Глава вторая

В тот день, когда я оказалась в Познани, большая часть города была уже в наших руках. Бои шли на северо-восточной окраине. Немцы в упорных схватках отступали под защиту удерживаемой ими цитадели.

Древняя познанская цитадель площадью в два квадратных километра, с ее крепостными рвами, валом, мощными стенами рассчитана была на длительную осаду.

С господствующей высоты крепость с засевшим в ней еще сильным противником угрожала городу. Время от времени в городе рвались снаряды. Это из крепости стреляла артиллерия. Но уже неостановима была многолюдная торжественная демонстрация вышедшего на улицу польского населения — в память жертв оккупации. Несли венки, чтобы возложить к символической братской могиле в ограде костела. Как патетичны были в рядах демонстрантов школьники в форменных курточках, из которых до курьезности выросли, но сберегли их как знак верности и вопреки строжайшему на то запрету немецких властей, требовавших уничтожения всех атрибутов старой Польши.

Познанскне ремесленники — мясники, портные, пекари, скорняки — вышли приветствовать Красную Армию со своими цеховыми знаменами, тайно хранимыми с риском поплатиться за них жизнью.

Поток людей растянулся по улице от самого вокзала, где более пяти лет назад, когда немцы, завладев Познанью, присоединили ее к рейху, прибывший из Берлина идеолог расизма Розенберг, сойдя с поезда, тут же произнес речь: «Posen ist der Exerzierplatz des Nazionalsozialismus» — «Познань — учебный плац национал-социализма», полигон для нацистских постулатов. Он подал сигнал к грабежу, насилию. У поляков отняли фабрики и магазины, их вышвыривали на улицу, а квартиры со всем их личным имуществом, вплоть до одежды и белья, присваивали немцы, понаехавшие сюда, в Познань, из рейха осваивать этот «плацдарм», или немцы, репатриированные из Прибалтики. «Полигон немецкого национал-социализма» — значит: закрытие польских школ, запрещение польского языка, изданий, запрет на исполнение польской музыки, песен не только в публичных местах, но и у себя в квартире… Следовало истреблять поляков всеми видами унижения — подобно запрету садиться в головной вагон трамвая, только в прицепной. Объявление об этом я видела на головном вагоне.

В тот день, о котором я пишу, маленькие любительские оркестры вышли из подполья и звучавшие на улицах национальные мелодии вызывали признательность и громкое ликование. Радость освобождения и скорбь утрат сливались в единое возвышенное чувство.


Обстрел города из крепости почти прекратился. Видимо, удалось подавить стрелявшие орудия или у противника истощился запас снарядов. Армия, выделив части для штурма цитадели, ушла на запад. Ведь войска нашего 1-го Белорусского фронта еще 29 января перешли границу Германии.

Но приказа о штурме не последовало. Цитадель была достаточно неприступна. Это стоило бы слишком больших жертв. Положение остававшегося в осажденной крепости войска и само по себе было безысходным, неминуемо надвигалась капитуляция.

В первые дни немецкие самолеты активно сбрасывали грузы осажденным. Наши истребители не появлялись. Зениток у нас здесь не было, по самолетам постреливали, но они довольно беспрепятственно прилетали. Порой с самолета сбрасывали над цитаделью листовки, они медленно кружили в воздухе, прежде чем опуститься в крепость, и их заносило к нам.

«1945 год принесет нам победу и развязку. В этом солдаты глубоко убеждены, и вера их в это тверда, как скала. Отважная родина ждет от нас в этом году беспримерных подвигов…

Верность и стойкость во имя нашего фюрера и фатерлянда — вот что должно быть нашим паролем в 1945 году.

Хайль фюрер!»


В таком же духе и другие листовки.

А одна из листовок была не совсем обычной:

«К немецким солдатам на фронте!

Издательство „Современная история“ сообщает:

Верховное командование выпустило в свет следующие книжки на 1945 г.:

„Победа над Францией“ — цена 4 м. 80 пф.

„1939 против Англии“ — цена 3 м. 75 пф.

„Победа в Польше“ — цена 3 м. 75 пф.

Заказы принимаются!»

Такой вот навязчивый сервис. «Заказы принимаются!» — значит, все устойчиво в фатерлянде. Так назад — к победам! Эти примитивные уловки — разворошить тщеславие солдат блеском былых сражений, — обращенные с неразборчивостью к безысходно замкнутым в цитадели войскам, были нелепы, словно это издевка.

На первых порах с самолетов сбрасывали также и почту, судя по тому, что один брезентовый засургученный мешок, туго набитый письмами, угодил на нашу сторону. В нем письма, датированные осенними месяцами.

Можно было предположить, и позже это подтвердилось, что часть, в которую они адресовались, долго скиталась в «кочующих котлах», пока, пробившись из окружения, не сомкнулась с познанской группировкой немецких поиск.

Тут ее наконец обнаружило почтовое военное ведомство и переправило с оказией скопившуюся корреспонденцию.

Письма противника всегда ценились на фронте, в них нередко встречалось что-нибудь существенное, а иногда до неожиданности существенное, из чего слагаются разведывательные данные. И письма содержат настроение, факты, атмосферу, события, надежды, обстоятельства, тревоги, угрозы, невзгоды и перемены — все, что составляет мир нашего противника на фронте и в тылу. Они изучались на уровне штаба фронта, в чьей оперативной группе я временно оказалась в Познани. Мне поручили сделать обзор этих писем.

Больше всего писем было от родных из западных областей Германии. Значит, основной состав этой части сформирован на западе страны по принципу землячества, как это и бывало. А позже, понеся потери, часть пополнена солдатами из других областей.

Западные области Германии в эти месяцы находятся под нещадной бомбежкой английской авиации. И невыносимость страданий, отчаяние обрушиваются на фронтовиков из тыла. Но и письма с фронта, как это прочитывается в ответах на них, доносят отчаяние солдат. Близкие откровенны, не щадят друг друга умалчиванием, или они уже за той чертой страданий, когда их невозможно скрыть. Но, может, такое немилосердие откровенности входило в состав мировоззрения немецкого народа в войну.

Часть писем из того мешка сохранилась у меня. Приведу выдержки.

Сентябрь 1944 года. «За это время произошло много, — пишет солдату Гергарду дядя Отто из Берлина. — 20 июля[6] наш фюрер чуть не расстался с жизнью. Затем сбежала Румыния, а за ней Финляндия. И с Болгарией тоже выглядит так же. Вам, бедным фронтовым солдатам, достается из-за этого больше. Но я ни на мгновение не сомневаюсь в том, что все-таки мы в конце концов, несмотря ни на что, со всем этим справимся. Ведь немецкий солдат — самый лучший в мире. Мы считаем, что после нанесения нами ожидаемого контрудара победа будет наша. У нас под Берлином в пристройке расквартировали девять девушек-солдат. Их называют здесь SOS (Soldaten ohne Sack) — солдаты без ранцев».

«Мой дорогой Рэнэ! — пишет гренадеру Ренатусу Куйони жена. — Ведь не могу я тебя вызвать — телеграфировать, что я лежу в постели и рожаю, когда это совсем не так. Ты окончательно обезумел, ведь отпуска уже давно не даются, а тем более в Эльзас-Лотарингию, когда они уже так близко. Я бы и сама хотела, чтобы ты был здесь вместо того, чтобы торчать там. Если бы все наконец кончилось, а то можно сойти с ума. Бои идут уже на германской территории, а они все еще не хотят прекратить — „до последнего человека“! Налеты и налеты день и ночь, и слышна уже стрельба. Они наступают так быстро, они уже в Голландии и Люксембурге. Еще 2–3 дня, и они будут у нас. Нам-то будет неплохо, но вам на фронте!»

Лейтенанту Шпиллеру:

«Пишу тебе в надежде, что ты жив. Я долго провалялся б госпиталях, но все еще не оправился от последней раны, полученной в Крыму. Где искать мою часть, не знаю. Мы ушли из Крыма, но мы еще туда вернемся. Земля, пропитанная немецкой кровью, принадлежит нам, немцам. И если я не вернусь в Крым, я завещаю сыну — отбить и раз навсегда сделать немецким край, усеянный нашими могилами, удобренный нашей кровью. Крым наш! Мы ушли, но мы вернемся! Если не мы, то наше следующее поколение — клянусь моей жизнью!

Лейтенант Курт Роллинер п.п. 32906».

Обер-ефрейтору Людвигу Руфу — подруга:

«Не сердись за долгое молчание. Я думала, что после покушения на нашего любимого фюрера он скоро закончит войну. Но все идет вверх дном. Томми прилетают часто, воздушные тревоги у нас почти каждую ночь. Наш прекрасный, милый Мюнхен, что с ним сделали.

Твоя Фридль».


«Наш князь фон Барут тоже посажен под замок в связи с путчем 20 июля», — сообщает обер-вахмистру Эрнсту Дитшке сестра из Хальбе.

Ефрейтору Гюнтеру Энгельгардту — товарищ с другого участка фронта:

«Сам знаешь. День и ночь стоим лицом к лицу с Иваном. Хуже всего его танки, „сталинские органы“ и минометы. Пехота не страшна».

«Дорогой Пауль! Что у вас там ад, это мы можем себе представить, это ужасно, но у нас не лучше. И у тебя там столько табаку, а здесь так мало его. И нельзя получить от тебя посылку! Можно только надеяться и хотеть, чтобы это скоро кончилось. Главное, чтобы ты оставался здоров и перестал бы так отчаиваться. Помни песню: „Все минует, все пройдет, за зимою май придет“. Изо дня в день мы ждем известий о Курте — все напрасно. Это ужасно… Твоя сестра».

Обер-лейтенанту Хельмуту Гюнтеру — мать из района Штутгарта:

«…Вчерашний налет был очень тяжелый. О бомбардировке Штутгарта ты, несомненно, знаешь по сводке ОКБ. Здесь говорят, что Штутгарт перестал существовать. Мы были после налета в Тюрине и видели собственными глазами руины, описать которые невозможно. От пламени штутгартского пожара у нас в Лихтенбурге было светло, как днем. Самое отвратительное — это бомбы замедленного и постепенного действия, которые на протяжении нескольких часов взрываются с интервалами в 3–5 минут и делают совершенно невозможным тушение. Бешенство, страшный гнев владеют мною, и вы еще щадите на фронтах все эти чуждые нам народы? Пуля в затылок — вот что вы должны были делать, это было бы лучше. И вы оставляете в живых хоть одного поляка, хоть одного русского? Теперь речь может идти только об уничтожении этих людей, потому что борьба ведется уже нечестно. Мы щадим другие народы для того, чтобы они могли лучше направить свое оружие против нас.

Наше положение теперь очень тяжелое и печальное, но ведь и со Старым Фрицем[7] было то же. Добрых немцев Бог не оставляет. Пошли уже наконец дивизии, которые, как мы надеемся, все остановят.

Страшный рев моторов стоит в воздухе. Но тревоги пока не дают, и это лучше так, а то не вылезаешь из подвала.

Ну а преступники 20 июля уже висят на виселице, и в том числе двое с золотыми партийными значками! Позор! Эти нам вредили в первую очередь, потому что они знали гораздо больше, чем другие, и вели уже переговоры с заграницей… Кому еще доверяет фюрер? Как и все великие люди, он одинок.

Ага! Тревога! Уже пятый раз сегодня…

Подумай только, сегодня я шла в направлении Фуксгофа, мне встретилась военная повозка с парой лошадей — без ездового. Трусливые солдаты! Их было трое, они убежали. Но третьего я настигла и велела ему остановить лошадей.

Видела я дядю Вильгельма. Он все еще смеется. Но сегодня, когда оказалось, что Хельга действительно должна идти на Западный фронт рыть окопы, у него смех застрял в горле… Вечерами я больше не выхожу на улицу, потому что приходится опасаться собственных солдат. Почему этих молодцов не отправляют вовремя в казармы, этого я не понимаю, тем более что резервная армия ведь уже находится теперь в руках рейхсминистра Гиммлера. Может, это другие люди в немецких мундирах? Но в таком случае они владеют очень чистым немецким диалектом.

Между прочим, у Ганзи проходившие солдаты украли коня. Мальчишка видел, как они это сделали. Этот конь стоит 800 марок. Они вымыли ему морду холодной водой, и он перестал соображать, кому принадлежит. И уехали с ним на фронт…»

«Людвиг, Людвиг, твой школьный товарищ Дельпс уже тоже умер от ран, полученных в России, он был фельдфебелем. Хельмут Ботт потерял в Италии руку. И его брат Вилли уже давно не подает признаков жизни. В Бэнзхейме арестовано много народу, за что, не знаю, не связано ли это с 20 июля. И жена Шпрангера тоже, ты ее знаешь, толстая такая. У них уже тоже сын погиб… Гергенс Хайн погиб, и так идет все дальше, до тех пор, пока не останется никого. Горе…»

«Милый Герман, ты пишешь, что находишься не в фокусе событий. Чтобы умереть, не надо быть в фокусе. Летчики опять были вчера в Мюнхене, Нюрнберге и Аугсбурге. Опять бомбардировали заводы Мессершмитта. Шесть-семь раз подряд бомбили Мюнхен. Нас подстерегает ежеминутно смерть, и нет ни минуты без чувства ужаса… Твоя мать».

Обер-ефрейтору Гансу Штресснеру — жена из Хофа на Заале:

«Я только что пришла из церкви — проповедь сегодня опять была очень внушительная. Основная тема была: мы живем по милости Господней, прав мы не имеем никаких. Просто великолепно!

А ведь вчера, когда я прочитала статью в газете „Фелькишер беобахтер“ и последние в ней слова военного корреспондента „победа действительно недалека“, я было укрепилась».

Ефрейтору Гейнцу Груману — отец из Шэнвизе:

«Ты пишешь, что вы не хотите пустить русских в Восточную Пруссию, но теперь нас одолевают сверху самолеты. Кенигсберг они почти совсем скапутили. А за Кенигсбергом должна наступить очередь других городов».

Лейтенанту Вилли Вустгоффу — приятель из Эльбинг-Данциг (Восточная Пруссия):

«Еще немного, и войну мы уже выиграли. Войну 14–18 годов мы проиграли. Эту мы тоже выиграем. Но может быть, наши дети увидят еще хоть что-нибудь от тех хороших времен, которые нам обещали и обещают еще и теперь. Я уверен, что нам придется еще пережить такие жестокие времена, каких Германия не знала. Дело идет о том, чтобы быть или не быть».

В эти же дни Брехт писал — перевожу:

Это те города, где мы наш «хайль»

Ревели в честь разрушителей мира,

И наши города теперь лишь часть

Всех городов, разрушенных нами.

Обер-ефрейтору Карлу Оравскому — от жены из Саксонии:

«Мне становится нехорошо, когда я читаю твои письма. Я просто себе представить не могу, как можно все это вынести. Если бы, по крайней мере, была теплая еда. Как долго вы еще будете сидеть в ваших дырах? Покуда вас не вышвырнет Иван? Видать, у вас дело не идет ни вперед, ни назад… В Лейпциге сбежал бургомистр. Давали за него миллион марок вознаграждения. Как у тебя с папиросами? Отец уже горюет, что у него не хватает. У меня тоже плохо. И тетя Марта больше не может выручить — после 55 лет не дают сигарет».

И в сентябре, и позже еще витает надежда на обещанное Гитлером «чудо-оружие», которое вот-вот будет приведено в действие и изменит ход войны в пользу Германии.

«На родине все повернулось к Востоку и ждет, не введут ли в действие какое-нибудь решающее оружие, чтобы остановить продвижение русских», — пишет из Кюстрина фельдфебелю Фрицу Новке обер-ефрейтор Даме.

Лейтенанту Вилли Вустгоффу — приятель из Восточной Пруссии:

«Недалек тот день, когда фюрер нажмет кнопку. Нам надо теперь только выиграть время — и скоро заработает новое оружие».

Но появляется уже ироническое недоверие.

Обер-ефрейтору Карлу Штейну пишет жена из Мюнхен-Кохеля:

«Враг продвигается все ближе, кое-где он уже на Рейне. Но когда в ход будет пущено новое оружие, тогда уж дело пойдет на лад. Какое оно будет, знаешь? Это танки с экипажем в 53 человека, один будет рулить, двое стрелять, а пятьдесят толкать!! Ведь бензина больше нет. Анекдоты теперь ходят совершенно устрашающие».

«Ну, что ты скажешь о „фольксштурме“? — спрашивает отец солдата. — Миленькое дело, не правда ли? Говорят, это и есть новое оружие…» «Мне только хочется досмотреть, чем это кончится, — пишет ему мать. — Ужасным концом или ужасом без конца. Наши мысли всегда с вами, которые в окопах, наша единственная молитва — да защитит вас Господь».


По мере того как я разбирала мешок с письмами, читала их, абстрактная масса — неприятель, засевший за стенами осажденной крепости, стал под натиском разноголосицы этих писем распадаться на отдельные смутные фигурки: все эти Вилли, Германы, Людвиги, Карлы, Гансы…

А тем временем немецкий фронт все дальше отступал на запад и грузовые самолеты все реже появлялись над цитаделью.

Был издан приказ по вермахту главнокомандующего Гитлера: солдаты, попавшие в плен, «не будучи ранеными или при отсутствии доказательств, что они боролись до конца», будут казнены, а их родственники — арестованы.

Работа моя над письмами подходила к концу. Сентябрьские письма кончились. Не дошедшие до адресатов, они были написаны еще в ответ на полученные с фронта весточки, еще с живой связью. Но уже все больше западных районов занято англо-американскими войсками. Города отпали. Поток писем мелеет. Примерно в октябре обратная связь вообще обрывается. Видимо, часть находится в окружении. Нет известий от своих с фронта. Но родители, невесты, приятельницы еще пишут с надеждой, пишут из суеверия, пишут, делясь своими невзгодами. Иногда товарищ с другого участка фронта пишет, не зная, что письмо уже не дойдет, так же как и родственник ефрейтора Петера Амлера из Вилленберга:

«18 октября 1944 г. Привет из прекрасной Восточной Пруссии.

Мы все еще живы. Как это ни смешно. Вот тем, которые живут в Западной Германии, теперь действительно не до смеха. По радио только и слышишь, что томми летают там беспрерывно. Фронт в 50 км от нас. Мы слышим канонаду, но не теряем мужества. Вообще говоря, человеку нужно иметь большую удачу, чтобы не отправиться теперь на тот свет. Если террор с воздуха будет продолжаться еще несколько месяцев, то от немецких городов ничего больше не останется. Да, кто бы мог подумать, что наши враги так скоро окажутся у немецких границ. Если бы кто-нибудь сказал год назад, его сочли бы сумасшедшим.

Что поделывает твоя девушка? Пишет ли она тебе все еще прилежно и вообще, хорошо ли себя ведет? Потому что здесь у нас о женщинах этого никак не скажешь. Дело доходит почти до катастрофы — все то, что здесь происходит с солдатами. Можно подумать, что наступает конец света, потому что люди никогда еще не были так безнравственны, как в это серьезное время, какое мы переживаем сейчас.

О Боге никто больше не думает и никто о нем знать не хочет — и все-таки требуют, чтобы Господь Бог послал нам всякое благополучие. Я думаю, что такой народ без Бога долго существовать не может…»

В одном письме была вложена страница газеты «Миттельдойче Национальцайтунг» (Галле, № 264 за 1 октября 1944 г.). Здесь сообщалось: «Рейхсминистр СС Генрих Гиммлер принял 29 сентября на своем полевом командном пункте генерала Власова, командующего русской освободительной армией, и имел с ним полную взаимного понимания и согласия длительную беседу».

Ефрейтору Фрицу Карпанику — мать из Гинденбурга:

«5 окт. От горя и мук нигде не находишь себе утешения. И ваша жизнь — это мученический путь, который вы должны пройти. Я одна и говорю себе: „Боже, верни мне только моих детей!“

Все должны взяться за дело, потому что враги перешли границу Германии, говорится в газете… Дом полон русских, а работа стоит, ничего не делается. Где нет в доме господина, там нет и Бога. Так теперь в нашем доме. Я думаю, что тебе не приходится столько раздражаться, сколько мне…»

Солдату Фрицу товарищ с другого участка фронта:

«Уже четвертый день русский у нас не наступает, однако скоро начнется. Если бы только эта собака не имела столько танков и пехоты. Я уже каждый день жду ранения, но русский не желает стрельнуть».

«Мой дорогой Густав! Я жду что ни день письма от тебя. Отец уже неделю как дома, приходит в себя после госпиталя. Дорогой Густав! Не могу не поделиться с тобой своими тяжелыми огорчениями. Когда в связи с выходками отца я взмолилась: „Людвиг, что подумают люди?“ — он ответил в пренебрежительном тоне: „Думать разрешается только начиная с генерала и выше. Моя голова — это только наростообразное утолщение шеи, препятствующее сползанию галстука и облегчающее ношение стальной каски“. И все в таком же духе. Поверь, когда грубый солдатский, фронтовой юмор всерьез по каждому поводу вносится в семью в такое жестокое время, это нелегко выносить».

Обер-ефрейтору Гуго Ленговскому — жена из Кальборна:

«6 ноября 44 г… К нам каждый день прибывают на подводах беженцы из района Люк. Горе, как поглядишь на них. Будем надеяться, что нам не придется бежать, может быть, Иван так далеко не дойдет…»


Писем, помеченных декабрем, не было. Но есть еще письмо — январское, единственное. Это одинокое письмо, написанное как бы в никуда («Не знаю, достигнет ли оно тебя»), обращено к сыну с суровой последней потребностью.

Обер-ефрейтору Лотару Пауру пишет отец Якоб Паур из Розенгейма (подле Мюнхена). 8 января 1945 года (вечер):

«…Сегодня я встал в 5 часов утра и в 6 уже уехал в Мюнхен. В 14 часов я был там, но сделать ничего не смог. Из-под обломков нашей кладовой я извлек велосипед… От Восточного вокзала я направился через Людвигсбрюке к бирже. Этот путь в центр города проходит по руинам… Сводка командования сообщает, что дворцовый и королевский театры, Максимилианеум и т. д. разрушены. Но эти театры были уже так разбиты, что практически там уже нечего было разрушать, разве только что одни развалины. Горит Палата управления областного хозяйства, биржа сровнена с землей прямыми попаданиями, верхняя часть города горит, Регина пылает, Континенталь уже сгорел, отель Лейнфельер обвалился, от банковского дома Битциг чудесным образом уцелела одна стена. Не существует дом нунция, горит Центральная кредитная касса, горят Турецкие казармы… Исчезла Китайская башня, здания вблизи нее пылают, железная дорога до Пазинга взорвана… Все очень невесело и печально, особенно когда смотришь па людей, которым выпало это жестокое испытание. Множество домов видел я в пламени. Многие улицы непроходимы для машин, сквозь них можно пробираться только узкими тропинками. Во всех частях города и в окрестностях сброшено страшно много воздушных мин, и всюду разрушения огромны. Я не хочу больше смотреть, мне достаточно того, что я вижу там, где вынужден ходить.

Я настаиваю на том, чтобы мать уехала в Мелек. Я тогда буду вести бродяжническую или, лучше, цыганскую жизнь. Во всяком случае, как только дороги это позволят, я уеду на велосипеде. Я тебе уже так много писал обо всем этом, хотя изменить мы ничего не можем. Хватит. У нас разрешено только одно — молчать, а думать еще можно что хочешь. (По этой причине я, к сожалению, не мог ответить на твой вопрос о конце.) Но опять говорю тебе — сохраняй терпение и спокойствие и постарайся выйти живым из всего этого ужаса. Дорогой Лотар, много следовало бы еще написать и сказать, но оставим это и возьмем себя терпеливо в руки. Я буду делать свое дело, пока обстоятельства это позволяют, а ты делай то, что тебе поручено, и так будет правильно, потому что не в чем будет себя упрекнуть. Если я лично тоже повинен в беде и горе, то я сожалею об этом от всего сердца, даже в том случае, если я виноват только в том, что, как и все мы, не восстал против всего и позволил всему идти так, как оно шло и пришло.

Желаю тебе счастья на твоих далеких путях. Может, годы твои потекут не так тревожно, как они начались в первые десятилетия.

Твой отец».

Только в этом, в единственном письме горестность судьбы и вина слились.

Мне бы верную долю,

Городов бы не рушить,

Но зато и не ведать бы

Ни неволи, ни плена.

Эсхил. Агамемнон[8]

Польское население Познани с необычайной жизнестойкостью возрождает свой город, права и честь, вроде бы и не озираясь на цитадель. Хотя лихорадят слухи, будто подземными ходами немцы из крепости проникают в город, убивают того, кто попадает под руку, чтоб завладеть гражданской одеждой, и, переодевшись, растворяются на улицах с опасными диверсионными намерениями. Была версия и попроще: теми же подземными путями немцы появляются на улицах уже переодетыми и поляки их вылавливают и отводят в штаб. Возможно, все так и было. Но в наш штаб их не приводили.

Какое-то время я приходила ночевать в квартиру семьи Бужинских и успела подружиться с пани Викторией. Ее муж работал в депо, а она портниха. И дети, дочка и сын, все эти годы — «немецкое время» — не учились. Я удивилась: разве не было школ? Я даже записала потом наш разговор в тетради:

«Были немецкие школы для поляков. Но я совсем не хотела, чтобы дети учились немецкому языку.

— Но ведь кроме немецкого языка были другие предметы?

— О нет, пани! В этих школах поляков учили только немецкому языку и немного считать. Немцы говорили, что поляки должны быть рабочими и Knechte — слугами и потому образованные люди им ни к чему». Глухие, потерянные годы — «немецкое время».

Уж, кажется, знала, сама переводила немецкие приказы и рассуждения Гитлера о назначении поляков и русских. Но всякий раз брала оторопь, когда они обнаруживались в действии.


…Так спокойна, так нетронута была эта окраинная улица. Ни следа жестокого сражения, бегства, разора.

Последний состав на Берлин, увозивший бежавших немцев, отошел, когда в городе уже шли тяжелые бои. Все четыре квартиры в коттедже, где на первом этаже работала наша оперативная группа, пустовали. Их прежние хозяева — поляки не объявлялись. Живы ли? Переждав немного, отвели мне комнату на втором этаже, и я простилась с пани Викторией. Впервые за всю войну, да и, по правде сказать, за всю жизнь мне досталась, пусть на время, отдельная комната — небольшая, с софой, с эсэсовским мундиром на спинке стула, распахнутым пустым бюваром на столе и окурком сигареты в пепельнице: с напутствием Гитлера в рамке на стене: «Sichere Nerven und eiserne Zähigkeit sind die besten Garanten für die Erfolge auf dieser Welt». — «Надежные нервы и железное упорство суть лучшие гарантии успехов на этом свете». А на полке, где лежали иллюстрированные журналы, был еще пластмассовый щенок со вздернутой кверху лапой — что-то вроде «хайль!». Плакаты с подобными щенками, приветствовавшими Гитлера, встречались на стенах домов и в витринах.

Неподалеку от нас был аэродром, несший службу связи с Москвой. Там всегда стояли наготове самолеты командующего фронтом — маршала Жукова. Случалось, что по пути на аэродром ответственные лица, улетавшие в Москву, заезжали к нам. Как, впрочем, и посланцы Москвы, прибывающие на фронт.

Однажды из штаба фронта по телефону мы были предупреждены, что у нас перед отлетом в Москву сделает остановку югославский генерал, направляющийся к Сталину. Возникла атмосфера повышенной ответственности. На меня возложили прием генерала, то есть обед и обхождение, полагая, что у меня — москвичка ведь! — имеются на то навыки.

Приготовить приличный обед с помощью пани Эвы, нашей соседки по улице, хлопотавшей у нас на кухне, было несложно. Сложнее было с сервировкой.

Мы, московские дети первых пятилеток, пятидневок-непрерывок без общего для всех выходного дня, почти не знали семейных застолий. А когда снова неделя стала семидневной — с общим для всех воскресеньем, наши отцы возвращались с работы домой, как это велось, за полночь, жили, преданно отдаваясь делу, и в редкое воскресенье мы обнаруживали их дома.

Ну а в войну… Может, с месяц всего, как не носишь за голенищем сапога свою личную ложку.

В общем, представления мои о надлежащей сервировке были более чем скудны. Сбивало к тому же с толку обилие в буфете нашей «рабочей квартиры» разного калибра и формы вилочек, ножичков и всяких мелких предметов неведомого назначения. Разбитной малый, посыльный штаба Женя Гаврилов ходил за мной, волоча по полу жестко накрахмаленный пододеяльник, и добросовестно перетирал им бокалы, стопки, да и все, что отыскивалось мной подходящего в столовой и кухне.

Так или иначе стол был накрыт, начальство, оглядев его, отнеслось с доверием к моим ухищрениям.

Югославский генерал был крупный мужчина неопределенных лет, в мешковатом, вылинявшем, изношенном мундире, с чистым пробором в едва седеющих темных волосах. Казалось, он не замечал праздничных приготовлений на столе в его честь. В манерах его была строгость, органичная или от привычки корректировать себя. Но не желая того, он смутил меня в тот момент, когда, вынимая из серебряного кольца салфетку, задержался, внимательно рассматривая немецкую монограмму на нем. Не знаю, что он при этом подумал. Меня же взяла досада на себя. К черту их салфетки, их кольца, их монограммы, всю эту кутерьму. Генерал, казалось, не пил скорее из уважения к нам, чем по своей охоте, хотя только-только вышел из немецкого концлагеря, где достаточно наголодался. К тому же его отвлекал от еды разговор. Взгляд его светло-серых глаз, медленный, мягкий, то внимательный, то угасавший, был лишен военной упругости. Общим с ним языком был немецкий. Когда я переводила то, что он рассказывал, он молча, дружелюбно оглядывал всех сидящих за столом, слегка кивая — отчасти понимал отдельные русские слова, да и созвучных его языку немало.

Наш гость, югославский генерал, долго находился в особом концлагере, куда были заключены видные военные и политические деятели, захваченные в плен немцами. Там находился Блюм[9], там был Яков, сын Сталина. Югославский генерал отзывался о нем, о его поведении в лагере самыми добрыми словами. Немцы не оставляли Якова в покое, все время подступались с угрозами, чего-то от него добивались, к чему-то склоняли, но он вел себя достойно и непреклонно. Потом генерала перевели в другой лагерь, и там до него дошла весть, что немцы расправились с Яковом Джугашвили и его нет в живых.

Сталину доложили, и он распорядился доставить югославского генерала к нему.

Освобожденный из лагеря генерал в изношенном мундире, близость его к пленному Якову и то, что Сталин пожелал увидеть его и, может, уже сегодня вечером услышит от него все то, что он сейчас рассказал нам, не могли не возбудить слушателей. Мы с чувством прощались с ним, когда генерал и сопровождавшие его лица садились в машину, чтобы ехать дальше на аэродром.

Никогда больше я не слышала о нем, не знаю, как сложилась его судьба. Сталин не очень жаловал свидетелей. Осталось чувство симпатии к генералу, запомнился его взгляд — много испытавшего, о многом подумавшего человека. От чего-то, быть может, отрешившегося.

С того раза, как появился югославский генерал, начался отсчет нарастающих впоследствии эпизодов, обстоятельств, событий, протянувшихся к Сталину.


Заходили к нам летчики маршала Жукова выпить чаю, убить время. Парни как на подбор, один краше другого. Приносили с собой вести о Москве, такой заветной. Узнав, что я живу в Москве на Ленинградском шоссе, переименованном впоследствии в проспект, вызывались, нет ли у меня поручений домой:

— Мимо едем. — Самолеты садились тогда там же, на Ленинградском шоссе, где теперь аэровокзал.

Но поручений не было. В семье у нас разор: отец оставил маму, не до гостей.

— А то ухватим пани Эву, покатаем по Москве, завтра вернем. — С них станется. Ребята с удалью.

В общем, «рабочая квартира» не пустовала. Наш полковник Латышев был общителен и гостеприимен. В квартире было три комнаты. Столовая. Респектабельный кабинет, застекленные книжные шкафы, тисненные золотом переплеты немецких классиков. Серо-голубой мундир офицера СС, тот, что был на втором этаже в моей комнате, шутки ради надет на спинку кресла. Повисел бы в кабинете. Но приглянулся шоферу полковника и теперь служит ему спецовкой, когда он лежит под машиной. Полковник брезгливо выкинул из ящика письменного стола порнографические рисунки. Распорядился протянуть сюда телефон, сам был в войсках, заезжал лишь изредка, и мы, младшие в группе — я и шифровальщик, — дежурили поочередно у телефона.

Кто-то прохрипел в трубку:

— Мне срочно полковника. Уехал? Ну да, да, — закашлялся, и в трубке тарахтело, вздрагивало, потом чмокнул губами и, перебиваясь с хрипа на визг: — Послушайте, девушка, это вы вчера заходили в кабинет полковника с финкой и бумагами? Очень, очень рад. А отчего же с финкой наготове? Бумагу нарезаете. Так-так, значит, это были вы. А вы заметили, девушка, мою казачью порубленную физиономию? Это я, полковник Баскидов. Очень, очень рад, значит. Так доложите полковнику — дело срочное…

На фронте «всю дорогу» шутили, разыгрывали, да еще как — едко, весело, броско. А это так, другой разговор — болтаем, будто отошли от войны. И в самом деле, то ли война, то ли нет ее. Кое-когда наши стреляют — вяло. Цитадель не огрызается. То ли вымерли немцы, то ли притаились, то ли берегут снаряды, чтобы ударить, когда наши войска пойдут на приступ. Тишина. Уже какой день не прилетают немецкие самолеты. Не сбрасывают грузы осажденным.


Наши с шифровальщиком рабочие места оборудованы в третьей комнате этой квартиры — в розовой спальне. Розовые обои, розовое, пушистое, скатанное в рулон, но брошенное в последний миг покрывало двуспальной кровати. На ней теперь спит шифровальщик. Вместо люстры игриво креплен ручкой к потолку опрокинутый вниз головой раскрытый розовый зонт. В этой вместительной двухоконной комнате мы с шифровальщиком разнесены по противоположным стенам — все же человек работает с секретными ото всех кодами. Я, не в пример, со словарем и с тем мешком немецких писем или вновь поступающими документами да на пишущей машинке. Шифровальщик неразговорчив, всегда он в ушанке и с самокруткой во рту. Стряхивает пепел на ковер. Но не так уж он замурован от меня тайнами, чтоб мне не знать — «наверх» пошла шифровка: в помещении немецкого банка обнаружено невывезенным золото. Это по докладу полковника Баскидова, срочно звонившего нашему полковнику.

В квартире каждая из трех комнат по-своему пошлая. Так оно и было или противен, пошл был нашему бездомью немецкий уют. Стараешься не смотреть в угол, куда сметены с розового ковра разбросанные детские игрушки. Стараешься, но поглядываешь, даже вглядываешься нехотя и по игрушкам определяешь: год с небольшим, должно быть, их владельцу. Кроватка какая-нибудь, может, и складная, что стояла здесь — а больше негде, — вывезена. И никаких других примет. Но пестрые игрушки: надувные звери и деревянные кубики, пластмассовые кольца и погремушки… Хотя чего уж об этом, ведь сперва, до рождения ребенка, его родителями вышвырнуты были из квартиры поляки. В квартире напротив, отделенной лестничной площадкой, где работают и спят другие сотрудники штаба, тоже прежде, до немцев, жили поляки.

Но в тетради позже, под датой «конец марта 1945 г.», когда побольше разных впечатлений скопилось, снова записано: «Познань — здесь археологическими пластами наслаиваются несчастья — сначала, пять лет назад, польское, теперь немецкое».


Громоздкий кованый ящик перевезли из банка, втащили на второй этаж, в мою «светелку». Тут уже ни мундира, ни полезного совета Гитлера в рамке на стене насчет надежных нервов и железного упорства не было — только стол и софа, да оставался еще забавный пластмассовый щенок, не виновный в навязанном ему хайльгитлеровском жесте.

Верх софы приподняли, очистили нижнее отделение, куда складывается постель, и ссыпали туда золото в разных изделиях. Поверх сложили реестры. Опустили матрац, схоронивший содержимое под ним. Кованый ящик выдворили из помещения, чтобы не привлекал внимания. И все делалось с великим воодушевлением, с уверенностью, что спасены наши государственные ценности, ограбленные и вывезенные немцами.

Выставлять круглосуточный пост со сменными часовыми было накладно — людей под ружьем не хватало. Да и посчитали, что тут, в софе, надежнее. Доверяли мне.

Так что в Познали я спала на золоте. Ничего особенного. Это позже, после войны, когда, закончив институт, я не была принята на работу и годы или в суровых житейских обстоятельствах, я иногда с усмешкой над собой и прихотями судьбы вспоминала ту софу.

А тогда через день-другой, может, третий пришла из Москвы в ответ шифровка-распоряжение. Из-под меня выгребли золото и с реестрами, в засургученных мешках направили и адрес указанного в шифровке ведомства.

— Поехали! — сказал полковник.

В районе Франкфурта-на-Одере взят в плен раненый генерал-лейтенант фон Люббе.

«Эмка» рывком с места взялась на полной скорости, как заведено обычно полковником. Мелькали за городом невнятные поселки — разбитые и выстоявшие жилища: поляки, мужчины и женщины, толкали перед собой тачки и детские коляски с кое-какими уцелевшими пожитками.

— Ты что-то нервничаешь, — сказал, не оборачиваясь, полковник, сидя рядом с шофером, подмявшим под себя эсэсовский мундир, служивший ему спецовкой.

— Да нет, товарищ полковник! Просто не приходилось допрашивать генерала. И имя его мне откуда-то знакомо, а не могу вспомнить.

Летели налепленные на искрошенных стенах, на столбах, еще целые и в обрывках, знакомые мне и цветом и рисунком, схватываемые на лету все те же угрозы немцев: «Свет — твоя смерть!» Или: «За свет — смерть!» Или: «Pst! — Тш-ш! Враг подслушивает! Молчи — смерть!» Смерть, смерть, смерть… Но все слилось, отлетело, машина неслась уже сумасшедше, будто навстречу опасности, риску, без которых нет, вправду же нет житья нам. А приехали вон куда.

Польский солдат поспешил отворить ворота лагеря. Уходящие далеко вглубь, удручающе, до одури ровные ряды бараков. Их строили согнанные сюда на немецкие работы наши люди. Сами обнесли лагерь колючей проволокой в шесть рядов. За колючей проволокой и остались.

Полковник скрылся в дверях польской комендатуры — теперь здесь в лагере военнопленные немцы.

Чахлое, скорбное деревцо, кое-где в подмерзших, неопавших листочках. Изнутри на воротах еще не сорвано немецкое предупреждение на русском языке: «За выход без сопровождения немецкого конвоя за пределы ограждающей лагерь проволоки — расстрел».

В ближайшем бараке в отгороженном отсеке на железной койке, укрытый по горло солдатским одеялом, лежал лицом кверху генерал. При нем молодой адъютант. Их взяли на железнодорожном перегоне, в сторожке путевого обходчика. При поспешном отходе войск генерал был тяжело ранен и вынужден остаться. Его полевой китель, распятый на палке, подвешен на гвоздь в стене. На табурете разложены предметы туалета: бритвенные принадлежности, расческа, мыло.

Наш полковник, невысокий, массивный, в каракулевой серой папахе, занял собой немалую часть этого помещения. Адъютант подал ему стул, быстро очистил для меня табурет, смахнув с него все в ранец, и смотрел на меня, стараясь понять, кто я. Представитель Красного Креста? У немцев на фронте девушек не было.

За дощатой перегородкой приглушенно гудел барак — немецкие офицеры. А здесь был какой-то, может, относительный, но покой. И такой же покой был на белом лице генерала. Глядя на него, можно подумать, будто мы воевали взаимно рыцарски и нет оснований беспокоиться, что и дальше с ним самим все пойдет не по тем же правилам.

— Как вы расцениваете военное положение Германии? — спросил полковник.

— Положение крайне серьезное. — Голова его оставалась неподвижной, и только валики подглазий, казалось, напряглись.

— Ваш прогноз на ближайшее время?

— Не могу сказать, что оптимистический. Но пока идет война, еще все возможно.

Я переводила и записывала, но что-то не давало мне покоя.

Полковник медлил. Я вдруг спросила:

— Вы были под Вязьмой?

— Да, само собой.

Полковник неодобрительно взглянул на меня.

— Я спросила, был ли он под Вязьмой. У меня еще один вопрос. Разрешите?

— Ну, давай.

— Путевой обходчик не поостерегся оставить вас у себя?

— Он немец. И есть обстоятельства, при которых страх не участвует, — сказал он почти поучительно и чуть оживленнее. Выпростал из-под одеяла руку в белом рукаве рубашки, провел по волосам, приглаживая. — Впрочем, не думаю, что я навлек на него репрессии.

Но боже мой, как все это было теперь неуместно затевать, доискиваться, спрашивать — лежал в нательном белье, укрытый до подбородка, тяжело раненный вражеский генерал, тот ли самый или не тот, чья подпись, будто в другой жизни, стояла под расклеенным всюду в деревнях под Вязьмой распоряжением: «Кто укроет у себя или предоставит ночлег, пищу советскому солдату или командиру… будет повешен».

Что же теперь дальше? Я замолчала.

Полковник спросил, известно ли генералу, в каком положении гарнизон познанской цитадели. Генерал знал об этом. Полковник сказал — ив этом был смысл его приезда, — генералу фон Люббе следует обратиться с посланием к познанскому гарнизону с призывом сложить оружие.

Раненый пошевелился. Адъютант качнулся к нему помочь, но он остановил его взглядом. Тяжело перемещал плечо и голову, поворачиваясь отекшим белым лицом к полковнику. Это ему далось с трудом, из-под волос струйкой потек пот.

— Вы полагаете вменить это мне как пленному?

— Это ваш долг в создавшейся ситуации. Там гибнут люди уже от голода. Ваши соотечественники. Зачем с обеих сторон лишние жертвы, когда исход предрешен?

— Призывать капитулировать, — сказал он. — Это невозможно. Это невозможно, — повторил, помолчав. — На моем месте разве вы поступили бы иначе?

Наступил черед помолчать полковнику. Поднимаясь, он спросил, нет ли у генерала просьб к советскому командованию. Просьб не было.

— Поехали! — сказал полковник.


Ночью по темной улице перегоняли на восток стадо коров. Встречные машины, идущие медленно, без огней, включали фары, коровы шарахались, ослепленные, сталкивались, сбивали друг друга, упирались. В их черно-белой массе вспыхивали рыжиной угнанные в неметчину коровы. Сигналили машины, полосовали лучи фар, прокладывая дорогу среди метавшегося стада, свистел бич, в огромных коровьих глазах прыгал огонь.

Почему-то было тревожно.


Познанская цитадель пала. В ночь на 23 февраля. Может, это жест истории, каких немало было на нашем пути к победе.

В опросах немецких офицеров вставали передо мной последние часы командующего группировкой Коннеля.

Он отдал приказ о капитуляции, распорядился довести его до войск и остаток ночи провел в кресле в большом сводчатом подземном зале цитадели. Радиосвязь со ставкой еще не была потеряна, но он не спешил с донесением.

Когда рассвело, Коннель поднялся наверх и направился к южным воротам, обозначенным в условиях капитуляции как пункт сдачи в плен. Здесь с ночи толпились вверенные ему солдаты, откровенно старались пробраться поближе к выходу. Это было страшнее, чем он представлял себе. Не было больше над ними его неумолимой воли. И в урочный час, когда ворота открылись, они, превращаясь в его глазах в сброд, измученные жаждой и голодом, бросая в кучу оружие, задрав руки, хлынули мимо, оттиснув Коннеля, не замечая его. Он — мог сказать себе — принимал в таком вот обличии последний парад немецких войск. Это длилось долго, ведь в цитадель под его командование стянулось много чужих разбитых частей. Когда последние носилки с раненым торопливо качнулись за ворота, он поспешно отстегнул кобуру, приставил дуло пистолета к виску и выстрелил.

Длинной угрюмой колонной во главе с комендантом крепости генерал-майором Маттерном растянулись по улицам Познани пленные войска. В рядах виднелись над головами железные сундуки. Это штабные офицеры несли документы своих штабов. Уже голова колонны зашла за колючую проволоку, на территорию, где еще недавно были заключены русские военнопленные, а хвост еще долго волочился по городу. Брели измученные, голодные…


— Бендзе проше Берут! Бендзе проше! — неслось из кабинета полковника. Главнокомандующий Войском польским прибыл в Познань и соединялся по телефону с председателем Крайовой Рады Народовой. От нас он отбыл на площадь перед магистратом и принимал после молебна военный парад. Он сошел с трибуны и встречал марширующие части на мостовой, тучный, взволнованный, с заткнутым за борт шинели букетом цветов, врученным ему протиснувшейся сквозь толпу женщиной.

Познань свободна.

Я храню до сих пор все три голубых пригласительных билета — на молебен, на парад, на торжественный вечер.


Пани Виктория сшила мне из своей подкладки от пальто зеленое платье, украсила на груди кокеткой из атласного кусочка в горошинку. Как это удивительно, какая это ласка — оказаться хоть на минуту вдруг в платье, в легком женском платье с коротким рукавом! Через три-то с половиной года бессменной гимнастерки. Что за прелесть надеть его тайком, закрывшись на ключ. В комнате эсэсовца зеркала не было. Я старалась и так и эдак угадать себя в вечерних, потемневших стеклах окон. Степень очарования собой не поддается описанию.

В этом платье я потом, в мае, фотографировалась в Берлине на памятнике Бисмарку, у стенда с портретами Рузвельта, Сталина, Черчилля и на фоне других временных и стабильных экспонатов истории.


— Я называюсь Коло Йозеф, — сказал мне небритый пожилой человек в немецкой солдатской форме. Он одиноко брел по открытому шоссе на восток и был задержан нашими солдатами. Путая польские и русские слова, отвечал на мои вопросы, пока я не почувствовала — не надо спрашивать. Сидя под розовым перевернутым зонтом, он рассказывал складно: — Рожден я в городе Лодзь когда-то — за царское время и польское время. А немцы перезвали Лицманштадт. И там все время жил. Оттудова пошел на службу действительную. Женился 1906 рока. Служил я действительную службу в Туркестане, город Ташкент. Три года прослужил, приехал обратно, работал до 14 года. Был смобилизован, пошел на войну. Пришел обратно в 18 году. Потом жил опять в городе Лодзь. Занимался ткачеством. И все так, аж до 44 року работал на фабрике, теперь называется Фридерикусштрассе, 85. Потом 27 июня 44 году немцы меня смобилизовали. Посчитали фольксдойче[10] — отец у меня был немец, мать полячка. От нашего города вывозили. Прошло тысяч людей и вывозили до… э… перед Берлином. Там… в этой местности… э… нас обучали.

— Чему обучали?

— Войску, войску.

— Да сколько ж вам лет?

— 60.

— Какое ж из вас войско?

— Они нам говорили: мы вас переделаем, вы молодыми будете и в Urlaub, в отпуск поедете.

— Там все такие старые были?

— Так точно.

— Ну и чему же вас учили?

— По-войсковому. Стрелять, маршировать.

— Ну а дальше?

— Потом видят, что так не получается у них, как того в Берлине желали, ну и разогнали нас — на обозы. Как был случай, я ушел.

— И куда идете?

— Домой себе, в Лицманштадт, то Лодзь.

…Голодный, заросший, в немецкой форме… Как еще добрести до дома?.. Дальний путь…


«В Быдгоще накануне отъезда я проходила мимо бурого здания тюрьмы. Что-то заметно изменилось. Ворота были закрыты. Стоял польский часовой.

— Кого охраняете?

— Volksdeutschen. Тут ими полную тюрьму набили, — сказал он весело и постучал одним ботинком о другой.

Был четвертый день освобождения». (Списываю с листка, вложенного в тетрадь.)


«Сегодня на экране увидела кусочек русской северной заснеженной зимы и самовары, и потянуло ущербной тоской. В эту зиму снега здесь было так мало.

Здесь подступает весна, а кое-где еще не осыпались прошлогодние листья. Долгая осень переходит в весну, почти минуя зиму.

Так жить буднично, однообразно, с вялыми пробуждениями от осени к весне.

А у нас каждый сезон резко обозначен, и с каждым сезоном начинаешь наново жить. 6 апреля 1945 г.» (тетрадь)

Может, оттого, что шла война, в душе все еще была готовность к испытаниям, а я выпадала из гущи войны и озиралась, смогу ли обрести совсем новое наполнение жизнью, другое напряжение души.

Однажды, это было под новый год, 1945-й, когда наша армия была переброшена из Прибалтики в Польшу и штаб стоял в Калушине — так назывался не то город, не то местечко, майор Ветров с глазу на глаз объявил мне, что отныне постарается выкраивать для меня «творческий день», потому что война близится к концу, мне предстоит вернуться учиться в Литературный институт совершенно дисквалифицированной. Он знал от меня, что я начинала до войны писать рассказы.

Ветрову свойственна была товарищеская заботливость. Теперь, подумывая о своих послевоенных делах, он заодно окинул взглядом зыбкость моих. Я душевно оценила это.

В пустовавшей гимназии нам был отведен большой класс. После стиснутости и сумрака блиндажей, землянок здесь было невероятно просторно, светло, шикарно. И удобные парты. Мы, человек семь командиров и я, корпели над разложенными на них картами. Еще не был назначен армии ее рубеж, пока изучалась, осваивалась совсем новая для нас обстановка. Здесь же мы спали, ели.

В один такой день — «творческий», — оттащив в угол свою парту и разложив кое-какие ненужные немецкие бумаги, маскируясь, будто перевожу, я под сообщническим приглядом Ветрова начала. В тонкой, ученической, синенькой польской тетрадке я вывела название рассказа — «Зятьки», — давно облюбованное, оно что-то такое в себе таило и ворошило во мне. И давно примерещилось мне все, что там, внутри рассказа обретается. Только была бы возможность сесть и писать.

И вот сижу. «„Зятьки“, — написала я еще раз в тексте, — так звали осевших в деревнях у солдаток молодых бойцов-окруженцев». Что дальше?

В классе стоял гомон. Но только в редкие минуты до меня доносились голоса. Я себя чувствовала где-то на отлете. Входили и выходили люди, одни — с новыми разведданными, другие — за получением их, подсаживались ко мне, кто с делом, кто поболтать.

Чтобы не отвлекали попусту, я заслонялась, приставив ладонь козырьком ко лбу, придав себе вид крайней сосредоточенности над важным «переводом».

Первая фраза мне не понравилась — какая-то информация. Я зачеркнула. Хотелось чего-то «художественного». И ведь раньше что-то такое шевелилось и рассказ, казалось, оживал, а сейчас все отступилось. Никакой связности. Какие-то осколки в голове. Но и их не ухватить, не собрать моим потерявшимся словам. Уже принесли обед в котелках.

И опять сижу над тетрадкой. Ни чувства, ни слов. Мука. Потом разнесли ужин — пшенную кашу в котелках.

Наконец написала: «Корова тянула двуколку». Поправила: «Пятнистая корова тянула двуколку». Это был итог Дня.

После второго «творческого дня» майор Ветров пожелал ознакомиться с ходом работы. Что он прочел? Название, помеченное им вопросительным знаком. Разбросанные на первом листке тетради несколько разрозненных слов. Ну и: «Пятнистая корова тянула двуколку. Поверх узлов со сгнившим по ямам барахлом сидела белесая девчонка. Посинелые колени ее приходились вровень с подбородком, из протертых бурых валенок торчали пальцы. Позади шел старик в черной одежде…» Это все. За два дня работы. Здравая прагматичность Ветрова ничего обнадеживающего усмотреть не могла. Он откровенно сказал, что при такой непродуктивности не может расточительно расходовать военное время, и лишил меня «творческого дня». Он был прав. Тетрадка уцелела — свидетельство моей беспомощности. Этот рассказ «Зятьки», как он был задуман, о драматическом быте в тылу у немцев, я смогла написать, только вернувшись после войны домой.

В Познани, однако, у меня была отдельная комната и можно было кое-когда уединиться. Но все меня здесь разлучало с горькой печалью и с любовью к ржевской земле, там оставалась сердцевина прожитого, и только о той поре я могла писать.

Там у меня бывало чувство счастья растворенности в ней, какой ни была она суровой, та жизнь. Здесь — чувство отвердения, постылости жизни в безопасности, в разлуках. И вообще как легко, охотно, на ходу то-другое записывалось (если б еще и дозволялось!) и как трудно было намеренно писать.


Пленных немцев отправляли постепенно в эшелонах на восток. Боясь ожесточения польских солдат, они всякий раз просили, чтобы их конвоировали русские солдаты.

Изучение штабных немецких документов из сдавшейся цитадели уже теряло оперативный смысл, но еще не обрело исторического и способно было вогнать в меланхолию. На-ша-то армия стояла в 80 километрах от Берлина, а мы все еще припухали в Познани, где ничего стоящего не происходило. Знать бы, как милостива была ко мне судьба, забросив в Познань на все время похода по Германии, вплоть до штурма Берлина. Но это так, в сторону.

Уже в Познани война исподволь готова была отступиться, вернуть, может, истинную доминанту существования — любовь, заповедные чувства. В них была и опасность, и риск, и сияние жизни. Томики Бунина и журналы со стихами Цветаевой, начиная с Риги, всюду, где они мне попадались, я собирала и возила с собой. В них пульсировала жизнь с иными гранями, иной печалью, страстями.

Каков же был удар, поджидавший меня. Прилетевший из Москвы известный писатель заехал к нам в мое отсутствие и между прочим поинтересовался у радушно принимавшего его полковника, нет ли какой эмигрантской литературы, хотелось бы почитать. Такой была единственная просьба заезжей знаменитости.

Представляю себе, что наш полковник Латышев огорченно развел руками — не было у него. Но человек широкий, он и других готов был считать такими же. Позвал с кухни Женю Гаврилова, путавшегося там в пододеяльнике, вытирая посуду. Едоков и перемытой после них посуды всегда хватало. Женя, стараясь произвести хорошее впечатление на пани Эву, помогал ей, когда был свободен. А свободен он был более-менее всегда, не считая тех поздних вечеров, что проводил с девчонкой Зосей, соседкой пани Эвы.

Полковник велел Гаврилову подняться в комнату переводчицы, взглянуть, нет ли там какой-нибудь литературы на русском языке. Писатель в нетерпении сам пошел за ним по лестнице. «Литература» лежала на большом и глубоком подоконнике того окна, у которого прежде сиживал эсэсовец.

В свою тетрадь я внесла случившееся: «28 марта был та-кой-то, забрал Бунина и Цветаеву». От обиды и негодования ничего больше добавить не могла. Через несколько дней снова записала: «28 марта был…» — все то же.

Едва ли я так сосредоточивалась бы на этом, если бы знала, что война для меня не кончается Познанью. Что судьбе будет угодно вот-вот ввести меня в самый эпицентр событий на исходе войны…

Наши войска, одолев неприступную, как считали немцы, оборону на Одере, уже сражались в эти дни на плато вблизи Берлина. Как мы рвались туда из Познани!


Наконец приказано вернуться в свою армию, сражавшуюся в центре Берлина.

Напоследок, перед дорогой, я выбежала в палисадник у дома. И вдруг пронзительно увидела яблоню, обсыпанную белыми цветами, кусочек обнаженной сырой земли, кое-где с нежной молоденькой травой, и прелые прошлогодние листья под ногами. И такой порывистый был, такой весенний воздух.

По улице проехал на велосипеде, весь в черном, трубочист в традиционном черном цилиндре, с легкой стремянкой и метелкой за спиной.

Ощущение безопасности, тяготившее застоем и каким-то хаосом в душе, отступило, я стояла с прощальным звоном в голове, со смутной грустью расставания. Прощай, Познань. Ведь, может, и навсегда прощай.


«Всякий раз, когда мы говорим „прощай“, мы немножко умираем». (Из старой немецкой песни.)

Загрузка...