьи нескладную руку своей холодной, пахнущей свежим воздухом, мягкой рукой.
— С Новым годом! — сказала она глубоким грудным голосом. — С Новым годом, Воленька!
— И с новым счастьем, говорите, девушка, — послышался из-за двери скрипучий старческий голос. — Вы молоды, а кто молод, тот и счастлив. Э-э, барышня, да ваш приятель совсем онемел от радости. Хотел бы я быть сейчас на его месте.
Врач добродушно засмеялся.
Володя растерянно смотрел на девушку, улыбаясь бледными губами.
— Молодой человек, очнитесь же! — снова послышался насмешливый и добрый голос врача. — Ладно… Не буду мешать вам, сизые голуби.
— Ты пришла?.. — смог, наконец, вымолвить Володя.
— Да, я пришла, — улыбнулась Зина.
Глаза ее сияли. Она торопливо развязала плюшевую сумочку и сунула в руку Володи холодное, словно ледяное, антоновское яблоко. Запах предосеннего, никнущего под тяжестью плодов сада хлынул в грудь Володи.
— Какой ты стал большой, Волька. Совсем взрослый… И глаза стали другие.
— Да, я вырос. Когда встаю и хожу по палате, ноги кажутся длинными-длинными и головой чуть до потолка не достаю…
— Это после болезни так кажется, — рассудительно заметила Зина.
Оба засмеялись…
…Они сидели у окна и, перебивая друг друга, делились пережитым. Зина рассказывала обо всем, что произошло в Овражном за последние месяцы.
— Ты права, Зина, — сказал Володя. — Во мне что-то изменилось. Как будто перевернулось что-то…
— Да, да… Ты многое узнал, Воля…
— И все мне кажется не таким, как раньше. Люди, дома, поезда. Как будто все это не настоящее… Ты понимаешь?
— Я понимаю, — чуть слышно ответила Зина.
— И ты будешь после всего, что произошло, так же со мной дружить? — смело спросил Володя.
— Буду…
— Не боишься?
— Нет. А чего бояться? — Ресницы Зины взметнулись вверх. Она наклонилась к Володе и проговорила со страстной силой: — Я ненавижу, Воля, всех, кто причинил тебе боль… горе… Ненавижу… За все… Ты знаешь, о ком я говорю?
Володя и в самом деле знал теперь, о ком говорила Зина, и не спрашивал, к кому была обращена ее ненависть…
Он сжал ее руку. Смотрел на Зину глазами взрослого, возмужавшего человека и так, точно хотел вобрать ее всю в себя, в свою пробудившуюся, озаренную каким-то новым светом душу.
Протяжный свисток паровоза донесся до их слуха.
Они взглянули в окно. Там, между привокзальных домов и по-зимнему голых тополей с чернеющими на них старыми грачиными гнездами, видна была часть дебаркадера с оснеженной крышей, исчезающие вдали стальные нити рельсов. Крыло семафора поднялось, точно указывая дорогу уходящему пассажирскому поезду.
Утро было пасмурное, и зеленый огонь семафора, не погашенный с ночи, светил сквозь редеющую снежную пелену.
— Поезд пошел, — сказала Зина. — Завтра мы тоже поедем домой… вместе… Хорошо? Врач сказал: завтра он тебя выпишет…
— Мы поедем вместе, — ответил Володя, благодарно глядя на нее.
Он смотрел на убегающие вдаль вагоны с белыми от снега, точно ватными крышами, и ему казалось, они увозят какую-то часть его самого в новый, еще неведомый, дальний и суровый путь.
И чувствовал он — полоса ранней юности остается в этой скучной палате вместе с грузом пережитого, а мужественная пора совершеннолетия светит впереди зовущим огоньком семафора…
1939–1957 гг.
Издательство просит отзывы об этой книге и пожелания, с указанием возраста и профессии читателя, присылать по адресу: Москва, Центр, проезд Сапунова, 13/15, Издательство «Советская Россия», редакция художественной литературы.