Юрию Ракше посвящаю
Тихие дымные стволы из труб, расширившись кверху, вытянулись над деревней нестройным рядом. Подперли вечернее, зеленоватое, как тонкий лед, небо и стояли так, не шелохнувшись, на фоне синеющих сопок, далеко видные от реки. Однопосадная длинная улица, тянувшаяся вдоль тракта, словно вымерзла — опустела, притихла, приготовилась к ночи.
Сергуня Литяев, выйдя последним из чайной после стакана беленькой, даже не поежился, старые кости его и жесткая темная кожа были привычны к морозу. Он стоял в своем новеньком распахнутом ватнике, глядел вокруг добрыми голубыми глазками и размышлял, куда бы лучше пойти, направо или налево: домой или же в «экспедицию».
В темнеющем небе с неяркими ранними звездами сразу узнал среди других свой дым, самый последний, на краю села. И как увидел он этот белый и плотный дым, разведенный Лучихой, так сразу решил, что лучше домой не идти, лучше идти в другую сторону, в барак «экспедиции», где обычно ночуют шоферы. Решил, что там у него неотложное дело, и двинулся. Но, пройдя шагов пять, в удивленье остановился. Гладкая дорога, за день до блеска укатанная колесами и полозьями, была почему-то зыбкой и неустойчивой. Она качнулась, дернулась у него из-под ног, как половик, и Сергуня чуть не упал. Но все-таки устоял, взмахнув руками, как подбитая птица. Весело усмехнулся:
— Ах, язви те… Все балуешь?.. Ну, балуй… балуй.
На минуту он укрепился на широко расставленных ногах, нахлобучил поглубже шапку-треух, рыжую и кудлатую, по которой его всегда узнавали издали, и пошел дальше.
Второй такой шапки в округе не было. Одно ухо всегда опущено, другое всегда торчит кверху с веселым задором, как у доброй корноухой собаки. Но все это не оттого, что Сергуня вахлак какой-нибудь или чудик. Совсем даже нет. Он, можно сказать, «живая страничка истории, с колчаковцами дрался» — так про него напечатали в местной газете; персональный пенсионер областного значения. Его теперь и на праздники, на ноябрьские и на майские, всегда в клубе в президиум садят, чтоб люди могли лишний раз поглядеть на красного партизана. А ему всегда было страшно и даже совестно слышать свое полное имя, фамилию, отчество, в тишине многолюдного зала произносимое молодым председателем Сухаревым громко и очень отчетливо: «Сергей Иванович Литяев! Прошу вас пройти на сцену». Он не привык к величанию. «Сергуня» ему как раз было впору, по его малому росту и по свойствам характера. Впору, как обношенные, ладные сапоги, менять которые было ни к чему. Это имя — ласковое и любовное — приклеилось к нему с давних лет юности, когда он русоволосым юрким парнишкой летал по тайге, доставлял пакеты из отряда в отряд, ходил в разведку. И приклеилось навсегда, до самой старости. Да и жена его так всю жизнь называла.
Казалось, в своей деревне Сергуня жил вечно. К нему привыкли и стар и мал. Каждый день его видели то там, то сям, и потому в праздники в зале клуба посмеивались, конечно, глядя, как он, сняв шапку, торопливо вылезал из рядов. Но молодой Сухарев всегда строго стучал авторучкой по графину и терпеливо ждал, пока старик не выйдет на сцену, украшенную кумачом, и не займет свое почетное место. Видать, председатель хотел, чтоб живой его образ постоянно напоминал колхозникам о героических делах их деревенского прошлого. Да к тому же Литяев последний такой остался в округе — партизаны все уже померли.
А насчет его шапки с одним опущенным ухом, так это все потому, что у Сергуни правого уха попросту не было. Была дырочка вместо уха, а уха не было. Зато другое, как и положено, торчало на своем месте. Вот оно, глядите, кому охота, не прячем… Конечно, втайне старик очень стеснялся такого существенного своего недостатка и на людях, а в особенности при женщинах, старался быть в шапке.
Когда умерла его жена Поля и он схоронил ее неподалеку, на местном кладбище, на склоне ущелья, то уж думал, что так и останется жить один в старой пустой избе, как пень при дороге. Кому нужен лядащий такой, безухий старик, с телом, исполосованным коричневыми рубцами? Разве что детям. Но детей у Сергуни не было, и он приготовился к одинокой, суровой жизни, рассчитанной лишь на свои силы.
Первым делом он распродал всех кур по соседям. Зачем одному хозяйство, когда есть магазин? Потом продал двух овечек Степану Варакину, приемщику с пункта «Заготпушнина». И наконец, по уговору с дальней родней, свел к ним в Верхнее Мямлино свою корову, большую Майку, за семь километров по тракту. Сидя уже в гостях у родни за кухонным столом и отогреваясь после такого пути, Сергуня вдруг увидел в окно, как хозяин, его шурин Лешка, мужик сильный, осанистый, загоняет березовым дрыном прозябшую, с сосульками инея на боках корову в раскрытые темные двери сарая. А та не идет, ошалело поводит глазами и шарахается от него по двору, оскальзываясь и наступая копытами на обрывок веревки. Сергуня хотел вскочить, побежать — не дай бог зашибет вымя, но рядом молодая хозяйка, собирая на стол, позвякивала посудой, и было неловко бежать, да и корова была уже не его, и он мог только ругать себя за то, что сам поспешил в дом, в тепло, и не завел ее в чужой, непривычный сарай.
Хозяйка тоже заглянула в окно, сказала весело:
— Ох ведь, падаль какая! Все-таки вырвалась! Здорова-а! Еще забор разнесет. Придется, дед, тебе городить.
— Городить-то — ничто. — И разъяснил стеснительно, с извинением: — Она к ласке привычная. Полина, покойница, с ней, бывало, все разговаривала. Она у нас с пригово́рами доиться привыкла.
— С пригово́рами? — засмеялась хозяйка. — Ну и ну, — поглядела искоса на старика. — Ничего, обойдется. Не велика барыня. Молоко бы давала, — и поставила перед Сергуней початую бутылку спирта: она медсестрой работала на медпункте. — А запивать брусникой будете.
В эмалированной чашке, в соку, ярко краснела посредине стола брусника.
— Может, не стоит? — из вежливости сказал старик.
Хозяйка пожала плечами:
— Как желаете. Да вроде обмыть полагается. Вот Леша явится, и выпьете помаленьку. А мне с вами некогда. Пойду баню топить…
Из Верхнего Мямлина к себе в Ильинку Сергуня решил уезжать на автобусе. Он сидел на ступеньках столовой на площади и ожидал. Гор вокруг не было видно. Не было видно и хребта Эдигана, обычно глядящего свысока на ленту тракта и на деревню. Сегодня его затянуло, заволокло, день был пасмурный, белесый, как бельмо. С низкого серого неба порою сыпало мелкой сухой крупой. Под заборами и у домов намело плотные сугробы снега. Жгучий ветер дымил поземкой, гонял по площади окурки, обрывки газет, раздувал и ерошил шерсть у бездомной белой собаки, жавшейся под стенами столовой. За потными стеклами в зале столовой тоже ждали автобуса, сидели над пустыми тарелками, готовые в любой момент подхватить вещи и выскочить на мороз. Но автобусов не было. Ни вверх по тракту, ни вниз. Сергуня поглядывал на лист жести с рейсовым расписанием, прибитый к столбу, слушал, как тот потрескивал на ветру и гудел, словно под напряжением.
Недалеко от него под навесом на лавочке сидели шумные краснолицые бабы с мешками, собравшиеся до Бийска; расхаживал солдат с чемоданчиком, притопывал сапогами; несколько мужиков курили и балагурили. Они уже посидели свое в столовой и теперь, желая быстрее уехать, бросались к каждой новой машине, заезжавшей на площадь, подолгу уговаривали шоферов, ждали, пока те поедят, и понемногу все ж таки уезжали. По одному или по два. И только Сергуня был к этому безразличен, равнодушно глядя, как уезжают машины, как суетятся люди, как топают мимо него в столовую валенки и сапоги. На его плечо, на рыжий кудлатый треух сыпало снегом, ветер трепал поднятое ухо шапки, а он сидел неподвижно, нахохлившись, потому что спешить было некуда. Дома его никто не ждал, никого там теперь не осталось, ни души. Даже печка со вчерашнего дня была не топлена. Конечно, вокруг по селам было много разной дальней родни, да и тут у шурина можно было остаться, в баньке попариться, — все же отдал ему корову за полцены. И день можно было пожить, и два, может, даже неделю. А что тут такого? Все же родня. И никто его не гнал, на порог не указывал. Сам виноват, заспешил, поднялся, стал собираться. А на столе недопито, не съедено. Но что-то в душу вступило — и все тут. Тогда Лешка ему и деньги вынес, и на крыльцо проводил, как хорошего гостя, и даже веревку отдал. Нет, зря он ушел. Да и сейчас не поздно было вернуться, пройти-то всего два проулка и постучать в ворота. Лешка, поди, еще парится, потный и мокрый задыхается в баньке от жара. Но старик сидел, не двигался, слушал, как разговаривают, как за спиной скрипит и хлопает дверь. Клубы густого белого пара иногда доносили теплые запахи разной еды: хлеба, капусты, мяса. И белая худая собачонка, что сидела поодаль на снегу, жадно ловила их, вскинув мордочку и щуря глаза. От голода и холода она, видать, совсем пропадала, но не рыскала, не вынюхивала, не клянчила, а сидела, не замечая людей, лишь изредка поводя острой мордочкой. Вокруг все было в движении, в суете, и только старик и эта ничья собачонка неподвижно сидели на жгучем ветру друг против друга и были чем-то очень похожи. Сергуня ее рассмотрел хорошенько, и острые уши, и хвост. Собака была еще молодая, и настоящая лайка, хотя, видно, много битая и обиженная людьми. Он негромко позвал ее:
— Белка, Белка!
Она не двинулась, только настороженно скосила желтые большие глаза. И почему это глаза у собак все больше желтые? А у оленя, к примеру, карие, у волка — зеленые, как трава?.. Чудно природа устроила… Красиво… Он протянул к собаке руку, но она тотчас отскочила, готовая убежать. Сергуня вздохнул.
— Да сиди ты, дура, сиди. Не трону.
И собака с недоверием села.
Они сидели, как прежде, но уже следя друг за другом, и собака все чаще поглядывала на человека с интересом и осторожностью. Наконец старик поднялся и ушел в столовую, хлопнув тугой дверью. Однако скоро вернулся, держа в руках бутерброды с жесткой краковской колбасой, сел на ступеньки и кинул собаке ломоть хлеба. Та сперва отскочила, но, поведя носом, потянулась к куску и мгновенно проглотила его, не спуская глаз с человека. Он кидал ей еще и еще и, глядя, как она жадно глотает, как с ожиданием смотрит ему в глаза, приговаривал повеселевшим голосом:
— Эх ты, неприкаянная какая… Не тут бы тебе на брюхе елозить. Тебя бы к делу определить… Из тебя бы зверовой пес вышел. Да больно ты пуганая. Как тебя звать-то? На-ка тебе колбаски! — кинул опять и вспомнил вдруг, что в кармане лежит веревка.
А минут через двадцать в столовой все толпились у окон, наблюдая, как старикашка на площади ловит собаку. То подойдет осторожно бочком, то побежит за ней по сугробам. Старается подманить, приласкать, а та схватит кусок и в сторону, схватит и в сторону.
— Не-е, не поймать! — смеялись одни. — Не поймать!
— Поймает, — отзывались другие. — Куда она денется.
Подошла толстая судомойка с подносом грязной посуды, заглядывая через плечи, крикнула в зал кассирше:
— Это Сергуня ильинский!.. И на что она ему сдалась? — Судомойка вздохнула, унося поднос: — Старый он. Чего с него взять? Седьмой десяток, поди, разменял…
Но тут в столовой все пришло в движение. Задвигались, загремели стулья. Все стали подхватывать вещи. За белым окном появился красный рейсовый автобус.
В раскрытые задние дверцы автобуса рвались толпой. Внутрь первым делом протиснулись те, у кого локти покрепче. Да и задние напирали, не очень стеснялись. Стоял гам, толкотня. Веселый малый потешался визгливым голосом: «С ребенком я! С ребенком пустите!..» Над головами качались поднятые сумки, мешки.
И в эту сутолоку с собакой на руках протискивался старик в рыжей шапке. Собака царапалась, выбивалась, но он крепко держал под мышкой ее голову и старался пролезть вперед.
Его отпихивали, ругали: «Ты что, дед? Совсем ошалел?!» Но он, отпрянув и подхватив поудобнее собаку, снова пытался залезть в толпу. И снова его отталкивали, пока наконец автобус не тронулся и последние пассажиры, уже вися на подножке, не втиснулись внутрь.
Автобус тяжело покатил с площади по улице, засыпая след от колес ошметками снега, а Сергуня остался.
Он стоял с собакой на руках, сердито и тяжело дыша, соображая, что ж делать дальше.
— Ладно, пешком пойдем. Чего тут, — в сердцах сплюнул и, не выпуская веревки, опустил собаку на снег. — Не велика барыня.
И повел, потащил ее за собой, испуганную, упирающуюся, на той самой веревке, на которой утром привел сюда корову.
А к вечеру в Ильинке в магазине женщины сокрушались:
— Видали? Сергуня-то наш? Сменил шило на мыло!..
— Пропадет он без Польки, ай, пропадет. Баба без мужика — стерпится, сладится. А то и лучше еще заживет. А мужик пропадет, как дите. Женить его надо, вот что.
Но Сергуня не пропадал. Жил себе неприметно, тихо. А в его красивой, звонкой лайке скоро было уже не узнать прежней заброшенной собачонки. Говаривали, что он кормит ее тем же, что сам ест, и водит в тайгу — учит, натаскивает на зверя, на птицу. Во всяком случае, в деревне старика стали видеть все реже. Зайдет в продмаг, купит хлеба, консервов, чекушку беленькой, завяжет все это в рюкзак, навесит на избу замок и с ружьем на плече двинет с собакой за реку, в сопки, дней на пять. Помаленьку стал белок носить в заготпункт, а однажды принес даже соболя.
— Чего же так бедно, промысловик? — посмеивался приемщик Степан Варакин, гладкомордый бритый мужик в меховушке, поскрипывая тупоносыми новыми бурками. — Кажись, самый таежный месяц. А это разве пушнина? И потом, убойное место знать надо. За такую пушнину товару не дам. Деньгами получишь.
И Варакин, выйдя из-за прилавка, шел со связкой шкурок к зарешеченному окну. На свету одну за другой окидывал шкурки цепким опытным взглядом, раздувал и поглаживал их, потом встряхивал мех и бросал связку к себе за прилавок. — Мало, дед, мало. Еще неси. Чего ленишься, печку пролеживаешь? Мне план нужен! План! — Он листал какую-то книгу, желтым ногтем водил по таблице, расценки смотрел, дескать, все у меня по закону.
— Да какой я охотник? — мялся старик и разглядывал по стенам плакаты. — Со мной плана не сделаешь. Я на пенсии. Куда мне гору ломать? Онгудайских вон жди, мямлинских. Вот те охотники. Молодые, сноровистые. А мне так, охотку решить, и ладно.
Но Варакин не слушал. Мусоля пальцы и шевеля губами, отсчитывал и по одной клал на прилавок бумажки, то красненькую, то синенькую.
Сдаст Сергуня пушнину, выйдет не торопясь с пустым мешком на крыльцо, веселый и легкий. Не пересчитав, спрячет деньги на груди и, щурясь, голубыми щелками глянет на небо, на солнце, на синий хребет Эдиган. Определит погоду на завтра, потом окликнет негромко: «Белка… Пойдем, собачка, отметим такое дело». И мелким шажком, чинно и гордо пойдет по улице в ильинскую чайную угощать мужиков.
Наберется их, встречных, трое, четверо, а то и пятеро. Сергуня разольет всем поровну, капельку стряхнет с горлышка, скажет:
— Ну, выпьем чуток и поговорим обо всем, кто куда стремится.
Шумные, потные, забыв про дела, сидят они допоздна в углу чайной за шатким голубым столиком, пьют, едят дармовое, спорят по мелочам. И Сергуня тут же. Глядит на них с удовольствием и с улыбочкой, не очень вникая, о чем они говорят. Лицо его порой лукаво, насмешливо, и тогда кажется, что он знает о чем-то большем, чем все остальные.
Когда стаканы пустеют, мужики опять вспоминают о нем, снисходительно хлопают по плечам, по худым лопаткам, начинают громко завидовать его самостоятельной, вольной жизни, удачной охоте, хлесткой его собаке. Услыхав про собаку, Сергуня сразу же оживает и тоже шумит тонким голосом: «Это точно! Мне теперь за такую собаку и коровы не надо!.. Давай — ни в жисть не возьму!» И опять щедро лезет за пазуху, достает деньги: «На Белкино счастье!» Кто-то из мужиков спешит к стойке, и все начинается снова. Пока вдруг за кем-нибудь не явится баба, не разорется, махая руками; достанется и Сергуне, которому «делать не хрена», и уведет притихшего мужа домой. И тут уж веселье идет на спад. Каждый свою вспомнит. Допьют торопливо, без интереса и разойдутся по одному. А там уж и чайную закрывают. Сергуня уходит последним. Буфетчица сердито ворчит, хлопает дверью, гремит за спиной задвижкой. И остается ему одно — плестись по морозу со своей Белкой в пустую, холодную избу.
Конечно, чего уж говорить, в избе одному вечерами нудно, тоскливо. Вокруг в деревне столько людей, и соседские избы полны ребятни, света и говора, а ты один среди старых вещей, старой утвари. И бессонная ночь за окном, вся в ярких проколах звезд. И поневоле приходят видения разные, и поневоле начинаешь жить прошлым. Другое дело тайга. Там на сотни верст не встретишь живой души, но именно там Сергуня никогда не испытывал одиночества, там все жило по иным законам, которые он давно знал и любил. А дома вечерами его душе было пусто, тоскливо. И потому он старался заняться делами. Но какие дела, если нету жены, нет хозяйства, скотины? Суета одна.
Перво-наперво он все же начинает растапливать печь. Когда в красном чреве, треща, разгорятся дрова, раздевается, кормит собаку в углу возле двери, где еще иней на бревнах лежит белым мхом. Потом кое-как поскребет веником пол. Оглядевшись, включает радио и под музыку, сев к столу, принимается чистить ружьишко или пыжи забивает в патроны.
А тут как-то начал барометр мастерить, не железный какой-нибудь, а простецкий, охотничий, из куска ели. Принес елочку из тайги, пятилетку. Очистил от хвои, содрал жесткую круглую кору и вырезал среднюю часть ствола с одной длинной веткой, белой и гибкой, как хлыст. Вот барометр и готов, года два-три послужит, пока древесина не иссохнет, не умрет. Надо только прибить его в холодных сенях над дверью — один гвоздь в обрубок ствола, и так, чтобы ветка торчала в сторону вольно, свободно. Тогда эта ветка к ненастью опустится, а к вёдру — поднимется, точь-в-точь как ветви елей в лесу: в непогодь — клонятся, к солнцу — топорщатся. Сергуня, как и все деревенские, а особенно старики, привык первым делом с утра выходить на крыльцо и поглядывать из-под руки, что творится вокруг — что на небе, над Эдиганом, что на земле. Однако, разве же плохо, даже не слушая радио, знать погоду наперед, в любой момент иметь барометр перед глазами? Тем более сейчас, когда он занялся охотой.
Сидя в теплой меховой безрукавке, зачищал ножом свой барометр, оглаживал белый сучочек. Любовался гладкой, как лосиная кость, древесиной, ощущал тонкий, милый сердцу запах хвои и свежей смолы, и тут в окно постучали. Белка вскочила, со звонким лаем кинулась к двери. Он встал скорей, повеселев душой, надел шапку, шумнул на собаку и пошел открывать: может, кто из родни, может, соседи? К нему и правда завалилась Зинаида Чечнева, соседка, техничка из сельсовета, баба бойкая, веселая и круглая, словно кочка, подолом снег метет.
— Здрасьте вам, — она размотала шаль, пимы веничком обмахнула, прошла по хвойным, еще не убранным веткам, села к столу. — Ну надо же, все он ладит, все ладит чего-то. Ох, мужик, — она смела стружки на пол, облокотилась, поглядела вокруг. — Вон и цветы на окнах померзли. Нехорошо. Один все бедуешь? И щей не поисть горячих, и одежи не вымыть… Да ты садись, садись сам-то, чего стоять?
Сергуня сел; не зная, надолго ли гостья и что ей надо, за ножичек взялся. А Зина окинула его быстрым глазом
— Ты ишь ведь мужик какой справный! Поди, и баб еще любишь, а? Возле тебя, поди, можно еще и угреться? — и засмеялась громко, аж собака вздрогнула.
Сергуня подумал, что Зинка, наверно, выпила, но все же от этих слов смутился и даже глаза опустил, взял скорей свой барометр в руки, стал ножичком ковырять. Отвечать ей на это он вовсе не собирался. Конечно, чего говорить, баб он любил и при Полине и после. А кто их не любит? Но больше того — он их боялся. И разговаривал с ними всегда со стеснением и словно с обидой. Может быть, оттого, что они никогда не принимали его всерьез. А он их любил, чего говорить. Особенно молодых. Любил их разглядывать. Издали, исподволь. Бывало, в лугах на покосе, когда девки и молодухи, раскрасневшись, в пестрых платьях и кофтах, ворошат сено. Разбредутся, рассеются по лугу — красиво, словно цветы. Или когда стогуют, копнают. Топчутся высоко, на самой вершине стога. Ветер треплет на вилах сено, облепляет молодые фигуры, и яркие юбки полощет так, что снизу видны незагорелые крепкие ноги. Или вот на реке, когда моют белье. Сергуня, бывало, гонит берегом стадо и обязательно сядет где-нибудь на пригорке у камня и заглядится, как они, подоткнув подолы, стоят по колено в рябящей от солнца воде, точно в пламени, и полощут белье, шлепают вальками, пересмеиваются. Лица крепкие, молодые, как налитые яблоки, брови черные, соболевые. Порой у какой-нибудь косы от тяжести валятся в воду, и она выпрямляется гибко, утирает лоб рукавом и, вскинув руки, не торопясь, закалывает их на затылке. Ну как тут не заглядеться! Такую прямо хоть ставь в красный угол, вместо иконы. И всегда казалась Сергуне эта женская красота лучше любой красоты, какая только есть на земле. Щурясь, он сидит на пригорке, не шелохнется. Бывало, так зазевается, что и стадо все мимо пройдет…
— Ну так вот, — сказала Зина серьезно, не сводя с него цепких глаз. — Ты, поди, знаешь Лучиху? Шурку Лучкову? — И понизила голос: — Так вот я от ней.
Шурку Лучиху Сергуня, конечно, знал, но не понял еще, в чем дело, на всякий случай спросил, поглядев ясным взором:
— Это какая же?
— Ну это надо же! Позабыл! — всплеснула Зина руками. — Ну на краю-то живет. На краю. Вдова счетовода, Глушкова Тихона…
— У которой, что ль, банька летом сгорела?
— Ну да, она самая.
— А-а-а, — покивал Сергуня и на всякий случай выключил радио.
— Так я вот от ней, — опять важно сказала Зина и пригладила пухлой рукой клеенку.
Старик притих, не отрываясь от дела. А Зина продолжала:
— Сам знаешь, она по нашим местам баба редкая, не то что плахудра какая. Еще и нестарая и при хозяйстве. Сын у ней женатый, в Томске. Он ей не в убыток, еще и сам кой-чего присылает: то перевод, то посылку…
Сергуня слушал, начиная смекать. Зинка пока не врала. Лучиха и правда была еще не старуха, баба крупная, белая, видная из себя, хотя разное про нее болтали, и самогонку, мол, варит, и с мужиками балует, и даже сам Степан Варакин, приемщик из заготпункта, к ней ходит. Жила она у околицы в самой крайней избе, скотину держала.
Зинаида навалилась грудью на стол, понизила голос:
— А что про нее говорят, так ты на ухо не бери. Это от зависти все. Она баба чистая, побожиться могу.
Сергуня опять промолчал, но душа его начала волноваться и к делу уже внимания не было. Он отложил нож и еловый сучок и полез в карман за куревом.
Зина тоже взяла сигаретку. Не спеша покатала, размяла в пальцах, завела про другое:
— Жаль, корову ты продал. Молочная вроде была корова, Полинка всегда хвалилась… И деньги, поди, уже пропил?
Сергуня даже обиделся, поерзал на стуле, шапку на голове поправил:
— Пошто это пропил? На книжке оне. У меня ведь и пенсия есть, слава богу, хватает.
— А сено-то продал?
— И сено не продал, — на потолок кивнул. — На вышке оно.
Зина, покуривая, закивала согласно:
— Ну вот и ладно. И молодец. Ты всегда с умом был мужик.
Оба молча курили, соображали. Зинаида ждала. А Сергуня, по правде сказать, не знал, что и думать. Как бы не было тут насмешки. И было хотя и лестно, но все же тревожно. Не очень-то ему верилось, что это сама Лучиха Зинку прислала. Неужто получше, с ушами-то, ей мужика не нашлось? И пошли его мысли дальше и дальше. Он перебрал в уме всех вдовцов-женихов в округе, потом перебрал всех невест. И оказалось невест много больше: старухи, они как-то живучее всегда, и войны их не берут, и болезни. А женихов совсем вышло мало, по пальцам пересчитать, большинство уже бог прибрал. А кто и остался, жил без избы, у зятя или у сына, или уже вовсе был хворый. И по всем этим его расчетам выходило вполне серьезно, что именно Сергуня Литяев самый самостоятельный из женихов и вовсе не удивительно, что Лучиха послала сваху к нему. А к кому же еще?.. Сергуня совсем развеселился, вообразил Александру Ивановну Лучкову хозяйкою в своей избе, возле этой вот печки, представил ее белые руки с ухватом, гору румяных ватрушек в сите и койку свою, как прежде высокую, разряженную в кружева. А что? Вполне даже возможно. И пошла бы жизнь у него, как раньше, по-семейному, все честь по чести, не хуже, чем у людей. Сам он — мужик рукодельный, хозяйский и на ногу молодой. Тут и вправду он тешил себя не зря. На много верст вокруг узнавал народ его маленькую, шуструю фигуру. Был он и прежде в колхозе мастером на все руки — где что наладить, исправить, сани ли, хомуты ли, а то и трактор. И за что бы ни брался — всегда смекнет, докопается, сделает все до стружечки чисто, до винтика аккуратно. «Что ж, — думал Сергуня, покуривая, — не тот хорош, кто лицом пригож, а тот хорош, кто на дело сгож». И уж коли они с Лучихой сойдутся, он ей и баньку новую сладил бы, да и соболя бы добыл. С такой собакой чего ж не добыть! Пускай баба носит, воротник сделает или шапку. Бабы, они это любят. Обновки разные. Вот Полинке не пришлось поносить. Не баловал он ее как-то. Или время было другое? Один только раз привез ей из Бийска резиновые полусапожки. Попутно взял, на базаре в палатке. Она стояла, счастливо и растерянно разглядывая обновку, не знала, что и говорить, потом улыбнулась: «Баловник ты, однако. Балуешь все меня», — и почему-то заплакала… «Нет, баб надо баловать, не обижать, — думал он, — от этого они лучше. Да и себе приятней».
Сергуня дымил, соображал: «Ишь ведь какая оказия подвалила… И сваха есть, все честь по чести. Не то что в молодости с Полиной. Не до свахи тогда было. Горе свело. А тут вроде как все сначала, все путем». Он раззадоривал, тешил себя хорошими мыслями о новом будущем. А у двери, в углу, положив морду на лапы, лежала его верная лайка и неотрывно следила за каждым его движением.
— Ну что ж, — с лукавством сказал наконец Сергуня и шапку поправил на голове. — Это дело возможное. Надо обдумать, — и спохватился: — Может, чайку поставить? Или чего покрепче?
Но Зина, дождавшись ответа, вдруг сделалась строгой и важной:
— Только у них, Сергей Иванович, будет одно условие, — и окурочек загасила. — Чтоб избу эту продать, и жить к ней пойдешь. А деньги за избу будут на новое обзаведение, — и, видя его недоумение, объяснила: — Одежду она тебе справит новую, кровать двухспальную купит… — Руками всплеснула: — А как же ты думал? Кровать деревянную надо? Надо, — кивнула на койку: — Никто на таких уже не спит, — и палец загнула: — А холодильник надо? Надо. — Еще палец загнула и отмахнулась: — Да мало ль чего надо в семью-то… И заживете, как голуби, на старости лет. В одно сердце. Тихо да ладно… — Вздохнула, как после тяжелой работы: — Уж будь спокоен, она тебя не обидит.
Сергуня не сразу осмыслил такие слова, но весь как-то съежился, сжался, спрятал глаза, как ребенок. Не мог больше прямо глядеть на соседку. Все вдруг обернулось совсем не так, как только что мыслилось. Выходило, что надо куда-то идти из своей избы, жить примаком. А что с ним там будет? Нет, он сроду не жил по чужим домам, всегда был хозяином. Сергуня пожевал сухими губами, опять за ножичек взялся. А Зинаида, видя, как он изменился в лице, сразу заторопилась:
— Ну это же надо! Он еще думает. Можно и ту, конечно, продать, да только эта изба чуть жива. Тут и крышу крыть надо, и нижний венец подгнил. А у Лучихи дом новый. Летось шиферу закупила, две сотенных отдала. Варакин ей привозил из Бийска. И погреб у ней цементированный.
Сергуня, конечно, слушал, но все это становилось ему все больше не по душе. А главное — сама Зинаида. И рот ее, говорящий без умолку, и толстый нос. А вроде дельная раньше баба была. Всю войну председательствовала.
— И опять же подумай здраво, — она все убедить хотела. — Дело жизни у вас под конец идет А ты никудышный, если правду сказать, сучок усохший. Заболеешь — воды подать некому. А мы на работе. А то и помрешь тут один-разъединый, не докличешься, — она вздохнула. — Вон цветы-то в горшках и те померзли.
Пока он ходил по лесам, цветы и правда замерзли. Сергуня рассердился. «Во ворона-то, каркает!..» Ему вдруг захотелось встать и погнать Зинаиду с порога, наговорить ей вдогонку всякого. Но за спиной ее сразу мысленно встала Лучиха, которая, может быть, в лучших чувствах послала к нему эту бабу, а сама сидит там, ждет, волнуется, как невеста. А эта колодина несет тут что ни попадя, и все не по делу, не к месту. Тоже сваха выискалась! Да при такой свахе и от невесты недолго отречься. И стало жалко ему Лучиху, Лучкову Александру Ивановну.
— Ладно уж, — буркнул он. — Обдумаю, сам к ней дойду. Без тебя дорога тут недолга.
Зинаида обиженно поднялась, стала шалью заматываться:
— Господи! Да нужны вы мне все, как в петров день варежки. Я как лучше хотела. — И потопала молча. Но в дверях все-таки оглянулась, не выдержала: — Э-эх, тюхтярь ты, тюхтярь. Пропадешь ведь!
Собака вскинулась лаять. А Зинка только — хлоп дверью, и за окном сердито заскрипели по снегу ее пимы.
И остался Сергуня один у стола. Снял шапку, кинул на лавку. Без шапки он и правда был совсем неказистый, права была Зинаида, голова клином и словно ощипана, мелкие волосы сваляны, точно мох, и ухо торчит оттопырено. Ну что за жених?
Подошла неслышно собака. Влюбленно, доверчиво положила теплую морду ему на колени. Глядела прижмурившись. Глаза были прозрачные, словно мед. Сергуня погладил ее, ощущая тепло густой шерсти, вздохнул:
— Видишь, как все получается неладно.
После похорон Поли минуло уже два года. И сердце Сергуни притерпелось, привыкло к этой утрате и успокоилось. Надо было дальше жить жизнь, она шла своим чередом. Теперь его сердце привыкло к тайге и к собаке. Иногда, конечно, перемогалось в тоске, но все же привыкло, приладилось. И вот — на тебе, такой случай — заявилась, наговорила, одно слово — кочка! Уж лучше бы вовсе не приходила, душу бы не взъерошивала. И на что ему сдался этот Лучихин дом и погреб ее цементный? На его век и этой избы вполне хватит. И что он — дурак, разменивать свою избу на холодильник и на кровать? Где же это видано! Старик все распалялся, нервничал. Нижний венец долго ли заменить? Пустяк. Был бы верх целый. А это он по теплу и заменит. Выберет в тайге четыре ствола, повалит без спеха. Зинаидин же муж, тракторист Алексей, за пол-литра притащит на тракторе. Вместе они и угол поднимут домкратом. А дальше — руки свои. Всего и делов. За свою-то жизнь сколько он этих венцов срубил. Да и эту избу сам ставил. Нет, продавать ее было никак нельзя, потому как она не денег, она ему большего стоила.
Сергуня ловко работал ножом, вертя в желтых, прокуренных пальцах белый сучочек. Душе всегда легче, когда руки при деле. А руки его, его узловатые пальцы были все еще крепкие, цепкие, и глаза, слава богу, смотрели, зверя не упускали. А эта, вишь, завела, пророчица: «Заболеешь, помрешь, воды подать некому!» Помирать он покуда не собирался. Земля пока еще носит без скрипу.
В стене за обоями монотонно царапался жук. Точил себе дерево. И этот звук, давно привычный, теперь наводил тоску, царапал душу. Сергуня почувствовал, что в избе вроде нахолодало, или, может, это внутри у него стало зябко, сердце обессилело после волненья. Он поднялся. Сунул в печку несколько чурок. Наклонясь, раздул, оживил в топке пламя. Подошла, села рядом собака, и теперь они вместе смотрели, как живо трепещут внутри красные язычки огня.
Потом старик стоял в тишине у печки, прислонясь щекою к ее живому жаркому боку, набирался тепла. Слушал, что делается у нее внутри, как она ровно гудит и дышит своим добрым горячим нутром. В избе у него было любимое место, вот тут, возле печки. Прислонишься к ней спиной ли, плечом ли, и наполняет тебя теплом. Даже побелка на ней в этом месте вытерлась. Печка была удачная. Печи ведь тоже бывают с характером, как и люди. Бывают добрые и покладистые, бывают капризные, с норовом, дров едят уйму, а тепла не дают. Правда, печку можно легко и быстро переделать, не то что иной человечий характер.
Эту печь Сергуня перекладывал сам. Как раз той весной, когда свез Полину в больницу. На дворе тогда еще было холодно, но по-весеннему солнечно, ясно. В горах по логам задувало, несло сырой прелью, а на припеках уже выбивалась первая чистая зелень. Синие рыхлые льдины неслись и плясали по темной воде реки. Эдиган высился ясный и голубой. Каменистые склоны сопок на той стороне сплошь подернулись нежно-розовым пухом — это зацвел маральник, невысокий жесткий кустарник, растущий по скалам. По деревне подтаяли лужи, занавозился снег, и веселые зайчики плясали в умытых стеклах домов.
А в избе у Сергуни было сумрачно — не продохнуть. Сплошной завесой стояла густая кирпичная пыль, сквозь нее с трудом пробивался свет из распахнутых окон. Сергуня с трудом ломал, крушил старую печь. А Полина все кашляла в этой пыли, таскала ведрами за огород битый кирпич. Носила воду и свежую глину. Месила раствор, постукивая в старом корыте лопатой. Она все время была где-то рядом, но Сергуня ее почти не видел, потому что оба были заняты делом. Оба были сплошь покрыты густой бурой пылью. Она въедалась в одежду, в руки и лица. Порой, разгибаясь устало и стирая с лица жаркий пот рукавом, Сергуня оглядывался и замечал Полину. Видел на маленьком, сером, как маска, лице покрасневшие, с неестественным блеском глаза. И она, поймав его взгляд, качала сочувственно головой:
— Сморился ты… Ой, сморился. — И спешила принести ему из сеней кружку чистой холодной воды, прикрывая ее ладошкой от пыли.
А дней через десять Полина слегла, и он на попутной машине отправил ее в Бийск в больницу. У нее всегда были слабые легкие. Всю жизнь работала скотницей, целый день на холоде, на ветру, и лечиться никак не хотела: «Я ж не заразная. Чего я там буду лежать, стыд головушке». И все травки пила. Напарит в чайнике зверобоя и пьет. Так и сходило. И вдруг — на тебе. Уже после Сергуня все думал, смекал — видать, это печка ее задушила. Эх, не перекладывать бы тогда эту печку, не давать жене надрываться, а то легкие и забились пылью да глиной. Да кто ж знал? Кабы знать, где упасть, — подстелил бы.
Через день повез он ей передачу — крутых яичек и творогу в банке. Приехал в Бийск с трудом, уже в пятом часу. Двести верст на попутных — не ближний свет. На цементном больничном крыльце помыл, похлопал в помятой шайке грязные сапоги, снял шапку и потянул тяжелую дверь на тугой скрипучей пружине. Долго объяснял в вестибюле дежурной, к кому он идет и зачем, и, получив наконец в раздевалке длинный белый халат, поднялся на третий этаж. Сергуня шел с сумкой по коридору мимо простоволосых женщин, гуляющих парами и в одиночку в одинаковых серых халатах. Женщины с любопытством разглядывали его. «И как ее тут отыскать, у кого бы спросить?» — думал он.
Вокруг все было чисто, бело, незнакомо — и предметы, и лица, и тревожные запахи лекарств. И он себя чувствовал неуверенно, словно пришел совсем из другого мира. И тут среди всего чужого, незнакомого он увидел вдали на подушке родное лицо! Поля чуть улыбалась, видно, давно уж его заметила, но не могла подать знака. Ее койка стояла в конце коридора, под развесистой пальмою, у окна. Мест в палатах, наверное, не хватало, и в коридоре вдоль стен стояло еще несколько коек. Полина, казалось, была все та же, только лицом пожелтела. И, подойдя, он глядел, узнавая и не узнавая ее. Из-под платочка выбивались сухие ломкие волосы, тело с трудом различалось под одеялом. Сел рядом на стул, загородил ее от любопытных больных.
— Ну, как ты тут? — Вынул из сумки на тумбочку узелок. — Вот поешь, все свое, свеженькое.
Она застенчиво улыбнулась, часто моргая. Она была счастлива увидеть его, но было еще и неловко за то, что вот она тут лежит, болеет, а ему надо тревожиться, ездить к ней так далеко, бросать хозяйство.
— Дождалась все-таки, — прошелестела она губами, и слезинка пошла по виску. — Кто там тебе варит-то?
— Да кто же! Сам, — он пригладил свои волосенки.
— Ты руки-то у плиты не спали. Лучше Зинку зови. — Она передохнула. — С непривычки с печкой оно ведь трудно. А корову кто доит?
— Корову-то? — он оживился. — Корову-то сам дою, чего ж тут мудреного. Она мне не мене как по ведру дает, — ему хотелось повеселить ее и самому казаться веселым.
Но она прикрыла глаза:
— А нынче кто?
— Кто-кто, ты вот ешь давай. Тебе тело наводить надо. Недоёна не останется. — Он оглянулся и стал развязывать узелок, вынул творог в банке. — Зинка подоит и кур накормит. Привет тебе от нее. И от Сухарева, от председателя, велел быстрей возвращаться. Ты вот ешь давай, сил набирайся. Без еды и зверь не жилец. — Одно за другим он выкладывал яйца и говорил с усмешкой: — А тут такая история вышла. На третьей заимке в свинарник кабан заскочил. Видать, ночью к свиньям полез. Утром Нюрка-алтайка идет корм задавать. А он там и мечется, леший, — он тоненько засмеялся, колупая яичко. — Ну, Нюрка в крик да за вилы… — и вдруг осекся.
Поля беззвучно плакала, глядя в потолок.
— Домой бы, — прошептала она. — Худо мне тут.
Сергуня не знал, что ответить, беспомощно сморщился, потому что в глазах защипало, и, чтоб скрыть это, забубнил строго:
— Ты дурость-то свою не выявляй. Лечиться надо, — но сразу же пожалел, сменил тон: — Я вот слышал, до чего ж тут врачи достигают здоровья, — и кивнул на больных в коридоре. — Вишь, гуляют уже. Вот и ты разойдешься. — На пальму взглянул: — Ишь ведь цвет какой вырос. У него и цветок, поди, будет с тарелку? Как думаешь?
Но она отвернулась. Белый платочек чуть съехал, и отчетливо обозначились скулы под желтой кожей и впадины на висках. Раньше вроде не замечал.
— Я на майские меду тебе привезу, — сказал он потерянно, все держа в заскорузлой ладони облупленное яичко. — И травы привезу. Зверобою еще целый веник на вышке висит. И пустырник есть. Уколы, как говорится, уколами, а трава — это все не помеха...
Сергуню долго что-то не выгоняли, а ему очень хотелось курить. Уже прошел ужин, и больные разошлись по палатам. Полина лежала, закрыв глаза, и вроде даже спала. А он, сидя под пальмой, томился без курева. Впору хоть подымить в рукав. Медсестры о нем будто забыли, а уходить самому было как-то неловко. И опять же, куда пойдешь на ночь глядя, в городе, где нет своих? Только что на вокзал. Так уж лучше здесь посидеть. Будь что будет. И он, отважившись, нашарил в кармане спички и сигареты, но в этот момент, шаркая шлепанцами, подошла медсестра, чем-то недовольная девица в белом коротком халатике, со шприцем в руках. Он было вскочил. Но та громко велела:
— Отвернитесь, родственник, — и, склонившись над Полей, добавила: — Если хотите, можете на ночь остаться. Врач разрешил.
За темным окном заснул продрогший весенний город. Заснули почерневшие деревянные домики и корпуса новостроек. В холодном оцепенении стояли старая церковь и коротко остриженная щетина скверов, дом редакции местной газеты и кирпичное здание драмтеатра. Но всего этого и даже кусочка улицы из больничного коридора сейчас Сергуне не было видно — окно выходило на темный больничный двор. В коридоре было тихо и душно. Двери в палаты были закрыты, в дальнем конце коридора на столике горел слабый свет, а рядом спала на топчане молоденькая медсестра в халатике и шлепанцах, подложив под ухо книгу. А в этом конце коридора они с Полей были только вдвоем. Темная тень от пальмы ложилась на стену, на койку и касалась Полины растопыренной черной лапой. Поля лежала недвижно. Наверно, спала. Она и дома спала всегда тихо, неслышно, как маленькая. Сергуня сидел в полумраке, дымил в рукав и глядел задумчиво на лицо, темневшее перед ним на подушке. Все происходящее, все окружающее почему-то казалось теперь нереальным, и чудилось в тишине, будто это лежит не Полина, а кто-то чужой. И будто это не он, Сергуня, сидит тут, ссутулясь, а кто-то иной, незнакомый. А они с Полей, как прежде, вместе вечеряют в своей избе, и на стене над ними тикают ходики.
За полночь он и сам стал задремывать, клевать носом, погружаясь в небытие. Там почему-то цвел на скалах маральник и Полина в беленькой кофте, совсем еще молодая, горько плакала, стоя в какой-то толпе. Все это было Сергуне очень знакомо, когда-то видено им, он только силился вспомнить, что это, где — почему бабы плачут, но что-то мешало воспоминанию, накатывалось, гудело и превращалось в дымный костер, в старую партизанскую песню, далекую, как за горой: «Скакал казак через долину, через Маньчжурские края. Скакал казачек одинокий, блестит колечко на руке…» Потом его вроде окликнули тихим шепотом оттуда, из-за горы, он хотел оглянуться, встрепенулся и тут же проснулся, сразу придя в себя. Живо склонился к Полине, заметив, что та не спит:
— Тебе чего, а?.. Чего тебе, Поля?
Она смотрела, не отвечала.
— Тебе чего? — переспросил, склонившись пониже.
И вдруг увидел на темном лице обращенный к нему мертвый взгляд.
— Постой, — сказал он шепотом. — Постой… Постой… — И вскочил. — Постой… — кинулся к дежурной, топая сапогами по коридору: — Сестрица!.. Сестрица!.. Сестрица… Иди помоги…
Все остальное запомнилось ему очень ясно, до мелочей, навсегда. Сестра неохотно, медленно поднялась. Зажгла яркий свет, и все вокруг вспыхнуло резкой белизной. Хлопая тапками, пошла под пальму. Спросила без интонации:
— Ну, что вам, больная?
Но, приглядевшись, аккуратно натянула умершей на голову одеяло. Потом повернулась к старику и уже тихо сказала:
— Идемте. Я вас отсюда выведу. Тело можете утром забрать. И повела его, недоуменного, по коридору, придерживая за рукав.
Печь в избе была еще теплая, но Сергуня подкинул несколько чурок, собрал с пола колючие еловые ветки и не спеша посовал их в огонь, не чувствуя рукою жара. Хвоя трещала, разлеталась веселыми искрами, так, что собака ушла подальше. Сильнее запахло смолой. А в груди у него что-то сжималось, кололо, может быть, заболело сердце, и дышать стало труднее, как после тяжелой работы, а всего-то повозился внаклонку. «Плохо дело», — подумал он. Давно с ним такого не было. Видно, печка эта его переживет. И все эти миски и ведра переживут, как пережили хозяйку. А теперь уж, наверно, идет и его черед. И Зинаида опять же права: некому будет глаз закрыть, никто к нему не склонится в его последний час, потому что родные лица давно уж истлели в разных землях и даже память о них поистерлась. Уж такое неумолимое оно — это время, стирает и память и чувства. Конечно, о собственной смерти Сергуня думал и раньше. В своей партизанской юности — с бесшабашным презрением, даже с вызовом. Позже, в молодости и в зрелые годы, как-то уже с безразличием. На фронт его, правда, не взяли по причине отсутствия уха и недостаточного здоровья, а поставили бригадиром над бабами. Надо было в голодные годы войны во что бы то ни стало сохранить хоть племенную скотину, хоть старую технику. И тут уж было ни до чего. Во всяком случае, не до смерти. Некогда. А вот сейчас, в старости, Сергуня думал о смерти с великой грустью. И порою хотел представить, кто будет возле в его последний предсмертный час. На чем остановится взгляд, что навеки застынет в глазах. Больничный ли потолок или ясное небо? А может быть, морда собаки или трава у виска, словно лес? Только бы не чужое лицо! Зачем перед смертью такое? Но скорее всего, перед смертью он увидит вот эту печь, уже остывшую и холодную. Сергуня легко представил себя умершим в запертой изнутри избе, закоченевшим на койке, с отросшей щетиной на скулах. Все будет так же, только углы и окна обрастут белым инеем. Будет все так же скрипеть и царапаться жук в стене, будет скулить собака, а ночью переходить на вой… И, когда он представил все это до жути ясно, ему почудилось, что нету вокруг ни людей, ни деревни, что он один-разъединый на этой земле, на всем белом свете… Сергуня торопливо протопал по комнате валенками. Скорей воткнул в штепсель вилку радио, и в избу сразу хлынула песня, хоровая, раздольная: «Эх, калинка, калинка, калинка моя…» Он постоял с минуту, послушал рассеянно и вдруг стал решительно одеваться. Собака радостно завертелась у ног, кинулась к двери.
— Пойдем, Белка. Пойдем, собачка, — причитал Сергуня, застегиваясь на все пуговицы.
Нашарил варежки на лежанке:
— Пойдем свататься. Свидетелем будешь, — и распахнул перед нею дверь.
В начале марта Сергуня продал свою избу молодой учительнице Дергачевой Вере Федоровне, которая недавно приехала из города с семилетним сыном работать в Ильинку. Продал с мебелью, с утварью, со всем скарбом, даже с барометром, прибитым в сенях над дверью.
— Ты гляди-ка, Петруша, — присев в сенях на корточки, Сергуня поймал мальчугана, учительского сынишку, укутанного поверх пальто серой вязаной шалью и оттого похожего на девочку. — Это что у тебя на лбу-то? Кулачок с полки упал?.. Ничего, заживет. Лучше гляди, чего я тебе оставляю. — Мальчонка с утра был уже здесь со счастливой своей мамашей, молча путался у всех под ногами, мешал собираться и беспрерывно бегал из дома во двор и обратно. — Барометр я тебе оставляю, вот чего, — обнимал его за плечи Сергуня. — Слыхал небось про барометры?
Но мальчик неожиданно вырвался и, отбежав, остановился в дверях, настежь распахнутых на крыльцо. Стоял кулем на фоне белого снега, молча таращил на старика любопытные глазки.
— Ишь ты, петух какой! — засмеялся Сергуня, продолжая сидеть на корточках, чтобы быть вровень с мальчишкой. — Ты теперь за погодой следи. Видишь, куда ветка смотрит?
Смущенный таким вниманием, мальчик потупился, но все же буркнул:
— Вниз.
— Верно, вниз. А что это значит? — допытывался Сергуня. И сам себе ответил: — Значит, хиус будет, а то и метель. Это ветер у нас такой — хиус, с гнилого угла дует. А ты жди, когда ветка наверх пойдет, — обязательно будет вёдро. Вот тогда мы с тобой в лес и подадимся. Я тебе, маятка, кой-чего покажу.
Укутанный мальчик глядел из-под платка серьезно и ясно:
— Чего покажешь?
— Ну, белку тебе покажу, — выпрямился Сергуня.
— Живую? — не моргая, глядел пораженный мальчик.
— Эх, паря! У нас, брат, все тут живое, не в пример городу вашему. — Напоследок он сам еще раз взглянул на барометр. — А я другой себе смастерю. В любовинку-то долго ли. И удочки тебе оставлю в сарае. И еще кой-чего. Идем принимать хозяйство, — и они чинно пошли через двор, скрипя валенками, старый и малый. А следом за ними плелась собака, с утра в удивлении и тревоге сидевшая во дворе.
Конечно, старику было жаль оставлять все это — и дом, и привычную утварь. Ну, радио там, комод, тазы всякие. Сперва он было хотел забрать кое-что, но, когда утром чуть свет в дом деликатно постучала учительница и ввела с мороза за ручку укутанного мальчонку: «Здравствуйте. А вот и мы», — он понял, что ничего не возьмет. И сразу на душе стало словно бы легче. «По крайней мере, — подумал он, — не будет мороки таскаться с барахлом этим перед народом по всей деревне». Он даже обрадовался, что вещи, которые столько служили ему и Полине, которые он и сам мастерил когда-то, останутся в родном доме на обжитых, привычных местах. Как будто ничего и не изменилось. Вилы, косы, лопаты — в теплом сарае; бочки, мешки всякие — в подполье; в сенях и на вышке — ведра, корзины разные, а ухваты да миски — на кухне. Обо всем этом Сергуня подробно растолковал новой хозяйке — учительнице Вере Федоровне, улыбчивой и белолицей, с пучком на затылке. Он был доволен, что она выслушала внимательно, хотя и с рассеянностью, вполне понятной в такой момент; был доволен, что все это ей, одинокой, сгодится и сразу понадобится, поскольку она с мальчишкой из города и обзавестись ничем не успела, а тут на́ тебе — все под рукой, все готовенькое.
— Ну это надо же! Все оставляет! — говорила развеселая Зинаида, которая с утра была уже тут и помогала увязывать узлы с постелью. — И правильно! Оставляй! На что тебе это старье? К чему все туда перетаскивать? Пускай все будет новое. И жизнь и счастье! — Она озорно подмигнула учительнице, новой своей соседке: — А то как же? Две пенсии сложат — чего же не жить? Верно я говорю? — и засмеялась, унося большой узел в раскрытую дверь. Но смех был какой-то невеселый.
За воротами уже с полчаса монотонно стучал мотором новый голубенький трактор с большими силосными санями. В кабине покуривал Зинкин муж Алексей Чечнев. Он знал, что ждет и томится не зря, не зря чешет язык с прохожими, охотно объясняет каждому, в чем тут дело. Выпивка и закуска на сегодня были ему обеспечены. К тому же все это было вполне законно. Трактор по такому важному случаю выделил сам председатель и от работы Алексея освободил с обеда.
На санях свежо зеленело высокое дубровное сено, которое Алексей вместе с Сергуней перетаскали с вышки. Там же, на чердаке, они тихо распили чекушку — для начала. Еще на санях лежали охотничьи лыжи, широкие, самодельные, обшитые камусом, лежало ружье и разный плотницкий инструмент — все то, с чем Сергуня не мог и не хотел расставаться. И еще лежали узлы с одеялами и одёжей.
— Ну это надо же! Уезжает, — серьезно сказала Зинка, когда сборы были закончены и все вышли наконец за ворота. — Ну и ладно. И поезжай с богом!
Сергуня стоял веселенький и лихой, в рыжей шапке и новых, скрипящих по снегу валенках. Он щурился, задорно поглядывал на народ, ничем не выдавая своей растерянности.
Зинка рядом печально вздохнула:
— Вот мы тебя и просватали, Сергей Иванович, — и вдруг, обхватив Сергуню руками, притянула, как маленького, к высокой своей груди и громко всхлипнула: — Не поминай лихом-то… Не поминай… — Горько зажмурилась: — Это ж Полинка меня просила тебя не бросать. Пристроить за хорошего человека… — и все плакала, плакала. Наконец отпустила его и вытерла слезы ладонью. — А теперь я спокойна… — Сразу бойко махнула мужу рукой — Езжай давай! Я позже приду! Да не пей там больно-то!
Взревел мотор, и сани сразу ходко тронулись. Сергуня сидел меж узлов и с застывшей улыбкой смотрел, как быстро удаляется его дом с белой крышей, как уплывают, уменьшаются люди, все еще стоящие у ворот. Рядом осталась только белая лайка, которая неотступно бежала следом, недоуменно неся нос по ветру и забегая то с одной, то с другой стороны.
Освещенные окна деревни смотрели на долину реки и на низкие срубы банек, что темнели внизу под берегом. За избами, на задах, голубели холстинами длинные огороды. Обнесенные пряслами, они карабкались прямо на гору к самой тайге, оттесняя ее все выше и выше. Сергуня нетвердо шагал по морозной улице к шоферам в «экспедицию». Шел в расстегнутом ватнике, без рукавичек, с напряжением вглядываясь в желтые окна в кружевных занавесках, в очертанья добротных домов. Вокруг быстро темнели и меркли гряды сопок, поросшие щетиной тайги, и спокойный, могучий Эдиган, подернутый сизой дымкой. Он поднимался вершиной в небо, легко обнимая руками хребтов весь горизонт, и неподвижно парил в вышине, озирая все вокруг: и долину реки, и ленточку тракта, и заснеженную Ильинку, и, наверное, самого Сергуню. Выше него было только звездное небо.
До последних больших снегопадов Сергуня охотился в ближних его предгорьях. Целые сутки бродил с собакой по знакомым распадкам. Ходил без особой цели и надобности, без особого дела, отдыхая душой. Встречал следы и от лыж, и от лап, разгадывал лесные истории. Зверя не трогал. Белки в этом году было мало, охотников много. Не уродился кедровый орех, и белка ушла на восток, за Эдиган. За ней ушел и соболь. Домой Сергуня принес трех рябков и еще тетерева смоляного, блестящего и большого, словно индюк. Замерзшие, твердые птицы с раскинутыми веером крыльями долго лежали в холодных просторных сенях на кадке с капустой, пока Сергуня сам не взялся за них. Лучиха не любила возиться с птицей, ощипывать, потрошить да опаливать. Мясо — другое дело. А тут скажет, бывало, с усмешкой, сидя лицом к телевизору:
— Ох, добытчик! Люди вон в город ездят, холодильники в дом везут. Еще что. А этот все в лес бежит, леший… Да хоть бы с толком, — и поправит шаль на плечах, кинет в рот каленый орешек.
Сергуня на это молчал, не обижался. Думал, может, это у нее после покойного мужа, счетовода Глушкова, осталось, ворчание это. С первых же дней он почувствовал к ней какое-то необъяснимое почтение и даже любовь. Может быть, потому, что сам был сухой, как ломоть черствого хлеба, а она была пухлая, белая, как пшеничная шаньга, и степенная, как луна, к тому же была умелой хозяйкой в своем ладном просторном доме с горницей в кружевах, с красным ковром на стене, с абажуром над круглым столом. Правда, в этой благости Сергуня еще не прижился. Все здесь напоминало ему о прежнем хозяине, и он ходил по дому осторожно, словно по льду. Зато на кухне, во дворе и в сарае, где была привязана Белка, чувствовал себя куда лучше, вольготнее. К тому же про холодильник Лучиха говорила чистую правду. Про холодильник она толковала с первых же дней его переезда. «Баньку сейчас мне не надо, — добродушно отмахивалась она. — Баньку весной поставишь. Ты холодильник добудь. И у фельдшера есть, и у Сухаревых, даже у Нюрки-свинарки есть, а я, что ли, хуже?» Сергуня не знал, что на это ответить. По правде сказать, он не очень-то понимал, зачем ей дался холодильник. Ну шкаф — это ясно. Шкаф новый, полированный, с зеркалом, они сразу купили. И кровать деревянную тоже. Зараз привезли на машине из Бийска. А зачем холодильник в деревне? Холодильник — чтоб холодить, а зимою и так морозы — по ночам дом трещит, не одевшись в сени не выйдешь, да и летом в погребе снег по углам. Но раз баба моду взяла, то лучше не спорить, тем более что она уже и место холодильнику отвела — в центре горницы, между окнами, вместо комода. Но холодильников в продаже не было, и Сергуня не знал, что делать, как его доставать. Молчаливо маялся, потому что, как выяснилось, и вправду ничего не умел доставать, ничего не умел устраивать и вообще делать то, постороннее, что никак не зависело от его собственных рук и смекалки. Однако недавно Лучиха растолковала ему кое-что.
В заготпункте у Степки Варакина для охотников лежат любые товары. За пушнину можно купить не то что холодильник, а даже сервизы всякие, приемники, японские транзисторы и вообще черта в ступе. Для Сергуни, конечно, это была не новость. Он и раньше там видел на полках яркие свитеры и приемники, только все это было ему ни к чему. А теперь где же взять ее было, эту пушнину, и в таком огромном количестве? Не идти же на белку за Эдиган на два месяца. И какой теперь из него охотник, какой промысловик? Так, названье одно.
Да к тому же Сергуня тех мест и не знал как следует. Был когда-то там в юности, в далекой, почти уж забытой давности, да и был не один, а в отряде Ивана Зырянова в пятьдесят человек. Все верхами, да еще гнали нескольких лошадей для прокорма. Переход был отчаянный, но главное — тайный, через весь Эдиган по скалам, глубоким снегам, по белкам, напрямик к Талице, к заброшенной, забытой богом деревне, где засела последняя банда во главе с Каплуновым, мужиком чернобородым, сметливым и хитрым. Он был жесток, хорошо вооружен и всю Талицкую округу держал в страхе. Банда поджидала отряд Зырянова, выставляла дозоры, высылала разведку, но все, конечно, по тракту, все вдоль реки, по ущельям. А чтоб с тылу, с хребтов — об этом никто и подумать не мог. Но они прошли, пробились, мглистым, студеным рассветом неслышно спустились в морозной дымке, как с неба черные ангелы, — прямо к Талице. Неподалеку, на заимке, оставили измученных лошадей, обледенелых, обросших инеем. Хоронясь, рассыпались цепью по огородам, по сыпучему, хрусткому, точно соль, снегу. Банду, как и рассчитывали, застали врасплох, спящей по избам. Однако втихую взять не пришлось. Хлопнул выстрел, потом еще и еще, затрещал пулемет. Заметались, забегали по дворам каплуновцы в подштанниках, заржали кони. Кто-то верхом рванулся по улице вон из деревни. Но лошадь сразу же подсекли, и Сергуня, перелезая через прясла, видел, как она повалилась бессильно, подмяв седока. Пыталась встать и все сучила ногами по воздуху.
Бой был трудный и долгий: Талица — деревня разбросанная. Только к полудню, когда выкатило над Эдиганом большое малиновое, без лучей, солнце и снега стали зарными, молодой, краснощекий Сергунька Литяев, разгоряченный, но очень расстроенный, вез в санях на площадь труп кудлатого Каплунова. Тело только что выволокли из подвала, бандит сам пустил себе пулю в рот. И все жалели, что так и не взяли его живым. Сергуня нахлестывал лошадь, гнал вовсю, чтоб не дать высыпавшим на улицу настрадавшимся деревенским разодрать Каплунова в куски. Тело было огромное, неловко лежало в санях, и сапоги волочились по снегу, чертя последний след по земле. А командира Ивана Зырянова нашли только к вечеру, когда все утихло, во дворе у сбежавшего подкулачника Тишки Субботина. Иван был заколот у дровяного сарая вилами в спину. Застывшая кровь под ним накрепко смерзлась с землей, и отрывать его от земли было трудно, словно Иван не хотел расставаться с нею, родимой…
Сколько же лет прошло с тех пор? — подумал Сергуня. Наверно, лет пятьдесят уже будет. Точно, полвека будет, не меньше. Шутка сказать — полвека. Никого уже из его молодости нет в живых, все зарыты по разным могилам. Один Эдиган остался — молчаливый свидетель всего. Да вот еще он, Сергуня, зажился на этой земле, все еще бегает, что-то делает, чего-то хочет.
Вот он идет, держит путь в «экспедицию», шагает, торопится. Всегда, когда он подвыпьет с пенсии, его почему-то неудержимо тянет туда, к молодым. Забытые рукавички-лохматки торчат из карманов, воротник расстегнут, но он не чувствует холода, убеждает себя, что совершенно трезв и что идет не чесать язык с шоферами, удалыми парнями, и уж, конечно, не играть с ними в карты, а по очень важному делу, а какому — он и сам еще точно не знает. Рыжий треух одиноко маячит на пустынной улице, покачивается из стороны в сторону. И следом, точно на привязи, повторяя неровный путь хозяина, послушно плетется собака.
— Белка! — хрипло окликает старик. — Ко мне, Белка!
Лайка идет понуро, сохраняя дистанцию, аккуратно переступает стройными жесткими лапами и, склонив голову, ловит носом кислый водочный дух, он всегда ей внушает плохие предчувствия.
Сергуне не нравится ее понурый вид, прижатые уши, и он опять задиристо окликает:
— Белка!.. Вперед, Белка! Вперед!
Она послушно кидается вперед, в три прыжка обгоняя его.
А он, обрадованный, снова:
— Назад, Белка! Назад!.. Грейся, собачка!.. Вперед!.. Назад!..
Выполняя странные прихоти хозяина, собака бросается то вперед, то назад по улице, освещенной пятнами света из окон, и черная тень ее, то вытягиваясь, то сокращаясь, скользит рядом с ней.
Сергуня с нескрываемым удовольствием глядит на свою ученую, послушную лайку, и в душе его не столько гордость, сколько привязанность, нежность. За все время он побил ее только раз, один только раз. Но и было за что.
Как-то по свежему насту Сергуня отправился поохотиться к ущелью Каратык, к Поющему водопаду, известному ему еще с юности. На большую удачу не рассчитывал, хотел сперва осмотреться в тех дальних краях, поразведать — как насчет белки. Прямо от дома, перейдя реку на лыжах, сразу вступил в тайгу. Белка легко бежала, то обгоняя его, то отставая, возбужденная предстоящим. За первой же сопкой Сергуня круто взял влево и с километр шел по ручью вдоль просторного выпаса под названьем Маринки. Из года в год летом в Маринках ильинские пасли стадо, трава здесь богатая, водопой рядом, и до деревни рукой подать. По округе выгонов было несколько, и на той стороне разбоистой, быстрой реки, и на этой. Но Маринки были Сергуне особо памятны. Его тут когда-то в юности чуть не убили, прямо посреди стада, когда он доил корову. Стреляли из тех вон сосен, да и с другой стороны, из-за ручья, потом гнали его по кустам, как зайца. И все это на глазах пастуха Фирса Смородина, правда, сам Фирс тут был ни при чем…
С Маринок Сергуня свернул направо, забирая все выше и выше. И скоро четкий след широких лыж синей лентой легко побежал за ним по сопкам, то спускаясь, то поднимаясь. А вокруг петлял частым неровным пунктиром след его Белки. Было солнечно, ярко. Снег по насту лежал неглубокий, искристый, с голубыми легкими тенями. Воздух был свежий, ядреный. И дышалось Сергуне вольно и радостно, оттого что он жил на земле, ощущал себя частью этого дивного мира, принадлежал ему. Тайга вокруг светилась насквозь, как просторная горница в праздник, с только что вымытыми полами и окнами. Только жаль ему было, что больше никто не видит всей этой лесной красоты.
Порою в таких распадках свежо, по-весеннему зеленели в чаще стволы осин. На каменистых осыпях и карнизах голые, нежные лиственницы прикрывались желтою дымкою тонких ветвей. А выше, на сопках, торжественными громадами высились могучие кедры, щедро осыпанные снегом. Они стояли свободно, раскидисто, каждый по-своему. И Сергуня порой останавливался, глядел на них, щурясь от солнца, придерживая рукой шапку, чтоб не упала. А кое-где в распадках кедры столпились, будто кудрявые старики-великаны в черных катанках и теплых лохматых шубах, словно собрались покалякать на добром морозце, да так и стояли, не расходились. И, глядя на них, Сергуня думал, что нет ничего лучше, прекрасней высокого, вольного дерева, растущего по своим заветным законам. Не обрезанного человеком, не искромсанного, как в Бийске по скверам и улицам и даже как в их Ильинке возле правления и на площади. Ильинские тоже догадались однажды и «украсили», опилили деревья, как в городе. И теперь чернеют на площади стволы с ветками, обрубленными по основание. Торчат они в небо зимой, и весной, и осенью — коряво и страшно, как пальцы вскинутых рук. Грусть одна. А их режут и режут. Да еще норовят покороче, словно не знают, что дерево дышит листьями и по весне ищет веток с почками. И, не найдя, задыхается, заливается соками, погибает. А о нем говорят в удивлении: «Засохло чего-то». Да не засохло оно! Оно захлебнулось у всех на глазах. А иное отыщет почку где-нибудь на стволе, не у места, и скорее выбросит лист, большой, как можно больше, и ловит им, как губами, первые глотки воздуха. Потом выбросит лист еще и еще, и тоже все большие, широкие, так и начинает помаленьку дышать, одеваться. К лету, глядишь, и прикроет свою безобразную наготу. А о нем говорят: «Хорошо, что обрезали. Какие крупные листья!» «Нет! — вздыхает Сергуня. — Ничего нет прекрасней свободного, вольного дерева!»
Пока хозяин стоит, неутомимая охотница Белка шныряет по сторонам, звонко лая и горячась на следах. Снует взад и вперед. Порой втыкает острую морду в ароматный снег и от удовольствия подпрыгивает, громко фыркает. Сергуня не дает ей далеко убегать, старается держать на глазах. Окликает ласково: «Белка! Собачка! Назад!» А то рябка, куропатку поднимет в воздух или белку отыщет — не отзовешь, может час пролаять, подвывая и задирая морду. А Сергуня рассчитывал засветло быть у Поющего водопада. Но вдруг он обмер. Словно подкошенный, повалился в кустах за корень вывороченной сосны. Напряженно вытянул шею.
Меж стволами берез по лучистым снегам колдовским виденьем мелькнула на солнце черная лисица. Не простая, а черная. Старик не верил глазам. Красных и рыжих встречал во множестве, но черно-бурой в тайге отродясь не видывал. Но вот она снова явилась перед глазами в просвете берез и поплыла живым чудом, как тучка по ясному небу, еле касаясь снега своей черной шубкой. Не спеша покружила перед Сергуней по редколесью, принюхиваясь, перебирая тонкими, легкими ножками все ближе и ближе. Старик, ошеломленный такой несказанной удачей, стал осторожно, дрожащими от волнения руками выпрастывать ружье. Но вдруг лисица метнулась, темной стрелой полетела куда-то в глубь чащи, все удаляясь и исчезая из глаз. Это собака, завидев ее, выскочила из-за деревьев и с громким лаем бросилась по следу, гоня прочь. Сергуня вскочил в отчаянии, завопил диким голосом на весь лес, потрясая руками: «Белка! Стерва! Нох! Нох!» Но она уже скрылась.
Кое-как вернул он собаку из чащи и вот тут-то в первый раз больно побил. Потом до ночи неприкаянно ходил по следу. Белка рвалась на веревке, скулила и получала пинки. А деликатные лисьи следы маленькими листочками все стелились и стелились под ногами и бесконечно водили, водили по тайге.
— Стерва ты, стерва, Белка, — на бегу чуть не плакал Сергуня. — И надо тебе было выскочить. Ищи ее теперь. Может, она уже за сто верст отсюда играет. А то набежит на ружье какому-нито дураку, — и сердце у него колотилось от этой мысли, от волнения и усталости.
Однако за многие километры, за целый день ходу следов человека им не попалось, и это Сергуню немного успокоило. К тому же по лисьим следочкам, по сторожкой звериной повадке Сергуня понял, что лисица эта нездешняя, набеглая, что недавно из чужих мест. По желтым метинам на снегу у комлей стволов узнал, что лиса — кобелек. И еще заметил, что бежит она по распадкам и по низинам к востоку, под Эдиган.
Промерзший, сердитый Сергуня вернулся домой уже затемно, когда деревенские окна светлой цепочкой горели в ночи. О лисице решил молчать: ведь сказать кому, что упустил, — засмеют. Стыд головушке! У крыльца скинул лыжи, отбил сосульки с промокших и твердых, как жесть, ватных штанин, шугнул стоявшую в ожидании собаку — не пустил в избу погреться, буркнул сердито:
— Не положено тебе в этот дом. От тебя, говорят, псиной пахнет, вот чего… Да и не заслужила нынче, охотница. — Вытащив из кармана ломоть хлеба, кинул ей. И Белка, подхватив его на лету, покорно и виновато ушла к себе в дровяник, на солому. А Сергуня на неловких, чужих после лыж ногах взошел с ружьем на крыльцо, освещенное светом окон. Толкнул дверь и неожиданно нос к носу столкнулся с приемщиком пушнины Степкой Варакиным. В черной собачьей дохе, похожий на медведя, вставшего на задние лапы, Степан поспешно нахлобучивал шапку. Большое, плоское лицо его в полутьме улыбалось.
— А-а, хозяин явился, — голос был громкий, неестественно бодрый. — Много ли зверя набил, старатель? — он бочком, чтоб не задеть старика, прошел на крыльцо. — А я по делу был. Хозяйка твоя зайти просила, — не спеша он спустился с крыльца. — Заходи сам-то, чего не заходишь? Пушнину давай, а то план у меня горит, — и солидно пошел через двор, скрипя твердыми белыми бурками с широкими отворотами.
В кухне Сергуня присел на промятый диван возле печи. Молчал. Бурое, опаленное ветром лицо его было мокро от инея. Напротив него в раме двери, в глубине жарко натопленной горницы, несмотря на поздний час, сиял на столе самовар, стояли недопитая бутылка, чашки, тарелки. По вязаной скатерти была разбросана скорлупа от орехов.
— Может, поешь чего? — ласково, нараспев спросила Лучиха из комнаты.
Сергуня молчал, почему-то думая про свою собаку, про то, что сейчас его Белка лежит там на стуже, на каленом морозе и дрогнет.
— Что-то поздние гости, однако, — наконец буркнул он, поглядев исподлобья в горницу. Но Лучихи там не было видно. Наконец она появилась в новой розовой кофте с длинными рукавами, расшитой у ворота. Не спеша принялась убирать со стола. Уйдет в сторону и снова явится в раме двери. Уйдет и явится. Лицо у нее лоснилось румянцем, было довольное и вроде даже смущенное.
— А чего же не гости? — сказала она. — Или уж теперь людям зайти нельзя, — и вышла с самоваром в руках на кухню, розовая, большая. Мельком глянула свысока — А напугалси ты сё-таки… Напугалси, — мягкий рот ее растопился в улыбке. — Да ты бы лучше смекнул, для чего здеся-то он… Смекнул бы своей головой, — она возилась у печи, выдвигала чугун. — Вот на, ешь давай… Степан грит, все можно сделать. Практически, грит, и не такие дела решаются. — И понизила голос: — На складе, грит, есть один холодильник, «Север-6». В цене, грит, сойдемся. — Добавила, со значением: — С тобой, грит, надо потолковать.
— А чего мне с ним толковать? — Сергуня поднялся, скинул с печи на диван одеяло, подушку. — Деньги есть. Покупай. Мне чо, жалко?
Лучиха вздохнула тяжко:
— Ну вот и толкуй с ним, надейся, — недовольно протопала в комнату. — Люди чужие помогают, а этот что есть, что его нет, одни хлопоты, — в сердцах включила в горнице телевизор и потушила свет.
Сергуня напряженно лежал в темной кухне, свернувшись калачиком под одеялом. Есть совсем не хотелось. От тепла по озябшей спине пробегал озноб. Тревоги минувшего дня обступали его все плотней. Перед глазами навязчиво бежала голубая цепочка следов, то удаляясь, то приближаясь, и все лаяла, лаяла Белка. А за стеной гремел телевизор. Сергуня еще полежал без сна. Потом встал. Босой прошел в сени и, раскрыв дверь в студеную тьму, позвал коротко: «Белка».
Собака сразу же обозначилась в темноте светлым пятном. Осторожно вошла за ним в кухню, постукивая по полу когтями. Часто дыша, села возле хозяина у дивана и, чувствуя прощенье, сразу уткнула морду в колени, готовая радостно заскулить. Сергуня молча гладил, почесывал холодный густой загривок. А она в избытке чувств била об пол хвостом, тыкалась мордой ему в ладони и в грудь. И он порой ощущал прикосновение ее холодного носа то на руках, то на щеке.
— Ну, будет, будет, — ворчал он добродушно. — Возьмем мы эту лису. Подумаешь, дело какое… Ложись давай, спи… И не бойся, никто не прогонит, — и, похлопав ее, улегся на свой диван под одеяло, чувствуя наконец во всем теле усталый покой.
Но лису он не взял. Ни на следующий день, ни через неделю. Ходил упрямо и по тем же местам, и по новым, надеялся взять ее скрадом, но даже издали не видал мелькнувшего мимо носа счастья. Как в воду канула. А там неожиданно подул хиус. Пригнал тяжелые низкие облака, похожие на туман, посыпался липкий и мокрый снег. Валил он несколько дней подряд. Наст под ним ослабел и проламывался, не давал встать на лыжи. И осталось Сергуне одно — ждать морозов, ждать крепкого наста. О лисице он так никому и не говорил, боялся спугнуть удачу.
До «экспедиции» было уже совсем недалеко, когда в облаках над Эдиганом, в сизой морозной дымке вынырнула луна и осветила и долину реки, и деревню призрачным холодным сиянием. От ее печального света снега таинственно замерцали, а тени стали густыми, угольно-черными. Сергуню радовал, раззадоривал этот мороз, надо было, чтоб он подержался, надо было его не спугнуть, и старик лихо шагал, вскинув голову, и нарочно не застегивал ватника — что, мол, ты за мороз, кто такого боится, давай-ка еще поднажми, еще маленько поддай. Не спеша он прошел мимо просторной, высокой избы сельсовета с темным неподвижным флагом на фоне звездного неба. Этой избе, рубленной в лапу, было, поди, уж лет сто. Бывшее помещение сборни. Время ее заметно состарило, иссушило могучие бревна, покрыло морщинами, трещинами. Но сруб был поставлен на славу и все крепился, все не сдавал. На своем веку был он крыт поочередно и дранкой, и тесом, и шифером, а теперь вот стоит под железом — почетно. Сергуня прошел мимо палисадника, огороженного квадратом штакетника, высоко занесенного снегом, — как большая подушка посреди улицы. В середине этой подушки из сугроба между щетиной кустов торчала верхушка серой оцементированной пирамидки с красной звездочкой на конце. «Слава героям гражданской войны». А ниже, под снегом, невидимая глазу, была узкая жестяная табличка с фамилиями, выведенными белой масляной краской. От дождей и снегов эта краска лупилась и осыпалась. Но каждый год по весне школьники аккуратно подновляли написанное. Фамилии Сергуня знал наизусть по порядку: И. В. Зырянов, И. П. Литяев, О. В. Тырышкин… Многие из-за нехватки места были записаны на табличке посемейно. Мартьяновы, например, отец с сыновьями, братья Громовы. А вот Смородина Фирса в списке не было.
Смородина не утвердили на сельсовете. Сказали — не за что, не партизан. Он и правда партизаном не был, а был деревенским шорником и ружья в руки сроду не брал. Но лет десять назад Сергуня сам вывел карандашом его имя на первой же страничке школьной тетради, в которой составлял список всех местных героев гражданской войны для Клавы Мартьяновой, молоденькой румяной председательши сельсовета. Как-то летом под вечер, когда Поля белье стирала, она забежала к Литиевым — запыхавшаяся, с разлохмаченной ветром шестимесячной завивкой, со школьной тетрадкой в руке. Сергуня глядел на нее с отрадою и ожиданьем — Клавдя красавица: глаза черные, озорные, брови как наведенные, идет по улице — как выщелкнутая из скорлупочки, огонь из-под ног летит. И казалось, что она ни попроси сейчас, все бы для нее старик сделал.
— Вот, Сергей Иванович, — сказала Клава. — Надо всех наших погибших переписать к понедельнику. Список составить. На бюро обсуждать будем. И смотри, никого не забудь. А то район на наш запрос о героях только две фамилии дал, — и положила на стол голубую тетрадку.
— Сколько? — переспросил изумленный Сергуня.
— Двоих, вот сколько, — она с обидой вскинула голову. — Да одних наших Мартьяновых было пятеро! У меня даже фотография есть. С тех пор еще сохранилась. Общая такая. Там и дед мой, и дядя Коля, и Громовы, и ты, между прочим, там тоже лежишь посередке. Совсем молоденький и с ружьем. — Она усмехнулась: — Я все думала, кто да кто, а бабка мне: «Не узнала! Да это ж наш Сергунька Литяев». Верно я говорю?
Сергуня покивал согласно. Из кухни неслышно вышла Полина с красными, мокрыми по локоть руками — от корыта прямо.
— Вот мы и задумали, — объявила Клава решительно, — свой памятник ставить. У сельсовета. Председатель дает кирпич. Хороший. От школы остался. Покос кончится, сами и сложим. Там делов-то всего на вечер…
— Слышу, ты говоришь, погибших, погибших, — нараспев сказала Полина, держа мокрые руки перед собой, на весу. — А если кто помер уже потом! Своей собственной смертью?
— Кто помер? — не поняла Клава.
— Ну кто-кто, герой-то, — она вытерла руки фартуком. — Партизанил, а потом жил, работал в колхозе до старости, ну и помер. Вон хотя бы кузнец наш Крюков Митрий, да мало ли кто…
— Ой, ну ты прямо совсем, теть Поль, — Клава искренне изумилась, засмеялась даже. — Ну какой он герой, дед Митрий? Не убит, не замучен, помер от старости, похоронен, как все, вон на кладбище. Крестик стоит. Нет, — сказала она убежденно. — Смешивать тут нельзя, нельзя смешивать, — и положила ладонь на тетрадку. — Значит, не забудешь, Сергей Иванович? К понедельнику всех героев перепиши. А я побегу, а то завтра рано косить на Маринки. И девка моя не кормлена, — и затопала каблуками.
До понедельника Сергуня ходил сам не свой, записывал в тетрадку фамилии, в столбик, корявым, неразборчивым почерком, часто мусоля карандаш, чтобы повиднее было. А однажды, собираясь идти на покос и отбивая жало косы в сарае, вдруг вспомнил про Фирса Смородина. Оставил косу и брусок и поспешил в избу за тетрадкой, бормоча на ходу: «Скажут тоже — «двое». Чего они там в районе помнят! Стариков надо спрашивать. Нам, ильинским, героев не занимать. А то — «двое».
По ночам он стал плохо спать, переживая былое и гадая о неизвестном, непостижимом будущем. И еще в эти ночи он горевал, что не родили они с Полей детей, что не останется на земле его корня, его продолжения. В открытые синие окна, точно вырезанные во тьме, сквозь цветы на подоконниках, глядели звезды, струился свежий сенной запах трав, монотонно звенели кузнечики, порой долетал от реки сонный плеск с переката. Сергуня лежал, не шевелясь, в ночной тишине и прорастал душой, как зерно, упавшее в землю, — в обе стороны, в прошлое и в будущее. В этих думах он забывал и не чувствовал сам себя и, как зерно, истаивал, истощался. И казалось, он совсем одинок в этот час в спящем полуночном мире.
Лишь один Эдиган в торжественном лунном сиянии неотрывно смотрел на него с высоты, постоянный свидетель и прошлого и грядущего. Он, как сама земля и как вечность, взирал вокруг на людское житье, вглядывался, желая, быть может, узнать, чем живут люди, не забывают ли в суете дней о краткости жизни, о высоком ее назначении. Порой Сергуня замечал в окне синие очертания хребта, которые обычно не замечал днем, его вознесенную голову в прозрачном мареве облаков и начинал представлять, как Эдиган будет глядеть на землю через десятки и через сотни лет, когда вокруг будут жить совершенно иные люди и их иная жизнь будет течь здесь своим чередом. У них будут иные дома, другие машины и, конечно, другие, удивительные профессии, которых он даже сейчас представить не мог. «Но все же чабан останется, — серьезно раздумывал он. — И охотник останется. А чем их заменишь? — И с гордостью отвечал: — Нечем их заменить. Нечем».
«…Вот ведь что выходит, — размышлял он в темноте, — народятся же новые поколения и кто-то оттуда заглянет в нынешние года, как в удаленное прошлое, как в какую-то старинку, и мы им будем казаться далекими такими, запыленными, ну как в музее. А все ж таки, — надеялся он, — какой-нибудь старичишка въедливый непременно захочет узнать, как мы тут жили, о чем таком думали», — и было у него к тому будущему «старателю» особое уважение.
Он смотрел на вершину горы в белоснежной, по-летнему маленькой шапочке. С гордостью и удовольствием вспоминал, как он все-таки одолел, покорил ее, как поднимался туда, в снегах по пояс. Вспоминал тот отчаянный переход прямо в Талицу, в тыл к Каплунову. Прикрыв глаза, видел, как наяву, этот бой. Кто и где был убит, как он вез Каплунова, как с трудом отрывали они от земли окоченевшее тело Ивана Зырянова с обледенелой кровью на желтом лице. А вспомнив его тяжелое, негнущееся тело, подумал, что от такой раны умер Зырянов, наверно, не сразу, а долго, уже не в силах подняться, слушал, как вместе с кровью медленно уходит из него жизнь, и, верно, думал о чем-то. А может, жадно ловил глохнувшим ухом стрельбу, старался различить своих.
Теперь, в старости, к Сергуне часто приходила в видениях его боевая молодость, а вся остальная мирная жизнь почему-то казалась ему незначительной, как-то смазывалась, сливалась в один сплошной будний день. День — в заботах, в непрерывной работе, когда чуть забрезжит свет, поднимаешься с мыслью: «Надо, надо…» За целую жизнь, пожалуй, не было такого деревенского дела, которое миновало бы его руки. От сохи до шила — все помнили руки его. Однако события юности представлялись ему сейчас с какой-то особой зоркостью, с особой ясностью. И в минуты таких прозрений он жалел, что память его о том далеком, память, которая так прекрасно возвращает события, возвращает время, неизбежно умрет когда-нибудь вместе с ним. Умрет невысказанной, непереданной.
Порой в темноте он морщил лоб, скреб рукой за единственным ухом, напряженно стараясь оживить в памяти потускневшее — то чье-нибудь имя, то отчество, то какой-нибудь год или месяц. С этим было всего труднее. В числах он давно уже путался, потому что помнил события не по числам, а по времени года. Помнил — снег был тогда или грязь, трава или лед на реке, дождь или солнце над Эдиганом. В его памяти давно уже не было стройной картины прошлого, зато были очень ярки видения. Они вспыхивали в сознании как зарницы, цветные, ясные, и порою казались даже отчетливей, чем реальное. Но рассказать о них Сергуня не мог, не умел, слов ему не хватало. Да и чего рассказывать? Старики, те и сами все видели, а молодой удивится, скажет: «Чудит этот дед. В учебниках все уж давно написано». И будет, наверно, прав. Но в каких учебниках, думал Сергуня, может быть записано, как ему, зеленому пареньку, по живому резали ухо или как он мальчишкой принародно лазил на крышу сборни — главной избы на селе? А ведь было же это, лазил же! Пасмурным, серым днем толпою стояли ильинские бедняки в холодной дорожной грязи и глядели, как босоногий парнишка, сын Ивана Литяева, первого председателя сельсовета, по веленью отца ловко карабкался на крышу добротной бревенчатой сборни. В сборне всего неделю назад сидел писарь и староста Чуркин. А теперь на нее проворно лез голодранец, сжимая в руках древко красного флага. Этот флаг был сшит его матерью с горькими вздохами и причитаниями из новой пунцовой наволочки. Осторожно ступал парнишка босыми ногами по крыше, по сухой, хрусткой дранке, и крепко-накрепко прибивал этот флаг на самом коньке. Не думал, что все это лишь на неделю, что нагрянет белый отряд, пойдут аресты, расстрелы. Казалось тогда, что новая власть — навсегда. Флаг сразу же развернулся на резком весеннем ветру, празднично и победно захлопал рядом с Сергуней. А кругом сурово, недвижно высились горы, и снизу молча, с надеждой и недоверием глядела деревня.
— Во дела… язви те… Во дела. — Все это вроде и было с ним, но словно бы вовсе не в этой жизни, а где-то очень далеко, как за горизонтом.
Он забыл уже, куда шел. Стоит, думает. Корноухая шапка клонится из стороны в сторону. Собака давно уже крутится под ногами в нетерпенье и студеной дрожи. Взвизгивает, зовет. Наконец, отчаявшись, звонким лаем возвращает его к действительности. И старик окончательно приходит в себя, отрывается от забора:
— Белка! Где ты, собачка?.. Вперед, Белка, вперед!
«Экспедиция», длинный барак шоферской гостиницы, ярко светится всеми своими окнами. Пересекая квадраты света, старик с собакой идут к воротам. В общем-то, это и не барак, а длинный рубленый дом-пятистенок о шести окнах. Строили его несколько лет назад по заказу геологов для геологической экспедиции — они тут руду искали в горах.
Сергуня сам его строил с бригадой колхозных плотников. Сам сосны в тайге подбирал, сам тесал, рубил, от молодых не отставал. А когда уже стены были готовы и черепной венец был положен — подняли матицу. И, как полагается, сидя внутри, на свежепахнущих стружках под голубым небом, распили все вместе «матичную» — бутылку беленькой — и закусили домашней кашею — за здоровье неведомого хозяина, то бишь геологов. И здоровье, видать, им действительно было, приезжали они в Ильинку во множестве, и все больше бородатые, молодые, сильные. А вот удачи им тут не выпало. Не нашли они здесь руды и через год ушли выше по тракту, к Талице, на ту сторону Эдигана. Вот там и ждала их удача, о которой слух прокатился до самой Москвы. И появилось на карте новое Талицкое месторождение. И сразу, как и положено, покатила по тракту техника: бульдозеры, буровые станки и прочее. А ильинскую «экспедицию» за ненадобностью передали шоферам, транспортному хозяйству.
За распахнутыми воротами на широком, укатанном, словно ток, дворе темнеют громады груженых машин, самосвалы и бортовые: бийские, горноалтайские, идущие вверх и вниз по тракту. По машинам старик уже примерно знает, кто сегодня ночует в гостинице. Вот тяжелые МАЗы, груженные стройматериалами для нового рудника, значит, здесь Иван Свинцов и напарник его алтаец Тодошев. Вот автолавка Гены Смородина. А этот голубой бензовоз с лихо развернутым прицепом-цистерной — бесшабашного Борьки Котарева. А эти новенькие «Татры», груженные кедрачом, идут с лесоучастка вниз к железной дороге.
Напротив крыльца у одной из машин таинственным пламенем жарко горит костер. Вокруг него темнеют фигуры. Огонь освещает лица. Отсвечивает красным кабина грузовика, колченого стоящего на домкрате. Сергуня сразу решает идти прямо к ним, помогать. Когда у людей что-то не получается, он всегда кидается помогать. И тут надо помочь, а заодно и погреться. И он решительно двигается вперед. Вообще в этом дворе, среди этих мощных, больших машин, он почему-то чувствует себя очень уверенным и даже гордым, а главное — причастным ко всему этому. Но дойти до костра ему все же не удается. На крыльце стоят советчики, курят, подсказывают, а завидев в темноте собаку и фигуру в корноухой шапке, сразу весело восклицают:
— Гляди, кто к нам пожаловал! Сергуня с Белкой!
Кто-то догадывается:
— Э-э! Да он после пенсии! Ну давай, заходи, охотник! Мимо двери не промахнись!
От таких слов Сергуня обиженно жует губами и, сосредоточившись, напряженно и ровно, словно по досточке, идет к крыльцу. Так же неестественно прямо поднимается по скрипучим ступеням, бормоча как бы сердито:
— Ну чего раскудахтались?.. Всё ездиют, всё грохочут. — И уже громче, задиристей: — Все зверье по тайге, распугали. Пропасти на вас нет…
Шофера смеются. Кто-то весело говорит:
— А как же, дед! Город пошел на вас в наступление!
— Это ты, что ли, город? — прищуривается старик.
На шум от костра подходят новенькие, кто-то протягивает ему покурить. Но Сергуня и не глядит. Калеными, нечувственными руками стаскивает с головы шапку, демонстративно хлопает ею об пол, в углу крыльца.
— Белка! — приказывает он. — Ложись тут! И жди!
И, не удостоив взглядом новичков, еще не видевших его ученой собаки, хлопает дверью. Шофера с шумом валят за ним в дом. А собака, зябко выгнув спину, кружится на одном месте, как всегда это делает у себя на соломе, и наконец укладывается носом к шапке. Туго сворачивается, как еж, покорно вздыхает и жмурит глаза: теперь дрожать до полуночи, не скоро придет хозяин за шапкой.
В просторной и прокопченной комнате жарко, накурено. По стенам яркие графики и плакаты про безопасность движения. Давно небеленная печь понизу обставлена валенками, сапогами. Она гудит и пышет, досыта накормленная желтыми чурками. Чугунная плита разрумянилась, раскалилась. Зеленый ведерный чайник, сдвинутый на угол, давно вскипел и плюется из носика кипятком. Вверху на веревке развешены варежки и портянки. Они дымятся, сохнут. На застланных койках еще не спят, разговаривают. За длинным столом кто-то ест, кто-то листает журнал, а на другом конце режутся в дурака. Взмахивают руки; как блины, шлепают на клеенку карты. На шум в дверях оглядываются, завидев Сергуню, приветливо улыбаются.
— О-о, наш дедок явился! — Борька Котарев прижимает карточный веер к груди. — Давай, давай, подсаживайся! — На нем старая солдатская гимнастерка, а из-под нее у шеи торчит клетчатый воротник ковбойки. — Во что сыграем? В очко или в дурня?
Но Сергуня удерживает себя от соблазна, не спешит отвечать.
Вошедшие оживленно скидывают ватники, полушубки, вешают поближе к огню. Сергуня же раздеваться не торопится. Звякнув крышкой бачка, стоящего на табуретке, зачерпывает жестяной кружкой воду и долго, обстоятельно пьет. Вода теплая и безвкусная, нагрелась возле печи, но он пьет до дна и вешает кружку на стену, на гвоздик.
— Воды свежей не могут принесть. Техничку ждут. Река вон под носом.
Но его уже не слушают, игра началась с азартом, к игрокам подошли болельщики.
А он, отойдя к печи, долго стоит, растопырив пальцы, хватает руками горячий воздух, точно рвет паутину. Помаленьку оттаивает, приходит в себя, приглядывается, прислушивается.
Во дворе он отгадал все верно: здесь был и Иван Свинцов с Талицкого рудника, угловатый, большеголовый, обветренный. Сидел на койке, облокотясь на подушки, транзистор слушал, держа возле уха черную, с никелированной планкой коробку. Был и напарник его, алтаец Тодошев. Лежал в ватных брюках на соседней заправленной койке, прикрывшись газетой. Был и Гена Смородин — шофер автолавки из Талицы, парень высокий и тонкий, словно верба, с детским румяным личиком. Он ел консервы с ножа и, обжигаясь, прихлебывал крепкий чай из стакана. Гена — внук Фирса Смородина. И до того похож на деда, ну просто одно лицо. И каждый раз Сергуне покажется на мгновенье, что это и есть сам Фирс, живой, невредимый. Аж в груди что-то дрогнет, захолонет. И взглядом тот же — чуть исподлобья. И статью тот же. Челка темных волос так же наискось срезает лоб. И по возрасту: тому тоже было лет двадцать пять. Хотя в те годы семнадцатилетнему Сергуне Фирс Смородин казался уже мужиком зрелым. А как же иначе? Давно шорничал, баба была у него, двое ребят, и хозяйство имелось свое. Не чета ему был Сергуня — подросток бездомный. А вот, однако, таких несхожих, свела их судьба в одном общем деле. Хотя Фирс тут был ни при чем. Просто выпал ему тогда черед пасти деревенское стадо. Три дня. Два дня за корову и день за телку. Чуть свет он погнал скот. на Маринки, по перекату, за реку. И надо же было в тот самый день партизану Сергуньке верхом спускаться вниз с Эдигана, от Поющего водопада. Он ехал сторожко, таясь, огибая лощины и цветущие, залитые солнцем покосы. На вершинах придерживал лошадь, зорко оглядывал зеленые кочки сопок, слушал звуки знойного дня, ощущал горький запах нагретой на солнце хвои. За спиной был мешок, а в руках поскрипывало ведро. Ехал он за провизией для отряда. На петров день их отряд неожиданно был разбит в Верхнем Мямлине регулярной сотней есаула Сатунина. Село оставляли наспех ранним росистым утром. Беспорядочно отстреливаясь, лезли на лошадях прямо по косогору на сопку. У кого кони были похуже и на взгорок сразу не взяли, тех расстреливали из пулеметов в упор, как на ладони видных за огородами. Теперь отряд затаился, отсиживался вторую неделю в ущелье Каратык, в старом зимовье у водопада. Продовольствия не было, но зверя стрелять опасались. Зайцев и птицу ловили силками, жарили на костре. Да много ли так наловишь? К тому же без хлеба что за еда? Раненые лежали вповалку на щербатом полу зимовья. Раны гноились, дурно пахли. На бинты извели все рубахи. Наконец порешили Литяева, как младшего и проворного, отправить за реку, разузнать, где Сатунин, что в Мямлине, что в Ильинке. Ружья не дали, без ружья подозрения меньше, а дали мешок и ведро — может, где что и выпросит, может, хлеба, все же — село родное.
Еще издали, осторожно спускаясь с Маринок и поминутно придерживая коня, он увидел в лощине ильинское пестрое стадо. Подъехав ближе, затих, затаился в чаще, в зеленом подлеске. Пригнувшись к горячей шее лошади, шарил глазами по стаду — выглядывал, где пастух, кто нынче пасет. Повод держал потной рукой крепко и коротко, чтобы лошадь не шелохнулась. Тайга вокруг исходила июльским полуденным жаром, звенели травы, блики солнца трепетали на каждом листе. Скот томился, все больше стоял по ручью в холодке. На той стороне луговины в олешнике ярко пестрели тугие коровьи бока. Порой резко блеяли овцы, перебегая с места на место. Монотонно гудели слепни. Неожиданно рядом в кустах захрустело — аж лошадь вздрогнула, и на прогалину вышел пастух, Фирс Смородин. Сергуня сразу его узнал. Долгий, сухой, рубаха, как на колу, болтается. Напряженно и молча глядят они друг на друга, соображают. У пастуха кнут в руке, у Сергуни — ведро. Наконец Фирс говорит, словно нехотя:
— Пошто со старшими не здоровкаешься? Чему отец-мать учили?
Сергуня молчит, готовый в любой момент дать деру. С гордым прищуром смотрит чуть в сторону, не переставая, однако, следить за каждым движением пастуха. И Фирс молчит, глядит на замызганного, как дикий звереныш, парнишку, на рабочую рыжую лошадь, заморенную и бесхозную, с натертой, в засохших струпьях, холкой. Глядит исподлобья, но с жалостью и сочувствием. Замечает в коротко подвязанном стремени босую грязную ногу, видит не по годам щуплое тело в рубахе с пятнами сажи и пота, сиротские узкие плечи, конопатое личико. Уже два года малый в селе не живет, скитается по лесам с партизанами, в разных отрядах. Да больше ему и податься некуда, избы нет — спалили, отца-мать давно расстреляли. Родственники принять боятся, кто его знает, чем это все обернется.
— Одичал, однако, ты, паря, — говорит Фирс с усмешкой и достает из штанины кисет. — Да и мы одичали. Как совы, живем. То белы, то красны. Нет покою. Когда конец будет?
Лошадь переступает, дергает удила.
— А в Ильинке кто? — отрывисто, не своим голосом спрашивает парнишка.
Пастух отвечает не сразу, забивает махорку в трубку.
— До петрова — тихо было. Маленько вздохнули. А сейчас Сатунин хозяевует. От вас отдыхает. Так что нельзя туда. — Помолчав, добавляет нехотя: — Хлеб есть. Слезай, однако. Поешь. Оголодали ваши небось в Каратыке.
Сергуня вспыхивает:
— Пошто в Каратыке?! — и чувствует, как лицо заливается жаром, как напряженно сжимается тело.
Фирс усмехается:
— Откудова ж тебе быть? Хитрость невелика. Там место укромное, божья пазуха. Где тут еще схоронишься? — И, кивнув на ведро, вдруг разрешает — Ладно. Слезай и дой. Да помалу. И от разных коров, — он затягивается, дымит через нос. — Довезешь, поди, не прокиснет. От Смородина, скажешь, парное. И мешок скидавай. Завтра я снова пасу. Могу хлеба принесть.
Скрипнув дужкой ведра, Сергуня ерзает на потнике, не решается. Лошадь неспокойно переминается, трясет головой.
— Опасаисси? — усмехается Фирс. — Тоже верно… А ты надейся. Выбора тебе нет. — И добавляет: — Один я тут, народ на покосе. Дой, покудова можно.
Подумав, Сергуня кидает ему мешок. Тот цепко ловит и вдруг оглядывается на хруст в кустах. Увидев рыжую телку, сердито отходит на вольное место и с оттяжкой, красиво бьет кнутом по траве. Резкий, как выстрел, звук гулко катится по лощине, многократно хлопает в сопках и наконец далеко-далеко замирает. Лошадь дергается, прядает ушами. А Фирс не спеша идет с мешком прочь по луговине, закинув за плечо кнутовище и волоча за собой длинный бич.
Молоко смачно вжикает белой струей, поднимает мягкую шапку пены. Сергуня, сидя под брюхом коровы, зажав в худых коленях ведро, быстро доит, твердит ласковым полушепотом, как твердила когда-то мать: «Мòлики… Мòлики…» Корова, чуя что-то чужое, неладное, встала с трудом, с уговорами и сейчас резко машет хвостом, подрагивает кожей на крутых боках, то и дело переступает. «Ах, язви те… Все балуешь? — сердится парень и на корточках тянется следом: — Стой… Молики, молики…» — пена растет в ведре, как опара. Колени чувствуют живое тепло, в нос ударяет парной сладкий дух молока, сразу напоминающий о деревне, о теплой поскотине, о материнских руках, о том, чего для Сергуни давно уже не существует. Ему хочется наклониться, прильнуть к ведру и, пачкая щеки и нос нежными пузырьками тающей пены, пить и пить, не отрываясь, наполняясь теплом и как бы возвращая себе что-то сладкое и забытое. Но он доит, торопится, поочередно тянет розовые соски, и подрагивает под руками мягкое белое вымя в тугих жилах под мелкой гладкою шерсткой.
Выстрел громыхнул гулко, словно удар бича. И в тот же момент Сергуня увидел белую струю молока, хлестнувшую из стенки ведра прямо в зелень травы. Первым было желание сразу прикрыть дыру ладонью. Но в ту же секунду, бросив ведро, отскочил, метнулся в сторону. И, пригибаясь, хоронясь за коров, бросился к чаще, где у пихты оставил привязанную лошадь. В испуге шарахнулись, дурно заорали овцы. Поднялись, побежали коровы. А он метался меж ними, и одна только мысль — добежать до лошади, вскочить в седло — билась в сознании, как на конце иглы. Чаша — вот она, совсем уже близко, осталось рукой подать. Но из кустов навстречу вдруг грохнул еще один выстрел, потом еще и еще. Храпя, тяжело осев на передние ноги, перед ним повалилась корова. И он сразу понял, что это — все, что теперь ему — крышка. Казалось, что бесконечно долго бежит он обратно к ручью по яркому лугу, по желтым цветочкам, не чувствуя тела, мелькая босыми пятками. И долго, настойчиво, как во сне, слышит гулкий, дробный топот сапог по земле… Потом его ловили в чаще, в густом олешнике, травили, как зайца, с криками, с бранью ломясь по кустам. В криках он различил голос старосты Чуркина, хриплый, азартный. Вконец исхлестанный, исцарапанный, парнишка метался из стороны в сторону, задыхаясь, упрямо твердил про себя: «Сволочь!.. Сволочь! Какая же сволочь…» Он ненавидел Смородина! Он презирал его! И себя презирал и был готов разодрать зубами за дурью свою башку, за доверчивость. «Продал, сволочь… Все-таки продал…» Злая, слепая ненависть и мальчишеское отчаяние, беспомощность колотились во всем его маленьком существе. Он задыхался, захлебывался, пока сзади не навалились с сопеньем, не примяли к колкой земле, не ударили чем-то тяжелым по голове…
— А Фирс, он был ни при чем, — в раздумье, по-стариковски вслух произнес Сергуня и отстранился от горячей плиты, потер сухие ладони.
Сразу же кто-то отозвался:
— Ладно, дед, хватит тебе ворчать. Садись лучше в очко. Без тебя игры нет.
За столом оживленно играли. Борька Котарев с рыжим роскошным чубом, навалясь животом на край стола, с удивительной ловкостью тасовал затертые пухлые карты. Генка Смородин уже напился чаю и мыл стаканы под рукомойником. Длинный серый свитер обвисал на тонкой его фигуре, под грубой домашней вязкой выступали худые лопатки.
— Вот сюда садись, дед, — звал Борька. — Потрясем твою пенсию.
За столом засмеялись. Сергуня, тоже с улыбочкой, скинул ватник. Вынул ноги из валенок и по-домашнему остался в белых высоких носках.
— А вы не шутите. Дед у нас еще тот. Молодожен! Честное слово, — Борька плутовато подмигивал новичкам. — Лучиху себе сосватал. Всех обскакал! — раздавая, стал шлепать по столу картами, рыжий чуб его лихо подрагивал.
— На зубки берешь? — Сергуня тоже озорно подмигнул: — А то зевать будем!
— Как с молодой женой-то? — не унимался Борька. — Трудно, поди, приходится?
— А то как же! Известное дело! — в тон ему ответил старик и аккуратно поставил за печку валенки.
На такие вопросы он привык уже отвечать задиристо, весело, даже многозначительно, тая от всех в глубине души настоящую правду. Действительно, случился однажды грех, еще в самом начале, когда купили новую койку. Случился, чего говорить. Но на утро Лучиха на него не глядела, фыркала, отворачивалась и бегала к соседке в баню. На том все и кончилось. Конечно, веселого в этом мало, но, если по правде сказать, Сергуню это не очень-то огорчило. И даже к лучшему, что все сразу же прояснилось. Ему-то давно было ясно, что года его вышли. И теперь уж не в этом суть. Теперь ему было радостно даже и так глядеть на Лучиху и жить рядом с ней в теплом доме. Да и ее года, как он полагал, уже спешили на убыль, и скоро телесное беспокойство должно было смениться мудрым покоем. Другое, совсем другое томило и огорчало Сергуню в новой жене. А порою даже пугало. Это ее холодное, жесткое сердце, не заполненное добротой и любовью. И он не видел покуда возможности отогреть его.
— Вот местечко счастливое, — приглашали ребята. — Дядя Коля сидел, всю мелочь оставил.
— Хватит вам, брёхалы! — сердясь, поднял голову Иван Свинцов и, покрутив пуговку транзистора, усилил звук. — Не дают, черти, слушать.
Свинцов работал на строительстве рудника, возил туда оборудование, стройматериалы, а сейчас доставлял какие-то громоздкие железобетонные блоки, назначения которым Сергуня не знал. И от всего этого испытывал к Свинцову и его другу алтайцу какое-то особое уважение. Это подумать только, каждый день их машины, надсадно ревя, ползут по тракту на Семи́нскую сопку. Осторожно, словно на ощупь, спускаются с многотонным грузом по бесконечным крутым серпантинам, где путь измеряется метрами. Потом, наверстывая время, мощно и ровно гудят по долинам, мимо пролетающих деревень и, не снижая скорости, многие километры идут по карнизу ущелья у Белых скал, по узкой кромке пропасти над буйной, зажатой где-то внизу рекой. Порой за трое суток они умудряются делать по две ездки, и тогда, измученные, усталые, ночуют не дома, а здесь, на полпути, в «экспедиции».
Сергуня обеими руками пригладил волосики на затылке и, мягко ступая по полу в шерстяных носках, пошел прямо к Ивану Свинцову, даже не поглядев на картежников. До блеска вымытый пол был светлый, осиновый, без щелей. Подогнан на славу. Сергуня помнил, как клали здесь каждую байдашину, как стягивали, подбивали. Осиновый пол — он всегда очень белый, веселый, и красить его не надо. Раньше в добрых домах только такие и клали. А здесь техничка ругается каждую осень и весну и просит покрасить его, ворчит на парней: «На вас не намоешься». Теперь уже к майским, наверно, покрасят.
Сергуня сел на край Ивановой койки, на зеленое верблюжье одеяло. Алтаец Тодошев лежал напротив, прикрывшись развернутой газетой, которую, видно, недавно читал. Большие тяжелые руки его, бурые от мороза и смазки, с обмахрившимся грязным бинтом на пальце, лежали поверх газеты. И, обращаясь одновременно и к этим рукам и к Ивану, Сергуня сказал сочувственно:
— Однако, гляжу, умаялись. Точно я говорю?
— Да есть маленько, — неспешно отозвался Иван. — Скользко на перевале. — Кивнул на соседа: — У дружка вон резина лысая, менять надо.
— А то! Цепи надевать надо, — подхватил старик. — Под низом скользко, а сверху наметы. На ногах и то скользко. А верхом — еще хуже. Я-то знаю, — он лезет в карман за куревом, ему хочется поговорить, потолковать как следует, по душам. — На своем веку как я только из Бийска не добирался. Где верхом, где пешком, где дорожкой, где стёжкой. А теперь, гляди-ка, тракт стратегического значения. — Он покуривает с удовольствием, поглядывает то на Ивана, то на его блестящий транзистор. — Ну а как там в Талице? Много делов на руднике? — Уже давно Сергуню волнует желание съездить в Талицу, на место прежних боев, поглядеть, как и что, что изменилось там за эти полвека. Да все как-то не получается, не соберется никак, да и старость вроде мешает.
— Дел хватает, — отвечает Иван. — Мост ставим.
— Мост?! — оживился тот. — Мост — это надо, надо. А то в ледоплав совсем от мира их отрезало… Это где ж мост-то? Выше порога, что ли?
— Пониже будет.
— Там же отпрядыш этот. Скала стоит. Чертов палец.
— Была, дед, скала, да сплыла. — Иван находит волну, прислушивается. А Сергуня соображает, озадаченно моргая белесыми глазками. Покачивает головой. И опять говорит со знанием дела:
— Только мост до тепла успеть надо. Весной река-матушка так распалится — все ваши быки разнесет. Ледорезы класть надо.
— Да нет там быков, — смеется Иван. Он держит коробку транзистора возле уха и говорит, глядя мимо Сергуни невидящим взглядом: — Фермы есть, есть консоли, пилоны, а быков нету. Подвесной мост.
— Ну понятно, понятно, — часто, согласно кивает Сергуня и покашливает, будто от табака. Хотя многое в этой жизни ему уже непонятно и порой очень грустно оттого, что вокруг идет, продолжается новая жизнь, к которой он уже не причастен, которой знать ему уже не дано.
Он сидит в шерстяных носках, положив ногу на ногу, на краю койки, под красным плакатом «Не стой под стрелой!» и курит. Сидеть ему здесь, в углу многолюдной и шумной комнаты, возле этих людей, очень даже приятно. Словно их молодая сила распространяется и на него. Вообще, он давно считал, что все люди на свете работают друг на друга. По кругу. Плотник, например, на шофера, охотник на дипломата, учитель на колхозника. И вот, скажем, если кто-то в этом кругу работает плохо, плохо делает свое дело, учитель, к примеру, или же плотник, тем паче уж инженер, то этим он подводит всех остальных, даже вовсе ему незнакомых, в том числе и его, Сергуню. К тому же нарушается этот прочный замкнутый круг, и от этого он может лопнуть, как обруч на бочке. А вот Иван Свинцов и напарник его, чьи крепкие шоферские руки лежали сейчас на газете, лично его, Сергуню, не подводили. И Генка Смородин не подводил, и потому он с гордостью сидел между ними и прислушивался к транзистору.
— Ну как там в Швейцарии? — спросил деловито.
— Нормально. А что? — не понял Иван. Вытащил длинный блестящий стержень антенны.
— Да так, интересуюсь, — загадочно усмехнулся старик. — Она давно мне на ум пала. Красивая, говорят, страна. С Алтаем сходна. Не слышал разве? А я слыхал. Я теперь часто радио слушаю. Вот так вот сидишь сам с собою и слушаешь. Вон ведь жизнь какая пошла. Включишь утром какую-нибудь «Пионерскую зорьку», а для сопляков сколько артистов чего вытворяют. И поют тебе, и мяучат, и все такое разное. Я и то, бывает, заслушаюсь. — И он тоненько засмеялся.
Но Иван почему-то отставил транзистор на тумбочку, сел, спустив на пол ноги, и, оказавшись совсем рядом с ним, почти коснулся его плеча:
— Как дела-то, скажи? — Иван был широкий, могутный в плечах, и возле него старик казался ребенком.
Сергуня хотел отшутиться, но в вопросе было много значительности, сочувствия, и потому он, подумав, ответил тоже серьезно и тихо:
— Да сам чего-то не разберу, — и поглядел в сторону. — Сижу дома — и вроде как землю вышибло из-под ног. А выйду на волю — опять ничего. — Он помолчал, уперев локти в колени. — Мне погода сейчас нужна. Наст нужен крепкий. Я без наста, как собака без ног.
Крепкой рукой Иван приобнял его за худую спину, и Сергуня замер от такой неожиданной нежности. Сидел не шелохнувшись в каком-то сладком смятении, ощущая тяжесть этой доброй и теплой руки.
— Давай-ка закусим, чаю попьем, — поднялся Иван. — Давненько мы чаю с тобой не пили.
За длинным столом, покрытым старой, потертой клеенкой, они пили дымящийся чай, ели хлеб с колбасой, порезанной на газете, и, ощущая друг друга душой, думали о своем. Было жарко и шумно, на другом конце стола «забивали козла», и от стука и смеха часто звякала ложечка в кружке. Замерзшие, заиндевелые окна мерцали синим таинственным светом. Сквозь них зыбким желтым пятном неясно глядела луна. И причудливые квадраты этих окон чередовались с большими плакатами, кричащими со всех простенков «Внимание! Гололед!», «Берегитесь заноса!», и Гена Смородин тоже сидел под плакатом в сторонке, у рукомойника. Низко склонившись, заклеивал камеру: зачищал дырку напильником, из лоскута резины аккуратно вырезал заплатку. Черные волосы птичьим крылом спадали на лоб, длинные руки торчали из рукавов свитера чуть не по локоть. И был он сосредоточен и увлечен, как хороший умелец. И это радовало Сергуню, он глядел на него и не мог наглядеться.
— Слушай, — неожиданно спросил он Ивана, отставив пустую кружку, — у тебя холодильник есть?
— Есть. А что?
— Да так. Интересуюсь, — сказал неопределенно и опять потянулся к чайнику. — Эх, чаёк да чаёк, жарена водичка.
А в комнате среди общего шума и разговоров стал слышен еще один голос. Это алтаец Тодошев, вскинув руку, нашарил на тумбе транзистор и повернул регулятор громкости. «Авиация возобновила бомбардировочные налеты. Захвачены новые территории, — вещал диктор. — Официальные круги сообщают, что в результате бомбардировки пострадали районы, прилегающие…» — голос далекого диктора, сидящего где-то за тысячи верст, четко звучал в натопленной комнате «экспедиции» и волновал Сергуню все больше и больше.
— Вот, язви те… Что делают, — покачал он головой. — Ну дела, ну дела…
С каждой услышанной фразой мир перед ним словно распахивался, обнажался, и он сочувствовал этому миру, потому что на одном континенте, как сообщал диктор, были засуха и голод, на другом шла война, «большие потери в живой силе и технике…». И эта «живая сила» в сознанье Сергуни сразу же обращалась в людей, горящих и падающих прямо на поле, а техника — во что-то оплавленное, искореженное.
Он слушал скупые слова последних известий, а воображение носило его по планете из края в край. Но главное — поражала душу сиюминутность происходящего. Забастовка в предместьях Сантьяго происходила сегодня, сейчас. И только сейчас подстрелили в Сицилии двух коммунистов-фермеров. И пожар в море на грузовом танкере полыхал вот сейчас, в эту минуту.
Старик отрешенно сидел с пустой кружкой в руках и слушал своим единственным ухом все эти нерадостные известия, слушал весь белый свет с волнением и сочувствием и даже испытывал что-то похожее на ответственность, ответственность за весь этот тревожный и такой неспокойный мир. И еще ему было странно и даже досадно в этот момент видеть перед собою людей — с лицами без волнения и заботы, азартно играющих в карты. Казалось бы, что такого? Но ему так хотелось, чтобы у них сейчас было с ним одно общее настроение, одно общее беспокойство. «И вообще, — думал он, — если б когда-то всех людей на земле охватило такое общее чувство, то, наверно уж, наступило бы, как говорят, царство божье». Но он понимал, конечно, что такого одновременно произойти не может и царства божьего не бывает.
Борька Котарев взглянул на притихшего старика, спросил через стол:
— Как, дед, охота твоя? — Игра у них кончилась, сгребали с клеенки карты и деньги, собирались по новой. — Все горы, поди, исходил. Эдиган истоптал, а соболей не видать чего-то.
— Кому видать, а кому сроду не увидать, — почему-то рассердился Сергуня. — Привык все верхом на моторе. А ты ножками научись. Все увидишь.
Не понять было Борьке, откуда такое вдруг раздражение.
— Ох и въедливый ты, дед. — Он тряхнул рыжим чубом. — Нет уж, по скалам лазить уволь. Я не турист какой-нибудь. — И с улыбочкой взглянул на парней: — Умный в гору не пойдет. Умный гору обойдет. Верно я говорю?
Вокруг одобрительно загалдели. В комнату из транзистора полился грустный вальс «На сопках Маньчжурии».
— Дурень ты без подмесу, — отмахнулся старик. — Пустое брешешь, неинтересное, — и стал заворачивать в газету продукты.
— Брось ты их, — сказал Иван, поднимаясь и уходя к своей койке. — Чего с них взять. Дождутся — карты закину в печь!
— Точно! — весело подхватил Борька, сдавая карты. — Чего тут спорить? В огонь их! Надоело мне с дураками играть.
Сергуня слушал печальный вальс и как бы в тон ему сказал задумчиво и грустно:
— А Эдиган — он один для всех. Его не обойдешь. Только туда надо смолоду забираться. Потом все труднее. Горы-то, они растут.
Но парни его не слушали, ставили деньги на кон. И только Генка Смородин поглядел исподлобья, и взгляды их с пониманием встретились.
— А ну-ка, дай карту, — вдруг живо поднялся Сергуня и, сутулясь, пошел к игрокам. — Эх, я щас вас всех за милую малину!
— Давно бы так! — задвигались они, освобождая местечко. — Сейчас дед за все отыграется. Оставит всех без штанов!
Он молча встал на лавку коленями и решительно протянул Борьке руку:
— А ну, давай карту. Я тебе покажу, как со старыми спорить. Это тебе не баранку крутить, тут думать надо.
Сергуня набирал карты не торопясь, небрежно поглядывал на кон с горсткой мелочи. Когда все затихли и повернулись к нему, торжественно произнес:
— На Белкино счастье — полтинник!
— У-у-у, — с восхищением загудели парни и теснее сомкнули круг.
С его приходом игра крупнеет, становится по-настоящему азартной, заставляет притихнуть и волноваться. Переходят с полтинников на рубли, хотя, в общем, играет Сергуня плохо. Приходя в «экспедицию», он каждый раз клянется себе, что больше за стол не сядет, но не выдерживает. Ему почему-то до смерти хочется поучаствовать в этом шумном мероприятии, попытать счастья. Но он всегда проигрывает. Хоть и немного, самое большее — на бутылку, но проигрывает. Да и главное не в том, сколько, ему и последней «подкожной» трешки не жалко, тем более с пенсии, тут главное — принцип, главное — надо везенье поймать, момента не пропустить.
На игру подходит взглянуть Иван, не ленится встать алтаец Тодошев. Генка Смородин стоит над ним знаком вопроса, болеет, морщит румяное личико, как от зубной боли, и подсказывает вполголоса. На него ругаются, гонят. Он смущенно смолкает, поправляет черные волосы, но не уходит. А Сергуня так и стоит на лавке на острых коленках, не чувствуя жестких досок. И до смерти охота ему отыграться, охота оставить Котарева в дураках. Он то с размаху бьет картами об стол, то торопливо сует их в круг, словно в огонь. Но снова проигрывает. Хотя проигрывает он красиво и с гордостью, что не мелочник, не скряга какой-нибудь, не возится, как другие, по полчаса в кармане, гоняя там и выбирая монеты.
Горстка денег опять весело звенит по столу, пересыпается в чьи-то карманы.
И Сергуня, словно оправдываясь, бормочет:
— Выиграл один раз у матушки сырой земли. А теперь все проигрываю да проигрываю. — Упрямо трясет головой: — А ну, еще раз давай!
Где и когда выиграл Сергуня у матушки сырой земли, никто не знает, да и не очень интересуются. Думают, наверно, что на войне. Но на войне он не был по причине физической слабости и отсутствия уха. Дело тут было в другом. Его стариковская память, рассорившая многие, может быть, более важные события жизни, этот момент сберегла, сохранила. Сергуня помнил даже подробности. Например, помнил, как лавка стояла и какие были на ней щербины.
А лавка стояла у сборни на солнцепеке перед самым крыльцом, маленько наискосок. На чисто скобленных ступеньках крыльца сидел молодой гладенький офицер Сатунин с грустным, усталым лицом и усиками под носом. На лбу была натерта фуражкой красная полоса. А сама фуражка лежала рядышком на ступеньке. По одну сторону крыльца стояло трое сморенных жарой казаков в полной форме, с гремящими шашками по бокам, и еще староста Чуркин, в новых казацких сапожках, потный и красный, с пегой взлохмаченной бородой. А с другой стороны крыльца была коротко привязана мордой в стойку Сергунина партизанская лошадь с потником, перекинутым через спину. И возле нее на пыльной земле лежали мешок и ведро, пробитое пулей.
— Да не глухой он, ваше благородие, — с жаром доказывал староста офицеру. — Ему хоть подряд второе ухо режь. Не глухой! Все он знает. И где засели они и сколько. Я его сам, скотину, поймал. Собрались мы с казачками поохотиться. За дичинкою. Мимо стада-то едем — гляжу, а он, сука, мою корову доит. Вот, думаю, где она, дичинка-то. Ну и взяли. И не глядите, что он без оружия. Ихний он, ихний. Я его корень знаю, все подтвердят. Вот истинный крест. — Чуркин картинно крестился то на Сатунина, устало глядящего перед собой, то на толпу деревенских, молча стоящих в горячей пыли, то на парнишку Литяева, голым прикрученного к лавке
— Уж это такое отродье красное, — не унимался Чуркин. — И Смородин был с имя́ заодно. Я замечал, он давно им, паскуда, сочувствовал. — Чуркин грозил кулаком в сторону пыльных зарослей бурьяна, росших на отшибе по краям падальной ямы.
Туда было только что брошено тело насмерть запоротого Фирса Смородина с истерзанной до живого мяса спиной. В толпе, в окружении баб, рвалась и билась его жена Дуська с двумя ребятишками у подола. Она все вскидывалась, вырывалась, но в бессилии охала и обвисала у баб на руках.
А Сергуня лежал в ожидании на окровавленной лавке и испытывал жгучую боль на месте прежнего уха. Но еще пуще боли, еще нестерпимее жег его стыд и позор оттого, что лежал он у всех на виду в чем мать родила, оттого, что молодые бабы и девки, и среди них в белой кофточке вся заплаканная и перепуганная Полинка, увидели его в таком унизительном виде, оттого, что сорвались все его планы и героические мечты и он так бесславно явился перед родной деревней. И от такого позора и собственного бессилия ему хотелось лишь одного, чтоб все это кончилось поскорее, кончилось для него навсегда.
Лавка парнишке была коротка, и при каждом ударе его обвисшая голова бессильно дергалась, и дергалась перед глазами сухая, затоптанная трава. Под животом скользило и хлюпало. Сперва боль была нестерпимой. Такой острой, что казалось, его рассекают надвое. Но даже сквозь эту боль он не переставал чувствовать жгучий стыд перед бабами, а главное, перед Полиной за свое голое тело. Потом ощущения стали тупее, глуше. Горячие струйки текли по плечам, по лицу, путаясь в волосах, тяжело капали на сухую, пыльную землю и сразу же впитывались, становясь бурыми пятнами. Но до последней минуты то уплывающего, то внезапно вспыхивающего сознания он даже не пожалел, что это конец, что скоро ему лежать в бурьянах, неловко закинув худую руку на потный, еще не остывший затылок мертвого Фирса Смородина.
И не знал он тогда, что лежать ему там не навеки, а только до ночи, пока его чуть живое тело не вытащат деревенские. Фирса снесут на погост, а его в ночной темноте стащат украдкой к кому-то в дом. Не дано ему было знать, что поутру он очнется на чердаке, за печною трубой от сильной боли по всему телу. Поднимет с соломы лицо в пятнах спекшейся крови и увидит в чердачном оконце солнечный свет и серую трясогузку с черным нагрудничком, покачивающую хвостом, а под этим окном разглядит в полутьме сидящую в белой кофте Полинку, опухшую от слез и бессонницы. Увидит, вспомнит все и поймет с ужасом, что не умер, что теперь он без уха, к тому же находится у нее в дому. У нее, Полинки. Уткнется в солому лбом. А она встрепенется, подползет к нему на коленях.
— Батюшки, — приложит пальцы к губам. — Батюшки, оживел сё-таки. — И за кружку схватится: — На-ка, попей маленько.
Но он не шелохнется, будто и нет его. И она поймет все и запричитает над ним тихо и ласково, как старушка:
— Ну, теперь, видать, жить будешь долго-долго, а пока лежи, не тужи… Ушли белые, а только еще неизвестно, как все обернется, что дальше будет. И не след тебе никого видеть, не след объявляться, пока не войдешь в силу. На-ка, попей-ка маленько, чудечко ты на блюдечке.
— На Белкино счастье — рубль! — азартно кричит Сергуня, ни на кого не глядя, и хлопает бумажкой по столу так, что мелочь подскакивает. — Врешь, я еще отыграюсь!
Болельщики уже давно разошлись, разбирают ко сну постели, помаленьку укладываются — утром чуть свет в дорогу. Возле печки присел на корточки Генка Смородин, он уже разделся — в трусах и майке. Распахнув дверцу топки, подкидывает в огонь смоляные чурки, и худые его колени, майка, лицо озаряются жаром, глаза прозрачны и по-девичьи нежны, и только косая челка блестит, как во́роно крыло.
— Ничего, не тушуйся, — уже без интереса говорит Борька и сгребает по столу карты. — Не везет в картах, в любви везет. Верно я говорю? А жучка твоя, поди, заколела совсем, соболью шапку все сторожит?
Услыхав про собаку, Сергуня вдруг замирает, лицо его сразу меняется. Он обводит всех взглядом, быстро вылезает из-за стола и, шаркая носками по полу, озабоченно спешит к дверям одеваться.
Находит и надевает свой ватник, потом вытаскивает из-за печки горячие валенки. При этом за печкою что-то звякает, и он, наклонясь и пошарив рукой, достает на свет божий жестяной круглый чайник, весь в черной копоти, с вмятинами, с дырой вместо носика.
— Ай-яй-яй! — оглядывает его со всех сторон, вынимая изнутри и сам носик.
— Да на ночь кто-то на печке оставил. На той неделе еще, — говорит Борька, вытираясь полотенцем у рукомойника. — Хороший был чайник, да богу душу отдал. Теперь из нового пьем.
Сергуня внимательно оглядывает дыру, приставляет к ней носик и любуется, отстранясь.
— Больно быстрый ты — «богу душу». Он еще нас с тобой переживет. Тут запаять — плевое дело. Кислота у меня есть, паяльник тоже, — кладет носик внутрь и быстро вставляет ноги в теплые валенки. — Только уж принесу на той неделе, раньше не выйдет. Дела есть, — он застегивает ватник, не выпуская из рук побрякивающий чайник. — Ну ладно, бывайте, — но тут взгляд его останавливается на Генке Смородине, сидящем возле раскрытой печи, и оживает, озаряется неожиданной мыслью.
— Ген, поди-ка сюда, — манит он его согнутым пальцем.
— Ну чего? — Генка неохотно выпрямляется.
— Поди-ка, поди-ка, — таинственно повторяет старик.
Тот послушно идет, шлепая по половицам босыми ногами. Ноги прямые, долгие, возле шеи худые ключицы, ну точь-в-точь как у Фирса.
— Ну чего?
— Слушай, — приподнявшись, Сергуня тянется к нему с секретом. — Ты когда с автолавкой своей в Бийск поедешь?
— Ну в пятницу, — не понимает Генка. — А что?
— Ты вот что. Ты там холодильник не можешь сообразить? «Север-6»? Я те денег дам и за доставку. А?
Генка отстраняется в удивлении:
— Ну ты даешь, — разводит над ним худыми руками, словно хочет обнять. — Мотоцикл — это еще можно. Ну, разные там промтовары. А это — нет. Не хочу даже обещать.
Сергуня огорченно моргает, согласно покачивая головой.
Генка молчит сочувственно.
— Это надо к Варакину, в заготпункт, — на всю комнату советует Борька. — Он может. Он на базе там свой человек.
— Да я знаю, — старик наспех прощается. — Ну ладно, бывайте. На той неделе ждите, — и толкает плечом обитую дверь.
Нахлобучив холодную шапку, Сергуня бежал вдоль спящей деревни под чарующим светом луны, под темным, усыпанным звездами небосводом. И в этом необъятном ночном просторе монотонно и весело гремел у Сергуни в руках металлический чайник.
Под ногами звонко, ритмично вжикал, искрился снег. Погода стояла дивная, и у обочины на сугробах, на радость Сергуне, с хрустом обламывался под валенками окрепший наст. Рядом, то вровень, то обгоняя, радостно бежала собака. Он испытывал перед ней угрызения совести и оттого покрикивал то и дело:
— Грейся, Белка! Грейся, собачка! Вперед! Вперед!
Чайник упорно гремел в тишине по деревне, как коровье ботало. Звук этот радовал, веселил старика, словно мальчишку, и почему-то вспоминалось о лете, о стаде, бредущем по лесу, о знойном звенящем дне и запахе трав.
Во двор, хлопнув калиткой, запыхавшийся Сергуня влетел вместе с собакой. И, не дойдя до крыльца, посмеиваясь, стал неуклюже кружиться с нею посредине двора в лунном свете. Белка, как вьюн, счастливо вертелась у него под ногами, вскакивала лапами на грудь и, щелкая языком, лизала в лицо.
На стук калитки, ворча, поднялась с теплой постели Лучиха. Близко склонив к окну заспанное расплывшееся лицо, поглядела во двор с досадой:
— Тьфу ты, что за нечисть, какой человек! Как земля только носит? — И, заваливаясь в постель, все охала тяжело: — И никак ведь его не ухватишь, не повернешь по-своему, прости господи…
Насчет погоды Сергуня не обманулся. Назавтра зима и правда будто очнулась и захотела порадоваться. День был высокий, светлый, и голубые тени по-весеннему нежно пятнали снега. Беззаботные ребятишки целый день с криком и визгом полосовали лыжами и санками до блеска укатанные косогоры, и оклики матерей не могли их загнать домой. Но Сергуня с утра был в волнении и тревоге. И когда чистил коровник, вынося ведрами в огород теплый, парной навоз, и когда до обеда колол дрова, и когда сгребал снег с крыши. Чувство томительного волнения не оставляло его, даже когда ходил в сельсовет к Клавде Мартьяновой. А к вечеру это чувство даже усилилось. Дело все было в том, что сегодня он твердо решил пойти в свой бывший дом, к учительнице Вере Федоровне Дергачевой. И не просто пойти, а за делом — за своим электропаяльником, который так и остался висеть там, на стенке, за печкой. За все это время в свой старый дом старик не зашел ни разу. Не хотел бередить душу, да и стеснялся своим приходом смущать молодую хозяйку. К тому же и повода не было. А сходить туда, посидеть, посмотреть на родные углы ему очень хотелось. Особенно когда собака, спеша впереди него из магазина или из чайной, по привычке сворачивала в ту сторону или когда он сам проезжал мимо дома на санях в лес за дровами. А на днях ему встретилась толстая Зинка — бежала на работу с веником под мышкой. И, улыбаясь ему из-под клетчатой шали, крикнула через улицу:
— Чего ж ты пропал-то совсем?! Про тебя Федоровна интересуется. Приходи. Мы вчерась поросенка зарезали. Сальца дам.
Вечером, не говоря ни слова, Сергуня умылся под рукомойником, достал из комода другую рубаху и стал собираться. Лучиха глядела на все это с неодобрением. Вздохнула в сердцах:
— Опять навострился куда-то, — и снова взялась за вязанье. — Карман ему деньги жгут. — Вязала она кружевную скатерть, мелкое нитяное кружево устилало ее большие колени, катушка ниток со стуком дергалась, подпрыгивала на полу.
— Да так я, пройтиться хочу, — врать ему не хотелось, а правду говорить — и подавно.
В сарае он отвязал собаку, и всю дорогу Белка бежала по вечерней улице чуть впереди, неуверенно, часто оглядываясь. А когда уже подходили, завидевши родной дом, который тепло светился маленькими окошками, радостно рванулась и скоро исчезла под знакомой калиткой. А Сергуня шел все медленней, все неуверенней, и сердце стукало от волнения. Чудилось, будто он идет сам к себе в гости, будто вернулось прошлое и внутри за окнами они вечеряют вместе с Полиной в тепле и уюте. Даже остановился, почувствовал, как прошибла испарина, хотел вернуться, но тут в соседнем дворе у Зинки хлопнула дверь, послышались голоса, и он скорее двинулся к дому и толкнул калитку. В просторном дворе было тихо, бело. Свет из окон так же, как прежде, падал на узкую стежку, на старую заснеженную кадку возле завалинки, на ступени крыльца. Собака белым пятном сидела под самой дверью, ждала, в нетерпенье постукивая хвостом. Он взошел на крыльцо словно не на своих ногах, посмотрел в окно. Но ничего не увидел: стекла изнутри запотели и шторки были высоко. Постоял в нерешительности и постучал. Ему никто не ответил. Он толкнул дверь и вошел в темноту сеней. Собака привычно шмыгнула у ног. Он хотел было выгнать ее, но неудобно было шуметь здесь и поднимать возню. Пройдя немного, безошибочно взялся за круглую кованую ручку и, помедлив мгновенье, раскрыл дверь. В клубах пара вслед за собакой шагнул за порог в свет и тепло.
Его обдало жаркой влажностью, послышался плеск воды, и сразу же донеслось из-за печки:
— Дверь, дверь закрывайте!
Потом что-то звякнуло, шлепнуло, и выглянула хозяйка с раскрасневшимся, влажным лицом и намыленными руками.
— А, здрасьте, — торопливо сказала она. — Проходите, садитесь. Только дверь плотней закрывайте. Я сына купаю, — и скрылась за печкой.
Старик торопливо подергал за ручку двери. Надо было б уйти, не вовремя он пришел, но вместо этого, постояв, он вдруг снял шапку: «А, будь что будет», — погрозил собаке: «Сидеть!» — и, осторожно ступая, двинулся в комнату, светлую, аккуратную.
— Да вы садитесь, садитесь, — повторил рядом приветливый голос. И, положив на колени шапку, он присел на ближайший стул, что стоял, как и прежде, возле его кровати, покрытой теперь голубым чистеньким одеялом. Сел и снова увидел Веру Федоровну, уже возле корыта, в котором сидел намыленный мальчик. Корыто стояло на табуретках у самой печи, поближе к теплу. На горячей плите виднелось ведро, и на полу в ведре с водой плавал знакомый железный ковшик.
— Петя мне говорит: «Стучатся», — легко засмеялась она. — А я думала, он балуется, мыться не хочет, — и мокрым запястьем отвела со лба светлые волосы. Халат ее на груди промок. И вокруг на полу было набрызгано.
Сергуня сидел завороженно, не видя вокруг ничего. Видел только ее, Веру Федоровну, и ребенка в корыте.
— А голову мы всегда напоследок моем. Слез меньше, — слушал он мягкий, напевный голос. И чувствовал, как его озаряет каким-то невиданным, ласковым светом.
Мальчик сидел притихший, весь в хлопьях пены, ухватившись одной рукой за край корыта, а другой стараясь стереть с личика мыло, посмотреть, кто пришел.
— Не вертись ты, горе мое. Обожжешься, — мать отвела его ручку. — Сейчас ополоснемся. Сейчас, — она ловко мыла голову, плечики сына, и движенья ее оголенных рук были плавны, округлы. Пышный пучок на затылке чуть растрепался, и легкая прядь падала на плечо.
— Что ж не заходите попроведать? — нагнувшись, она зачерпнула ковшик воды из ведра, потрогала пальцем. — Я Зине вон говорю, может, обиделся, может, чего не так. Хоть бы зашел, — и оглянулась на старика ясным лицом.
Он смутился и опустил почему-то глаза, чувствуя, что краснеет.
— Да чего там… — голос был хриплый, какой-то не свой. — Чего зря тревожить.
А она уже говорила напевно, поливая сына из ковшика:
— Ну, вот и все, вот мы и вымылись. А ты все хныкал, тоже мне — мужчина.
Вода брызгала на плиту, шипела громко, весело. Прядки чистых волос вместе с водой струились по детскому лобику, но мальчик сквозь струи уже моргал мокрыми веками — наконец-то он увидел, кто пришел. Взгляды их встретились, и Сергуня серьезно сказал, кивнув головой:
— Медведь не умыва́тся, вот люди и боя́тся.
— Правильно. Слышал, что дедушка говорит? — взяв под мышки, Вера Федоровна поставила сына в корыте и поливала чистой, звонко плескавшей водой. Он стоял мокрый, розовый, прелестный в детской своей наготе и смотрел на деда. А старик думал: «И как у ней ловко, ладно все получается. Будто кто учил ее этому или много детей уже вырастила. А ведь городская и молодая совсем… Учительница». Вот она ласково, звонко пошлепала сына и, сняв с веревки теплую простыню, с головой укрыла его. Подхватив под коленки, понесла на кровать.
— Ой, какой тяжеленный стал.
Переведя дух, раскрыла ему румяное, влажное личико.
— Ну, вот мы и чистые, — улыбаясь, вытирала его. — Уже девять часов. Детям спать пора.
И Сергуня, глядя на них с соучастием к каждому слову и жесту, безотчетно улыбался, ощущая необъяснимое чувство родства, близости к этим двум существам.
Из-за плеча матери мальчик увидел собаку, сидящую у двери, и неотрывно глядел на нее блестящими круглыми глазками.
— А вы бы разделись, Сергей Иваныч. Чего вы так? — сказала она. — Или торопитесь?
Сергуня не торопился и потому охотно прошел и разделся у двери, повесил шапку и ватник на вешалку.
Собака, поняв, что это надолго, и вспомнив уже свое старое место, улеглась в углу возле двери.
— Как ее звать? — раздельно произнес мальчик.
Мать его вытирала, а он не сводил с собаки завороженных глаз.
— Белка ее зовут, — она надевала на Петю длинную рубашонку, и он, путаясь в ней головой, повторял восторженно:
— Белка… Белка…
Собака, не шевелясь, смотрела умными золотыми глазами, часто постукивая хвостом.
— Я тебе сегодня на печке постелила. — Вера Федоровна вытащила из пучка на затылке круглую гребенку и расчесала сыну волосики. — Хочешь?
— На печку, на печку! — подпрыгнул мальчик.
— Ой, отнесите его, — попросила она, подбирая гребенкой волосы на затылке. — А я пока тут управлюсь. Иди, Петя, к дедушке, иди, — и отошла, загремела корытом, ведрами.
Мальчик послушно стоял и ждал — с белой челкой на лбу, похожий на девочку. И старик, отчего-то волнуясь, со смятенным и бьющимся сердцем шагнул к нему и, обхватив, осторожно взял на руки, прижал к груди живое мягкое тельце, теплое и чуть влажное под тонкой тканью рубашки. Он нес его через комнату. Возле плеча покачивалась детская головка, и старик ощущал незнакомое чувство счастья, которым переполнялась его душа. Возле печки он подсадил его, и мальчик, босыми ножками встав ему на руки, залез на лежанку, на расстеленную постель.
— Ну, вот и спи. Укройся, — сказал Сергуня и задернул красную занавеску.
Хозяйка уже все прибрала: слила воду из корыта по ведрам, подтерла пол и теперь совала ноги в валенки:
— Нам с ним завтра в первую смену. А я тетрадки еще не проверила, диктант в среду писали. У меня их два класса.
Услышав это, Сергуня будто очнулся, вспомнил, зачем пришел:
— А я этот… электропаяльник хотел спросить. Чайник мне запаять.
Она накинула шаль:
— Да и берите, конечно. Он вроде там, за печкой, — она накинула пальтецо и вдруг огорченно вспомнила: — Ой, да я ж его Зине на днях отдала. Алексей чего-то просил. — И с готовностью: — Я сейчас к ним сбегаю. Только вот воду вынесу, — и, пройдя мимо с ведрами, толкнула ногою дверь.
Сергуня остался ждать в тишине и тепле. Опустился на лавку у печки на свое давнее любимое место, где еще сыздавна известка на печке была вытерта его спиной. И наконец спокойно оглядел комнату. Была она вроде та же и вроде совсем иная. Ничего особо нового не прибавилось: стол, стулья, кровать, комод, шкаф — все стояло на прежних местах. Но в комнате будто по-новому осветились и ожили все углы. Лежали скатерки, салфеточки всякие, на полу под окном игрушки, на стене висели календарь, расписание уроков на тетрадном листе, написанное детским неровным почерком. Книги стояли на этажерке и лежали стопками и в одиночку на комоде, столе, даже на подоконниках между горшками цветов. Сергуня пригляделся к календарю. Над ним на картонке была напечатана маленькая коричневая фотография Ленина, какой он сроду не видел. Ленин держал в руках кошку, и Сергуня, довольный, подумал: «Вон ведь — Ленин, а тоже зверье любил. Это надо же…» Он хотел встать, подойти, поглядеть поближе, но тут над его головой спросили:
— А она может лапу давать?
Свесивши голову из-под занавески, вниз глядел Петька.
— Она ученая, — серьезно сказал старик.
Петька молчал, потом сказал доверительно и таинственно:
— А у нас жук есть, — у него получилось «вук». — Он за обоями ходит… Так вот — чик-чик, чик-чик… Как часы.
— А ты чего не спишь? Спи, мамка придет, ругаться будет.
— Не-е, — сказал мальчик. — Она добрая… А ты к нам насовсем пришел? Да?
Сергуня покашлял, поглядел на него снизу вверх:
— Ты давай спи, закрывай глаза-то. — Подумал и предложил неуверенно: — Давай, что ли, сказку тебе расскажу.
— Давай, — согласился мальчик и, не задернув шторки, улегся головой на подушку.
А Сергуня, сидя внизу у печки с собакой у ног, начал, как настоящий дед, нескорым и хрипловатым голосом:
— Ну вот значит… Жил один бедный портной. В подвале жил и любил песни петь. А портные, они все больно любят песни петь… И в подвале живут. Ну, и этот шьет себе да поет, шьет да поет, а у самого только и есть, что рубашка-перемывашка.
— Один жил? — тихо, с сочувствием спросил мальчик.
Сергуня подумал и, бодрясь, ответил:
— О-дин! А чего, одному тоже терпимо… Ну вот, значит, шьет он себе да поет. А наверху богатый жил, и шибко не нравилось ему это пенье, — старик говорил и сам удивлялся, откуда брались у него слова и, вообще, откуда взялась эта сказка, то ли сам он ее придумывал, то ли где-то когда-то все-таки слышал, а где и когда, уж не упомнит. — Вот богатей и говорит: «Дам я тебе мешок денег, только перестань ты за ради бога песни петь». «Ладно», — говорит портной. Взял мешок — и к себе, — Сергуня рассказывал, все увлекаясь. Сидел, уютно положив ногу на ногу, и спиной ощущал тепло родной печки. — Ну, значит, стал он деньги считать. Портной-то. Поработает — посчитает. Поработает — посчитает. А только скоро ему что-то тоскливо стало. И шитье из рук вроде как стало валиться. Заскучал он, однако. Заскучал да и бросил их, эти деньги. «Не могу, — говорит, — без песен работать. Душа, — говорит, — не выносит, сохнет совсем». Ну, собрал он их, эти деньги. Отнес богатею, — старик привстал и заглянул на лежанку, увидел, что мальчик сладко спит, повернув к свету румяное, нежное личико. Осторожно задернул шторку и, обернувшись в пустую комнату, все-таки досказал свою сказку, горячо досказал, с чувством, почти ощущая себя этим самым портным: — Снес и говорит: «На, забирай свои деньги. Ну их! Я лучше опять песни петь буду». Вот так-то вот. — И сел довольный, погладил у ног собаку: — Эх, закурить бы нам сейчас, Белка. — Но строго, рассудительно объяснил: — Да ить нельзя. Дети… Дети, они, брат, как птенцы. Их беречь надо.
Посидел маленько в раздумье, в каком-то светлом, приподнятом состоянии, разглядывая зеленые ветви плюща, тянувшиеся по стене, приемник на этажерке, синий пластмассовый самолетик под стулом, и ощущал нежность и даже свою причастность ко всем этим предметам. А когда услышал стук щеколды в сенях, легкие, торопливые шаги, бряканье ведер — необъяснимо заволновался.
Дверь распахнулась, и с мороза в тепло в клубах белого пара вошла чуть запыхавшаяся, наспех, по-банному крытая и румяная Вера Федоровна.
— Ну, все. Принесла, — с облегченьем вздохнула она и положила на лавку рядом с Сергуней длинный паяльник и что-то еще в газете: — Это Зина вам сальца передала. Вроде хорошее, я пробовала…
— Тс-с, — прижал он палец к губам и кивнул на лежанку.
Она обрадовалась, полушепотом заговорила:
— Спит?.. Ну, вот и ладно. А то нам рано вставать, — сняла платок, пальтишко. — От Зины сразу ведь не уйдешь, то то, то это. А тут еще к Алексею бухгалтер пришел. Они в понедельник в Бийск собираются, может, наглядные пособия привезут.
Она уже разделась, сунула ноги в тапочки и пошла в комнату убирать со стола. И Сергуня понял с грустью, что — все, что пора ему уходить, брать паяльник, сало и уходить. Он тяжело поднялся. И собака у ног поднялась понуро, словно бы ощущая то же самое, что и хозяин
— Ладно, пойду. Пора уж.
— Чего так? — Вера Федоровна с огорчением обернулась. — А я спешила, думала, вместе повечеряем. У меня картошка горячая, огурчики есть,
И у него отлегло от сердца, сказал просто:
— А что ж, вместе так вместе, — и взял сверток с лавки. — Вместе оно все сподручней, вот, кстати, и сальца Зинкиного попробуем. Она всегда поросят хорошо держала.
На столе, на голубой, в цветочек, клеенке под электрическим светом уже сияли тарелки, лежал хлеб, стояли огурчики в банке, консервы в томате, сало было нарезано тонкими розовыми ломтями. И возле всей этой благодати чинно, торжественно сидел старик, аккуратно сложив на коленях худые руки. А хозяйка все хлопотала: то стучала заслонкой у печи и ловко вытягивала из горячего ее нутра кастрюлю с картошкой, то подносила вилки из шкафчика, то соль в солонке. И Сергуня, наблюдая за ней, легкой и ладной, следя за каждым ее движением, поворачивал за ней голову, как подсолнух за солнышком.
— А чего ж ты баню-то не истопила? У меня баня хорошая, — говорил он. — Там надо только трубу маненько подправить. А так чего же, по-белому.
— Ой, да на нее дров-то сколько уйдет, — она наконец села, взяла у него тарелку. — А мне дрова жалко. Уже кончаются. Директор вон выписал три кубометра. Так за ними же ехать надо. А когда мне?
Подала ему на тарелочке желтые, ароматно дымящиеся картошины, и он, ощутив от них пар на лице, повеселел:
— Эх, под такую закусь бы да бутылочку, — и потянулся за огурчиком.
Она засмеялась, накладывая себе из миски:
— Это что же за праздник такой?
— А как же? Праздники, они ведь тоже бывают разные. Только главный праздник, я думаю, это праздник души. Верно?
Она поглядела на него совсем по-другому, уже со вниманием, кивнула:
— Верно, я думаю.
Сергуня ел вкусно, со смаком, словно бы сроду не едал картошки с салом и огурцами, ел и вспоминал о хорошем:
— Полина моя, бывало, тоже тут вот все ходила, топталась туда-сюда и радиу подпевала. Которую песню ни начнут, она уж, гляжу, поет, и все в лад, все в лад. Все слова знала. Я, бывалоча, удивлялся: и как она это слова все помнит?
Он говорил и поглядывал на хозяйку. Лицо ее было светлое, белобровое, обрамленное легкими волосами, и не то что красивое, а какое-то ясное, готовое улыбнуться. И Сергуня, видя, как она его слушает, какая понятливая, самостоятельная эта женщина, решил поделиться с ней чистосердечно, облегчить душу — рассказать про Фирса Смородина. Может, из этого что и получится, может, она и запишет его по весне на памятник вместе с другими героями — все же учительница, должна понять. И делов-то всего ничего: макнул кисточку — и пиши. И, подумав так, он начал не сразу, издалека:
— А мне стара жизнь что-то все вспоминается. Видать, с годами оно всегда так. Все думаешь, не зря ли жизнь потратил? Не зря ли землю обременял? Чего в ней так было, чего не так?
Она подперла щеку рукой, ну точно как его Полина, бывало:
— А у меня что-то все больше не так выходит. Петьку уложишь вечером, в постель упадешь, руки-ноги гудят, а сна нет. Вот и думаешь, думаешь.
— Да ты-то еще молодая, какие у тебя думы? Ты вот лучше скажи, чего вы к майским будете в школе делать? Поди, заборчик надо уже подновить, памятник побелить?
— Ой, дел много, — согласилась она. — У меня до майских еще две контрольные и открытый урок. — И запечалилась: — Завуч что-то ко мне придирается. Поурочные планы вчера не принял. А я в той школе всегда так составляла. — Она перестала есть. Задумчиво глядя в тарелку, возила вилкой.
И ему захотелось ободрить ее — потеплее, поласковей. Сказал, как умел:
— И чего ж ты горюнишься? Ты вон ведь какая, вроде бы городская, а ловкая. И с дитем, я смотрю, давеча, и во дворе, и в доме — все ладом у тебя, все по-людски. Одним словом, хозяйка! — И добавил потише: — Тебе бы теперь мужика под стать. Хорошего и непьющего. — Сказал так — и пожалел.
Лицо Веры Федоровны стало вдруг жалким, нос покраснел, глаза заморгали, и она как-то сдавленно всхлипнула:
— Нет уж… Хватит. Помучилась, — и прикрыла лицо руками, словно загораживаясь от света. — Вон алименты на Петьку прислал. Семь рублей, — и поникла совсем головой. — У него там еще семья. А непьющего, где его взять?
И Сергуня, глядя на ее руки, на светлый пучок волос с пластмассовым гребешком, вдруг увидел, какая она еще молоденькая и какая слабая, одинокая. И горячее чувство заботы охватило его. Захотелось сейчас же чем-то помочь, что-то сделать, ладонями огородить ее от печалей и бед. Но сейчас помочь было нечем, и он решил, что обязательно привезет ей дров, все три кубометра. А может, и больше. И нижний, гнилой венец в избе обязательно сменит. Это уже по теплу, конечно. Сосед Алексей поможет, все-таки трактор есть. Притащат бревна, поднимут углы, подсунут, подобьют. И простоит изба еще добрых полвека, и Петька в ней вырастет, и жениться еще успеет, и детей народить. И не переведется в его, Сергуниной, избе человеческий род.
Так он подумал, а сказал другое, спокойно и рассудительно:
— Ты это… Больно-то не убивайся. У человека оно всегда так, что-нибудь да не устроено. — Помолчал, покашлял, волнуясь. — Я думаю, что вся сила его и вся слабость от одного корня идут. От любви, — поглядел, как она старательно утирает платочком лицо. — Вот если нет в человеке любви, вот тогда плохо, тогда душе его и жить нечем. У иных она и сохнет, черствеет… Скукожится вот с кулачок, — и показал, с какой кулачок.
— Да, да, — быстро закивала она, не поднимая глаз и понимая это по-своему. — Какое же без любви житье? Так, грех один… Вот мы с Петей и уехали от греха-то подальше, — и замолчала, с виноватой улыбкой взглянула на гостя. — Ой, да чего ж это мы не едим-то? Все уж остыло… И чаю не пьем? — Она поднялась: — Я сейчас чайник поставлю, — и легко пошла к печке, опять прямая, красивая. Застучала посудой, задвигалась хлопотливо, будто и не было в ней этой печали женского одиночества.
И он, наблюдая за ней с лаской и удивлением, подумал, что про Фирса говорить ей сейчас не ко времени. Тяжело будет. Надо ей свою беду пережить маленько. А для Фирса у них еще будет время. Будет время еще.
Дни быстро ширились и золотели. Снега загрубели и на просторе — за околицей и на реке — уже хорошо держали на лыжах. К тому же на шершавый искристый наст почти везде мягко, укатисто легла пороша. «Экспедиция» опустела, по тракту мимо деревни груженые машины пролетали на Талицу не останавливаясь. На Маринки по дровяной дороге потянулись за реку подводы за сеном.
Сергуня с утра тоже сделал две ездки с Алексеем, бывшим своим соседом, за суходольным сеном для фермы. На ближнем просторном покосе они до основания разобрали два омета. Старик не забыл прихватить с собой даже колья и жерди березовой городьбы. «Чего им зря гнить-пропадать? — думал он. — Печь на ферме прожорлива, все подъест».
Усталые, красные, намахавшись до поту вилами, они ехали с Алексеем на пружинистом, духмяном сене по укатанной белой дороге, смачно курили, шумно сморкались. Мальчишки на реке, завидев издали очередную подводу, кидались за ними по косогору. И неслись, окружая со всех сторон шумной гурьбой, так что Белка далеко отбегала в сторону и оттуда недоуменно лаяла. А ребята цеплялись на задок, старались вскочить на полозья, кидались пучками сена, галдели, как молодые грачи.
— Ух, я вас! — незло кричал сверху Алексей и взмахивал кнутовищем, отчего лошадь дергала и седоки наверху чуть не валились. А ребятня хохотала и помаленьку отставала — лишь потому, что не было охоты катить так далеко, аж до самой фермы.
По правде сказать, за колхозным сеном Сергуня вызвался ехать не без причины. На третью ездку он выпросил у зоотехника эту же лошадь уже для себя. И, довольный, всю дорогу от коровников до Ильинки лихо стоял в санях, натянув вожжи. Уши его рыжей лохматой шапки удало подпрыгивали. И собака во всю прыть бежала следом, вывалив длинный горячий язык.
К дому Веры Федоровны он подкатил легко и красиво. Замка на дверях не было. Окна чисто сияли, и сквозь стекла по-весеннему зеленели цветы. Во дворе у сарая над искристым снегом колыхались жесткие, закоченевшие простыни и висело еще какое-то розовое и голубое бельишко.
Сергуня по-молодому соскочил с саней и, подойдя к окну, стукнул два раза в переплет кнутовищем. Скоро за двойным стеклом среди цветов появилось светлое, молодое лицо хозяйки.
— Парнишку давай сюда! — помахал он кнутом. — За дровами еду!
И пока он разворачивал лошадь и подбивал сенную подстилку, за калитку несмело вышел мальчик, поверх пальто и шапки укутанный серым платком.
— Ну что? Поехали, молодец? — старик усадил его в сани рядом с собой, подобрал вожжи.
И они тронулись, покатили вдоль по улице.
А из окна долго смотрела им вслед сквозь стекло Вера Федоровна.
Сперва они ехали трактом в сторону Верхнего Мямлина. Закуржавевшая, дымящаяся лошадка бежала ходко, легко, трясла разметистой гривой. Ошметки снега весело летели у нее из-под ног и, порой шлепаясь на седоков, смешили мальчика, видать сроду не ездившего в санях.
— Ну, чего твой барометр нынче показывает? — серьезно спросил старик.
— Погоду, — щурился Петька из-под платка. — Вверх пошел.
— Не обманул, значит. А ты вон еще на хребет погляди, на Эдиган наш. Вишь, как сияет, красуется. И ни облачка. Значит, и завтра — вёдро.
Вскоре с гулом и грохотом их обогнали два голубых груженых МАЗа, и Сергуня подумал, что, может быть, это Иван Свинцов с алтайцем-напарником так летают, а может, и кто другой.
У старой, голой лиственницы они свернули с тракта в лощину, заросшую по сторонам молодым заснеженным ельником, и неслышно поехали, словно поплыли, по чуткой праздничной тишине. Потом лощина расширилась, как развела руками, и распахнула им поле, и в этом поле под голубым небом просторно и ровно стояли стога, как хлеба перед выпечкой, и дрожали в солнечном мареве.
Мальчонка сидел притихший от всей этой невиданной красоты, и Сергуня не отвлекал его разговорами, давал привыкнуть и осмотреться. А сам исподволь разглядывал маленькую, закутанную поверх пальто материнским платком, неповоротливую фигурку, розовое курносое личико и глаза — круглые, изумленные. И заполняло Сергуню чувство нежности и родства к этому малышу. Появлялось желание прижаться к нему, обхватить руками и близко-близко ощутить биение маленького сердца… И в то же время в душе старика ожило смутное, давнее чувство горести оттого, что никогда не будет рядом своей кровинки, родного сына. А ведь мог быть и у него такой же мальчишка! Теперь-то намного взрослее. С Генку, пожалуй, Смородина. Ведь дарила однажды судьба и ему такую возможность. Ему и его Полине. В войну, в глухое, неподходящее время.
Мужики все на фронте, а бабы и девки — и сеять, и убирать, и со скотом. И что уж говорить — не поспевали. Последнее семенное зерно молотили уже в стужу. Мокрое, смерзшееся, раздавали его на просушку — по мешку, по два на избу, чтоб весной взять обратно до грамма, до зернышка. Сушили на печках, под кроватями. В избах стоял, как в амбарах, сырой, закромной дух пшеницы. Но это все было лишь полбеды. Беда была со скотом. К январю началась бескормица: что там бабы без мужиков за лето смогли накосить! И прикупить негде. Пришлось всем колхозом выходить в лес и вниз по реке, рубить веники — тальник, березу. Еще драли солому с амбаров. Но от такого корма скот начал шататься и падать. И порешили тогда на правлении — и Сергуня за это голосовал — резать стадо, все равно пропадет. Пусть уж лучше на мясо. И сдать! Все — для фронта! Для фронта. Сами мяса давно уж не видели… И опустели коровники и загоны. Одиноко, как на пепелище, каркало воронье. Жесткий ветер наметал под стены сугробы, и висели по пряслам в ожидании отправки задубевшие на морозе рыжие и пятнистые шкуры. И Полина Литяева, скотница, проходя по утрам на ферму, где остались еще племенные, каждый раз с содроганьем смотрела на эти шкуры, потому что помнила каждую корову по кличке, по характеру, любила их всех — и черную Марту, и комолую Майку, и Зорю.
А была Полина на шестом месяце. Хотя особой тяжести пока не чувствовала, но стала ступать осторожнее, тише, как по льду. Покрывалась теперь большим теплым платком, да над верхней губой и на шее Сергуня стал замечать темные пятнышки, как по весне. Эти пятна все увеличивались. Но ему это нравилось, даже тайно и умиляло, наполняло незнакомым чувством гордости. И вообще в дом пришло ощущенье чего-то важного, необычного. Ощущенье долгожданного третьего, что весной должен был появиться на свет, о котором они оба думали, но молчали.
— Ты не больно-то с ведрами там надрывайся, — ворчал Сергуня, когда она уже затемно возвращалась домой.
На окне огонек керосиновой лампы колыхался и замирал. Поля устало садилась на лавку у двери, стягивала платок, круглым гребнем подбирала с висков легкие волосы:
— Уж сил нет смотреть, как они тают. Так в глаза и глядят. — Она виновато улыбалась из-под руки.
— Ты не больно-то надрывайся. Поберегись, — повторял он, чтобы как-то ее утешить, и шел к печке, неумело гремел заслонкой. — Скоро будет полегче. Мы тут на правлении кое-чего придумали. Надо будет в субботу собрание провести… Садись-ка давай, картошек поешь.
В субботу в настывшем, давно нетопленном клубе собрались еще засветло. Печка только разгоралась, потрескивала в углу. Женщины, не раздеваясь, рассаживались по лавкам. Никто не знал, о чем пойдет речь, гадали — небось опять на заем агитировать. Поглядывали на сцену, в глубине которой висел уже привычный плакат: «Смерть фашистским захватчикам!» А под ним, за красным столом, сидел молоденький инструктор из райкома. Строгий на вид, он смотрел куда-то поверх голов невидящим взглядом. Несмотря на холод, был в кителе, правый пустой рукав — засунут в карман. Пальто висело за ним на спинке стула. Рядом в полушубке и валенках — председательша Зинаида Чечнева, молодайка, недавно проводившая своего Алексея на фронт. Наконец поднялся на сцену и третий — запыхавшийся Сергуня Литяев. Вытащил из-за пазухи только что принесенный из дому графин с водой и аккуратно поставил на стол, поближе к инструктору — из уваженья к фронтовику.
Только тогда Зинаида встала и открыла собрание:
— Ну, тише вы, бабы… Тише, товарищи! — Неумело постучала пробкой по графину. — Первое слово дается бригадиру Литяеву Сергею Ивановичу. А потом товарищ из райкома расскажет нам о положении на фронте.
Сергуня снял шапку и, не выпуская ее из рук, встал у края стола. Непокрытой голове было холодно. Он волновался, поскольку говорить речи приходилось нечасто, да к тому же этот инструктор, который только что прибыл на «газике» из райцентра, никаких указаний не дал. Однако Сергуня собрался и начал единым духом:
— Исходя из сложности положения на текущий момент, я имею сказать…
Голос тонкий. Слова чужие. И прозвучало все это как будто помимо него, будто само собой. Бабы притихли. Он обвел взглядом их одинаково бледные лица в одинаково серых платках. Среди них, где-то в дальнем углу, была и Полина. И, словно бы ощущая теплый взгляд ее и сочувствие, Сергуня приободрился, продолжил:
— Так вот. Кормов у нас нету. Это всем вам известно. И ежели дело и далее так пойдет, то к весне мы останемся с вами без племени. Вовсе останемся без скота. И пойдем всем колхозом, как говорится, по миру. — Он поглядел, как за синим окном бегают по косогору ребятишки, и продолжал, дыша белым паром: — А поскольку вы — семьи фронтовиков, то должны быть сознательными. Энту-зиастами, — произнес и, ища поддержки, оглянулся на Зинаиду и на инструктора, но те сидели не шелохнувшись. Сергуня откашлялся в кулачок. — Так вот, значит… Это… Вношу предложение от имени правления. Все племя разобрать по дворам. И овец, и коров, что остались. И сохранить до тепла по силе возможности.
Он сел. Было тихо. Покачивались под потолком гирлянды бумажных цветов, оставшиеся еще с предвоенного первомая. Возле сцены выбитое окно было затянуто мешковиной. От ветра она надувалась и хлопала. И тут раздался бабий голос:
— Дурных нету! Свою скотину давно порезали!
Заерзали, заскрипели лавками. Потом зашумели все громче и громче, на разные голоса:
— А что с осени на трудодень получили? По двести грамм мертвых отходов да лебеды?
— С чего скот кормить?! Тут впору детей сохранить!
— Подоходный налог им — отдай! Заем им — отдай! Да еще полтонны картошки с трубы! Да по сотне яиц с трубы! А если я кур не держу?!
Бабы кричали из всех концов зала, вскакивали, зло и обиженно взмахивали руками:
— Одна надежда что на картошку! На подполье свое!
— И той до тепла не хватит!
Сергуня глядел на них с сочувствием, понимал, что с ними теперь не справиться, пока сами в крике душу не отведут. Думал еще, что в жизни ему шибко не повезло, что лучше бы он сейчас где-нибудь там, на Западном фронте, снаряды хоть, что ли, подтаскивал или обозником был, но только бы с бабами не воевать. Хотя вот этот инструктор, совсем мальчишка, а уже и руку успел потерять, и обратно вернуться. Тут уж кому что выпало.
На руках у кого-то заплакал ребенок.
— Уморить, что ли, хочешь? — шумели бабы.
— Детей кормить нечем, а тут — скотину.
Инструктор сидел не шелохнувшись, единственной рукой опирался на красную скатерть, словно окоченел. Сергуня подумал, что, наверно, он крепко замерз в своем тоненьком кителе, но парень, видать, упрямый, одеться никак не хочет.
— Ты бы лампу, что ли, зажег, бригадир, — сказала Зинаида. — А то что же за разговор в потемках?
В зале еще шумели, когда Сергуня принес из-за сцены зажженную лампу, поставил рядом с графином. Стебелек огня осветил сидящих. От настольного кумача красный отсвет упал на лица и в сумраке сцены словно вспыхнул, зардел белый текст на красном полотнище: «Смерть фашистским захватчикам!» И под этим плакатом поднялась председательша в полушубке, стянутом солдатским ремнем с блестящей звездой на пряжке. Лицо строго, напряжено.
— Вы, бабы, вот что. Я вот что сказать хочу. — И когда в зале стихло, ее голос окреп, зазвенел в тишине: — Я хочу вам напомнить, товарищи колхозники!.. Хочу напомнить, что вот сейчас фашистская гадина еще ползет по нашей земле. И нет среди нас семьи, которая не послала бы мужика, не послала бы воина, чтоб раздавить эту гадину! — Она перевела дух, посмотрела на коптящий огонек в лампе, сказала тише: — Так что народу у нас поубавилось. А многим уже и не вернуться под родную крышу. — И опять вскинула голову: — И все-таки!.. Товарищи колхозники!.. Мы, как и в прошлые годы, сполна сдали все госпоставки! Сдали мясо для фронта!.. И семенной фонд имеем! А остальное, — она развела руками, — и мякина и лебеда — все наше. — Было тихо. Мешковина в окне надувалась и хлопала. — Правда, теперь многодетным можем выдать маленько мяса. В счет аванса... А племенной скот… Что ж. Кто не хочет брать, все равно не сбережет. Мы навязывать его не станем. А если кто надумает — голосуйте. Два трудодня — за корову, день — за овечку. — И села. Развязала на папке тесемки, достала бумагу.
— А сама-то кого берешь? — задиристо спросили из зала.
— Корову беру, — в тон ответила Зинаида.
— А то как же, — донеслось из рядов. — Ясно дело, корову.
Сергуня знал, что с коровами будет легче. Разберут. Все же, как-никак, молоко. А вот с овцами?.. Он прикрутил фитиль в лампе. Слышал шепот в рядах и вздохи. Сейчас надо было бы и ему сказать свое слово, подать пример. Теперь все глядели уже на него. Но он все медлил, возился с огнем, не в силах глаз поднять на народ. А все потому, что не мог он записать на себя ни овец, ни корову. О себе и не думал. Не смел навалить на Полину непосильных сейчас для нее забот. Она все тяжелела и уставала уже к полудню, хотя виду старалась не подавать.
— Ну, что молчим? — осторожно спросила Зинаида. — Нету смелых?
И тут в полутьме из дальних рядов кто-то поднялся. И, еще не услышав голоса, Сергуня почему-то сразу почувствовал, что это его Полина. И не ошибся.
— Трех овечек возьмем, — голос ее, как обычно, был спокойным, заботливым. — Не пропадем как-нибудь.
— Точно! Не пропадем! — вырвалось у Сергуни. — Давай записывай!..
Потом уже скот разбирали по списку. Особо не мешкали, чтобы еще послушать о положении дел на фронтах.
Овцы легли под стенкой, у двери тремя серыми угловатыми кулями. Порой тянули шеи к людям, хрипло вскрикивали, глядя кроткими, беспомощными глазами.
— До чего ж худоба, — безнадежно вздохнул Сергуня, когда увидел, как в бессилии они опускались на пол. — Нельзя, что ль, было получше выбрать? Околеют на днях. Это точно.
Но Полина, осторожно скрестив руки на животе, словно прикрывая его, с ласковою уверенностью успокаивала:
— Ничего. Подымутся. Не пропадут. На что ж руки нам дадены? — И смотрела на них, как на сирых детей. — С тремя-то что не управиться? Это тебе не сотня.
В зимнем сумраке комнаты Сергуне было трудно представить этих ребрастых, загаженных овечек, справными и живыми, как это и полагается племенной овце. Полина угадывала его мысли.
— А ты ступай, — говорила. — Тебя уж, поди, хватились в бригаде. Я сама тут управлюсь.
И оставалась одна.
Под дверь дуло, на порожке вырастала белая наледь. С подоконников по тряпицам звонко капала в подвешенные бутылки вода.
— Ах вы, миленькие мои, — причитала она, принимаясь за дело, гремя ведрами и чугунами. — Ничего… Горе — не беда. Справимся.
И начала Поля спасать животину.
Потихоньку таскала остатки соломы с коровников, сгребала по сараю сенную труху, откуда-то приносила смерзшиеся лепёхи мякины. Все это дважды на дню рубила, запаривала в чугунах, подсаливала. Иной раз добавляла пару свекол из тех, что еще сохранились в опустевшем подполье. А самой ей день ото дня становилось все тяжелее, все хуже. Но Поля перемогалась. Виду не подавала. И только когда задавала уже остывший корм — тяжело опускалась на лавку. С облегчением глядела, как они поднимались на слабых ногах и, стуча по полу копытцами, все бодрее толкались возле корыта. Поля была довольна: все вроде шло хорошо.
Однако к февралю по деревне уже ничего не осталось. Все подобрали. И тогда Полина наладилась ходить с санками в поле, угадывать по занесенным кочкам те места, где когда-то стояли скирды, и раскапывать мерзлые комья соломы. Порою за кормом они отправлялись вместе.
Шли этой вот самой дорогой, этой лощиной, по которой ехал сейчас в санях по дрова постаревший Сергуня Литяев. Ехал с мальчонкой, учительским сыном Петькой. Дорога, как прежде, привычно шла на подъем. И впереди перед ними ширилось все то же поле. Только в ту давнюю пору, в тот зимний день стогов на поле не было. Оно лежало в пустынном безмолвии. По краю чернела тайга.
Вечерело. И шагали с санками по снегу мирно, неспешно — он и она. Две темные фигурки под белым свечением неба.
Омет они нашли по остаткам изгороди, по двум черным колышкам, торчащим из-под снега. На санках из-под пустых мешков взяли лопаты и скоро уже докопались до твердого. Потом Сергуня вырубал топором бурые, неподатливые комья заледенелой трухи. Раскалывал на куски, помельче. Полина складывала их в мешки — они гулко стукались друг о друга.
— Ну вот и ладно, — довольно говорила она, порой выпрямляясь, чтоб передохнуть. — Поди, на целых два дня хватит. А может, и на три, — дула на застывшие красные пальцы. — Они уже и на овечек походить стали. — Темный платок вокруг лица оброс инеем.
Сергуня рубил в запале, в поту. Хотелось набить поплотнее. Побольше, в оба мешка — тогда, пожалуй, хватило бы и на все четыре. И тут он услышал странное: «Ой!..» — и оглянулся.
Полина стояла поодаль у повалившегося мешка. Взгляд был растерян и неподвижен. Руками она держала живот.
— Ой, — повторила она негромко, и вдруг пригожее лицо ее исказилось. — Ой! — И, медленно оседая, простонала: — Уйди…
В испуге он бросился к ней, лежащей в снегу. Но она не дала приблизиться.
— Уйди… — с затуманенными болью глазами все твердила она. — Уйди…
Ухватилась за колышек, подтянулась, пыталась встать. Он снова кинулся к ней. Но тут она исступленно, не слыша себя, закричала, прикрыв глаза:
— Ой!.. Уйди…
И он в ужасе отступил, наконец осознав, что происходит. Жуткий, холодный озноб прошиб его. Беспомощно оглянулся. Зачем-то снял шапку. Отер ею лицо. И, чувствуя дрожь и сердечную боль, уже неотрывно смотрел на темную, согнутую от боли фигуру и не знал, куда кинуться, чем помочь.
— Ой!.. — глухо стонала она, загребая пальцами снег. — Ой!.. — и этот нечеловеческий звук и выраженье лица были где-то за гранью рассудка.
И Сергуня, уже не в силах видеть все это, кинулся к ней. Подхватил под мышки, поволок к санкам — ногами по снегу, не заметил сползшего с ее ноги валенка…
Потом он бежал. Катил ее через поле. Задыхался морозным ветром. Не чувствовал ни себя, ни света вокруг. Только мелькание снега перед ногами. Пока ухом не уловил — чуть слышное:
— Погоди…
Разом остановился. И мир вокруг замер.
И в центре этого мира, посреди поля, лежала на санках его Полина. Лицо было бело, и глаза, каких он никогда не видел, — пустые глаза с отраженьем белесого неба.
— Не гони, — как издалека сказала она. — Все равно уже поздно.
Он поднял взгляд и увидел, что по снегам за ними тянется кровяной след.
Звеня сбруей, лошадка мерно шагала по голубым легким теням, пофыркивала на морозце. Укатанная, блестящая от солнца дровяная дорога забирала по краю поля в сосновый бор — тянула по хвойному редколесью. Собаки рядом не было. Белка сразу же скрылась в чаще, и теперь откуда-то издалека долетал до Сергуни и Петьки ее заливистый, нетерпеливый лай. Небось уже отыскала кого-то и упорно звала хозяина на прогалины, залитые солнцем.
Сергуня и сам, слушая скрип саней и глядя по сторонам, начинал помаленьку томиться душой. Потянуло в синие таежные дали, ко всему этому сияющему вокруг лесному пространству. Томился и по привычке вглядывался в цепочки разных следов, пересекавших дорогу. Но лисьих следов-цветочков на всем пути им так ни разу и не попалось.
— Тр-р-р, — наконец остановил Сергуня лошадь и соскочил на снег. — Ну что, молодец? Приехали. Вишь, вот они и дрова. Летняя моя заготовка.
Мальчик вылез из саней и озирался по сторонам, не понимая, пока старик не показал ему в стороне, в глубине леса, меж двух стволов плотно уложенную, как крепостная стена, занесенную поверху снегом кладку из напиленных круглых чурок.
— Как думаешь, хватит мамашке твоей до тепла?
Но Петя не слушал, он смотрел вокруг и впервые в жизни своей слушал лес, зимний лес, полный живых, удивительных звуков; где-то что-то постукивало, где-то часто пощелкивало, где-то тенькало. И старик, поглядев на мальца, понимающе усмехнулся и указал кнутовищем почти что под ноги:
— Вишь, зайчишка проскакал. Нынче утречком. А энто вон налущила белка. — Вокруг сосны на снегу краснела рассоренная шелуха шишек. — Гляди-ка, вон она и сама, — и показал наверх, где в небесной сини раскачивались темные хвойные кроны. — Ишь чего вытворяет. А шустра, ну шустра!
Мальчик во все глаза глядел вверх. И вдруг увидел! Увидел на темном стволе что-то живое, светлое и только выдохнул:
— Уй… живая…
— Красавица, — произнес Сергуня.
— Краса-авица, — повторил с восхищением мальчик.
Старик взял под уздцы лошадь и повел меж стволов по глубокому снегу к дровяной кладке.
— По правде сказать, только живая она и хороша.
Собираться в тайгу Сергуня принялся с вечера. Основательно, неторопливо. Первым делом принес из сарая на кухню свои широкие самодельные лыжи, еловые, легкие, изладил для них новые ремешки, примерил несколько раз на унты, потом подробно чуткими пальцами ощупал новый подбой и тогда только выставил в сени на холод. В запечье отыскал рюкзак, проверил лямки. Потом с удовольствием чистил ружье, заряжал патроны, собирал ружейный запас. Долго, усердно точил топор.
Лучиха, видя такие серьезные сборы, сама, без просьбы нарезала и положила сушить в печку белые сухари ему на дорогу.
— Собаку я не возьму, однако, — вжикая бруском по лезвию, сообщил ей Сергуня. Но не стал объяснять — почему. Пришлось бы сказать о лисе и о том, как Белка ее спугнула, а ему этого не хотелось. И он добавил серьезно: — Привяжу я ее. А ты пригляди. Если выть шибко станет — хворостиной хлопни. Да не очень, она понятливая. Главное, хлеба брось, утром и на ночь… Слышь, что ль?
— Чего не слыхать? — скрестив руки под грудью, Лучиха встала в дверях комнаты, подперев косяк широкой спиной. — Я что сама, то и ей.
— Там чайник в кладовке не трожь. Вернусь, надо будет людям отдать, в «экспедицию».
— Да нужон он мне, — повела плечом Лучиха и повторила — Людя́м, все людя́м. — Помолчав, с интересом спросила: — Видать, надолго идешь? — Глаза ее плавали в мягких щеках. — Когда ждать-то велишь?
И он ответил, не отрываясь от дела:
— Не в магазин иду. Чего спрашиваешь?
Утром к Белке он не зашел, не стал ее тревожить. Привязанная с ночи у сарая, она и без того рвалась и тявкала обиженным, жалобным голосом, от которого делалось тоскливо в груди. Перейдя дорогу, он встал на лыжи, поглубже нахлобучил рыжую шапку, чтоб не слышать собачьего лая, надел рукавички-мохнатки и, поглядев в ясное зеленоватое небо, на розовеющий Эдиган, уже освещенный невидимым солнцем, оттолкнулся и легко покатил вниз с увала. Он уходил за реку, все уменьшаясь и уменьшаясь, но чем дальше он уходил, тем громче, отчаяннее кричала собака и наконец завыла. Тревожный вой догонял его через реку. Захлестывал душу нестерпимым сочувствием, похожим на боль, и, чтобы не слышать его, не повернуть обратно, Сергуня без передышки бежал и бежал, глотая морозный воздух, вдоль дровяной дороги за сопку, в Маринки. Наконец деревня скрылась за поворотом, и он свернул с дороги на целину. Пробежал ровной лощиной мимо темнеющих кое-где, разломанных остожий, а когда лощина пошла на убыль, стесняемая боками сопок, повернул к лесу и только тут, в голом кустарнике, остановился, шумно переводя дух.
Тайга перед ним стыла в безветренном оцепенении. Солнце уже поднялось за спиной и на сотни верст озарило вокруг все уголки тайги, все пади, скалы и буреломы. В сияющем свете торжественно замерли сопки. И где-то в этом снежном просторе бегало, семенило легкими ножками черно-бурое чудо, которого старику так хотелось коснуться, так хотелось взять его в руки. Он стоял на лыжах, с рюкзаком за спиной, словно в преддверии счастья, и все нехорошие мысли, навеянные воем собаки, уже забывались и отлетали. Он подобрался, выпрямился и, как взнузданный конь, легко побежал в чащу по пестрому от синих теней золотистому снегу. На сухом темном лице его заголубели глазки. «Эх, — лихо запел он про себя, — кабы на цветы да не морозы, и зимой бы цветы расцветали…»
Час за часом, свободно махая руками, он кругами ходил по тайге, оставляя позади гряды сопок. Рыжий треух мелькал под густыми пихтовыми лапами, нырял в яркие солнечные прогалины. Старик упрямо карабкался на хребты, поросшие кедром, скользил в распадки по нетронутым чистым снегам. Вершина Эдигана в иссиня-белой, словно бы полинявшей шапке сначала пряталась за деревьями, но однажды, к полудню, вынырнула и больше уже не исчезала, оказавшись близко, в полнеба, так что видны были в ее скалах снежные осыпи и редкий, словно пощипанный, лес.
До обеда ни одного лисьего следа ему не попалось. Лисы точно пропали в округе. Все до одной. Два раза он испуганно натыкался на следы охотников, очевидно из Верхнего Мямлина, но следы были старые, и это его успокаивало. В одном распадке наткнулся на отравленную приваду, разбросанную говяжью требуху, а однажды даже поймал правой лыжей заячью петлю. Но лисьих следов так и не было. Глухая тайга стояла опустошенной, снежная тишина стыла среди деревьев. Лишь изредка цокала белка или сверлил воздух тонкий, прозрачный свист рябчика, потом доносился еле слышный ответ, и снова тихо.
Сергуня за весь день ни разу не выстрелил. Есть совсем не хотелось, подумал достать сгущенку, но не стоило останавливаться, и он на ходу помаленьку клал из кармана за щеку сахар и подолгу сосал его. Держал во рту сладкий комок.
Час за часом широкие лыжи равномерно, с отчетливым шорохом сновали по снегу. Теперь он не лез уже прямо на сопки, а, минуя завалы и буреломы, шел по распадкам к ущелью Каратык, к Поющему водопаду. Однажды встретил свежие рысьи следы, а вскоре спугнул на лёжке кабаний выводок. С веселой усмешкой слушал хрюканье и шум удирающего, ломившегося по кустам табунка. Но лисы так и не было. И неудача мало-помалу начала его утомлять, в груди заныло. Лыжи стали казаться большими, тяжелыми, как колодины. Он чаще стал останавливаться и, сняв рукавички, сдвинув шапку с мокрого лба, устало закуривал. «А горы, они и впрямь, видно, растут, — жадно вдыхая табачный дым, раздумывал он. — Растут горы. Раньше был молодой, бегал все напрямик, скорехонько. А теперь вон чего. Идешь, идешь — не отпыхаешься, в груди ломит, и конца не видать. Да-а, растут горы». Рядом, среди сугробов, на голых ветках кустов темнела одинокая синяя ягода жимолости, не опавшая с осени, устоявшая на ветрах и морозах. Все другие давно уже опали, легли в землю в свой срок, а эта съежилась, сморщилась, но зачем-то осталась на белом свете. Зажилась, вроде него. И чтоб ей не зря пропадать, Сергуня осторожно сорвал ее, привядшую, мягкую, и, положив в рот, ощутил ее холодный и кисловатый вкус. И необычный вкус этот неотчетливо напомнил ему что-то далекое и щемящее. Почему-то представилась на прогалине среди солнечной яркой зелени совсем молодая мать — в белой кофте и похожая на Полину. Он не знал даже, мать ли это, не помнил ее лица, но сердце помимо всего чуяло, что это мать. Она усмехалась, взгляд ее был чист и ясен, и подавала ему пригоршню ягод, таких же синих и кислых на вкус… Вон ведь какая ягода — памятью обернулась.
К вечеру солнце упало в чащу и накалило красным огнем спутанные ветви черных кустов. Сергуня раздвинул кусты и выехал наконец на простор, озаренный закатом, в ущелье Каратык. Оно упиралось в отвесную стену причудливо замерзшего розового Поющего водопада, диковинно заледеневшего, нависшего по уступам скал, как хрустальный дворец. Сергуня скинул ружье, вздохнул вольной грудью после долгого бега и огляделся в надежде. Но по всему было ясно, что и здесь лисицы не предвиделось. Снега покойно светились и были повсюду чисты и нетронуты. Только полузасыпанный след марала наискосок пересекал долину, ниточкой поднимался вдоль водопада и уходил вверх, на гольцы. Сергуня подумал, что выше идти не имеет смысла, а завтра с утра надо будет вернуться, забирая правее, на Мямлинские порубки. И, не расстраиваясь особо, понимая, что при охоте удача вещь редкая и случайная, он вдруг вскинул ружье и озорно пальнул, точно салютовал в вечернее зеленоватое небо над водопадом.
Пальнул и замер, прислушиваясь. И сразу же в морозном воздухе что-то необъяснимо и тонко запело, зазвенело. Это, обламываясь и скользя по отвесному льду, долго падали розовые сосульки, и хрустальный их перезвон наполнял стылый воздух удивительными созвучиями, словно пел какой-то неземной инструмент.
Так же дивно звенел этот водопад и полвека назад, когда конный отряд Ивана Зырянова вступил под вечер в ущелье. Выехав на опушку из чащи, лихой комсомолец Сергунька Литяев, запоясанный поверх полушубка тугим ремнем, остановил коня и огляделся вокруг. Огляделся и словно оторопел от такой дивной невиданной красоты. И, сам не понимая зачем, забыв о запрете, парнишка сорвал с плеча ружье и пальнул в небо, так что лошадь под ним шарахнулась.
На ночлег старик остановился под старой пихтой, спугнув неожиданно двух крупных черных воронов. Они хрипло, простуженно закричали, с шумом и хлопаньем исчезли в глубине леса. «Эх, горемычные, — взгрустнул Сергуня. — Туго, поди, приходится, — и представил их во тьме ветвей, сгорбленных, неразлучных, озябших птиц. — Не больно-то разживешься на такой стуже. А все, видать, вдвоем легше. Ничего. Потерпите. Скоро на тепло повернет».
Он до земли разгреб снег, высмотрел сухостойную ель, вытянул из-за пояса свой навостренный топорик, и скоро в синеющем мраке весело вспыхнул желтый огонь. Сучья стреляли искрами, сухо потрескивали, казалось, кто-то осторожно ломал их. Переломит — и слушает, переломит — и слушает. Сизый дымок, путаясь в хвое, струился к бледным дрожащим звездам. Старик сидел на хвойной подстилке и, протянув к огню багровые ладони, с удовольствием грелся, ожидал, когда закипит набитый снегом закопченный котелок. «А им, поди, уж лет по сту будет, — почему-то вспомнил Сергуня о птицах. — А может, и больше. Во́роны долго живут. И сколько же видели их глаза за свой долгий век!..» И раз уж птицы эти с ним земляки, из одного района, можно сказать, то они непременно видали его малолетком, ходившим в лес с пацанами по ягоду, по грибы. Он попытался представить себя мальчонкой, но почему-то сразу представился Петька в жаркой избе, свесивший с печки круглую голову с мокрыми волосенками. И от этого теплого воспоминания Сергуня улыбнулся. А себя?.. Нет, не мог он представить себя. Того Сергуньки давным-давно не было на земле. Он изрос, переродился, долго изнашивал свое тело и превратился в колючего, сморщенного старикашку с желтыми, прокуренными руками, пропахшего ветром и дымом.
Сергуня потер горячие сухие ладони, вновь протянул их к огню и надолго задумался о течении времени. О ходе времени, которого в жизни обычно не замечаешь, а вспоминаешь о нем лишь в конце, когда ты уже на излете и предел твой совсем уже близок…
В котелке закипала вода. Ночь все темнела, шелестела ветвями, лес обступал, придвигался ближе к костру. Таинственно озарялись ветви, могучие стволы деревьев. Но Сергуне в тайге одному никогда не бывало боязно или скучно. Здесь ничто не мешало думать, чувствовать, переживать. Даже было все как-то виднее — и время и люди. Да и мечталось, думалось ему куда вольготнее. Он, например, подумал о далекой стране Швейцарии, которой сроду не видел. Аккуратно отсыпав в горсть пшена из мешочка и бросив в кипяток, подумал об этой самой Швейцарии, будто такой же красивой, как Горный Алтай. Если, конечно, верить радио: «Алтай — это наша Швейцария». Но верить этому не хотелось. Было даже как-то обидно, что где-то еще на земле может быть такая тайга и второй такой Эдиган. Нет, он был уверен, других таких гор нет на свете и нет Эдигана! А Поющего водопада уж и подавно не встретишь. Во всяком случае, ничего похожего он представить себе не мог. Конечно, по радио зря говорить не станут, может быть, там и есть что-то подобное. Подсадная утка вот тоже похожа на вольную, однако это вовсе не то.
В котелке ворчала вода с пшеном. Покопавшись в мешке, старик кинул туда лавровый лист, щепоть соли, прислушался, как трещат на морозе деревья, и справедливости ради подумал: хотя кто его знает, живут же и там люди, и небось им своя Швейцария больше нравится. И может, там где-то вот так же сидит старик у огня, покуривает и вспоминает свое житье, судьбу, выпавшую на его долю. А что? Как говорится, где родился, там и сгодился. Вот сидит он в своей Швейцарии у огня, покуривает, может, и пьет чего-нибудь и даже небось не догадывается о его, Сергунином, существовании. Ни он не догадывается, ни соседи его, и никто в их Швейцарии. Да и вообще многие люди по всей земле не знают и никогда не узнают, что жил на свете такой человек — Сергуня Литяев, заслуженный пенсионер. От этой мысли ему стало почему-то обидно и даже грустно.
Из котелка выплескивалась раскипевшаяся похлебка, зола сердито фыркала, поднимая летучий пепел. Глядя на этот пепел, летавший, как мошкара над огнем, старик прихватил варежкой котелок, придвинул его к себе и, достав ложку, несколько раз отмахнулся.
Ел осторожно, звонко прихлебывая. Подставлял ладошку, чтоб не капало. С приятностью ощущал лицом горячий, душистый пар и жалел, что нет рядом Белки, верной его собачки. Как-то она там одна, бедолага, перемогается? Накормлена или нет? Была бы жива Полина, ему бы не беспокоилось за собаку, а теперь лучше не думать, не бередить душу. Наверно, он все-таки зря не взял Белку с собой. Сидела бы сейчас рядом, уставя в огонь прозрачные золотые глаза, и на каждый неслышимый писк, на каждый шорох в лесу вострила чуткие уши. «Эх, до чего земная природа все-таки удивительна! — раздумывал он. — Каких только чудес не придумала! И разных мышей, и насекомых, и всяких животных. И какие все уши! Какие глаза! Люди завидуют…» Все, все живое вызывало в Сергуне сочувствие и доброту, порою даже восторг. А над разрушенным мальчишками муравейником он мог стоять в неожиданной горечи, как над пожарищем, и думать: «И ведь не соберешь его теперь, не поможешь. А сколько делов у них было, сколько хлопот».
Его душа сострадала, она была способна переселяться в другие души и чувствовать и болеть за них. В нем было постоянное чувство сопереживания миру, чувство, свойственное только человеческому таланту.
И, стоя над разрушенным муравейником или зря погубленным деревом, он порою жалел, что безнадежно невыполнима давняя его мечта. А хотел он больше всего на свете быть учителем. Хотя понимал, что в школе не учат тому, что знает он, а то, чему учат в школе, он вовсе не знает и не узнает уже никогда. Да, многому хотелось бы поучиться Сергуне, да не сложилась к этому жизнь. И вместе с грустью его часто брала детская зависть, когда смотрел на ребят, идущих в школу с портфелями. Прямо хоть самому беги и садись за парту.
Похлебав супу, поев хлеба со сладкой сгущенкой, старик все аккуратно сложил и завязал в рюкзак. Послушал, как монотонно шелестит поверху ветер и где-то рядом в кромешной тьме скрипит рассохшееся дерево. Пожалел, что нету с собой транзистора, такого, как у Ивана Свинцова, а то бы послушал известия. Хорошая вещь, и всего-то коробочка, а весь белый свет слышит. Надо будет купить, как вернется. И где теперь Иван Свинцов? По каким дорогам трубит? Где Генка Смородин с его автолавкой? Но, вспомнив о Генке, он почему-то представил Фирса, худого, в потной рубахе, стоящего среди зелени с кнутом на плече: «Одичал, однако, ты, паря… Оголодал…» Не давал ему Фирс покою…
Старик с трудом встал на травяных ногах, чувствуя боль в костях, — видать, к перемене погоды. Покидал в огонь нарубленных веток, придавил сверху еловым стволом и стал ждать, когда прогорит высокое пламя, займется ствол и можно будет спокойно лечь, подремать у тепла. Сутулясь, неподвижно стоял в дремоте у пляшущего огня — в куцей шапке с опущенными ушами, устало смежив глаза. А тень его черным немым великаном раскачивалась по поляне, по красным стволам. И наплывала к нему из далекого далека̀ протяжная песня, которую пели когда-то вполголоса у ночного костра его молодые дружки: «Ой да ты кали-и-нушка, ой да ты малинушка, ой да ты не стой, не-е сто-ой!.. На горе-е кру-у-той…» И под стать песне медленно, шаг за шагом, растянувшись цепочкой словно выплывал из леса на взгорье, под яркое небо конный отряд. Он выплывал на солнечные, ослепительные снега Эдигана. И казалось, что впереди у отряда только небо, ясное небо. Солнце до слез рябило в глазах, припекало красные, загрубевшие лица отрядников, и невозможно было представить, что в Талице в последнем бою за новую власть почти все они будут убиты. И тихо лягут на морозную землю. И Зырянов, и Громовы, и Мартьяновы. «Стой-ой-ой!» — пронеслось по цепочке. И взмокший, усталый Сергуня перестал нахлестывать длинной орясиной головную лошадь, что шла впереди его коня и грудью пробивала дорогу в неподатливых, трудных снегах. Таких лошадей гнали несколько, к тому же почти у каждого была еще лошадь на смену, навьюченная патронами, пулеметом или провизией. А эта рыжая, головная, бессменно шла впереди от самой ночевки и уже выбивалась из сил. От нее валил пар, круп и бока были мокры и блестящи. И грудь в кровь изодрана о жесткую корку наста. Она рада была остановке и стояла понуро, жарко дыша. А по отряду неслись команды и крик, и было слышно только: «Эй! Ай!»
Сергуня оглянулся в седле, с удовольствием ощутив спиною твердость ружья. Увидел, что возле леса отрядники спешиваются, копошатся чего-то, и сразу сообразил, что здесь решено сделать привал с последним костром, потому что за перевалом дым мог уже выдать их.
— Эй! Литяев! — наконец долетело отчетливо и до него.
Это кричал Колей Мартьянов, ехавший следом. Теперь Колей стоял в снегу возле коня и отвязывал котелок.
— Ну?! — с задором отозвался Сергуня.
— У тебя топор есть?
— Ну! — кивнул он.
И Колей продолжал, не глядя, уже копаясь в поклаже:
— Зырянов велел головную лошадь забить! Горяченького пожрем напоследок…
По пояс в снегу, с ружьем за спиной, Сергуня стоял перед ней в оцепенении, подавленный предстоящим. Тайком держал под рукою топор, словно она могла увидеть и понять эту несправедливость. Но лошадь стояла спокойно. Это была старая рабочая лошадь, давно привыкшая к человеку, всю жизнь пахавшая и косившая. Ее веки в белых ресницах мелко подрагивали от усталости, у мокрых заиндевелых губ клубилось дыханье, и косица спутанных черных волос припорошилась между глаз. А вокруг лучились, слепили снега, и отчетливо слышались голоса у леса. И, услышав эти самые голоса, Сергуня, содрогаясь душой, зажмурился, с силой взмахнул обухом и в следующий момент почувствовал, как тот тупо и глухо ударился во что-то твердое, но податливое, живое.
Кровь густой волной хлынула на косицу и открытые еще глаза. И парнишка, опустив руки, ошеломленно глядел, как лошадь медленно оседала, все глубже проваливаясь в снег горячим брюхом, как осторожно опускала морду на окровавленный снег. И была в ней поражающая душу покорность, и не было зла на человека…
Позже, в долгой своей жизни, Сергуне не раз приходилось видеть смерть живого, не раз приходилось и самому убивать. Но эта смерть лошади навсегда оставила в нем, как заноза, ощущение вечной вины человека перед слабыми мира сего. И долго, долго потом все вспоминалась эта усталая крестьянская лошадь, которая первой пробивала дорогу и отдала людям все, даже шкуру свою и мясо.
Старик поворошил веткой живые, красные угли костра, подгреб жар к середине, под раскаленный тлеющий ствол, и стал помаленьку укладываться. Набросал хвои повыше, положил рядом лыжи, ружье и улегся калачиком, умостив рюкзак под голову. Вокруг все спало, только в чаще чуть поскрипывал старый ствол. А тяжелые, насупленные деревья, утопающие в снегу, обступили и потемнели, отчетливо проступая в ночи.
Небо над ним было ясно, на удивленье огромно. Сергуня долго глядел в его прозрачность и глубину, стало казаться, что небо вбирает в себя его душу. Вбирает и растворяет по всей вселенной, и от этого он ощущал себя словно бы вездесущим. Он прикрыл веки и с этим прекрасным и незнакомым чувством начал задремывать в морозном и дивном просторе, сунув под мышки руки в варежках. Руки, которые еще помнили сладкую тяжесть ребенка, мягкое, теплое тельце Петьки под тонкой тканью рубашки.
Он засыпал, и в зыбкой, неясной дреме, озаренные светом невидимого костра, ему являлись лица разных людей, живших с ним на земле. Среди них он узнавал и нежное, детское личико Петьки, узнал и Полину и испытал к ним щемящую нежность. Возвращаясь сознанием в прошлое, он всегда замечал возле себя Полину, молодую Полину и старую, в белой блузке или же в ватнике. Словно она и не умирала. И теперь быть ему возле другой женщины казалось несправедливым. Несправедливым по отношению к этой, другой. Потому что в душе его уже не было тех чувств, которых достойна жена, тех чувств, что теперь для него навечно остались в прошлом, с Полиной. И поэтому старику было жаль ее — несчастливую Александру Лучкову, лик которой нынче тоже явился в его сознании… А потом… Потом почему-то привиделась мертвая, кудлатая голова есаула Каплунова и ноги его в сапогах, волочащиеся за санями по снегу. Но он виделся холодно, с безразличием, его было не жалко даже во сне. Бандит он и есть бандит. А вот сколько вокруг него простых мужиков полегло, без понятия за ним шедших. Они лежали без шапок, неловко раскинувшись по заснеженным талицким огородам, один неловко обвис на пряслах, головой вниз, так и не успев перелезть. И видеть их, черных, убитых, в снегу было горько, обидно, ладно бы чужие какие были, а то свои же, семейные русские мужики из ближней округи. Ох, жалко… Но вместо них уже четко виделся Генка Смородин, а может, и Фирс, кидающий чурки в огонь, говорящий немыми губами спокойно и ласково: «Опасаисси, паря?.. А ты на меня надейся… Надейся. Выбора тебе нет». И Сергуня, чувствуя себя перед этим Смородиным совсем маленьким, растерялся. Хотел и не знал, что сказать, и, ощутив сильный холод, вдруг возвратился из сна. Ощутил, как пробирает по позвоночнику дрожь. Поерзал, спиной придвинулся ближе к костру. И попытался снова уснуть, но Фирс, давно истлевший, несуществующий, не оставлял его, не покидал воображения. Может быть, оттого, подумал старик, что это через него, Сергуню, Фирс прекратил свою жизнь? Но ведь имел же он выбор! Кивни он тогда на парнишку, укажи, где их отряд, засевший в лесу, и жил бы себе, как раньше, пас бы коров да шорничал. Ан ведь нет — дотерпелся до смерти. И еще Сергуня подумал: неужто же Фирс, живший сыто, в достатке, понимал, ради чего все это? Ради какого будущего? Или это любовь его к людям была сильней, чем к себе? И он на глазах у бабы своей и детишек, на глазах всей деревни, корчась на лавке от последней, невыносимой боли, так и помер в этой великой любви. Так и помер. Видно, уж так…
«И память ему за это должна быть такая же!» — вдохновенно решал Сергуня, Надо будет пойти к председателю Пашке Сухареву и доложить ему все путем. Криво ли, плохо ли, а рассказать. Он хоть молодой, а дельный, должен понять и записать Фирса там, на обелиске, в табличку, рядом с другими героями. И еще надо съездить к Генке Смородину в Талицу и все рассказать, не таясь. Уж сколько раз он туда собирался. Ехать верст двести, однако. Да разве это помеха? Пусть узнает про деда. А то кто же ему расскажет?.. И от этого неожиданного и простого решения Сергуня почувствовал радость и душевное облегчение, будто сделал уже это дело. Он даже сел на минуту на хрустких ветках, завязал потуже ушанку под горло. И снова улегся, довольный, лицом к костру, к прогорающим, красным углям, поправил под головой рюкзак и закрыл глаза.
Нет, думал он с утехой, все же складно и счастливо протекла его жизнь. Обижаться не приходилось. Помимо прочего сколько было в ней всяких удач, сколько радостей. Каких только праздников не было встречено! Каких только песен не сыграно!.. На праздники, особенно октябрьские, они сходились обычно у Зинаиды, в ее просторном дому. Как раз к октябрьским сразу после войны вернулся и ее Алексей, целехонький, невредимый, вся грудь в медалях. Зинка заполошно бегала по соседям — собирала посуду. К вечеру в избе набилось народу, все больше девки и вдовые бабы, поизношенные за войну тяжелым мужицким трудом. Привели ребятишек — куда ж их девать. Посажали на печку, на теплые семечки.
Бабы хлопочут над столом, расставляют, раскладывают. Принесли с собой, кто что мог — кто хлеб, кто яички, кто миску капусты. А иные с порога проходили прямо к столу и, расстегнув ватник, вытаскивали из-за пазухи теплый графинчик с брагой или заветную бутылочку. Полина напекла пирожков с морковью. А счетовод Тихон Глушков в вечных своих очках на веревочке, худой и болезненный, принес керосину в пузырьке и запасное стекло для лампы.
В избе все шумят, рассевшись за длинным столом, с завистью поглядывают, как на молодых, на Алексея и Зинку, сидящих в конце стола. Ярко светит трехлинейная лампа, и подвижные тени за спинами, словно сами собой, пляшут по стенам. Графин с мутной брагой кланяется не уставая. И Сергуня в который уже раз первым тянется через стол, объединяя все в один тост:
— А ну! Милые!.. За октябрьску!.. За победу! За родимых наших.
Полина одергивает его за рукав, сажает на место.
Глаза у баб блестят. Руки делают неверные жесты, потому что и правда наши возвращаются с победой. И у Мартьяновых старший вернулся, и у Котаревых. И всем чудится близкая радость и счастье. Зинаида тоже выпила, раскраснелась. Сидит возле мужа — уже не мужичка — жена, в кашемировом подаренном платье, соседок потчует. И он лихо пьет, по-хозяйски, с улыбочкой курит, закинув руку ей за спину, на спинку стула. И плывет по избе сладкий забытый дым папирос.
За столом среди баб в белом тонком платке по плечам красавица Шурка Лучкова — Лучиха. Чернобровая, тихая, вдовая в двадцать лет. Рядом пристроился счетовод Глушков. Накладывал ей в тарелку закуски. За круглыми стеклами — плавали глазки далекими точками:
— Я, Александра Ивановна, как человек одинокий, испытываю душевную пустоту. И понимаю страдания вашего одинокого сердца…
— А ну, Алексей, сыграй, — попросила Полина. — Ту, что раньше играл. До войны.
Он отмахнулся:
— Да я уж все то позабыл.
Но все подхватили:
— Сыграй, фронтовик! Сыграй!
И тогда Зинаида достала из шкафа гармонь, бережно замотанную в тряпицу, и, развернув, поднесла Алексею.
Звякнув медалями, он небрежно закинул ремень за плечо и, не выпуская из губ дымящейся папироски, тихонечко растянул меха. Тонкий звук поплыл по избе, протяжный, печальный. Все сразу смолкли, прислушались. Звук все плыл, ширился — возвращал прошлое. Алексей не очень-то бойко перебирал кнопки — вверх-вниз, и опять — вверх-вниз. Все не мог никак вспомнить той красивой, довоенной мелодии. Но даже от этих первых неясных звуков души у баб всколыхнулись. И, подчиняясь неясному, общему зову, одна за другой они вставали и торжественно выходили на середину избы. Вот кто-то топнул, пропел невпопад:
Неужели пуля-дура
Ягодиночку убьет?
Пуля — влево, пуля — вправо,
Пуля, сделай поворот!..
Алексей обрадовался знакомой запевке, заиграл несложный проигрыш с перебором.
Женщины по-сибирски вставали в круг. Держась за платки, за подолы, топали друг за дружкой в затылок.
— А ну, хоть одного мужика нам сюда!
И потащили Сергуню со смехом из-за стола прямо в круг. Он шибко-то не упирался. Встряхнулся, как петушок, пиджачок одернул и с удовольствием затопал подшитыми валенками:
По Амуру, по реке
Плавают сазаны.
Берегитесь, колчаки,
Едут партизаны!..
Гармонь заливалась, круг ширился. А за столом Шурку Лучкову, Лучиху, уговаривал Тихон Глушков:
— Я понимаю, конечно. Я человек в годах и собой незаметный, но желаю все по-серьезному. Вы девица разумная. С лица, как говорится, воду не пить. К тому же имеются сбережения…
И тут Шурка в белом платке по плечам вскочила, бросилась к бабам в круг и, взмахнув руками, как надломленными крылами, заголосила:
Маво милого убили
Под Воронежем в бою.
Из кармана вынимали
Фотокарточку мою…
И чуть не вывалилась из круга. Ее подхватили, удержали. А частушка поплыла дальше — то веселая, а то навзрыд.
Сергуня встал возле печки, где на теплой лежанке вповалку спала ребятня — где ручки, где ножки: Клавка Мартьянова, Пашка Сухарев, Громовы — всё безотцовщина. А мимо двигался шумный круг. И плыли, плыли лица его деревенских… Молодые лица и старые. Жившие в разные времена…
Ночь стояла над ним в тишине и покое. Звезды смотрели с веселой грустью. Но настоящий сон все не шел, что-то знобило. Сквозь дрему все маячили, плавали перед ним лица. Давно уже безымянные, неузнаваемые, которых он наяву и не вспомнил бы, как не мог припомнить отца своего и мать, черты их стерлись, исчезли, пока он жил свою долгую жизнь. Может, они и были сейчас перед ним, в этом хаосе лиц, но настолько уже позабытые, что душа не могла им откликнуться и порадоваться. Но при этом он понимал, что время — вещь неподвластная, непонятная и память о каждом не сохранит. И наверно, когда он и сам умрет, память о нем также исчезнет, истает из года в год. Забудется облик, подробности жизни, растеряются и истлеют вещи и фотографии. А что останется от него, Сергея Литяева?.. Что вообще должно остаться от каждого, прожившего свой век? От человека? Животного? Дерева? Не горстка же праха? Чего ж тогда жить? На что рождаться? И сколько вообще на свете продлится все это живое?.. Сергуниной мысли так хотелось пробиться к конечной цели, пробиться к истине, к ясным ответам. Но он их не знал и не мог осилить. И только сердце его переполнялось любовью и жалостью к этому живому, вечному и все-таки смертному миру. Переполнялось такой грустью, что стали мокры глаза и щеки, но он этого уже не чувствовал, он засыпал.
Ночь поднималась над ним во всей своей силе. Звезды путались в черной хвое, и был вморожен в высь круг печальной луны. Свет от нее насквозь пронизывал чащу, заливал прогалины и поляны и размывал до синевы длинные черные тени. И в этом просторном, замершем мире, свернувшись калачиком, спал под пихтой у тлеющего костра маленький человек, изредка поворачиваясь и подставляя теплу то бок, то спину. Он спал в ночной тишине на груди старого Эдигана, а по ту сторону хребта в Талице гудел и строился новый рудник, непрестанно стучал и работал, как большое живое сердце.
Проснулся Сергуня чуть свет оттого, что сильно замерз. Увидел перед глазами свое ружье. Сразу вспомнил, где он и зачем, хотел тут же вскочить, но не вышло. Колени не слушались, закоченели, и скулы сводила дрожь. С трудом поднялся с подстилки, ощущая ломоту и боль во всем теле, как после долгой работы. Костер давно прогорел, на серых углях нарос мохнатый иней. И все вокруг залила студеная, ровная синь, даже пар от дыхания так и висел в неподвижном, каленом воздухе. За ночь тайгу точно сменили, она причудливо заиндевела, стояла в голубом холодном уборе, как колдовская. И ели склонили тяжелые лапы, видать, к будущей непогоде.
— Эхе-хе! — подбодрил себя старик. Разогреваясь, похлопал варежками, попружинил на жестких, чужих ногах. — Эх, ядрена Матрена! — Звук голоса был глухой, короткий, точно его обрубали у губ. — Морозишь, язви тебя? Ничего, щас мы тебя! Щас…
Из веток подстилки живо развел огонек. Подсунул снизу бересты. Набив снегом котелок, вскипятил чайку, обжигаясь, попил наскоро сладкой заварки. Пожевал сухарей. И на душе стало вроде бы веселее. Забросал снегом шипящий огонь, заложил сахар за щеку и встал наконец на лыжи, все еще ощущая озноб. Подумал, что к обеду, если лисица не встретится, надо будет добыть рябка и поесть горяченького.
Он катил меж стволов по глухой голубой тишине, как по вате, и все махал, махал руками, стараясь угреться. Горячо цвел мороз, но чувствовалось, что погода идет к перемене, что, наверно, скоро задует хиус и тогда охота его сорвется. И может быть, навсегда. И вдруг Сергуня чуть не упал. Сразу затормозив, остановился у еле заметного, легкого, по всему видно, вчерашнего следа. Смотрел, не веря глазам, на заветную цепочку, которую будто нарочно подкинули ему на пути. Наклонившись, жадно разглядывал аккуратные лисьи следки. Но лиса прошла не одна. Понял, что шли тут две сразу, след в след, видать, сучонка и кобелек. И душа его сразу оттаяла, ожила, и цепочка потянула его, потянула.
Как он и рассчитывал, следы забирали правее и вниз на Мямлинские порубки, и Сергуня, взбодрившись, не чувствуя за спиной ни ружья, ни рюкзака, легко и размашисто скользил по следам маленьких лапок. Они мелькали в глазах, сливались в четкий шнурочек, петляли по логовинам, по хлестким ельникам, по зарослям ивняка. Иногда след раздваивался, но ненадолго. Поиграв, поискав мышей, лисы снова пускались в путь. Сергуня рассчитывал, что если они прошли здесь с вечера, то ходу до них осталось не более двух часов. «Эх, кабы на цветы да не морозы, — пело в душе, — и зимой бы цветы расцветали…»
Он катил сквозь утреннюю тайгу, улавливал запах хвои. Навстречу струился морозный воздух и был для дыхания легок и свеж, как в юности.
Он даже не заметил, как синяя пелена растаяла и все вокруг побелело, развиднелось, а между сопками на востоке затеплилось, слабо порозовело. Часто дыша, остановился в застенчивой утренней тишине леса, утер нос рукавичкой и в удивленье обвел взглядом чудо-белизну, среди которой тревожили глаз лишь гроздья рябины, ярко рдеющей на морозе. Подумал: «Надо будет Петьке рябины нарвать, пусть порадуется». И, чувствуя тихое счастье от своего присутствия на земле, от своей надобности кому-то, поправил на плечах лямки и, шмыгнув носом, весело засновал лыжами дальше: «Эх, кабы на цветы да не морозы, кабы на меня да не кручина, не сидела бы я, не тужила…»
В неширокой каменистой лощине, уступами спускающейся к реке, его опять поджидала удача. На открытой поляне, на зарных снегах появился еще один след!
Звери покружили среди колких, сухих стеблей прошлогодней травы, поиграли в кустах маральника и побежали дальше, уже общей единой свадьбой. Старик жадно и торопливо вглядывался в следы, словно среди всех мог различить след черно-бурой. И опять, точно ухватив ниточку, он бежал по ней вниз по лощине, прямо на восходящее солнце, прижмуренное сизыми, снеговыми тучами. Он бежал и, казалось, мог бежать так до края земли, до солнца и облаков. И, кроме этой погони, для него ничего сейчас не существовало.
Запыхавшийся, выскочил он наконец к реке и здесь, стащив мокрую шапку, остановился, часто дыша. Перед ним, как снежный рукав, вытянулась долина. Снега при восходе солнца плавились, рдели малиновым, розовым, красным. И во всем была яркая щедрость и ожиданье чего-то. Тишина стояла такая необычайная, чуткая, настороженная, что и собственное дыхание, и стук сердца показались Сергуне оглушительными. Он утер рукавичкой затылок, лицо. От всего этого дива голова сладко кружилась и дальше двигаться не хотелось, так бы тут и застыл в неподвижности, как эти сосны, и глядел без конца, как играет, живет на снегах изменчивый праздничный свет… Какое диво вокруг! И было жалко, что этого больше никто не видит. Щурясь, Сергуня взглянул прямо в малиновый солнечный глаз, в этот далекий и вечный глаз, который видел сейчас всю землю сразу — горы ее, и моря, и эту тайгу, и эту долину, с краю которой стоял он, маленький человечек, и смотрел на него, сняв шапку… И, глядя на солнце, Сергуня неожиданно для себя подумал: а на что сдалась ему эта лисица? Зачем столько бегать за нею по дебрям? Пусть живет себе! Пусть существует маленькое, непричастное к человеку чудо! Пусть живет себе, как и раньше жила, до него — свободно и вольно, словно мечта, никем не пойманная, не убитая…
Но тут из-за холмистых далей вдруг донесся странный хлопок. Старик сразу сообразил, что это далекий ружейный выстрел. И тотчас в душе дрогнуло, напряглось. Однако понял, что стреляли совсем в другой стороне. Но все же торопливо надел холодную шапку и поспешил за реку, не упуская из виду аккуратных лисьих следочков.
К мямлинским порубкам он подходил сквозным, поредевшим леском, миновав заброшенную дровяную дорогу. Подходил крадучись, осторожно. Зорко глядел вперед сквозь таловые кустарники и даже как-то сутулился, стараясь быть как бы невидимым, несуществующим.
Погода быстро менялась, предчувствие не обмануло его. Небо еще не успело окраситься в утренний цвет, а солнце уже остывало кузнечным слитком и меркло на горизонте. Потом наволоклись сырые, низкие облака, и сразу стерлись, поблекли все краски. Задул порывистый ветерок, предвестник хиуса. И старик заспешил огорченно, боясь, что из-за погоды лисья свадьба может расстроиться и разбежаться.
На вырубке там и сям торчали из снега пни, как головы в нахлобученных снежных шапках. И между ними петляли совсем свежие лисьи следочки, темнел помет. Лисы совсем недавно ушли с порубки и мельколесьем вели его на просторные мямлинские покосы. На краю леса возле стогов след снова рассыпался в несколько ниточек. Поискав мышей, повозившись в сене, лисы опять потрусили на вольный простор за сучонкой. Теперь они были совсем уже рядом, и Сергуня порадовался, что он под ветром и они его не учуют. Таясь, приблизился к ближнему стогу и, изготовив ружье, тихо выглянул. Выглянул и не поверил глазам. На поляне, как на ладони, вытянувшись цепочкой, двигалась вся лисья свадьба. За передней желтой лисичкой тянулась вторая, чуть покрасней, а третьей, не отставая, носом в хвост, плыла черно-бурая. Они трусили неподалеку, на расстоянии выстрела… Он отпрянул и, часто дыша, привалился к стогу, точно врос в сено. Надо было бы скинуть лыжи и стрелять лежа, наверняка. Но не мог, не было сил. Поднял ружье и опять выглянул, затаил взгляд на мушке. Сердце так колотилось, что казалось, стук этот может спугнуть лис. Желтая и правда неожиданно оглянулась и не спеша повернула к лесу, потянув за собой остальных. От собственного выстрела Сергуня вздрогнул. В ушах зазвенело. Со стога на плечи рухнул ком снега. Но, не заметив этого, Сергуня выскочил из укрытия, размахивая руками и балансируя, что есть силы покатил в поле, глотая на ходу ветер и понимая только одно: попал! Попал!
Лиса чернела перед ним на снегу. Лежала, вытянувшись, как для прыжка, откинув хвост с белой кисточкой, и ветер шевелил ее легкий, словно посеребренный мех. Сдерживая дыхание и нервную дрожь, старик поднял обмякшую тушку, в которой сразу же утонули его жесткие пальцы. Поднял и удивился, до чего она под пышным мехом узкая и худая, и на лапах меж пальцев намерзли льдинки. Он постоял так с лисицей в руках. Тело ее было еще теплым, и старик не мог как-то сразу сообразить, что делать дальше. В душе почему-то не было ни ликования, ни радости, а были усталость и равнодушие. Он снял со спины рюкзак, положил в него податливое, мягкое тело, оно легко улеглось там клубочком. «Ну, так что же? К поясу ее, что ли, вешать? Красоваться всем напоказ? — почему-то с досадой подумал Сергуня. — Пусть лежит. Свободней будет идти».
Стволы деревьев в лесу побурели, отволгли, наст отсырел, идти на лыжах стало труднее. Погода круто сменилась, как это часто бывает в горах. К своей деревне старик вышел от Верхнего Мямлина, прямо на тракт, недалеко от околицы. На обочине не спеша снял лыжи и закинул их, сильно отяжелевшие, на плечо. Не торопясь зашагал на неловких ногах.
Хиус гнал по белесому небу над рекой и деревней седую сырую мглу. Дымы из труб коротко, низко трепались над вереницей потемневших и неприютных домов. Но при виде этих домов и дымков из труб усталость Сергуни словно бы полегчала, на душе стало покойнее, радостней, как всегда при возвращении из тайги, когда она уже за спиной, а впереди уют и тепло. И уж это тем более, если охота была удачной. А эта охота, как ни верти, была для него на редкость удачной. Наконец и ему подфартило, и он удивит народ своей небывалой удачей. И главное, удивит Веру Федоровну и Петьку. Он сразу вообразил розового мальчонку, его любопытное, ясное личико. Захотелось сразу зайти к ним, погреться и развязать мешок. Но вспомнил, что день этот будний, рабочий, и они, верно, в школе пока, на уроках. И правда, еще издали он увидел замок на дверях их избы. А во дворе по снегу тянулись две пары следов — маленькие и побольше. И у соседки Зины тоже висел замок, свежий след Алексеева трактора уходил со двора в проулок — на ферму.
Рев машины прервал его мысли. С гулом нагнал голубой бензовоз, порожняком грохочущий вниз по тракту. Приветственно погудел ему дважды и так быстро понесся дальше, что обрадованный Сергуня не успел разглядеть даже номера, не успел отгадать, чья машина. «Ну и лихачит!» — подумал он ласково о шофере. Но, не зная, кто это, представил их сразу всех вместе за столом в «экспедиции» — и Генку Смородина, и алтайца, и Ивана Свинцова.
Он шагал вдоль деревни по темной, занавозившейся дороге. Гудели над головой провода, гудел ветер, окна глядели на реку темно и понуро. Но за ликом каждого дома старику виделись лица деревенских, и он весело вообразил, как вечером, когда зажгутся огни, весть о его удаче понесется из дома в дом. Прибежит, ахая, словно квочка, Зинаида, всплеснет над шкуркой руками, головой закачает: «Вот уж и правда невидаль! Ну это надо же! Надо же! Сколь рыжих видела. Но чтоб такая в наших местах…» Следом придет вразвалочку ее муж Алексей, постоит молча и независимо — видали, мол, мы такое, а у самого глаза загорятся, каждое слово будет ловить — не упустит. Заскочит вечером из сельсовета и Клавдия Мартьянова. Пораженно вскинет собольи брови, обнимет его, сидящего у стола, за плечи: «Ну вот всем ты у нас заслуженный, Сергей Иванович, всем. Тебя на доску Почета надо!» А уж про «экспедицию» и говорить нечего — там будет шороху. В «экспедицию» он сам лису понесет, пусть полюбуются парни. Пусть поглядит Борька Котарев, на что еще он, старый старик, способен.
Только вот чтò он будет делать со шкуркой, Сергуня еще не знал. Почему-то не представлял себе этот дивный мех на Лучихе, на широких ее плечах. И даже мысль такая показалась ему нелепой. И уж тем более не представлял он шкурку на прилавке Варакина, в заготпункте. Может, тихо, не объявляя, отнести ее вечером в родной дом, к учительнице, и покласть перед ней, голубушкой, без стеснения? Вот, мол, милая Вера Федоровна, тебе подарок, носи да помни. Она такой, поди, отродясь не нашивала. Кто ж ей подарит? Ясно, подарков таких дарить ей некому.
На площади неподалеку от чайной народ ждал автобуса. Стояли, покуривали, пряча от ветра огоньки сигарет в рукава. Кто-то из мужиков издали узнал Сергуню по треухой лохматой шапке, окликнул, завидно идущего из тайги с ружьецом за спиной. И старик с охотой пошел на зов, к людям. К тому же увидел у чайной МАЗ, который очень заинтересовал его, с голубой безносой кабиной и длинным прицепом с железобетонными плитами. Мелькнуло радостное: «Может, Иван Свинцов?» И удивился сам себе: вот оно, сердце-то, по ком ёкнуло, по ком исподволь тосковало.
Еще издали какой-то гражданин загудел громко:
— Ну, здравствуй, родня!.. Штой-то давненько не виделись…
Подходя, Сергуня не сразу узнал в нем шурина Лешку из Верхнего Мямлина. Это ему он продал когда-то корову большую Майку. На дурничку продал. За полцены. А узнать шурина было трудно. Он навел тело и одет был солидно, как уполномоченный: дорогое пальто с каракулевым воротником и такая же шапка с кожаным верхом. Уж и Леха — не Леха. Видать, в жизни его что-то круто сменилось. Раньше слесарем был в мастерских, порой пил-запивал, колобродил и ходил в чем ни попадя. Хотя баба его, медсестра, всегда дошлая была. А теперь его не узнать. Стоит, крепко расставив ноги, покуривает степенно, и в улыбочке видится что-то властное. На виду у любопытствующего народа они, как родне и положено, крепко поручкались, даже приобнялись. Лешка весело лыбился, оглядывал старика:
— Совсем загордился ты штой-то. Как по новой женился, так глаз не кажешь? Жена, говорят, ядреная. Аль боишься, что отобью? — Он хохотнул довольно, похлопал старика по плечу: — Чего ж без добычи? Иль вся уже перевелась? Или ноги далеко не ходют?
Но Сергуня не стал ему сразу же отвечать ни про ноги, ни про добычу. Не стал ничего выкладывать. Сперва хотел для затравочки потолковать о том о сем. Спросить шурина про дом, про жену, про корову Майку, которую так любила Полина. Однако на уме у Лехи было свое, и он, как-то сразу сменившись в лице, сообщил солидно, глядя вдаль, поверх голов:
— В милиции теперь служу, в районной. Не слыхал разве? Погоны дали.
— Да ну? Не слыхал, — признался Сергуня. — Значит, ты теперь власть. Ну и как?
— Что как? Не попадайся. Вот как. — Леха смотрел тяжелым взглядом: — Не погляжу, что родня. Шучу. — И вздохнул: — Совсем штой-то народишко разболтался. В руки брать надо. — И громче уже, чтоб вокруг было слышно: — Вот в Бийск еду. За мотоциклом, — обвел мужиков серыми глазками, — «иж» хочу взять. По нашим местам «иж», думаю, лучше «Урала».
Какой-то дядёк живо откликнулся:
— «Иж» бери. Чего толковать тут. «Иж» — ясное дело. — Он стоял с двуручной пилою под мышкой, замотанной в мешковину. — У «ижа» ить трансмиссия куды-ы тебе…
Мужики, топтавшиеся вокруг, оживились, задвигались, интерес проявили. Один краснолицый в овчинном тулупе, вроде бы талицкий, басисто завел:
— А чо трансмиссия? Тут движок главное. Сё-таки, понимать надо, четыре цилиндра. И передача, опять же.
Мужик с пилою обиделся:
— А чо цилиндры?! Цили-и-ндры… — горячо тряхнул своею пилой, отчего та прогнулась и задрожала, словно живая, запела даже под мешковиной. — Тебе небось одного хватает, — вокруг хохотнули. — А тут основа — трансмиссия. И опять же, возьми расход топлива…
— При чем топливо? — сердился в тулупе. — Сравни. Двадцать пять лошадей под тобой али все тридцать две?!
Мужики собирались кучней:
— А чо, ему на ём пахать, что ли?
— Вон Гущин из Онгудая купил, так сразу сцепление полетело…
Спорили азартно, с удовольствием, сразу позабыв о Сергуне и его родственнике из милиции. Те остались теперь без внимания и вроде бы в стороне. Помаленьку завязывался гомонящий круг. И в центре этого круга над головами мелькал то край пилы в мешковине, то ручища в лохматом овчинном тулупе.
Лешка стоял важный и молчаливый, как монолит, в своем новом пальто. Глядел недовольно. Эта толпа была ему неподвластна. И было очень досадно вот так легко, без причины лишиться внимания, выпасть из общего поля зрения, как будто это не сам он завел разговор и мотоцикл покупал не он. Сергуня его понимал и даже сочувствовал. Опершись на лыжи, с прищурочкой глядя на спорящих — такую знакомую ему картинку, думал, что вот сейчас, чтоб и Лешку утешить и прекратить базар, в самый раз развязать мешок и показать всем лисицу. Поразить всех красотой и своей небывалой удачей. Он скинул лямку с плеча, спросил между прочим:
— За мотоциклом-то едешь, это как, свой берешь или казенный?
— На казенных начальство ездит, — скривил губы Леха. — А нам свой иметь надо. Как у людей. — Смахнул снежинку с каракулевого воротника.
— Разбогател, значит?
— Как же, разбогатеешь тут. Корову сдали в столовую, вот и разбогатели.
Старик замер:
— Майку, что ль?
— Ну, — кивнул шурин. — Здоровая, черт. На пять сот как раз потянула.
— Дак она ж молодая еще. И молочная.
— Не в том дело, — отмахнулся шурин. — Зачем корова интеллигенции? Я в милиции, жена медик. На кой нам корова? В навозе еще возись. Была бы детей борона, а то… — Он далеко отщелкнул окурок и плюнул. — Сейчас жизнь, дед, другая пошла. На удовольствие людям. А молока вон в продмаге — залейся, — хохотнул. Потопал ногами. — Нам бы чего покрепче, верно, дед? В гости-то приглашаешь? Могу и зайти. Женку твою поглядеть… А то давай возьмем чего для сугрева?
Сергуня не отвечал. Поднял взгляд на родича и с удивлением увидел, какое у Лехи безглазое, какое губастое лицо, и чем-то он схож с Варакиным. И еще он понял, насколько же это чужой и далекий ему человек. А человек этот, кривя губы в усмешке, обращался к нему, спрашивал:
— Чтой-то в мешке у тебя? А ну, покажь?
— Да так, — отмахнулся Сергуня. И быстро добавил: — Ладно, не будем хорошее время на худое менять. Пошел я. Бывай. — И, не оглядываясь, затопал по укатанной площади к чайной. А за спиной мужички все гомонили, не унимались.
В безразличье и словно не думая ни о чем, не чувствуя ничего, он шел куда глаза глядят. А глаза глядели прямо на голубой МАЗ. Так и шагал он напрямик за собственным взглядом. Только когда увидел, как кто-то в темном (неужто и правда Иван Свинцов?. А ведь и правда — Иван!..) легко поднялся в высокую кабину и хлопнул дверцей, когда услышал, как глухо зарокотал мотор, только тогда вдруг понял, что надо делать. Радостно вскинул руку:
— Иван!.. Иван!.. — и, подобрав лыжи, побежал навстречу тяжело разворачивающейся машине.
В кабине было необычно светло и просторно. В таких кабинах Сергуня еще ни разу не ездил, не случалось. К тому же было жарко натоплено. Но с бегу, с поту в первый момент ему сделалось вроде бы знобко и холодно. Старый стал организм, износился, стал изменять. А в кабине было куда как славно. Гудел мотор, на панели дрожали стрелки приборов. И теплый запах горючего, запах металла и смазки погружал старика в иную, почти незнакомую жизнь, где нормою был комфорт, где все права взяла новая техника. И в этой жизни лыжи его, мешок и ружье, лежавшие за спиной на поперечной полке-постели, казались вещами досужими и даже вовсе не нужными, как из другого, дремучего мира. Да и сам он был тут вроде не к месту. Спроси — он и сам не сказал бы, зачем он сюда забрался. Но сердце уже отомлело, и, тихо радуясь, он сидел в углу кабины возле окна в своей рыжей шапке, втиснувшись в мягкое кожаное сиденье, и поглядывал то на Ивана, то вперед на дорогу. Твердая, устойчивая земля оказалась теперь далеко внизу, и Сергуня медленно разворачивался над ней, как в полете, словно бы выбирая, на чем задержать взгляд. А может, это поворачивалась вокруг него площадь с людьми, с домами, темнеющими по краю?.. Все, все для него было сейчас необычно, неожиданно и тревожно. Куда он едет? Зачем? Надо остановиться, сойти и шагать себе к дому, к Лучихе. Хватит уже мотаться, как осиновый лист… Но почему-то сердце не слушало разума. Сидел, не мог двинуться в тепле кабины, где по левую руку, в каком-нибудь метре, основательно, по-хозяйски сидел дорогой ему человек, с обветренным, задубевшим до черноты лицом. Был он в натянутом до бровей, потерявшем цвет берете, в промасленном ватнике, вытертом на рукавах до блеска. Сбитые, темные от солярки и холода руки тяжело, устало лежали на руле. И во всей позе Ивана, и в этих руках с обмахрившимся грязным бинтом на пальце были уверенность и спокойная сила.
— Вот и в гости ко мне попал… На рысях все?.. Домой не торопишься?
Старик помотал головой — чего ему торопиться. Сквозь шум мотора расслышал, что голос у Ивана простуженный, хриплый. На загорелом лице белесо-голубые глаза. На Сергуню не смотрит, но кажется — видит все разом: и его щупленькую фигуру, и деревенскую белую улицу, широко подающуюся навстречу.
— Печку включить? — и щелкнул кнопкой. Откуда-то снизу дохнуло теплой струей.
Сергуня снял шапку. Обвел взглядом нехитрый уют кабины.
— Ишь ты… Красоту соблюдаешь.
Выцветшая бахрома по краю стекол, транзистор, портрет глазастой блондинки, наклеенный на панель, рядом на шурупах пепельница голубой пластмассы.
— Моя красота вся тут, — Иван хлопнул ладонями по баранке. — И чтобы чисто было. А это все Тодошев, напарник.
— Чего везешь-то? Опять балки для моста?
— Саму дорогу теперь. Плиты проезжей части.
— Стало быть, конец видать?
Иван глянул на старика:
— Так куда доставить прикажете? — улыбнулся уголком потрескавшегося рта. — Кокши? Мямлино? Шебалино?
И старик озадачился, заморгал. Надо было срочно что-то решать. Машина шла груженая, вверх по тракту. Но ни в Кокши, ни в Мямлино ему было незачем. Ему надо было домой, где ждала жена Александра Ивановна Лучкова, где жила его верная лайка, собака Белка. А машина везла его в другую сторону. И надо было сойти сейчас же, чтобы после не топать лишнего. Но тут же мелькнуло: может, до околицы прокатиться?.. Под гул мотора быстро надвигались и пролетали по сторонам знакомые избы. Вот школа и белая пирамидка — памятник с жестяной звездочкой наверху. Вот просторный дом Зинаиды, во дворе пестрело белье на веревке. Потом мелькнул его родной дом, теперь уже дом Веры Федоровны. И все мимо, мимо. Голубая махина, послушная человеческой воле, неслась вперед. Старик заерзал, потянулся за рюкзаком:
— А чего ж один-то? Где напарник?
Иван ответил громко, чтоб было слышно:
— На руднике. В Талине. Протекторы «выбивает». Небось «выбил» уже. Обратно вместе пойдем.
Сергуня примолк, словно прислушался к звуку мотора. Спросил осторожно:
— Это когда же?
— Чего?
— Обратно когда?
— Нынче в ночь. Разгрузимся в Талице, и назад.
И поднялось в Сергуне волненье. Непонятное, странное. Почувствовал жар в лице и в руках. Отер шапкой лоб… Талица… Талица. Может, это сама судьба несла его к ней? Несла его на встречу с прошлым?.. И было боязно заглянуть в него, такое давнее, стершееся и вроде даже не бывшее никогда. Но Талица!.. Была ж в его жизни Талица! Там принял он свой первый бой. Господи, что же сталось с той деревушкой? Сколько лет-то прошло? Пятьдесят?.. Пятьдесят. И вот на тебе — едет.
Иван включил транзистор:
— А то махнем в Талицу. Отведаешь наших шоферских харчей. Там столовка до часу ночи.
Развеселая музыка сливалась с шумом мотора.
— Покурить не найдется? — спросил старик. Но, не расслышав собственного голоса, показал жестом. Когда Иван протянул пачку, напряженно выкрикнул — Ладно! Давай до Талицы. Чего уж.
И пролетели последние избы Ильинки, и подоконные садики, и огороды. Машина властно вырвалась на простор, за околицу. Прямая, широкая трасса стелилась теперь им навстречу. И они словно плыли над ней, не касаясь земли, поглощая и поглощая пространство. Слева мелькали стволы заснеженных сосен и растягивались в сплошную серую ленту. Справа белым полотнищем стлалась река. И старику к душе были ширь и раздолье и это удивительное, ни с чем не сравнимое ощущенье полета, эта власть над пространством, так веселящая сердце. Вот так же в свои молодые годы он рискованно, бесшабашно летел в неведомое верхом на коне.
Порой им навстречу из белой дали, из-за горизонта, словно взрываясь из черной точки, являлись машины. С грохотом проносились мимо и затихали вдали.
Старик поудобней вытянул натруженные ноги, они сильно ныли. Сразу почувствовал, как устал после двух этих маетных дней, как сморила его тайга. Однако теперь на душе было ясно, покойно и оттого тепло. Теперь было время и отдохнуть, и подумать в любовинку.
Спросил погодя:
— Не знаешь, где там в Талице Генка Смородин живет?
— Не скажу точно. На Советской где-то, в конце. К реке ближе.
Под ровное пенье мотора и музыку Сергуня сладко курил. Как это славно, что в жизни бывает такое блаженное время, вот такие минуты покойного счастья, отдохновенья, почти гармонии с миром. Они всегда неожиданны, коротки и поэтому как подарок среди суеты и хлопот. И чем реже они, тем дороже… Старик курил, и тихое умиротворенье обнимало его. Дым сигаретки долго не таял над ним, хотя за стеклом свистел ветер. Пепел Сергуня стряхивал аккуратно, стараясь не просорить, в голубую пепельничку, но заскорузлые, жесткие пальцы почему-то дрожали, не слушались. И ныло в груди, стало что-то покалывать, непривычно болеть. Хотя это было сейчас неважно. Он был счастлив свободой, подобной свободе полета, когда уже оторвался от прошлого и без усилий, неспешно паришь над землей.
Так, успокоенный мерным покачиванием, он скоро уснул в уголку, склонив голову и клюя носом, как старая птица. Иван, протянув руку к транзистору, выключил музыку — пусть поспит. И были в этом движении вся забота его и нежность.
А дорога все стлалась и стлалась по мерзлой седой земле, между сопок, по неохватным равнинам. И груженый голубенький МАЗ с прицепом упрямо полз в мутную даль, забирая все выше, под облака, упавшие на хребты.
Проснулся старик неожиданно, как от испуга. Глаза застил белый свет. Было далеко за полдень. Тяжко ревел мотор. Машину мелко трясло, подергивало от страшных усилий. Иван чуть привалился к баранке расстегнутым ватником. Смотрел вперед, не отпуская ногою педали газа, и словно бы с напряжением слушал, что там творится внутри, под капотом. Сергуня, мотнув головой, стряхнул сон и тоже заглянул в белесое окно. Его поразило то, что он увидел. Земли вокруг не было. Было облако. Оно ползло на них рыхлыми, как туман, клочьями. Бесконечно и быстро летело навстречу. И так же навстречу, только медленно и величественно, надвигалась стена — седая, глухая стена. Облако цеплялось прядями за ее каменистые выступы и таяло, так и не коснувшись окна. А стена надвигалась, словно они хотели в нее упереться фарами, надвигалась и медленно поворачивалась, будто растворялись ворота в царство горного короля. Ошеломленный старик привстал, глянул вниз, в боковое стекло — и душа на нитке повисла.
— Мать честная…
За дверцей кабины зиял провал. Глубоко внизу сквозь лоскуты облаков проступала дорога. Ступенями она спускалась в долину по краю отвесных скал. На узких скалистых карнизах щетиной лепились запорошенные ели и кедры. А Сергуня с Иваном словно парили в стеклянной коробке кабины над этой отчаянной бездной. «На перевал ползем, на Эдиган», — с бьющимся сердцем догадался старик.
Они словно бы возносились над долиной. И для Ивана теперь не существовало ничего, кроме этого многотрудного продвижения к вершине. Старику на высоте не хватало воздуха, не хватало дыханья, в висках постукивало. Вот и еще раз судьба дарила ему такую возможность — одолеть Эдиган. Только не по белкам, мерзлым, непроходимым, не на недужной_крестьянской лошади, как в былые года, а совсем по-иному, по тракту, с комфортом, через правый рукав хребта.
За стеклом гудел ветер высоких просторов. В кабине же стало жарко и словно тесно. Дрожали стрелки приборов, надсадно работал двигатель, и напряженье его передавалось людям, словно они с машиной были теперь одно целое.
— На лошади оно бы ловчей, — заметил старик.
Не отвлекаясь взглядом, Иван усмехнулся. Послушный его руке МАЗ с трудом разворачивался с прицепом на «языке» дороги. Колеса отчаянно рвали покрытие. Из-под скатов летели мерзлые комья земли, щебня, снега. И старик наблюдал, как бесконечно долго, будто во сне, они падают вниз, ударяются о карнизы и, разбиваясь, дробясь, летят пылью в сизом провале. И не оставляла Сергуню назойливая потребность вылезти из машины. Слезть и пойти пешком по этой восходящей дороге. И совсем не со страху, нет. А чтоб не утруждать машину собственной тяжестью, как-то облегчить работу мотора, облегчить ей жизнь. Потребность была нелепая, но порождала неловкость и непокой. А МАЗ цеплялся всеми колесами и с ревом уже выходил напрямую, уже карабкался на новый виток. К боковому стеклу, к лицу старика придвинулась скала, и в расщелинах по камням стал виден — ну просто рукой подать — убогий, присыпанный снегом мох и над ним как щетинка — цепкий, колючий маральник.
Сергуня перевел дух, откинулся к мягкой спинке:
— Насилу выбились. — И с каким-то особым почтением пристально поглядел на Ивана, на его темнеющий профиль на белом фоне плывущих над пропастью облаков.
Понемногу вокруг становилось светлее, ясней. И окрашивалось в розовые тона. Клочки облаков остались внизу, в клубящейся дымке, а наверху проглянули яркие, иссиня-голубые куски морозного неба. И показалась вершина хребта, освещенная с той стороны невидимым солнцем.
— Конец видать, — обрадовался старик. — Это сколько ж еще на подъем?
Иван пятерней устало потянул с головы на лицо беретку. Прямые потные пряди упали ему на виски, заслонив от Сергуни лицо. Достал из пачки губами одну сигаретку, сказал домашним голосом:
— Часа через два будем в Талице… Хотя у нас не загадывают… Спички есть прикурить?
На вершине их ослепило солнцем. Стекла кабины вспыхнули алым так, что старик невольно зажмурил глаза. Иван заглушил мотор, и в неожиданной тишине стал отчетливо слышен посвист ветра — тугой и ровный. Резко щелкнула дверца. Иван вышел, и откуда-то снизу донесся его голос:
— Выходи, разомнись. Мы тут всегда перекур делаем.
Сергуня поплотней нахлобучил шапку и, не сразу найдя ручку дверцы, нащупал ногою подножку, спустился вниз на дорогу. Сразу обдало холодом, резким ветром высокогорья. Но он этого не заметил. Стоял поодаль неподвижно, лицом к солнцу.
Иван обошел машину, постукал ногою в скаты, оглядел груз. Остановился рядом с маленьким стариком — высокий, широкоплечий, в ватнике нараспашку:
— Ну вот и наша Талица. Хороша?
Над хребтом на западе тлела жаровня с солнцем. А внизу в долине, на дне каменной чаши, дымящейся цветным паром, раскинулся городок. Дальним краем он вдавался в расщелину между сопок и там дымил кирпичными красными трубами.
— Рудник там молибденовый. В сторону километров пять. А это вон мост строим.
Сергуня отчетливо видел улицы и перекрестки Талицы, центральную площадь и белую ленту реки, которую перечеркивал, будто игрушечный, новый ажурный мост, и рядом был виден старый. Напряженно, до слез вглядывался старик во все это. Но видение было настолько ново и неожиданно, что ничем не могло напомнить былого. И он, волнуясь и точно не веря глазам, утер выбитые ветром слезы.
Так и стояли они над долиной — старый и молодой, словно соединяя прошлое с будущим.
— А это чего же такое? — Сергуня кивнул в сторону, где на обочине среди кустарника росла молоденькая, в рост человека, колючая сосенка. Она была однобока, гибкие ветви ее качались на жгучем ветру, а на ветвях трепались пестрые ленточки, шнурочки, выцветшие тряпицы, как на елке под Новый год. И снег вокруг был истоптан.
— Это примета такая, алтайская. Эдиган задабривать, — сказал Иван. — Чтоб он удачу принес, чтоб путь был добрым. Многие наши верят. Напарник мой, Тодошев, всегда чего-нибудь да привяжет. А то и еду какую оставит… Ну что? Поехали?
Они уже влезли в кабину и был заведен мотор, когда Сергуня вдруг вскинулся:
— Постой-ка. Постой. — Он шарил по карманам, вытаскивал то платок, то обрывок бечевки. Наконец достал витой кожаный шнур, который всегда брал про запас на охоту: — Вот это впрок будет. Надолго. — Распахнув дверцу, съерзнул с сиденья вниз: — Постой. Я сейчас.
И было видно в открытую дверь, как он спешил к сосне, стараясь ступать в чьи-то переметенные снегом следы.
— На мост я с тобой не поеду, — говорил Сергуня, когда МАЗ, сбавив ход, уже катил по Талице. — Ты меня на главной улице высади. Какая тут главная?
— Вот эта. Советская.
— Во-во. Тут и высади. У меня дело тут есть.
— Я разгружусь, найду Тодошева, и обратно. Часа через два. А ты приходи к столовой. Там нас найдешь, — и Иван стал притормаживать.
Сергуня с рюкзаком на плече шел по Советской улице, без стеснения оглядываясь по сторонам. Порой останавливался на краю тротуара, и тогда его обходили прохожие. Матери катили мимо коляски с детьми, пробегали школьники. У ларька «Пиво — воды» темнела очередь. Не закрывалась дверь булочной, и оттуда доносился запах сдобного хлеба. По дороге, кой-где протаявшей до асфальта, то и дело проезжали машины. Поселок жил обычной, будничной жизнью. Но для Сергуни все было вокруг чужое: и дома, и люди, и запахи. Не такой он представлял себе Талицу, и оттого рождались грусть и растерянность. Он миновал аптеку, здание сберкассы с зарешеченными окнами, потом серый кирпичный дом с продовольственным магазином во весь первый этаж, где за стеклом в витринах пестрели продукты. Шел не спеша, поглядывал в лица прохожим, словно вот-вот надеялся встретить стародавних друзей. Но вокруг спешили люди, все молодые или моложе его, то озабоченные, то шумливые. Вдоль тротуара росли тополя — сероствольные, куце остриженные. И Сергуня подумал, что они тоже ему не ровесники, не свидетели тех событий, что народились они и выросли позже. И выходило, что он здесь самый древний. Но где же, где ж его Талица?.. Неужели и следа не осталось?
На перекрестке остановился. Перед ним была площадь, центральная площадь Талицы. Над сопками остывал малиновый день, и потому строенья сияли розовым, а красный флаг на трехэтажном зданье райисполкома полыхал язычком пламени. У подъезда сновали люди. Стояли «газики», стояла и черная «Волга». И тут же в ряду с машинами Сергуня заметил лошадь, мохноногую рыжую лошадь, впряженную в розвальни. Она, жуя сено, встряхивала головой, и тогда было слышно, как знакомо звякает сбруя. И, глядя на эту крестьянскую лошадь, старик вдруг сердцем понял, что ведь это и есть та самая площадь, та улица и та дорога, по которой когда-то он, разгоряченный боем парнишка, вез в санях труп кудлатого Каплунова. Сани тогда летели мимо чернеющих по сторонам изб прямо к сборне, где только что разместился партизанский штаб, и Сергунька Литяев нахлестывал рыжую лошаденку, чтобы не дать высыпавшим на улицу исстрадавшимся деревенским остановить сани и разодрать бандита на части.
Перекинув рюкзак на другое плечо, рюкзак с лисой, о которой было как-то забыто, повеселевший Сергуня шагал вдоль площади мимо стеклянного зданья райкома с зелеными аккуратными елочками у подъезда, мимо фанерного, торчащего из сугроба, красочно разрисованного стенда «Лучшие люди района». Во всю ширину стенда, перемежаясь колосьями, в три ряда застекленных окошек, на Сергуню смотрели лица. Как из окон стандартного дома. Лица в основном молодые, мужские и женские, красивые и не очень, в платочках, с кудрями и даже лысые. «Чабанка Трынова Е. В.», — прочел он на ходу. «Отбойный мастер Шульгин В. В.», «Инженер Тырышкин О. Н.». И вдруг как толкнуло. Даже остановился, сердце захолонуло. Из одного оконца — на уровне глаз — на него смотрел Фирс Смородин. Смотрел из-под черной челки — строго и пристально. Сергуня стоял перед ним немо, взволнованно. Неужто правда Фирс?.. Наконец догадался прочесть: «Шофер автобазы Смородин Г. Н.»… «Это надо же — Генка! Ведь точно — Генка!.. — Душа его возликовала. — Вот они — внуки-то. Это надо же! И живет где-то рядом, в конце Советской. — И улыбнулся: — Не ждет, поди, гостя…» При свете заходящего солнца фотографии поблескивали, и лица были румяные, гладкие — словно живые. Сердце Сергунино отомлело, утешилось.
— Эхма!.. — и поддернул рюкзак, и пошагал скорей дальше, и почему-то сразу почувствовал, как пахнет снегом, весенним снегом, весной.
Скоро по Советской дома пошли меньше, привычней глазу: и двухэтажные накатные на кирпичном фундаменте, и обычные пятистенки с резными наличниками, пропыленные вблизи дороги. Вот встретилась краснощекая баба в клетчатой шали, видно, с реки, с полными ведрами стираного белья на коромысле. И стало отрадно, озорно поднял шапку:
— Бéленько вам.
Та степенно кивнула:
— Спасибочки.
Талица для него оживала и помаленьку ложилась на душу. И окна домов в тюлевых занавесках, за которыми жили местные люди, и подоконные садики, и ворота, и даже пара белых гусей, которые не спеша переходили улицу, — казалось, все теперь было знакомо. А гуси эти осторожно ступали красными, словно озябшими, лапами по укатанному снегу дороги. Шли дружно, мерно покачиваясь, точно бутыли, полные молока. И эти белые гуси на белом снегу привели его к мысли, что, сколько бы ни совершалось у людей перемен, все же многое останется неизменным, как и вот эти гуси, извечно идущие по земле.
Чем дальше вниз по улице шел Сергуня, тем меньше попадалось встречных и Талица становилась похожею на село. В основном дома были новые, ладно обшитые. Но изредка стояли еще старые, пожалуй полувековые, избы, рубленные в лапу. И возле них старик замедлял шаг, прислушивался к звукам за воротами, к лаю собаки — интересно было знать, кто здесь и как живет. Силился вспомнить дом Тишки Субботина, где у сарая вилами в спину был заколот их командир Иван Зырянов. Кровь застыла под ним, спаяла тело с землей, и оторвать его от земли было трудно. Он уже принадлежал ей…
Мимо Сергуни все так же с шумом проносились машины — и тяжело груженные, и легковые — за реку, к руднику. Но вот старик остановился: у обочины на грязном снегу валялась рама. Обычная деревянная желтая рама. Верней, даже створка ее, с фигурными переплетами, с прибитыми петлями. Она была новенькая, свежеструганая, а колеса близко проезжавших машин могли раздавить ее. Сергуня скорее поднял эту створку и оглядел, приятно шершавую, аккуратной фабричной работы. Почуял любимый смолистый запах струганого дерева. Вещь была ладная, ценная, один уголок только и был ободран. Может, упала с кузова? А может, кто обронил? Оглянулся: чего с нею делать, кого бы спросить? Мимо в долгополом пальто и фуражке шел рослый сутулый старик. Через плечо нес мешок с поросенком, который повизгивал там и ворочался. Сергуня обрадовался ровесничку, захотелось поговорить:
— Эй, милый! Чья рама? Не знаешь? Может, тут строится кто?
Тот на ходу покосился:
— Бери — твоя будет, — и дальше.
Недалеко у новых ворот, гоняя шайбу, пихались мальчишки. Деревянные удары клюшек хлопали на всю улицу. Сергуня подошел ближе. Постоял, поглядел. Портфели валялись горкой на снегу, у забора. А игроки, в поту, сопели, молча сшибались, вскрикивали:
— Коле́й!.. Сюда давай!.. Сюда! Коле́й! — и где-то меж валенок — серых и черных, больших и маленьких — мелькала шайба.
Улучив момент, Сергуня спросил:
— Чья рама-то?.. Может, строится кто, не знаете?
Им было не до него. Но один запыхавшийся все же понял вопрос, повернул разгоряченное, обалделое личико:
— Вон школа строится, — и махнул куда-то рукой.
День еще не погас, а над стройкой светил прожектор и стрела крана медленно двигалась на фоне вечернего зеленоватого неба. Сергуня с рамой под мышкой стоял, запрокинув голову, придерживая шапку рукой. Среди окраинных деревянных домов, заборов, сараев кирпичное красное здание новой школы казалось необычно праздничным. Оно сияло перед ним в свете прожектора и заходящих лучей. И смотрели на старика глазницы множества окон. «Вира!», «Майна!» — порой доносилось откуда-то сверху. Но людей не было видно.
В полутьме осторожно поднимался он по широкой лестнице без перил на перекрытия уже готовых этажей. Под ногами хрустел цемент, осколки кирпича. Вот второй этаж. Вот третий. Где-то вверху шла работа. А здесь была гулкая тишина. И пахло как-то особенно, новостройкой. Штукатуркой пахло, цементом и свежим хвоистым деревом. На третьем остановился передохнуть. Устало тукало сердце. Зашел в коридор. Кирпичная ровная кладка дверных проемов, стены будущих классов. И почему-то сделалось грустно: когда-нибудь здесь будет гомонить уже неизвестная ему ребятня, новая земная поросль.
Он стоял в пустом коридоре, а слева в широких проемах окон виднелись картины Талицы. И оттого в коридоре было светло и нарядно, словно ряд четких зимних пейзажей развесили на стене. А Сергуня думал свое: «Кто будет смотреть когда-нибудь в эти окна? Что там за ними изменится?»
Он поднимался вверх по лестнице на последний этаж. Становилось светлее, и он ощущал, как ширится над головой пространство. Вот стены оборвались неровным краем, отчетливо донеслись голоса, и он увидел строительную площадку, по углам наметенный снег, людей и совсем близко громадную стрелу крана. Неровная тень от стрелы в жидком свете прожектора медленно ползла по площадке к людям. И кто-то вдали, помахивая над головою рукой, все повторял: «Майна!.. Майна помалу».
Сергуня постоял, поглядел на работающих с любопытством и уважением. Решил: «Нет, это тебе, брат, не избу класть», — перехватив раму, подошел к краю площадки, с интересом глянул вниз. Там стояла машина. Краснели штабеля кирпича. Стойки крана опирались на рельсы. Отсюда и вдаль хорошо было видно. По улицам темнели дороги, купы деревьев. А над белыми крышами изб, над дворами, над всей окраинной Талицей поднимались в небо печные дымы и кудрявились, ширились кверху. Меж сопками на горизонте на самом донышке тлел закат, и оттого дымы светились розовым.
И, глядя на эти дымы, на огороды, обнесенные пряслами, Сергуня вдруг с ясностью понял, что именно здесь они тогда и вступили в Талицу. Именно здесь!.. Вон там по ущелью в ночи спустился отряд с Эдигана… Задыхаясь, бежали по сыпучему, как соль, снегу к чернеющим избам, меж которых уже метались выскакивающие в исподнем каплуновцы. А пулемет все трещал. На бегу рядом неловко повалился Колей Мартьянов. Лицом в снег, словно споткнулся. Потом упал Громов — далеко отлетела шапка. Сергуня невольно сбил шаг, чтоб остановиться, помочь им. Но впереди выросли прясла. И, перемахивая через них, увидал впереди Ивана Зырянова. Тот стрелял с колена: «Уходишь, гад?!» Кто-то верхом рвался по улице вон из деревни, и Иван подсек лошадь…
Старик не двигаясь смотрел вдаль. Не ощущая собственного дыхания и плоти. На скуле дергалась жилка, вздрагивала часто, безудержно, и он не мог остановить ее. Все ему виделось — там по огородам лежат темными пятнами его родные дружки с непокрытыми головами. А чужие почти не заметны — в белом, исподнем на белом снегу.
— Эй, дедок! Здорóво! — шаркая задубевшими от цемента брюками, мимо шагал чернявый паренек-каменщик с полным ведром раствора и мастерком в руке. — Заблудился, что ль? А то на кладку вставай. Делов хватит. — Лицо было озорное, улыбчивое. На груди уголок полосатой тельняшки.
Сергуня живо откликнулся:
— Да вот раму принес. Гляжу, валяется. Совсем новая. И никому не надо. — Теперь он держал раму перед собой, как дорогой товар. — Чего ж добро теряете? Богатые больно стали.
Парень остановился, глянул на раму:
— Ну ты, дед, даешь! Да у нас сроду и нет таких. У нас и размеры другие, — ведро оттягивало ему руку, он перехватил его. — Это, наверно, с рудника. Там корпуса новые строят. А тебе-то зачем?
Старик мгновенье постоял обескураженно:
— Да я думал, может, ваша.
— Не-е. — И повторил: — У нас и размеры совсем другие. Нам свой комбинат поставляет, — и пошел себе дальше, чуть изогнувшись, с ведром раствора.
— Эй! Постой! — встрепенулся Сергуня. — Постой-ка. — И, прихватив раму под мышку, засеменил, догнал паренька. — Не знаешь, случаем, где тут Смородин живет? Сказали, где-то в конце, на Советской.
— Смородин… Смородин… — мастерком парень сдвинул шапку со лба на затылок, как бескозырку. Обнажились прилипшие черные волосы. — Нет, дед, кажись, не знаю. — Засмеялся, языком щелкнул. — Клюквина знаю, служили вместе, а Смородина нет.
— Это какой Смородин? — в стороне, в свете прожектора, грузный дядя работал в фартуке поверх спецовки. Мастерком шлепал ляпушку раствора, подхватив кирпич, ловко в нее впечатывал. И так один за другим укладывал в стену. — Смородин-то какой, спрашиваю?
— Да Генка Смородин, — взволновался Сергуня. — Шофер автолавки. Он где-то здесь…
— С автолавки? — перебил паренек и обрадовался. Опустил ведро. — Так бы сразу и говорил: Генка-шофер. — Он сдернул жесткие брезентовые рукавицы и, подойдя ближе, указал в улицу, неподалеку от школы: — Во-он щитовой двухквартирный дом. Видишь? Которая сторона на улицу — та его. Понял?.. А то думаю — Смородин. Какой такой Смородин?
Еще издали, спеша вдоль штакетника, Сергуня увидел с радостью в окошках дома свет, а над крышей легкий дым из трубы: видно, печку только что затопили. Толкнул плечом калитку. В прибранном дворике у сарая аккуратно высились штабеля колотых дров. Домотканые полосатые половики пестрели на веревке. Расчищенная от снега тропка вела к порогу дома, к светлой дощатой двери, возле которой, спиной к старику, стояла девушка, узкоплечая, тонкая, в накинутом темном пальто. Она прибивала на двери почтовый ящик. Прибивала деловито и увлеченно. Молоток звонко ударял по гвоздю.
Сергуня подошел ближе, оглядывая ее белую, коротко стриженную головку, стройные юные ноги в тонких чулках и домашних тапочках. Наконец покашлял:
— Здрастице вам. — И, прихватив поудобней раму, бодро так: — Хозяин дома?
Она оглянулась, и ящик повис на одном гвозде. И старик увидел ее белую челку и любопытный взгляд. И еще заметил меж полами пальто под кофточкой большой круглый живот. Видать, дохаживала последний срок. Почему-то подумалось весело: «Ну и девка! Кругом хороша. Ай да Генка!..»
— Вам кого? — лицо было нежное, розовое, с припухлым ртом, и возле него легкий парок дыхания.
Сергуня как-то смутился. Спросил тише:
— Смородины здесь живут?
— Здесь, — кивнула она, с интересом рассматривая его. — Только муж в рейсе. Сказал, завтра к обеду будет. А вы договаривались?
— А ты не застынешь так-то вот? — кивнул ей на ноги, заворчал: — Не дело это по такому морозу. — Поддернул рюкзак на плече: — Дай-ка сюда молоток-то.
— Да что вы! Я сама могу.
— Ясно, что можешь. Он у тебя парень ходкий, однако и ты, гляжу, ходовитая, вот вы и парочка.
Она засмеялась. Открыто так и просто. И он, беря у нее молоток, близко увидел белую прядку волос, прозрачный висок, темное пятнышко на скуле.
— А ну гвозди дай, — прихватил их губами и живо застучал молотком, придерживая жестяной ящик.
— Ну вот и готово, — отстранясь, поглядел и, довольный, отдал молоток. — Теперь писем жди. — Шагнул с порожка на снег. Приосанился. Снег под ногами похрустывал. — Ладно, пойду. Пора мне.
Она огорчилась:
— Да что же вы так? Может, зайдете? Я как раз ужин поставила. — Призналась: — А то одной скучно, — пальто на груди оправила, а в глазах он прочел: «Боязно».
— Пора мне, милая. Себя береги. А мужу скажи, был Сергуня из Ильинки, он знает. Счастливо. Может, еще когда свидимся. — И пошел по тропинке — невысокий, приземистый, в рыжем треухе.
— Эй! Дедушка! — окликнула вдруг она. — Вы же раму забыли. Раму!
— Ничо, — отозвался он издали. — Пусть останется. У вас в аккурат окна такие. Про запас будет.
Старик взялся уже за калитку и замер в раздумье. Поглядел в небо. Смеркалось. Быстро менялись краски. Горы темнели вдали, и тайга на них сделалась черной. Оглянулся. Приоткрыв дверь, она стояла еще на пороге. И Сергуня вдруг повернул обратно, на ходу стаскивая с плеча рюкзак.
Он торопливо развязал его перед ней. Сунул туда обе руки и достал на свет божий лису. Черную серебристую лисицу, свернувшуюся в комочек, точно живую.
— Во какая красавица! — и положил перед ней на пороге. — В наших местах большая редкость. Я за ней полтайги проутюжил. Бери.
Она отступила, ошеломленная:
— Как это! Да что вы! Такая вещь дорогая!
— Вот и бери, коли нравится, — он уже завязывал опустевший рюкзак, лихо забрасывал за спину. — Генка тебе хорошую шапку сделает и воротник. — И, уже уходя, обернулся: — А сына родишь — назови Фирсом. Скажи Генке — Сергуня велел. В честь деда. Он знает.
Небо над Талицей еще не угасло, но на улице уже зажглись фонари. И в их жидком свете поспешал старичок. «Эх, кабы на цветы да не морозы… — ликовала, пела его душа, — и зимой бы цветы расцветали…»
Его ослепил свет фар. Остановил шум мотора и резкий гудок. Сергуня заслонился рукавом от света. Услышал стук дверцы кабины и голос Ивана:
— Ну, дед, ты даешь! Дал бог ноги. Весь поселок исколесили. Давно ехать пора.
И Сергуня, не видя, поспешил к ним на свет, к машине. Почувствовал, как сильные руки подхватили его, помогли подняться в кабину.
— На полку полезай. На заслуженный отдых, — за рулем был Тодошев, а Иван сидел молча с ним рядом в просторном тепле кабины. Сергуня кряхтя полез за их спины. Нащупал на полке свои лыжи, ружье и очень обрадовался:
— Прямо плацкарта. Куда тебе!
Машина тронулась. Он устроился поудобней. И лежал, глядя сверху на Тодошева и Ивана, на их знакомые, подсвеченные зеленоватым светом приборов лица.
Скоро поселок кончился. Машина вышла на трассу, и свет фар далеко заплясал на снегах, на кочковатых, занесенных полях. Впереди над Эдиганом выплыла большая звезда и грустно лучилась на бледном небе. А за полночь, когда перевал уже был позади, Сергуня дремал и не видел, как в свете фар, точно виденье, пересек дорогу изюбр.
В Ильинку машина прибыла утром. Сергуня сошел у самой избы.
— Прямо с доставкой на дом, — пошутил на прощанье Иван.
Над Лучихиным домом приветно курился дымок. Хозяйка, наверно, стряпала, а Сергуня чувствовал слабость и голод. Во дворе на снегу темнели ребристые, свежие следы от широких скатов. Они почему-то тянулись под самое крыльцо. И ступени были сильно затоптаны чужими большими следами. Кто бы это мог быть?
Когда вошел на кухню, в лицо жарко пахнуло печеным, сдобным, как перед праздником. В печи потрескивал огонь, и на столе ждали выпечки круглые, белого теста плюшки. Но в доме было тихо и пусто. Сергуня скинул рюкзак, поставил в угол ружье, снял шапку, с облегчением опустился возле печки на свой диванчик. И сразу как-то обмяк, сморился и только сейчас, пожалуй, понял, насколько замаялся в эти дни. Не хотелось ни раздеваться, ни разуваться. Талый снег с унтишек темной лужицей растекался по половицам. Лохматый треух, как свернувшийся рыжий кот, устало лежал на коленях.
Он так посидел немного в оцепенении. Веки отяжелели, слипались. Хотелось есть и — того больше — спать. Но тут в раме двери, в глубине комнаты он заметил что-то новое, необычно белое. Встал, не поленился, и заглянул. Посреди комнаты, в свете бледного дня, вытеснив стол под плюшевой скатертью, стоял высокий, уже наполовину вылезший из упаковки, сияющий белизной холодильник. И показалось даже, что, кроме него, ничего больше в комнате нет. Рядом с ним топорщилась груда картона, бумаги. Полосатые половики были откинуты в сторону, и зиял чернотой распахнутый люк большого подполья. «Так вон кто на машине-то приезжал, — догадался Сергуня. — Степка Варакин».
В подполье что-то стукнуло раз и другой. В черном квадрате появилась Лучиха с лицом, испачканным белой мукой. Она, запыхавшись, тянула снизу что-то тяжелое. Без удивления глянула на Сергуню:
— Подсоби. Что глядишь-то? Не видишь, что ли?.. Ох, и все-то сама, все сама.
Сергуня быстренько подошел и, наклонясь, вытянул на пол молочную флягу, в которой, судя по запаху, плескалась брага.
— Фу ты, пропасть! Насилу достала, — отдувалась Лучиха, упираясь локтями в пол. Она казалась суровой и озабоченной, но глаза плавали на щеках, масленые, довольные. Холодильник сиял над ней, возвышался белой колонной. — Теперь гарнитур доставать надо. Немецкие, говорят, хорошие.
Сергуня не знал, что на это ответить. Спросил негромко:
— Собаке-то давала чего?
— А то нет, — она тяжело вылезала коленями на пол. — Сколько греха приняла с ней, проклятой. Вчера цельный день то брехала, то выла. — Она поднялась на ноги. — А под вечер переела веревку и умоталась, прости господи. Я как чувствовала…
Дальше Сергуня не слушал, он выскочил на крыльцо и, неодетый, без шапки, побежал к сараю. Белки действительно не было. Висел перееденный обрывок веревки, а вокруг по снегу топтались отчетливые знакомые следы от тупоносых бурок Степана Варакина. Видны были даже вмятины от подковок. Сергуня зачем-то кинулся за ворота, на берег. Как будто собака могла быть рядом.
За рекой над горами плыли низкие тучи. Сквозной ветер обдувал его маленькое разгоряченное тело. Долго кричал, глядя за реку и по сторонам: «Белка!!! Бел-ка-а!..» Но только деревенские псы отзывались разноголосым брехом. Хотел пойти к Дергачевым, может, к ним забежала, но тут увидел собачьи следы, убегающие с угора вниз, на реку.
Чувствуя озноб во всем теле, вернулся в кухню, взял шапку с дивана:
— Поди, видела, куда побежала?..
Лучиха, шлепая над столом с руки на руку тесто, только с досадой вздохнула, даже не повернув головы. Он вышел в сени, загремел лыжами, и она слышала, как он что-то ворчал там сердито и неразборчиво.
На укатанном, исполосованном санками берегу да и на истоптанной реке след то и дело терялся. И Сергуня решил поглядеть подальше, пройтись на Маринки, куда они часто ходили вместе с собакой. Он бежал по своей же заскорузлой, опавшей лыжне вдоль дровяной дороги. Лыжи уже не катились свободно, двигались плохо, снег был тяжелый, вязкий. Но он этого словно не замечал. Соображал: если она тут и шла, то ясно, что по дороге. Когда обогнул сопку и избяные дымки скрылись за косогором, с радостью вдруг увидел выскочившие на лыжню ясные отпечатки лап — передние крупные и поглубже, задние — маленькие, полегче. Это были следы его Белки. Он мог бы узнать их из сотни других. «Отыскалась, голубушка! Отыскалась!» Счастливым взглядом следил, как она петляла, как кружила по снегу, замирала, принюхивалась, никак не могла оторваться от места, где он останавливался, уронив варежку. Уходила вперед и опять возвращалась. Наконец, пробежав еще по дороге, снова вышла на лыжню и, когда лыжня круто свернула в лощину, кое-где заставленную стогами, решительно бросилась по ней вдаль. С этого момента Сергуня больше не терял ее следа. Он бежал знакомым полем, на ходу шмыгая носом. Глаза мерзли от ветра. Наст ослабел и порой прогибался под лыжами, оседал. Но собачий поскок был легкий, свободный, видно, она прошла здесь вчера.
Потом он вступил в тайгу, которая недовольно гудела поверху, шумела, раскачивалась, то и дело осыпала с ветвей тяжелые, глухо падавшие комья. Но Сергуня этого не замечал, он скорее хотел отыскать свою лайку, заброшенную и голодную. Боялся, что она могла уйти далеко, к самой его ночевке, и тогда по такому снегу им скоро обратно не выбраться. Можно было, конечно, там и остаться, переждать в шалаше, дождаться мороза, когда то он делал так не однажды. Но сейчас ружье и рюкзак остались дома, и на ночевку рассчитывать не приходилось. Он только надеялся, что скоро, скоро уже разыщет ее, докличется. По ходу следа ясно представил себе, как она тут бежала его лыжнею, вытянув морду и хвост в одну линию. И казалось, будто они шли здесь с ней только вчера, как всегда, рядышком, вместе. Но скоро гряды сопок, подъемы и спуски стали казаться ему бесконечными, невыносимо трудными. Лыжи часто проваливались, он останавливался, тяжело дыша, вытирал рукавичкой мокрое от натуги лицо. И был готов повернуть обратно: вернется. Побегает, побегает и вернется. Куда она денется? Однако, углядев где-нибудь невдалеке под деревьями снег, потоптанный ее лапами, угадывал: вот подняла с лежки зайца, погнала его, но снова вернулась к лыжне, а здесь бесполезно облаивала кого-то, гоняла с ветки на ветку. И он снова с надеждой пускался в путь.
Когда по лощине вступил в голый, как налинованный, частый осинник, увидел свой след, попавший третьего дня в заячью петлю. Увидел и старый, давно занесенный чужой охотничий след. Увидел все это и вдруг остановился, пронзенный неожиданной, страшной догадкой: где-то здесь, в осиннике, он наткнулся тогда на отравленную приваду. Вспомнил и в испуге бросился дальше по следу, торопясь и задыхаясь морозным ветром. «Скорее, скорее!» — всхлипывало в груди. Как будто мог теперь что-то предотвратить, изменить. Спешил что было сил, и в глазах прыгали пятна собачьих следов.
Возле привады внезапно остановился как вкопанный, с изменившимся, побелевшим лицом. Зачем-то снял шапку. Куски бурой смерзшейся требухи там и сям валялись среди собачьих следов, в истоптанном сером снегу.
Глядел исступленно, уверял себя, что все тут по-прежнему, все лежит, как тогда, и что Белка отравы не трогала. Но сердце в груди стучало гулко и безнадежно, руки дрожали. И с неожиданно громким, отчаянным зовом: «Белка!.. Белка!..» — он кинулся в чащу по ее следу, по хлестким кустам и прогалинам. Не чуя ног под собой, проламывая лыжами наст, падал в колючий снег, царапал руки и снова бежал: «Белка… Собачка…» На поляне ветер выбил слезы из глаз, обжег кожу, точно ее ошпарили, и не было, совсем не было воздуха для дыхания.
Собака лежала в снежной, глубоко раскопанной, раскиданной яме, измученно разметав лапы, схватив снег оскаленной мордой. Сухие травинки раскачивались над ней, и ветер чуть пошевеливал белую шерсть на загривке.
Назад Сергуня плелся еле переступая, не чувствуя самого себя. Ни о чем не думалось, ничего не хотелось. Он то медленно, безразлично шагал, вытягивая ноги из снега, то начинал торопиться и двигаться с ожесточением. Ветер с гулом гнал над сопками, над тайгой низкие мокрые облака. Наст с неприятным хрустом ломался, носки лыж при ходьбе часто ныряли под корку и тонули в сыпучем месиве. Их надо было вытаскивать, высоко поднимая ноги и балансируя. Сергуня измучился, в груди нехорошо заныло. Он часто падал, ссаживал руки о ледяную корку, — снег под ней перекипел и был жгуч. Рукавички он где-то давно потерял. Однако старик словно не ощущал своих усилий. Глаза глядели вокруг подолгу — на холмы, на деревья, — точно сразу не узнавали местности, хотя он прошел уже след в след почти весь свой обратный путь. О погибшей собаке старался не думать, хотел только скорее выбраться из этого месива — на твердое, на устойчивое. Тракт был уже близко, за сопкой. И чтобы сократить расстояние, он не стал сворачивать на Маринки, в распадок, а решил идти прямиком через сопку.
Вверх подниматься было совсем невозможно. Проломив корку, лыжи ехали обратно и тонули до самой пятки. Через десять — пятнадцать шагов в бессилии он опускался в снег и отдыхал. Рукава ватника и штаны размокли, унтишки были забиты снегом.
Наверху, на поляне, уже перед спуском, он на минуту остановился, плотней нахлобучил на потную голову шапку. Внизу перед ним простиралась долина реки, а за нею темнела ленточка тракта, на которую, словно бусы, были нанизаны избы его Ильинки. Небо над головой было серым, бесплотным. На Эдигане, наверно, шел уже снег, а здесь при порывах ветра несло позёмку. Но снег скоро должен был прийти и сюда, и надо было торопиться. Старик прикинул, что на спуске, на быстром ходу наст выдержит, и, пригнувшись, привычно покатил вниз, окунаясь во встречный холодный ветер. И темные стволы понеслись навстречу, неожиданно расступаясь и мелькая по сторонам.
На середине склона его вдруг резко тряхнуло, подкинуло. Деревья опрокинулись, полетели. И он зажмурил глаза, как в детстве. Услыхал, как с треском лопнула лыжа. И его понесло, понесло, крутя, переворачивая в снежном, сыпучем месиве.
Наконец все замерло, остановилось. Он лежал в сугробе без шапки, неуклюже раскинувшись. Слышал шелест позёмки. Потом увидел над собой неподвижное небо, перечеркнутое ветвями кустарника, и редкие стволы сосен, которые уходили ввысь. И еще увидел лыжу, что осталась у него на ноге и теперь косо торчала над ним из снега. Надо было подняться, найти вторую, отыскать шапку и спускаться к реке — тут осталось уже недалёко. Но он почему-то не мог шевельнуться, не мог двинуться. Что-то тяжелое с болью давило к земле. Придавило и не отпускало. Это должно было скоро пройти, с ним такое бывало и раньше, вот такая же боль в груди. Скосив глаза, увидел рядом шершавый сосновый ствол, о него надо было бы опереться и встать. И еще он увидел в снегу свою руку. Кисть руки с согнутыми, желтыми от табака пальцами. Позёмка наметала в ладонь сыпучего снега, и эта рука, к которой он так привык за целую жизнь, вдруг показалась ему чужой. Он захотел сжать ее. И не смог. Хотел вскочить, закричать, побежать на тот берег к людям, но не мог даже двинуться. И от этого непривычного, неожиданного, страшного в нем все взбунтовалось, все напряглось… Всей силой духа он заставлял свое тело подняться, хотя бы пошевелиться. Но оно оставалось недвижным и безучастным. Оно перестало принадлежать ему и подчинялось теперь другим законам, которые были выше его желаний. Разум, душа оставались все еще им, Сергуней, а тело, которое он столько носил по земле, которое столько служило ему, теперь отошло и стало ему неподвластно. Незнакомый, холодный страх пронизал все его существо. Мозг еще ясно работал, глаза глядели, слух различал шум ветра, постукиванье ветвей, и даже пахло как будто весной и свежей землей, но теперь с беспощадной ясностью он понял, что это — в с е, что он уже на пороге. Но, забрав тело, смерть словно забыла про его душу и оставила ему это последнее, тяжкое испытание. Однако Сергуня, поняв это, не стал томиться, а вдруг тихо смирился и даже будто бы успокоился. Подумал, что, может быть, это к лучшему — уйти так, незаметно и тихо, не причиняя лишних хлопот и печали тем, кто остается.
Он лежал на склоне сопки с непокрытой, запрокинутой в снег головой. Лежал в глухих зарослях, под высокой крепкой сосной. Глядя вверх, подумал: «Вот и крест мой самородный». Глаза были открыты и неподвижны. В ушах стоял тихий, стеклянный звон. Так вот где приходится помирать. А он и не думал, что ляжет когда-нибудь в этом месте, уйдет именно в эту землю.
Скоро под спиной у Сергуни от тяжести и тепла снег осел, провалился. Голова от этого приподнялась, и он порадовался этому последнему своему движению, потому что на том берегу стала смутно, нечетко видна Ильинка, уже расплывающаяся в глазах, как в синих сумерках. Там, за рекою, жили его деревенские. Жил мальчик Петька, а на погосте за огородами среди старых крестов покоилась его Полина, и Фирс Смородин, и все остальные, когда-то бывшие с ним на земле. А вот он сподобился тут, в отдалении. И уж здесь его никогда не найдут, ни зимою, ни летом. Снег заметет его в этом сугробе. А весною тело истлеет, разрушится, бугорок затянется свежим мхом, как палое дерево, и сверху все густо закроет зеленый кустарник.
Сквозь голые ветки ему на лицо, на глаза стал медленно, как во сне, падать неслышный снег. Сергуня еще успел подумать, что не ошибся насчет снегопада, и все перед ним стало синеть и меркнуть. И он не мог уже остановить этого. Сознание зыбко оторвалось и поплыло, поплыло, сокращаясь до синей точки, которая все удалялась и удалялась, пока навсегда не исчезла из времени и пространства…
Белым занавесом опускался на землю снег. И в его сырой, плотной мгле, включив фары, все шли и шли машины на Талицу.
Лобастые таежные сопки к весне отволгли и стали серыми. Снег потемнел, часто падал с ветвей, пугая зверье. И свет от него разливался матовый, влажный, уже пахший землей.
Волчица с тяжелым брюхом трудно бежала по хрусткому последнему насту в глубь тайги, с сопки на сопку, подальше от степных шумов и тревог. Искала для будущих волчат место поглуше и посытней.
Гряды сопок, подъемы и спуски чередовались с лугами и перелесками. Сил становилось меньше, но она все бежала, надо было спешить. Лишь иногда на ночной прогалине, присев на холодные тонкие ноги и задрав морду к синим промерзшим звездам, она тихо выла. Чутко слушала далекий, будто из недр, ответный вой волка, идущего следом. И снова бежала, вывалив язык и низко опустив хвост.
Однажды на исходе ночи, когда она уже еле волочила ноги, неожиданно почуяла живой, чуть уловимый, манящий запах. Замерла, повела горячим сухим носом и, собрав последние силы, серой тенью метнулась вверх по склону, на вершину хребта, уже не хоронясь на плешинах, по злому, скользкому насту.
С разбегу тяжело, по морду проваливалась в рыхлый снег. Долго, яростно выползала, царапая брюхо о твердую корку. Наконец выбиралась и, жарко дыша, опять бежала к вершине.
Сверху ей широко открылся холмистый горизонт. И огромное небо, по которому теплый ветер с тугим гулом нес серую мглу. А внизу, в неширокой лощине, зажатой круглыми сопками, мерцали ранние огоньки. И оттуда тянуло чем-то живым и вкусным.
Волчица изнеможенно легла, поджидая волка. Тугим, горячим брюхом ощутила холод подтаявшего снега. Когда волк подбежал и встал рядом, она поднялась. Так и стояли они вдвоем на вершине, оглядывая свое хозяйство — леса, долины и сопки вокруг, а внизу живую цепочку огней. Дальше бежать было некуда, место было глухое, укромное.
Вскоре в заросшем распадке, по другую от жилья сторону сопки, волки облюбовали место для логова — старый обтаявший бугор под склоном. Долго старательно раскидывали лапами снег, скребли когтями мерзлую землю, расшвыривали листву и сухую траву. Когда же логово было почти готово, волчица прогнала волка и, уткнувшись в темную яму, работала лапами, перекусывала крепкие корни. Иногда подолгу чихала, фыркала, мотая мордой. Потом наконец втиснулась в узкую сырую яму и, довольная, улеглась в темноте, в земляной прели.
Ночью косые рваные тучи низко текли над сопками, шумели хвоей темные кедры.
Волк поднялся на вершину горы, помедлил и стал спускаться от ствола к стволу, легко и бесстрашно, потому что там осталось логово и волчица с четырьмя серыми живыми комочками. Туда надо было принести пищу.
Но волк не направился прямо к жилью, а далеко стороной обогнул его. И еще долго бежал по вырубке вдоль насыпи. Здесь, внизу, было безветренно, и новые запахи обступили его, сделали строже и чутче.
По обе стороны полотна из грязных сугробов поднимались штабеля леса и черных просмоленных шпал, высились груды щебня. Над разрытой рыжей землей темнели громады экскаваторов с опущенными ковшами, как застал конец рабочего дня. Волк далеко по кустам обегал незнакомые предметы. Из рвов невкусно тянуло глиной и ржавой водой, а горький дух металла тревожил, настораживал, порой заставлял таиться. Вдоль новых рельсов с темной лестницей шпал зверь все ближе подбирался к жилищам, легко перемахивая проталины и мягкую грязь.
На запасном пути полукругом, повторяя подножье сопки, растянулась сцепка жилых вагончиков и подсобных сараев. Из белого тумана они представали звериному взгляду — темные, со штырями антенн на крышах, с белыми шторками в окнах. Здесь стало больше тревожных звуков: звенели провода, шелестел ветер по стенам. На проталинах пахло птичьим пометом. Но именно тут, где-то рядом, витал нестерпимо манящий, дрожащий в ноздрях запах кур. Сглотнув слюну, волк метнулся за ларь и замер там бурой тенью
Снег у теплушки был грязен, утоптан. А под ней меж колес был устроен фанерный курятник. Волк ясно слышал даже сонное квохтанье. Но вдруг он весь сжался. Уставил взгляд на красный флажок над дверью. Тот вздрагивал, трепетал при порывах ветра. Зверь затаился, хотел переждать, обмануть. Унимая дрожь в лапах, сидел в двух прыжках от добычи и ждал. Порой он уже поднимался, напрягал силу мускулов, но красный клочок опять вздрагивал и пригибал его в страхе.
При красном свете в ванночке с проявителем появлялись лица ребят за новогодним столом. Гена шлепал фотографии быстро, не разглядывая ни себя, ни компании за столом. Но когда пленка кончалась, на одном кадре задержался, вгляделся. Потом просчитал выдержку и окунул листок в проявитель. В ванночке медленно, словно живое, проступало девичье лицо. Сперва оно было светлым и нежным. Но вот стало темнеть, черстветь и совсем замерло с немым ртом и темной челкою до бровей.
Гена усмехнулся, провел по нему пальцами. Теперь он мог рассматривать его не таясь. Тоня не могла отвернуться, отвести взгляд. Он даже мог наделать этих лиц много, сколько угодно. И уложить в ряд, на газеты… Вот лежат они рядышком, блестящие, мокрые, и все разные — посветлей, потемней.
Он выключил красный свет и устало откинулся. Перед глазами пошли красные круги, такие же, как если долго ведешь дрезину и остро глядишь в слепящую снежную даль.
Гена встал, на ощупь прошел по теплушке, мимо спящих на полках ребят. Наткнулся рукой на Зиканову гитару, она тихо загудела. Нащупал байковое одеяло, которым завешивал окно, и осторожно снял его с гвоздей.
За стеклом было пасмурно и уже серо. Глухая стена сопки уходила прямо под небо. А влево полукругом темнела вся сцепка, весь «монтаж».
Он хотел идти спать, — наверно, шел шестой час, а в восемь уже на работу, — но что-то живое там, за окном, остановило его взгляд. В стороне, перед прорабским вагоном, у ларя с инструментом сидела собака. Здоровенная такая собака, высокая, бурая. Откуда здесь быть собаке? Гена вгляделся. И вдруг его поразила догадка: так это же волк! Он сразу отступил от окна, дернул чье-то одеяло.
— Ребята… ребята, — шептал он, — волки…
Стал расталкивать спящих:
— Да слышите вы, волки!
С подушек поднимались сонные головы:
— Какие волки?
— Спятил ты, что ли?
И только Зиканов, как мячик, вскочил и неслышно скользнул к окну, прошипел:
— Да тише вы, черти, — и мигом к койке, стал рыться под ней.
— А я, понимаешь, снимаю одеяло, — медленно говорил бледный Гена, — смотрю, сидит.
Полуголые парни сгрудились у окна. Зиканов на коленях заряжал ружье, шипел на всех:
— Да сгиньте вы! И стул давай, стул.
Он вскочил на стул, велел Гене:
— Фортку открой. Только тихо. Да одеяло-то брось. И не скрипни.
Гену пронимала дрожь, во рту пересохло. Неужели настоящий волк? Он взялся за шпингалет и потянул. Свежий воздух струей потек в лицо. И сразу черный ствол лег на раму. Гена отступил, сжался весь, приготовился, не любил он эти вещи.
Волк по-прежнему сидел боком, напряженный, большой, неотрывно глядя на прорабский вагон.
Щелкнул курок, и тишина грохнула, раскололась. Пахнуло порохом.
— Еще, Зикан! Еще давай! — заорали вокруг.
Грохнуло еще.
И тогда все, кричащие, полуголые, на ходу хватая ватники, вставляя босые ноги в сапоги, повалили в дверь. А Гена поднял упавшие фотографии и положил в таз с водой, отмываться. На душе было скверно. И зачем он их разбудил?
— Антонина! Вставай! — постучал отец в дверь переборки.
Тоня сразу села на пружинистой койке, покачиваясь, открыла глаза. При брезжущем свете утра, в проходе между кроватями, прыгала на одной ноге ее соседка Нелька. Натягивала синие рейтузы.
— А что случилось? — Тоня накинула халатик.
— Вроде стрелял кто, ты что, не слыхала? — глаза у Нельки были вытаращены.
Снаружи слышались крики и шум. Кто-то пробежал мимо вагона. За переборкой хлопнула дверь — это ушел отец.
— Ей-богу, убили кого-то, — Нелька теперь тоже качалась на своей койке, натягивала носки.
Тоня встала, поглядела в окно и, быстро накинув пуховый платок, вышла в холодный тамбур.
— Антош! — испугалась Нелька. — Коленки прикрой, — но та уже захлопнула дверь. — Вот дуреха.
В окнах появлялись заспанные, любопытные и испуганные лица. Распахивались двери. Кто-то прыгал прямо через ступеньки на полотно, в грязь. Спешили узнать, поглядеть. Молча, тяжело бежали. Подбежав, расталкивали стоящих, протискивались ближе — и на мгновенье замирали.
Он лежал, завалясь на бок, ощеренный, непримиримый, жуткий в неожиданной своей смерти. И красное пятно под брюхом и мордой все расплывалось по талому снегу.
А вокруг него стоял гам. Удивлялись, смеялись, рассказывали, что да как. Гена стоял в стороне, поглядывал на прорабский вагон. И дождался. Сперва вышел прораб. А потом, словно белка, выглянула Тоня в пушистом платке по плечам, постояла, оглядывая толпу, и спустилась вниз.
— Что за шум?! — таранил толпу прораб Любшин. В валенках с калошами, в подпоясанном полушубке, он будто вовсе не спал, будто только что с перегона.
Деловито огляделся, потом уж на волка посмотрел:
— Хорош гость, хорош. — Вокруг стали смолкать. — Оголодал, оголодал он. Видать, по мою курятинку приходил. — И пнул ногой: — У-у, материще.
Обсуждали наперебой:
— Матерый, однако. И старый, должно быть.
— Сдать его надо. За шкуру хорошо могут дать.
Протиснулась Тоня, постояла, челку поправила:
— А красивый какой! — Присела на корточки, с опаской потрогала волчью шерсть: — Эх ты, глупый, зачем ты сюда пришел? Санитар леса.
— Не трогай ты его, — сердито подтолкнул ее коленом отец, — за смертью своей пришел, вот зачем.
Она убрала руку. И тогда Гена сказал тихо, словно извиняясь:
— Я карточки печатал… Стал одеяло с окна снимать...
Его перебили:
— Это Зикан его, Зикан в два выстрела хлопнул…
— С первого он еще прыгнул, а со второго…
— Скажи, не зря Зикан ружье купил.
— А я слышу: пальба, — сказал Любшин. — Что, думаю, стряслось такое?
Зиканов стоял гордый, веселый, в распахнутой телогрейке, а черные глаза его так и бегали, так и сняли. Он был очень хорош.
Тоня взглянула на него быстро и потупилась.
— Чего ж с ним теперь? — спросил Любшин Зиканова.
— А не знаю, — и засмеялся, на Тоню взглянул.
Любшин засмеялся, любил он таких молодцов:
— Врешь! — И подмигнул: — Ты да не знаешь. Сдашь. В Абакане щас за такого полсотни верных возьмешь, — и оглядел зверя. — Полсотни верных.
Зиканов лукаво молчал, слушал, как вокруг загудели: «Дадут, не дадут… Вот когда-то, кому-то…» И сказал весело:
— А я его так отдам.
Все примолкли.
А Любшин даже обиделся:
— Это как же «так»? Для чего?
— А так, — глаза Зикана стали озорными. — Подарю, и все.
— Ишь широкая натура, — Любшин развел руками. — Так и подаришь?
Зикан прищурился:
— Тоне вон подарю. На память.
Вокруг смолкли, с любопытством смотрели на Тоню, а она, сидя на корточках, так и зарделась вся, лица не могла поднять.
— Ну что ж, — Любшин кашлянул. — Отвалил, можно сказать, подарочек. Хе-хе-хе! Эй, Геннадий! — крикнул он. — Тащи-ка давай аппарат. Заснимем этот факт.
Но Гена идти не спешил. Топтался, мял грязь ногами. Тогда Зикан сам кинулся, быстро, бегом. И притащил из вагончика Генин «Зенит». Все засуетились, стали живо распределяться полукругом, оскальзываясь на мокроти. Не каждый ведь день волков из форток бьют, да и фотографируют не каждый. А в центре Любшин, конечно, был, честь честью. Ногу в калоше на зверя поставил.
— Ну, давай, Зиканов, давай! В газету пошлем! Редкостный, можно сказать, факт. Пусть заметку напишут. А ты, Антонина, чего там жмешься? А ну, давай в середину…
И Зиканов снимал: приседал, отбегал, менял диафрагму. Срезал крайних, чтоб покрупней снять и волка, и Тоню, и Любшина. «Для газеты…»
В теплушке настыло. Свисали с полок одеяла, лежал перевернутый стул, как Мамай прошел.
Гена решил лечь спать. Он продрог и теперь зябко ежился. Слышал, как с улицы доносился голос прораба:
— Ты еще его морду сними. Морду — отдельно. Для памяти. Ишь ощерился… Вот завтра я собаку привезу. Она им покажет…
Гена разложил на газетах мокрые фотографии. Вот они, Тонины лица, посветлее и потемней, с черной челкой на лбу. Лежат в ряд, с капельками воды по щекам.
Он бухнулся на скрипящую койку, лицом к стене, и натянул одеяло на голову.
Рыжий кобелек, привезенный Любшиным на дрезине, до вечера лаял на привязи. На всех скалил зубы, радовал хозяина. А на ночь веревку сняли, и пес долго кружил у незнакомых еще вагонов. Потом побежал к вырубке, покружил между штабелей и машин. В небе стояла луна, и длинные черные тени ложились на застывшую звонкую землю. Вдруг пес замер, насторожился. Две фигуры сидели на трубах у насыпи.
— Ну, ты чего вечно дичишься? — тихо сказал Знкан, он отбросил окурок и взял в ладони холодные Тонины пальцы. — Замерзла?
— Ага, — кивнула она.
Он расстегнул телогрейку и накинул теплую полу ей на плечо.
— Просто я никак к тебе не привыкну, — она заглянула ему в глаза.
— Пережитки все это. Жить надо, как сердце велит. — Он покрепче прижал ее к себе. — Вот как я. И помалкивать, а то «отец, отец…» — Он увидел собаку, быстро свистнул в два пальца и засмеялся.
Пес в страхе метнулся прочь и всю дорогу галопом мчался к вагонам, пугаясь собственной тени. Потом наконец улегся под тамбуром, у курятника, где кормили. Побрехал на последние проходящие мимо ноги и зарыл нос в теплый хвост.
К утру, оставив волчат в логове, волчица спустилась к жилью в распадок и залегла в ближайших от вагона кустах с подветренной стороны. Лежала и терпеливо вглядывалась в темь. В прелой весенней траве совсем рядом возились мыши. Но она, прильнув к земле голым отвислым брюхом, следила лишь за рыжим зверем у жилища. Следила ненавистно и жадно.
Под самое утро кобелек открыл глаза. И, не подняв еще морды, увидел, как она вышла из кустов и красиво, призывно остановилась в тумане. Он повел носом и быстро вскочил. Тонко, недоверчиво тявкнул. Но она не шелохнулась, так и стояла вдали. Он снова тявкнул, тонко и весело, вильнул рыжим хвостом. И ноги дрогнули напряженно. Тогда она повернулась и на виду, по прогалине, плавно и медленно затрусила прочь. Он нерешительно замер — и все же рванулся следом.
Поигрывая задом, волчица уводила его все выше по мелкому склону, в глубь тайги.
Пес бежал радостно и легко, во весь опор. А она все медленней, подпуская его к себе. Пестрые шкуры их уже совсем близко мелькали в невысоком кустарнике. Когда же он был в двух скачках, она вдруг повернулась и замерла. Он хотел было весело прыгнуть. Но встретился с жутким взглядом, с оскаленной мордой, почуял душный волчий запах, дрогнул, попятился, вздыбив шерсть. Но в тот же миг страшная челюсть с клацаньем ударила его по шее, по хребту. Он успел только вырвать клок шерсти и, бессильно уткнувшись в землю, почуял весеннюю прель. А она все рвала и рвала его в клочья, ошалев от горячей крови. Когда же совсем устала и наконец подняла голову, вокруг стояла такая чуткая, гулкая тишина, что она почувствовала пустое, холодное одиночество.
Лето пришло незаметно. Вокруг логова зазеленел густой душистый подлесок. Он спускался со склона в распадок мягкими волнами. В одну сторону этот распадок вел к реке, заболоченной у берегов, поросших камышом, толстым, как бамбук. А в другую — через свежую вырубку, в распадки других холмов и дальше, в долину, к станции.
Волчица ходила туда однажды, поразведать. Перемахнув через насыпь на вырубке, пахнущую землей и железом, она долго бежала березняком, сквозь зеленые пышные папоротники, потом поднялась выше, на гребень, и долго, внимательно смотрела на луговину и пруд, отражающий белые облака и пестрые крыши поселка. С любопытством слушала крики в деревне, гогот гусей у воды, далекие гудки на станции.
Волчат от логова она еще не уводила и целыми днями возилась с ними в траве. Ползала на брюхе между кустами, внезапно бросалась вперед и слушала под лапами тонкий мышиный писк. Отталкивая друг друга, волчата совали носы ей в лапы. Гонялись по кочкам за старшим с мышью в зубах, кубарем скатывались за ним в овраг, но, испуганные, тотчас неслись назад, к матери. Скоро они и сами научились, подпрыгивая, прижимать мышей в траве. Научились огрызаться и скалить зубы, незаметно красться, выслеживать друг друга и неожиданно нападать. К соскам она их уже не подпускала, отбегала и пряталась в кочки и траву или ложилась на брюхо так, чтобы они не достали. А когда приносила им зайца или птицу с болота, лежала поодаль, довольная, слушала хруст костей, повизгиванье и даже грызню, но при этом всегда настороженно внимала лесному шуму.
Волчата быстро росли и теперь не пугались гудков за сопкой, привыкли, как к стуку дятла, шелесту трав или треску сломавшегося сучка. Но она-то знала, что шумы эти стали тревожней и ближе. И днем, когда жуткий скрежет железа иногда доносился с просеки, уводила волчат в чащу, ложилась на них и замирала. У волчат только уши вздрагивали да ширились желтые косые глаза.
Дорога, что пробивалась к далекому руднику, все огибала подножье сопки, все приближалась, все наступала на логово, точно рогатина. Мать уже чувствовала, что надо скорей уводить волчат и где-то подальше искать для них новое место.
Самоходная, груженная ящиками дрезина со стуком бежала по новеньким рельсам в глубь тайги, к месту стройки. Летний горячий день томился над просекой, высокие травы качались у полотна, цвели дурман и шиповник. На платформе, на щербатых ее досках, сидели ребята, ехали к последнему перегону отгружать инструмент. Зиканов в запачканной майке сидел наверху, прямо на будке управления, свесив вниз ноги. Встречный ветер трепал его кудри, обдувал лицо, плечи и смуглые, крепкие руки. Он похлопывал себя по коленям и пел, развлекая ребят:
Лунный свет над равниной рассеян,
Вдалеке ни села, ни огня-а-а.
Я сейчас уезжаю на Север.
Я спешу, извините меня-а-а…
В будке за стеклом, перед Геной, сидящим за рычагами, висели Зикановы ноги в рабочих бутсах, шнурованных медным проводом. Эти ноги мешали ему, но он слышал, что Зикан поет, и не хотел перебивать, очень красивый голос был у Зикана.
…На холодных просторах великих,
В беспредельные дали маня,
Поезда громыхают на стыках.
Я спешу, извините меня-а…
И тут Зикан смолк, увидел впереди, среди зелени под откосом, желтую путейскую фуражку и знакомое светлое платье. И Гена через стекло тоже сразу узнал Тоню. Она подняла флажок и махала им, уже проплывая мимо.
Зиканов спрыгнул и постучал в стекло:
— Остановись-ка, я сойду. Без меня пока там управитесь.
Но Гена не ответил, он упрямо смотрел вперед, стиснув зубы.
— Остановись! — крикнул Зикан. — Ты что, чокнутый? — и застучал кулаком в будку. — Слышишь?
Гена жестом показал: не слышу, мол. Сжал рукою рычаг и близко, сердцем почувствовал стук мотора и ритм колес. Фигурка Тони уплывала все дальше.
И тогда Зиканов кинулся к краю платформы и, прыгнув, полетел под откос.
Размахивая фуражкой, Тоня напролом бежала сквозь высокую зелень. Травы хлестали ее по лицу, по рукам, она мчалась к нему со всех ног. «Он должен быть где-то здесь! Наверно, разбился или сильно ударился! Но где же он? Где?..» Она остановилась, еле переводя дух, оглянулась, в отчаянье крикнула:
— Коля! Ко-ля-а!
Но тихо. Она кинулась к полотну — сверху, должно быть, виднее. Захрустела щебенка под туфлями. Но нет, нет нигде. И — опять вниз, в травы, мимо зарослей шиповника. «Ведь лежит где-то рядом. И не может очнуться. А эти уехали. Что же делать-то, что же делать?»
Зиканов действительно лежал совсем рядом, затаившись в траве, и с улыбкой следил за ней. Ему было приятно видеть, как она бегает, ищет его, как волнуется. Но вот она подошла так близко, что он увидел сквозь васильки ее загорелые ноги. И простонал чуть слышно. Она сразу рванулась к нему, бросилась на колени и, боясь дотронуться, все повторяла:
— Что с тобой? Ты разбился? Коля, что с тобой?
И тогда он, смеясь, вскочил во весь рост и пропел:
Вот и все-о, я звоню вам с вокза-ала-а…
Мгновенье она смотрела не понимая. И вдруг заплакала, склонив голову.
Он даже расстроился:
— Ну брось ты, честное слово, брось. — Сел с ней рядом, обнял. — Учти, со мной ничего не может случиться. Я же заговоренный, у меня бабка цыганка была. — Она все всхлипывала, уткнувшись в его грязную майку. — Ну брось! Глянь лучше, небо какое веселое. Цветочки какие, — и стал целовать ее, обнимая все крепче.
А она всхлипывала и улыбалась, утирая ладонями мокрые щеки:
— Цветочки, сумасшедший какой-то… Ну погоди же, чего скажу. Погоди. Знаешь, батя-то что удумал? Гусей завести грозится. Говорит, вот продвинемся, говорит, на сто восьмой километр, к речке, тогда…
Но он уже не слушал, он запрокинул ей голову и поцеловал в соленые губы.
В чаще у старой гари, в ольховых зарослях, волчица устроила новое логово. Разгребла, расширила старую лисью нору. Обследовала окрестности. Мшистые пни здесь пахли сильно и терпко. И запах этот не исчезал, даже если она уходила надолго. Он всегда хранился в ее густой шерсти и напоминал о логове, о волчатах.
Теперь ноги их отвердели, стали тоньше, сильней. Им надо было рыскать, вынюхивать, гнать. Все трудней стало удерживать их на месте. И вот однажды, чуть свет, она вывела их из ольховника и затрусила вперед по своей тропе. В белом влажном тумане, настороженно принюхиваясь, они вышли на просеку и поднялись на насыпь. Перемахнули путь, сбежали вниз и вдруг замерли, оторопев. Мать, почуяв людей, нырнула в кусты, а они с любопытством глядели сквозь траву и поводили носами.
Двое лежали поодаль, голова к голове.
— Я такая счастливая, — тихо говорила Тоня, перебирая пальцами жесткие кудри Зикана. — Вот бы остаться тут навсегда. И почему нельзя иногда останавливать время? — Высоко над ней плыли белые облака. Она подняла к небу руку. В ладонь умещалось целое облако.
Зикан достал папиросы:
— А на что его останавливать? Пусть бежит. Еще столько разного впереди. Я еще и жизни не видел. А здесь что, жизнь разве? В глухомани этой? Даже смешно.
Волчица, беспокоясь за волчат, напряженно следила за людьми, за каждым их движением. А волчата все выглядывали, все тянули носы.
— Слышь, пошли, а то отец тебя хватится, — Зиканов сел, чиркнул спичкой. — Нам еще вон сколько топать по шпалам.
Что-то хрустнуло, зашуршало. Волчата припали к земле. Потом быстрыми тенями бросились к матери и по кустам, без оглядки, долго скакали за ней.
Только в чистой березовой роще все забыли и успокоились.
Белоствольный лес переваливал через сопку и опускался к лугу у самой реки. Друг за другом волчата скрывались в мокрой высокой траве, и вскоре серые спины их замелькали близко у берега.
У самой воды, на плешине, безголовыми белыми кочками спали гуси. Завидев добычу, волчата заволновались, сгрудились возле матери, не зная, что делать. Глаза их горели. Волчица, подавая пример, припала к земле и медленно поползла, приминая траву. Но не выдержала и в прыжке метнулась далеко вперед. Под ее лапами закричал, распластался, забился белый гусак. Птицы всполошились и с криком полетели к воде, перебирая красными лапами. Но волчата кидались на них и, настигая, мяли в росистой зелени, зубами вонзались в гибкие шеи. По воде с гоготом металась вся стая. По земле ковыляли и бились окровавленные гусята. Белые перья и пух, как снег, опускались на траву и воду. Волчица схватила обмякшего белого гуся и, зазывая волчат, по лугу помчалась к лесу. Над ним уже поднималось красное солнце, а туман покачивался и таял в его розовом свете.
Тоня в вагончике стирала половики. Доска ерзала, постукивала в корыте. С волейбольной площадки доносились удары мяча, крики болельщиков. Хотелось сбегать туда, взглянуть, не играет ли Зикан, да и вода, кстати, кончилась. Она утерла рукавом взмокший лоб, пригладила челку, схватила ведро — и к двери. Но дверь от пинка неожиданно распахнулась, и появился отец. Он молча стоял, глядя на дочь, гроза грозой, и тяжело дышал.
— Ты что, пап?
Он вдруг вышиб ногой ведро у нее из рук. Оно с грохотом покатилось, а Любшин с криком кинулся к дочери:
— Ах ты, погань такая!.. Ах ты, дрянь!.. — он бил ее по плечам, по лицу, резко взмахивая руками. — Вот ты чем занимаешься!.. Вон, оказывается, ты чем… Чужие люди докладывают…
С грохотом повалилось корыто, вода хлынула на пол. Он схватил с пола тряпку:
— Вон ты что! Отца своего позоришь! Теперь мне весь «монтаж» будет тыкать… — Она закрывалась от него руками, но он совсем обезумел: — Гулять вздумала?!
Крик его был слышен по всему «монтажу».
В дверь ворвалась Нелька и кто-то еще и еще. Нелька подскочила, повисла у Любшина на руке, завизжала:
— Дядь Петь, дядь Петь! Не надо, миленький!
Но Любшин отбросил ее, как котенка, и замахнулся тряпкой:
— Вставай, мерзавка, теперь поздно валяться! Лучше б с матерью в Омске жила.
Но тут несколько ребят, ухватив его, оттащили. А он, бледный, весь взмокший, все дергался и вырывался:
— Я тебе покажу!..
Перепрыгнув ступеньки, Гена влетел в свою теплушку.
— Зикан! Зикан! — он захлебывался, от бега, не мог слова сказать: — Ее отец бьет… Слышишь, отец ее бьет!
Зикан, сидя на верхней полке, поглядел недоверчиво:
— Иди врать-то.
— Вот честное слово, — у Гены руки тряслись от волненья. — Он бьет ее, а она молчит. Прямо взбесился, бежим скорей.
Зикан быстро спрыгнул:
— Чего это он ни с того ни с сего? — Глянул в окно: — Сейчас сюда ввалится, это уж ясно. Закрой-ка дверь. — Он живо нырнул под койку, зло прошипел: — Ну чего стоишь как истукан? Не слышишь? Дверь закрой.
Гена машинально опустил крючок, железо под пальцами было холодным.
Зикан бубнил, шаря под койкой:
— Это кто же ему протрепался, язык свой распустил? Ну, если узнаю… — Вскочил и с ботинками в руках, прямо в носках бросился к окну, выходящему на другую сторону полотна. Со стуком опустил тугое стекло, ловко вылез и уже снаружи, держась руками за раму, приказал:
— Меня ты не видел, понял? Не видел! — И кудрявая голова исчезла.
Крючок дернулся и отлетел со звоном. Ввалился разъяренный Любшин, уставился на бледного Гену, глаза его были страшны:
— Где он?
Окинув взглядом теплушку, оттолкнул парня и заметался в узком проходе, стал расшвыривать полосатые матрацы, сдирать одеяла, все повторяя глухо:
— Где он, стервец поганый?.. Волчье семя… Я ему покажу подарочки да улыбочки… — И вдруг замер, увидел гитару, помедлил и, схватив ее, с силой грохнул об пол, раз и другой:
— Вот тебе!.. Вот тебе!..
Она раскололась с гулом и хрустом. И долго еще струны ее с тонким звоном мотались на грифе.
А Любшин стоял над ней молча, в каком-то оцепенении. Потом в бессилье рухнул на полку и, уронив голову на руки, долго сидел так, ничего не видя, не слыша. Потом глухо, горько сказал:
— Ну ты скажи. Возишь ее с собой, чтоб на глазах была, хочешь человеком сделать, в институт хотел устроить девчонку, а у нее вон что на уме, отца за нос водит. Стыд-то какой… — Глаза его остановились, словно умерли. На него страшно было глядеть.
И Гена не смотрел, боясь шелохнуться, стоял рядом, почти не дыша. Ему очень хотелось сейчас, вот именно сейчас сделать для него и для Тони что-то хорошее, доброе. Может, вот прямо сейчас объявить Любшину, что он может жениться на ней, несмотря ни на что?
Прораб с трудом поднялся, будто на него навалили мешки. Тяжело пошел к двери. Поглядел на Гену, точно впервые видел, и приободрился — не должен он был на глазах у людей так раскисать.
— Ничего, — сказал он твердо. — Ничего, я его заставлю жениться. Никуда он не денется.
Сытое, дрёмное лето закатилось. Наступила осень. Птицы уже встали на крыло и при каждом шорохе со свистом взмывали в небо, мыши ушли в поле, зайцы окрепли, и ловить их стало трудней. Листва на деревьях была теперь желтой, оранжевой. Боярышник и осина обрызгались кровью. Знакомые леса понемногу пустели и становились чужими, тревожными.
Теперь по утрам волчица подолгу лежала, согретая щенячьим теплом, и, щуря желтые глаза, сквозь дрему смотрела на зябкий рассветный туман, развешенный по кустам. Где-то кричали коростели. С хриплым криком кружили в небе вороны. Глаза волчицы готовы были закрыться. Хотелось уткнуться носом в теплые шкуры волчат. Но мать все же вставала, лениво потягиваясь и зевая. Лизала волчат в морды и теплые уши. И, пока они поднимались и встряхивались, мотая загривками и вытягивая крепкие спины, кружила у логова, обнюхивала старые кости, знакомые пни и замшелые кочки. С куста с криком неожиданно вспархивали белые сороки. Но волчата их не пугались. Ростом они уже догоняли мать, только были тоньше, упруже. И хотя еще по утрам затевали возню, скакали, рычали попусту и, шурша желтой листвой, катались кубарем по холодной земле, это были уже красивые, сильные звери с темными холками и выносливыми ногами. Теперь в поисках пищи она уводила их далеко от логова. Они уверенно бежали за ней по сопкам сквозь опустевшие, тихие рощи и темные ельники, минуя овраги и буреломы, — в пасмурные поля. И там, на просторе, на свежей зеленой озими учились у матери гнать глупых зайцев. Учились, унимая дрожь в теле и сглатывая слюну, лежать у леса в засаде и ждать и только в последний момент выскакивать перед ошалевшим зверьком и рвать его теплое мясо.
Эти облавы на свежем ветру были похожи на игры и веселили азартом и хитростью. А сильный бег по зелени, ловкость и легкость дыхания дурманили и опьяняли. Только мать оставалась зоркой и строгой. И чуть лишь вставало красное солнце и яркий багрянец зари плавил дымное небо, она загоняла их в лес. Они еще непослушно носились кругами по зеленым посевам, взметали лапами землю. Но при первом далеком стуке мотора где-то у горизонта останавливались, подняв тонкие уши, чутко оглядывались, поводили носами и понуро трусили вслед за волчицей.
Они уже знали и человека. На обратном пути, у просеки, у самой насыпи, они часто слышали гулкие голоса, хруст щебня, шаги, видели темные фигуры людей, идущих вдоль полотна с инструментом. Но это было не страшно, даже привычно. Нужно было прилечь и переждать. Или обойти стороной и подальше перемахнуть через насыпь, чтобы оказаться в знакомом высоком лесу.
Последние, холодные дожди осени кончились. Стало сухо и ясно. По утрам земля индевела и хрусткий ледок стал подергивать воду. Воздух в лесах был особенно горьким и терпко-сладким от листьев. По тихим, студеным зорям все ждало снега. Но днем побледневшее, грустное солнце своими нежными лучами осторожно касалось сопок, оголенной тайги и потемневшей реки и последним теплом ласкало сонную землю.
На железной дороге в полдень, в самый обед, по всем участкам затихали работы. Смолкали моторы бульдозеров и машин. Новый путеукладчик, вытянув шею, как динозавр, замирал на путях. Скрывалась вдали дрезина, увозящая людей на обед, прекращался скрежет и стук. И в наступившей тишине возникали тонкие звуки леса. Снова жили, витали над просекой шелест ветра, редкое теньканье птиц.
Под кустами орешника, у самого леса, рабочие женщины, захватившие из дому еду, шумно обедали на свежем воздухе. Расстелив ватники и газеты, расположились кружком, выставили бутылки с квасом и молоком. Смеялись и балагурили. Только Тоня, в сером платке по самые брови, помалкивала да ела. Теперь она не была сигналисткой, а работала в стройбригаде. Толстая бригадирша Ольга достала из сумки крутые яйца, весело кивнула:
— А ну, Тоня, где там твои яички? Давай постукаемся. Разобью — значит, мое.
Но Нелька, жуя за обе щеки, живо ответила:
— А мы теперь кур не держим. Верно, Антош?
Тоня кивнула, вытирая ладонью холодное яблоко.
— Что, волки всех съели? — засмеялся кто-то из женщин.
Нелька возмутилась:
— А чего тут смешного? Вон Зикан видел их на втором перегоне. А прораб говорит, там логово. Скоро облаву организуют. Не верите, что ли? Честное слово. Да Любшин уж двадцать метров кумача на флажки перевел. Правда, Антош? Полдня нарезал, — и макнула помидорину в соль. — Так что можете записываться. Только за мной будете.
А Ольга опять смехом, да громче всех:
— Ой, уморила! Я вон трамбовку на волков с собой возьму да сковородку в придачу. — Усмехнулась. — Заняться, что ль, мужикам больше нечем? Только зря землю тревожат. — Она взяла круглый хлеб и перочинным ножом стала резать большие ломти. — Ну что ж, бабоньки, яйца попрятали, нету смелых?
— Как это нету? — зашумели, полезли в сумки.
А Тоня, повязав потуже платок концами назад, поднялась и тихо пошла в светлый лес по желтой листве.
Женщины смолкли одна за другой. Глядели ей вслед. В тишине до них донесся стук дятла и шелест ветвей.
Ольга вздохнула:
— Ну и гад Зикан этот, честное слово. Сам гоголем ходит, а с девкой вон чего наделал. Глядеть прямо больно, как мертвая.
— Отец ей всю душу вытряс, — женщина в теплой шали отпила молока из бутылки. — Это человек разве? Все замуж торопит. А не в том счастье… Было бы за кого.
— А Зикан ни при чем вовсе, — гордо сказала Нелька. — Он ей предлагал жениться. Пришел, все честь по чести. Меня попросил выйти и говорит: «Пожалуйста, — говорит, — если хочешь, могу жениться». Я вот этими вот ушами слышала. Я в тамбуре была. — И понизила голос до шепота: — Она сама не пошла. «Не хочу, — говорит. — Оставь, — говорит, — теперь меня в покое». — И Нелька с гордостью обвела всех взглядом, как будто это ей предлагали и она не пошла.
— Все артачится, — рассердилась одна из женщин. — А чего уж тут артачиться, глупой. Надо в загс его, и все тут.
— Вот и я говорю, — Нелька даже на колени вскочила. — Дура… Я б за такого сразу пошла. С закрытыми бы глазами.
Ольга только вздохнула:
— Вот именно, что с закрытыми.
В ватнике, в больших сапогах Тоня медленно шла по мягкой листве. Деревья стояли голые, черные, а земля была устлана легким рыжим листом и горела, пылала оранжевым светом. И весь лес в этом тихом свеченье проглядывался далеко-далеко. Была тишина, лишь иногда, кружась, слетал последний умерший лист и, шурша, ложился к ногам.
Где-то вдали Тоня слышала приглушенные голоса. Это женщины разговаривали, наверно, о ней и, конечно, жалели. А ей было странно. Как будто все это случилось не с ней. Хотя вокруг были все те же места, все те же деревья, и именно здесь прошло ее первое знойное лето, и именно здесь раздавался их смех, быстрый бег сквозь деревья и порывистое дыхание и шепот. А потом запах трав и высокое небо в листве.
Но память не вызвала в ней трепета или волненья. Как будто все чувства оборвались. Она опустилась под черным деревом и, сдвинув со лба платок, запрокинув голову, стала смотреть в застывшее небо, перечеркнутое ветвями. В его серой мгле живой цепочкой летели гуси, и их далекие крики еле касались земли. А где-то рядом сухо постукивал дятел. Постучит и слушает, постучит и слушает. Пахло грибами. Над головой в голых ветвях горели гроздья рябины. Тоня потерла озябшие руки. Прислонилась щекой к стволу, он был холодный и гладкий. У ног с тихим шелестом гнулась сухая трава. И ей захотелось стать этим деревом, пусть даже черным, без листьев, но остаться здесь тихой памятью, выстоять эту зиму. Или, может, лучше быть зверем, хозяином? Чтобы жить всегда вольно, бесстрашно и независимо?.. Она встала и пошла в глубь леса по золотому рдеющему свеченью, все дальше и дальше… А лучше быть птицей. И, поднявшись высоко-высоко, парить над миром легко и свободно. И видеть сверху все шире и дальше, совсем по-иному…
— Анто-о-ош! — гулко прокатилось по лесу. — Антоша-а-а! — Это Нелька уже искала ее и бежала следом.
Все чаще стал задувать сиверко, и легкие, но уже настоящие морозы скрепили оцепеневшую, заиндевелую землю. Свинцовое небо словно прогнулось и тяжелыми тучами цеплялось за сопки. Леса с шумом вздыхали, злой ветер гонял жестяной почерневший лист, а камыш на реке метался, гнулся и тихо звенел, ломая ледяной, стеклянный припай, который уже начинал обрамлять берега.
Черными глухими ночами звери спали тревожно. Беспокойно возились и, поднимая головы, ловили вздрагивающими ушами лесные звуки. Потом, вздыхая, опять зарывали носы в теплый мех и засыпали уже до рассвета.
Но однажды волчица проснулась от необычной тишины и настороженно поднялась. Вокруг в ольховнике разливался неузнаваемо белый, матовый свет. С молчаливого неба сыпал крупный тяжелый снег и, заглушая все звуки, мягко ложился на ветви деревьев, кустов, на тихую землю, на морду и спину волчицы. Снег холодил мокрый нос, веял свежестью, бодростью. Она осторожно ступила раз, другой, понюхала, раздувая снег носом, фыркнула и вдруг стала скакать, и прыгать, и падать в мягкую белизну, поодаль от спящих волчат, тесно прижавшихся друг к другу. Покружившись так, она остановилась, постояла, оглядываясь на волчат, и, не позвав их, побежала в другую от просеки сторону, оставляя цепочку темных следов. Там в камышах, на болоте, еще попадалась хворая, слабая птица, не вставшая на крыло, обреченная на зимовку. Затемно эта птица еще спала в полыньях, в тальнике, по кустам, и ее можно было поймать. Она металась, хлопая крыльями, но подняться высоко не могла и быстро уставала. Или вовсе дурела от страха и, летая по зарослям с оглашенными криками, ломала крылья и потом еще долго билась в зубах.
По заснеженному молодому осиннику легким бегом волчица спешила к болотистой реке. Узнавала и не узнавала знакомые места. Зорко оглядывала побелевшие кочки и заросли. Минуя старые лазы в малиннике, пугалась снежных падавших комьев, журчанья темной воды в ручье. Но все же необычный аромат зимы радовал, наливал ее свежей силой. Стальные быстрые ноги, отбрасывая пушистый снег, уводили ее все дальше и дальше от логова. И она уже не услышала, как на просеке, у полотна, выключив фары, остановилась машина.
Из кузова на мерзлую, гулкую землю один за другим стали прыгать люди в подпоясанных ватниках, в полушубках, с ружьями на плечах. Переговариваясь вполголоса, они сгрузили два большущих тугих мешка. Собравшись вокруг одного, закурили, притопывая сапогами и валенками в галошах. Белый дым потянулся у них перед лицами.
— Значит, так, — приглушенно говорил Любшин. — Тут как раз их квартал. Я давно все приметил. Начнем вон оттуда. А дальше, как я рисовал, — в клещи. — Взглянул на Зикана. Тот проверял по карманам коробки с картечью, ушанка его была лихо сдвинута набок. — Зиканов пойдет с Орловым вправо, до третьего перегона, и сразу же гони в осинник. А мы с Мишкой по краю ольховника дадим полукруг и встретимся все у ручья, — он, довольный, оглядел деловые румяные лица парней. Они независимо покуривали, притопывали, с удовольствием ощущая на спинах тяжесть ружей, дышали морозным паром и в сознании важности дела были решительны и непреклонны, как перед боем.
— Загонщики остаются, — скомандовал Любшин. — А ровно в девять — па-ашел, гони напролом, прямо на нас. А мы уж там разберемся по номерам. Ну, с богом, — и затоптал окурок.
Ему и Зиканову напарники взвалили на плечи мягкие мешки, и они, согнувшись, сторожко, серыми тенями двинулись в чащу.
Слабый снег сразу же таял у них под ногами, лесная подстилка пружинила. Шагая рядом, Любшин все учил Зикана:
— Флажки тяни ровно, на полуметре. И чтоб не повисли, не оборвались. Нынче возьмем эту нечисть.
Зиканов весело нахлобучивал шапку, шмыгал носом:
— Ясное дело, возьмем. — Нести на спине ружье и мешок было неловко, но Зикан почти не чувствовал этого, душа его сжалась, и весь он превратился в чутье, в слух и зрение.
В ольховнике они по двое двинулись в разные стороны, и из мешков за ними сквозь лес потянулась нитка с яркими красными бусами.
Волчата проснулись от хруста далеких шагов. В стороне, в самой чаще, тихо пробирались какие-то живые фигуры. По очертаниям они напоминали привычных и шумных людей, которых волчата раньше видели на насыпи. Но теперь это было что-то иное, неведомое и тревожное. И старший, самый крупный, смышленый волчонок, а следом и остальные припали к земле, затаились, как показывала мать. И долго лежали еще в тишине, когда все уже смолкло, и снег растаял под лапами. Потом, пугливо озираясь, стали в тревоге искать волчицу. Наконец, наткнувшись на знакомый след и успокоившись, затрусили по нему гуськом.
Снег с рассветом промок и истаял и только на кочках лежал еще белыми мягкими шапками. Утро было спокойное, лишь ветер в порывах подрагивал ветками. Следов матери стало не видно, но острый их запах был стойким, отчетливым. Этой привычной тропой семья ходила все лето по чаще и высокому осиннику и по кустам вдоль лесного ручья. Старший волчонок шел так и теперь, но вдруг он оторопело замер, пригнулся, увидел в кустах красный дрожащий лоскут. Поодаль на ветру трепались еще и еще. В страхе он метнулся назад, и вчетвером, всей сворой, они помчались между деревьев, не разбирая пути, лишь бы дальше и дальше от страшного места. Наконец они выскочили на лесную прогалину у старой гари и опять наскочили на низко висящие красные тряпки. Почуяв ловушку, в ужасе, инстинктивно бросились в сторону логова. Долго бежали на полном махе, перескакивая кусты рыжего папоротника, пугались шороха собственных ног. Наконец, измученные бегом, они наскочили на след волчицы. Быстро обнюхивая его, пробежались взад и вперед, все оглядываясь по сторонам. Но добрый, родной этот запах понемногу стал успокаивать их. Они окружили лужу, подернутую ледком. И, раздавив лед лапами, долго и жадно лакали талую воду длинными языками.
В это воскресное морозное утро женщины на «монтаже» поднялись очень рано. Проводили мужчин на охоту, и потянулись из труб на крышах вагончиков в хмурое небо дымки. Светлые, легкие, они то сбивались ветром, то снова тянулись вверх. Запахло печеным и жареным.
Тоня грохнула охапку смолистых поленьев у печки, распахнула чугунную дверцу и принялась разжигать огонь, встав на коленки. Одна маета была с этой кирпичной печью. Уж лучше поставить чугунную, как у всех. И места не занимает, и не бели ее каждый месяц, и разжигается быстро, и от угля накаляется докрасна. Но отец любил все добротное, настоящее. Сам привез кирпичей, сам сложил. И хотя разжигать ее было трудно и долго, тепло держалось по суткам. Высыхали валенки, ватники, рукавички. Вернулась с улицы Нелька с полными руками высохшего, пахнущего морозным ветром белья.
— А Ольга пироги с облепихой печет. Приглашала. — Скинув валенки, положила белье на койку, сообщила весело: — Генка с завхозом со станции прибыли. Кровати привезли никелированные — раз, макароны, сгущенку — два, и еще вина три ящика! Во-о будет праздник-то! — Взмахивая белыми простынями, стала свертывать их, укладывать стопкой: — Гладить сегодня не буду. В праздник — грех.
Слабый огонь в раскрытой топке от взмахов метался и угасал.
— Ты бензина плесни, вон там в бутылке, — сказала Нелька. — В том году на октябрьские к нам с рудника хор приезжал, из ДК. Ох, веселые! Все пели и пили. И на ночь остались. Мы их устроили в «красном вагончике» на матрацах. Девчат на столы, ребят прямо на пол. Во смеху-то было!..
Печь разгорелась, и Тоня прикрыла дверцу. Внутри затрещало, запело. Из-под койки она достала ящик с картошкой:
— Отец-то что сказал? Когда вернется? Я что-то прослушала.
— Да вроде к обеду. Ох, у меня прямо сердце дрожит, как вспомню про них, — Нелька вздохнула. — Съедят их там, бедненьких, на этой охоте.
— Ну, всех не съедят, — усмехнулась Тоня. — Так, может, одного, другого, — поставила на плиту кастрюлю с водой.
— Ох и бесчувственная ты стала. Это ж страх-то какой — волки! Да будь я мужчиной, я б их всех…
Тоня тихо засмеялась:
— Да брось ты. И откуда в тебе все это? — Она принялась чистить картошку. — Я так думаю, у каждого на земле свое место. Только надо знать его и ценить.
— Ничего, — усмехнулась Нелька. — Вот Зикан опять притащит шкуру в подарок. А я давеча Генке смеюсь: «Ты что ружья не купишь?»
Тоня молчала, картофельные очистки падали из-под рук.
— Ружье. Скоро уж и стрелять-то на земле некого будет… Лучше приемник включи, — сказала Тоня. — Сегодня парад в Москве.
Нелька прошла к тумбочке, покрутила «Спидолу»:
— Да у них ночь еще, спят еще добрые люди.
В комнате раздались далекие звуки эфира: писки, треск, обрывки мелодий, гортанные голоса — будто весь мир хотел втиснуться в их дощатый вагончик.
— Ты лучше «Маяк» найди.
Нелька нашла. И в теплушке, где потрескивала белая печь и разливался утренний свет, ясно зазвучало: «Параметры орбитальной космической станции близки к расчетным. Переходим к сообщениям из-за рубежа. Сегодня в Париже…»
В дверь постучали.
Нелька вздохнула:
— Никак Генка? Я уж его различаю. — И разрешила громко: — Да-да.
Гена вошел с морозца румяный, улыбающийся, с авоськой в руках.
— Здрасьте. С праздничком.
— Приветик, — Нелька хлопнула по стопке белья. — И вас так же.
Тоня мыла картошку.
Он посмотрел на нее, потоптался, не зная, что говорить.
— Садись, садись, — не глядя, сказала Тоня. — Как раз вовремя. Скоро есть будем. Продуло в дрезине-то?
Он просиял:
— Да не-ет, — и сразу уселся на табуретку у двери, снял шапку, потер холодные уши. — Это разве продуло? Вот когда к руднику выйдем, задует.
Нелька складывала белье в шкаф
— А чего это ты к нам повадился? Влюбился, что ли? Так скажи, в кого, чтоб знали.
Ох и язык был у этой Нельки! Хотел ей Генка сказать! Но не стал. Молча полез за пазуху, достал пачку писем.
— Вот, почту привез, — он в нерешительности взглянул на Тоню.
Она мыла руки под рукомойником, звенели капли в тазу.
— Ух ты! А ну, дай-ка сюда, — Нелька выхватила пачку, стала с любопытством листать: — Та-ак! Терещенке, Демурову, Ольге Фирсовой из Ельца, телеграмма Макаровым, а это что?.. — и осеклась, помолчала. — Повестка Зиканову Николаю. — Тихо прочла мелкий, печатный шрифт: — Явиться в военкомат гладко причесанным, опрятно одетым…
Тоня стояла спиной, вытирала руки о полотенце. В тишине стало слышно, как бушует огонь в печи, как клокочет вода.
— Ну, а еще-то кому? — спокойно спросила Тоня.
— Киселеву, Орлову, — монотонно читала Нелька. — Волошиным. Вот и все.
Тоня щепочкой распахнула горячую дверцу топки, сунула в огонь полено:
— Вот Ольга обрадуется. У нее сын в Ельце. — Красный жар из печи опалял ее щеки. — Найди-ка музыку, Нелька, повеселее.
И пока та искала, Гена полез в авоську и, волнуясь, достал из нее голубую коробку:
— Я вот тут к празднику, в раймаге, — он не поднимал глаз на Тоню, чувствовал, что краснеет. — Для украшения жилища.
Тоня подошла, открыла коробку:
— Ну, господи, Ген. Для чего ты все это, честное слово? — и осторожно достала из ваты шкатулку. Кожаная с золотым тиснением, ну, прямо царская.
— Арабская, в общем, многие брали.
Подскочила Нелька:
— Вот это вещь! — Толкнула подружку локтем: — И везет тебе, девка. — Взяла, повертела шкатулку, осторожно открыла: — А то ты все мучилась, куда тебе «драгоценности» класть.
Тоня улыбнулась чуть грустно:
— А теперь не буду мучиться, все проблемы решены.
Генка сидел сияющий, мял на коленях ушанку.
Тоня открыла тумбочку:
— Давайте-ка лучше выпьем с наступающим праздником.
— И правда, — Нелька уже лезла со шкатулкой на шкаф. — Пока охотнички не вернулись.
— Начина-а-ай!!! — раскатилось над насыпью громко. — Поше-о-ол! Ровнее! Ровне-ей!
С гиканьем, свистом, с веселыми, жуткими криками парни широкой цепочкой двинулись прямо на лес, как в атаку. И вскоре исчезли с просеки, углубляясь все дальше. Но шум их долго еще отзывался по сопкам глухим и печальным эхом:
— Улю-лю-у-у!.. Эге-ге-ей!.. Ой-ей-ей!..
Возвращаясь с болотной птицей в зубах, волчица пробиралась к ручью, настороженно слушая это гремящее эхо. Оно было еще далеким, но не стихало, а все повторялось и повторялось. Вдруг впереди пронзительно и тревожно застрекотала сорока, одна и вторая. Волчица остановилась и, метнувшись в кусты, залегла. Сквозь чащу она увидела цепочку флажков, напоминающих гроздья рябины, и людей, затаившихся у деревьев. А странное, гулкое эхо все нарастало и приближалось. Оно свистело, орало на разные голоса, поднимало над лесом тучи крикливых ворон, пугало мелкую птицу. От такого небывалого шума в лесу волчица зарыла голову в ворох прелой листвы. Спина ее мелко дрожала, но она упрямо не убегала. Хотя казалось, каждая ветка, былинка тряслись от страха. Тонким ухом волчица уже ловила на той стороне визг мечущихся, словно в клетке, волчат. А вот острым взглядом увидела четыре знакомые темные тени, из глубины леса перемахнувшие к ближним деревьям. И при виде их она вскочила под свист и улюлюканье и, уже не таясь, бросилась по кустам к загону, пытаясь по лазу в малиннике пробраться к ним. Но в это время страшно грохнуло, точно раскололся весь мир. Потом еще и еще. И она, будто сразу оглохнув, в каком-то оцепенении опустилась меж кочек.
Потом грохот стих. Неправдоподобно близко в лесу замаячили кричащие существа. Они появлялись из чащи, и их становилось все больше и больше. Пора было убегать, но вдруг волчица увидела, как в стороне выскочил из папоротника уцелевший волчонок. Она вскочила и, призывая его, опрометью бросилась в глубину леса. Он тоже сразу заметил мать и, преодолев ужас, перемахнул флажки и кинулся следом. За ее спиной опять загрохотало, но, оглянувшись, она успела заметить, как волчонок, припадая к земле, все же скачет за ней из последних сил.
Она неслась прямиком, уводя его все дальше на спасительные болота. А он, обезумев от боли и страха, видел лишь ее темную, мелькающую в зарослях спину.
В камышах он отстал, совсем обессилел и, скуля, покорно лег на холодную землю. Его сердце билось, казалось, у самой глотки, не давало дышать. Кровь, как свежая краска, расползалась под брюхом. Волчица метнулась назад, зло куснула его, поднимая, и опять повела камышами на твердый берег к реке.
А люди с пыхтеньем и топотом тяжело бежали по мерзлой седой земле, по кровавому следу, как по раздавленным ягодам. В ледяном вязком болоте, чертыхаясь, ломились по камышам.
Выскочив к реке, подернутой паром, волчица с разбегу кинулась на тонкий, звенящий лед припая. Он проломился, и она поплыла по жгучей воде, вскинув морду и все оглядываясь на волчонка. А он, ошалев от страдания, метался по берегу у самой воды. Скулил и фыркал, принюхиваясь. Горячие красные капли стекали по светлым лапам. Когда же в болоте хруст камышей стал отчетливей, ближе, он с ужасом ступил в черную воду и, погружаясь в нее теплым мехом, с трудом рывками поплыл вслед за матерью.
Болотистый берег, оставленный позади, удалялся. Над рекою по небу неслись низкие тучи. Низовой ветер дул по течению, и потому вода была гладкой, свинцовой.
Камыш трещал, ломался под сапогами, калошами. Сквозь него, запыхавшись, тяжело дыша, продирались люди с ружьями в замерзших руках. Наконец Зикан и Любшин, грязные, измученные, первыми выбрались на твердый берег.
— Эх, язви тя! Ушли! — Любшин хлопнул себя с досады. Он был без шапки, та где-то слетела дорогой. — Вот бестия! Подранок, а силищи сколько!
— Ничего, не уйдут, — мстительно усмехнулся Зиканов и взвел курки.
Прижимая острые уши, волки плыли к спасительному темнеющему впереди лесу. Волчица рассекала грудью ледяную густую воду, напряженно работала лапами, и косые, тяжелые волны, разбегаясь от морды, тянулись следом, рисуя клин. И в этом клине, рывками, двигалась голова волчонка. Он плыл тяжело, задыхаясь, и, хотя в ледяной воде уже не чувствовал боли, холод сковывал тело, сводил непослушные лапы.
Один за другим на берег выбирались и остальные охотники. Увидав на реке волков, обрадованно, азартно стали вскидывать ружья.
— Не лезьте! Пусть Зикан стреляет! Пусть он сам! — Любшин суетливо бегал по берегу, хрустел кустами. — По подранку бей! Целься лучше! А я матерого возьму!
Волчонок совсем выбился из сил. Мать заволновалась, повернула к нему, и они поплыли рядом, совсем близко, голова к голове. Но он уже стал захлебываться, поводя в испуге глазами. Она пыталась схватить щенка за загривок, как маленького, но волны от ее движения захлестывали его, и она клацала зубами, хватая пустую воду.
На берегу замерли, затаили рвущееся дыхание, глядя, как Зикан и Любшин выцеливали волков сквозь мушки.
— Давай, — наконец выдохнул Любшин.
И в сопках загрохотало, загремело два раза подряд.
Щенок захлебнулся волной, захрипел. Страшная тяжесть потянула его на дно. Он последний раз втянул носом студеный, предзимний воздух, и ледяная вода навсегда сомкнулась над ним. Над мордой его, над глазами. И, медленно погружаясь во тьму, он еще видел вверху над собой свет неба и тень своей матери.
— Готов! — надсадно заорали на берегу.
— Второго лупи! Залпом бей!
И опять в сопках разом загрохотало, как будто бы при расстреле.
— Ах ты, паскуда! Плывет ведь, а? Уходит! Ну, погоди! — и начали палить уже вразнобой, как придется, торопливо перезаряжая ружья.
Волчица наконец почувствовала под ногами твердь, рванулась из последних сил из воды и, не отряхиваясь, поплелась к лесу.
По ней палили еще, но, когда все стихло, дальний берег был пуст. У воды полоской тянулся серый кустарник, ветер раскачивал голые плети корявых ветел, а темный лес вздыхал и молчал, глядя людям в лицо.
Любшин отвернулся с досадой:
— Ушел-таки. Эх, ушел… — И почувствовал, как замерз, как начинает ломить промокшие ноги, как седые волосы раздувает ветер.
— Ничего! — подбадривал Зикан. — Все равно подохнет. Не может быть, чтоб не попали. Столько ружей. А с нас и тех троих молоденьких хватит. — И весело подмигнул: — На ящик вермуту наработали, верно?
Но после погони люди уже приходили в себя. Усталые, грязные, потные, они отряхивались, осматривались, и ничего радостного, ничего победного на их лицах почему-то уже не было. Каждый чувствовал какую-то опустошенность, неловкость. Кто-то застегивал ватник, кто-то искал рукавицы, тер красные, озябшие руки. И сам Любшин стоял растерянный, ни на кого не глядел и все шарил глазами по камышам, искал свою шапку.
И только Зикан бодро притопывал, усмехался:
— А ловко я этого саданул, а? Прямо талан, а? — И уже деловито осведомился — Лапы здесь рубить будем? Нынче за одни лапы денежки платят. А шкуренки возьмем на шапки. Верно я говорю?
Но Любшин молча закинул ружье на плечо и, хмурясь и отчего-то досадуя на себя, пошел в лес по своим же топким глубоким следам. С этой дурацкой погоней он даже не помнил, где шапка слетела. Нехорошо. Совсем голову потерял.
В ноябре все сыпал и сыпал сухой частый снег. Он мягко выбелил землю, сопки, леса и поля. Везде стало чисто, светло, как в доме. А в морозные, ясные ночи в лесу под луной снег мерцал синим светом и лежали длинные черные тени.
И над этим прекрасным, сказочным миром, как покинутая душа, все витал глухой, одинокий вой. Он тихо рождался, как будто из недр, звучал в ущельях, у насыпи и за рекой.
А однажды на бледной заре родился на вершине горы, у подножья которой лепились когда-то жилые вагончики. Но теперь их там уже не было. Лишь поземка мела по шпалам. Люди покинули эти места и двинулись дальше, чтобы прокладывать новый путь и новыми звуками будить эту землю.
— Алё, старушка?.. — «В Ледовитом океане белые медведи соскучились по тебе».
Галя сразу узнала шутливый голос Лукашина. Это у них повелось с первого дня ее прихода в редакцию — разговаривать легко, небрежно, словно скользя по поверхности, но постоянно знать, что за этим скрывается нечто совсем иное, потаённое, нежное.
Она улыбнулась:
— «А туда как лучше добираться? Поездом или самолетом?»
Было воскресенье, и Галя лежала в теплой постели под одеялом. На кухне мать звякала посудой, готовила завтрак. В раме белых тюлевых штор за белым окном летел снег. Картинно перечеркивал белым кружево черных ветвей в сквере, и белый косой его полет отражался в черной крышке рояля посреди комнаты. Снег словно старался забелить, замести черноту и все не мог. Галю обрадовал и голос Лукашина, и мамин кактус, зацветший на подоконнике, и этот чистый снег, словно предощущение праздника.
— Нет, я серьезно, — басил Лукашин. — Кажется, тебе везет. Кажется, тебе обломится командировка. Только придется доставать валенки.
Галя села. Одной рукой держа трубку, другой принялась скручивать пучок на затылке. Длинные волосы не слушались, выбивались из пальцев, русыми прядями рассыпались по голым плечам.
— Алё, старушка. Ты что там немеешь? Довольна?
«Довольна» — это было не то слово. Она не знала, как это все понять. Тем более после последней ее неудачи. Галя представила Лукашина — большого, грузно сидящего в кресле у телефона, поскребывающего свою добродушную физиономию, еще не бритые щеки с жесткой рыжей щетиной, Лукашина, который, торопясь ее порадовать, звонит ей украдкой от школьника-сына в воскресенье поутру, пока жена на базаре или в булочной.
— Откуда ты знаешь? — Галя даже почувствовала озноб.
— В пятницу после летучки, когда вы изволили болеть, Наталья сказала главному, что Бочурину надо еще раз проверить как автора и послать за материалом. Был же у нее хороший очерк про Гжель, про «Отрадное», — голос его веселел. — Ей-бо, милая. — Сообщая такую новость, Лукашин, наверно, рассчитывал на благодарность, а может быть, и на встречу.
— А зачем это им? — голос ее был монотонный, он не услышал ни радости, ни благодарности.
— Кому?
— Ну хотя бы Наталье! — Галя с самой осени ждала этой командировки. И выпрашивала ее, и требовала, и у главного была. Потом перестала. А сейчас даже радости не было. Перегорело, что ли? Только какая-то нервная дрожь, дурацкое какое-то волнение. Как перед экзаменом. Она зябко натянула одеяло на плечи, укуталась до подбородка.
— Наталья в отделе сказала, что послать надо именно тебя, что это твой материал… Слушай, и давно у нее такая любовь к тебе?..
— Перестань.
— Не, Галина Павловна, — в нем поднималось какое-то озорство, — я говорил, что надо было уступить ей тогда замшевые сапоги. — Он ёрничал и в то же время по-мальчишески радовался этой тайной и чуть рискованной возможности пообщаться, поговорить с ней из дому. — Начальству надо уметь угождать. И деликатно, тактично. С учетом правил игры.
— Надеюсь, ты шутишь.
Он вздохнул:
— Неисправимая… Хотя видит бог, как я не хочу, чтобы ты ехала туда зимой, в морозы. Но другого случая у тебя может и не быть...
— Куда туда?
Сказал со значением, раздельно:
— На Чукотку. Только на этот раз без фокусов! С учетом задачи, — и засмеялся, довольный, словно главный редактор, щедро подписавший молодому автору тройной гонорар. — Надо уметь использовать момент. Учись, пока жив. — Смех у него был всхлипывающий, беззвучный. И Галя опять представила его вздрагивающее от смеха грузное тело, обтянутое черным свитером. Впрочем, дома воскресным утром он мог быть в халате и тапках на босу ногу.
— Наталья сказала, мы давно ничего «северного» не давали, — оживленно говорил Лукашин. — А тут сигнал есть. Как раз по моему отделу. Можно вкусный материал дать. О Чукотке. Об охотниках Тыныквай. Их там два брата, песцов промышляют, Герои Труда. Кстати, можешь там прихватить себе песца, да побольше.
— Какой объем?
Он опять засмеялся:
— Ну, чтоб на шапку хватило, на воротник. Хватит в девчонках бегать. Вон Наталья как одевается.
Наталья одевалась действительно на удивленье. Ходила медленно и значительно, чтоб все успевали рассмотреть и оценить, что на ней надето и как это сидит на ее немолодом, но подтянутом, благодаря ежедневным усилиям, теле.
— Перестань, пожалуйста, — Галя рассматривала, перебирала на ладони пряди своих волос. — Сейчас у тебя там откроется дверь, а ты со мной треплешься.
Он действительно сразу притих, кашлянул неловко. И ей стало грустно оттого, что она права. И вообще было грустно думать теперь об их запоздалых и странных отношениях, в которых было много прекрасного, но столько неразрешимого и даже запретного. Их история замыкалась сама на себя и, как она понимала теперь, уже не имела никакого будущего. С каждой встречей все светлое, искреннее истаивало, исчезало куда-то.
— А насчет объема… Ну, страничек пять — семь, — говорил он. — Как раз, чтобы выяснить степень твоей одаренности.
В дверь заглянула мать с полотенцем в руках. Осторожно, с кивком спросила:
— Витя? — Она радовалась, когда звонил Виктор, и все чего-то ждала от его многолетних упорных звонков и появлений.
Галя потрясла головой:
— Не-а.
Мать сразу же напряглась, недовольно поджала губы:
— Ну, хватит болтать, — прошла в комнату, сама не зная зачем, двинула стулом, махнула полотенцем по крышке рояля, точно сметая летящий снег. — Завтракать пора, и дел полно. Белье сдашь в стирку, целый ворох уже. И масла надо подсолнечного.
— Ну ладно, пока. — Прижав трубку к уху плечом, Галя спустила на пол босые ноги, нашарила тапочки, пошутила: — А туда все-таки как лучше добираться, поездом или самолетом?
Из Москвы на Чукотку она летела, а как же еще! Пересекая меридианы и часовые пояса, летела к востоку, словно над голубым школьным глобусом, навстречу времени. Сперва летела она в Магадан, окруженный сопками на берегу замерзшего моря. Город удивил ее собственной «эйфелевой» башней телеантенны на взгорье, каким-то по-особенному студеным неоновым светом реклам по вечерам. Это был город без птиц, где в полярные ночи от мороза коробится асфальт, и потому центральная улица выложена бетонными плитами и, поднимаясь в гору, напоминает взлетную полосу, уходящую в небо; где есть свой ЦУМ и продаются холодильники из Рязани, духи из Парижа, клыки моржей с Уэлена и вологодские кружева, а в гостиничном ресторане, где в вестибюле при входе белый медведь, встав на дыбы, держит поднос, куда проходящие тайком суют окурки, в ресторане, где вечерами дым стоит коромыслом и люди суровых северных профессий в унтах, спецробах, кителях разливанно пьют и веселятся, вот там, при особой удаче, можно отведать, кроме чавычи и строганины по-чукотски, чудо-пищу — парной олений язык, вкус которого описать невозможно, поскольку не с чем даже сравнить. Да Гале и сравнивать не хотелось. Каждая командировка, каждое новое впечатление были для нее пока еще свежи. Казались неповторимыми, радостно вырывались из потока дней ее городской жизни. И эти два дня, прожитые ею в чужом городе, в свежеокрашенном зеленой казенной краской гостиничном номере, пропахшем недавней дезинфекцией, со скрипучей «панцирной» койкой в углу, с отбитым горшком промерзшего, еле живого цветка на подоконнике, эти два дня были тоже неповторимы, полны множества впечатлений. И хотя эти дни не брались Галей в расчет и проживались словно бы начерно, как транзитные, она силой собственных чувств, ощущений вбирала, впитывала в себя из этого мира все, что казалось ярким, значительным, что непроизвольно выхватывалось сознанием. И этот холодный, мерцающий огнями город за узким высоким окном, и этот горшок на подоконнике с продрогшим цветком, который она переставила на стол, и все это множество увиденных лиц и примет уже коснулись ее, запечатлелись помимо воли. Но главное, как внушала она себе, ждало ее теперь там, на Чукотке, на берегу океана, где ездили на собачьих упряжках и жили в яранге, крытой оленьими шкурами, среди льдов и снегов охотники Тыныквай. А может быть, главное жило еще дальше, в том времени, когда будет написан и напечатан ее материал и когда наконец она докажет всем, и прежде всего самой себе, чего она сто̀ит.
Как все-таки часто кажется нам, что главное — впереди, а то, чем мы живы сейчас, сегодня, не важно и не значительно. Оно буднично течет мимо — непримеченное, неоцененное. Но вдруг с годами это сегодняшнее оказывается большим, а может быть, самым главным, что было у нас в этой быстротекущей жизни. Тем, чего мы вовремя не оценили, не поняли, пропустили.
Галя стояла у окна, касаясь пальцами холодного стекла. Смотрела, как над городом плыли, клубились густые дымы, розовато подсвеченные снизу огнями улиц, светом домов. Полярный город обогревался в ночи, дышал, пульсировал, был полон движением фар и огней, шуршанием шин по заснеженным улицам, хлопаньем магазинных дверей, выпускающих клубы белого пара, морозным дыханием торопливых прохожих, острым скрипом снега под валенками и унтами. За каждым из сотен светящихся окон шла своя, непричастная к ней жизнь. И вспомнилась чья-то грустная строчка: «Суббота в городе чужом, ах, в городе чужом суббота…»
В коридоре слышались гулкие голоса, шаги. Стукнула дверь в соседнем номере. Галя принялась складывать в свой «командировочный» портфель полотенце, мыло, щетку. Не спеша ходила по комнате, собирая вещи. И все — в два шага, от раковины к столу, от стола к кровати, ноги в просторных, необношенных валенках непривычно жестко и бесшумно ступали по облупившимся половицам. Валенки ей привез Виктор совсем неожиданно, за час до ее отъезда в аэропорт. И Галя догадалась, что это мамина работа. По телефону. Тайком от нее. Он стоял, часто дыша, в полутемной передней с валенками в руках. На третий этаж, как всегда, перемахивая через две ступени, он резко взбежал, как взлетел, хлопая жесткими полами своей серой шинели. Внизу его ждало такси. В полутьме светлое пятно лица было недвижно, чуть поблескивали пуговицы, мелкие лейтенантские звездочки. Свежо пахнуло уличным ветром и кожей. Спросил волнуясь, сдавленно:
— Я тебя провожу?
— Зачем? Не надо. У меня только портфель. И вообще ты зря прискакал. Опять в самоволке?
Он помолчал.
— Ну, будь… Будь там молодцом. Ты же умница.
Она вздохнула устало, по-матерински:
— Да не волнуйся. Я ж не на полюс. — Он оставался для нее все тем же Витькой — дворовым мальчишкой, вечно простуженным, шмыгающим носом Витей-Хрюней, с руками в цыпках и нарисованными на ногтях рожицами. Он играл с девчонками во все шумные дворовые игры — до пота, до исступления, до темноты. А позже, уже в десятом, молча, хвостом таскался за ними в парк Горького и на танцы, покупал мороженое. Но они никогда не принимали его всерьез.
А для него Галя, Галка Бочурина из второго подъезда, — с гладкой прической, лукавой усмешкой на лице, быстрым поворотом маленькой головы, нежная и порывистая — все эти годы была единственным светом, и он с постоянством, с отчаянностью тянулся на этот свет.
В кухне лилась вода. Уютно играло радио. А Виктор все стоял с валенками в руках и молча смотрел на ее белеющее в полумраке лицо, шею, не смея шагнуть, решиться на что-нибудь.
— Ну, не горюй. Командировка всего на семь дней, — говорила она. — Больше не дали. Фонды кончились. Конец года. Так что через неделю буду… Ой, Витька, Витька! — И улыбнулась, ободряя его их старой детской считалочкой: — Ры-ба, ры-ба, ры-ба-кит, — произносила она по слогам, слегка касаясь пальцами то шершавой, холодной еще шинели, то кружева своей блузки, — ры-ба прав-ду гово-рит…
В освещенном проеме кухонной двери на мгновенье возникла темная фигура матери и сразу тактично исчезла.
— Ну хорошо, спасибо. Иди, — строго сказала Галя, забирая у него валенки, — иди, а то тебя опять в части хватятся.
И прежде чем скрыться за дверью, он быстро склонился и, приподняв на ладони, поцеловал ее косу.
Где то внизу, под полом, словно в самой утробе гостиницы, родилась приглушенная музыка — это в ресторане заиграл оркестр. Теперь он будет слышен до ночи, и чаще прочих будет звучать удалая песенка, очень «северная» и очень любимая здесь: «Ты прости, капитан, ах, ты прости, капитан, у нас у каждого свой талисман…» Песню так заиграли, что Галя знала уже почти все слова, даже мысленно повторяла их в такт резким созвучьям: «Ах, ты прости, капитан…» Из-под кровати достала тапочки. Аккуратно уложила их в портфель, туда же спрятала теплую кофту маминой вязки. Она не хотела ее брать с собой, но мама сунула. Открыв молнию бокового кармана, проверила блокнот и ручку, захваченные из Москвы. Машинально взяв блокнот в руки, полистала страницы, скрепленные металлическими колечками. Блокнот был почти пуст. Кроме нескольких первых страниц, исписанных ее неразборчивым почерком. И, глядя на эти страницы, она внезапно вспомнила: ведь это тот самый блокнот. Тот самый! Начатый прошедшей осенью в ее последней неудачной командировке, на строительстве Зейской железнодорожной ветки. Он был почти пуст. А ведь как интересно началась тогда командировка в ту самую лучшую, как ей сказали, партию на всей трассе… Галя села на скрипучую гостиничную койку и, неожиданно взволновавшись, пробегала глазами собственные давно написанные строки:
«…Вертолет был уже над участком. Одну за другой они огибали желтые к осени сопки. Неожиданно открылась лента реки — в пятнах розовых облаков. На берегу сквозь кроны сосен уже стал различим крохотный палаточный городок, дым человеческого жилья. «Банька! Чую, банька будет!» — придерживая наушники и глядя через стекло вниз, прокричал пилот. С гулом, с дрожью вертолет на мгновенье завис и стал вертикально опускаться. Навстречу плыли: склон сопки, вершины деревьев и люди, бежавшие от палаток на берег. Синяя стрекозиная тень, все уменьшаясь и уменьшаясь, покачивалась на каменистой речной отмели. И вот наконец вертолет слился с ней, сел… Встречали шумно. Выгружали мешки с почтой, продукты, бочки с горючим. У рабочих обветренные, загорелые лица, брезентовые линялые робы, лихо хлопающие сапоги с завернутыми голенищами. Все было так знакомо, словно кадры кинохроники. Наспех здоровались, наспех знакомились, шли к палаткам. У ног, повизгивая, вертелись две бело-пестрые собаки…»
Потом в блокноте шли в столбик цифры — километраж участков трассы, скорость проходок, названья и длина речных притоков. И все это мелким непослушным почерком, потому что писалось на коленях в бревенчатой избушке, в круглом свете керосиновой лампы, освещавшей рацию на грубом дощатом столе, чертежи профилей, карты аэрофотосъемок. Но главное, освещавшей лица, еще совсем незнакомые Гале лица — инженера, бригадира, рабочих, в основном молодых, пропитанных запахами пота, бензина, тайги, по-хозяйски сидевших на грубо сбитых нарах. На печке чайник плевался кипятком. Был круто, до черноты, заварен чай в зеленых кружках, и не смолкал разговор. А из окна сквозь марлю тонко сочилась сырость осеннего леса, сладковатая прель. И молоденький радист в клетчатой ковбойке, засучив рукава, сноровисто стряпал редкое угощенье — вареники с голубикой. Их лица нравились Гале — смуглые, живые, в усмешках. Она жадно слушала то простодушные, с наигранной неохотой, то озорные рассказы, их споры чуть-чуть напоказ, хотя никто вроде особенно и не смотрел в ее сторону. Она уже почти любила их, еще не узнав, не постигнув. И была вся открыта, распахнута восприятию их необычной жизни.
В дверь номера неожиданно постучали. Она распахнулась, и Галя, оторвавшись от блокнота и возвращаясь к действительности, увидела на пороге молодого человека в свитере и лихо распахнутой меховой безрукавке. Он улыбался, весело глядя голубыми подвыпившими глазами:
— Звиняюсь, чи е у вас ключ але штопор? Дежурна десь выйшла.
— Сейчас, — Галя полезла в портфель. — Минуточку.
— А я кажу им, дивчина якась коло нас живе… Та ще яка гарна, та ще с косами, — не прикрыв двери, сияя голубым взглядом, он прошел в комнату. — Та одна? Та скучае? Це ж нэ дило, — взял протянутый перочинный нож. — До нас заходьте! У нашу хату! У нас сегодни маленько праздник. А як же ж? — и палец поднял. — План дали? Дали. По золотишку план. Чуете?
Вдруг замер, прислушался к отзвукам песни, доносившимся из-под пола. Крепко утер ладонью лицо, словно стирая хмель.
— Хиба ж це писня? — стал серьезным, задумчивым. — Писня мучить должна. А це що?.. Душа не дрóгне. — Вздохнул с горечью: — От мы у сэ́бэ дома спивали. От вы бы послухалы… — Постоял. Потом вдруг тряхнул раскудрявым чубом, подкинул ножичек на ладони: — А цэ вернемо. Але що, я надиюсь, зайдете до нас, — и пошел, тая грусть в светлых бесшабашных глазах.
Галя посидела с минуту, прислушиваясь к шуму за стенкой, мысленно укладывая в сознание и его облик, и его слова, и, может быть, всю его жизнь. Потом перелистнула страничку блокнота и побежала взглядом по собственным неразборчивым строчкам, написанным месяцев пять назад:
«Вечернее солнце накалывалось на черные вершины сосен. Тайга на сопке горела в последних его лучах. А здесь, на берегу, было темнее. Среди стволов топилась сосновая банька, и тянуло понизу острым запахом смолистого голубого дымка, теплой корой, нагретой за день. Под навесом открытой кухни пышала печь, досыта набитая желтыми чурками. И юная повариха, в фартуке поверх робы, в марле на голове, с разгоряченным лицом, колдовала над котлом, который дышал жирным паром. В котле булькали красные драгоценные блестки, пряно и густо пахло картошкой с укропом, тушенкой. Где-то рядом слышался смех, переборы негромкой гитары. Поодаль, на поляне, в ожидании завтрашней работы застыли громады трех гусеничных вездеходов. В палатках не спали. Брезент просвечивал изнутри, и черные резкие силуэты порой появлялись, как на экране…»
Тогда от кухни Галя спустилась к реке. Шла медленно-медленно. Сперва рыхлый песок скрипел и тек под ногами, потом зашуршала галька. Быстро темнело. Навстречу потянуло свежестью, холодком, остудило горячие щеки. Сапоги на ногах хлопали. Не дойдя до маслянистой черной воды, она присела на теплый еще валун как раз там, где сегодня, выпрыгнув из вертолета, впервые ступила на эту землю. Вокруг ничто уже не напоминало об этом. Лишь остались на гальке три ямки с лужицами воды — следы от колес. Лениво, влажно текла река, чуть отражая прозелень неба. Еще теплился, тлел на вершине последний луч света, а здесь была уже тьма и покой. В темной воде звонко шлепнула рыба — зеленые круги разошлись по воде. Галя представила, как рыба упруго сквозь толщу воды пошла ко дну, а там чернеют в живой неподвижности другая, третья. Где-то за лесом в глуши болот тоскливо прокричала птица. Раз и другой. А может, это откликнулось эхо? В лагере, наверное, собирались ужинать. Отдаленно слышались голоса. За черными штрихами стволов первобытно мерцал огонек костра. Земля, чуть дыша, засыпала. И она сидела, теряя ощущение времени, сидела, как показалось ей, бесконечно долго, в состоянии редкого счастья, овладевшего ею, счастья от этого дива, от этого слияния двух миров.
На воде уже плясала луна, словно пойманная рекой в потаенные черные омуты. А она все сидела на остывающем камне, не в силах подняться, уйти, не смея нарушить ни звуком, ни малейшим движением этого чуда.
На белом листе блокнота, чуть наискось, в столбик, были торопливо для памяти записаны ее рукой еще несколько строк. Эти последние строки писались поутру в промокшей за ночь палатке, перед выездом на трассу, когда лагерь еще нехотя просыпался под мелким, моросящим на крыши палаток дождем…
«Специфика строительства дороги на мерзлоте? Трудности? Преимущества? Техника? Люди?» Ответов на вопросы в блокноте не было. На этом последнем — «Люди?» — запись обрывалась. А ниже белое, нетронутое поле бумаги. И за ним все смятенье ее, весь ужас перед случившимся. И невозможность сразу осмыслить происшедшее. И совершенная невозможность остаться и как ни в чем не бывало записывать бесстрастные цифры, смотреть, как смотрела вчера, в лица этих парней, что-то писать об их передовых методах. Мир ее веры, ее любви и надежды в то утро неожиданно раскололся надвое. На прошлое и настоящее. Прошлое — привычное, ясное, всегда совпадающее с ее понятиями о зле и добре, идеале и истине — вдруг отошло, откололось. И впервые открылось новое настоящее, неожиданно придавившее ее своей тяжестью. И неизвестно было, как дальше будет с ним уживаться душа, совесть, сознание.
Уже позднее, дома, в горячечном вдохновении сидя над своей старенькой пишущей машинкой, за вставленным в каретку листом, на котором уже проступал контур боли ее, протеста и крика, она понимала, что зря улетела из партии, зря не совладала с собой. Ей нужно было тогда остаться и что-то сделать. Нужно было докопаться до главного, понять, откуда же в человеке все это. Конечно, нужно было найти мужество и остаться.
Галя писала, не слыша стука клавиш, не слыша голоса матери, звавшей к обеду и к ужину. Она писала. О том, как, почему не попала тогда на объект…
В тот день с утра было пасмурно. Тугой осенний ветер сек мелким дождем палатки, крыши построек. Начальник партии дал до обеда отбой. Все собрались в одной из палаток, играли в карты на самодельном дощатом столе. И вдруг вбежал радист, взбудораженный, задыхающийся, смог только выкрикнуть:
— Собаки лося поставили! — и кинулся под свою койку, стал вытаскивать из-под нее барахло — узлы, чемодан, старый ватник — искал ружье.
— Лося?! Где? — Парни повскакали с мест.
— Да тут, совсем рядом. На опушке, — он наконец вытащил свою двустволку и коробку с патронами. — Иду, слышу, собаки ну прямо бесятся. К мари вышел, гляжу — стоит! А они вокруг, все три, ходу ему не дают. — Бледными, жесткими пальцами он заталкивал в стволы патроны. Бубнил: — Проклятье, картечи нет! А этой крупой разве его возьмешь?
— У Герки есть.
— Да он уехал.
Галя не все понимала в этих охотничьих терминах, но ей хотелось увидеть охоту. Настоящую охоту.
В палатке у кого-то еще оказалось ружье и дробь. Тоже на птицу. В каком-то нервном азарте, внезапно охватившем всех, спешно натягивали сапоги, надевали ватники, выскакивали из палатки.
Пригнувшись, бежали от лагеря под моросящим дождем сквозь сосновый лес, который становился все мелкоствольней.
Бежали молча, сосредоточенно, глухо стуча ногами по хвойной подстилке. Лай собак, сперва неслышный, становился все громче, отчетливей. Деревья расступались. Под ногами захлюпал мокрый кочкарник. Наконец, тяжело дыша, хоронясь за стволами, подступили к опушке.
Неподалеку на красных болотных мхах, видный как на ладони, стоял на высоких ногах молоденький лось. Без рогов, с большими подрагивающими ушами.
Собаки до хрипоты лаяли, метались вокруг, то наскакивая, то отпрыгивая, боясь ударов его сильных копыт. А он, напряженно следя за ними темными тревожными глазами, старался не упустить из виду ни одной, резко поворачивался в момент опасности, выкидывая белошерстые передние ноги. Он хотел выиграть этот поединок.
И тут грохнул выстрел. На мгновенье все замерло. Оцепенело. Ему пробило уши. Попало в шею. Красные пятна сразу проступили на мокрой шерсти. Собаки остервенело залаяли. Он вскинулся, повернув морду к лесу. «По глазам бей! — раздался крик. — По глазам!» Сразу громыхнуло еще и еще. И потекли по морде лося вместе с кровью его глаза…
Его расстреливали уже слепого. Палили по крупной цели. А он вслепую поворачивался на лай собак. Но на таком расстоянии убить его дробью было нельзя! И, ругаясь в бессилии, они выскочили из леса, бросились к нему по мокрым кочкам. Но лось, услышав их, повернулся и, вскинув незрячую голову, наугад поднимая ноги, кинулся от них прочь, в болота. Собаки скоро отстали. И Галя, стоя в отдалении, за стволами, смотрела, ошеломленная, как он все убегал и убегал, становясь все меньше и меньше, пока совсем не исчез в дождливой болотной мгле.
— Все. Там его черта с два возьмешь! — с досадой плевались парни.
— По-дурацки все вышло.
— Да уж, хорошего мало, поели свежатинки, называется…
От пишущей машинки Галю оторвал телефонный звонок:
— Ну, здравствуй! Старушка! — радостно забасил Лукашин. — С приездом, милая. Что скоро так? — голос звучал счастливо, благодушно. — Отписываешься? Давай, давай, лапушка. А то Наталья уже спрашивала. И не зажимайся там, пиши щедрей, просторней. «Подвал» получишь, ясно? — И уже совсем по-иному, тихо: — Ну, как ты там? Хоть скучала?.. Когда увидимся? — смолк в настороженном ожиданье ответа. — Или опять нет?..
Она вертела шнур телефонной трубки:
— Понимаешь, материал очень сложный. Ты прочтешь?
Он удивился:
— Шутишь?.. Что значит «сложный»? О сибирских строителях для воскресного номера — сложный?
— Я даже не знаю… В общем, надо, чтобы ты прочел.
Помолчали.
— Я, разумеется, прочту. Но в конечном счете все опять же решает Наталья. Ты лучше сразу ей отдай. Я-то всегда успею… Алё? Ты слышишь?..
Она не могла ответить. Стояла молча, словно оглохнув. А он продолжал бодро:
— Во всяком случае, пиши больше, просторней, чтоб было из чего сокращать…
«Просторней» у нее не получилось. Вышло пять страниц. Пять страниц, словно крик, — написанных на одном дыхании. И ей так надо было их напечатать. Так надо увидеть на полосе. Но главное, чтобы там, те, на трассе, увидели и прочли, и может быть, поразились, задумались, найдя отраженным в слове, в образе собственный свой поступок.
В понедельник, уже в конце дня, Галя положила страницы на стол Наталье.
Закончив читать, та аккуратно опустила листочки на стол. Откинулась на спинку кресла. Пригладила страницы красивой рукой в кольцах.
— И это все? — с участием, как-то горько смотрела на Галю умело подведенными, в пушистых ресницах, глазами.
— Все, — Галя сидела напротив, вся в напряжении, смежив на коленях руки, смотрела куда-то в сторону. Вернее, она смотрела в окно, большое старинное окно особняка, где размещалась их редакция. Там, за мокрым от дождя окном, пульсировала, светилась вечерняя Москва. Полосуя мокрую гладь асфальта, неслись потоки машин, на их лакированных крышах и на тротуарах поминутно вспыхивал отсвет неоновых реклам: то малиновый, то ртутно-холодный, то зеленый, как под водой. И от этого пышные светлые волосы Натальи разноцветно, по-новогоднему вспыхивали.
— Вы человек способный, — заговорила она мягко, но наставительно. — И пишете хорошо. Ваши последние материалы всем понравились. Очень живые, лиричные. И про Гжель, и о совхозе «Отрадном», — чиркнув спичкой, закурила, и огонек сигареты одинаково красно вспыхнул в ее зрачках и в камешке перстня. — Только, я думаю, — она слегка затянулась, — вам следует научиться отделять в материале нужное от ненужного. Это надо делать даже до написания. Да, да, этому можно научиться. Мы все прошли через это. Вы посмотрите, как безошибочно пишет Трунин. Да и Лукашин. — Она развела руками: — Вы, понятно, молоды, а это дается с опытом. С многолетним и тяжким опытом.
— Впечатления нельзя запланировать, — глухо сказала Галя.
— А мы и не планируем впечатления, — Наталья была спокойна. — У нас газета. И надо писать с учетом задачи. — Улыбнулась: — Вы со мной не согласны?
По оконному стеклу, струясь, стекали дождевые потёки. Они вспыхивали красным пламенем, тревожно искрились, плавили город в своем огне. Он горел и угольно рушился. Превращался в нереальный, пылающий мир.
— Я сознаю, что писать вы можете, что это раздумье о человеческой нравственности. Но что это? Очерк, рассказ, заметка? Разве это можно печатать? — теперь ее волосы в свете реклам стали золотыми, сияли, как нимб. Она стряхнула сигарету о край хрустальной вазочки, служившей пепельницей, опять затянулась. — Я человек покладистый. И вы это знаете. Но я не могу показать это главному. Не могу. Уверена, что и Лукашин вас не поддержит. Даже ручаюсь… — и со значением помолчала. — Поскольку это все не о том, — и протянула Гале ее листочки. Посмотрела с надеждой и умудренностью: — Может, у вас есть еще материал? Видали же вы там еще что-нибудь? Их быт, работу, праздники, что ли?
— Да, — Галя сворачивала страницы трубочкой. — То есть нет.
Наталья вздохнула:
— Даже не знаю теперь, как рассматривать эту вашу командировку, как отчитываться? Как быть с бухгалтерией? — придавила окурок и встала. — Как видите, вы не справились. И с дальнейшими командировками пока подождем.
…За стеной в соседнем номере было шумно. Порой слышались отдельные развеселые голоса. И Галя вспомнила голубоглазого соседа: «А як же ж? План годовой дали по золотишку!» Держа в руках блокнот, она задумчиво провела пальцем по блестящим колечкам, скреплявшим листы. Раз и другой, раз и другой. Блокнот был почти пуст, и Галя, резко захлопнув его, положила в портфель — в этой поездке на Чукотку к охотникам Тыныквай он обязательно ей пригодится. А за стеной между тем шум голосов стих. И в этой внезапно наступившей тишине родился ясный и чистый звук. Голос негромкий и бережный запел украинскую песню. Запел высоким, томительным ладом, понес слова осторожно, как бы боясь расплескать. «Стоит гора высокая, а пид горою га-а-ай, гай. Зэлэный гай, густесенький. И вправду кажуть — рай». Песня набирала силу, заполняла комнату грустным и мягким летним теплом, трепетом зелени, дрожала в холодных оконных стеклах. «Пид гаем вьется риченька, як склó вода блыстыть. Долыною широкою кудысь вона бижить?..» Голос чаровал. Вдохновенный, протяжный, он творил чудо — жег душу, наполнял нежностью, состраданием. Галя встала и, выключив свет, подошла к окну. Далеко разметав огни и дымы, в синей стуже лежал перед ней полярный город-трудяга, город-порт, без птиц и деревьев. А голос за стеной все тосковал и нестерпимо любил, и не было ему ничего горше разлуки с молодостью, с милым краем, с теми вербами у воды, с теми белыми хатами, с солнцем, которое взошло там и навсегда окатило золотом благоуханную землю. На льдистых стеклах перед Галиным взором лучились огни вечернего города. Он был суров. Но ей было щемяще жаль расставаться с ним, замерзшим, продутым яростными полярными ветрами, засыпанным снегом, но полным множества жизней, множества неизведанных, непостижимых человеческих судеб.
В аэропорту, в помещении касс, было жарко и людно. За стеклянным оконцем с надписью «Администратор» пышная блондинка с летным значком на синем кителе что-то вязала. Ответила Гале резко, не отрываясь от дела:
— Ведь ясно сказано! Туда рейсов нет. И билетов нет! Это вам не материк. — Добавила потише — Метет там. Аям вон тоже не принимает.
Блондинка была отделена от зала ожидания застекленной стойкой. В душном, застойном воздухе зала плыл ровный гул, порой нарушаемый плачем ребенка. Пассажиры располагались в креслах, ходили в проходах, дремали на узлах и чемоданах вдоль стен под запотевшими голубыми окнами. И Гале казалось, что все эти люди, в шалях и собачьих унтах, шинелях и ватниках, в торбазах и до блеска затертых полушубках, давно ей знакомы. Знакомы по десяткам прежних ее поездок в командировки, на практику — в Сибирь и на Север. Вспомнила, как не раз и не два, проездом через Москву, останавливались у нее дома вот такие же ее герои, как хлопотала, накрывая на стол, мама. Как в маленькой их квартире сразу непривычно пахло дорогами, свежим ветром, бензином. Когда приезжали двое или трое и не хватало раскладушки, кого-нибудь клали спать на рояль, и всю ночь в темноте тихо и обиженно вздыхали струны…
…В ожидании рейсов день ото дня народ накапливался, нехотя обживался.
По зашарпанному кафелю пола оголтело пробегали дети, матери громко окликали их, в углу два солдатика ели сало и яйца вкрутую, устроив стол на новенькой детской коляске; мужчины шумно играли на чемоданах в карты. И Гале припомнилось где-то читанное: «Загорелый, лобастый, кудлатый спит вповалку на лавках народ. Ты все едешь, страна, куда-то, угомон тебя не берет…» За стеклом стойки, словно в большом аквариуме, словно в ином, райском мире, среди чистоты и зелени, выращенной в горшках, в свете настольных ламп, сидели возле окошек, томясь от безделья, кассирши и пышная блондинка-администратор с кудрявым сооружением на голове. Впрочем, она вязала. Неумело вязала что-то розовое, похожее на берет, изредка отстраняя работу, с пристрастием оглядывала и, шевеля губами, пересчитывала про себя.
— У меня командировка, — сказала ей Галя. — Я из газеты. Я ждать не могу. — Она хотела сунуть под стекло вдвое сложенный листок командировочного удостоверения. — Может быть, все-таки…
— Ничего быть не может. Аэропорт закрыт, — блондинка взглянула с достоинством. — Кто вы такая особенная?.. Командировка, — с удовольствием усмехнулась. — У всех командировка. И все ждут. Сидите и ждите. — Вздохнула — Что за народ? Ведь ясно сказано. — У нее была уверенность власти, хотя и малой и временной, но власти, дающей ощущение превосходства над остальными.
Гале стало жарко, душно. Сняла свою потертую пыжиковую шапку, утерла ею лоб, расстегнула пальто. Все это было так неожиданно. Точно она шла, шла и вдруг наткнулась на эту стойку, уперлась в эту стеклянную стену, и дальше некуда было идти, и ничего нельзя преодолеть, и ничего нельзя сделать. Она опустила портфель к ногам, придвинула его валенком к стенке. Теперь предстояло сидеть здесь в отчаянном ожидании рейса, может, день, может, два, может, три!.. А что бы сделал Лукашин в этом случае? Что сделал бы Трунин или Наталья? Наталья, уверенная и пахнущая духами, с репортером через плечо простучала бы на каблуках прямо в кабинет начальника аэропорта. Лукашин, конечно, отправился бы в горком партии. Во всяком случае, каждый из них как-нибудь улетел бы. Наверно, потому, что от них словно бы исходило ощущение победы, и окружающие это чувствовали. Лично от Гали такого ощущения не исходило, и окружающие это тоже, конечно, чувствовали. Она безнадежно стояла, облокотясь на барьер, придерживая валенками портфель у ног, и сквозь стекло рассеянно наблюдала, как вяжет блондинка в синем кителе. Вязала медленно, неумело. Клубок розовой шерсти, точно пойманный, дергался, прыгал под счетами и, как из клетки, все никак не мог выпрыгнуть. Завитки пышной ее прически фальшиво блестели в электрическом свете, и Галя сообразила, что это парик. На висках и у шеи выбивались на синий форменный воротник жидкие прядки совсем седых, ломких волос. И Гале почему-то вспомнилась мать — у них дома, на кухне, склоненная над вязаньем. Она ей вечно что-то вязала или перевязывала, ловила каждый свободный час, особенно в трудные годы Галиного студенчества, — шарфы, кофты, шапочки — это выходило дешевле. Седая в проборе склоненная голова матери; быстрое мельканье сухих в темных прожилках рук; постукиванье спиц в тишине, точно клекот птички, — все такое дорогое и такое сейчас далекое.
— Вы неправильно вяжете, — сказала Галя. — Здесь надо ряда два-три еще пройти. С накидом. А потом уж спускать.
Блондинка подняла голову. Лицо было усталое, тронутое возрастом, губы небрежно подкрашены.
— Правда? — она удивилась, затеребила вязанье. — А я смотрю, ну что тянет? Что тянет?.. И потом, значит, спускать?
— Потом спускать, — без интереса кивнула Галя.
Блондинка поглядывала то на вязанье, то на Галю, на ее расстроенное лицо. Взгляд ее становился сосредоточенным, мыслящим, и Галя отвернулась. А та, помедлив, вдруг отложила вязанье и протянула руку:
— Дайте-ка мне эту вашу бумажку.
Прочла командировочное удостоверение, покачала головой сочувственно:
— Значит, пишете? — И неожиданно доверительно понизила голос: — Пойдешь, значит, прямо по коридору, потом направо — зеленая дверь. Там Жуков. Начальник отдела грузовых перевозок. Может, чего придумает. Он у нас тоже пишет. Поэт. — И вдруг совершенно по-молодому озорно подмигнула: — Топай. Только не говори, что я послала.
В прокуренной комнате, увешанной графиками, за единственным письменным столом, под портретом Экзюпери, сидел, очевидно, сам Жуков. Худощавый, в темном потертом кителе. Он был раздражен и, видно, замотан делами. Его обыкновенное скуластое мужичье лицо и маленькие белесые глаза выражали крайнее возмущение и даже гнев. Напротив него в красном модненьком пальто и желтой с начесом шапочке стояла юная женщина. Полы пальто не сходились на большом, округло торчащем вперед животе. Рукой она бережно придерживала полы за пуговицы, в другой руке держала сумочку и неудобный тяжелый узел, который оттягивал ей плечо. Серой клетчатой шалью был увязан какой-то квадратный ящик.
— Что вам?! — Жуков мельком взглянул на Галю. Ткнул пальцем на стул возле двери. — Садитесь… А вы идите! Идите! — сердито отмахнулся от женщины.— Я все сказал. Когда рейс будет — объявят по радио. Все.
Но она стояла. Не уходила. Моргала голубыми фарфоровыми глазками.
— Меня муж ждет, — голос был тихий, настойчивый, милое лицо с припухлым ртом портили темные пятна на лбу и скулах. — Я уже четверо суток сижу тут.
— Вот и сидите! У нас есть комната матери и ребенка. Благоустроено все… Хоть вы и не мать пока.
Она покорно вздохнула:
— Я там и сижу. — Она говорила медленно, по-деревенски, напевно растягивая слова: — Главное, не мать. А кто же я?.. Мне вообще нельзя волноваться. А то я родить могу.
Он досадливо дернул перед собой какие-то документы:
— И прекрасно! Прекрасно! Отправим вас в город, в родильный дом!
— А мне надо в Аям. Меня муж ждет, — она упрямо опустила к ногам серый клетчатый узел. В нем что-то протяжно, по-живому вздохнуло, и Галя поняла, что это гармонь или баян.
— Но туда пока рейсов нет! А грузовой борт не приспособлен к перевозке людей! Он почти не отапливается! — лицо его было красно от напряжения.
Но она не моргая все смотрела ему в лицо своими новенькими блестящими голубыми глазами:
— Вы войдите в мое положение. Войдите.
Он отвел взгляд. Отвернулся. Потом подвинул к себе телефон:
— Вы вообще-то откуда?
— Родом? Из Рязанской области… А вообще-то из Тольятти… А летела через Читу.
— Из Тольятти через Читу? Крюк такой?
Она опустила глаза, теребила пуговицу:
— Надо было. Я там два дня прожила.
Он снял трубку:
— И какой дурак вас отпустил? В такую даль и в таком виде? — пальцем стал резко накручивать диск.
— Меня муж вызвал. Скучает. Мы давно с ним не виделись. — Она сняла свою шапочку и показалась Гале совсем девчонкой с прилипшими к голове светлыми волосенками. — К тому же с моей профессией везде можно устроиться.
— Это какая ж такая профессия? — он все накручивал диск.
Она встряхнула шапочку, разгладила желтый ворс:
— Редкая, вот какая. Я на кране работаю. Крановщица.
— Алё! — закричал он. — Алё!.. Это Жуков. Кто у нас сегодня летит на Чукотку рейсом через Аям?.. Кочуро? Слушай. Передай, пусть примет на борт еще один груз… Да не кричи! Не кричи. Скажи, личная просьба. В виде особого исключения, понимаешь, особого… Сколько? Немного… — И поднял взгляд: — Килограмм шестьдесят — семьдесят… Ладно. — И стукнул трубкой.
Она уже стояла — вся в готовности, живо натянув шапку, подхватив серый клетчатый узел, ладонь на животе.
— Найдешь на поле грузовой борт шестнадцать — пятнадцать, — резко говорил Жуков. — На девятой посадочной. Старший пилот Кочуро. Вылет в пять десять. По Москве, разумеется. Ясно?.. Теплое у них там найдется.
Она поспешно кивнула:
— Спасибо. — Глаза ее тихо сияли. — Вы меня прямо выручили, — она всплеснула рукой. — Прямо не знаю даже… — У нее не было слов, и она протянула руку — лодочкой — Тося. Анастасия.
Когда дверь за нею захлопнулась, в комнате стало тихо — свет белого дня за окном, приглушенный гул зала за дверью. И тут Галя почувствовала, что ей пора уходить, что даже и заикаться нечего. Но просто так встать и выйти было неловко. И она сидела подавленно, с ушанкою на коленях, с замотанным вокруг шеи шарфом. Он достал из стола сигареты. Закурил.
— Видали вы таких? — он призывал Галю в сообщники. — И никакой управы. А мать с отцом — убивайся, — махнул рукой. — У меня тоже такая. На Сахалине сейчас, на рыбкомбинате. Ничего. Пускай. Пускай сама хлебнет лиха. А то сейчас привыкли все по-за спинами.
Наконец поглядел на Галю, на гладко причесанную ее голову с колечками на висках, на валенки, портфель у ног:
— А вы по какому вопросу?
Она положила на край стола листок командировки.
Он пробежал глазами. Молча вернул. Курил спокойно.
— Надеетесь?
Она головой покачала:
— В общем-то, нет.
Ей было душно и жарко. Размотала шарф.
— Ну и правильно, — ответ ему понравился. — Правильно, — он курил, смотрел куда-то в окно. — Вообще-то, я уважаю пишущих. Даже люблю. Если это, конечно, серьезно. Русский язык, он тоже, знаете, родина, — поглядел на выражение ее лица и только тогда признался задумчиво — Сам маленько пишу. Правда стихи. Так. Для себя. Когда для стенгазеты. Все больше о небе. Я ведь раньше летал, — небрежно шаркнул рукой по столу. — А второй вот год с бумажками волокичусь.
Он умолк. Но чтобы не прервать разговора, чтоб как-нибудь оттянуть отказ, Галя спросила:
— И что, печатаетесь?
— А зачем? — смотрел пытливо.
— Ну как зачем? — она смутилась. — Ну, может, в редакции показать? Может, опубликуют?
— А зачем?.. Если слабо, зачем?
Она посмотрела на него с уважением. Почему-то вспомнилось пастернаковское: «Цель творчества — самоотдача, а не шумиха, не успех…» Даже хотела произнести вслух, но он резко встал, высокий, сутулый, в кителе с просторным воротником, пошел через комнату к сейфу, и у нее мелькнуло с испугом: «За стихами». Но прежде чем это мелькнуло, она увидела, что он хром. Вернее, не хром, а что у него нет ноги. Под тканью брюк — неловко сгибающийся в колене протез.
— Мне кажется, — говорил он, щелкая дверцей сейфа, — в жизни человек должен заниматься тем делом, которое делает лучше всего. Вы лучше всего, наверно, пишете. Вон она краном командует. Я лучше всего летал.
За дверью по кафельному полу топали пассажиры, доносился гул голосов — там шла своя оживленная жизнь, а здесь они были в тиши прокуренной комнаты в странном одиночестве. И надежды улететь у Гали совсем уже не осталось. Она вздохнула:
— Не всегда ведь и не все удается. Многое не от нас зависит.
Он достал какую-то папку, вернувшись, кинул перед собой на стол:
— Если бы все, чего в жизни хотелось, что даже планировалось, вдруг сбылось, то это, наверно, была бы совсем другая жизнь. Может быть, и прекрасная. Но не моя. И не ваша… И все-таки, — голос повысил, — что-то такое нужно! Обязательно нужно! Риск, что ли?.. Рисковать надо. В общем, жить надо! — Поглядел на нее, вспотевшую, с петлей косы на затылке, уныло и отключенно сидящую у двери, и вдруг рассмеялся — звонко, по-молодому: — Я смотрю, вам тоже достается. — Не садясь, оторвал листок настольного календаря: — И нам не сладко. Издергались. Погоды нет, а груз идет. Его отправлять надо. Особенно на Чукотку, охотникам, оленеводам. Но ничего — держимся. — Выбрал в стакане цветной карандаш. — Тут недавно по бескормице тюки сена сбрасывали стадам, — кивнул на грамоту на стене, — так благодарность вон от крайкома. А как же! Не одну тысячу голов спасли. — Ссутулясь, стал что-то писать на календарном листке: — Это на борт шестнадцать — пятнадцать. Отдадите Кочуро. Это мой друг. Со мной летал вторым пилотом. Но главное, — и протянул листок, — приглядите за этой… с редкой профессией.
Зазвонил телефон. Он сказал в трубку:
— Минутку. — И с хитрецой прищурился — А все-таки почему вы решили ко мне зайти?
И Галя усмехнулась лукаво:
— Интуитивно.
В поисках «борта 16–15» они шагали по заснеженному, казалось, бескрайнему аэродрому, слившемуся с синевшим небесным сводом. Была полярная ночь, вернее, мглистый студеный день полярной ночи. И они шли вдвоем по этой, полной снежных ароматов, синеве, отчетливо различая вдали темные ряды самолетов. По полю несло позёмку. Глаза мерзли от ветра. Впереди в красном пальто, как язык пламени на снегу, шагала по целине в лакированных сапожках маленькая Тося-Анастасия. Она шла аккуратно, но все же поспешно, переваливаясь, покачиваясь в такт своему шагу — с Галиным портфелем в руках. А следом, стараясь ступать валенками в ее же следы, в обнимку с тяжелым баяном, опустив уши ушанки, шла Галя. Обе они запыхались, взмокли, пока не нашли наконец на краю поля, поодаль от других, двукрылый, маленький, как стрекоза, АН-2 с номером 16–15 на крутом сером боку.
— Ничего, — на ходу говорила Тося. — Десять тысяч верст уже пролетела, а уж эти пятьсот как-нибудь пролечу. Девчонки меня в общежитии не отпускали. Ругали, что увольняюсь. И на стройке не отпускали. А я говорю, что я, на тот свет, что ли, еду? Я ж к Толику!
Жарко дыша, они подходили уже к самолету. Пылали обожженные ветром щеки. Сбивалось дыхание.
— Встречать-то будет? — спросила Галя. — Телеграмму дала?
Та помолчала, точно слушая шелест позёмки.
— Вообще-то, я адреса точно не знаю. Знаю только, что прииск «Комсомольский». — И опять, помолчав: — Найду. Он шофер у меня. Его уж там каждый знает небось. Он такой.
У самолета они еще потоптались на скрипучем снегу, пока пилоты, негромко переговариваясь, не спеша обходили, осматривали свой «борт», его широкие, заметенные позёмкой лыжи.
— Ой, я что-то совсем обезножела, — все же устало призналась Тося.
А пилоты покуривали и, говоря о своем, словно не замечали их. И это Гале показалось обидным. Но Тося, поудобней перехватив портфель, с пристрастием постукала, потрогала алюминиевое крыло, точно убеждаясь, надежно ли.
Подходя, пилот оглядел нелепые их фигуры, одну — беременную, на сносях, другую — в ушанке, с узлом в обнимку, спросил, добродушно посмеиваясь:
— Ну что, долетим?
И Тося просияла:
— А чо ж! Долетим, конечно! Если будете помогать.
В громоздких меховых комбинезонах, в шлемах, пилоты были похожи на двух медведей. Один покрупней, потолще и, видно, постарше. Очень ему подходила его фамилия Кочуро (кажется, толкни — и покатится). Второй, молодой, был повыше и половчей, стянут ремнем по узкой талии. С бряком и стуком открыв овальную дверь и спустив железную лесенку, Кочуро подал Гале руку.
— Ты, Федя, зря подменился, — говорил он напарнику как-то бубняще, округло. — Точно я тебе говорю. Пусть бы Генка летел. По графику. Как положено, — он втаскивал Галю с баяном внутрь по железным перекладинам. — Я тебе, Федя, точно говорю, зря ты это затеял.
— Нет, я, наконец, ее проверить должен, — по-мальчишески тонким, полным решимости голосом отвечал второй пилот Федя. — Убедиться своими глазами, — он бросил и затоптал окурок в снег.
— Да любит она тебя. Любит, — говорил Кочуро. — Мало ли что люди сбрехнут. Всему, что ли, верить? — Он уже подавал руку Тосе и втягивал ее наверх: — Не рассыплешься?
— Ладно. Поглядим, увидим, — отозвался Федя. Он последним легко вскочил в самолет и, убрав внутрь лесенку, стал задраивать гремящую дверь.
Галя терла варежкой круглое, заиндевелое стекло иллюминатора. Дышала в синий «глазок». Порой от качки прилипала к нему губами и все повторяла, мысленно улыбаясь словам Лукашина: «Кажется, старушка, тебе везет!.. Кажется, тебе здорово повезло!» Думала весело, что и правда все пока идет хорошо, можно сказать, «с учетом задачи», и через три часа она будет на месте. Не отрываясь смотрела с высоты полета АН-2 в студеный простор, словно хотела вобрать его глазами. Внизу насколько хватало глаз покачивались гряды сопок — белая холмистая многогрудая земля, скованная морозом. И — ни дымка, ни жилья. Даже трудно было представить, что вот так же среди мертвых снегов живут где-то ее охотники Тыныквай. Самолет подрагивал, мерно гудел. Совсем рядом за тонкой стенкой, за вот этим стеклом могуче свистел ветер огромных пространств. А здесь внутри неярко горела под потолком лампочка, и в ее тусклом свете стыл запах озона, технической смазки. Все помещение было завалено ободранными безголовыми оленьими тушами. Мясо везли геологам в партии. Сидеть или как-нибудь приспособиться на этих тушах было нельзя. И они отыскали, где посвободней. Пристроились возле стенки под последним иллюминатором, почти в самом хвосте. Привалясь, сидели рядышком, уютно закутавшись в лохматые овчинные тулупы, которые нашлись для них здесь же. Только Галя, порой привстав на колени, надолго прилипала к заиндевелому стеклу.
— Намоталась я по свету, — вдохновенно говорила Тося. — Нагляделась на разное, но чтоб вот так — не бывало еще. — Ее желтая шапочка весело выглядывала из лохматого воротника. — А что-то мне жалко этих олешков, — смотрела она на туши.
И Галя почему-то сухо ответила, но не ей, а, словно продолжая давний спор, кому-то другому, невидимому:
— Правильно. Но это мясо. Его люди сами для себя вырастили. Сами для себя. И зверски не убивали. Это их труд…
— Ой, глянь-ка!.. Варенье!
В хвостовом отсеке и правда громоздились ящики со стеклянными банками. Сквозь деревянные планки можно было прочесть этикетки «Слива», «Айва». Рядом с айвой стояли еще коробки, серые и невзрачные. На них Галя прочла короткое «Аммонит». Сразу мелькнуло — взрывчатка, тоже, наверное, для геологов, но стало немножечко не по себе.
— А Толик мой, ох, варенье любит! На спор банку съедает. — Глаза ее ясно блестели. — Ой! Он вообще любит чудесить. А уж как познакомились с ним — прямо умора. Я на кране работала, школу как раз на Советской кончали. Еду утром на работу, стою сзади-то на площадке, а за нашим автобусом, смотрю, другой, все спешит, не отстает. И на остановках ну прям впритык подъезжает. Гляжу, а за стеклом шофер ручкой мне вот так вот делает, — и, выпростав из тулупа руку, показала, как он махал. — Ну, я вроде не замечаю. А автобус-то наш пошел. И он спохватился. Опять следом кинулся! Да без разбору, да по кочкам, да по колдобинам, — она прямо давилась от смеха. — Всех пассажиров там перетряс, — смеясь, она, как маленькая, прикрывала ладошкой рот. Руки у нее были обветренные, с короткими пальцами, потрескавшиеся, рабочие. — На остановке, гляжу, на стекле пальцем пишет «Толя». Ну, я ему тоже тогда написала «Тося». Имена-то у нас очень схожие. В общем, чуть остановку свою не проехала, — она улыбалась, радовалась возможности вспомнить, кому-то рассказать об этом. — Потом на стройке нашел меня все-таки. Тоже наш оказался, рязанский. И такой чудила! — восторг просто переполнял ее. — Ездит, бывало, маршрутом. У школы встанет на остановке, а мне с крана-то видно все, фарами поморгает, поморгает и дальше. И так шесть раз на дню, — она получше укуталась, сползла в тулуп, черный овчинный воротник торчал над ее желтой шапочкой. — Ой, до чего ж хорошо! Тепло!
За окном зыбкая, неверная синева полярного дня все густела, темнела. Небо замигало проколами звезд. Галя приложила к стене руку в варежке. Ощутила ладонью напряженье и дрожь, подумала: «Словно живой».
— А ты не скачи, нагрейся, а то застынешь. Я-то знаю. У меня у самой вон легкие маленько траченые. На верхотурье продуло, — она со вниманьем смотрела, как Галя, сняв ушанку, подвязывала назад уши. — Какая косища-то у тебя, господи! Своя?.. Поди, на полсотни потянет. — Она глядела с лаской, теплом. — Ох и ладная ты какая! Только смотрю, у тебя тоже веснушки маленько есть. Весной, поди, мучают?.. А ты замужем?
Галя засмеялась:
— Потому и не берут.
— Ой, умора, — блеснула глазками из тулупа. — Умора с тобой. Мне бы такую косу, я бы сразу любого охмурила.
Неожиданно самолет тряхнуло. Он покачнулся, задрожал. И обе они ощутили глубь бездны под ногами. Дверь кабины на мгновенье широко распахнулась, и в светлом овальном проеме им предстал совсем иной, недоступный, ярко освещенный мир. Но протянулась рука, и дверь захлопнулась. Тося приподнялась, взволнованно вслушалась в гул мотора. Высунув руку, зачем-то потрогала на стене ряд белых обындевелых заклепок:
— Вообще-то, я к высоте привычная. Но как бы нам все же не гробануться. — Она мгновенно вообразила самое худшее и затрясла головой: — Нет. Нет… И зря я ему не дала телеграмму. Надо было. Просто на прииск. Его бы, чудилу, там сразу нашли. Он первый во всех компаниях… — ей не хотелось думать о страшном, не хотелось мыслью отрываться от Толика. — Он, правда, ростиком небольшой, но как на баяне заиграет, — даже прижмурилась. — Вон баян ему купила. В подарок. А то он все клубный брал или у кого в общежитии одалживал. — Гордо добавила: — Три месяца денежки собирала плюс прогрессивка. А как же! — отыскала глазами серый узел. — Как думаешь, обрадуется?
— Ноги у тебя не замерзли? — спросила Галя. — Ты пальцами шевели. А хочешь, валенки дам?
— Не. Мне тепло. — Она помолчала, в раздумье посмотрела на Галино серьезное, бледное лицо: — Небось думаешь, во, чурка беременная, летит невесть к кому. — Горько вздохнула: — Мне и девчата так говорили. Да разве они понимают что? Разве ж они его знают?! — и встрепенулась, даже привстала. — Только я́ его знаю, какой он. Только я, — в полутьме белое лицо ее с родильными пятнами на лбу и щеках светилось счастьем. И Галя вдруг остро позавидовала этой непосредственной девчонке, ее слепой вере, ее любви.
— Помню, на кран ко мне напросился. Ой, умереть можно! Лезет, трясется, а я снизу, назад не пускаю. Нет уж, голубчик, — давай, давай. Я вон каждый день по два раза туда-сюда. И то — ничего… А потом слезать не хотел. Сел в кабине на мое место, глядит, глядит на город. А у нас там и правда красиво. Вот так, говорит, птицы, наверно, летают, привольно, свободно. Я, говорит, больше всего свободу люблю, — она откинулась поудобней, вытянув под тулупом ноги. — Ну и люби. Я что ж, я ж не мешаю, — поправила шапочку. — Сперва он в Читу улетел. Говорил, там и зарегистрируемся. Три письма прислал. И адрес указывал. Я, правда, в этой Чите его контору два дня искала. Такая дыра, «Ремстрой» какой-то. А там сказали, он еще в декабре уволился, в Аям подался с дружками. — Добавила убежденно: — Он бы сам от меня сроду не улетел. Он не такой. Это все дружок его подбивал. Я-то знаю… Слушай!.. Есть хочешь? Я ж пончиков набрала, — она обрадованно нашарила возле себя сумочку. — Горячие были… Может, пилотиков угостить? Или неудобно?
Они с аппетитом ели холодные, жесткие пончики с клейким сладковатым повидлом. Слушали, как за стеной гудел и рвался об алюминиевую обшивку ветер. Смотрели, как проплывали в иллюминаторах звезды, вмороженные во тьму. И Гале вдруг захотелось, чтобы ее сейчас увидели и Лукашин, и мама, и даже Наталья, и Виктор, конечно. Вот так, в овчинном тулупе, летящую в грузовом самолете над стылой ночной землей, в такой кромешной от них дали… Почему-то вспомнился Виктор в час ее отъезда в полутьме коридора с валенками в руках, запах ременной кожи, блеск пуговиц на шершавой шинели. Он почему-то чаще виделся ей стесняющимся, с отведенным в сторону взглядом, всегда «на минуточку» забегавший к ним. В шестом классе, в день ее рождения, неприглашенный, он, Витя-Хрюня, позвонил у двери, сунул ей в руку свое единственное богатство — увеличительное стекло, завернутое в газету, и убежал. Этим стеклом можно было выжигать все, даже имя ее в подъезде на подоконнике.
— Послушай, Тося. Можно тебя спросить? — Галя смотрела пытливо. — Ты не боишься?.. Ну, вот летишь куда-то одна, родить должна… И не страшно?
Та усмехнулась бодро:
— А чо? Есть там, поди, какая-нибудь амбулатория. — Но в глазах Галя прочла потаенное — ох как страшно! — Толик меня отвезет, колеса свои. Это нас, крановщиц, не хватает. А медицина теперь везде есть… — Помолчав, доверительно повернулась к Гале: — Вообще-то, я тебе честно скажу, есть у меня одна беда. — И, горько вздохнув, добавила неожиданно: — Имя у меня плохое. Прямо сказать, дрянное имя. Ну что это — Анастасия?.. Это меня дома в Рязани матушка таким наградила. В бабку-покойницу. И сестре младшей не легше — Дуся, Евдокия. Хорошо хоть не Ефросинья. Да ей что, она в пятом классе. А мне поноси-ка вот. — И мечтательно: — Была бы я Лора, к примеру. Или же Алла. Алла даже получше будет. — Она оживилась, вообразив себе Толика. Жеманно округлила красивые глазки. — «Здравствуйте, Алла, — сказал бы Толик. — Вы идете, Алла, в кино?» — и прыснула, рассмеялась в меховой воротник, принялась вытирать масленые пальцы платочком. — Ой, умора, да?..
Галя слушала ее и с тоской думала: неужели не придет к ней вот такой дар, вот такая светлая вера, не боящаяся обмана и боли разочарованья, вот такая шальная, немыслимая любовь? Любовь, когда, не страшась пересудов и нареканий, бросив все, навсегда, будешь вот так же лететь одна сквозь холод и неудобства, сквозь всю страну, мимо тысяч разных людей, к нему, Единственному, на край света. Чтобы только быть вместе, без оглядки, пусть в незнакомом городе, чтобы вместе помирать со смеху в дождливые дни в казенной гостинице. Или поутру открывать глаза в небо и слышать рядом Его дыхание, лежа в поле на колком стогу, а может быть, бегать на почту и обмирать в ожиданье судьбы у окошка «До востребования», горячо ощущая биение сердца.
Неужели к ней не придет все это?.. Неужели не одарит?.. А может, ей не дано?
— «Малиновый»! Я — «Пчела-8», я — «Пчела-8»… Прием, прием…
В тепле тесной кабины Гале показалось уютно и как-то надежно. Если не думать, конечно, что под ногами бездна. Она стояла в узком проходе меж сидений пилотов, с наслаждением переминалась с ноги на ногу, осматривалась. Здесь можно было и сесть, перекинув широкую брезентовую лямку меж кресел — с подлокотника на подлокотник, но стоять было приятней. Она вошла сюда, постучав, вернее погрохав кулаком по металлической двери, с пончиками в руке.
— Ну, как наш борт? Не продувает?! — чтоб было слышно, кричал круглолицый, лысоватый без шлема Кочуро. — За угощенье спасибо, очень кстати, — улыбаясь, он смачно жевал пончик, и рыжеватое остье бровей смешно подергивалось.
Справа, держа рукой штурвал, в наушниках, со строгим и юным лицом сидел второй пилот Федя. Его шишковатая, ежиком стриженная голова и устремленный взгляд выражали сосредоточенность. Пончика он не взял, даже обиженно отмахнулся, и Галя вспомнила, что в этом полете у него была своя, личная сверхзадача. На пульте зеленовато фосфоресцировали циферблаты, дрожали стрелки приборов, пестрели рычажки, кнопки. И все это тесное, гудящее помещение, напряженное, как магнитное поле, рассекало своим ветровым стеклом темное, мерно плывущее навстречу, мерцающее мироздание. Галя смотрела неотрывно, завороженно, сняв шапку. И теперь они все трое были по-домашнему без шапок.
Вот глубоко внизу сквозь синеву проступила россыпь мелких огней. Проступила и сразу исчезла.
— Сеймчан! — прокричал ей Кочуро. — Полюс холода! — Улыбнулся с лукавством: — Садиться не будем! — За штурвалом он сидел увесисто, по-хозяйски, расставив ноги в унтах. — У нас с Жуковым как раз тут в сопках, — ткнул за стекло пальцем, — той зимой вынужденная посадка вышла. Поморозились сильно. Он ноги себе поломал. Ну, пока нас нашли, пока что, пока вывезли на собаках, их у него и прихватило. Одну все же врачи спасли, — рукой махнул. — Проклятое это место… Проклятое.
Второй пилот Федя посмотрел на него мельком, неодобрительно, и Кочура умолк, отвернулся, дожевывая пончик и глядя на живо дрожащие стрелки приборов.
А Галя подумала, что всё это — и эти пилоты, и Жуков, оставшийся в аэропорту, и это полярное небо, и девчонка-попутчица, всё необычайное, удивительное, чем в эти дни ее одарила жизнь, — уже никогда не повторится. И было грустно, что она не сможет вобрать и уместить всё это в будущем своем очерке о Чукотке. Было до горечи жаль, что все это пройдет мимо, навсегда, безвозвратно, что она не сможет ни написать об этом, как хочется, ни даже рассказать обо всем, что сейчас испытывает, что чувствует, о чем думает. Мать, скорее всего, испугается, не поймет. Лукашин улыбнется лукаво и умудренно. Только, пожалуй, Виктор, верный ее Витя-Хрюня, сцепив на коленях руки, готов будет слушать и слушать ее без конца, понимающе кивать головой… А вечером в кухне мать вздохнет: «И что ты себе думаешь? Уж решала бы как-нибудь. Парня жалко. Столько лет ходит. Над ним и друзья, поди, смеются… Или уж отпусти…»
— «Малиновый»! «Малиновый»! Я — «Пчела-8», — все повторял тонким голосом второй пилот Федя. — Вас понял. Прием, прием…
Даже сквозь гул мотора Галя уловила в его юном голосе настороженность:
— Повторите. Повторите, — он быстро кивнул Кочуро.
Тот сразу надел наушники:
— Прием.
Они молча, сосредоточась, слушали. Наконец первый раздельно сказал:
— Вас понял. Понял… Зону пурги обогнуть не могу. Не успею. Иду курсом… Сообщайте данные… Азимут, удаление… Прием.
Второй достал карту. Стал заносить в бортовой журнал какие-то цифры, услышанные издалека, словно с другой планеты. За стеклом еще мирно плыли навстречу звезды, но в кабине уже поселилась и напряженно вибрировала тревога. И Галя вдруг почувствовала себя лишней, ненужной. Осторожно повернувшись, толкнула тяжелую дверь и вышла в холодное, полутемное, но уже обжитое пространство.
— Ты чего долго?! — сразу обиженно закричала из своего угла Тося, почти невидимая в темном тулупе. — Я жду, жду.
…Нет, до этой ночи Галя и представить себе не могла, как может рушиться мирозданье. Это все надо было пережить… Сперва оно начинает крениться, медленно-медленно. Потом все быстрее и круче. Потом уже словно бы опрокидывается. При этом ты сперва теряешь центр тяжести, даже если лежишь кулем, укутанная в тулуп, потом теряешь точку опоры и начинаешь куда-то сползать, цепляясь при этом за все, что попадается под руку, за ребра мороженой туши, за свой же портфель, за холодный металл дрожащего пола. И в тебе при этом все словно переворачивается, смещается… За обледенелыми стеклами иллюминаторов давно все померкло. Там неслась, гудела кромешная снеговая мгла. Самолет в ней все время кидало и встряхивало. И Галя впервые в жизни чувствовала себя совершенно беспомощной. От ее усилий, ее желания абсолютно ничего не зависело, все было отдано в руки двум совершенно чужим, доселе ей незнакомым людям — пилоту Кочуро и строгому до суровости пареньку Феде. Словно нити двух жизней, ее и Тоси, были теперь в их руках. И все теперь зависело именно от их умения, от их воли. И Галя мысленно взывала к этой воле.
— Ты не забудь мне свой адресок московский дать! — крикнула рядом Тося. — Приеду когда-нибудь, и не признаешь, поди? — она лежала, крепко вцепившись в рукав Галиного тулупа. — Спросишь, где это мы с вами встречались? А я эх, кума, забыла? Помнишь, вместе тряслись-то по-над Чукоткой?
Пол под ними то и дело проваливался, на мгновенье оставляя их в невесомости. И эти жуткие мгновенья невесомости, полной потери опоры пугали до тошноты.
— Умора! — кричала Тося. — И как это в космосе люди еще работают? — В глазах ее Галя прочла какую-то отчаянную бесшабашность. — Ты держись давай. Держись, — показала Гале какую-то рукоятку в стене. Галя схватилась покрепче, уперлась ногами в тушу, которая при каждом крене все наползала, готовая придавить их обеих.
Лампочка под потолком то и дело мигала. Время, казалось, тянется бесконечно медленно, Галя уже потеряла ему счет. Порой тошнило, закладывало уши. И все почему-то казалось, что они в полой железной бочке, которая с грохотом катится куда-то в бездну. Но на руке своей она все время чувствовала маленькую крепкую руку соседки, и это как-то придавало силы. Удерживало в реальности. Ногу ей тушей все-таки придавило. Она ее выдернула и снова уперлась.
— Ты сядь! Сядь! — услышала она упрямый Тосин голос. — Лучше будет! Вроде ровнее пошли. Выкарабкиваемся. Ой, а я один раз у себя в пургу на кране тоже вот так попала. И из кабины вылезти страшно: метет, не видать ничего. И оставаться еще хуже. Вот натерпелась-то! — Привалясь к стенке, Тося тоже держалась одной рукой за поручень над головой, а из тулупа выглядывало красное пальто с несходящимися на большом животе полами. — Я когда в лифтах езжу, — говорила она, — всегда почему-то думаю, как бы не сорвался, не загремел. А что? Ведь оборвется ж когда-нибудь... Но, как говорит мой Толик, главное — не теряться… В последний момент знаешь, что надо? — Она взглянула на побледневшую Галю и озорно подмигнула: — Подпрыгнуть надо повыше. Ясно? Под тобой все в куски — а ты целехонька… Не веришь?..
Галя не выдержала, улыбнулась, приняв шутку:
— Тут скорость падения другая. — Она с трудом села в своем тулупе, сняла шапку, голова кружилась. — И потом, последний момент прозевать можно. — Эта Тося-Анастасия и удивляла, и нравилась ей все больше и больше.
А самолет действительно пошел ровнее, спокойней. Хотя временами еще подрагивал и кренился. Лампочка перестала мигать. Круги иллюминаторов посинели, точно цвет стал набирать силу.
— Скоро уж прилетим небось, — Тося обнажила на запястье золотые часики. — Сколько ж маяться можно… — И вдруг на мгновенье смолкла, произнесла сдавленно: — Ой… больно что-то. — На лице застыло выражение удивления, сама себе не поверила. И вдруг опять резко вскрикнула: — Ой… мамочки!
— Где больно? — Галя сразу поднялась. — Где? — оглядела ее: может, придавило? Но нет, туши и ящики были далеко.
А та вскрикнула снова и снова. Уже громче, протяжнее:
— О-о-ой! — Смотрела на Галю удивленными, испуганно округлившимися глазами: — Еще не легче. Ну ты скажи… Ой-ёй-ёй…
Потом вдруг опустила с поручня руку и, ухватясь обеими за живот, завыла протяжно и неестественно, головой замотала:
— О-о-о… О-о-о…
Пораженная догадкой, Галя стояла перед ней на коленях в смятенье, в испуге, не зная, что делать, что предпринять. Схватила ее жесткую, неподатливую руку. Бормотала, оглядываясь на кабину:
— Подожди, Тося… Тосенька… Потерпи. Сейчас прилетим… Сейчас.
Но та не слышала. Закатив глаза и багровея лицом, стонала громко:
— Ой… Ой…
Галя в растерянности вскочила. Торопясь, оступаясь на тушах, пробралась к кабине. Грохнув кулаком в дверь, распахнула ее. Крикнула в свет и тепло:
— У нее роды!.. У нее, кажется, начались роды!.. — На фоне приборов увидела тотчас же обернувшиеся к ней лица обоих мужчин, сразу изменившиеся, глядящие растерянно и беспомощно. Помолчала. С неожиданной очевидностью поняла, что помощи здесь ждать неоткуда, что предстоит как-то справляться самой. Поняла это и почти помимо собственной воли сказала резковато и даже уверенно:
— Да вы не волнуйтесь… Я это знаю… Не волнуйтесь. Я всё сама… — И, уже закрывая дверь, услышала, как Кочуро сразу же стал вызывать землю:
— Я — «Пчела-8»…
Тося встретила ее слабой улыбкой на побледневшем лице:
— Ой, вроде бы полегчало… Отпустило вроде маленько… И ведь не должно бы вроде. Рано еще. Я уж сто раз считала. Ну, думаю, доеду, а там уж… — она смотрела еще с надеждой, но как-то беспомощно, жалко. Ее шапочка куда-то слетела, и светлые короткие пряди разметались по черной овчине. — Может, всё и пройдет, а?..
Галя опустилась перед ней на колени, взяла в ладони ее потную, горячую руку.
— Знаю, больно, миленькая. Ты потерпи немножко. Всё хорошо будет. Всё хорошо, — торопливо, по-матерински, причитала она, сама не зная, откуда берутся у нее слова. — Всё хорошо будет, всё хорошо.
Но та с неожиданной силой вцепилась ей в руку побелевшими пальцами. Кривя рот, закричала надрывно и жутко. Она вытягивалась, словно ее ломало, трясла головой, хрипела. Завалилась на бок, пытаясь подняться. Но Галя быстро, почти бессознательно, каким-то наитием снова перевернула ее на спину. Стала стаскивать сапоги, что-то снимать, расстегивать: — Сейчас, миленькая, сейчас…
Та безумно хватала ее за руки, цеплялась за тряпки и все кричала, не слыша себя:
— Ой, мамочка-мама-а-а!.. Ой, мамочка-мама-а-а!..
Гале так хотелось как-нибудь оградить, защитить ее от этой боли, от этих страданий, но она понимала, что бессильна, что все происходящее идет по своим законам, которые выше, которые вне людских желаний. Она только повторяла быстро, по-старушечьи, стоя перед ней на коленях:
— Сейчас, миленькая… Сейчас…
Когда отпустило, Тося лежала, как в ознобе, стуча зубами, безжизненно запрокинув серое, словно маска, лицо, изменившееся до неузнаваемости, с покусанными губами. Бессильные руки держала на животе. Дыханье было жарко, прерывисто. Неподвижно смотрела перед собой черными, ничего не видящими глазами, вся обращенная внутрь, на себя, на свое. Галя платком утирала взмокшие лоб, щеки. Прикрывала ее, расхристанную, разметавшуюся, полами тулупа. И сама успокаивалась понемногу.
Но та снова вскидывалась. По-звериному воя, хлопала вокруг себя руками, рвала овчину и все порывалась сесть, поводя безумными, непонимающими глазами. «Нельзя, нельзя вставать…» Галя наваливалась, опрокидывала ее за худые плечи, твердила одно и то же: «Нельзя вставать… Нельзя…» Но та отталкивала ее, хрипела: «Пусти, черт… Пусти…» Вырывалась с дикой, неестественной силой, кривила искаженное мукой лицо. И все рвалась встать, ползти куда-то. Галя уже с трудом сдерживала ее, тяжело дыша и уже сама теряя силы.
Но та вдруг ослабевала, обвисала у нее на руках. Откидывалась вся мокрая, почерневшая, с пеной у губ. И только негромко, как маленькая, хныкала, прикрыв веки: «О-о-о… О-о-о…»
Еле переводя дыханье, машинально уже повторяя: «Сейчас… Потерпи маленько, сейчас…», Галя подтащила свой портфель, достала полотенце, вязаную кофту, облила одеколоном руки. Неожиданно на нее упал яркий свет. В овальном проеме дверей кабины кто-то стоял. «Куртка вот!.. Кочуро велел!» Галя почти с ненавистью замахала рукой, закричала: «Уйдите! Уйдите!» И дверь закрылась. Галя оглянулась и увидела ее при слабом свете — сидящей, с багровым от натуги лицом, опершейся на дрожащие руки. Неподвижные зрачки на набрякшем, мокром от слез лице были черны и страшны. Не мигая она смотрела прямо на нее, словно требуя немедленной помощи, избавления. Галя бросилась:
— Ляг! Ляг сейчас же! — навалилась, прижала.
Закусив воротник тулупа, та глухо выла, стонала. Но уже напрягалась, силилась.
— Ноги!.. Ноги согни! — наконец закричала Галя. — Сейчас родишь! — и, ухватив, с силой согнула в коленях ее горячие голые ноги. — Ну, давай!.. Давай, миленькая!.. Еще немножко!
Та задыхалась от жаркой натуги, хрипела. Лицо было сизо, страшно. Глаза выкатились из орбит.
— Давай!.. Давай! — кричала Галя, уже ничего не слыша, не ощущая себя, сознавая только одно — сейчас это произойдет, сейчас… сейчас…
— Ну, еще… Еще немножко!
Почувствовала, как та неожиданно резко выгнулась. С силой уперлась в нее коленями, и долгий страшный крик слился с шумом мотора.
— Давай, давай, давай! — на одной ноте непрерывно кричала она, пока наконец не почувствовала, как та перестала сопротивляться. Обмякла, словно истаяла. Галя отпустила ее. Прикрыла утихшую, парко горячую, полами пальто. И в совершенном бессилье откинулась, тяжело переводя дух. Перед ней на черной овчине лежало в беспомощной, словно ободранной, наготе маленькое существо со скрюченными подрагивающими ножками и ручками. Потянувшись к нему, Галя торопливо, но с осторожностью стала обтирать его, обертывать сразу промокающим, испятнанным полотенцем. Но тут заметила пуповину, тонкую темную жилу, еще соединявшую его с матерью. На мгновенье замерла, напряженно соображая, вспоминая, что знала. Потянулась к портфелю, вытащила свой перочинный командировочный нож («ничего себе, пригодился!») и, облив одеколоном, быстро ее перерезала. Взяла носовой платок и, помогая зубами, туго перевязала им теплую скользкую пуповину у самого тельца. Потом, сдерживая собственную дрожь и подкативший страх, приподняла за ножки тяжеленькое горячее скользкое тельце и быстро звонко шлепнула. Раз и другой. Раз и другой. «Кажется, так?» И замерла.
Он открыл рот и, наверное, закричал — за гулом мотора не было слышно. Только все открывался круглый крохотный рот и щурились мутные глазки. И Галя счастливо и облегченно засмеялась: «Ну вот. Надо же! Мальчик!.. Мальчик».
Она совсем забыла про Тосю. Споро, старательно кутала, заворачивала его в полотенце, в шерстяную кофту, обертывала шарфом. Наконец крикнула:
— Мальчик!.. Слышишь, у тебя — мальчик!
Та лежала безучастная, нездешняя. Неподвижно глядела сразу выцветшими, белесыми глазами. Но вот спекшиеся губы чуть дрогнули:
— Не урони.
Но Галя не слышала, ласково, заботливо приговаривала:
— Ну вот и все… Вот ты и родился… Видишь, как хорошо.
У него было недовольное, сморщенное, словно бы смятое, личико. Синеватое, со щелками глаз.
— Дай, — почти беззвучно произнесла Тося, протянула слабые руки. — Дай мне его.
— Ему нельзя здесь, Тосенька… Холодно. — Перехватив увесистый сверток на одну руку, Галя второй принялась, как могла, укутывать Тосю. С трудом подтащила, накрыла сверху своим тулупом: — Сейчас… Прилетим уже скоро. Потерпи.
А та все жадно, ревниво смотрела на живой сверток в руках Гали, чуть улыбаясь уголками губ:
— Дай мне его, — старалась выпростать руки. — Дай.
Но Галя, превозмогая слабость, выпрямилась. Неуверенными ногами почувствовала дрожь летящего самолета, и окружающая реальность стала медленно возвращаться к ней.
— Ты лежи, лежи. Я скоро… — и, бережно прижимая к себе ребенка, пошла в кабину.
— «Малиновый»! Я — «Пчела-8», «Пчела-8», — передавал на землю Кочуро. — Да. Все благополучно… Полный порядок… И с матерью… А как вы думали?.. Нет, мальчик. Видать, летчик будет, — на его круглом лице сияла улыбка. Он замолчал, посмотрел на Галю каким-то особым, долгим взглядом, полным уважения, удивления, покачал головой: — Выходит, крестная мать?
Она сидела меж кресел в проходе на перекинутой лямке — с теплым тяжеленьким свертком в руках, еще сама не своя, обессиленная, усталая, не веря в случившееся, в это невероятное, потрясшее ее чудо жизни.
— «Скорая» уже в аэропорту ждет, — серьезно сказал второй пилот Федя.
Повернувшись, он с любопытством разглядывал маленькое, порозовевшее, как после бани, личико. Вот оно сморщилось, скривилось, кругленький рот открылся, и в тепле кабины, в гуле мотора отчетливо услышалось хрипловатое:
— Я-а… Я-а…
И пилот Федя не выдержал, улыбнулся совсем по-мальчишески:
— Ну ты скажи, а?! Впятером прилетаем! Чудно… И как ему теперь место рождения будут записывать?..
За стеклом, в студеной тьме, по-прежнему светили и плыли навстречу звезды. А здесь раздавалось убедительное, упрямое: «Я-a… Я-а…»
— «Малиновый»!.. Слушайте нас!.. — засмеялся Кочуро. — Я — «Пчела-8», — и, сняв наушники, поднес шарик микрофона к маленькому личику.
И, утверждаясь, понеслось, зазвучало все громче и громче над стылой полярной землей: «Я-а… Я-а…»
Рядом в грузовом отсеке была его мать — Тося-Анастасия, ее еще мучили боли, но главное уже свершилось. И все так же стоял возле нее купленный ею баян, увязанный серым деревенским платком, и Галин командировочный портфель с блокнотом и ручкой.
А новый человек лежал у Гали на руках, и она жадно, по-матерински смотрела, как напряженно бьется жизнь тонкой жилкой на его прозрачном виске. И, глядя на эту новую жизнь, она не сознавала еще, что случившееся относилось теперь и к ней самой, к ее будущему, ко всей ее предстоящей жизни, в которой будут мать и Наталья, Лукашин и Витя-Хрюня и еще многие и многое, покуда ей неизвестное. И казалось, что все у нее сбудется, осуществится. И конечно, еще придет время, когда можно будет воистину оценить, что случилось с ней нынче. Оценить, как за краткий срок — в прошлую командировку и вот сейчас — явились ей две великие тайны земли — явление Смерти и явление Жизни.
А самолет между тем быстро снижался. Уже проступили внизу огни поселка. Машина медленно, затяжно опускалась во тьме, словно бы на жаровню, полную мерцающих угольков. А где-то далеко отсюда, на берегу Ледовитого океана, жили будущие Галины герои — охотники Тыныквай, до которых ей еще предстояло добраться.