Рассказы

ХОЗЯИН

В ночном тумане поезд шел медленно, будто на ощупь. Часто останавливался у разъездов, потонувших в белом, подолгу гудел. Звук был глухой, одинокий.

Пассажир из шестого плацкартного никак не мог уснуть. Он лежал одетый поверх одеяла на нижней полке и слушал далекие, тяжкие гудки тепловоза. В сером вагонном сумраке было душно и сонно. Пассажир ерзал, томился, а тут еще за стенкой слышался приглушенный женский шепот:

— …Да не сохни ты, Дуся, не сохни. Ну что ты как мертвая, ты плюнь на него, шатуна…

Пассажир сел, снял с крючка твердый хрустящий плащ и накрылся им с головой, но все равно было слышно:

— Подумаешь, не велика потеря. Вот отойдешь маленько, еще такого себе отхватишь. Вытри глаза-то…

Пассажир поднялся, надел сапоги. Он был мужичок молодой, рослый и крепкий. Стащил сверху новенький дерматиновый чемодан, надел плащ и зеленую шляпу и, оглядев купе — не забыл ли чего, пошел в тамбур.

Он шагал вперед, через весь состав. В вагонах белели простыни, торчали ноги в проходах. В гулких тамбурах обдавало сырым холодом, лязгом сцепки. Во втором вагоне за боковым столиком в тусклом свете плафона парень с девицей завороженно играли в карты. Видать, играли всю ночь. Пассажир прошел было мимо до самых дверей проводницы, торкнулся, постучал — тишина, и обратно. Подошел к парочке, присел на край матраса у кого-то в ногах. Сейчас одному ему было пасмурно, одиноко, являлись мысли о предстоящей встрече. А думать об этом загодя он не хотел, вот и решил в карты перекинуться, время убить.

— Ну что, молодежь, играем?

Ему не ответили.

Он заглянул девушке в карты, оценивая положение:

— Сыграть, что ли, партию? Схожу скоро, Копань, может, слышали?

— Не слышали, — парень недовольно шлепнул картой по столу.

Пассажир подумал и, вытащив папиросы, угостил его:

— Боря, Борис Иванович.

Тот помедлил, но все же взял. А Боря — Борис Иванович заговорил:

— Студенты небось? Правильно. Учиться, как говорится, всегда пригодится. — Чиркнув спичкой, он прикурил, на бритом твердом лице стали видны частые веснушки. Он по-хозяйски собрал битые карты в колоду. — Онегин, Обломов — лишние люди? Как же, как же, знаем, — стал виртуозно тасовать. — Так кто мы будем? — наклонился он к девушке. — Дама «пик» или «треф»?

Та хмыкнула, была она молоденькая, смешливая. Видал он таких по городам, бегают, сверкают коленками. Оглядел ее, прикинул:

— «Треф», пожалуй, — и мановением пальцев выдернул даму «треф». — Пожалте.

Она просияла вся:

— И вальта можете?

Парень безучастно курил, будто и не касалась его эта игра.

А Борис Иванович опять мгновенно:

— Пожалте, любую.

— А я знаю! Знаю! Вы карты загибаете, да?

Но Борис Иванович дальше будто не слышал, ловко сдавал:

— Ну что, молодежь, в подкидного?

Парень уже жалел, что взял у него папиросу. Трепливый мужик оказался. Такие вот часто встречаются в поездах. С любым заговорит, с любым за пять минут в приятелях. И не отвяжешься. Разве что сойдет.

Игра шла споро, бездумно. Карты шлепались одна на другую. Борис Иванович подмигивал, невзначай заглядывал соседке через плечо, был как рыба в воде.

Парень подкинул ему козырную, он не смутился:

— Э-э, брат ты мой, не пугай. Борис Иванович в картишках толк знает, — прикинул, какой бить. — Я, брат, сам человек маленький, а с кем только не играл, — щелкнул ногтем по тузу. — И с начальником дороги приходилось, и с депутатом, — и ударил тузом, «начальником дороги», по козырю. — Их всех использовать надо. Только вовремя. Чего их беречь? — и откинул битые. — Вот вы, молодежь. Все учитесь. А вот знаете, к примеру, кто такой околоточный?

Девушка уже ждала от него шутки, кокетливо плечом повела:

— Жандарм, что ли?

Он так и знал, улыбнулся:

— Эхма! Вам бы все эти, как их? — Покрутил пальцами в воздухе: — Твисты. «Мария-Мария». — И, подкидывая парню карты, одну за другой, стал объяснять, что это — мастер-путеец и без него никакого движения на участке не будет. И что вот он как раз и есть такой мастер.

Парень мрачно, с усмешкой принял:

— Значит, на вашем участке теперь никакого движения?

Девчонка укоризненно глянула. Но Борис Иванович не обиделся, он легкий был человек:

— Свято место пусто не бывает, — и скинул ему последнюю карту.

В коридоре хлопнула дверь, проводница загремела крышкой бачка. И места за окном пошли знакомые, пятый участок вроде бы. Борис Иванович поднялся.

— Ну, мерси за компанию. Подарил бы фотку, да при себе нету.

Девчонка хмыкнула.

Парень небрежно кинул ей карты:

— Сдавай, дурочка.

А Борис Иванович каждому ручку подал:

— До свиданьица. В гости прошу. На охоту сходим, невесте на воротник набьем, — подмигнул «невесте», — а королем зря крыла, — и, подхватив чемодан, пошел в конец коридора, сразу же позабыв о них.

Нечесаная, сонная проводница никак не хотела открывать ему тамбур:

— Вот еще новости. До станции еще километров десять. — И, не глядя на него, заливала бачок из ведра.

— Да что ты, курносая, восемь. — Он было потянулся к ней.

Она грозно ведро подняла:

— Ну-ну! Пьяный, что ли? Из какого вагона?

Он весело шляпу поправил:

— Из мягкого. Да выпусти, ладно.

Она усмехнулась:

— В чистом поле, что ль?

— Во-во, как раз это мой участок. И ход тут тихий. Я мастером тут.

Она усомнилась, но звякнула ключом в кармане.

— Много вас тут таких «мастеров». — Гордо пошла открывать.

Дверь распахнулась, грохнуло подножье.

— Живей только, мастер!

Бориса Ивановича хлестнул ветер, шум колес. Он снял шляпу, спустился на ступеньки.

Поезд шел медленно, но стена леса, кустарник и близкая кочковатая земля слились в сплошную темную полосу. Борис Иванович выплюнул папироску и, приподняв чемодан, прыгнул вперед.

— Счастливо!!! — понесся вдаль голос проводницы.

Он не устоял, как бывало прежде, неловко повалился на чемодан, на шляпу. Чертыхаясь, поднялся, отряхнулся и, нахлобучив шляпу, выбрался наконец на опустевшее полотно.

Место было до того прежнее, до того знакомое, будто и не прошло этих двух с лишним лет.

Он прикинул, что до поста идти еще с километр, и, довольный, зашагал вслед за ушедшим поездом.

Охваченный тишиной, он мерно шел по шпалам, как ходил здесь когда-то. Шаркали полы плаща, от леса тянуло сыростью, вокруг стояло ночное безмолвие. Но почему-то душевный покой исчезал с каждым шагом. Ведь вроде только смеялся, а поди ж ты, какая-то робость наваливалась. Робел он первой встречи. И наверно, все потому, что не любил слез. Борису Ивановичу представилась его жена Сима, вся в слезах, и ревущий сынишка в кроватке. И сразу так кисло стало, так жалостно, хоть плачь. И себя ему стало жаль, и их, конечно. Ведь когда ушел — не жалел, и потом вспоминал не часто, а теперь, поди ж ты, аж грудь теснит от жалости. Все же своя, жена все же. И он подумал, что она, бедная, тосковала по нему эти годы и, конечно, плакала по ночам. (Это горячило, радовало его воображение.) И сейчас она, ясно уж, кинется и заплачет у него на груди. А может, и не кинется, может, постесняется, отвернется. Приткнется у печки, это тоже на нее похоже, тихо всхлипнет от долгого ожидания и радости… Нет, не любит он бабьих слез. Не знаешь, то ли пожалеть, то ли прикрикнуть.

За полотном у темного леса проступила копна свежего сена. На глаз — плотная, ладная. Он вспомнил, что никогда не любил косить и стога не умел ставить. Отец был жив — он ставил, потом мать или Сима… А копешка эта была совсем свежая, дней пять как поставлена, ну, неделю. И он зашагал быстрее, прикидывая, что бы такое доброе, успокоительное сказать, как бы подарки отдать и ей, и пацану, и матери. Про мать он вообще как-то не вспоминал, и не то чтобы забыл — нет, просто как-то не думал о ней в отдельности. В его сознании мать существовала вообще, как постоянная вещь в доме. А забыть он ее не забыл. Когда набирал подарки в Перми в универмаге, он даже купил ей платок. У нее манера такая была — платки на плечи накидывать. Зимой вязаные, узлом назад, сама их вязала, а летом бумажные, в серую клетку. Вот и он увидел такой клетчатый на прилавке и взял.

Борис Иванович по шпалам подходил все ближе к дому. Главное, решил он, не суетиться. А плакать будет, упрекать — промолчать, характер свой придержать. Потом, потом все уладится, устроится, все в свою колею войдет. Он, конечно, опять в мастера пойдет. Тут лучше ничего не придумаешь. Карпов, начальник, ему знакомый, по дружбе сразу возьмет. Конечно, сотня — не деньги, тут тебе не на лесосплаве, зато здесь — дома и все свое. Правда, без мужика за два-то года небось все развалилось. Придется налаживать. Зато деньжат пока хватит. Привез, слава богу, и аккредитивы, и так, Серафима, поди, отродясь таких денег не видела. Ясно, рада будет. Чего там обходчица получает, костыли подбивать — много не заработаешь. А тут вдруг на́ тебе, как с неба, прямо сберкасса. И Борис Иванович представил ее смятенье и радость и даже усмехнулся от удовольствия. Вот так-то. Вот так-то оно и пойдет все на лад.

Так мысленно он пережил и первую встречу, и первые трудности и успокоился помаленьку. А ночь прояснилась, синела, оседал, таял туман, и вверху расступался звездный, умытый простор. И эту ясную сонную тишь нарушал только хруст гравия под ногами.

Борис Иванович машинально оглядывал путь. Это был их участок. Когда-то — его отца, потом его, теперь — Симы. Полотно было ухожено, окошено, костыли подбиты, пунктиром бежали белые камешки. И все аккуратненько, чисто, как бывало в избе. И вдруг мелькнуло: а ведь он может встретить ее вот сейчас, на путях, с фонарем в руке. И растерялся в испуге. Сразу рухнула так хорошо задуманная встреча. Взглянул на часы — нет, отлегло, отхлынуло. Не время еще для обхода. Рано еще, вернее, еще поздно, темно для обхода. И заспешил скорее, злясь на себя за этот дурной испуг. Как не мужик вроде.

Бориса Ивановича обступали запахи близкой тайги, свежих папоротников, буреломов. За полотном неясно темнели прогалины в стене тяжелого хвойного леса. И он опять успокоился, вспоминал об охоте. Любил когда-то побаловаться. С удовольствием вспомнил о своем ружье, которое вот уже два года не брал в руки, забыл второпях, когда уходил. А впрочем, он много чего тогда не взял. Все ей оставил. Не то что другие мужики, миски-ложки делят. Он — нет, не дорожил он ни тряпьем, ни хозяйством, ничем. Вот и сейчас, когда уходил от Татьяны, тоже ничего не взял. Так, кое-что из шмоток. Сапоги да брюки. «Спидолу» даже не взял. А ведь вполне мог поместить в чемодан. А зачем? Он не жмот. Пусть пользуется, пусть музыку слушает и худо не вспоминает. Все же хорошая баба была. Хоть и разведенка, и дочь где-то в Ростове у матери, а хорошая. Обижаться не приходится. И ее обижать не стоило. Он и ушел-то днем, пока она на работе была, чтоб сборов его не видела, чтоб не переживала. Надо же все по-доброму делать. И билет на пароход он взял загодя. Сутки в сапоге держал. Да, хорошая баба была, ядреная, но крутая.

Пока на автобусе до пристани ехал, все чемодан под сиденье прятал, чтоб знакомый кто не попался. Потом сидел у реки за бочками, парохода ждал и все на откос выглядывал, нервничал. Вдруг узнает, кинется догонять. На шее повиснет. И вернет ведь, вернет. Эта баба такая. Это тебе не Сима. Борис Иванович вздохнул, перехватил чемодан.

А не продала ли Симка ружье? Не должна вроде. Знает же, как он любит охоту. Нет, не должна. Она вообще к его вещам не касалась. Не то что Татьяна. Той, до всего было дело, все оглядит, все положит по-своему… Он придет, почистит ружье, смажет и пойдет по старым, знакомым местам — побродить, пострелять. Вдруг удачно, как в тот год, когда в логу лису уложил. Прямо выскочила на него. А сколько он ее выслеживал! Сколько травил, обкладывал! Правда, шкуренка оказалась паршивой — летняя. Куда он ее дел потом? Выбросил, что ли? Наверно, выбросил.

Борис Иванович стал вспоминать подробности разных охот, и на душе становилось легко и бездумно. Хотя, в общем-то, не совсем. Ему все же надо было бы проехать до станции, выпить там все ж для порядку, для твердости. Может, вокзальный буфет открыт для пассажирского скорого. Или у вагонников бы нашлось по такому случаю. Все ж там должны быть свои, знакомые. Покурил бы, сидя с ними, чумазыми, рядком на рельсах, побалагурил. Новости разузнал бы, за два-то года, поди, накопилось. Похвастал бы он, как лихо вальщикам на Каме платят, какие заработки на сплаве, потом усмехнулся бы лукаво: «А бабы? Они везде одинаковые». Послушал бы, как они заспорят, где деньги легче, где надбавки больше, а он бы вздохнул в конце, поднимаясь: «Ну, ладно, к своей пойду. Везде хорошо, где нас нет».

За поворотом ему открылось, как распахнулось: синяя сопка в тумане и близкий дом с высоким развесистым деревом. Его дом! Видный до бревнышка «Второй пост». И Борис Иванович вздохнул облегченно: «Ладно, погулял, голубчик, помотался — и хватит».

Издали все выглядело прежним. Но вдруг взгляд напрягся. Во тьме рыжим пятном проступил новый сарай на месте былого коровника. Ударила мысль: «Мужик!.. Новый мужик у нее!»

Он и представить такого не мог. Аж дух захватило. Что ж делать?.. Но тут же накатило другое: «Обстроилась, значит? С кобелем дрыхнет? Он там скитается, мучается, а она?.. Ладно, разберемся сейчас…» Он грозно шагал и думал: «Ведь и сутулая, и вечно в платке, и лишнего слова не скажет, а туда же!» Он уже ненавидел жену за измену. И мужиков-то свободных в округе отродясь не было, а вот, поди ж ты, выискала. Ух, лиса! А поглядеть — мышь серая.

Он спешил, тяжело дышал, щебень выскакивал из-под ног. Неловко споткнулся, чуть не выронил чемодан с подарками. И такая обида, такая обида нахлынула за горькую свою, измятую другим постель, что горло перехватило.

Не разбирая дороги, Борис Иванович свернул с пути, взошел на пригорок, миновал старый колодец по тоненькой стежке, клумбу с надписью «Миру — мир» и только тут, сквозь мелькающий штакетник забора, разглядел постройку. Это был тот же коровник, старый, щербатый, только свежеокрашенный казенной краской. Вот ведь дурь напала! Он остановился с облегчением и долго не мог успокоиться, все глядел вокруг. Узнавал и кадку под стоком, и колоду, и скребок. Все было прежнее! Будто выскочил на минутку из теплой постели и оглянулся. И стало как-то уютно на сердце от вида этой посеченной колоды, старого велосипеда у сарая, горшков с цветами, выставленных под дождь на завалинку. Борис Иванович не торопясь поднялся на крыльцо и, забыв о продуманной встрече, стукнул в дверь. В свою дверь.

Сперва было тихо, только цветы в горшках шуршали листвой. Борис Иванович вслушивался, хотел угадать по шагам — она или мать. И на вопрос: «Кто там?» — решил пошутить: «Гостей принимаете?» Но почему-то было тихо. Наконец внутри глухо стукнула дверь, кто-то твердо и незнакомо зашагал по сеням. Борис Иванович даже отступил в волненье. Но тут стукнула щеколда, и дверь беззвучно растворилась.

Перед ним в темном проеме стояла Сима. Бледная в предутреннем свете, как восковая, гладко зачесана, в платье — будто не ночь ей.

— Ну, здравствуй, Серафима, — сказал Борис Иванович бодро. — Принимай, — и улыбнулся.

У нее и бровь не дрогнула. Тихо, без удивления посторонилась. И он шагнул через порог. За его спиной она притворила дверь и все никак не могла закрыть щеколду, не попадала в проем… Он уверенно шел в темноте сеней, вытянул руку вперед, навстречу двери. Забытые запахи кадок, дорожного инструмента, полынных веников приятно охватили его. Вот коснулся клеенчатой старой обивки, привычно нашарил ручку — все ту же чугунную, круглую, толкнул глухую дверь и по-хозяйски ступил в дом.

Едкий дух краски, олифы ударил в лицо. Борис Иванович еле устоял на досочке у порога — весь пол был выкрашен. И по пустой комнате крест-накрест тянулись узкие дощатые мостки. От двери — к столу, к печи, к кровати, дивану. Доски были свежие, совсем белые. Та-ак. Борис Иванович постоял, не зная, куда деть чемодан. Потом, не выпуская его из рук, снял плащ, повесил на гвоздь в косяке и шляпу повесил. Пригладил волосы. А Сима не появлялась, замешкалась в сенях, чем-то гремела. А не ко времени — муж ведь вернулся. И матери не было видно, и сына. Только с печки из-за занавески свешивалось пестрое одеяло. Борис Иванович кашлянул и, неловко балансируя, прошел по досочке к столу, сел на единственный табурет, тоже на что-то поставленный. Положил чемодан на колени.

Вокруг все было не так, как он помнил, как ожидал. Вокруг неуютно было и голо, как в казарме, — голые стены, голая лампа под потолком, табуреты на койке вверх ножками. Ни штор, ни рамок, ни зеркала. И этот едкий запах! Да-а. Борис Иванович расстроился.

В сенях раздались шаги, опять чужие, тяжелые. Вошла Сима с ведром, ногой прихлопнула дверь. Она была в кирзовых солдатских сапогах. В сенях он их не заметил. Зажгла электричество, простучала по доскам к печи. Пол при свете стал ярко-рыжим, и будто сильнее запахло.

— Ну, здравствуй, Серафима, — сказал еще раз Борис Иванович, оглядывая ее.

Сейчас бы ему встать, подойти. Но табурет двигать нельзя и подойти не так просто.

— Здравствуйте, Борис Иванович, — сказала она вежливым, бесцветным голосом, хлопоча у печи.

Уважение это ему понравилось. Он боялся упреков, слез, ну а радости сразу, понятно, быть не может. Стесненье, еще и обида, конечно. Надо повременить маленько, потом подарки достать. Хотя, в общем, жена могла бы быть потеплее. Не сосед ведь зашел с обхода чайком погреться. Хозяин вернулся.

— Не ждала небось, а? — усмехнулся он.

— Да где уж ждать? — Она включила электроплитку, плеснула в миску масла, поставила что-то разогревать.

Борис Иванович помолчал, не торопился с расспросами. Разглядывал ее помаленьку.

Она была, как прежде, — маленькая, незавидная, и платье будто то же. И руки мелькали так же быстро-быстро. Только голос стал глухой, словно мертвый. И поступь твердая, широкая, как у солдатки. Это ему не понравилось. Она чистила картошку, переступая по листу жести, прибитому у поддувала, и лист жестко и сухо потрескивал. А бывало, ходила неслышно, мелко, как плавала.

— Вот ведь как вы попали-то, — заговорила она спокойно, не отрываясь от дела. — С окон все посдирала, с комода, с коек. Все в стирке, все вверх ногами.

— Ничего-ничего, — ободрил он.

Он сидел с чемоданом на коленях, очень неловко, как на вокзале.

— А что, приемничек-то работает? — На голом комоде стоял знакомый ящик «Рекорда».

— А кто его знает? — она ссыпала очистки в ведро. — Мишка крутил чего-то. Любит он эту технику. Может, перекрутил, а может, работает.

Борис Иванович промолчал.

— А где же он? — и покосился на лежанку. Жесть под сапогами хрустнула. Сима вытирала плиту.

— На чердаке спит. Тут воздух дурной. Да и вообще он все лето на вышке, — голос был тихий, без выражения.

И Борис Иванович не выдержал, велел ей строго:

— Так шумни-ка его! Скажи — отец приехал.

Она прикрыла кастрюлю и вышла в сени. Через обитую дверь он услышал, как она позвала негромко:

— Миш, а Миш. Спустись-ка. Отец приехал.

Борис Иванович положил чемодан на стол, расстегнул блестящие замки и, довольный, стал ждать. Услышал, как в сенях хлопнула крышка погреба, видно, опять Серафима полезла за чем-то. А сын все не шел. Каким-то он стал? Два с лишним года прошло. Небось уже в школу пошел? Пожалуй, пошел…

Дверь приоткрылась, и, щурясь от электричества, вошел сонный мальчик в майке. Он был острижен наголо, и голова его с узким личиком в частых веснушках, с пятнышками глаз напомнила пестрое лесное яичко. Он стоял босиком у двери, не поднимая глаз… Да-а. Совсем другой стал мальчишка, вытянулся. И не понять теперь, в кого. В мать ли, в него ли? Раньше в него был.

— Ну, здравствуй, Михаил! — сказал торжественно Борис Иванович. — Здравствуй, герой! — Сейчас бы им сойтись, обняться по-мужски, но этот чертов пол…

— Здрасьте, — потупился мальчик.

— Ну, как учеба? Оценки как? В школу ходишь?

Мальчик переступил босыми ногами:

— Не-а.

— Это как так? — опешил Борис Иванович.

Мальчик сказал тихо:

— А мы на каникулах.

— А-а-а, — догадался Борис Иванович. — Верно, верно. Каникулы.

Дальше он не знал, о чем говорить. Пригладил волосы. А надо бы именно сейчас как-то потеплее, помягче быть. «Может, подарки отдать?» — решал он. Но подарки хотелось доставать при Симе, при матери — как-то торжественно. А та что-то не появлялась.



Борис Иванович только щелкал замком.

— На велосипеде катаешься?

— Катаюсь, — мальчик не смел поднять глаз, смотрел в угол.

— Ну а если сломается?

— Чиню. Он же старый.

В сенях опять что-то стукнуло.

— Ну а вообще как? — повертел рукой Борис Иванович. — Матери помогаешь?

И тут мальчик поднял голову, и Борис Иванович встретил неожиданно взрослый, насмешливый взгляд. И сразу сделалось как-то не по себе. Неловко стало вот так, один на один с этим незнакомым маленьким человеком. Сейчас бы встать, пройтись независимо, а тут сиди, как жук на иголке, гляди на него, придумывай говорить чего-то. И Серафима запропастилась.

Борис Иванович молчал, тишина становилась гнетущей. Вдруг зашипело, затрещало что-то на плитке, Борис Иванович сказал раздраженно:

— Ладно, иди спать. Утром поговорим.

И тот тихонько вышел, как и не было. Только в душе у Бориса Ивановича будто заноза осталась.

А на плите клокотало, шипело, сладко запахло тушеным. Сима пришла с капустой в мисочке, протопала к печке, пошебаршила там, позвякала ложкой и с полными руками, как официантка, подошла к Борису Ивановичу, да так близко, что платьем задела. Локтем отодвинула чемодан, не торопясь стала расставлять перед ним угощенье: горячее мясо с картошкой, капусту. И Борису Ивановичу стало теплей и уютней.

— Вот только выпить нечего, — огорченно вздыхала она. — Рассветет, Мишку пошлю на станцию. Магазин в восемь открывается.

— Да ладно, чего там, — он взялся за вилку и решил: вот поест и сразу отдаст подарки. Пора.

— Ну, как жилось-былось? Рассказывай. — Он ел с аппетитом, обжигаясь, дуя в тарелку: ничего себе — вкусно, не хуже прежнего приготовлено, мастерица она была глухаря или маралятину готовить.

— Это вы поездили, мир поглядели, а у нас чего нового? — Она глянула от печи на его широкую, склоненную к столу спину и отвернулась, жесть хрустнула под ногами. — Краску вон выдали, велели постройки обновить, ревизия скоро будет. Ну, осталось маленько — пол покрыла. Липнет еще, к утру должен просохнуть.

Борис Иванович жевал мясо с горячей картошкой, и капустка была — ничего, хорошо уквасилась.

— А на станции что?

Она наливала воду в чайник:

— Карпова сняли за аварию.

Он так и замер с открытым ртом.

— …Товарняк на пятый путь под обгон ставил, а там дрезина…

— Ну, и что?

— Ничего, обошлось. Сцепщик руку сломал, когда спрыгивал. — Она опять подошла, поставила колотый сахар в блюдце. — Дрезину списали, а Карпова — по собственному желанию. — Она смела крошки в ладонь. — Этот не пропадет, в Дорстрое теперь прорабом. На два дома живет. Семья на станции, а сам в вагончиках на седьмом километре — дорогу на прииск ведут. — Она усмехнулась. — Зато колесные получает. Кур под вагоном держит. Курятник устроил, яички свежие пьет по утрам.

— Та-ак, — дальше Борис Иванович слушал уже плохо, машинально ковырял вилкой. — Та-ак. А на моем месте кто же?

— Голиков, — и пошла прочь.

— Женька? — поразился Борис Иванович и тарелку в сторону. — Так он ведь шпана, сопляк. Он ведь шофером был, потом вагонщиком, буксы смазывал!

— Что ж, — пожала она плечами. — Заочные кончил. Нынче дом поставил, пятистенку.

— «Зао-очные»! — распалялся Борис Иванович. — Ишь охотник выискался. Помню, за мной все охотился. Все за браконьерство сцапать хотел. Да не вышло.

— Он и теперь заказники проверяет. Общественный контролер.

— Так, значит, он теперь мастером, — задумался Борис Иванович.

Сима поднялась на печь, стала стаскивать из-за занавески подушки и одеяла:

— Ребенок уже у него. Жену в Абакане взял. Ничего вроде, ладная.

«Та-ак, так, — думал Борис Иванович и понимал, что все у него пока выходит не так, все не так. — Карпов сгорел, значит, это козырь битый. Кто же еще остался на станции? Завгар? А на что ему завгар? Что он может?.. О-о-о! Папикян. Ревизор Папикян есть еще в запасе. Тоже туз приличный. Правда, он в Абакане, в управлении, но за делом и в Абакан махнуть можно… Ничего, он еще скажет этому Голикову «извини-подвинься»…

Сима переложила табуретки с кровати на комод, к приемнику. Достала из скрипнувшего ящика чистое белье. Принялась стелить постель. Высокую, белую. Она топталась на досочке у кровати, засовывая цветастые тугие подушки в свежие наволочки. Взбивала их и клала в головах, одну подле другой.

Борис Иванович глядел, как она готовит эту богатую постель, и сердце его смягчилось. «Ладно, все уладится», — думал он. Вот Сима низко склонилась, разглаживая простыню, и движенье это было такое знакомое, что для него вдруг сразу отодвинулись и остыли все неприятности. Захотелось быть добрым, ласковым. Он потянулся к чемодану, сейчас, сейчас он удивит ее и мать.

— А мать что? Не слезет, что ли, с печи? — нарочно громко спросил он. — Заспалась, что ли? — сдвинул миски-тарелки в сторону. — Не слышит: сын приехал?

Сима хлопнула напоследок подушку.

— Нет ее, Боря. Померла она, — пригладила простыню. — Весной схоронили. — Борис Иванович поглядел на нее бессмысленно. А она пошла к плите, принялась мыть посуду.

— Она и так плохая была, — говорила Сима спокойно. — А тут родню вздумала проведать, в Шушу поехала, к Дуське на неделю, а там, сам знаешь, ребят полон дом, дел по горло. — Сима постукивала посудой. — Вернулась, правда, ничего. А тут таять как раз. Полезла она снег с крыши сгребать и свалилась. Я с обхода иду, а Мишка навстречу бежит перепуганный, знай, одно кричит: «Бабушка! Бабушка!» Ну, кинулась. Она вся мокрая в снегу сидит. Я ее тормошить: «Мама, мама!» А она уже мертвая. — Она потрогала чайник на плитке, отлила воды в ковшик. — Сейчас скипит. Ну, отбила я телеграмму Дусе. Пока та приехала, гроб заказала на станции, дед Голиков делал с Женей. А кругом тает, развезло, машины не ходят сюда, грязь по колено. Пошла я к Карпову дрезину просить. Он еще был тогда. Не дает. Не дает, и все. «Не забывайся, — говорит, — это тебе железная дорога, а не катафалка». А я-то знаю, что «окна» есть. Два-три «окна» в день. Уж я там просила-просила, плакать устала. — Голос был ровный, спокойный, чайник тихо запел. — Потом уломался. Жене спасибо. Так и везли мы маманю в гробу на дрезине, на второй километр. А там уж в горку на руках, она легкая. С отцом рядышком положили, места там много. Просторное место. — Она откинула прядь со лба, сняла чайник, отерла его тряпицей. — В общем, располагайтесь, чай вот пейте, — и пошла к двери по белой досочке. — Мне в обход пора.

Борис Иванович вздохнул:

— Не до чаю.

— Ну, ложитесь тогда, отдыхайте с дороги, я лампу погашу, — и, выключив свет, вышла.

В комнате стало сразу сине, пусто. И вроде бы холодно. Постель засияла голубым. И вокруг разлилась такая ясная, печальная тишь, что Борис Иванович поежился. За окном Сима, уходя, звякнула то ли фонарем, то ли ключами. Борис Иванович выждал немного и осторожно пошел по доскам к койке. Два года не спал он на ней. Все те же витые спинки, голубая краска пооблупилась. Еще мать когда-то красила ее «небесной» краской, и койка долго сохла на улице.

Постель обожгла холодом. Он как в прорубь ухнул — в перину, в подушки. Лежал не шевелясь, все никак не мог согреться, дрожь пробирала. Долго не мог заснуть. Страшно было закрывать глаза в таком пустом доме, аж дыханье спирало. А может, это от запаха краски? Борис Иванович прикрыл глаза — тихо-то как! И где-то пацан спит на чердаке. Мишка. Плохо сын его встретил, плохо. Он сел, решил закурить, но пачка осталась на столе, идти не хотелось, и он опять лег в нагретое место. И чего он спешил сюда?.. Стало жаль себя, стало горько и одиноко в этой постели. Да, зря он все же не выпил на станции. Все было бы легче, проще.

Проснулся он от неясного шума и сразу узнал его. Где-то шел поезд. Борис Иванович даже узнал, что скорый курганский. Вот шум разросся и налетел — глухо загудела земля, дрогнул дом, и серый рассвет в окне гудел и подрагивал. Он подосадовал, что проснулся, а ведь когда-то спать не мог без этого шума, расписание знал наизусть.

Спал он плохо и проснулся еще раз с рассветом. Голое окно светлым квадратом висело в глубине комнаты. Остро пахло краской, и ни на что не хотелось смотреть. Что-то стукнуло в сенях. Дверь отворилась, и неслышно вошла Сима. Прежняя, тихая Сима, какой вспоминалась ему всегда: жакет внакидку, бледная, легкая. Постояла в сумраке, чутко прислушалась и, босая, прозрачная вся, пошла, как поплыла, к дивану. Сняла жакет и осторожно легла, прикрыв им ноги. Пружины тихо запели. Она сразу насторожилась и долго лежала не шевелясь в другом конце пустой комнаты. Потом успокоилась, облегченно вздохнула, легла поудобнее.

И тут он не выдержал. Позвал тихо:

— Слышь, Сима…

Она вздрогнула. Замерла вся, затаилась.

— А, Сим?..

Тихо. Ни шороха.

И он понял, что сейчас ее не дозовешься, не докличешься. Как с того света.


…Ярко, светло было в комнате. Рыжий пол так и рдел. Борис Иванович поднялся с жарких подушек, сел. Голова была тяжелая, как после выпивки. В доме тихо, пусто. Спустил ноги с кровати, босыми пальцами пощупал пол — не липнет ли. Нехотя обулся и пошел прямо по свежим половицам, оставляя пыльные следы.

В полумраке сеней — прохлада. По стенам, на лавках — узлы со всяким домашним добром, кастрюли. На стуле зеркало и старая фотография в раме под стеклом, где он в галстуке и Серафима — голова к голове. У дверей стояли полные ведра, голубела бутыль с молоком. Борис Иванович зачерпнул ковш воды и, распахнув дверь, вышел на волю. Охватило солнцем, зеленью, щебетом. Утро было чистое, звонкое. Трепалось по ветру разноцветное белье на веревке.

Борис Иванович обвел взглядом чистый двор, коровник с распахнутой дверью, вдали подсолнухи на огороде. Вид всего этого порадовал его, но голова была еще тяжелая, смутная. Он наклонился и, расставив ноги, стал лить себе на затылок. Вода обожгла шею, лицо, потекла за майку. Он фыркал, тряс головой, растирал затылок твердой ладонью.

А из сарая, опершись на лопату, все глядела и глядела на него Сима. Жадно глядела, как мужик моется, как трет крепкую шею, брызгаясь и пританцовывая. Потом воткнула лопату и пошла к нему через двор по светлой тропке.

— Погоди, полотенце дам, — в сенях из узла, стянутого платком, вытащила длинное полотенце.

Подала, ворчливо оправдываясь:

— Неглаженое. Затеялась я с этой покраской… Да кто ж знал…

— Да ла-адно, — подобрел Борис Иванович. Он прижал полотенце к лицу, похлопал, ощутил знакомый свежий запах простого мыла.

— Мишка на станцию поехал. — Она опять ушла в сени. — В магазин. Если очереди не будет, так на велосипеде он быстро.

— Мой велосипед еще, — усмехнулся Борис Иванович.

— Недавно цепь достал новую. Уж он его чинит-чинит. — Она звякнула посудой. — Завтрак поставлю покуда, — и понесла что-то в комнату.

Борис Иванович с полотенцем в руках постоял немного. Поглядел, как солнце встает из-за сопки. И пошел неторопливо по двору, все оглядывая хозяйским оком — и близкое полотно, и крышу дома, и цыплят, копошащихся в ведре с фикусом. Один за другим узнавал предметы, и тогда они становились его, будто возвращались на прежнее место. Вот стоит его трамбовка у ящика с инструментом, и ящик этот дощатый — его отец еще ладил, и вечная клумба с красными кирпичами «Миру — мир», и дерево — тоже его, вечное, тополь, что ли. Всю жизнь одно-разъединственное, а будто весь двор в лесу, дед, говорят, сажал. А забор! Э-э, что это? Он подошел к забору. Край его завалился в полынь, столбик отгнил, скатился в канаву, штакетник пообломался, жерди уткнулись в землю. Та-ак. Борис Иванович упер руки в бока. «Вот оно — хозяйство без мужика. Без мужика все рушится». Он был доволен. Осторожно, чтоб не напороться на длинные ржавые гвозди, поднял край изгороди, подтащил к дереву, привалил к толстому его морщинистому стволу. «Все рушится без мужика. Все. Забора наладить не могут». Он взял с клумбы кирпич и, перекинув полотенце за спину, стал прибивать жерди к стволу, крепко-накрепко, покряхтывая от удовольствия. И вдруг:

— Что ж ты в живое-то бьешь?! — рядом стояла Сима, гневная, бледная. — Не к чему это в живое бить!

Он выпрямился, отступил в удивленье:

— А что ему сделается?

Она молча шагнула, прижалась всем телом к стволу, напряглась и с силой вырвала жерди с гвоздями. Край забора качнулся, опять завалился прямо под ноги Борису Ивановичу. А она, не глянув даже, ушла.

В сопках дрогнуло, загудело, перекатилось дальним тоскливым эхом. Борис Иванович машинально узнал тяжелый товарный. Отшвырнул кирпич и быстро пошел к дому. Терпенье его кончилось.

В комнате потрескивала на плите яичница. Серафима готовила как ни в чем не бывало. Окна были распахнуты, постель прибрана. Борис Иванович взял со стола чемодан, прошел к койке, вывалил содержимое прямо на одеяло, пошвырял в сторону подарки: какие-то кофты, туалетный набор «Кармен», серый для матери платок в клетку, спросил:

— Где мое ружье?

— Ружье? — она задумалась, вспоминая, рукой провела по лбу.

Он поразился — не помнить, где его ружье!

— На чердаке вроде. Я его тогда же на чердак отнесла. — Она взглянула на кучу добра на постели и опять за нож. — Мишка приедет — отыщет. Он все знает. А я уж не помню, где оно там.

В сенях он отшвырнул какие-то тюки и по железным скобам стал подниматься наверх.

На чердаке было жарко от раннего солнца. Борис Иванович постоял, огляделся. Сквозь щели, по застрехам били розовые лучи, зайчиками пятнали хламье по углам, связки полынных веников по балкам, измятую Мишкину постель с красной подушкой и стеганым одеялом. Пригибаясь, Борис Иванович пошел через весь чердак в дальний угол, где громоздился целый завал. Вот деревянная разломанная люлька, это вроде его еще качка, отец мастерил, а потом в ней Мишка до году спал. Поднимая густую пыль, Борис Иванович откинул ее в сторону, и старый стул откинул, и прялку, и какие-то обода. Потом присел на корточки и от самой застрехи подтащил длинный ящик. Внутри что-то нащупал в мешковине, обрадовался — тут, слава богу. Долго, с нетерпением разматывал пропыленную дерюгу (кто это замотал-то так?) и увидел наконец свое ружье. Полюбовался. Ладонью отер приклад, пощелкал курками. Переломил ружье о колено, на свет поглядел стволы. Ну и пылищи! Опять пошарил в ящике, но шомпола не нашел. А был шомпол и коробки с патронами. Все было. Куда, к черту, все подевалось? Он подобрал прут и, намотав ветошь, с удовольствием прочистил стволы. Потом с лязгом закрыл ружье и, сжав в руке, пошел с чердака, сразу чувствуя новую уверенность и силу. А за спиной в длинных солнечных лучах металась желтая пыль.

— Где патроны? — спросил он, входя.

Сима молча прошла к комоду, порылась в ящике.

— От Мишки прятала, — выложила на стол коробку. — Что-то нет его долго. Видно, очередь. Есть будете?

Он молча натянул пиджак, проверил в карманах деньги, бумаги, молча зарядил ружье, чувствуя, как она стоит в ожиданье, и пошел вон из дому.

Знакомая светлая дорога, не разбитая за лето колесами, шла под самой стеной леса, вдоль железнодорожного полотна. По ней в сторону станции и шагал Борис Иванович. Шагал и думал: Карпова нет, мастером этот Голиков, все теперь по-новому идет, без него и соваться туда нечего. Чего он там не видел? Можно, конечно, в Дорстрой сходить, разузнать, что за ветку ведут, много ли платят — в теплушках за энтузиазм жить он тоже не дурак. А может, все-таки к Папикяну в управление ткнуться?.. Позади уже не было видно ни дома, ни огорода. Только вершина зеленого тополя, точно перст, поднималась в небо. Но Борис Иванович не оглядывался. Он торопливо шагал по солнцу, думая о своем, скорей хотел скрыться в чаще от зноя, досады и неприятностей. В самом деле! Другая баба рада была бы. Ну, поругала бы или поплакала, ну, помолчала — и хватит. Ведь вернулся! Судьбу же ее решил, и все как лучше хотел, подарки вез. А с этим дурацким забором что устроила? Ненормальная. Нет, к черту. Уехать отсюда надо, уехать, обратно к Татьяне, на сплав. Вот та — обрадуется, вот та — баба, уж радость так радость, от всего широкого сердца. И образованная, и деньги. И он сразу представил Татьяну доброй, умной и щеки ее, румяные и твердые, как свежие яблоки.

На косогоре в зелени кустов и высоких ромашек Борис Иванович увидел корову на привязи, черную с белыми пятнами. Переступая, та мирно щипала траву. Он вгляделся, узнал — то была их корова Марта. Отец, путевой мастер, мужик крепкий, хозяйский, купил телочку на соседнем разъезде и привел в марте прямо по шпалам, по оттаявшему полотну. Как раз Серафима была на восьмом месяце, мать ее берегла, хозяйствовать не пускала, а сам Борис Иванович, тогда еще Боря, обходчиком был. Да-а. Сколько уже лет прошло. И вон как жизнь перевернулась.

Корова подняла голову, долго неподвижно глядя на проходящего постороннего человека.

Одно лето, когда старик уже умер, надорвался он на покосе, ее Мишка пас. Он подрос уже тогда. Травостой в то лето был бедный, засуха, и мальчонка водил ее круглый день на длинной веревке по обочинам и порубкам, далеко уходя от дома. А однажды привел ее к вечеру с венком на рогах и сам с венком из ромашек на стриженой голове. Серафима так и доила ее, в веночке, и тихо посмеивалась: видно, нравилось. А Борис Иванович увидел и рассердился, прикрикнул на сына: «Это что за дурь такая? Ты что, девка, что ли, венки плести? Не стыдно? Здоровый уж». Мишка смолчал, он смирный был, и больше такого не повторялось.

Сзади, из-за поворота, налетел поезд. Застучали, замелькали мимо тяжелые вагоны, открытые платформы с машинами, лесом. «Тайшет», «Тайшет» — мелом было написано на бортах. «Вон куда, вон куда все добро-то идет», — подумал Борис Иванович. В ушах у него гудело от этой силы и скорости. Когда же все стихло, он свернул в лес, решил не идти вдоль дороги, а сократить путь по прямой, через сопку, и уж там, перейдя полотно, выйти к Игрень-ручью, к водопоям.

Он шел лесом, по южному склону сопки. Подлесок редел, тайга расступалась, становилась выше, просторней. В небо поднялись кроны могучих сосен и кедрачей. Кругом было чисто, светло, как в горнице, и пятна теплого света дрожали между стволами. При каждом шаге Борис Иванович чувствовал ружье за плечом, в кармане коробку с патронами. Это было приятно, придавало уверенности. И вообще он привык себя чувствовать хозяином на земле. А тут уж тем более: каждый куст знаком. Вон там, правее по склону, у полотна — старая вырубка. Это Ремстрой брал лес на шпалы. Тут он когда-то и Симу встретил. Она разнорабочей была в ремонтной бригаде. Щебенку ровняла, с трамбовкой в руках. Все девки были в майках, все закопченные, пропыленные, и лица марлей завязаны, только глаза видать. И все — шалопутки абаканские, все языкастые — страсть. А ему надоели бойкие и до армии и после. Он сидел на горячем рельсе в кепочке, в линялой гимнастерке, рядом с бригадиром. Вот так же с ружьецом в лес пошел, да задержался. Сидел, покуривал, на девок поглядывал. На их голые темные икры, на твердые плечи. Глухо стучали трамбовки, пахло креозотом. Жаркий ветер выдувал пыль из щебенки, и она стояла стеной. Девки поглядывали на мужиков, пересмеивались. Потом какая-то крикнула: «Эй, молодой-красивый, может, вечерком в гости к тебе зайти, за молочком?» И в смех. Только одна молчала, не смеялась, будто и ни к чему это ей, будто глухая. Только глаза на солнце — зеленые, как трава. Потом в обед вся их бригада на пост пришла. Шумной гурьбой, с лопатами, с узелками, со своим хлебом. Мать обрадовалась, вынесла им молока, приговаривая: «Пейте, пейте, голубки, молоко-то сейчас цветочное». Они шумно пили, оглядывали чистый двор, сараи и смеялись. «Ничего, бабуся, вы обстроились. Как министры какие. Сына вон женить пора, а то переспеет…» — и в хохот. А та, зеленоглазая, опять молчит, марлю с лица сняла, отряхнула и отошла. Так, ничего себе, не сказать, чтоб красива, но ровная. Тогда небось и не мечтала она, что хозяйкой станет на этом разъезде. Потом девки спали вповалку в тени под деревом, прикрыв лица косынками. Пролетали мимо составы, травы вздрагивали на откосе. Только она не спала. Он следил за нею украдкой. Запрокинув голые руки, все глядела, глядела в небо сквозь зелень тополя, покусывая травинку. И задумал тогда он на станцию в общежитие к ней съездить…

Под ногами Бориса Ивановича мягко пружинил мох. Места пошли глуше, сырей. Стали попадаться береза и ель, поднялся кустарник, древесная молодь. А на припеках запахло медуницей, малиной. И вон тянет красные свечи кипрей. Года три назад, под осень, когда отец уже помер, он водил тут начальство со станции. Суетился, волновался. Карпова водил, завгара и Папикяна — ревизора из управления. Все люди полезные, нужные. С утра зарядил холодный дождь, все промокли, но сходили удачно. Везучий был человек Борис Иванович. К вечеру, выше в сопках, к Игрень-ручью, он взял косулю, а на обратном пути шального зайца. Потом все пили у Бориса Ивановича дотемна, сушились. И называли его уважительно Иванычем. Он любил вспоминать этот день.

— А ловко ты ее, Иваныч, с маху, а? — с усмешкой гудел довольный Карпов. Он сидел в майке, навалясь на стол, не отрывался от мяса. Его промокший, старый, но еще крепкий френч рядом с прочей неважной одежкой охотников дымился над плитой. А ружье и другие доспехи, полевая сумка, ремень висели на дверном косяке и остро пахли кожей. — Она, милка, как стебанет, а ты ее шарах с маху. Ловко. Ничего не скажешь, — он перетирал стальными зубами мясо и повторял машинально: — Ловко, ловко, с тобой, брат, не пропадешь.

— Ты к нам давай, Иваныч, — весело поддерживал Папикян. — В город! В управление! А? — Одной рукой он держал косточку, в другой пахучая сигаретка дымилась с фильтром. Он уже веселенький был, и вся эта необычность, и первая в жизни охота, и новое, после диплома, «ревизорское» положение пьянили его крепче водки, наполняли удалой силой. — К нам давай, Иваныч, устроим. — Ему нравилось быть добрым и слово это, «Иваныч», нравилось произносить. — Штатную единицу тебе откроем с окладом. «Егерь при управлении» будешь, а? Ха-ха-ха! Первым человеком станешь, а?

— Это точно, — кивал Карпов. — На руках будут носить.

Иваныч сидел довольный, хмельной. Без аппетиту глядя на стол, на закуски, все слушал, внимал. Чернобровый ревизор был ему ровесник, а уже ученый и, видно, умный. Таких надо слушать. Может, и правда в город податься? Чего он тут киснет за сотню, за эти вот огурцы? Нет, на простор надо. Говорят же добрые люди. А тогда за столом все были свойские, щедрые. И как это раньше он их не знал?

— Ну что бы нам раньше-то встретиться? — Борис Иванович потянулся к бутылке. — Я б вам еще не то показал. На тягу повел бы.

— Как говорится, — хохотнул Карпов, блеснув стальными зубами, — ничто не поздно под луной, — и к грибкам потянулся. — Хорош, поганец, хорош!

И тут завгар подал голос:

— Охотник… Слово-то какое значительное — охотник… — Он все больше молчал, ел и пил молча, вообще он тихий был человек, может, оттого, что заикался, контузило его в войну, семью потерял в Смоленске. — Ох-хотник. А до чего охотник?

— Ну как до чего?.. Дай-ка твою заграничную, — Карпов взял сигаретку из ревизоровой пачки. — Стрелять, значит, охотник, убивать всякую там дичь, всякую честь-нечисть.

Завгар не ответил, а Карпов откинулся на спинку стула, оглянулся на темные углы, комоды и койки, на бабьи фигуры у печки и громко сказал:

— Да, на простор тебе надо, Иваныч. В город. Там, знаешь, разные общества имеются, — гудящий голос его заполнял всю комнату. — Квартиру дадут, чистота. А бытие, как говорится, определяет сознание.

Борис Иванович слушал с гордостью. И пусть бабы его послушают, пусть знают, что у них за хозяин. И вообще за столом в тот вечер все шло ладно и весело, смачно ели, много пили. И только однажды опять этот завгар, после стопки, совсем некстати сказал заикаясь:

— Вот гляжу я, Борис, живешь ты как-то впритык, без смысла живешь, без оглядки, — и крепко вытер ладонями потное лицо.

Какую-то ерунду, в общем, сказал, а вроде не пьяный был. Но Борис не обиделся, потому что Карпов ему ответил:

— А чего оглядываться? На кого теперь оглядываться? Дуй себе в две дырочки и шагай. Верно я говорю, ревизор?

Пьяненький Папикян вздохнул:

— На все надо смотреть философски.

И хозяин стал наливать по новой. Нравилось ему быть хозяином, угощать. И завгару он тоже налил от души: до самых краев, аж на стол стекло. Пусть. Чего на него обижаться? Он войной обижен, и все же какой-никакой, а начальник.

А дождь барабанил по стеклам. И мать суетилась, все бегала с фонарем во двор, в погреб за соленьями. Фартуком прикрывала тарелки от дождя. Иногда за печь к внуку кидалась, когда тот кричал спросонок и мешал важной беседе.

И Серафима не присела, жарила-парила гостям свежатину. Сама кусочка не съела, к столу не подсела — стеснялась.

— Чего она у тебя дикая, как азиатка? — гудел Карпов.

— Не уважаешь? — прикрикнул муж.

И Папикян позвал, оглядывая ее фигуру:

— Мамаш, может, вместе выпьем, а?

Потом отступились.

— Моя уж на что старуха, а и то всегда поддержит, всегда выпьет совместно, — говорил Карпов. — Вон Папикян в Польшу недавно ездил, так там знаешь бабы? Цивилизация! Верно я говорю?

Ревизор грибками хрустел, глаза прикрывал: верно, верно.

— А я там в войну был, — опять некстати сказал завгар. — Бабы как бабы. У нас даже лучше… Я в войну где только не был.

И тут пошел спор, что раньше, а что теперь. Впрочем, не спор, а Карпов и Папикян говорили наперебой. И Борису Ивановичу понять их было трудно. А завгар и вовсе не слушал. Он грустно молчал, замечая по временам, как над столом появляются темные женские руки. Они неслышно и ловко меняли пустые тарелки на полные, что-то подкладывали, бережно подносили еду. И когда завгар видел их, эти темные руки, он опять крепко вытирал ладонями лицо.

К ночи за ними приехал «газик» завгара. На пороге тихо вырос завгаров шофер Женька Голиков в черной кожанке. Потом взглянул на Бориса, да так, будто хотел сорвать ружье и пальнуть ему прямо в лицо. А Иванычу что? Он смеется, ему плевать. Он теперь с начальством пьет и косулю не для себя, для них убил в заказнике. Вон ляжку уж съели. И его сейчас никак не взять. Пусть смотрит, хоть треснет, общественный контролер. Пусть завидует.

— Учти, Борис, — выходя, сказал Голиков в темных сенях, — последний раз тебе с рук это сходит. Учти…

Потом все уехали и косулю увезли.

И сразу в доме стало пусто, постыло. Миски, кастрюли, да шушукаются бабы у печки. Хоть плачь. Борис Иванович не знал, куда деть себя. Наутро, проснувшись, увидел ревизоровы сигареты с фильтром (у них в сельпо таких не было), почти целую пачку, в рассоле только подмокли. Просушил их на противне, уложил в пачку и спрятал за зеркало. Потом курил изредка, по одной. Все охоту припоминал, и разговоры с начальством, и как его Иванычем величали. А к зиме его оформили мастером и разряд повысили — видать, не забыл Карпов косулю.

…С каждым шагом под ногами становилось мягче. Оп ступал по толстой моховой подстилке, опускался в распадок, скоро он должен был пересечь полотно. В тени нежно зеленел папоротник, а на поляне росли кусты кислицы с красными, прозрачными на солнце ягодами. Борис Иванович остановился, прислушался: в траве стрекотало, и над головой старательно насвистывали пичуги. Охоты тут не предвиделось — полотно рядом. Он набрал полную горсть красных ягод, пожевал, поморщился. Татьяна называла их красной смородиной и все смеялась: «Что это у вас за кислица? Не кислица, а смородина это». И покупала на базаре на варенье по гривеннику за стакан. Борис Иванович сердился: «Да у нас ее навалом, никто не берет. А тут такие деньги дерут». А она опять смехом: «Ну, едем к тебе в Сибирь, Боречка, за кислицей». И поехала бы. Она хоть куда с ним поехала бы — такая уж отчаянная была. А ему это ни к чему. Она ж его сама, по собственному желанию из общежития к себе в квартиру перевела. Хорошая квартира. Третий этаж в поселке городского типа. И вместе с ним вещи тащила по улице, у всех на глазах, сраму не побоялась, все же в конторе счетоводом работала. А ему что, он не против, раз баба сама. И бытие, как говорится, определяет сознание. С работы прибыл в автобусе, из сапог сразу в ботиночки, надел чистое, все подано, вымыто. Хоть в клуб иди, хоть баклуши бей. Ни тебе коровы, ни тебе огорода. К празднику опять же рубашечка новая или еще что. Любила Татьяна подарки ему покупать. У нее продавщица в раймаге была знакомая. Вот и сейчас рубашка на нем, чешский нейлон, тоже она к Маю брала. В общем, жить было можно. Вот только причуды ее! Домина, например, не любила. Все к соседям его гоняла или во двор. «В дом, — говорит, — не води, не люблю я этого треску». А то вдруг в кружок его записала, политинформации слушать — смех, да и только. «Жизнь, — говорит, — твоя, Боря, катится, не делаешь ты ее».

Борис Иванович шагал меж стволов по теплой от солнца траве, все ближе к дороге. Думал с усмешкой, что бабы ему все не те попадались, не те. Днем Татьяна строгой была, а ночью ласковой, нежной и все разговаривала, спать не давала. Все любила по ночам в темноте про дела ему рассказывать. Про конторские, про совхозные, все делилась, советовалась. А он слушал молча, сквозь сон. Зато уж с утра на сплаве гоголем ходил. Знал, кого поругать, с кем промолчать. С умом бригадирствовал. Командовал с усмешечкой, свысока — знал то, чего другие не знали.

Только иногда по ночам она вдруг печалилась: «Хочу дочку от мамы забрать. Чтоб все у нас толком было, чтоб семья. — Потом тихо вздыхала ему в плечо: — Вот ведь не шалопут ты, Боря. И вроде бы самостоятельный мужчина. А вот как без костей. Как дым вроде. Не ухватишь…» Он в темноте усмехался, довольный, все по-своему понимал — это уж точно, не ухватишь.

Борис Иванович оставлял следы в мягкой дернине. Нет, надо обратно к Татьяне, к Татьяне ехать. Что ему здесь? Опять дороги обхаживать? Нет, надо развестись с этой и жениться на Тане, честь честью. Девчонка ее — не помеха. Пусть растет себе в Ростове у бабки, а она пусть посылки шлет. Ему что, жалко, что ли? У него и свой оголец вон какой вымахал. В школу уже ходит. И тут явственно вспомнил Мишу, сына, как тот появился ночью на пороге комнаты, вспомнил его глаза, личико в частых веснушках. С неожиданной гордостью и волнением подумал: «Ишь ведь, механик — и велосипеды уже чинит, приемники крутит…»

Из-под ног с шумом выпорхнула тетерка, сквозь зелень метнулась в небо. Он машинально сжал ремень ружья, подивился, что птица не пугана, значит, на той стороне тоже будет охота.

А с Татьяной они не ссорились. Раз только, уж перед тем, как скрыться ему. Она из конторы ночью вернулась. За окном лил дождь, и он все ждал ее, ворочался. Шесть километров она под дождем протопала. И синяя вся стояла в дверях и улыбалась еще, довольнешенька. Квартальный план, говорит, с бухгалтером кончили, сдавать завтра, из управления звонили. Он тяжело сел на койке. Ах, с бухгалтером? План, значит, кончали? Ночью? А тот что, законов не знает — сколько работать положено? Вскочил, ударить ее хотел. Но сдержался. Чего связываться — жена, что ли, не расхлебаешь потом. Наорал, правда. А та молча разделась, на диван ушла: «Разные мы с тобой люди, Боря». Еще бы не разные — не мог успокоиться он. Погодя, опять сказала во тьме: «Странный ты. И молодой вроде, а ни на что души не положишь. И загорись рядом — не подымешься». А сама-то? Сама-то хороша…

Борис Иванович зло продирался сквозь малинник, проросший на старой гари, лоб его взмок. Сама хороша! Устал он от нее. Надоело, покою нет! И не то чтоб слишком крута была, нет. Просто хотела все по-своему повернуть, на свой лад, беспокойная была. И будто видела его насквозь. А разве это дело, когда баба верх берет? У него и своя голова на плечах. И пока он сидел у пристани, на причале, ждал парохода, все оглядывался, все боялся, а вдруг догонит, кинется: «Борюшка-Боря!» — повиснет и… уж навсегда.

Борис Иванович остановился, закурил папиросу, представил, как она в тот вечер, придя из конторы, ждала его после работы, как ночью искала на сплаве, оскальзывалась в туфлях по бревнам, а узнав — сколько сраму пережила, и как сейчас, взяв бюллетень, наверно, ничком лежит, уткнувшись в подушки, на которых недавно лежали вместе. И так ему стало тоскливо, что никогда уж ему не быть с нею рядом, что не простит она и даже не поглядит в его сторону. Да, зацепила она его за душу. Такая уж это баба, крепкая и отчаянная, Симка — это другое дело. Эта простит. Но сразу вспомнилось утро — ах, лучше б не вспоминать! — и охватила растерянность: а где же он нужен? Кто нынче ждет его, Бориса Ивановича?

Вокруг дрожало зеленое марево, светились прогалины. Он сел на поваленный ствол, прикрыл глаза и будто опустился в густую тинистую воду. Нет, что-то он делал не так, и жизнь повернулась к нему иной, неведомой стороной. Прошлого не вернуть, а в этом настоящем он не знал себе места. И незнакомое чувство страха охватило его. Впервые он не знал, как жить дальше, что делать, куда идти.

Он тяжело поднялся, стал оглядываться, выбирая направление. И вдруг сквозь зелень кустов увидел живое рыжее пятно… Марал!

Это была неслыханная удача! Молодой двухлеток стоял на залитой солнцем прогалине, буквально шагах в двадцати, и мирно пощипывал траву, переступая на высоких ногах.

И сразу весь мир исчез для Бориса Ивановича. Исчезло все, и прошлое и настоящее. Исчезла память, исчезли мысли. Все захлестнуло одно, острейшее, первобытное чувство охоты — не упустить, не спугнуть, убить. Не дыша, не сводя взгляда со зверя, он потянул с плеча ружье. Но тот каким-то чутьем понял опасность, вскинул красивую голову, замер. И вдруг сквозь зелень метнулся прочь. Грохнул выстрел, гулко, раскатисто. Не помня себя, Борис Иванович бросился через поляну в чащу. Он тяжело бежал по зелени, напрямик, напролом, слыша глухой стук сапог, а далеко впереди затихающий треск ветвей. «Промахнулся ведь! А? Промахнулся!» — с отчаяньем билось в его голове. На бегу он вскинул ружье и еще раз, уже наугад, со злостью выстрелил зверю вдогонку. Эхо перекатилось по сопкам и замерло.

Тяжело дыша, Борис Иванович стоял в звенящей лесной тишине. Нет. Не везло ему. Не везло ему больше в жизни! А ведь как он лихо раньше стрелял! Он стоял, опустив ружье, и весь окружающий мир понемногу возвращался к нему. Возвращалась память, возвращалось прошлое и настоящее. Он повернулся и пошел к полотну по высоким травам, огибая колодины. И все тревожное, неразрешимое, о чем он думал недавно, нахлынуло с новой силой. Все вернулось к нему: Татьяна, мать, Мишка, Сима, даже Голиков… «Голиков?» — Борис Иванович испугался. Этот Голиков мог быть сейчас где-то рядом, мог слышать в заказнике выстрелы. На душе стало совсем противно, тревожно. А может, махнуть на Усть-Илим? Как-то один говорил в поезде, места там хорошие и платят добро… А вокруг было тихо-тихо и солнечно, только птицы звенели в листве.

…Борис Иванович спускался вниз по склону, к светлой дороге. Вот она уже проглянула между стволами. Вот кусты расступились, и он вышел к высокой насыпи полотна. Оглянулся. И сердце оборвалось: вдали, от станции, кто-то ехал на велосипеде. Он быстро отступил в кусты: неужели слышали выстрелы? Пригляделся. И вдруг понял: это же Мишка! Сын его!

Мальчик ехал, просунув босую ногу под рамой большого старого велосипеда, и привставал при каждом нажиме. Сетка с консервами, поллитрой и сигаретами тяжело покачивалась у него на руле. Он торопился, без передышки гнал седьмой километр, а сам всей душой своей был уже там, дома, с отцом. Колеса в мягкой пыли проворачивались с трудом, оставляя косичку следа. Мальчик напряженно переваливался на педалях. Веснушчатое личико его покраснело и взмокло. Он проехал совсем близко от кустов, где стоял отец, и тот услышал его частое детское дыхание.

Велосипед уже скрылся вдали, а Борис Иванович все стоял, пораженный встречей, среди шумного леса. Потом вышел на солнце, закинул ружье на плечо, закурил и пошел по мягкой теплой дороге вслед за мальчиком на велосипеде.

ЕВРАЗИЯ

Светлой памяти В. М. Шукшина


На Пушкинской площади на мокрой от капели стене он увидел наконец вывеску: «Переписка на машинке, 4 этаж, кв. 8, Корнеева Н. В., вход со двора». Под низкой аркой прошел во двор-колодец, полный детского гама и талого снега.

Постоял в воротах, оглядывая двери подъездов, спросил ребят, с пыхтеньем гоняющих шайбу:

— Квартира восемь — это в какую дверь?

— Первое парадное, — даже не повернувшись, сказал один и ударил по воде клюшкой.

Он быстро поднимался по пологим, некогда белым ступеням большого глухого подъезда. Высокие окна на площадках между этажами были пыльны, пахло кошками. Эти старые дома ему не нравились. Не такими он представлял себе дома в Москве, да еще в самом центре. Он шел, перехватывая чемоданчик из руки в руку, и боялся, уже в который раз, услышать с порога: «Нет, нет, молодой человек. У меня свои клиенты и много работы. Я посторонним сейчас не пишу. Пойдите на Тверской. Может быть, там…» А на Тверском через цепочку сказали: «Нет, что вы, голубчик, — «сегодня»! Я так загружена… Торопитесь? Ну, нынче все торопятся. Век такой!»

На косяке двери номер восемь было несколько кнопок разного цвета. Можно было звонить: Шаровой — один раз, Гольбергам — два, Скориным — три. Была и отдельная кнопка — «Только Мискину». Судя по всему, Корнеева здесь вовсе не проживала. Для верности он решил еще раз прочесть список, но услышал:

— Вы к кому?

Снизу поднималась женщина в берете, в черном пальто, с полной сумкой продуктов.

— Мне к Корнеевой.

Она остановилась на ступеньке, увидела его лохматый треух, пальто, ботинки на меху:

— А вы, извините, кто?

— Шульгин, — просто сказал он. — Я насчет переписки.

— А-а, — она сразу без интереса поднялась к двери. — Я все хочу снять эту доску. Там, правда, болты, — она торопливо рылась в сумочке. — Видите ли, ее нет.

Он огорчился:

— А вы не подскажете, где мне еще…

— Не знаю, не знаю, — она наконец нашла ключи, звякнув, стала отпирать английский замок.

Он поднял чемоданчик, больше ждать было нечего.

— Видите ли, — сказала опять женщина. Она нервничала, никак не могла отпереть замок. — Видите ли, она умерла. В январе умерла.

Он не знал, что сказать на это, постоял и все же шагнул к ступеням.

Вдруг женщина оглянулась:

— А вы ее знали? Она вам печатала?

— Да нет, — пожал он плечами. — Просто мне посоветовали: мол, она может.

— О-о, — женщина горько вздохнула. — Она все могла, все. Ах, этот проклятый ключ…

Ему стало неловко.

— Давайте я, что ли, — предложил он.

Она протянула ключи на колечке:

— Пожалуйста, вот этот желтенький, а то каждый раз мучаюсь.

Он оглядел его и почти без усилий выпрямил ножку.

— Все, порядок.

— Все? Не может быть. — Но замок щелкнул, и дверь открылась. — Вот спасибо.

— Да чего там, — буркнул он и заспешил вниз.

Он шел по стертым ступеням и не знал, куда же теперь идти. Должна же быть в Москве хоть какая-нибудь контора по переписке. Не может же человек вот так, целый день, бегать в поисках, когда у него в Москве столько дел и всего одни сутки. Он не дошел до третьего этажа, когда над ним гулко раздалось:

— Послушайте, молодой человек, — женщина перегнулась через перила, — я вам советую на Тверской сходить.

— Я уже был, — он глянул вверх. — Я все исходил. — Ему все же стало теплее от такого внимания.

— И куда же вы теперь?

Он улыбнулся:

— Да не знаю. Где наша не пропадала!

— Скажите, а много там у вас?

— Чего? — не понял он.

— Ну, текста? Перепечатки?

— Да чего ж много? Тетрадка.

— Ну, поднимитесь, — велела она и скрылась.

Кажется, ему везло! Он взлетел на четвертый и шагнул в открытую дверь.

В темном коридоре пахло луком, пылью и старой обувью.

— Проходите, пожалуйста, — услышал он издали ее мягкий голос. — Моя лампочка вчера перегорела.

Он наткнулся на что-то твердое.

— Идите сюда, — звала она из темноты. — Сюда, на звук голоса. Сейчас я дверь открою.

В глубине возник неясный свет, и он пошел прямо туда.

У него зарябило в глазах, потому что высоченная комната была заставлена и завешана множеством всяких безделиц — картин в золоченых рамах, пестрых тарелок, стекляшек и ваз на рояле, буфете, столе.

«И для чего человеку столько ненужных вещей?» — думал он. Но среди всего этого, над столом, он увидел карту. Два земных полушария, как будто два синих глаза, серьезно глядели в комнату.

— Присаживайтесь. — Она ушла куда-то за шкаф. — Вам жарко, наверно, в такой теплой шапке.

Он промолчал.

— Я, правда, не машинистка, — говорила она за шкафом, — но все-таки покажите мне рукопись, — и появилась оттуда совершенно неузнаваемая, совсем еще молодая, наверно его ровесница, в белой блузке, с темным пучком волос, чем-то похожая на его первую школьную учительницу. — Что же это вы на полу? — она смотрела, как он копается в чемодане. — Вот вам стул.

Он хотел пройти, но побоялся задеть что-нибудь.

— Да нет, не стоит, — и протянул тетрадку.

Она подошла, легко двигаясь между мебелью.

— Если б я знал, что в Москве так трудно, мне б у себя в конторе перепечатали.

— Это где, у себя? — она открыла тетрадь.

— Акташ, на Алтае. Может, слышали?

Ей не хотелось его обижать:

— Как будто бы… по радио.

— Во-во! В прошлый месяц передавали. Мы обязательство взяли.

— И почерк у вас разборчивый.

— Вот и я говорю, разборчивый. А они: нет да нет.

— И текст не технический.

— Не технический, — он ревниво следил за выражением ее лица. — В общем… это стихи, — и покраснел.

Но она не засмеялась и даже не усмехнулась, пригладила волосы и, встретив его тревожный взгляд, серьезно сказала:

— Ну и отлично. Оставляйте. И заходите через день. Вам в трех экземплярах?

— Как через день? — не понял он. — Мне нужно сегодня.

— Ну что вы, голубчик, — она сразу стала похожа на ту, с Тверского. — Это же нереально, — стала выкладывать из сумки хлеб, сырок, бутылку молока. — Тут страниц сорок, а я не машинистка. Я просто хотела…

— Дайте, — он быстро шагнул вперед. — Дайте сюда, — и взял тетрадь со стола. — А я думал, вы правда… — он раскрыл чемодан.

— И нечего горячиться, — она отставила сумку. — Вам даже за день никто…

— Ничего, обойдусь, — пыхтя, он засовывал тетрадь.

— Но у вас же безвыходное положение.

Он увидел, как ее ноги на каблучках подошли и встали рядом.

— Ничего, — бубнил он, — ничего, где наша не пропадала…

— Ну, подождите, — она протянула руку. — Я попробую. У меня завтра нет уроков. Быстро не обещаю, а часам к девяти вечера позвоните.

Он вздохнул, сидя на корточках, поглядел на нее снизу вверх, на такую чистенькую, беленькую.

— Вот вам мой номер, — у рояля она склонилась над листком. — Я ведь только из-за мамы. Она бы взялась. Она всегда всех выручала.

Он шел за ней по коридору. Сейчас тут было светлей. Под потолком теплилась лампочка. В простенке между вешалками кто-то, уткнувшись в стену, разговаривал по телефону.

Открыв дверь, она пропустила его на лестницу:

— Позвоните — спросите Женю, — и улыбнулась. — А вам в такой шапке не жарко?

— Вы тетрадь не потеряйте, — предупредил он.

Она засмеялась и захлопнула дверь. А смех остался, понесся по этажам. «Далась ей эта шапка. Шапка как шапка, вполне нормальная, из сурка. Еле достал в Барнауле».


Он шагал по широкой весенней улице к телеграфу, мимо Юрия Долгорукого. Где-то на Алтае лежали снега, а тут асфальт был почти сухой и у деревьев под решетками блестели лужи. Сколько раз, работая в Акташе, да, пожалуй, и раньше, учась в Томске, а скорее, еще раньше — мальчишкой в алтайской деревне Сетовке, он мечтал побывать в Москве. Читал о ней, знал, видел. Слышал разное. А вот чтобы самому, своими глазами и своими ногами!.. На площади у памятника копошились сизые сытые голуби. Запросто садились основателю Москвы на плечо. А на Алтае голуби дикие и больше белые. Сядет пара таких на свежую пахоту — заглядишься.

Вокруг Моссовета поднимались дома-громадины. Он с радостью узнавал их. Вот это дома так дома. Вот эти были ему по душе. И кто, интересно, живет в них? Вон шторы висят, форточка открыта. Наверно, очень заслуженные люди. Министры или, может, их замы, зайдет он к ним, познакомится, потолкует за чаем о делах, о жизни. И они будут с интересом слушать инженера с периферии. Как у них в Акташе, входи в любой дом, только рады будут. Но от этой нелепой мысли ему стало совсем грустно. Все здесь, в Москве, ему было пока чужим, холодным, к нему непричастным. Он-то Москву любил, а она его — нет. И это ему было очень обидно. Она даже не знала, что существует такой Вася Шульгин, с Алтая, что ходит по ее тротуарам и имеет к столице свои претензии. А претензии у него уже были. В редакции не взяли стихи. Даже читать не стали, сказали: обязательно на машинке. Музей Маяковского был закрыт. И самое главное, в министерстве ему отказали в новых буровых станках высокой производительности.

Он еле выпросился в эту командировку. Главный инженер Лашков сам не поехал, послал его, молодого специалиста, потому что надеялся, тем более что сверхплановое обязательство рудник уже взял на собрании. А тут вдруг такое!.. Вася ходил, убеждал, доказывал. Во всех кабинетах клал на столы бумаги, потом, в сердцах, забирал их: «Дайте сюда!» И поднимался на лифте все выше. И на шестнадцатом этаже, выйдя из очередной комнаты в коридор, он остановился угрюмый и вдруг — увидел окно. И за этим широким светлым окном, в синей дымке — Москву, такую большую, спокойную, раскинувшуюся далеко-далеко. Он был поражен этой необычайной картиной и, сразу забыв все неприятности, подошел вплотную к стеклу, уперся в него ладонями и долго стоял так, глядя вниз. Вот так птицы, наверно, летят над городом, косяком или в одиночку, и видят сверху дымы, заснеженные скверы, людей… Потом он опять ходил по отделам, «выбивал» свои буровые станки. Но уже не спорил, а все поглядывал в ясные окна и думал: «Как это люди могут работать тут, как они могут сосредоточиться, когда за окном такая красота?» Наконец ему в главке сказали: «Ладно, в третьем квартале получите!» Плохо, конечно, что в третьем, но это уже было что-то. Оставалось только позвонить Лашкову в Акташ, спросить, как быть дальше.



Шагать широко, как он привык, здесь было нельзя. Он все натыкался на чьи-то спины или на встречных. И, глядя на этот поток, все удивлялся: сколько народу ходит без дела! И это по одной только улице. А что же по всей Москве? А сколько еще слоняется по магазинам? Ну, допустим, отбросить командированных — это все люди дела. Ну, можно еще отбросить пенсионеров — заслуженный отдых. Хотя вон та тетка с собачкой в руках вполне могла бы работать. Да хоть бы и у них, на руднике. Сидела бы на проходной, чаи гоняла — и то польза. А остальные тут что? Ходят себе вразвалочку, это в понедельник-то. В отпуске все они, что ли? Вон та гражданочка, например, или парень… этот и вот тот. Вот бы их всех, да разом, по их рабочим местам. Во пользы бы было!

Центральный телеграф он узнал сразу, еще издали. Темный такой, лобастый и с голубым глобусом, как глаз циклопа. И Вася Шульгин, довольный, пошел к переходу.


Женя перенесла с подоконника на письменный стол тяжелую пишущую машинку, сняла клеенчатый чехол. «Континенталь», мамина добрая, старая «Континенталь». Провела по клавишам пальцами. Сколько на ней писано-переписано за целую жизнь. Разных статей, материалов. И даже когда-то мама печатала диплом Казакову. Правда, это было очень давно, и Женя его не помнила. Но мама этим гордилась и потом все книжки его искала по магазинам.

Она зажгла настольную лампу, хотя был еще день. Достала бумагу. Вспомнила, что последний раз печатала поурочный план в третьей четверги. Полистала коричневую тетрадь. На первой странице было твердо написано «В. Шульгин». Чудак какой-го. Прикинула, что если по двадцати копеек за лист, то получится девять рублей. Как раз на три мотка шерсти. И заложила в каретку первую страницу — в три экземпляра.


На телеграфе было чисто, светло. Длинным рядом блестели стекла кабин. Громкий голос невидимой женщины вызывал то и дело: «Нальчик — двадцать вторая», «Тбилиси — семнадцатая». Было очень жарко. Правду сказала эта, как ее… Женя про шапку. Он снял ее, положил сверху на чемоданчик.

Ждать разговора с Лашковым еще предстояло долго. Может, час, может, два. Связь с Акташем была трудной, многоступенчатой. Сперва дадут Барнаул, потом Бийск, потом Горноалтайск, а потом уже в Акташе сонная телефонистка Люся будет долго накручивать ручку, будить дома главного инженера. Потому что Алтай на другом меридиане, там все уже спят и только в горах сам рудник гудит и работает.

«Тбилиси — восьмая кабина». Что-то очень уж часто вызывают этот Тбилиси. А в Акташе Лашков осторожно, чтоб не будить жену, поднимется на звонок и, стоя босиком в коридоре, скажет привычно тихо: «У телефона». Ему день и ночь звонят: рудник есть рудник. Но тут вдруг — Москва. И он обрадуется, услышав голос любимого Васи — молодого специалиста. А этот специалист его огорошит. И тогда Лашков будет чуть ли не плакать в трубку: «Вася, ну как же ты так?.. Как же в третьем квартале?.. Ну, хоть во втором или в мае хотя бы…» Потом попросит: «Ты вот что, срочно иди к Буракову. Он сразу поможет». А Вася вздохнет: «Вот Бураков и сказал мне, в третьем». А Люся-телефонистка будет, конечно, подслушивать, переживать. Ах уж эта Люся, с ее вздохами, взглядами. Всё прически меняет, а бегает в старой шубейке. И при встрече в столовой или на улице сразу краснеет. Смешная девчонка.


Пишущая машинка сухо трещала в комнате. Сосульки хрустальной люстры тихо позванивали под потолком. Накинув на плечи платок, Женя быстро печатала, не глядя на клавиши, не отрывая напряженного взгляда от строчек:

Зимой на Чуйской горной трассе

Восходы красные, как праздник,

Апрель березовый, сиреневый,

А лето — марьины коренья…

Она печатала, все больше волнуясь. Стихи словно озаряли ее. Быстро бежали строки. А за стеклом буфета качал фарфоровой головкой Япончик, как будто далекий алтайский ветер гулял по комнате.

В саду насквозь синицами

Пробита тишина,

Над белыми страницами

Сижу я дотемна.

Раздвинув веток лапы,

Мальчишки понайдут

И яблоки, как лампы,

Повывернут в саду.

Страница кончилась, она перестала печатать и стала читать. Потом наконец заложила новую страницу в четыре экземпляра. Один — для себя. Пожалела, что раньше не так печатала. И снова глаза в тетрадь, как в его душу:

Калиною, малиною

Зарос июньский сад.

Идут дожди недлинные,

Всего на полчаса.

А после хлещут радуги,

Как из брандспойтов, вверх…

В дверь постучали. Она опустила руки, мгновенье сидела так, не шевелясь. Аккуратный стук повторился.

— Да, да, — она встала, зажгла люстру.

Дверь приоткрылась, и заглянул сосед Мискин, пожилой такой кандидат, в темных очках:

— О-о, вы заняты? Ради бога, простите, но я — за газ, — он разложил на рояле счета и мелочь. — Скорины сдали, а эти Гольберги! Прямо не знаю, что с ними делать.

— Сейчас, сейчас, — она порылась в сумочке.

— Нет их как нет. Не понимаю, сколько же можно им отдыхать? Уже двадцать пять дней…

Она положила мелочь.

— И за Гольбергов тоже придется внести. Всем по восемь копеек, — он поправил очки, — потом взыщем.

— Зачем же взыскивать, они же не жгут.

Оп развел руками:

— Но, Евгенья Пална, есть же порядок. Вот когда Лялечка приезжала…

— Хорошо, хорошо, пожалуйста.

Он взглянул на настольную лампу, потом вверх:

— Это что же у вас как в праздник, прямо иллюминация?

Она молча стояла.

Он поклонился с улыбкой:

— Ну что ж, извините, Евгенья Пална, извините, — и скрылся за дверью.

Она подумала и кинулась к выключателю. Щелкнула раз, другой. Пусть горят две лампочки! Пусть все четыре! Пусть будет иллюминация!


Из телефонной кабины он вышел взмокший. Все было, как он и предполагал. С той только разницей, что Люся отыскала главного инженера не дома в постели, а в конторе на руднике. И он не плакал в трубку и ни о чем не просил, а все уговаривал Васю — молодого специалиста — не убиваться там очень-то, а скорей приезжать, потому что дел и до третьего квартала будет по горло.

На улице Горького был уже вечер, светились окна и фонари. Приморозило. Сегодня утром, из гостиницы, Вася ехал по этой улице на такси в Дом-музей Маяковского. Выйдя в маленьком переулочке за Таганкой, он долго стоял на тротуаре напротив дома, опустив чемоданчик у ног. Дом был розовый двухэтажный и тихий, зябко подрагивали деревья за чугунной оградой. Вася знал про этот дом все. Ну, может, не все, но все, что можно было когда-нибудь вычитать в библиотеках. И вот этот дом сам смотрел на него рядом темных окон. Было по-весеннему холодно, пасмурно. Мимо дома спешили ранние служащие, рабочие. Шаги их громко раздавались в переулке. Вася вошел во двор и прочел на стекле закрытых дверей: «Вторник, четверг, суббота, с 12 до 20». А сегодня был понедельник.

Он отошел от двери подальше и повернулся лицом к дому, стал смотреть в его спящие окна. Два из них на втором этаже, вон те, крайние, были окна рабочего кабинета. Вася знал, какой там за окнами стол, какое кресло и зеленая настольная лампа. Эта лампа когда-то зажигалась по вечерам, и свет в окне был зеленый, как под водой. Перед домом росли липы — ветви в серое небо. Вася оглядывал их и неожиданно увидал Маяковского. Он стоял на ветру, среди голых деревьев, сунув руки в карманы пальто, и о чем-то думал. Стоял он совсем недалеко от Васи, у мерзлой подтаявшей клумбы, и ветер задувал воротник пальто. Так и стояли они задумчиво друг против друга — Вася, в теплой лохматой шапке, с чемоданом в руках, и Маяковский — только немного повыше, на черном граните.

По улице Горького по глади асфальта широким потоком плыли огни машин. Вася подумал, что надо поесть, весь день пролетел без обеда. Но сейчас в ресторанах наверняка битком и, конечно, все долго. А у него еще были разные планы на этот вечер. И потому он, вспомнив соседа по номеру, зашел в большой гастроном и быстро, без всякой давки взял любительской колбасы, сыру и бутылку особой. Своего соседа он еще толком не видел: утром тот спал. Вася только заметил его новенький черный портфель. Ему бы тоже такой хотелось, но совсем уже не было времени. Еще выйдя из главка, очень расстроенный, он купил в агентстве билет на 0.20…


Покупки он затолкал в карманы и зашагал в гостиницу «Центральная».

В его номере за столом в красном свитере сидел сосед, пожилой такой, лысоватый дядечка, и очень обрадовался:

— Ну что, явился? Садись давай. Садись, труженик, заправляйся. Я слышал, как утром ты тут начищался.

Перед ним лежала нарезанная ломтями любительская колбаса, сыр и стояла бутылка особой.

Вася выложил свою снедь.

— Добавочка, — снял шапку, стал разматывать шарф.

— А шапочка у тебя ничего, на зависть. Только нам, южанам, она ни к чему. — Он наливал в стаканы. — Ну что, за знакомство, значит? Гаврилов моя фамилия.

— Шульгин.

Они чокнулись.

— Ну, как в столице дела? Разобрался?

— Да нет еще, — Вася жевал за обе щеки. — Я ж тут впервые.

— Да ну? — удивился Гаврилов. — А я, брат, тут по неделям торчу. Всех дежурных знаю.

— Завидую. У меня-то расстройство одно. Времени мало, не знаешь, куда лучше пойти.

— Ну, это ты зря, — он поддел колбасу перочинным ножом. — Столицу надо уметь использовать. Понял? Ну что вот у нас Евдокимов? Ездит в Москву со списком. Составит, знаешь, целую грамоту от всех отделов и бегает. Целыми днями из ГУМа не вылезает. То чулки, то штаны. Ну, что это? Срам один, — он поскреб ножичком сыр. — Меня вот тоже жена сумку просила. Но я сказал — нет, и точка. Я столицу по-своему использую, культурно. И тебе советую. Вот, пожалуйста, — он вытащил из кармана пачку билетов, беленьких, голубых. — Это я сохраню. Я им всем нос утру. Пожалуйста, «Марица», «В эту душную ночь», «Антимиры». А это вот в Театр теней. Понимаешь, артистов не видно, одни тени. И только в конце их показывают. Представляешь! Э!.. А на завтра у меня два билета, на утро и вечер. — Он подумал и предложил: — Могу уступить «Жизель», на вечер.

— Да не стоит, — Вася не глядел на него, от красного свитера в глазах прямо круги пошли.

Сосед посмотрел с сожалением:

— Не любишь искусство? Это ты зря. Ты же — мо̀лодежь. — Он повертел еще какой-то билет. — Вот тоже хороший спектакль был. «На дне». Только скучный очень. Ну давай, что ли, выпьем за искусство. — Гаврилов разглядывал Васино молодое лицо, улыбался лукаво. — И за кордон ты, конечно, не ездил?

Вася отодвинул еду:

— Не ездил.

— А я, брат, в Париже бывал, — он глядел испытующе. — Вот свитер там брал, — и весело пригладил затылок. — Между прочим и имею что рассказать. Имею. Только это, брат, разговор особый…

Но Вася уже поднялся.

— Ты куда же?

— Да тут одно дело есть. К машинистке надо.

Гаврилов подмигнул:

— Свой Париж, значит? Ну ступай, ступай, — и налил себе из бутылки.

И пока Вася одевался и запихивал в чемоданчик мыло и щетку, громко рассказывал:

— Представляешь, сегодня встретил я в торге приятеля. А он говорит: «Я слышал, ты уже умер». Как тебе это нравится? А я говорю: нет, брат, шалишь. Я еще жив. Я тебя еще переживу. Понял? — и закусил колбасой с ножа.


Женя быстро раскладывала на рояле страницы по экземплярам. Первый, второй, третий, и сверху — коричневую тетрадку. Четвертый бережно спрятала в ящик стола. На часах уже было девять, и она с волнением прислушивалась к звукам за дверью. Но телефон молчал. Она живо сняла халатик и тапки и бросилась к шкафу. Сперва хотела надеть серое платье, с норочкой. Но это могло показаться вычурным или парадным. Лучше черное с белым кружевом. Но оно ее очень худило. А может, синее? Она перебирала платья в шкафу, как будто листала книгу. И обязательно — туфли, на каблуках. Это стройнит. Она достала все-таки черное, прикинула, погляделась в стекло серванта. По поводу своей внешности Женя не обольщалась. У нее была эта редкая для женщин черта. Порой она даже не любила себя. Свою шею, и узкие плечи, и черные волосы, и даже уши, в общем, вся она была в маму. Но мама всегда ее успокаивала: «Были бы, Женечка, кости. Мясо нарастет».

Женя с волнением глядела в стекло серванта, в нем все хорошо было видно. Черное?.. А может, все-таки серое? И тут кроме себя она увидела за стеклом старого маминого япончика. Он смотрел и укоризненно качал головкой. И Женя растерялась и отступила. «Что же это такое, зачем я все это делаю? Сейчас он позвонит, а у меня такой идиотский вид и такое лицо…»


Но он не собирался звонить Он шел без звонка мимо вывески «Переписка на машинке», через арку, во двор-колодец, уже притихший. Только ледок хрустел под ногами. В общем, Вася был неспокоен. Теперь эта незнакомая женщина прочла его каждую строчку, знала каждую мысль. И зачем вообще он все это затеял? Стихи, конечно, слабые — это ясно. Это только Лашков и его жена в Акташе могут слушать его целыми вечерами, ну, еще дома, в деревне. И с чего он решил, что в редакции может понравиться? Да тут навалом таких тетрадей, со всей страны, он сам видел — целыми кипами по шкафам. Во всяком случае, он сейчас заберет все, расплатится и уедет. Поскорей улетит из этой Москвы. Правильно говорил ему кто-то, что тут жить невозможно, что тут в суете и человека не видно.

У дверей он снял шапку и позвонил наугад. Открыл ему Мискин со сковородкой и в ожидании строго смотрел сквозь очки. Но сзади раздался голос:

— Это ко мне, ко мне, проходите.

И Мискин отступил, удивленный.

Войдя за ней к комнату, Вася хотел по ее лицу понять, как тут его стихи — понравились, нет? Но она, в той же беленькой блузке и мягких тапочках, легко двигаясь между мебелью, старалась не смотреть на него, и он сразу понял, что — плохо.

— Вот я приготовила вам в трех экземплярах, пожалуйста.

Они стояли по обе стороны рояля.

— Конечно, могут быть опечатки, — говорила она мягко и монотонно. — Но вы вычитайте. Я не успела. Получилось тридцать восемь страниц.

Он опять раскрыл на полу чемоданчик. В дверь аккуратненько постучали:

— Евгения Пална! Чайник!

— Я сейчас, — сказала она и вышла.

Он запрятал все в чемодан. От этих бумаг крышка еле закрылась.

— Ну вот, — вошла она. — Давайте чай пить.

«Жалеет», — подумал он.

— Да не стоит. Мне скоро на самолет.

Она тревожно взглянула:

— Во сколько?

— В ноль двадцать.

И она просияла, сказала радостно:

— Так это же целая вечность! Снимайте-ка ваше пальто. А я сейчас заварю, — и зазвенела чайником.

Но он за шапку:

— Да не стоит. Я вот вам деньги тут положил… — и замолчал, потому что увидел, как руки ее опустились и замерли на столе и вся она сразу поникла. — Вообще-то, время, конечно, есть. Это точно, — он потоптался. — Но просто как-то неловко. Я ж незнакомый.

Она улыбнулась и мягко сказала:

— Ну, какой же вы незнакомый? Помните, как там у вас хорошо: «Зеленые и розовые плывут над миром дни, как туеса березовые, стоят под лавкой пни». Или вот это: «Я верю все больше и больше, что сказкам дано сбываться…»

Он впервые слышал свои стихи от кого-то. Это было так неожиданно и приятно, что сразу стало теплей и уютней в этой светлой высокой комнате, среди побрякушек и штор. И маленькая хозяйка позванивала посудой:

— А чай у меня из Кореи, с цветами жасмина. Вы такого не пили, я уверена. У моей подруги муж оператор на хронике. Всюду ездит. Так она меня иногда балует.

Они сидели за круглым столом, под люстрой, и пили чай. Он действительно пах жасмином. Необычно и тонко.

— Из этого подстаканника давным-давно никто не пил, — грустно улыбнулась она.

Он держал в ладонях этот теплый большой подстаканник и слушал ее удивительно нежный, прекрасный голос.

— А я завидую всем, кто ездит по свету. Я нигде не бывала, только когда-то на практике в сельской школе, — она положила ему варенья. — Прошлым летом обещала своим ребятам на Волгу и не смогла из-за мамы, она очень болела, — руки ее были маленькие, проворные. — У меня их тридцать два человека.

— Трудно, наверно? — он все глядел на нее.

— Да по-разному. Вот на днях кто-то порвал карту Евразии. Придется собрание проводить. Я, конечно, знаю, кто это. Такой отчаянный мальчик, сладу с ним нет, — и засмеялась. — Мы вчера сочинение писали, так знаете, что он придумал? — Она прошла к окну и полистала стопку тетрадей. — Вот, пожалуйста. «Пессимизм Печорина, его циничное отношение к святыням, его холодный скепсис отмечены печатью рассудочной рефлексии». Представляете? И ни одной ошибки!

— Я тоже отчаянный был, — он усмехнулся, позвенел ложкой в стакане. — И учился плохо. А Евразия мне почему-то с детства казалась желтым таким, горбатым верблюдом, который улегся в синее море.

Она, задумчивая, подсела к столу. Он взглянул на нее и вдруг увидел, что эта прическа и белая блузка ей очень идут и что она — прекрасна.

— А знаете, как меня дети в школе зовут? — она засмеялась. — Евгеша. Да, да, Евгеша.

Он кивнул на рояль:

— Вы, наверно, хорошо играете?

— Нет, не играю. — Лицо ее сразу стало серьезным. — Это память.

— Мама играла?

— Нет. Отец играл, еще до войны. Вам подлить горячего? — и потрогала фарфоровый чайничек.

— Да, да, конечно, — сказал он бодро. — Чай прекрасный, первый раз такой пью (она лила механически). И вообще в Москве мне понравилось. — Ему так хотелось развлечь ее, оживить. — Я вижу, у вас так любят животных, прямо носят их на руках. — Но она все молчала, и он добавил: — Собаки скоро ходить разучатся.

Она улыбнулась:

— Вы вот все шутите. А я, правда, хотела кошку себе завести.

— Кошку? Простую кошку? — он лукаво поморщился. — Ну, не-ет. Уж лучше дельфина. Сейчас очень модно дельфинов дрессировать. — И загадочно улыбнулся — А давайте-ка лучше я вам с Алтая снежного барса вышлю? Посылкой, а?

Она смеялась в ладошку, совсем как маленькая. И он опять увидел за ее спиной два больших земных полушария, которые смотрели в комнату, прямо на них. И где-то вон там, в правом коричневом зрачке, находился его Алтай, его рудник и ждал его.

И Вася Шульгин поднялся:

— Ну вот. Мне пора, — и улыбнулся ей с грустью и нежностью.

Она тоже встала. Звякнула чашкой. Спросила растерянно:

— Вы так вот и уезжаете?.. А как же ваши стихи?

Он прошел к двери, стараясь не задеть ни за что.

— Стихи? — встряхнул свою лохматую шапку, вздохнул: — Какие там стихи? Стихийное бедствие.

Она с волнением смотрела, как он одевается.

— Нет, я серьезно, — и быстро подошла. — Их же нужно показать. Обязательно показать. По-моему, стихи хорошие…

Он усмехнулся, накрутил шарф:

— Ничего, в другой раз как-нибудь, — и поднял чемоданчик.

— Зачем же в другой? Ну, хотите, я это сделаю? У меня есть экземпляр.

Оп смутился:

— Ну что вы, зачем? — старался не смотреть на нее, чтобы не видеть светлого и уже милого ему лица, взволнованных глаз. Сказал, глядя в сторону: — Вы не очень ругайте этого… Который карту порвал. Он случайно. — И все не знал, может ли он протянуть ей руку.

В коридоре Женя захлопнула за ним входную, тяжелую дверь и мимо удивленного Мискина влетела в свою комнату. Теперь в этой комнате все, все было по-другому… Будто стены раздвинулись, и каждая вещь, каждая мелочь вдруг прояснилась, зазвенела, заговорила. Женя опустила руки на крышку рояля, в темной глади его увидела себя и, может быть, первый раз в жизни пожалела о том, что не может играть.


Вася Шульгин шел по вечерней морозной улице. Кругом было светло, как в праздник, и дышалось ему легко и свободно. Он с грустью думал, что через два часа ему уже улетать отсюда. И в последний раз он увидит этот город под крылом самолета, весь в россыпи мелких огней, как непогасший костер. А потом всю ночь темный горизонт будет плыть навстречу, пока наконец над снегами не встанет заря. Вася шел мимо светлых витрин и подъездов. И строчки стихов, слово за словом, легко перестраиваясь, стали возникать в нем, в ритме его шага, и получалось примерно вот так: «Спал город дымный, дивный. А ночью в облака сорвался реактивный, как спичка с коробка…» Наверно, надо было бы остановиться и записать. Но стихи так часто рождались в нем, а он так редко их записывал, что и теперь не стоило. «Но город не проснулся, он очень крепко спал. Лишь плавно повернулся и под крылом пропал…» По пустынной улице Вася Шульгин не спеша шагал к центру, к самому центру России, к Красной площади. Он еще днем все думал об этом, но хотел впервые прийти туда ночью, когда тишина, когда башни освещены и четко слышны шаги и куранты.

Хрустел ледок под ногами, а в темном небе над крышами плыла луна, такая ясная, деревенская. И кругом светились сотни медовых окон. В каждом были свои судьбы и хлопоты. Но среди них теперь было одно окно, где его знали и помнили, куда можно было прийти и запросто выпить чаю, как у них на Алтае.

А КАКОЙ СЕГОДНЯ ДЕНЬ?

Замерзшее ноябрьское солнце осторожно поднялось и удивленно и ласково оглядело белую землю. За ночь выпал снег и сделал все неузнаваемым. И поля, и станцию, и поселковую площадь перед сельпо.

У магазина на первом хрустком снежке толпились женщины. Стояли, сидели на завалинке — ждали хлеба. Пришли в сельпо загодя по белым прибранным улицам посудачить, новости разузнать, да и свеженького, теплого хлеба взять.

Похаживают в теплых шалях, в непривычных, еще не притершихся валенках, ногами постукивают, кошелки в руках. Вдруг всполошились:

— Везут!

Голубой фургон с хлебом катил все ближе по белой площади. Вот круто затормозил под самыми окнами. Женщины шарахнулись:

— Вот Гришка — шальной!

Щелкнув дверцей, лихо выпрыгнул шофер.

— Здравствуй, Гриш, здравствуй, — вразнобой запели бабы.

— Небось горяченький? Из пекарни?

— Привет, — он с улыбочкой распахнул задние дверцы фургона. — А ну, налетай. Кто скорее.

И те принялись помогать — буханки носить.

В магазине еще не топлено, сумрачно, холодно. По полкам ткани, калоши, пряники. Продавец открыл железные ставни и нехотя пошел за прилавок, товар принимать.

А бабы, дыша белым морозным паром, одна за другой уже несли в обнимку живой, теплый хлеб. От машины, вверх по ступенькам, и в магазин. Скрипит снег, скрипят ступени, скрипят темные половицы под валенками. На ходу балагурят, смеются:

— Ты глянь-ка, глянь, Кузьмовна-то сколь подхватила! Эй! Не лопни, кума!

Маленькая, в клетчатой шали, та еле протиснулась в дверь с хлебом, будто с охапкой дров. Понесла на прилавок чуть не выше головы — продавца загородила.

— Андреич, слышь, Андреич? — заглянула она в просвет меж буханок. — Дело у меня к тебе. — По сторонам глянула и тихо: — Сноху мою к себе не пристроишь? Чего ей дома баклуши-то бить. Пристрой, а?

Продавца было не видно, только жилистая рука с карандашом ползала по бумажке.

— Пристрой ради бога. На станцию ее жалко, рабочей-то, на зиму. Молодая еще, — шептала Кузьмовна. — Охота где потеплее.

За буханками было тихо, потом раздалось:

— В сети-то она работала?

— Да нет, — огорчилась Кузьмовна. — На заводе она была ученицей. — Но добавила живо: — С десятилеткой она, с аттестатом. А как же… Ученая.

Верхние буханки продавец снял. Они гулко стукнулись о полку. Лицо у продавца было постное, безучастное, он шевелил губами — хлеб считал, что ли.

— Не надо мне. Вон к Лизавете сходи, в чайную. Уж там куда теплее.

Кузьмовна поджала губы и пошла к выходу. И хлеба больше носить не стала, чего зря стараться. Села на завалинку ждать, пока всё примут, обдумывать положение.

И тут к магазину, звеня сбруей, фыркая от мороза, галопом подкатила рыжая лошаденка, впервые после осени запряженная в сани. Еще на ходу соскочила Лиза, Лизавета, станционная буфетчица, — приехала хлеб получать. Стоит у фургона, как сахарная, полушалок белый, шубка белая, смеется, бумажку Грише сует:

— На-ка, распишись… тридцать буханок. И не тронь, чумазый! Вот ляпну…

Подхватила с лотка, понесла к саням первые кирпичи, крикнула весело:

— А ну, бабоньки, помогай! Чего стали?!

Бабы ни с места, носы в сторону. А одна с укором:

— Ну, как же. Ты мужиков наших приваживать да спаивать, а мы — «помогай»? Ишь ты, язва!

Лиза хохочет, укладывает парной, душистый хлеб на солому:

— А ты его привяжи. Чтоб не сбег.

И Гришка-шофер зубоскалит:

— Да вырвется. От такой жинки как не вырваться.

Лизавета порхает от саней к фургону, считает вслух:

— Одиннадцать… четырнадцать…

Подошла Кузьмовна и ласково так:

— Давай-ка, Лиза, подсоблю. Давай-ка.

— Вот спасибочко, — щеки у Лизы румяные, зубы белые. — Вот спасибочко за сознательность.

Кузьмовна сочувствует на ходу:

— Чего сама хлеб-то возишь? Нешто положено тебе, заведующей, самой надрываться?

— Ой, и не говори, — вздыхает Лизка. — Третью подсобницу меняю. То в декрет уходит, то не сработались. Торговля ведь дело такое.

И тут Кузьмовна остановилась в обхват с буханками:

— Слышь, Лиз. А ты сноху мою возьми. Таньку. Девка — золото. И покладистая, и шустрая.

Лиза сразу посерьезнела, солидно села на край саней:

— Это та, что ль, маленькая? Витька из города привез?

— Она, она, — обрадовалась Кузьмовна. — Из Томска. Служил он там.

Лиза подбила желтую солому с боков, лукаво на Гришку глянула:

— Взять, что ль? — И Кузьмовне: — Ты буханки-то клади, клади.

Кузьмовна торопливо сложила хлеб, уж больно ей хотелось пристроить сноху к делу.

Но Лиза дернула вожжи, и сани поплыли от Кузьмовны, лошадь сразу двинулась ходко, вид первого снега тревожил ее. Кузьмовна расстроилась. Но Лизка все же оглянулась, крикнула весело:

— Ладно, пусть завтра зайдет! Погляжу!


Над поселком разливался голубой рассвет, и в домах уже зажигались ранние теплые окна, когда Таня подошла к чайной. Она бежала всю дорогу из Заречья по спящим улицам, боясь опоздать. Но у запертой двери на пороге еще лежал мягкий, нетронутый снег, и вся мощеная улица и деревянные тротуары были белы и чисты. Таня уселась на ступеньки — ждать.

Вон и фонари у вокзала погасли. А Лизы все нет и нет. Таня ждет, волнуется, как-то пройдет этот первый рабочий день, что расскажет она дома, вечером. Таня думала и чертила варежкой на ступеньке «Витя плюс Таня» и не заметила, как подошла Лиза, оглядела ее согнутую фигурку, по-хозяйски поднялась к дверям, чуть не наступив на варежку.

— Здрасьте! — вскочила Таня. — А я вас жду.

— Здорово, — усмехнулась сверху Лиза, доставая из-за пазухи ключ, и, щелкнув замком, со звоном откинула щеколду. — Ну, заходи, помощница.

Посреди пустой чайной Таня застилала столы голубыми клеенками. Взмахнет над столом, как ковром-самолетом, расправит, разгладит ладошками, поставит солонку.

— А Витюшка мой ничего и не знает, — говорит она весело. — Из маршрута сегодня вернется, а я, пожалте, с работы иду. Вот удивится.

— А что ж, нечего на них надеяться. Самой о себе надо думать. — Лизина голова в сахарной наколке то появляется над стойкой, то исчезает, она разбирает продукты. — И вообще девушке надо при деле быть. А то шляются по земле, с гитарами. Угомон не берет. А потом дети сиротами растут. — И вздохнула: — Я тоже дурой была когда-то.

За окном встает солнце. На стеклах цветет розовый иней. И бумажные кружева на полках становятся розовыми. А кумачовый треугольник над Лизиной головой: «Бригада коммунистического труда» — так и рдеет на солнце. И такая благодать кругом, что душа у Тани поет. В чайной чисто, уютно, потрескивают дрова в печи, и пахнет как-то особенно, хлебом, свежевымытыми полами, капустой.

Таня ставит греть воду, режет хлеб, говорит из подсобки громко:

— А на заводе я в стаканном цехе ученицей была. Красота, конечно. Все звенит, крутится, только успевай.

Лиза слушает и не слушает, взвешивает товар — открывать скоро.

Таня подносит ей стопку тарелок.

— А вообще-то, везде интересно, — у нее мечтательные глаза. — Как говорит мой Витька, лишь бы работать с полным КПД, верно ведь?

— Эх, детсад, — Лиза качает своей пышной красивой прической, — Мой сынишка Толечка и то умнее тебя. — И подает ей белый передник: — На-ка вот, сегодня мой надень, потом свой сошьешь. — Улыбается: — И чтоб с полным КПД, ясно?


В чайной людно и уже душно. По стеклам течет. Гомон. Таня ходит меж столиков, собирает посуду. Вот Гришка-шофер ест винегрет, на стойку поглядывает. Но Лизы ему не видно, только ее сахарная наколка мелькает иногда поверх голов и звонкий голос доносится:

— Котлеты — одни, хлеб — триста, следующий!

Таня стирает со столиков, ходит, гордо поглядывая вокруг. Вот с мороза ввалились в чайную деповские девчата в телогрейках. Запахло бензином, смазкой. Гремят в углу рукомойником, занимают столик, одну сразу посылают в очередь.

Таня шурует в печи кочергой, слушает их грубоватые голоса. И к ним у нее — уважение, даже почтение. И кажутся ей эти двадцатилетние очень взрослыми.

Посуду со столов Таня носила в подсобку. В обед — горы посуды. Только успеваешь вымыть, и скорей белые стопки в зал, к Лизе.

— Ты больно-то не размывай, некогда, — кидает Лиза тихо. Народ к ней ломится.

Вода из крана бежит в мойку. Таня берет стакан, моет под струей, ставит на чистый поднос. Приноровилась, и получается ловко, как на заводе поточная линия. Звенит крышкой чайник, звенят стаканы, а Таня как в вальсе: берет — раз, моет — два, ставит — три. Раз, два, три. Раз, два, три.

Иногда, стуча босоножками, забегает Лиза. То к плите кинется, то в холодильник нырнет. На ходу спросит:

— Ну, как КПД?

— Как в стаканном цеху!

А по радио — производственная гимнастика:

«Встаньте прямо, поднимите руки на уровне плеч. — Таня взмахивает руками, они у нее по локоть мокры. — Упражнение начали, раз-два-три…»

Значит, в Москве только одиннадцать. А тут уже день-деньской. За белым морозным окном проехал красный автобус, пробежали ребята с портфелями.

Иногда через открытую дверь Таня смотрит на Лизу, любуется, как та ловко орудует у стойки. Народу к ней — тьма: и шоферы, и транзитные пассажиры, и сцепщики. И все — Лиза, Лиза! Всем нужна Лиза, все к ней с почтением. А она — как Хозяйка медной горы, стоит неподвижно, а руки как птицы порхают, от стойки к витрине, от витрины к весам, к бочке с пивом. Сережки вздрагивают, костяшки на счетах щелкают:

— Три бутерброда, треска, два пива. Все? Девяносто. Сдачи мелочи нету, — взяла рубль и ириску бросила. — Следующий.

В подсобке Таня чистит картошку, уже третье ведро с утра.

— А что я придумала, — говорит она Лизе, та наспех ест винегрет ложкой, прямо из бака. — Давай шторки на окна повесим, голубенькие. Я такой материальчик в сельпо видела. Могу сшить, хочешь?

Лиза жует, устало глядя в окно:

— Делать, что ли, нечего? И так не чаю, как отсюда вырваться. — У нее прямо ложка из рук валится.

«Нехорошо, конечно, из бака, — думает Таня, наливая чаю в стакан. — Но ведь и поесть-то ей толком некогда».

Лиза вздыхает:

— Есть у меня мечта, девочка. Хочу в вагон-ресторан уйти. Вот дельце одно проверну и сдам точку. — В зале шум. У стойки ждет очередь, но Лиза туда и глядеть не хочет: — Думаешь, нравится мне улыбаться тут всем? Думаешь, нравится?.. А надо. Вон Гришка-шофер на зиму дров подкинул, завмаг Толечку в интернат устроил. — И сразу голос потеплел: — В первый класс пошел мой Толечка. Палочки пишет, нолики. — Она помолчала и опять твердо: — И хоть одна я, Таня, хоть мать-одиночка, а Толечку выучу. Расшибусь, а выучу. Он у меня еще ученым будет… — Стоит Лиза, ест винегрет, а в глазах свое что-то, невеселое-невеселое. Еще не видела Таня ее такой.

— А вы бы замуж шли. Вы вон какая красивая.

Лиза усмехается горько:

— Господи, за кого замуж-то? За Гришку, что ль, голь перекатную! — и ложку бросила. — А солидные люди все женатые.

И опять в зал:

— Сардельки — одни, хлеба — триста… Таня, чай там скипел? — костяшки щелкнули, ириску бросила. — Следующий!

Чайник с кипятком ведерный, синей эмали. Прихватив тряпкой. Таня тащит его двумя руками. Уже шестой сегодня выпивают. Это сколько же люди пьют за сутки? Ну, по району, например? Или по области?.. А по всей стране? Ой-а-а… реки!

— А я говорю, мне сдача нужна, — это упрямится гражданочка в шляпе, из транзитных, не хочет ириску брать.

Лиза расстраивается.

— Ну сколько раз объяснять, гражданочка, — потрясла пустым блюдцем. — Нету мелочи, видите, — и вторую ириску ей бросила.

Сзади торопят:

— Ладно, дамочка, отходи. Нам на смену. — Тянут через головы деньги: — Лиза, пять пива.

А та как приросла:

— Я сдачи жду, — и глядит в упор сквозь очки.

«Бывают же люди! — Таня взгромоздила чайник на табурет. — Дались ей эти копейки!» И вдруг увидела блюдце, полное мелочи, под прилавком, на полочке.

— Лиза! — Чуть чайник не опрокинула. — Да вот же! — и достала скорей — мелочь брякнула.

Женщина усмехнулась, а Лиза померкла вся, зло взглянула на Таню:

— А кто тебя просил убирать? — и отвернулась. — Так, вот вам сдача. Следующий.

Таня мяла тряпку в руках. Не знала, куда деваться от взглядов. Постояла еще и молча пошла в подсобку.

Из репродуктора над ее головой диктор звонко вещал:

«Дорогие друзья! Начинаем концерт по заявкам наших доблестных воинов артиллеристов и ракетчиков!..»

— И не лезь в мои дела, — Лиза спокойно раскупоривала консервы на табурете. — И к стойке не подходи. А то первый и последний день тут. Поняла? — Сережки ее сердито дрогнули. — А то без тебя не знаю, что делаю.

Таня стоит как мертвая, машинально моет стаканы, раз, два, три — раз, два, три. А по радио давняя знакомая песня:

Поле, русское по-о-оле,

Я, как и ты, ожиданьем живу.

Верю молчанью, как обещанью…

За окном меркнет день. И уже фонарь над улицей качает желтый, тревожный свет, да перекликаются тепловозы.

Таня собирала со столов солонки, стаскивала грязные голубые клеенки. С улицы стучали, дергались. Звякал крючок на двери.

— Мне на базе шепнули, ревизия скоро. — Не обращая внимания на стук, Лиза «снимала остатки». — Надо все подготовить, чтоб комар носа не подточил. — Скинув босоножки, она залезла на стойку и считала в буфете коробки с вафлями, бутылки портвейна. — Чего молчишь? Обиделась, что ль, из-за мелочи? — усмехнулась. — Вот уж правда, это мелочь… Нет, девушка. Надо легче на все смотреть, веселей. А то много тут не наработаешь. Да и жить легче веселому человеку.

— Может, открыть? — спросила Таня.

— Да ну их. Небось за вином. — И крикнула на весь зал: — Закрыто! Закрыто!.. Так. Портвейнов тридцать четыре по два тридцать… Прямо голова кругом с этой арифметикой… Слушай, а вдруг нужный кто? Ну-ка, открой.

И Таня побежала быстро, крючок скинула.

В клубах пара ввалился квадратный заснеженный дядька в брезенте.

— Что, Лизавета, в праздник рано закрылась? — он притопнул на месте, и комья снега с плечей и ног полетели на пол, зашипели на печке.

Лиза обрадовалась, слезла со стойки:

— Ой, Петр Иваныч. А какой такой праздник?

Он обиженно засопел, вылезая из своего твердого плаща.

— Наверно, День артиллерии, — сказала за его спиной Таня.

— О! Точно, — он оглянулся и увидел девчонку с челочкой, в фартуке. Молча повесил у двери гремящий плащ и пошел в пустой зал, сразу такой домашний, в вязаной душегрейке и в серых катанках.

В подсобке Лиза срочно достала пол-литра из холодильника.

— Видала? Ухажер! Как раз вовремя. Бывший начальник станции, — она развеселой стала. — Вот так каждый праздник. Придет и сидит, размышляет. Жена у него — мегера. Сроду выпить не даст, печень его бережет. А сын в Москве учится, — раскупорила бутылку, отерла тряпочкой. — Ты сыру нарежь голландского, да потоньше.

Он сидел в пустом зале среди голых столов и следил, как за окном в свете фонаря кружится желтый снег.

— Чего ж редко заходите, Петр Иваныч? — Лиза плыла к нему — на тарелочке полный стакан, огурчики, хлеб.

Он очнулся от мыслей:

— Дела все, Лиза, дела. — Расстегнул душегрейку. — Вот только что с партактива. Опять ваш директор отчет запорол. Пришлось выступить, подсказать.

Лиза присела, оперлась на белые локти.

— И чего вам беспокоиться, Петр Иваныч? Как говорится, на заслуженном отдыхе. Сидели бы дома, — стаканчик подвинула. — Как печень-то, не тревожит?

— Ерунда. — Он помолчал и серьезно поднял стакан: — Ну что, Лиза. С праздником, значит?.. За артиллерию нашу!

— С праздничком, с праздничком!

— Ракетных войск я не знаю, а вот артиллерию… — дохнул и выпил.

Лиза обернулась и крикнула:

— Ну, долго ты там?

Он закусил огурчиком:

— Новенькая? И как, ничего?

— А кто знает, — пожала Лиза плечами. — Новый сапог всегда жмет.

— Да притирается. Я старый солдат. Знаю.

Он был прост лицом. Добродушен. Смотрел, как спешит новенькая с чаем и сыром и горячий стакан жжет ей пальцы. Улыбнулся:

— Садись, посиди с нами. Праздник нынче.

Но Лиза отослала:

— Иди, иди. Нечего ей тут рассиживать. Еще клеенки мыть. А вы закусывайте, Петр Иваныч. Сыр свежий.

— Да, сыр свежий, — он смотрел, как под фонарем уже валит косо летящий желтый снег.

— А как же, все стараешься, стараешься, — уже по-деловому заговорила Лиза. — Сами знаете, пятый год на одной точке, без жалоб. В ночь-полночь стучат, и днем не присядешь. И все хочешь, как лучше, — вздохнула мечтательно. — Вот шторки хочу для уюту сшить, голубенькие такие. Уже и ткань присмотрела.

Он сидел благодушный, чуть раскрасневшийся от выпитого.

— Люблю я тут посидеть в удовольствие. На тебя поглядеть, — хрипловатый голос его звучал в пустом зале. — Ну, хочешь признаюсь тебе?

— Да вы выпейте, — перебила Лиза. К чему ей были его признания? — Я еще принесу, — и стакан подвинула.

— В сорок четвертом, в такую же вот зиму, под Рогачевом командовал я батареей, — и поднял стакан.

— А вообще-то, у меня вопросик к вам, Петр Иванович, — Лиза смотрела, как он пьет. — На базе мне один человек в партию посоветовал. Как вы думаете, стоит?

Он отставил стакан, помолчал:

— Что это вдруг?

— Как это — вдруг? — она обиделась даже. — Я сознательная. «Бригада коммунистического труда». И с планом порядок, за четвертый квартал гоню…

— Да ладно, ладно тебе. Не на бюро. — И озаботился: А с личной-то жизнью у тебя как?

— Ой! — засмеялась она. — Какая уж тут личная? Вся личность моя на общество тратится. — И серьезно: — А рекомендацию писать по стандарту надо. Чернилами. Я набросала там кой-чего на листочке, чтоб вас не затруднять. И две другие тоже достану, договорилась уже.

— Договорилась, значит? — повторил он задумчиво и поглядел в окно. За окном уже не было видно фонаря, снег совсем залепил стекла. — А ведь сегодня, Лиза, мой день, девятнадцатое ноября. Салют сегодня в городах-героях. А в сорок четвертом под Рогачевом…

Лиза устало вошла в подсобку. С лица стерлась улыбка:

— Ох, уж эти мне пенсионеры! Слушать их тошно. — Достала начатую бутылку: — Ладно, бог терпел и нам велел. А то улетит без меня вагон-ресторан мой… Ковер-самолет мой голубенький.

Таня молча перетирала солонки.

— Это один человек мне умный совет дал. Вступай, говорит, Лиза, сразу в гору пойдешь. — Щедрой рукой она отрезала колбасы. — А ты, если хочешь, иди. Я сама тут управлюсь. Только печку проверь, а то угорим.

Петр Иванович машинально возил стакан по клеенке:

— Мне ведь, Лиза, что — думаешь, выпивка эта нужна? Нет… Я ведь, если по совести, поглядеть на тебя хожу.

Лиза не удержалась от смеха:

— Да чего ж на меня глядеть? — но, довольная, украдкой подмигнула Тане: вот, мол, дает старик. — А и глядеть-то вам на меня, поди, поздновато? А, Петр Иванович? И жена есть.

— Вот ты какая. Да я не про то, — он покраснел даже. — Тоже мне, выдумала. Я ведь что сказать-то хотел. С лица больно похожа ты на одну… Вот гляжу — она и она. А без нее мне, Лиза, не было света…

— Ты закусывай, Петр Иванович, а то захмелеешь, про бумажку мою забудешь.

Таня распахнула дверцу печки. Красные отсветы заплясали у ней по щекам.

— Погоди, дай рассказать. Так вот, значит, было это под Рогачевом. Снег вот так же валил. И как раз связь у нас порвалась. А она у меня телефонисткой была. А народу в обрез, послать некого. И пошла она сама, голубка моя, по проводу ко второй батарее… А тут, Лиза, немец как раз в атаку, — он смолк, вспоминая далекое. — Да… Пошел немец в атаку. И веришь сердцу?.. Накрыл я ее своим же огнем, родимую. Своим же огнем… — Он смотрел невидящими глазами. — А была она уже на пятом месяце. Все никак от меня не хотела в тыл уезжать. «Боюсь, говорит, я за тебя и без тебя боюсь»… Эх, Лиза, Лиза…

Таня замерла у печи. Стало слышно, как потрескивают дрова. Лиза встала пошла торопливо в кладовку — бумагу искать и чернила. А как же — дело есть дело. И может, момента такого больше не подвернется.

— Я сейчас. За чернилами.

Не подняв головы, он слышал, как, простучав каблуками, та скрылась за скрипнувшей дверью. Помедлил, потом выложил деньги и, тяжело поднявшись, двинулся к выходу, повторяя на ходу:

— Своим же огнем… Своим же огнем…

У дверей, одеваясь, все не мог попасть в рукава оттаявшего плаща.

И опять в напряженной тишине было слышно, как угли, шурша, падают в поддувало.

Из кладовой выскочила Лиза с бумагой в руках:

— Да куда ж вы, Петр Иванович?!

Но он распахнул дверь и, скрипя ступенями, молча ушел в белый мороз.

Лиза стояла растерянная:

— Господи, с чего это он? — Посмотрела на деньги, на Таню, сидящую на корточках у печи: — Может, ты чего сказала?

Таня молчала с красным от жара лицом.

И Лиза испугалась, крикнула:

— Ты что ему тут сказала? Почему он ушел?!

Таня упрямо глядела в печь.

— Я тебя спрашиваю, — подскочила Лиза. — Что ты ему сказала?

Таня поднялась и, глядя мимо Лизы, куда-то в пустой зал, который она сегодня видела таким многолюдным, тихо ответила:

— Я сказала ему, чтоб он не писал тебе ничего. Никогда ничего не писал, — и пошла одеваться.


Ночь была тихая и звездная. Белые крыши домов сияли. Блестела под лунным светом укатанная дорога. И по этой дороге, по морозцу бежала домой Таня. Вот и кончился ее первый рабочий день, День артиллерии.

КАТИЛОСЬ КОЛЕЧКО

Летняя ночь на саянский поселок Алатау опустилась холодная, черная. Но от будки стрелочника, от первого поста, станция была видна вся как на ладони.

Разнорабочая Валька в майке, в закатанных брюках и толстая стрелочница Зюзина в путейской шинели и фуражке сидели на ступеньках, спиной к светлой распахнутой двери будки, и пели вполголоса:

Скатилось коле-е-чко со пра-а-вой руки-и…

Валька тянула низко, красивым грудным голосом. Вся ушла в песню, чувствовала каждый звук. А Зюзина подхватывала тоненько, по-бабьи:

Забилось серде-е-чко по ми-илом дру-у-жке.

У Вальки на коленях лежала книжка. Она упиралась в нее острыми локтями:

На-а-дену я пла-а-тье…

Песня была протяжная, старинная. Она текла от будки стрелочника по всей пустынной станции, над тихими синими огнями у рельсов, над перрончиком при вокзале, над холодными черными составами.

Ох, надену-у я плаа-тье, к милому пойду-у…

Валька вела грубовато, раздольно и чуть небрежно, от щедрости голоса. А Зюзина выводила старательно, аккуратненько:

А месяц укажет доро-о-жку к не-е-му…

Вальке вдруг расхотелось петь с Зюзиной. Не так она пела эту песню, совсем не так, не широко, не глубоко, как семечки лузгала. Но все же Валька тянула еще для порядку:

Пускай люди судят, пускай го-оворят…

Она тянула, а сама глядела вдаль, щуря глаза. Высоко над станцией раскидывалась крыша из света: с вышки вниз светили прожектора. Если же глаза распахнуть — ночь становилась густой, и свет струился жидкий, бессильный. А выше небо и обступившие саянские сопки сливались в одно черное, бесконечное, немое пространство, и не верилось, что где-то есть города со множеством огней и светлыми, как днем, улицами. Валька опять щурилась и сквозь ресницы следила, как этот мрак во все стороны пронзали лучи, яркие, острые. Они доставали до самых гребней, поросших тайгой, до самых туч. Валька думала: «Про это, наверно, песню сложить можно, про это сиянье. Только где слова такие найти? А может, и есть уже? Интересно узнать бы…»

А Зюзина ничего такого не видела. Ни крыши из света, ни тьмы, ни лучей, и глаза она никогда не щурила. Она гортанно и тонко тянула:

Сказали, мил по-о-мер…

Валька хлопнула по голым своим плечам:

— Мошка тут у вас злая.

Зюзина замолчала, вздохнула печально:

— Эх, Валюха ты, Валенок. Вот нет в тебе чувствительности. Шла бы ты лучше спать.

Валька поежилась:

— Не усну все равно. Не спится мне летом.

Зюзина искоса оглядела ее, нашарила в кармане шинели орешки:

— А ты, ишь ведь, всего месяц тут, а уж по-нашему — «мошка̀».

— А чего ж, — Валька книжку открыла, полистала. — Когда наш ремпоезд в Канске стоял, так я сразу по-ихнему болтала. В поселок, бывало, на танцы пойдешь, как своя. Мы там тоже дорогу ремонтировали, на месяц раньше кончили, — она стала читать оглавление сверху вниз. — Вот скажи, ты ела… — прочла раздельно: — «Арти-шоки, а?.. Нет, вот лучше… «сам-бук». Самбук ела?

— Чего-чего? — не поняла Зюзина.

— Ну, самбук? Самбук из абрикосов ела?

— Да ну тебя! — махнула рукой Зюзина. Потом засмеялась тихонько, в книжку через плечо заглянула: — Это ж надо. Придумают же, «самбук».

Валька вздохнула:

— Вот и я не ела, — шершавой ладонью погладила глянец обложки. — Сегодня на вокзале купила. «Чешская кухня» называется. — Серьезно добавила: — Надо будет сготовить. Значит, «двести граммов абрикосов, ваниль…».

Зюзина рассмеялась, аж грудь колыхнулась под толстой шинелью:

— Господи! «Сготовить» ей! Да где ж ты в своей теплушке… Сам-бук этот… О, господи… «Сготовить» ей…

Валька не взглянула на нее, отвернулась даже, глаза на свет сощурила, и опять вспыхнули над землей мириады лучей, невидимых прежде.

А Зюзина посмеялась еще и смолкла, толкнула Вальку примирительно:

— Тебе, Валюха, замуж надо. Вот что. Хватит в вагончиках-то по свету кататься, шпалы ворочать. — Забросила в рот орешек и опять, оглядев ее, прикинула: — Хотя тебя не больно-то замуж возьмут. Сейчас молоденьких девок полно, красивых, — и шелуху сплюнула.

— А мне и так сойдет. — Валька встряхнула головой, шестимесячными своими, еще канскими, кудрями, встала с приступки: — Ладно, пойду я. — Хлопнула книжкой по твердым своим плечам: — Мошка у вас кусучая.

— Да погоди. А то скучно одной. — Зюзина поднялась тяжелым кулем. — Вот товарняк встретим, чаёк на плитку поставим. — Она пошла в освещенную чистую будку, загремела там то ли фонарем, то ли чайником. — Я всегда на дежурство заварку беру и сахар.

Внутри раздался гудок, настойчивый, диспетчерский. Зюзина выскочила на крыльцо с зажженным фонарем в руках:

— На-ка вот, встрень семипалатинский. Тяжелый, проходом. Я сейчас, — и протянула фонарь.

Валька пошла к стрелке. Тускло поблескивали рельсы главного пути, на том конце станции горели красные и зеленые сигнальные огни. Она поежилась, было холодно. Раскатала брюки до самых башмаков, поглядела вправо, во тьму, направляя туда свет фонаря. Кругом была тишина ожиданья, тихо-тихо. Даже слышалось, как у депо пыхтит ночной маневровый, как Зюзина что-то тараторит в будке по телефону.

Но вот рельсы тихонько запели, точно ожили. Где-то во мраке, меж сопок, полз по ущелью состав, все ближе, ближе.

Вот родился гудок, долгий, протяжный! Поплыл над черными гребнями сопок, перекатываясь и повторяясь.

«Как марал трубит», — отчего-то радостно подумала Валька и выше подняла фонарь — навстречу трем надвигающимся огням. И вот он налетел. Ветер из-под колес гудел, наотмашь бил по лицу и плечам, трепал волосы, брюки. Валька с трудом вдыхала ветер и задерживала в груди. Ей стало весело и отчаянно. Громыхая, пролетели пульманы, платформы, цистерны с нефтью. Пахнуло бензином. Рельсы дышали, стучали стыками. И Валька наполнялась, как парус, силой и ветром, могла уже улететь. Но вдруг… все оборвалось, смолкло. Состав красной точкой поплыл вдаль, и ее опять окутала тишина. Будто крылья опали. Но тишина другая — пустая и грустная. Она опять была совсем одна среди черных сопок. Опустила фонарь, этот маленький теплый огонь в руках, и тут услышала:

— Здравствуйте.

По ту сторону пути, в полутьме, разглядела человека с чемоданчиком, невысокого такого, чудного, наверно, оттого, что в обнимку с огромной дыней.

— Здравствуйте, — вежливо повторил он, подходя.

— Здрасьте, — сказала она небрежно и подумала: «Вот чудик-то. С поезда, что ли, прыгнул с дыней-то?» — и пошла к будке, покачивая фонарем.

И вдруг оглянулась: «Не солдат ли? Или почудилось?» Он шел следом и был действительно в солдатской выгоревшей форме, в пилотке, и голос был мягкий:

— Встречаете или провожаете?

Валька пожала голыми плечами:

— А у нас профессия такая, встречать-провожать.

Подошли к будке, и здесь, при свете, поставив фонарь на ступеньку, она мельком оглядела его: кирзовые пыльные сапоги с широкими голенищами, светлая, выношенная пилотка на глаза. Усмехнулась: «Хоть для порядку бы набочок сдвинул». А лицо его в темноте было бледное и какое-то мило-вежливое, совсем не подходящее к этой форме.

Они еще ничего не успели сказать, как вышла Зюзина:

— Ой, ба-а-тюшки! Это что ж, демобилизованный? С товарняка, что ли?

— Да что вы! — он смутился даже. — Я вон там, на взгорье, сидел, — кивнул в темноту. — Вашу песню слушал. Красивая песня.

— А это что ж за фрукт такой? — перебила Зюзина. — Совсем зеленый, однако.

— Нет, это сорт такой. Знаете, я у вас спросить хотел…

— А за спрос деньги берут, — засмеялась Зюзина и понесла фонарь в будку.

Он поставил чемоданчик, перехватив дыню, полез в карман.

Валька испугалась даже:

— Да она шутит, какие тут деньги.

Он улыбнулся, достав платок, вытер усталое лицо:

— Да я понимаю, что́ вы.

А она устыдилась и рассердилась на себя, уселась на ступеньку «Чешскую кухню» читать. Сверкнула яркая глянцевая обложка.

— Я только спросить хотел, когда поезд на Абакан?

Зюзина сказала из будки:

— Уже был, милок. В двенадцать десять. Стоянка была две минуты. Опоздал, что ль?

— Да нет, я о товарном спрашиваю, — он перехватил тяжелую, неловкую дыню из руки в руку. — Возможно, вскоре пойдет какой-то?

Зюзина вышла на крыльцо и уже с любопытством разглядывала его.

— Поизжился, что ль? Ты чей будешь-то? Или в гости к кому приезжал?

Валька замерла над книгой.

Он посмотрел в темноту:

— В гости. — И сразу: — Так вы не знаете?

У Зюзиной заварка на плите побежала, она кинулась в будку.

Валька буркнула в книжку:

— Да будет. Утром будет. В пять ноль-ноль. Вон на седьмом пути, с лесом.

Он за чемоданом нагнулся:

— Ну, спасибо.

Но выглянула Зюзина, всполошилась:

— Да господи! Погоди ты, посиди! Чего ты в темень-то? Сколько часов еще ждать, — уж больно разбирало ее любопытство.

А он вроде даже обрадовался. Сразу чемоданчик на попа поставил, довольный уселся в квадрате света, напротив женщин, с дыней в руках, как с младенцем:

— Спойте еще что-нибудь. Я люблю слушать.

Зюзина головой мотнула:

— Да вон она все не тянет.

А Валька спросила, не подняв головы:

— Чай-то пить будем?

— Заварка готова. За водой бы на водокачку надо.

Но Валька не двинулась. А Зюзина, скрестив руки на груди, спросила его:

— Так ты к кому все ж таки? Я ведь, мил, всех тут знаю. Всех до единого.

Он подумал и вдруг с надеждой поднял глаза:

— И учителей в школе знаете?

Она обрадовалась:

— Да как же, мил! У меня даже квартирует одна новенькая. Я их всех наперечет знаю. Всем крою́. Все ко мне бегают.

Он смотрел напряженно:

— Какая новенькая?

Она смекнула, досказала быстро:

— Молоденькая такая, по химии, Вер Пална. А что?

Взгляд его сразу потух:

— Не она, — помолчал невесело. — Вообще-то, я уже был в школе. Уезжать уж пора.

Зюзина головой закачала:

— Ай-яй-яй. Значит, адресок неверный дала? Ну, и де-е-е-вка.

Он молчал.

— Ты гляди-ка, — обернулась Зюзина к Вальке. — Обманула. А он прикатил. Ну что за девки пошли? А сейчас-то ты издалека? Где служил-то?

— В Чимкенте, в Средней Азии, — он опять достал платок, вытер лицо — волновался, что ли.

А Зюзина все головой качала, обдумывала этакий факт:

— Ай-яй-яй. — Потом спохватилась: — Чай-то, чай поставить? Сейчас я водички налью мигом. — На Вальку глянула: — Молодых-то не заставишь, — и, прихватив чайник, поплыла куда-то во тьму, к водокачке, в черной своей шинели.

Они остались вдвоем. Валька сидела, уткнувшись в книгу, — читала. Видно, очень занятная была эта книга, и вовсе ее не интересовали его дела и его присутствие. Но ему молчать уже было невмочь, и потому он, похлопав дыню по тугому боку, тихо сказал то ли ей, то ли вообще:

— Она раньше в Канске работала, педагогом. Пенье преподавала (у Вальки руки застыли над страницей). Мы с ней год переписывались. Даже больше. Год и два месяца.

Валька замерла вся, застыла.

Слышалось, как где-то поодаль льется поток воды. Он поглядел на Вальку внимательней, пожалел ее — в светлой майке, маленькую, сухую, с твердыми ключицами:

— Вам, должно быть, холодно в майке?

Она промолчала. Он сам ответил:

— Вообще-то, я слышал, здесь климат такой, дни жаркие, ночи холодные, как у нас в Чимкенте. Это она мне писала.

Валька резко захлопнула книгу, встала:

— Ты что, так и будешь сидеть тут до пяти?

Он чуть растерялся от ее низкого, грубого голоса:

— Да я… собственно…

— Пойдем, — твердо велела она. — Вставай и пойдем, — тряхнула своими кудрями и зашагала по шлаку, в сторону товарняков на запасных путях.

Он помедлил, но все же поднялся и, прихватив вещи, послушно двинулся следом.

А издали, из темноты, с усмешкой глядела им вслед Зюзина с чайником. Потом, не отрывая взгляда, стала пить холодную воду прямо из носика.

Одинаково стуча по шпалам ботинками и сапогами, перешагивая рельсы и пятна мазута, пролезая под составами, они вышли в тупик, к депо, где в стороне темнела сцепка жилых вагончиков.

Молча шагали в густой тени, вдоль спящих теплушек с метелками антенн на крышах. На стенках тускло блестели тазы, цинковые корыта.

Валька остановилась у одной из приставных лесенок:

— Прибыли. — От стенки тянулась веревка с бельем к соседней теплушке.

Она поднялась, толкнула незапертую дверь, предупредила негромко:

— Второй ступеньки нету, — и скрылась.

Он помедлил, перехватил дыню и шагнул вверх.

В темном тамбуре долго не мог повернуться, найти дверь. Наконец толкнул коленом.

В ярко освещенной кухоньке из-за плакатов не было видно стен: «Ваш выигрыш — время», «Переходя пути…», «За 30 копеек ты можешь…».

Скинув башмаки, Валька стояла посредине этой пестроты под голой электрической лампочкой, неожиданно иная, какая-то смущенная, тихая. Не знала, куда девать руки. Темные, в трещинах, руки.

— Вот так я и живу, — почему-то волнуясь, оглядела собственные стены. — С подружкой. А в той половине — спим, — кивнула на пеструю занавеску. — Она в отпуску сейчас. К матери в деревню поехала.

Он стоял в дверях:

— Да я, собственно… не думал как-то…

Она помолчала и вдруг взъерошила волосы пальцами, словно стряхивая растерянность:

— Голодный небось? — и захлопотала скорей. В стол полезла, загремела посудой, точно этого и ждала. Потом хлопнула ладошкой по клеенке: — Ты садись давай, садись. У нас тут все запросто.

Он поставил у дверей чемоданчик, рядом опустил дыню, она ему все руки отмотала. Потом пилоточку повесил на косяк — все никак не вешалась. Гимнастерку одернул.

— Садись давай! — Валька вынимала из стола колбасу в газете, холодную круглую картошку, хлеб в пластмассовой вазе, усмехнулась: — Посуды вот нету, тарелка да блюдце. Мы тут все в столовой питаемся, кроме семейных, — она радостно суетилась.

Он присел на табурет:

— Вы не беспокойтесь, я не голоден, я сегодня обедал на станции.

А она уже выставила все на стол и опять не знала, что же делать, — молча присела напротив него по ту сторону стола. Клеенку разгладила аккуратненько:

— Ну ешь давай, ешь. Колбасу бери, хлеб.

Но он не брал. Ему неловко было сидеть, ноги некуда было девать, колени в стол упирались, да и вообще было как-то неловко и за нее, и за себя.

Она вдруг вскочила:

— Ой, давай, что ли, картошку подогрею, — и в угол, к плитке, резать принялась, быстро-быстро орудуя руками. Не оглядываясь, спросила: — Ты прямо из армии или как?

— Да, прямо из части. Дома еще не был.

Она отложила нож и, неслышно ступая, ушла за цветастую шторку в другую половину теплушки. А он один на один остался с плакатами. На него строго глядели крестьяне, женщины, дети, похожие друг на друга как две капли воды и мудрые, которые регулярно сберегали, страховали и выигрывали.

Но вот явилась Валька и поставила перед ним полбутылки ликера, темного кофейного ликера.

Он совсем растерялся:

— Да что вы, я не пью. Уж и забыл за эти два года.

— Ерунда. За встречу не вредно. Это я подружку в отпуск провожала, так осталось вот, — она достала два граненых стакана. На свет глянула, пошла мыть к рукомойнику. — Тут в сельпо нет ничего порядочного, шампанское да ликер. Теперь, может, к празднику забросят. Тут не в Канске, мы в Канске стояли… — и осеклась.

Он голову вскинул:

— Вы в Канске бывали?!

Она подошла, села, стала наливать в стаканы поровну:

— Была я в Канске.

Он взволновался:

— А из школы там никого не знали, из учителей?

Она опустила под стол пустую бутылку:

— Нет, не знала. — Она старалась не смотреть на него, твердым кулаком подперла щеку, подняла стакан: — Мы с этими же вагончиками там стояли. Шпалы ворочали. Вот так, — усмехнулась. — Ну, выпьем, что ли?

Он вздохнул огорченно:

— Выпьем.

Был он какой-то тихий, нездешний.

Она стукнула своим стаканом о его:

— Люблю чокаться.

На плитке уже шипела, потрескивала картошка. Он с аппетитом ел колбасу, говорил оживленно, негромко:

— Вы знаете, мы заочно с ней познакомились. Она к нам в часть письмо прислала, в многотиражку «За доблесть». Про песню там одну написала свое мнение. Я сам чертежник, а в армии в многотиражке служил. Ну, получил первый. Подумал, подумал и ответил. И знаете, — он счастливо улыбнулся, — такая оказалась подкованная… такая, знаете… замечательная девушка. Стихи мне посылать стала разных поэтов, песни, вырезки из журналов, вообще вкусы у нас очень совпали.

Валька ушла к плитке и долго стояла там, отвернувшись к стене. Потом принесла сковородку с шипящей картошкой.

— Вон ту дыню я ей везу, — он засмеялся, — ох и натерпелся я с ней. У меня ее в поезде все в карты выиграть хотели. А потом спрятали в другом купе, еле нашел, — и опять засмеялся, вспомнил.

Картошка дымилась посреди стола. Валька молча сидела в засаленной своей майке и, обхватив руками голые плечи, смотрела на него пристально и нежно, ловила каждое слово. А он не замечал. Он брал ложкой горячий картофель и, обжигаясь, восторженно говорил:

— Вы не представляете, какая она. Ну… Целеустремленная, что ли. Музучилище кончила. И поет. А я не поступал даже, боялся, — он помолчал. — А в День Советской Армии сигареты прислала с фильтром, «БТ», знаете? Целый блок. А я ведь не курю. Ребятам раздал. Все завидовали: «Ну и девчонка у тебя!» — И добавил тихо, как по секрету: — Я о ней даже маме написал… А она вот пропала.

Валька встала, полная какой-то решимости, и ушла за перегородку.

Опять он остался один на один с плакатами. Но теперь он притерпелся к их яркой пестроте, его не удивлял даже такой строительный лозунг: «По стенам не ходить. Опасно для жизни!» Его разморило от ликера, от тепла и еды. Он возил ложкой по сковородке и думал.

И тут вышла Валька, очень прямая и торжественная. В атласном оранжевом платье, с янтарными бусами и в босоножках. Она молча прошла через кухню и подсела к столу, на краешек табурета. А он и глазом не повел, ничего не заметил.

— Вы знаете, — заговорил он с горечью, — в последнем письме я написал ей в Канск, что приеду. Демобилизуюсь, мол, и приеду. Вообще по-серьезному все хотел. И устроился бы сразу, чертежники везде нужны. И ее бы догнал, в заочный пошел, — он на плакаты взглянул, помолчал. — А она не ответила. Черкнула только, что уезжает сюда, в Алатау, и все… И тут ее нет, — он горько взглянул Вальке в глаза. — Как думаете, почему? Может, считает, не пара я ей?

И Валька, такая прямая и твердая, вдруг голову уронила:

— Не знаю.

Они молча сидели друг против друга и думали о своем.

Сладко пахло дыней, пережаренной картошкой.

Совсем близко за стеной, по соседнему пути, прошел из депо паровоз. Он пыхтел в предутренней мгле и бил струей пара прямо в стенки вагонов.

Валька устало поднялась в своем новом платье, принялась убирать со стола. Машинально спрятала хлеб в вазе, сковородку. Погремев рукомойником, сполоснула стаканы.

— Я знаете, чего опасаюсь? — размышлял он. — Может, она там осталась, в Канске?.. Только вот я адреса ее не знаю. Всегда до востребования писал.

Она остановилась перед ним посреди кухоньки. Какая-то тихая, безразличная:

— Ты самбук из абрикосов ел? — Со стаканов капало на пол.

Он удивленно поднял глаза:

— Самбук!.. Ел, яблочный. До армии, конечно. Мама готовила, а что? — и вдруг увидел и ее атласное платье, и бусы, блестящие под электричеством. И первое, что мелькнуло, — куда это собралась в такое время, а во-вторых… потупился и опустил взгляд, как-то поспешно, неловко стал вылезать из-за стола: — Простите… засиделся я. Пора мне давно.

Валька стояла, спокойно следила за ним.

Он прошел к двери, зацепив половик, нахлобучил пилотку опять по самые брови:

— Вы говорили, поезд в пять? С седьмого пути?

— В пять ноль-ноль. С седьмого.

Он взял чемоданчик, поднял дыню, помедлил:

— Спасибо вам… — и руки не подать — заняты. — До свидания… — имени он даже не успел узнать.

— Валя, — подсказала она.

— Валя, — повторил он и глаза отвел. — Ее тоже Валей звали. — И уже бодро: — Ну, счастливо вам, Валя.

И тут Валька встрепенулась, шагнула к нему:

— Куда же ты?!

Но он отступил, сказал твердо:

— Искать поеду, в Канск. — И тише: — А вообще-то… не знаю, может, к маме поеду, — и пошел в тамбур.

Валька поставила стаканы, в окно поглядела:

— Лучше к маме езжай.

Он распахнул дверь теплушки и шагнул из яркого света в синий, прохладный, предутренний сумрак. По станции расстилался туман, и темные вагоны товарняка на седьмом пути были еле видны.

Упав на подружкину койку, в кружева, Валька ревела громко и безутешно. Худая спина ее дергалась под ярким платьем. Она ревела и слышала только себя. Свой низкий, грудной голос. Потом наконец притихла. Стала различать гудки на станции, лязг сцепок и тихую дальнюю песню:

Скатилось колечко со правой руки,

Забилось сердечко-о…

А может, ей просто почудилось. Но только постепенно она успокоилась.

Тяжело поднялась с некрасивым, красным лицом. Оправила чужую постель, головой тряхнула. Прошлась среди занавесок и вышивок. Заглянула в кухню, где еще пахло дыней, подумала: «Нет, это невозможно, невозможно это… Неужели он только что был здесь?» — и погасила свет.

Стала медленно раздеваться в сером, чуть брезжущем сумраке. Она снимала бусы и платье. Разбирала свою по-солдатски заправленную постель: «Вот если сейчас же выскочить и с маневровым проскочить до стрелки, то еще можно успеть догнать его. И все рассказать…»

Потом легла под холодное ватное одеяло, натянула его на голову: «Да, наверно, можно было б догнать…»

На станцию выходили путейцы, шли на смену в депо рабочие. Курили, смеялись. Наступало утро.



http://www.ostrovdobroty.ru/

ЛА́МБУШКИ

В длинном переходе у станции метро «Белорусская» Игорь Анохин попал в затор. Он медленно двигался в плотном потоке людей и, приподняв портфель, слушал, как раздается под сводами шарканье множества ног. В час пик он не любил сутолоку метро и обычно ездил с работы домой троллейбусом. Это было удобней. Но сегодня с утра его вызвали в главк на совещание, а оттуда заехал к теще. Через неделю он собирался в отпуск с женой, и надо было к кому-то пристроить собаку. Дней на двадцать. Но это оказалось не просто. В прошлом году теща брала ее, а теперь категорически отказалась. «Я понимаю — болонка. Болонку я бы взяла. А ведь это теленок, а не собака. Нет, Игорь, нет. Как хочешь, но у меня давление и соседи…» Болонок Анохин терпеть не мог, и теща это прекрасно знала. У него был пойнтер, отличный трехлетний пойнтер. Когда-то Анохин мечтал об охоте, даже купил дорогое ружье. Но так и не выбрался, все как-то не удавалось.

В конце перехода, над головой, Анохин увидел голубой легкий шар. Он покачивался под низким беленым сводом, а, наверно, хотел подняться до самого неба. Но здесь оно и кончилось, все его небо. Сзади кто-то громко звал: «Гарик, Гарик!» — вероятно, потеряли ребенка.

Ближе к широкой лестнице толпа поредела, дышать стало свободнее. Он спустился вниз, к поездам, и опять услышал: «Гарик! Анохин!» С удивлением оглянулся и увидел, как сквозь толпу к нему пробирается какая-то женщина в очках и светлом платочке.

— Ну, здравствуй. А я смотрю, вроде ты или не ты? — сказала она, наконец подойдя и быстро дыша. — Здравствуй. Ты что же не откликаешься?

— Боже мой, Лиля! — он еле узнал ее, не видел лет пять, с самого института. — Какими судьбами?

— Я так боялась потерять тебя в толпе, — быстро говорила она. — У вас тут такая сутолока.

— Идем в сторонку, — он взял ее под руку, пропуская вперед себя.

Как сильно она изменилась! Стала как-то шире, полней. Или это фасон пальто такой неуклюжий, провинциальный. А ноги? Ноги все те же. Очень красивые ноги.

— Ну вот, кажется, здесь потише. — Она села в каком-то простенке на мраморную скамью, сунула перчатки в сумочку. — Садись же, садись.

У него в портфеле стояла банка тертой смородины, от тещи. Не любил он эти вечные передачки, то от матери, то от тещи. Но брать приходилось, и он осторожно сел, поставив портфель на колени.

А она все смотрела на него и смотрела — на черты лица, на руки.

— Ты знаешь, я просто не верю, что это мы. И опять в метро, на кольце, — она волновалась. — Ну, ладно. Рассказывай, как ты, что ты? Рассказывай самое главное.

«Ну что ей рассказывать? Не об утреннем же совещании?»

И он улыбнулся шутливо:

— О, я теперь большой начальник. Организуется новый отдел. Вот предложили возглавить. Аж сам не верю.

Она обрадованно кивнула:

— Мне говорил, говорил Садовский, что ты процветаешь. Но что с твоей диссертацией? Я всегда думала, что ты…

— Это какой Садовский, рыжий такой? Из управления?

— Ну да! С факультета мостов. Он часто бывает в Карелии. Ко мне в институт заезжает.

Тонкие золотые очки ее оттеняли нежную кожу, румянец. Нет, пожалуй, она была по-прежнему хороша, и очки эти были, наверно, все те же. Когда-то первый раз он целовал ее на Стромынке у общежития. Она ела яблоко, и он ощутил на губах его вкус, услышал дыханье и легкий шепот: «Гарик… Ну, пусти, сумасшедший… Сломаешь очки… Гарик…»

— Так какими же ты судьбами? — спросил он.

— Отгадай, — глаза ее стали лукавыми.

— В лотерею выиграла?

Она сказала победно:

— Привезла метроном на выставку.

— Занятно. Это какой же?

— Свой, электронный, с электрическим счетчиком. Импульс — семьдесят. — Она, как и раньше, была ясная, свежая. — Ты знаешь, я работала с патентным фондом — и ничего подобного! Сказали, прибор уникальный. — Она сияла, можно было подумать, что в жизни у нее все очень просто и гладко. — Это же новая программа. Перестройка всего учебного процесса.



…Когда-то из-за нее Игорь еле вытянул пятый семестр. Она доставала какие-то контрамарки, абонементы и водила его по концертам, на Баха, Генделя. А он, под тяжкие звуки органа, смотрел на ее зачарованное лицо и думал, как вечером в общежитии, пока нет соседки Бобровой, будет целовать эти щеки и губы. Но в общежитие после одиннадцати «чужих» не пускали. И тогда он сидел во дворе, на холодной траве, прислонившись спиной к трансформаторной будке, и в вышине среди множества окон видел только ее окно. А когда оно гасло, медленно разговаривал с ней, долго и нежно. Он всегда верил в силу своей телепатии…

— В сентябре всесоюзная выставка, — быстро говорила Лиля. — Я так волнуюсь… А знаешь, кто будет в жюри? — у нее были прежние, пухлые, детские губы. — Профессор Комов. Николай Иванович. Ты помнишь, что мы на его лекциях вытворяли? — и засмеялась тихонько.

…Он так был влюблен в эту женщину! Такого с ним в жизни больше не было. И никогда уж не будет. Со Стромынки на Мосфильмовскую он ночью шагал через всю Москву. Не шагал, а летел. Через улицы, через площади, по пустынной набережной Москвы-реки. Блестела черная, густая вода, и ясный воздух был напоен осенней листвой. У двери он долго и беспрерывно звонил, потому что мать в последнее время стала нарочно закрываться на цепочку.

«Ма-а! — закричал он однажды сквозь дверь. — Ма-а, открой! Я женюсь!»

Та испуганно открыла. Стояла в длинной ночной рубашке, бледная, маленькая, сухая. Отвернувшись, быстро пошла ставить чай, загремела посудой. В кухне он весело подсел к столу, зачерпнул ложкой варенья — ужасно хотелось есть. Мать зажгла газ, тихо спросила:

— Ты что, решил бросить учебу? Уйти из дому? — губы ее дрожали. — Решил зачеркнуть свое будущее? — сквозь слезы она смотрела на синее пламя горелки. — А я думала, сын, я тебя хорошо воспитала… Приходишь бог весть когда, кричишь на весь дом. Это что, для соседей?.. Ах, если б был жив отец…

— Ну, зачем ты так, ма? — он встал, обнял ее за плечи. — Ну, зачем ты?

И она зарыдала, как маленькая, уткнувшись ему в плечо.

— Запомни, милый. Мать у тебя одна… А этих… девушек будет еще очень много… — Голос был глухой, срывающийся. — У тебя еще все впереди. Все впереди.

Он погладил ее сухие рыжеватые волосы, совсем седые в проборе, и подумал, что, может быть, мама в чем-то права… Да, пожалуй, в чем-то права.

…На пятом курсе он встречался с Лилей реже. Она всерьез занялась метрономом, упрямо и увлеченно. Концерты их кончились. Но по-прежнему со стипендии она покупала дорогие пластинки и вечерами слушала их. Даже когда удавалось побыть вдвоем. А Игорь устал от Баха и Генделя и уже не терпел их. В темноте, лежа с ней рядом, когда наконец звуки стихали, с удовольствием слушал сухое потрескиванье пластинки. Она порывалась подняться. Но он удерживал: «Пусть». Она вырывалась: «Ну что ты, Гарик, так же нельзя. Это же музыка», — и босиком бежала к приемнику у окна. На улице в свете фонарей падал снег, точно в сказке. И прохожие в белых накидках неслышно двигались, будто по сцене. Игорь поднимался сердито, включал свет. Лампа сразу слепила глаза. «Ну что ж, мне пора. А то Боброва скоро явится». Хотя прекрасно знал, что у Бобровой сегодня лабораторная до девяти. Просто он никогда не любил напряженной музыки. Он любил танго и блюзы и последнее время — бега. «В этом что-то есть, — говорил он. — Красота, скорость, азарт».

…В метро стоял гул, шли люди, шли поезда по кольцу, но Лиля этого шума как будто не слышала. Словно они были тут только вдвоем.

— Это удивительная машина, — говорила она, улыбаясь. — Когда я нажимаю на клавиши, смотрю на зажженный экран и вижу бегущие цифры, мне кажется, я слышу музыку… — Он смотрел, удивляясь все больше, как могла она сохранить эту прежнюю непосредственность. — Завтра в два часа заседание оргкомитета. В общем-то, я спокойна, хотя столько споров вокруг. — Лиля поправила косыночку. Ни колец, ни маникюра на руках ее не было. Призналась, вздохнув: — А боюсь я только за шаговый искатель. Надо было сделать мощнее выход блока питания…

Слушая ее, он вдруг вспомнил о сегодняшнем бурном совещании. С «Первомайского» рудника прибыл механик и устроил скандал из-за задержки оборудования. К Анохину это не имело прямого отношения, и он сидел скучный, крутил по столу зажигалку. А в перерыв, в буфете подсел к механику, решил посочувствовать, даже стал возмущаться волокитой. Но тот перебил вдруг: «А что ж ты не выступил?» Анохин пожал плечами: «Чудак. Что б от этого изменилось?» Тот резко отодвинул тарелку: «А для чего тогда фигу в кармане показывать?» — и сразу ушел. Анохин усмехнулся и заказал двойной чай с лимоном. Вообще-то, этот механик ему понравился. Может, и надо было бы поддержать…

Лиля вдруг заметила, что он слушает невнимательно.

— Ну, в общем, в декабре у меня защита. Прилетай, если сможешь. Я буду рада. Покажу тебе наши леса и озера.

…На пятом курсе в день защиты ее диплома он хотел заехать к ней в общежитие. Но живо представил, как она, торопливо переодеваясь за дверцей шкафа, заставит его и Боброву резать овощи для салата. А сама будет бегать на кухню, и к телефону, и в коридоре принимать от всех поздравления. Потом в тесной комнате, где он привык быть с нею вдвоем, станет шумно и людно. Припрется Садовский, и кто-то обязательно подарит ей пластинку. И он не поехал. Поздравил ее по телефону из автомата, чтобы дома не волновать маму. А вскоре Лиля распределилась куда-то на Север, хотя вполне могла бы остаться в Москве: у нее рядом, в Клину, жила старая мать. Как давно это было!

…Она тихо коснулась его руки:

— Ты о чем сейчас думал?

— Да так, — пожал он плечами. — Юность вспомнил.

— О-о, — ее взгляд стал ласковым, синим. — Это было совсем недавно, как будто вчера. Помнишь осень в Останкине? Костры рыжих листьев… А у тебя такие же худые руки. — Она замолчала надолго, и он услышал гул поездов, шарканье ног, увидел часы над туннелем. Большой циферблат и стрелки. Дома его уже ждали.

— А знаешь, что значит «ла́мбушки»? — она подняла глаза. — У нас в Карелии «ла́мбушки» — это маленькие озера, разбросанные в лесах, как блюдечки. Как голубые северные глаза.

Он улыбнулся. Она и раньше была забавной, находила во всем чудеса, задавала смешные и неожиданные вопросы. Как-то зимой им не досталось билетов на «Чайку». «Лиля в легком пальто шла рядом с ним по скользкому тротуару и плакала. «Ну перестань, — просил он. — Перестань». Ему было стыдно прохожих, могли подумать, что он обидел ее. И вдруг она спросила сквозь слезы: «А правда, что в крови человека есть золото? — И подняла голубые заплаканные глаза: — Неужели во мне тоже есть?»

— Вообще я ужасно завидую вам, москвичам, — говорила она. — Вчера на Новом Арбате я совершенно свободно купила Ахматову. Взяла сразу пять экземпляров, для наших, на работе.

«Странно, почему она не выходит замуж, такая красивая? Ведь могла бы и за Садовского. Он еще с института влюблен в нее».

— Да, мне тоже достали Ахматову, — сказал он и вспомнил, что до сих пор не раскрыл ее. — А кстати, как у тебя тут со временем?

Она обрадовалась:

— О, я свободна. Я совершенно свободна. У меня целых три дня. Представляешь, что значит — три дня в Москве?

Ее, конечно, нужно было бы пригласить в гости. Но он молчал.

Она спросила:

— Ты в каком районе теперь живешь?

— На Беговой. Кооператив купили. — В конце концов, что тут такого, пригласить ее в гости? Просто сокурсники, друзья юности.

Она улыбнулась грустно:

— Вот твоя мечта и сбылась. Наверно, ипподром прямо под окнами? Бега, скачки по кругу? Ты и тогда любил лошадей.

Он кивнул:

— Да. Квартира приличная, двухкомнатная, с балконом. Правда, уже ремонта просит, все времени нет. И книжных полок хороших никак не достану. Знаешь, раздвижные такие? Очень удобно. Говорят, в Таллине есть, все хочу съездить. — Конечно, можно было бы пригласить ее в ресторан, в «Арбат» например. Она наверняка не была там. Но теща, как всегда, наверно, уже позвонила домой и сообщила жене, что он уже выехал. Да еще в портфеле была эта чертова банка с вареньем. — Понимаешь, у меня сейчас проблема, — сказал он озабоченно. — Еду в отпуск, надо куда-то собаку пристроить. Пойнтер, хорошая родословная, — он оживился. — И такая умница. С полуслова все понимает. Мы такие друзья. Представляешь, идем с ней как-то на скачки. Я говорю: «На какую ставим, Джерри?» А она вроде подумала и лает три раза. Ну, поставил на тройку. И действительно, выиграл! Представляешь? — он засмеялся с искренним удовольствием.

Она кивнула:

— Я знаю. Мне говорил Садовский, что хорошей породы и из хорошей семьи. — Щелкнув замочком, достала из сумки перчатки, стала натягивать их.

Из туннеля с шумом надвинулся поезд.

— Ну, мне пора.

— Что так вдруг? — Они поднялись. Он все же сказал для приличия: — Может, зайдешь, позвонишь? Запиши-ка мой номер.

— О нет, Гарик, нет. У меня всего тут три дня, а я хочу еще в Клин съездить, к маме. — Ее лицо, как прежде, было светлым и юным, только, пожалуй, немного усталым.

И вдруг он со страхом понял, что вот сейчас ее перед ним не станет. Не станет вот этих губ, этих глаз. Она уйдет. Навсегда уйдет из его жизни, как его юность и как любовь.

— Послушай, Лиля, — сказал он взволнованно. — Когда ты приедешь еще?

Она засмеялась:

— Вот будет еще метроном…

— Нет, не шути. Я серьезно. Когда ты приедешь? — он быстро взял ее руку.

Она отняла:

— Погоди, я надену перчатку.

Из поезда хлынула публика. Их стали толкать.

— Ну, вот и все. Пойду, — улыбнулась она. — Надеюсь, ты устроишь своего чудесного пойнтера. Сейчас все так любят собак.

Она шагнула в толпу и уже над чьими-то головами слегка помахала ему рукой.

Народ схлынул, а Анохин стоял у той же скамейки, какой-то опустошенный, потерянный.

И, уже шагая к дому по Беговой и огибая грязные лужи, все повторял про себя: «Ла́мбушки… Ла́мбушки…» А он и не знал, что есть такое странное, такое ясное слово. Не знал, что отныне оно навсегда останется в нем и будет тревожить и волновать.

ЮЖАК

Зоя проснулась оттого, что койка дрожала. Услышала за окном завывающий свист, хлесткие удары снега по стеклам и поняла — южак. Это был первый южак в ее жизни. Что-то новое, экзотическое. Стены барака дрожали. Весь дом трясло при порывах ветра, как в лихорадке. На будильнике было семь. На работу ей к девяти. Зоя села, довольная, натянула на плечи атласное ватное одеяло. Потрогала на голове бигуди — волосы, кажется, высохли. Сюда, на Чукотку, она прибыла осенью, после курсов. Дома не одобряли, что она пошла на курсы. Мать все печалилась: ну что тебе эти курсы, вот угонят на край света, и забудешь, где дом родной, не женское это дело-то. И вот угнали.

В комнате пасмурно, пусто. Булкина с вечера ушла на ночное дежурство, и вот нет до сих пор. Небось пережидает в диспетчерской, любезничает с Мироновым. Она живо представила их за столом друг против друга и, расстроенная, плюхнулась под одеяло, зарылась поглубже в теплое, мягкое. Это красное одеяло они выбирали с Булкиной вместе, с получки, в раймаге. «Уж если покупать, так вещь, — говорила Булкина. — Теперь хоть мерзнуть не будешь». У нее самой уже было такое, и еще у нее над койкой паслись по ковру рогатые лоси. Булкина давно тут работала и успела кой-чего накопить. Такой коврик Зойке был, конечно, ни к чему. A вот «золотого» парчового платья, как у Булкиной, у нее не было. Вон оно поблескивает в углу сквозь марлю на плечиках. Зойка закрыла глаза. Ей и глядеть не хотелось на это платье. И вообще, когда Булкина его надевала на танцы в ДК, Зойка старалась с ней не ходить.

Окно прямо стонало от ветра. За переборкой у семейных гремел репродуктор, местная радиоточка: «…Повторяю, ввиду большой скорости ветра движение пешеходов и транспорта, кроме специального, по улицам категорически запрещается…»

А вчера вечером над поселком и торосами Ледовитого стояла небывалая тихая ночь. И небо было звездное, лунное. С работы Зоя шагала по освещенной фонарями Полярной улице. Она начиналась сразу за чугунными воротами электрокомбината, где Зоя работала, и тянулась вдоль побережья. Слева — медовый свет в окнах домов, справа — замерзший океан. Она весело шагала, загребая валенками легкий снег, и сочиняла подружке письмо в Саратов:

«А северное сиянье тут, Вер, такое, что прямо сердце заходится. Так и висит, так и висит сосульками. Я уже сто раз его видела. Пишу тебе третий раз, а ты все молчишь, может, замуж вышла? Насчет парней здесь тоже навалом. И на приисках, и в поселке. За мной гоняется тут один, Миронов. Он у нас инженером. В него тут все втрескались, а я так и думать о нем не хочу. Ну его, дылда такой…»

На почте было сильно натоплено, по полу — лужи от снега. Зоя купила конверт с авиамаркой — других тут не продают: не могут еще поезда по тундре ходить — и села писать письмо, поджав ноги, чтоб валенки не промокли. Только вывела адрес, только разложила листок, как услышала: «Миронов! Возьмите трубочку! Харьков на линии!» В серой ушанке, в дубленке, он быстро поднялся с лавочки у окна — «дылда такой» — и в два шага уже был в кабине. Захлопнул дверь. И Зойка видела, как за стеклом он снял шапку и склонился над телефоном.

Писать подружке она не стала, спрятала конверт и прямо по лужам вышла из зала. Он и письма получал из Харькова. Это было известно всем. А туда слал посылки с рыбой. Была у него там какая-то интеллигентка.


За дверью в коридоре, где-то в самом конце, зазвенели, посыпались стекла. Кто-то пробежал, раздались тревожные голоса. «Окно выбило», — поняла Зоя и натянула на голову одеяло. Вот почему: у одних все хорошо, а у других плохо? Вот почему, например, Миронов с Булкиной первый здоровается. «Здрасьте, — скажет, — Света, как там дела на углеподаче?», а вот ее даже не видит, небось и не знает, что есть такая на станции. Конечно, она не видная и даже маленькая, а Булкина вон какая, передовая, красивая. И бигуди эти тоже ее. И к чему их закручивать? Что толку? Она разом скинула одеяло, села, стала выдергивать бигуди. Нет, своя внешность Зойке совершенно не нравилась. Но ведь главное в человеке что? Душа! Только надо, чтобы ее видели! Надо сделать что-то такое… Ну, что-то такое, чтобы все сказали: «Вот это Ку-узина!» А Миронов чтоб поразился: «Неужели это та маленькая? Позовите ее ко мне». Сунув бигуди под подушку, она вздохнула: ясно ведь, никогда ей ничего такого не сделать. Щелкнула выключателем — света не было. Значит, где-то обрыв на линии, значит, рудник встал, и, конечно, аврал на станции. Босиком пробежала до батареи, сунула ноги в теплые валенки. Ага! Отопление работает, значит, на первой турбине порядок. А за стеной по радио все повторяли: «…скорость ветра достигает сорока пяти метров в секунду, в порывах до пятидесяти. Движение по улицам…»

На столе в сковородке были котлеты, это Булкина жарила к ужину, и вообще хозяйство вела она. «Ладно, — скажет, — иди, я сама тут сварю». Зоя ей только свой пай отдавала.

В длинном коридоре было темно, горели на всех столах примусы и керогазы. Зоя вынесла сковородку:

— Доброе утро.

— Какое тут доброе, — усмехнулась соседка Катя с малышом на руках. — Свету нет, хлебом не запаслись, — она мешала ложечкой кашу. — Он, может, сутки продует, а то и трое. В том году вон крышу с пекарни сорвало.

В конце коридора, стуча молотком, женщины забивали окно листом фанеры. Мужчин не было.

— На аврале все, вездеход приходил, — объяснила Катя. — Проспала ты, девушка.

Зоя поджала губы:

— А мне на работу к девяти.

Та усмехнулась:

— Какая сейчас работа! Южак — стихийное бедствие.

Во тьме загремели края фанеры, забились о раму. В керосинках дрогнуло пламя, тени метнулись по стенам. Зоя подхватила табурет и кинулась помогать.

— Да уйди ты, ради христа! — закричала старуха, стоя в валенках на столе и спиной подпирая гудящий фанерный лист. — Вот как стебанет, зашибет всех! Давай, Мотя, стучи скорей, сил уже нет! — снег задувал ей в волосы.

— А мне к девяти на работу, — громко сказала Зоя, но ее не услышали.

Она сняла сковородку, между прочим сказала Кате:

— Пойду собираться. Мне к девяти.

Та улыбнулась, колдуя над примусом:

— Сиди уж, Заяц. Без тебя, поди, справятся.

— Как это без меня?! — вспыхнула Зойка.

У Кати заплакал ребенок, она бросила ложку, стала качать его:

— Господи, да кому ты нужна?.. Там сейчас сильные нужны… Верно, Петечка? Вот как наш папка…

В полумраке комнаты Зоя быстро одевалась. Кому нужна? Ничего, это мы еще посмотрим… И у кого сколько сил — тоже посмотрим!.. Она натянула шарф, кофты — свою и Булкиной, пальто, ушанку. Достала со шкафа защитные мотоочки. Они валялись там целую зиму. Как-то она полезла вверх, помахав ими, спросила Булкину: «Что, может, на мотоцикл скинемся?» Та подняла от книжки голову: «Положи, положи. Вот южак подует, узнаешь».

Зоя надела очки поверх ушанки. Заглянула в зеркало. А что? Забавно. Прямо как космонавт на старте. Так и явится на работу: «Привет, девочки!» А на Миронова в вестибюле даже не глянет.

В коридоре она чинно прошла мимо Кати и мимо примусов к входной, обитой войлоком двери. Скинув крючок, торкнулась. Но дверь не поддавалась. Катя не поняла даже сразу, что это Зойка удумала. Но кто-то из темноты коридора крикнул:

— Ты что, девка, с ума, что ль, сошла?!

И Катя бросилась вслед с ребенком на руках:

— Ты что это, Зойка? Опомнись! В океан унесет! В торосы! — она хватала ее за рукав. — У нас в том году мальчика…

Но Зойка уже завелась: «Ну и пусть, пусть!» Грудью она навалилась на дверь и распахнула ее. Вывалилась в гудящую снежную мглу. Захлебнулась, оглохла. Вихрь сбил ее с ног и понес.


— На пятом котле, Крицкий! Подойдите к телефону, — просил в трубку Миронов. — Следите за повышением напряжения… На седьмом котле! Харченко! Как у тебя, Борис?

В диспетчерской, в комнате дежурного инженера полно народу: начальники смен, цехов, дежурные и недежурные техники. Все здесь. И еще подходят. Звонят телефоны. На щите дрожат стрелки приборов. Южак! Первое авральное положение в жизни Олега Миронова. И как нарочно, когда директор на совещании в Магадане, когда седьмой котел не в порядке. И сразу обрыв на линии рудника. И все глаза на него. Что скажет главный?

— Олег Иванович! — слышит он Харченко. — На седьмом короткое замыкание!

— Отключайтесь! Немедленно отключайтесь! — Он встал, длинный, сутулый, в черной кожаной, еще студенческой, куртке с короткими рукавами. Вечно ему рукава коротки! Еще класса с пятого мама всё рукава ему отпускала.

Он прошелся в три шага от пульта к окну. Снаружи — серая мгла. Двойные стекла гудят, готовые лопнуть. И это еще за ветром. А что на ветру, на той стороне? В бухгалтерии, в кадрах? Впрочем, там сегодня нет никого, а окна он велел забить… Вчера он звонил Лоре в Харьков. Два раза звонил, все не было дома. Потом маме звонил. Мама, конечно, была:

— Лелик! Боже мой, Лелик! Как ты там? Что ты не пишешь?..

(Вот уже двадцать пять лет она зовет его Леликом. И он привык. Ему даже приятно. По-домашнему как-то, тепло.)

— Комнату дали, ма. Комнату, двадцать метров. Окно в океан. Шторки уже повесил. Живи — не хочу…

Она помолчала.

— Я рада, конечно, Лелик. Но надеюсь, что это на тебя плохо не повлияет?

(Ах, мама! Она все боится, что он тут женится, на Чукотке, что попадется ему, конечно, «не то».)

— Нет, мама, нет. Скажи, Лора тебе не звонила?

— В субботу звонила. Она посылку твою получила, сказала — рыба прекрасная. У них все в порядке. Сына к логопеду устроила. Лора в бегах, книжку сдает. А Костя опять едет в командировку. Вообще Лора меня не забывает. Я рада, что у тебя такие друзья. Лелик, ты там не мерзнешь? Я недавно шерсти достала…

«Значит, у них все в порядке… И сына устроила к логопеду… Что ж, к логопеду — это, конечно, хорошо…»

В диспетчерскую входили и выходили. Из турбинного зала доносился гул генераторов. Вот ввалились слесари-ремонтники Мартикян и Юрочка. Мокрые, красные, с лиц течет, полушубков не могут снять, пальцы не гнутся.

— Шурфовщиков привезли на смену, — пыхтит Мартикян. — От вездехода до двери еле добрались. Меня об лестницу приложило. Ладно, шапка толстая, голову не пробило. Чай-то горячий есть?

А Юра смеется:

— Были в штабе по борьбе со стихией. Во где делов-то. В порту «ганса» опрокинуло, в океан швырнуло. Один «хвост» торчит. Не шутка — портальный кран.

Миша-диспетчер наливал им в кружки чай.

— Вы вот что, не раздевайтесь. Людей не хватает. — Миронов не смотрел на них, отвернулся к распределительному щиту. — Возьмите Петрова и быстро к озеру. Насосы проверить, и трубы чтоб не промерзли. — Добавил: — И без монтажных поясов чтоб ни шагу.

И снова звонок. Миша взял трубку и сказал радостно:

— Олег Иванович! Обрыв на линии Валькумей устранен, — он обожал инженера, прямо в рот смотрел. Даже куртку носил такую же. — Что дальше, Олег Иванович?..

«Валькумей» — правда, слово красивое? По-чукотски это — гора ветров, — писал он летом Лоре в Харьков, — совсем рядом отсюда. Но ветров сейчас нет. Сопки в цветах, и солнце всю ночь напролет. В общем, чудо. Тебе понравится. Я жду вас с Егоркой в августе, как мы решили. Ему тут сюрприз, поймал полярную мышку, пушистого серого лемминга, живет в коробке из-под обуви. Так что хозяйство мое увеличилось, ждет тебя. С продуктами здесь хорошо, с детсадом тоже, я все узнал. И комната будет. Даже квартира, Лорка! Семейным квартиры дают. А мы же будем семейные! Ведь так? И я тебе… обещаю, все у нас будет, все. Представь, здесь даже духи есть французские…»

Он подошел к микрофону, тихо сказал по внутренней связи:

— Внимание на рабочих местах! Включаем рудник Валькумей.

И низкий, спокойный голос его загремел по всем залам станции: «Включаем рудник Валькумей! Через второй трансформатор!.. Внимание на рабочих местах!»


Ни боли, ни жгучего ветра Зойка не чувствовала. Она, как кошка, вцепилась руками во что-то твердое и держалась. Кажется, это были доски короба — обшивка труб отопления. При сильных порывах доски гнулись, пружинили, готовые оторваться. Зоя уперлась ногами в снежный заструг и стала медленно поворачиваться к ветру спиной. Под очками было мокро, снег забил стекла. Она разглядела лишь тонкие столбики над сугробом. Кажется, это были перила, что за сберкассой. Сколько же ее пронесло? Но главное — в сторону комбината. Лишь бы не мимо… Лишь бы не мимо… И вдруг сквозь свист она расслышала стук мотора. Вездеход! Или трактор!.. Звук приближался. И вот сквозь снежные языки пробился свет фар, проступило пятно тягача. Он был совсем близко, рядом лязгали гусеницы.

— Э-эй! Э-эй!.. — Зойка захлебнулась.

Тягач надвигался темной стеной.

— Э-эй! — заорала она что было сил.

Стена проходила мимо. «Не заметят ведь… не заметят!» И, оторвав одну руку от досок, отчаянно замахала над головой.

— Я здесь! Эй! — снег захлестнул лицо. Сорвал очки. Она зажмурилась. Звук мотора стихал. И совсем умолк. Будто уши забило ватой. Что же делать? Что делать? Как глупо все. Катя сказала, в прошлом году мальчика унесло. Теперь вот ее. Вот он и есть, край света…


В диспетчерской — как в шторм на капитанском мостике. У распределительного щита вахтенные, у пульта даются команды, принимаются сведения. И Миронов, как капитан, на голову выше всех, тихо шагает меж столов, аппаратов.

— Вы бы хоть чаю хлебнули, Олег Иванович. — Миша вытащил из ведра кипятильник. — Заварочка свежая. На ведро как раз две пачки идет.

Миронов не слышит, смотрит на красные и зеленые огоньки пульта.

— Вольнов!.. Почему кислород завышен?.. Проверьте давление питательной воды.

Пришли ремонтники с трансформаторов. Звеня монтажными поясами, сели на лавки, никак не отдышатся. На пол с них потекло.

— В том году тоже дуло. — Миша заботливо заварил чай, поглядел на главного. — Метров тридцать, правда, не больше. Ворота наши чугунные в океан унесло. Завхоз все плакал.

По связи опять загремело:

— Диспетчер! На седьмом ликвидировал замыкание! Даешь разрешение на включение?

Миша кинулся было, но Миронов ответил сам:

— Включайтесь. Следите за охлаждающими насосами. — Он сел к столу, полистал дежурный журнал, почувствовал, что устал. Раньше такого не было. Это, наверно, от курения. Не стоит так много курить. Мама всегда ругала его за это. Лора тоже ругала. Особенно когда он бывал у нее. «Олег, родной, — просила она, — не кури хотя бы с утра. На голодный желудок». В светлом халатике, волосы по плечам, она привычно открывала балкон и шла ставить кофе.

В первый раз он увидел ее на сцене, в политехническом. На студенческий вечер прибыли поэты, местные знаменитости. Народу набилось — жутко. В черном платье, с русым пучком на затылке, она тоже читала стихи. Нет, она не читала, а пела:

Весна. Бормочет обалдело

Всю ночь ручей под звонкий всхлип

В последний раз обледенелых

Тонкоголосых, стройных лип…

«Почему тонкоголосых?» — он, ироничный дипломник, в кожаной куртке, сидел в зале, нога на ногу, среди восхищенных сокурсников и снисходительно слушал. Стихи были слабые, это понял сразу, как говорят — женские. Но она все читала, читала, бережно выдыхая каждое слово, и привставала на цыпочки. Он стал вслушиваться и постепенно, с интересом глядя на стройную женщину на каблучках, стал все принимать всерьез.

Хочу, чтоб вечно было лето

И плыли радугою блики,

Сиреневым осколком света,

Голубизною голубики…

Да, он принял ее всерьез, и потом всегда, все, что касалось ее, даже стихи, принимал всерьез, всем трепетом сердца. В том зале была их первая встреча. Тогда у нее уже сын был и муж.

Миша-диспетчер подал трубку:

— Олег Иванович! — А в глазах такое сочувствие. — Шли бы домой, вы же тут с ночи.

В трубке гудело, но сквозь шум Миронов расслышал:

— Булкина говорит. У нас вагонетки для вывоза шлака в отвал побросало. Прямо с грузом. Бункер переполняется!

— Какой агрегат это, пятый? — он встал. — Я сам приду! — И Мише спокойно: — Останови пятый котел. Приготовься к пуску шестого. Синоптикам позвони и в гараж, чтоб вездеходы прислали.

Миша развел руками:

— Да нету ни одного. Все наши на линии. Вот хоть мастеров спросите.

Олег нахмурился:

— Проси у геологов, у спасателей. Но чтоб транспорт был. Нужно в первую очередь женщин сменить на вахтах, — и пошел к двери, сунув в карман сигареты. Выходя, услышал: «А ничего у нас главный?..» — «А ты думал? Как дирижер!»


Зоя пыталась двигаться. Медленно перебирала по доскам руками. Пальцы закоченели и боли не чувствовали. Валенки были набиты снегом. Южак толкал ее, рвал от коробки. Но рук отпустить было нельзя. Она почему-то вспомнила старую детскую сказку — оторвешь лепесток цветика, и любое желанье исполнится. Вот если б ей сейчас такой лепесток — она хотела бы очутиться у самых дверей общежития. А впрочем, нет, она все равно не смогла бы открыть их. Лучше уж к маме, в Саратов, на кухню. Мама гремит кастрюльками, пахнет супом. «Вот я же тебе говорила…» — заведет сразу мама. Нет. Лучше на станцию. Конечно, на станцию. И в вестибюле сказать, на удивление Миронову: «Я вообще опаздывать не люблю. Тем более на работу…» Сквозь вихрь Зоя увидела, как мимо по дороге, подскакивая как мяч, пронеслась железная бочка. Потом, не касаясь земли, как спичечные коробки, пролетели ящики, один, второй, третий. «Забор на складах снесло, — догадалась она. — А как же на станции? Все с девяти на работе. Даже Булкина там, и девочки в бухгалтерии. Миронов покуривает в тепле. И ведь никто не знает, никто не знает, что она тут гибнет, что ее почти уже нет, что стоит разжать руки…» — Она захлебывалась ветром, в глаза хлестало, стоять уже не было сил. Она зажмурилась и разжала пальцы.


В просторном турбинном зале плыл ровный, спокойный гул. Олег медленно шел по красному кафелю пола, и этот мощный, горячий гул слушал, как музыку. Он любил этот чистый огромный зал. Для него этот зал был как сердце, сердце станции или даже как собственное. От работы турбин здесь сам воздух был в напряжении, пол дрожал под ногами. И по этому полу мягко ступали его ботинки. Ботинки эти прислала мама, чешские, на меху. Его большой размер всегда было трудно найти. И мама после работы в библиотеке что-то вечно ему искала и доставала. Даже теперь, когда он уехал.

У седьмого генератора Миронов остановился. Прислушался. Сейчас в Билибине строилась атомная электростанция. Недавно его пригласил туда работать товарищ по институту, но он отказался. Он прижал ладони к обшивке седьмой турбины, постоял, ощущая дрожь и живое тепло. Механизм был старенький, но держался.

Из-за стола вскочил дежурный паренек, в шапке с опущенными ушами и в майке:

— Здрасьте, Олег Иванович, — из-за шума голоса не было слышно.

Миронов кивнул, улыбнулся:

— «Вокруг света» читаем?

Тот понял его по губам, смутился, задвинул ящик стола.

Олег еще школьником знал этот способ. Дома вместо уроков вот так же выдвинешь ящик стола и читаешь. Мама заглянет: «Как, Лелик, алгебра?» И в институте на лекциях так же. Очень удобный способ… Без книг он не мог. Когда уезжал из дому, вез сюда только книги. И Лора ему присылала. Иногда очень ценные, редкие. Как-то Бодлера прислала, правда, с возвратом… Это был ее любимый поэт. Ни в августе, ни в сентябре она к нему не приехала. А в октябре он получил из Болгарии красочный вид «Золотые пески» — море и ослепительный пляж. Открытка была прекрасная, он повесил ее у себя над кроватью. «Милый! — писала она размашисто. — Эта поездка такая случайная. И не в радость она без тебя. Когда же мы вместе увидим море?! Уж года три собираемся. Займись этим сам, ты же умница и все устроишь с путевками. Твои возможности на Чукотке теперь возросли! Ты — большой инженер…» О муже она не писала. Он тоже был инженером. И был с нею в Варне. Олег узнал это позже, случайно, от мамы.

Он шел по станции, по узким грохочущим проходам у агрегатов, по тихим, пустым коридорам администрации. Вверх-вниз по холодным лестницам, через две-три ступени, не держась за перила


Зойку с размаху ударило, привалило к чему-то твердому. Она лежала без шапки, темным кулем, не чувствовала ни рук, ни ног. Лежала и слушала ровный вой ветра. Снежные языки быстро запорашивали волосы, наметали под спину плотный сугроб. Она лежала и думала, что вот еще не замерзла, но, наверно, скоро замерзнет. Ее, конечно, найдут. В вестибюле повесят портрет с траурной лентой, и все будут мимо ходить и плакать, и вспоминать, какая она была скромная, смелая. Только вот где они возьмут хороший портрет? Можно, конечно, увеличить фотографию с пропуска. Или Булкина отдаст ту, где они вместе сфотографированы у клуба. Себе-то Булкина вон какую для Доски почета отгрохала, а вот Зойка не позаботилась. Она почувствовала, как тает под щекой снег и сосульки волос треплются по лицу. А лежать она будет в гробу, в месткоме. А может быть, в зале. В зале, конечно, лучше. Инженер Миронов скажет прощальную речь, ему будет стыдно за свое невнимание, он смахнет слезу и поцелует ее… Зойка чуть приоткрыла мокрые глаза. Сквозь снежные языки мелькало что-то красное, какие-то красные пятна. «Ну, вот и умираю», — подумала она, но все же с трудом потянула вперед руку. Пальцы наткнулись на твердое. Что это? Это был забор, а выше оборванные лохмотья афиши. Вот Т, вот А, разобрала Зойка, и вдруг поняла: «танцы». «Танцы!» — ведь эту афишу клеили на заборе у самых ворот станции! У самых ворот! Значит, если идти налево, забор должен кончиться, и она сразу попадет во двор… Зойка с трудом перевалилась на грудь, медленно подтянула коленки, уперлась в снег и стала вставать по стенке. Красные буквы рябили теперь у самых глаз. Уткнувшись в забор, она шагнула раз, другой и поняла, что одного валенка нет.


У месткома на стенде Олег увидел стенную газету «Электрон». Название это вместо «Электрик» придумала мотористка Света Булкина. Что ж, романтичней, конечно. На днях она в обед подошла к нему в буфете, попросила написать заметку о международном положении. А он вот забыл. В общем, она славная, эта Булкина, только очень уж правильная какая-то, уверенная. Олег таких не любил еще с института, «вечные старосты». И Булкина эта была и в бюро, и в самодеятельности, и в клуб приходила в каком-то немыслимом платье.

Миронов вышел в большой вестибюль. Пятый котел и шестой находились в новом корпусе, через двор. Олег поднял на кожанке молнию и распахнул высокую дверь.

В студеной несущейся мгле он сразу увидел вдали знакомые очертания нового корпуса. Он, словно корабль с дымящей трубой, плыл в высоте. А внизу мелькал слабый свет фар. Это, должно быть, бульдозер Краснова подавал на решетки уголь. Прикрыв рукою лицо, навалившись грудью на ветер, Олег пошел прямо туда, на углеподачу. Холод пронизывал тело, надувал куртку, хлестал по глазам… «Лора! Лора! — звонил он ей в декабре. — Наш лемминг стал уже белым, совсем поседел. Скажи, когда ты приедешь ко мне, навсегда? Ну хочешь, я прилечу за тобой? Ты любишь меня?» — «Ах, Олег, ну конечно, люблю. Но что за горячка? — она тихо вздыхала. — Болен Егорка, опять катар. И с книжкой в издательстве плохо. Ты веришь, я так устала…» Сквозь расстоянья и годы она держала в руках душу его, как птицу. И он ей верил, он снова ей верил. Егор болел уже свинкой и скарлатиной, а теперь он лечился у логопеда.

Ветер сбивал Миронова с ног, будто хотел выхлестнуть душу из тела, но он, согнувшись, упрямо шагал на свет. Свет фар был уже близко. Бульдозер медленно развернулся, и в вихре угольной пыли Олег увидел фигуры шурфовщиков. В защитных очках, они были черны и одинаково неузнаваемы. Наполненные скипы — ковши по тросам уползали вверх и где-то там, в непроглядной выси, опрокидывались в бункера котлов. Вот рядом из темноты выросла плечистая грузная фигура. Миронов сразу узнал парторга Санько: весь нараспашку, полы пальто бьются, как крылья, лицо черно — усов не видать.

— Шестой котел пустили! — тяжело дыша, закричал он. — Дали ток на поселок, диспетчер звонил! А на пятом ремонтники, бригада Лапина! — ветер рвал слова прямо с губ. — К мотористам зайдете?!

Олег кивнул.

В помещении мотористов окна были забиты фанерой. Во все щели текли струи черного снега, пол устилали плотные угольные сугробы. За пультом в ушанке и подпоясанном комбинезоне стоял моторист. И только по вязаным маленьким варежкам Олег понял, что это женщина, что это Булкина. На почерневшем лице ее краснели воспаленные глаза. В этом свисте и грохоте обледеневшими варежками она нажимала на кнопки и рычаги и, следя за погрузкой, во всю мочь читала:

Я земной шар

чуть не весь обошел!

И жизнь — хороша,

и жить — хорошо!..

Санько усмехнулся:

— Ишь самодеятельность. Совсем наша Светка с ума сошла. — И строго взглянул на инженера: — Менять надо вахтенных, вот что. Устали люди. С девяти транспорта ждем.

Олег стоял пораженный.

Скипы, покачиваясь, плыли вверх, и в их гуле звучал простуженный Светкин голос:

А в нашей буче…

Олег повернулся и пошел в коридор, все еще слыша:

…боевой, кипучей…

Насчет транспорта можно было узнать по связи, но Миронов теперь сам шел в диспетчерскую. Быстро, размашисто вдоль длинного коридора. В конце его, у распахнутой в тамбур двери, толпились сменные шурфовщики и бульдозерист Краснов в лохматой ушанке.

— Что тут такое? — подошел Миронов.

— Да вот, Олег Иванович, во дворе наткнулись, — они расступились. — Еще бы малость, и замерзла.

На лавке, привалясь к стене, запрокинув голову с обледенелыми волосами, сидела маленькая девушка в заснеженном пальто, без валенка. Лицо было бледно, глаза закрыты.

Кто-то сказал:

— Кузина это. Наша кассирша, из бухгалтерии. — И пошутил невесело: — Видать, на работу шла. Работа пуще неволи.

— Быстро вызвать по связи врача! — велел Миронов. И наклонился к ней: — Вы меня слышите, Кузина?

Ветер поскрипывал дверью в тамбур. Шаги удалялись по коридору.

«Вы меня слышите, Кузина?» — она медленно открывала глаза. Перед ней был Миронов. Сам инженер Миронов. В черной кожаной куртке он стоял прямо перед ней и смотрел. Стоял и смотрел, дылда такой. И слезы заволокли ей глаза.

Вдруг:

— Зо-ойка!! Зоенька! — крик прокатился по коридору.

И налетела Булкина, растолкав всех, кинулась к ней:

— Зойка! Зоенька! Ты жива? — она тормошила ее, расстегивала пальто. — Ну зачем же ты, Зоенька? Зачем ты пошла? — Черные слезы текли у нее по щекам, она опустилась перед ней на колени, стала стаскивать валенок. — Ничего, ничего, скоро врач будет, Зоенька. Скоро врач.

Миронов повернулся к Краснову:

— В санчасть ее надо. Минут через десять позвоните мне в диспетчерскую, скажите, как дела, — и вышел в тамбур, закрыв за собой дверь.

Здесь было темно и холодно. И гудело, как в бочке. Странно, почему до сих пор он не знал этой Кузиной. Два раза в месяц он получал зарплату и видел одни только руки, одни только быстрые руки. Он достал сигареты. С удовольствием закурил. Свет спички метнулся по ящикам у стены, по заснеженному полу. Нет, он не устал. Напротив, Миронов чувствовал напряжение. Это был первый настоящий южак в его жизни. И он собрал в нем все силы и не давал ослабеть.

Олег сел на ящик. Огонек сигареты, вспыхнув раз и другой, осветил лицо. Вчера на почте, по телефону, мама радостно сообщила, что Лора с мужем зовут ее в театр: «Лелик, она всегда так внимательна». Ах, мамочка, мама!.. Лора действительно очень внимательна. Она все продолжает писать ему нежные письма размашистым почерком, в гостях у мамы пьет чай с вареньем, мило расспрашивает о нем, а вечером кормит мужа шницелем и расстилает постель…

Он вытер ладонью лицо, будто хотел стереть что-то в памяти. Но память не отступала. Он почему-то вспомнил стихи. Как Лора читала, нет не читала, а пела:

Веду с ветрами разговор,

В студеных реках руки мою

И жгу костры средь синих гор…

Какие там реки? Какие костры? Не про нее все это. Говорить-то она научилась, но не понять ей этого никогда.

Красный огонек сигареты спокойно проплыл в темноте.

Вчера, придя с почты, он долго сидел в пустой новой комнате. Не раздеваясь, не зажигая света. Синело небо в окне, лемминг тихо шуршал в коробке. Наконец Олег поднялся. Снял со стены открытку — море и ослепительный пляж, сунул в ящик стола. Взял коробку с пушистым зверьком и вышел на улицу.

Вокруг светились окна поселка. А сразу за домом был океан. Торосы тянулись вдаль и сливались с небом. Олег бережно вынул зверька, подержал на ладони теплый белый комочек и опустил на снег. Тот сразу будто растаял. Исчез, как и не было. Только пустая коробка в руках.

Миронов докурил в темноте и поднялся. «Надо будет узнать, как там эта… Кузина. Чудачка. Шла на работу… Очень милое у нее лицо. Какое-то детское, даже мальчишеское. Как я раньше ее не видел?..» За стенами бушевал южак. Бушевал над станцией, над поселком, над всей Чукоткой. Настоящий февральский южак, за которым обычно потом приходила оттепель. В тамбуре скрипел снег под ногами. Миронов нащупал ручку и с силой толкнул плечом гудящую дверь.

МАРЬИН ЦВЕТ

Михаилу Аркадьевичу Светлову


«Сто пятнадцатый! Сто пятнадцатый! Открываю сигнал! Выходите на главный путь! Сто пятнадцатый!» — громко, на всю станцию, объявил голос диспетчера из репродуктора.

И ему тотчас где-то впереди откликнулся гудок электровоза. Потом один из составов — товарняк с лесом — дрогнул и, нехотя погромыхивая, стал лениво пробираться к восточной стрелке.

Когда хвостовой вагон миновал водокачку, какой-то сцепщик крикнул вслед:

— Нюська! Сердце-то вчера на танцах кому оставила?

Нюська в робе, в брезентовых брюках стояла на тамбурной площадке последнего уходящего вагона и держала в руке желтый промасленный флажок.

— А может, и тебе? — крикнула она.

Парень захохотал:

— Не больно-то надо.

Нюська хотела безразлично отвернуться, но не выдержала, показала кулак.

У входа на основной путь светофор горел зеленой точкой. Нюська посмотрела вперед. Приближалась будка стрелочника. И сам он, с флажком в руке, стоял у оградки и смотрел в сторону. Нюська быстро спустилась на ступеньки, держась одной рукой за поручень, повисла на подножке. Вот будка все ближе. Вот хвостовой вагон миновал ее.

— Эй! Федор! — заорала она. — Чего ушел-то вчера?! Дождя испугался?

Но стрелочник отвернулся и, сунув флажки в сапог, пошел в будку. «Подумаешь, смирный какой вдруг стал». Нюська зло сощурилась, поднялась на площадку.

А будка удалялась, точно уплывала. Становилась все меньше и меньше. Уплывала и вся станция: депо, водокачка, вокзал. Уплывал огромный элеватор, блестевший на солнце цинковой крышей. Уплывали голуби в небе.

Который уж раз уплывало все это от Нюськи!

Она спустила на глаза, чтобы не выгорали брови, пеструю косынку, лениво откинула дощатую лавку-сиденье, хотела сесть, и вдруг — по площадке, прямо ей под ноги, загремел тяжелый рюкзак. Нюська оглянулась.

Рядом с вагоном что есть сил бежала по шпалам девчонка. Старалась вскочить на подножку. Косынка упала на плечи, платье трепалось по ветру.

— Косынку держи! — крикнула Нюська.

Но девчонка, изловчившись, уже схватилась за поручни. Косынка взвилась в воздухе и понеслась под откос.

Нюська ахнула. А девчонка, еле переводя дух, по крутым ступеням поднялась на площадку.

— И не жалко? — спросила Нюська.

Девчонка молчала, растерянно глядя вдаль. Потом пригладила волосы. Нюська посуровела:

— Ты откуда это взялась такая?

— Из Зарайска, — ответила та.

Нюська рассмеялась:

— Откуда, откуда?!

— Город такой есть, — смущенно объяснила девчонка. — Недалеко от Москвы.

— Ого-о, — Нюська с любопытством оглядела ее — ничего особенного: босоножки рублевые, ноги в пыли и платье так себе, немодное. — А едешь куда?

— В Тайшет, — несмело улыбнулась девчонка

— Так что ж, для тебя пассажирского, что ли, нет? — голос у Нюськи был строгий. — Не знаешь разве, посторонним на площадке ездить воспрещается?!

Девчонка отвернулась. Сказала в сторону:

— У меня деньги кончились. А тут близко.

Нюська помолчала. Смягчилась.

— Располагайся уж, — и, хлопнув лавкой, села. — Близко, да не очень. И через Тайшет мы проездом. Не остановимся. Чего я там с тобой делать буду?

— Да что вы?! — обрадовалась девчонка. — Я на ходу! Я уже прыгала!

Нюська опять с любопытством взглянула. Потом ногой пнула рюкзак под сиденье.

— Чего это тебя из центра в Сибирь-то манит?

Девчонка потупилась:

— Да я так. В гости.

— Хороша гостья, — с издевкой засмеялась Нюська. — На товарняке с лесом прикатит. — Помолчала. — Ты мне мозги не крути. Небось на стройку, деньгу зашибать едешь?

— Ну что вы! Я правда в гости, — девчонка смущенно улыбнулась. Села на край лавки. — А вообще то, не знаю. Может, и насовсем, — и светлые, в белесых ресницах глаза ее засияли: «Может, и насовсем…»

Она смотрела вокруг. Все было солнечно и ярко. По одну сторону полотна взбирался на холм чистенький березовый лес, белоствольный и кудрявый. «Точно декорация на сцене», — весело подумала она. По другую сторону, под откосом, усыпанным цветами, тянулись поля зеленого хлеба. А еще дальше, над зубчатым лесным горизонтом, в тихом небе висели мягкие облака. И девчонка видела, как одно из них, насквозь золотое, поднялось далеко вверх и будто смотрело вслед идущему на восток составу.

— А я вот здешняя. Сибирячка, — вздохнула Нюська. — Надоело все. — Она огляделась. Кругом тянулись опаленные сажей заросли полыни, косяки берез. — Уехать бы куда подальше. Да вроде незачем. Платят хорошо.

— А я бы задаром по красоте такой ездила, — девчонка смотрела вдаль и не могла насмотреться.

Нюська насупилась:

— А сейчас ты что, за деньги едешь?

Та притихла.

— И вообще повезло тебе, — тряхнула головой Нюська. — Все же я тут командую, старший кондуктор.

Девчонка с почтением покосилась:

— А младший кто?

— Нету младшего, — усмехнулась Нюська и вздохнула. — Одна я. Совсем одна.

— А дом далеко? — осторожно спросила девчонка.

— Тут рядом. За Байкалом. А толку-то что. — Нюська дернула плечами. — Неделями не бываю. Мать уж по мне извелась вся.

— А на другую работу нельзя разве? — сочувствовала девчонка.

— Чудная ты. Какой мне резон уходить? — Нюська вскинула брови. — Где столько заработаешь? А так нам с матерью, слава богу, хватает. Да и остается еще.

Она оживилась. Сняла с гвоздя большую лоскутную сумку. Стала быстро выкладывать на колени пакеты, свертки, бутыль с молоком. Наконец достала со дна красивую обувную коробку:

— Вот. В Красноярске купила. Подарок к празднику.

Девчонка открыла крышку и замерла. Тонкие лаковые туфельки! С перепонками! Самые модные!

— Прелесть, — сказала она. — Это кому же?

— Себе, конечно. — Нюська невесело усмехнулась. — Сама не подаришь — никто не подарит… Да эти еще что, — она стала укладывать все обратно. — В прошлый месяц я белые купила. Вот те правда мировые. Тоже модельные.

Девчонка смотрела на темные, обветренные Нюськины руки — заметила кольцо. Обручальное кольцо. С любопытством спросила:

— У вас муж есть?

— Муж? — не поняла Нюська. — У меня? — Но догадалась — А-а-а, кольцо… Нет, это я так. Нарочно. Чтоб меньше приставали, — она повертела кольцо на пальце. — А вообще красиво, правда? Золотое. Тоже сама купила.

Они помолчали. Где-то впереди загудел электровоз. И состав постепенно начал сбавлять ход.

Нюська поднялась, подошла к краю площадки. Далеко впереди у разъезда горел желтый сигнал светофора.

— Теперь встречного ждать, — недовольно сказала она.



Состав шел все медленней. И уже в сплошной полосе шиповника можно было различить отдельные кусты.

Девчонка прошла на другой край площадки. Посмотрела вниз. Шпалы мелькали реже и реже. И вот весь состав, лязгая сцепкой, замер.

Во внезапной тишине все словно остановилось. И алые цветы шиповника, и полынь у самых шпал, и травы на откосе.

— Ух, черт, — буркнула Нюська, — из графика бы не выбиться.

— Слушайте! — сказала вдруг девчонка. (Свой голос в этой тишине показался ей громким, чужим.) — Слышите? Жаворонок! — она запрокинула голову.

И правда, в жарком небе звенящей точкой висел жаворонок. Кругом неумолчно трещали сверчки, кузнечики, пахло сеном, цветами, от вагонов тянуло свежей смолой.

— Здорово как! — Девчонка раскинула руки и спрыгнула вниз, на полотно. Под ногами зашуршал гравий. Она шагнула к краю откоса и огляделась.

Мелкий лесок подступал к насыпи, оставив широкую луговину со стогами сена. По краю леса мальчишка гнал телят. Они разбрелись по кустам, их рыжие и белые бока мелькали среди зелени.

Девчонка спустилась вниз по откосу в высокую траву. Видно, недавно здесь прошел дождь, потому что трава и цветы были еще мокры. И колокольчики, и ромашки, и какие-то красные звездочки, и белые лилии пахли необычно и удивительно. Девчонка быстро сорвала цветок. Потом другой, третий…

— Не очень-то разгуливай там, — предупредил сверху Нюськин голос.

А девчонка рвала еще и еще. И уже целый букет этих мокрых, свежих цветов благоухал сладко и пряно. Среди травы она наткнулась на фарфоровую, с отбитым краем чашку электроизолятора, полную дождевой воды. Присела и напилась.

— Скорее давай! — крикнула сверху Нюська. — Встречный идет.

Из-за поворота цепочкой темных бус выползал поезд.

С букетом в руках девчонка быстро поднялась на полотно. Забралась к Нюське на площадку.

Впереди опять загудел электровоз. И тотчас ему отозвался встречный. Состав с лесом лязгнул и тронулся. Сперва медленно, потом все быстрей и быстрей.

И опять поплыли опоры. И опять придорожный шиповник слился в одну сплошную зеленую полосу.

Девчонка держала букет у груди.

— Не знаете, как вот эти называются? — она показала на красные большие цветы.

Нюська усмехнулась:

— Что мне, делать нечего? Я вообще их не люблю. У меня от них голова болит. — И ушла на край площадки.

Ветер привычно хлестнул ей в лицо. Рванул концы косынки. Задрожали, зазвенели в ушах стеклянные, как маленькие люстры, сережки. Нюська сощурилась, поглядела вперед. Навстречу медленно шел тяжелый состав с нефтью. Его электровоз приближался, не переставая гудеть. И вот уже, стуча и громыхая, замелькали мимо темные пятидесятитонные цистерны. Пахнуло нефтью.

Девчонка с восторгом и страхом смотрела на Нюську, а та неторопливо достала из-за голенища желтый флажок и, держа его в вытянутой руке, встала на самый край площадки. И ветер трепал по ногам ее нескладные брюки, пузырем надувал куртку.

Когда же прогромыхал мимо последний вагон, на тормозной площадке встречного парень-кондуктор в брезентовом плаще махнул девчонкам рукой.

Нюська засмеялась:

— Ишь фрайер! — и тоже помахала.

Тогда кондуктор, уже издалека, послал воздушный поцелуй. Нюська усмехнулась:

— А все же негодяи парни. Ненавижу их всех.

Девчонка вскинула голову.

— Им чуть улыбнись, — продолжала Нюська, — они и рады. С поцелуями лезут. А мы, дуры, верим. Думаем — любит… Нельзя верить!

— А если правда любит? — девчонка тревожно смотрела на Нюську.

— Ну как же, лю-у-бит, — передразнила та и с силой хлопнула флажком по брюкам. — Где ты видела ее? Любовь-то? В книжках небось?

— Ну что вы! — девчонка недоверчиво улыбнулась. Отошла к барьеру. — Как же без любви? Тогда и жить нельзя.

— Чего-о-о? — Нюська расхохоталась, потом с вызовом вскинула голову: — По-твоему, я не живу, что ли? Или вон мать моя? Ее отец мой бросил, когда ей двадцать было, а мне — полтора. Так и живем вдвоем. — Она вздохнула: — Зелень ты еще неполотая, вот кто. Жизни не знаешь.

Но девчонка молчала. И в глазах ее, открытых, светлых глазах плыли холмистые поля, стайки кипучих берез, неведомые сосняки и веселое небо — все в солнце и облаках.

— А я вот к нему в гости еду, — задумчиво улыбнулась она, разглядывая цветы. — А может, и насовсем.

— Что? К парню едешь?! — Нюська оторопела. И громче: — Сама? К парню?

— Ага, — тихо кивнула девчонка.

Состав, громыхая длинной, подвижной лентой вагонов, вполз на мост. Вагон затрясло на стыках.

Нюська схватила девчонку за плечо, закричала:

— Ты сумасшедшая! Ехать к чужому! А вдруг обманет?!

По сторонам и над их головами проносились чугунные балки. Под вагоном стучало. Цветы в руках подрагивали.

— Нет, — сказала девчонка.

«Не-е-ет!!!» — повторил гул по мосту.

— А ты, дура, веришь?! — смотрела ей в глаза Нюська. — Веришь?

— Верю, — улыбнулась девчонка.

«Ве-е-ерю!!!» — загрохотало и раздробилось в ригелях. Голос полетел куда-то вниз, где поблескивала река. И Нюська отступила в удивленье.

Оборвался шум как-то сразу. После грохота на мосту совсем неслышным показался теперь стук колес.

— Он письмо мне прислал. — Наклонившись, девчонка порылась в рюкзаке, протянула конверт: — Вот. Тут и адрес его. Может, знаете?

Нюська молча взяла конверт. Тихо опустилась на лавку.

— Это рядом с вокзалом, сразу найдешь. — Из конверта достала вчетверо сложенный исписанный лист. Разложила на коленях. Стала читать.

Читала медленно, не отрывая глаз.

А состав с лесом спешил по залитой солнцем равнине. Мимо переездов и подстанций, мимо речушек и косогоров. И девчонка видела, как шпалы на насыпи, словно перекладины лестницы, вереницей убегали назад. Нюська сложила письмо, попросила тихо:

— Подари мне его.

— Зачем? — удивилась девчонка.

— Просто так, — опустила Нюська глаза. — На память.

Девчонка не отвечала.

— Ну да ладно, — Нюська вернула письмо. — Такое самой нужно.

Она помолчала. Поглядела на спутницу. На ее пыльные ноги, на облупленный нос, на цветы.

Потом, сунув руку в карман, достала зеркальце. Погляделась. Она была загорелая, с обветренными губами и сережками в ушах. Из того же кармана достала спичечный коробок. Выдвинула. В нем была пудра. Несколько раз Нюська провела ваткой по носу, задумалась…

…Когда товарняк с лесом подходил к Тайшету, уже полыхал закат и небо на востоке темнело. Мимо плыли окраинные домики, палисадники. То здесь, то там мерцали огни.

Девчонка стала собираться. С помощью Нюськи натянула рюкзак на спину, оправила платье, пригладила волосы. Нюська строго оглядела ее — платье измято, волосы встрепаны. Только цветы в руках хоть и привяли, а пахли нежно и сладко.

— Куда же ты такая? — сокрушенно сказала она. — И без платка, — и, сняв с головы свой, протянула девчонке.

— Ну что вы! — смутилась та.

— Надевай, надевай, — махнула рукой Нюська. — Да поскорей. Некогда.

Девчонка повязалась.

А состав, чуть сбавив ход, уже спешил мимо западной стрелки, мимо депо, мимо пыхтящего маневрового.

— Ну, пора, — сказала Нюська. — Улица сразу за вокзалом. Направо. Не заблудишься.

Девчонка с букетом опустилась на ступени.

— Ну, прыгай! Вперед прыгай! — скомандовала Нюська.

И девчонка ловко спрыгнула. Пробежав, остановилась. Помахала рукой.

А состав уходил все дальше и дальше. И на его последней, тормозной площадке уезжала Нюська-кондукторша. Она стояла, подняв оброненный девчонкой красный цветок, и думала: «Красивый какой… Да ведь это же марьин цвет! Их так много вокруг… А я и не видела…»

ЧАБАНКА ДУСЯ

I

— Теть Дусь! Вставай давай! Я за силосом поехала! — слышит Дуся сквозь дрему грубоватый голос Галины. Потом та громко топает по полу мимо койки. — Еще пять штук окотилось, одна двойня. Я их в первый тепляк снесла. — Дуся слышит, как хрустит брезентовый плащ, это Галька одевается в дорогу. — Краска вся вышла, метить нечем. Я двух последних тряпочками пометила. Двести пятый и двести шестой. — Она все не уходит. Все что-то топчется. — Витька вернется, пускай сена на баз свезет. Ну вставай, теть Дусь, вставай! — И дверь тяжко хлопает.

Потом за стеной глухо слышится: «Но-о…», скрип полозьев по мерзлой земле, и все стихает. Глухая тишина вокруг, как на том свете. Дуся лежит еще минуту, чувствует, как ноют ее старые, изношенные работой руки. Так бы и уснуть сейчас — одной, в тишине, навсегда прилипнуть к теплой подушке. Но эта мертвая тишина почему-то все больше гнетет ее, все тревожит. Еще не проснувшись, она садится и механически застегивает пуговицы на жакете, зачесывает волосы круглой гребенкой. В избе рассветный сумрак, окно бело, как и час назад, — уж лучше б совсем не ложиться, не каменеть бы телом. Она с трудом поднимается, наперед уже зная, что кости ее в деле разомнутся, и шаркает к печке вязаными носками. Снимает с плиты горячие, пахнущие кирзой сапоги. Пока, прислонясь к теплому боку печки, натягивает их, высохшие, твердые, окончательно просыпается, голова яснеет. И все мысли, все заботы разом возвращаются к ней, обступают. Она глядит на ходики на стене — пора задавать корму маткам, и концентрату пора задать тем тяжелым, что в третьем загоне, что должны дать двойни. Дуся стягивает с веревки серый платок, тряхнув им, повязывает потуже. «И тепляки протопить надо, три ягненка тонкорунных совсем что-то хворые, овечки окотили их прошлой ночью на базу, прямо на снег, а Галька, видать, не сразу подобрала, и их прохватило на холоду. Вот что значит не местной породы. И когда только Витька вернется с ветеринаром — его отпусти только». У двери Дуся надевает толстый стеганый ватник. «Нет, у Витьки душа об овечке нисколь не болит. Мальчишка он, да к тому же киномеханик. А механик он и есть механик. Нашли кого присылать в помощники в такое-то время. Он сюда только из-за Гальки и согласился, совсем присох к ней, кутенок». Дуся толкает войлочную обивку двери и выходит наружу, на зябкий утренний холод.

Вокруг широко и могуче высились горы, отроги Чуйских хребтов. И кошары, и бревенчатые тепляки под соломой казались игрушечными на пологом, буром их склоне. А часть отары, что ночевала поодаль, на базу, слабо различалась серым пятном. Дуся шагала теперь к загону. Просторное небо над головой, по-весеннему свежее и холодное, розовело, оттаивало с того краю, где должно подниматься солнце. Днем солнце уже припекало, и снег по горам истаивал, обнажал медвежьи крутые бока. Но в каждой складке и по ущельям еще упрямо держался и все цеплялся за землю-матушку белыми пальцами. И по ночам сжимал ее крепко-накрепко. Дуся шла по мерзлой земле, на ветру, на сквозном просторе, все выше, к загонам. Воздух был ясен и чист. Так ясен, что щетина тайги на вершине горы просвечивала насквозь и было видно каждое деревцо.

Под сапогами ломался хрупкий ледок. Дуся шла вдоль пустых долбленых колод, вдоль загонов, к сараям. Пока прибавления не замечала. Суягные, толстобокие овцы, завидев ее, тяжело поднимались с земли и, резко вскрикивая, спешили следом вдоль прясел. И объягнившиеся худые овечки с красными метками номеров на спинах, толкая друг друга, тоже катились вслед серой волной.

— Сейчас, миленькие, сейчас, — бубнила Дуся, шагая мимо.

И они отставали, замирали, просунув морды сквозь прясла, и жадно глядели, как она хлопочет в сарае и под навесом, как громыхает там чем-то, как тяжело таскает к колодам полные ведра и рассыпает корм. До них то и дело доносился ее певучий знакомый голос:

— Сейчас, миленькие, сейчас.

Потом скрипели петли ворот то в одном, то в другом загоне, и овцы с глухим топотом кидались и обступали кормушки.

Желтое солнце выплыло из-за горы, и длинные синие тени сразу легли от каждого столбика, от кошар и сараев, вытянулись далеко и просторно. Настывшая за ночь земля стала мякнуть, ползти под ногами.

Дуся тащит полные руки рыжих смолистых дров. А Витьки все нет и нет. Уж пора бы отару гнать на ручей, суягных поить по загонам, надо дров подвезти к теплякам, а без лошади как без рук. Пропал он там, что ли, в Талице? Ведь и дел-то всего — ветврача отыскать. И Гальки-то нету с силосом, вот ведь что. Ну что бы председателю еще лошадь им выделить? И человека еще б не мешало. Так ведь нет, говорит, у вас в бригаде и так, говорит, четверо. А где ж четверо, когда Варвара Глушкова вторую неделю в деревне, гриппом болеет. А какой там грипп! У нее сын Митька вернулся из армии и жену привез городскую. Вот и гуляют, пироги пекут. А Дусе про свой дом и про хозяйство и вспомнить некогда. Ни про внучку, ни про сына с невесткой. Да что там! Корова днями должна отелиться, а тут как на привязи. Вот они ягнята, как грибы, родятся. Дусины ноги разъезжаются по грязи, как по маслу. Сухие волосы выбились из-под платка, лезут в глаза. Руки полны дров. Да разве ж это дрова — так, три полена. Нет, без лошади как без рук. Тут она вспоминает, что забыла Галине сказать про соль, не наказала привезти ведра два. А та сама сейчас вряд ли вспомнит. Горе у ней. Два года ждала из армии Митьку Глушкова — и вот тебе: другую привез. Ногой Дуся толкает дощатую дверь в длинное бревенчатое помещение. В полумраке сразу охватывает сырым теплом и духом овчины. Слышится тихое блеянье.

— Ах вы, миленькие вы мои. Да на кого же нас тут оставили-то одних? — причитает она, сбрасывая дрова в углу у печки.

С трудом разгибается, никак не отдышится, стягивает платок. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь потные стекла, насквозь пронизывают пространство, желтыми зайчиками пятнают аптечку на стенке, блестят на бутылочках, склянках, падают на курчавые белые спинки ягнят. Тут у Дуси самое тихое место, самые милые сердцу дела. В топку печки, на красные угли она кладет поленья. Сдвинув кружки, ставит сверху два ведра с водой, в одно опускает бутыль молока. Потом идет в глубь тепляка по мягкой свежей соломе. За низкими переборками постукивают, теснятся ягнята. Упираясь копытцами в доски, тянут к ней лобастые мордочки, бестолково кричат. Это недельные, крепенькие, им сенца можно подкинуть. А вот вчерашние тонкорунные, вдвое поменьше, тоже все нумерованные. Руно-то руном, только негожи они по здешнему климату. Дуся треплет теплые спинки. Они толкают друг друга, тычут мордочки ей прямо в руки.

— Скоро, скоро кормиться будем.

А эти совсем слабенькие, ничего уж не помогает им. Уколы нужны, а Витька где-то запропастился. Дуся шарит глазами по клетям — где же ночные? Так вот же они, родимые, с бантиками на ушах, Галина же говорила, что краски нет. Ходят, лобастенькие, постукивают копытцами. Как там внучка-то Света в сказке читала про братца Иванушку, кто там копытце-то потерял? Но дальше Дусе некогда вспоминать про свое:

— Ах ты, господи! Разрешилась? А ну-ка, ну-ка!..

В конце тепляка, в темном углу, на соломе стояла белая, совсем молодая овца, которую Дуся еще вчера загнала сюда с холода. Измученная и тихая, она обнюхивала, облизывала еще влажного, крохотного ягненка, который лежал перед ней, согнув ножки, серым комочком.

— Ах ты, умница ты какая! — подошла Дуся. — Вот ведь какого произвела! — Постояла, полюбовалась и подняла теплое вздрагивающее тельце. Весь-то он был в две ладошки, в завиточках весь, и копытца мяконькие еще. В чем душа только держится.

Встревоженная овечка тянулась, тыкалась мордой в руки, сердито фукала.

— Красавец, — сказала ей Дуся ласково. — Ну, прямо красавец! — И пошла с ним по проходу. И овца, как собачонка, сразу двинулась следом на слабых, неверных ногах.

— Что, душонка-то расходилась? Да не обижу я, не обижу. — Дуся положила ягненка на солому, на солнышко, недалеко от печки, в которой потрескивали дрова. — На тебе твоего сердешного. Двести седьмой будет. Сейчас обоих вас и пометим.

Раскрыв дверцы аптечки, она рылась меж банок и склянок с лекарствами, искала краску. Наконец на верхней полочке нашла бумажный такой пакетик. Повернулась к свету и, отведя руку подальше, с трудом прочла, шевеля губами: «Универсальный краситель «Спектр» для окрашивания материала из натуральной шерсти, вискозы и шелка, цвет — синий…» А дальше пошло совсем мелко и неразборчиво.

— Так, для натуральной шерсти — как раз и нужно. А цвет, значит, синий. — Она закрыла дверцы аптечки, подошла к печи. — Что ж, двести шесть красным мечены, остальные пусть будут синими, — и вытряхнула пакетик в ведро с горячей водой.

II

Белая лошадь, тяжко дыша, шагала все выше по склону, по желтой отаве — по старой сухой траве, оттаявшей по весне. Помогая себе при каждом шаге, она покачивала головой, отчего в седле раскачивался и Витька-механик с красным от спешки лицом, в одном пиджачке, в треухе, с хлопающими, развязанными ушами.

— А ну, что ли! — грозно покрикивал он, понужая ее сапогами.

Но потная лошадь уже устала от бега и шла теперь медленно, сама по себе, хорошо зная свое давнее дело. Она упрямо шагала и будто не слышала этих криков, не чувствовала жестких пинков.

— У, старая кляча, — вздыхал Витька.

Но вот впереди на склоне показались крыши кошар. Звякнув сбруей, лошадь вдруг вскинула голову и, вырвав поводья, сразу так понесла, что Витька чуть было не вывалился, крикнул только:

— У, дура! — и вцепился в седло.

Лишь у самой избы, под окном, лошадь встала как вкопанная, будто только за тем и бежала, чтобы так вот, вдруг осадить. Схватив наконец поводья, Витька зло поддал ей в бока и оглянулся — не видел ли кто его позора, и только потом закричал на весь стан:

— Те-еть Ду-усь! Теть Ду-у-ся-а!

Эхо улетело за горы, и вокруг стало еще тише. Ни души. Ни одна дверь не скрипнула. Только лошадь, кося глазом, шумно дышала да в загонах бесстрастно бродили овцы.

Придержав шапку, Витька спрыгнул на землю, отвязал с седла полную сумку и пошел в дом.

В избе тоже никого не было. И Галька куда-то пропала. Только ее резиновые сапожки стояли за шторкой. Витька потрогал остывшую печку, сразу почувствовал, как продрог. Прошел к столу, вынул из сумки два больших хлеба, газеты, пахшие ветром, репчатый лук. Прихватил вилкой со сковородки черствой картошки. Вчера Галька жарила. За ужином при свете керосиновой лампы он ел эту картошку за обе щеки прямо со сковородки и все поглядывал на молчаливую, потемневшую Гальку. Ревновал к Митьке Глушкову. И ревниво следил за каждым ее движением, за каждым взглядом. А та вдруг повернулась к нему и нарочно при Дусе его опозорила: «Ты в тарелку давай гляди, молод еще на меня пялиться-то». Витька сразу вскочил как ошпаренный: «А кто пялится-то? Кто пялится?! Не больно-то надо», — и в сердцах, прямо в чем был, уехал ночью в село: «За ветврачом» — на этой вот кляче.

На дворе что-то стукнуло. Витька живо накинул ватник и уже солидно шагнул за дверь. Возле лошади стояла тетя Дуся и совершенно синими от краски руками оглаживала ее потную морду и шею.

— Ты что ж это делаешь?! — сразу закричала она. — Ты что же замаял ее совсем? Нешто можно со скотиной так обращаться? Ты через месяц в клуб вернешься, а нам с ней работать!

Витька поглядел безразлично вдаль, сказал нехотя:

— Тебя в правление вызывают, — и вытащил сигареты.

Она сразу притихла:

— Это еще зачем?

— Не знаю, — он прикурил. — Чернов велел срочно явиться. Приехал там кто-то из района, что ли.

Она вынула у лошади изо рта горячие удила, примиренно спросила:

— Ветеринар-то что? Будет или нет?

— Обещал к обеду. Он с утра в Раздол поехал. — Витька пыхнул белым дымом и опять огляделся в надежде увидеть Гальку. — Я там хлеба привез и луку. А чаю нет, ларек был закрыт.

— Ты вот что, — строго сказала Дуся, привязывая лошадь у окна. — Ты пойди-ка накачай воды в корыта и сена поддай. А Галька вернется, вместе на тырло езжайте. Там, поди, урожай уже есть. Да пометьте всех, следующий двести девятый будет. — Дуся поднялась на крыльцо и тут, заметив, как просветлело у Витьки лицо, досказала: — Она за силосом поехала. Скоро уж будет.

В избе Дуся мыла синие руки под рукомойником. Все терла их хозяйственным мылом. Но краска попалась добрая, крепкая, видно, не только для натуральной шерсти. Пальцы никак не отмывались.

— И шут с ней, — сказала Дуся, стянув с крючка полотенце.

Чего она там в правлении им понадобилась? Если только конференция какая в райцентре. И то вряд ли. Не сезон сейчас для конференций. У людей одна сейчас забота — окот повсеместный. Даже из правления, из сельсовета всех погнали на станы. Дуся надела черную плюшевую жакетку, зачесав волосы, повязала новую красную шерстяную косынку, концами назад, и, подойдя к свету, заглянула в круглое Галино зеркальце. Увидела на шее красные свои бусы, которые носила с самого детства, спрятала их за ворот. Ну вот, теперь ничего вроде. Так и сойдет.

На крыльце Витька курил бесконечную свою сигарету.

Дуся наказала строго:

— Ты печь протопи. А Галя приедет, дров подвези во все тепляки. — Она поставила кирзовый сапог в стремя и легко поднялась в седло. — А начнете вторую кормежку, витаминов дайте, Галя знает, которым.

— Все Галя да Галя, — проворчал он с улыбкой, и Дуся увидела, какой он еще мальчишка. — Езжайте, все будет в ажуре, теть Дусь. Честное слово, — он радовался ее отъезду.

— Ну вот и ладно, — вздохнула Дуся и, тронув поводья, поехала прочь.


До Талицы было километра четыре. За первой сопкой в логу — водопой, Кривой ручей и дорога в тайгу, а за второй, за перевалом, — деревня.

Тропа шла по голому желтому склону сопки, все огибая ее. Лошадь бежала ходко, ровно, наперед зная каждую рытвину, каждый камень и куст. И Дуся в красной косынке и черном жакете, по-хозяйски, прямо сидя в седле, будто плыла по воздуху, и широкий подол ее юбки покачивался над стременами. И что это вдруг за дело у председателя к ней? Может, насчет соцобязательств, соревнования? Может, Уляшкина из «Карла Маркса» заварила все это? Ух и неуемная старуха! Наверно, вздумала сдать по сто пятнадцать ягнят. Вот Чернов и всполошился: как это соседний колхоз вперед выйдет? А Дуся-то тут при чем? Она свое слово сказала. Она уже давно по пальцам все подсчитала и все учла, все возможные двойни, а то и тройни, и сто двенадцать от сотни — это ее последнее слово, это уже предел, это край и жизнь без сна и без отдыха целых два месяца.

Дуся быстро скакала, не замечая дороги, и резкий ветер, пахнущий свежей весенней землей, бил прямо в лицо и вольной волей входил в ее душу. Конечно, если б сам же Чернов зимой не устроил этот эксперимент с ее овечками, сейчас Дуся могла бы на сто пятнадцать пойти. А так — нет. Вот они, тонкорунные-то ягнята, какие слабенькие, того и гляди дохнуть начнут. Уляшкиной что? У ней вся семья чабанит, и никакого эксперимента. У них председатель все делает по-человечески. А тут — на́ тебе. Аж вспоминать тошно.

Приехал как-то зимой ясным утром на стоянку «газик», Генка-шофер привез осеменатора Репина, солидный такой дядечка. Дуся с Галиной его давно уже ждали, потому что время как раз подошло. Заходят, скрипят валенками, здороваются, полушубки скидывают. Дуся скорее чайник на печку — люди с мороза. А Генка все что-то посмеивается. А как стал Репин доставать из своего чемоданчика один за другим три полных термоса, китайских таких розовых, Дуся как сейчас помнит, Генка и говорит с ухмылочкой: «Ты что думаешь, теть Дуся? Тут семя простое? Семя тут не простое, а золотое. В Бийск, — говорит, — за ним ездили, это от тонкорунных баранов, с первой опытной станции». Дуся всполошилась сразу: «Неужто правда? — И подступила к Репину: — Да зачем же такое? Оно же негодное. Холода-то у нас какие. Знаю я тонкорунных. Были у меня двадцать штук в шестьдесят пятом. Так не прижились ведь». А Репин волосатыми ручищами выкладывает себе на стол не торопясь всякие там причиндалы и будто не слышит. «Господи, — у ней ноги прямо подкашивались, села на койку. — Зачем породу-то изводить? У меня ведь овечки какие? Все ведь гладенькие на редкость. Одна к одной». А Репин спокойно так: «Потому, — говорит, — и приехали. — Выберем биологические модели и проведем эксперимент». — «Это что ж за модели? — обиделась Дуся. — Нет у меня никаких моделей. У меня овцы. И я не дам вам мою отару портить. Я к Чернову пойду». Она так бы и хлопнула об пол эти китайские термосы. А Репин достал из чемоданчика белый халат: «Вы лучше не мешайте, мамаша. А помогите. Этот вопрос, — говорит, — в крайкоме давно решен. И Чернов ваш все знает. Мы, — говорит, — не одну сотню по краю так осеменили. А вы тут с фокусами». Он надел грязный белый халат вязочками назад и устало пошел к рукомойнику: «Всех у вас — штук пятьсот?» А Генка все смехом: «Ставь, теть Дусь, угощенье, да в кошары пойдем». Но Дуся их дальше не слушала, она думала про Чернова. Ведь сам он местный, из Горного, понимание должен иметь. Правда, председательствовал он всего пятый год, но хозяйничал вроде неплохо, кошары новые строил, клуб поставил, а тут вдруг пошел на такое.

Ничего, Дуся все это вспомнит ему сегодня в правлении!

III

Лошадь осторожно шла вниз по тропе к водопою. Красная Дусина косынка проплыла меж стволов над прозрачным кустарником облепихи и стала спускаться в лог, откуда все слышней доносилось журчанье воды. Здесь, в распадке, было холодно и безветренно. Пахло прелью, весной. Дорога на той стороне Кривого ручья, что шла в глубь тайги, теперь раскисла. Но по берегу лежал еще снег, и синие, резкие тени тянулись по мокрому насту.

Лошадь осторожно ступила в студеную воду. Шагнула по каменистому дну и склонила голову к дрожащим прозрачным струям. Дуся опустила поводья. Красные ветки тальника застыли над берегом, над кромкой ледяного припая. Рядом в кустах кое-где синела ягода голубица, пережившая долгую зиму. Дуся нагнулась с седла, сорвала с хрупкой ветки несколько ягод. С осени горькая, несъедобная, она была теперь сладкой и нежной. Как память. Егор называл когда-то эту ягоду дурникой. Егор… Егор Трынов. Как давно это было. Будто даже не в этой жизни. Будто осталось все это на старой, выцветшей киноленте.

Дуся резко дернула повод. Лошадь с шумом двинулась по воде на тот берег. От холодных брызг стала подрагивать кожей на тугих боках. Потом легко поднялась на дорогу и поскакала к селу — прочь из распадка, от каменных осыпей и тайги. Снова ветер трепал по щеке прядь жестких волос, опять дорога стелилась Дусе навстречу. И по этой дороге из далекого далека сквозь зной того страшного июньского утра, задыхаясь, бежала навстречу Дусиной памяти босая простоволосая девка Дуся семнадцати лет, бежала в тайгу, и черные косы, как вожжи, бились у ней за спиной, словно держал ее кто-то за них и не мог удержать.

Она бежит уже какой километр, от самой Талицы, от своей избы, бежит, не спросясь отца-матери, не чуя ног под собой, стуча пятками о твердую землю. «Егорша… Егорша…» — только и бьется у ней в голове, и дыхания не хватает. Лицо красно и грязно от пыли и пота. И в ушах стоит звон от бега, от зноя, от страшной вести, которую сама несет. И этот звон, как набат, как горький набат, — по всей русской земле: война, война! Она бежит по распадку, и дорога так медленно движется ей навстречу, будто приходится босыми ногами вращать весь земной шар.

Наконец дошла, наконец продралась сквозь зелень и хлесткие ветки к сторожке, к бревенчатой охотничьей развалюшке. Толкнула плечом приоткрытую низкую дверь и окунулась в прохладу и темноту.

Худой длинный парень, Трынов Егор, бывший матрос с обского буксира, а ныне вот полгода как парторг талицкого колхоза, сидел по пояс голый, в латаных галифе на черном щербатом полу и обдирал подстреленного рябка. От резкого ветра горка сереньких перьев, колыхнувшись, тучей взвилась над Егором, над русой его головой.

— Ты что? — спросил он испуганно, узнав девку-односельчанку в красненьких бусах, которую гнал вчера на покос, соседку Варвары. — Ты чо? Дурники объелась?

Она, тяжело дыша, молча глядела, как в лучах солнца кружится над ним белый пух, как опускается на сутулые плечи.

— Ну, чо ты? — спросил он опять и потянул с лавки майку.

— Ни чо, — выдохнула она как во сне. — Пришла вот, — и медленно затворила за собой скрипучую дверь.

Со света перед глазами у ней стало совсем темно. Она только слышала его торопливый голос:

— А я тут поесть вздумал. Так сказать, индивидуально. Хозяйства у меня нет. — Он натягивал майку, сам не свой оттого, что его застали в таком голом виде и за таким занятием. — Рябки по ручью тут густо живут. Ну, я и подкармливаюсь.

В глубине она увидела ясное зеленое оконце в тайгу и совсем близко светлое лицо Егорши. Он сказал в тишине громко:

— Если, конечно, желаете, можем вместе реализовать.

Босой ногой чувствуя тепло щербатых досок, она неслышно шагнула к нему, проговорила онемевшим ртом:

— Не для вас такие занятия, Егор Иванович… Дайте я ощиплю, — и наклонилась за птицей. — Я что сказать-то хотела…

Ее черные теплые косы скользнули ему по плечам. И от этого нежного, неожиданного прикосновения сердце его захолонуло тревожно и сладко. В полутьме он вдруг увидел рядом с собой ее ноги, ее гладкие икры, услышал замершее дыхание. Но, еще сдерживая себя, сказал, глядя в пол, каким-то чужим голосом:

— Ох, зачем пришла ты, девушка! — и поднял лицо.

Она застила ему свет. Он протянул осторожно руку и встретил в темноте ее теплое тело. И она, чуя прикосновение, вдруг послушно опустилась к нему и прильнула. Он сразу поймал ее, жадно схватил обеими руками. До боли прижал к себе мягкой грудью. Лопнула ткань на кофте. Но он уже не понимал, не ощущал ничего, кроме запаха женского тела. Ничего не слышал, кроме гулких ударов сердца. Ее голос быстро шептал: «Егорша… Егорша…» — и плыли перед ее глазами зеленой солнечной радугой и опрокинутый потолок, и зеленое опрокинутое оконце.

Потом он возвращался — будто издалека. Приходил в себя. Услышал щебет птиц за стеной, шум листвы. Потом увидел у себя на груди ее разметавшиеся черные волосы. Нашарил рядом с собой ее руку — сухие шершавые пальцы и почему-то очень холодные. Спросил с нежностью:

— Тебя как зовут-то?

— Евдокия, — прошептала она, не шевелясь, боясь спугнуть свое счастье. Ей пора было все сказать, но она не могла, все еще медлила, все не хотела обрывать этот последний миг его тишины, его мира.

— Евдокия, Дуся, значит, — легко вздохнул он и закинул руки под голову. — А Варвару Глушкову знаешь?

Она медленно села, казалась во тьме очень бледной. Кофта ее была порвана, и видна была молодая полная грудь. Но она сидела, не замечая этого, как блаженная, с пушинками в волосах и машинально плела свою косу.

— Ты чо это, Дусь? — он хотел поймать ее руку.

— Я ведь что пришла-то, — она поглядела на его босые ноги в галифе и на свои рядом. — Я сказать вам хотела… Вас ищут везде… С утра война началась…

Он мгновение еще лежал. Она застыла вся в напряжении.

Вдруг он вскочил. Сразу во весь рост. Метнулся в угол за сапогами. Схватил со стены ружье, планшет схватил, робу свою. Кинулся к двери, пинком распахнул ее. И замер вдруг на пороге в светлом проеме. Обернулся к ней, залитый солнцем, красивый и молодой, улыбнулся задумчиво:

— Чудная ты все-таки, Евдокия, честное слово, — и исчез. Захрустел по тайге.

А ей остался только свет в лицо да зелень; только солнце в глаза.

IV

В гору, на перевал, лошадь шла медленно, шагом. Дуся жалела ее, не гнала, чувствовала ногами горячие, потные ее бока, хотя поскорее хотелось увидеть сверху, с перевала, вечную, с детства родную картину. Эту картину она помнила разной: и в белую зиму, и в лето. Вот и теперь она открывалась ей сызнова.

За перевалом лежала внизу долина Семы в каменных берегах, и вдоль реки разноцветные крыши Талицы и огородики, которые лезли прямо на гору. Лучи солнца ласкали долину, и сверху она, как чаша, была полна дрожащего теплого марева. И цинковые крыши на доме правления и на клубе сияли сквозь это марево, как новенькие монеты. А там вон, на дальнем конце села, Дуся увидела свой дом под розовой крышей. Она всегда сразу находила его, даже если был дождь или снег.

Сейчас над крышей стоял легкий дым, и у Дуси на сердце стало тепло. Это, наверно, Егор дома, сын. Сноха в этот час в школе, внучка в садике, а это, конечно, он. У него отпуск с шестого. Давно Дуся не видела своего сына. Давно не говорила с ним.

— Ну, давай, голуба, — она дернула поводья — Приехали уж почти.

На дороге по селу шныряли грязные куры. От крайних дворов с лаем бросились под ноги лошади две собаки. Дуся крикнула весело: «Это что ж! Своих не узнали?!» И они отстали, завиляли хвостами. И до чего ж хорошо собаки голоса запоминают!

По селу, в правление, Дуся ехала шагом, здоровалась на все стороны. Замечала все перемены за эту неделю. Чечневы наличники разукрасили. Ивлевым привезли семенную картошку в мешках. Все у всех шло по-людски. Скоро уж начнут копать огороды, сажать картошку. А Дуся и непричастна вроде бы к этому, к этой извечной сельской заботе. Она все со скотом, со скотом, отару не бросишь. Так она думала, покачиваясь в седле и радуясь, что наконец она дома, в своем селе, и может пробыть тут до вечера.

У правления стояли два «газика». Старый, зелененький, был председательский, его Дуся сразу узнала. Другой был чужой, бежевый, кажется, исполкомовский. В раскрытой дверце его сидел незнакомый щекастый шофер и, переломив о колено двустволку, прищурясь, разглядывал дуло. И Дуся сразу заволновалась. Забытая было тревога опять охватила ее. Она всегда раньше знала, что Чернов был в ней уверен, рассчитывал на нее, и с гордостью думала, что она-то не подведет. А теперь вон как все оборачивалось. Слезая с седла, она увидела за одним окном кабинета председательский затылок, а за другим чью-то лысину — и вовсе расстроилась. А может, уж и пойти на сто пятнадцать? Только затребовать ветврача, а то он все сидит во втором отделении. И лошадь надо еще одну, и цистерну еще под воду. И чтоб автолавка с товаром мимо не проезжала, чтоб не гонять лошадей в село за чаем и за мукой.

По давней чабанской привычке она привязала лошадь у самого входа, уздой за перила, чтоб в любой момент видеть ее из окна. Поднялась по широким цементным ступеням и потянула синюю дверь с тугой, скрипучей пружиной.

Внутри пахло сыростью, затхлостью, и каждый шаг гулко раздавался по длинному коридору. И отчего это во всех учреждениях такой запах держится, неприятный какой-то, казенный! Ну чтобы тут печки-то протопить как следует да форточки пооткрыть! Дуся не торопясь шагала мимо разных дверей, мимо знакомых плакатов и стендов по стенам, мимо еще новогодней газеты. Вот по синей бумаге белым — соцобязательство на этот год, по всем отделениям. И Дусин баран, круторогий такой, нарисован был самым первым, очень красиво, напротив ее фамилии. Не баран, а прямо бык какой-то, производитель. Ну а ниже уж все остальные шли, все мельче и мельче, в соответствии с цифрой процента. Дуся остановилась у председательской двери. Услышала внутри чужой монотонный и недовольный голос. Душа ее была не на месте. И она ее успокоила: надо все-таки согласиться на сто пятнадцать. И с этой мыслью она постучала в дверь и вошла.

В большом кабинете, что всеми тремя окошками выходил на улицу, сидел за столом Чернов в аккуратно связанном сером свитере и с такими же серыми от седины волосами. И лицо его — Дуся это сразу заметила — было тоже серое, будто потерянное. Тут же, в сторонке, сидела и Валя, молоденькая такая бухгалтерша — председатель месткома, с высокой прической и круглым капризным личиком. Щеки ее горели, она не мигая смотрела куда-то в угол, будто вокруг нее никого не было, будто и не сидел напротив этот инструктор из райкома.

— Здрасьте, — сказала Дуся от двери, стоя на красной ковровой дорожке, не смея еще оглядывать постороннего человека, который сидел у окна, против света.

— Здравствуй, — сказал Чернов, мельком взглянув на нее, и опять опустил глаза. — Вот это и есть наша Трынова. Евдокия Ивановна, старший чабан первого отделения.

Дуся сразу смекнула, что дело будет серьезное, раз Чернов ее так величает.

— Здравствуйте, Евдокия Ивановна, — ласково произнес посторонний, видно новый уполномоченный, потому что Дуся его не знала. Был он в сером костюме и галстуке, и охотничьи резиновые сапоги были спущены как можно ниже. — Здравствуйте, — он хотел было встать и пожать Дусе руку, но почему-то не встал, помедлил, покашлял в кулак: — Это что у вас, Евдокия Ивановна, с руками?

Дуся не поняла сперва, взглянула на свои синие руки и смутилась:

— Да так это… Краска. Ягнят метила… — она не знала, куда девать их, то ли за спину, то ли в карманы. — Отшоркаются в работе, — и засунула в плюшевые рукава, как на морозе

Уполномоченный понимающе закивал, спросил живее:

— Ну, а как работа у вас идет? Ни в чем не нуждаетесь?

— А в чем же нуждаться? — сказала Дуся. — Ни в чем не нуждаемся, — и глянула на Чернова. Но тот смотрел в стол, в какую-то бумажку.

— Ну, а быт как, налажен? Автолавка часто бывает?

Дуся взглянула на застывшую, будто испуганную бухгалтершу.

— Бывает. Куда ж ей деваться?

— А скажите, пожалуйста, когда вы в последний раз отдыхали?

Дуся переступила с ноги на ногу. Не знала, как лучше ответить:

— То есть как это?

— Что как? — спросил он громко. — Когда у вас отпуск был? Когда вы в последний раз отдыхали?

Дуся глянула на Чернова, боясь сказать что-нибудь невпопад. И Чернов поднял голову, поддержал ее наконец. Сказал тихо:

— Ты садись, Дуся, садись.

И от этого привычного, знакомого обращения ей стало как-то спокойней. Она облегченно вздохнула и села на крайний стул у стены. Посмотрела в окно и увидела, словно картину в раме, свою белую лошадь снаружи, на солнце.

— Тут дело вот в чем, — продолжил Чернов, отстраняясь от стола с какой-то бумажкой. — Есть решение послать тебя на курорт, в Сочи, как передовую колхозницу, — он полистал бумажку. — Путевка бесплатная, райком выделил. С завтрашнего числа. И дорогу колхоз оплатит. — Он поднялся и протянул через стол эту бумажку: — Вот получай. А ты, Валя, закажешь билет на вечер.

И, когда она подошла, ничего еще толком не понимая, и машинально, молча взяла у него из рук белый листочек, он улыбнулся:

— Ничего, Дуся. Отдохнешь там на свежем воздухе. Загоришь. Поправишься, — и пожал ей руку. — Счастливо тебе. — А глаза грустные-грустные.

Она пошла в тишине по ковровой дорожке. Прошла мимо Вали и мимо уполномоченного, который уже взял с подоконника свою шляпу. Прошла и у двери почему-то остановилась. Повернулась к Чернову недоуменно:

— Ведь окот же. Куда ж я поеду в самый окот?

— На курорт поедете, Евдокия Ивановна! — уполномоченный весело оправлял охотничьи сапоги. — В лучшую здравницу нашей страны! Вы достойны ее, и три года не отдыхали.

Дуся поглядела на него отчужденно — было видно, что ровно, не озабоченно билось сердце у этого человека, — и сказала Чернову убито:

— Зачем вы меня отсылаете? У меня их пятьсот голов, и еще маленькие, тонкорунные, — упрямо села на тот же стул у двери. — Мне лошадь нужна и ветврач. И цистерна еще одна.

Чернов молчал. Он и сам понимал, что все это глупо сейчас, ни к чему. Он дорожил Трыновой. Он давно уже понял, что успехи его и все планы колхозные, все проценты и прибыли начинаются там, в кошарах. Там родятся, там дышат, там и растут. И этот их рост зависит от этой вот женщины. От ее большого забвения и любви. Вот не любит чабанка Глушкова овечку — и никакого росту не будет. И во втором отделении, в Раздоле, плохо, потому он туда и катает почти каждый день, и зоотехник там, и ветврач. А таких, как Трынова, раз-два и обчелся…

— Ничего, теть Дусь, ничего, — между тем говорила Валя, подсев к ней. — Там Галина останется. Виктор, теть Варя. Справятся. И мы, в случае чего, поможем. — Голос понизила: — Надо радоваться. Люди за деньги такую путевку достать не могут.

Но Дуся чуть не плакала.

— Это ж срам-то какой. Подумать ведь только. Куда ж я поеду? — В руках у нее рисунок на путевке — пальма и дом с колоннами — расплывался перед глазами.

Чернов вышел из-за стола, он нервничал:

— Не навек уезжаешь. На двадцать четыре дня. Будешь там это… купаться. Загорать. Ну, отдыхать, в общем. — Он почувствовал несерьезность этих слов и, досадуя на себя и на весь свет, сказал строго: — Ну вот что, Трынова. Иди и собирай чемодан. И срочно отправляйся на отдых. Геннадий отвезет тебя до самолета.

…Дуся шла по деревне домой, словно нездешняя, словно чужая. Шла как-то боком, словно разбитая лодка, и вела за собой свою лошадь. Устало шлепала сапогами по жидкому, как кисель, снегу. Ей не думалось ни о чем. Вся ее жизнь, всегда полная какого-то смысла, теперь потеряла его и совсем для нее померкла.

Солнце играло в каждой луже, пускало дрожащих зайчиков на бревенчатые стены, на умытые ясные окна. Но ничего этого Дуся не замечала. А за горами ее уже ждал далекий, неведомый мир, которого она еще никогда не видела.



http://www.ostrovdobroty.ru/

КРОССВОРД

Она долго стояла у дороги, спрятав морщинистые руки под темный передник, и смотрела на окна соседней избы в белых резных наличниках. За ее спиной по деревенскому большаку прокатил красный рейсовый автобус, потом, рыча, проплыл груженный сеном трактор, а она стояла и не решалась войти.

В той избе было просторно и шумно. Приемник в углу громко плескал мелодией джаза и зеленым немигающим глазом смотрел на комнату с русской печью, на старую хозяйку, чистившую картошку, на двух светловолосых, модно остриженных девчонок, расположившихся на широкой хозяйской кровати.

Обе они приехали сюда из города на практику. Одна лежала в брючках, закинув ногу на ногу, и листала «Огонек». Другая, постарше, в пестром платьице, сидела рядом и, свесив босые ноги, вязала яркий свитер.

Клубок красной шерсти бился в чистом чугунке, поставленном на пол. Бился, стучал о стенки и все никак не мог выскочить.

Младшая перевернула последнюю страницу журнала:

— Слушай. «Известный польский композитор», пять букв по горизонтали. — Она подумала и обрадовалась: — Шо-пен. Так. Дальше. «Река в Германии», пять букв по вертикали. Не знаешь?

— Три — изнанка, две — лицо, — прошептала подруга и мельком сказала: — Эльба, может?

— Нет. «Р» в середине. Р-р-р, — зарычала она и засмеялась. — Ладно, не знаю. Дальше пошли. «Масличное растение», семь букв.

Задумалась.

— Если масличное, так лен, поди, или конопля, — сказала хозяйка весело и бросила в ведро длинную спираль картофельной очистки.



— Ко-но-пля, точно. Вот здорово! — улыбнулась девушка.

…Она наконец решилась. Пересекла по тропинке соседский двор и стала подниматься на крыльцо

— Верка идет, — увидев за стеклом пеструю косынку, сказала хозяйка. И шепотом добавила: — Вы ее очень-то не слушайте. Она хоть и тихая, и работает ладно, а только как мужика у нее в войну убило…

Дверь несмело скрипнула, и она вошла — маленькая, сухонькая, седая. Стоя у двери и все держа руки под фартуком, поклонилась девчонкам. И те, не сводя с нее глаз, вежливо поздоровались.

— Гляжу, значит, учитесь? — тихо и серьезно сказала она. — А я мешаю небось?.. Тогда я после приду.

— Да что вы, нет! — улыбнулась та, что с вязаньем, и вторая журнал отложила, приподнялась на локте.

— Проходи, Вера, садись, — грубовато и дружелюбно сказала хозяйка. — Сейчас ужинать будем. Вишь, девки мои, студентки, отдыхают. В поле нынче намотались с непривычки. Садись, садись.

Дробная музыка заливала избу. Клубок красной шерсти опять запрыгал в чугунке.

Женщина села у стола, на край табуретки. Темными, запавшими глазами добро взглянула на девчонок.

— Дело у меня к вам, — опять тихо и серьезно сказала она и вынула руки из-под фартука. — Письмо отписать надо, — и протянула новенький конверт с яркой картинкой.

— Да не трожь ты их, — вдруг недовольно протянула хозяйка, наливая воду в чугун. — Ты ж недавно писала.

Женщина обиделась. Поджала сухие губы.

— Еще надо. А тебе жалко, что ль?

— Да не жа-алко, — опять недовольно протянула хозяйка. — А устали девки. Чего зря расписывать-то.

Женщина помедлила, будто прислушиваясь к модной мелодии, льющейся из приемника, медленно поднялась.

Красный клубок в чугунке замер.

— Да что вы?! — обе девчонки разом соскочили с кровати. — Конечно, напишем. — И хозяйке: — Ну зачем вы так, нам же нетрудно.

Хозяйка только рукой махнула и вышла в сени.

Они расположились на краю стола. А девчонка, что в пестром платьице, выключив приемник, опять уселась за вязание.

В комнате стало тихо-тихо. И тогда женщина, подперев щеку темной ладонью, стала диктовать:

— «Здравствуй, милый мой Вася. Пишет тебе жена твоя Вера».

Она не мигая смотрела на первые строчки, появившиеся на белом листе.

— «Ты небось думаешь, непорядки у нас? И беспокоишься? Так ты не думай. Дочка-то наша нынче бумагу на бухгалтера получила. В район подалась… — Постепенно глаза ее будто оттаивали, улыбались. — Улетела голубка наша из дому. А красавица стала, а умница — не узнать. Председатель жалел, что уехала…»

Девчонка писала с перерывами, поднимая голову и молча глядя на женщину. Белые пряди упали на лоб. Строки неровными рядами шли по бумаге.

— «А Шурка вчера письмо прислал с моря. Приветы все шлет. Так ты об нем тоже не сомневайся. Отплавает — вернется. Помощником в доме будет. А костюм твой новый, шевиотовый, я на солнце вешала. Помнишь, он тебе в плечах узковат был…»

Женщина уже не смотрела в бумагу. Она смотрела куда-то за окно очень ясными, вдохновенными глазами и тихо говорила:

— «А сейчас одна я. Все жду да жду. Сарай бы починить надо. Вот скоро пенсию получу. Да еще в конторе дадут за работу. Мы нынче настоговали много…»

На секунду она замолчала. Потом уже деловито взглянула на лист и закончила:

— «Привет тебе от кладовщика Федора. От соседей наших Лезиных. А также шлет привет Надька-буфетчица, у нее весной внук родился. На том кончаю. С приветом к тебе. Жена твоя Вера».

Она бережно вынула из кармана и положила перед девчонкой пожелтевший, почти истлевший от времени треугольник солдатского письма:

— Адресок тут его. Вижу я плохо.

И девчонка прочла на конверте еле видные, стертые временем строки обратного адреса:

— Баутцен на Шпрее. Полевая почта… 2… 4… Горохову Василию.

— Точно, Василию. А Шпрее — это река такая в Германии, — пояснила женщина. — Он писал.

Девчонка медленно подняла голову. И женщина взглянула ей в глаза:

— А ты не знаешь, голубка, далеко это?

И девчонка потупилась:

— Далеко.

В избе смеркалось. Гостья, тихая и довольная, спустилась с крыльца. Мелко шагала она через двор к калитке. Ее руки под фартуком бережно держали письмо.

Девчонки молчали. Слышалось, как кипит в печи вода, гудит залетевший в комнату шмель. Вошла хозяйка с охапкой дров, бросила их к печи, вздохнула:

— В сорок пятом погиб, а до сих пор пишет. Ну а почта письма нам отдает. Так и ходит горе ее по избам… — И добавила — Мой-то раньше погиб.

Она зачем-то ушла в сени. И опять стало слышно, как тяжело гудит и бьется о стекло шмель.

Девчонка склонилась над журналом и написала слово из пяти букв по вертикали — «Шпрее». Потом подошла к окну и распахнула створки.

На улице было шумно и еще светло. По обочине, по свежей траве, мальчишки гоняли мяч. Где-то плакал ребенок. А далеко впереди уходила по белой дороге, к закатному солнцу, маленькая женщина.

НЕПУТЕВАЯ

У крайней избы, за сараем, на иссеченном пне топор нехотя жевал хворостину. Старик рубил медленно, не торопясь, аккуратно складывая нарубленное. Пар изо рта инеем садился на бороденку, на распахнутый ворот полушубка.

Со снегов на угоре, с нахлобученных крыш домов, с сугробов на узкой улочке поселка слиняли ночные темные краски.

Небо было еще темным и стылым, хотя снега уже посветлели и стала видна хмурая полоска тайги на горизонте.

Старик был сердит. Последнюю хворостину он с досадой доломал о колено. Потом, кряхтя, собрал все до щепки и, стараясь ступать в свои же глубокие следы, побрел к избе.

Улочка после бурана точно вымерла. Петухи молчали по сараям. Лишь тонко-тонко звенели провода над дорогой и крышами.

Толкнув дверь плечом, в клубах пара старик вошел в избу. Здесь пахло свежебеленой печью, кислой опарой. И синее окно с последними редкими звездами как бы висело на противоположной стене.

— Принесло же ни свет ни заря, — сказал он, возясь у печки с дровами.

У стола, скрестив ноги под лавкой, сидела девушка. В ушанке, штанах и ватнике она была похожа на мальчишку. У дверей, завалившись на бок, стоял ее большой запломбированный почтовый мешок.

— Эка. Всю ночь бездорожьем топала, — заговорил старик, чиркая спичкой. — А после бурана волки-то люты. Чего зря колготиться? Не то без пошты помрут твои совхозники! Теперь пошту твою никто и не ждет, — и махнул рукой на ее толстый мешок. — Буран снегу намел. А грейдер, — слово «грейдер» старик произнес очень четко, видно, оно ему нравилось, — медленный. Когда еще дорогу пробьет…

В печи уже колыхалось пламя, и красные блики плясали на хмуром лице.

— Ну, чего сиднем сидишь? Хозяйствуй, коли зашла. Грейся. Чай ставь. — И, глядя на нее, тонкую, усталую, лукаво пригрозил: — Не то хозяйку разбужу, а то и самого председателя.

— Что вы! — встрепенулась девчонка. — Что вы! Я ведь так, передохнуть зашла.

Старик беззвучно засмеялся:

— Испугалась? Да председатель-то сын мой. Сын, рано ему еще. Спит, — и кивнул на дверь, ведущую в другую комнату.

Потом поставил в печь чайник и стал раздеваться. Полушубок он повесил на гвоздь в косяке. Здесь же, у порога, скинул валенки, поставил их рядом с почтовым мешком и, оставшись в зеленом лыжном костюме на молниях и в белых высоких носках, прошел к шкафчику, стал выставлять на стол хлеб, солонину, квашеную капусту в миске.

— Поешь, однако, да лезь на печь. Грейся. Ежели грейдер в совхоз твой днем и выйдет, то к вечеру только пробьется. Отсюда далеко, да и снег высок. Так что дневать у нас будешь, раз уж зашла. А газет твоих да бандеролюшек нынче там никто и не ждет. Мы их тут читать будем.

Девушка молчала. Ее совсем разморило. Под лавкой с валенок растекались темные лужицы. Старик посмотрел на нее участливо, поправил в печи чайник и пошел в угол, к койке, улегся на пестрое лоскутное одеяло и задремал.

…Окно стало совсем голубым, когда старик проснулся и, спустив ноги, сел на кровати. Никого в комнате не было. Не было ни мешка у дверей, ни самой почтальонши. Остывший чайник стоял на столе, а еда была убрана в шкафчик.

Старик кряхтя подошел к окну и раздвинул белые шторки.

От крыльца прямо в степь вдоль телефонных столбов по нетронутому снегу синим чистым пунктиром уходили следы. «Вот ведь глупая, непутевая».

Старик вернулся к постели и снова улегся. За стеной вздохнул во сне его сын — председатель. Старику не спалось. Он представил, как навстречу сияющему зимнему рассвету идет темная фигурка с большим мешком на плечах.

— Однако, совсем непутевая.

Уже в шапке и полушубке он осторожно прошел в соседнюю комнату и скоро вернулся, пряча в карман большой ключ на веревке. И вышел из дому.

Снега завалили улочку ровными розовыми сугробами.

Он старался идти побыстрей. В свежем, морозном воздухе его торопливое дыхание было шумным и белым.

У большого нового сруба, совсем уставший, остановился. Долго разгребал снег у калитки. С трудом в нее протиснулся и, пройдя через двор, поднялся на заснеженное крыльцо.

Справа и слева от дверей краснели оборванные, истрепанные ветром кумачовые плакаты. Старик достал из кармана большой ключ на веревке, ключ председателя, и, прихватив пальцами каленый, мерзлый замок, стал открывать.

В большом помещении правления было пусто и гулко. Шкафы и сейф, обвешанный замками, больше, чем всегда, казались обшарпанными и неуютными. Старик впервые был здесь один. Казалось — все предметы еще хранят в себе повседневный шум: споры, смех, щелканье счетных костяшек, хлопанье дверьми, шарканье ног.

Оставляя снежные следы на чистых половицах, старик прошел в дальний угол к висевшему на стене телефонному аппарату. За все свои семьдесят лет он еще никогда никуда не звонил.

Он снял шапку, помедлил и осторожно покрутил ручку. Когда треск оборвался, поднял трубку, поднес к уху

— Алё, алё, — нехотя раздался где-то далеко и тонко сонный голос телефонистки, — алё, алё. Ну, чего молчите? Говорит-то кто?

Старик растерялся:

— Это я. Я говорю, — он не узнал собственного голоса. — Мне бы совхоз надо. Совхоз. Сказать тут кое-чего…

В трубке затрещало, потом размеренно загудело. Старик все ждал. Одной рукой он держал шапку, другой — холодную, промерзшую трубку. Сосредоточенно слушая бесконечные гудки, он машинально смотрел на стену, на старый листок отрывного календаря — уже два дня его не отрывали, два дня здесь никого не было из-за бурана.

А в трубке все гудело и гудело. Старик ждал и чувствовал себя у телефона неудобно и странно.

Но вот опять в трубке щелкнуло — старик встрепенулся. Тот же тонкий и сонный голос с раздражением сказал:

— Да никого у них нет в конторе! — Старик растерянно слушал. — Спят еще все порядочные. Нашли время звонить…

И вдруг его словно прорвало, и он закричал:

— Нашел, значит! Надо, значит! — он мял свою шапку в руке. — А ты там что? Спишь, что ли, на работе-то?

Видно, телефонистка удивилась, потому что промолчала и сразу опять подключила совхоз.

Не отнимая трубки от уха, старик подвинул стул и устало сел. У него прямо ноги дрожали. «И как это люди по целому дню в телефон говорят?»

А над светлеющей степью, а по проводам все неслись и неслись в контору совхоза размеренные гудки.

Но вот наконец их сменил звонкий мужской голос:

— Ну в чем там дело?

И старик, волнуясь и теряя слова, объяснил:

— Да почтальонка к вам идет… С поштой… Фамилии не знаю. Бездорожьем прямо с мешком идет. Грейдера ждать не хочет… Так уж вы встреньте… На санях встреньте. Лошадь пройдет… А я кто?.. Да так, человек, однако…

Над рассветной степью тонко, спокойно звенели провода. А внизу под ними от столба к столбу с трудом продвигался синим пунктиром частый, маленький след.

ЗА ДЕРЕВОМ БЫЛО СОЛНЦЕ

В коридоре детского дома творилось что-то необычное. Уже знакомо пахло картофельным супом, и дежурных уже отправили помогать, но в столовую никто не спешил. Ребята толкались совсем в другом конце коридора, обычно пустующем, у застекленной двери с табличкой «Директор».

Все липли к стеклу, и хотя оно было матовое, но кое-что различить было можно. Вокруг стоял приглушенный, тревожный гул.

В столовой дежурные звенели кружками, быстро раскладывали куски хлеба с кубиком масла на каждом и тоже готовы были сорваться, когда в «директорском» конце коридора произошло оживление и кто-то крикнул:

— Алика позовите! Из пятой группы. Татьяна велела! Это к нему приехали!

Татьяной звали директрису Татьяну Ивановну.

Дежурный мальчишка с ложками в руках выскочил из столовой и закричал:

— Он еще на пруду! На пруду он!

— Не-е! — отвечали ему. — Он в слесарной. Я сам видел, — и чьи-то башмаки затопали к выходу.

А в директорском кабинете у стола, застланного зеленой бумагой, сидели двое: маленькая стриженая директриса, похожая на девочку в своем шевиотовом, великом в плечах жакете, и молодой морской капитан. Впрочем, молодым он только казался из-за белых, седых волос, прядями падавших на лоб. Правый, пустой рукав его был забит в карман. А на коленях он пристроил морскую фуражку с крабом. Изношенную морскую фуражку.

— Этого мальчика вывезли из Одессы, — тихим голосом говорила женщина. — К нам он поступил в сорок третьем. Это была моя первая партия. Документов с ними не было. Никаких документов, — она говорила медленно и как-то напевно. — Ни имени, ни фамилии он не помнил. Маленький был, а возможно, пережил шоки. Бомбежки, эвакуация, знаете. Назвали мы его сами Аликом. Это я его назвала и фамилию дала свою. Наши сотрудники тогда многим свои фамилии давали. Тут у нас теперь все Растворовы да Глазковы, — и невесело улыбнулась. — Так что, как видите, прямо семейственность. — В руках она крутила чернильницу-непроливайку, и пальцы ее правой руки были в чернильных пятнах. Она помолчала и вдруг, покраснев, тихо спросила: — А вы не на Черноморском флоте служили?

— Нет. Я на Северном был. На спасателе. Пока нас не затопили. А что, похоже, что с юга?

Она отвернулась:

— Нет, у меня отец там погиб в сорок третьем.

За окном густой тополь трепал по ветру листву, закрывая весь двор, подсобные детдомовские постройки, сараи.

— Он трудный, конечно, мальчик, — заговорила она серьезно. — Замкнутый, молчун, весь в себе, но удивительно честный, правдивый. Он стал бы хорошим сыном. За него я ручаюсь, — видно, очень был дорог ей этот Алик.

— Конечно, конечно, — кивнул капитан. — Я познакомлюсь с ним, но все же… понимаете, мне хотелось бы девочку. У меня ведь дочка была. В блокаду погибла. И жена погибла, и мать, — сказал он это спокойно и как-то устало. — Я коренной ленинградец, а вернулся и вот не мог дома жить. Не мог, знаете, двором своим проходить, особенно если дети играют. Скакалки там разные, классики. По лестнице не мог подниматься. А в квартире и вовсе. — Он поправил фуражку на колене. — Потому и уехал подальше от памяти. У вас вот осел, сухопутным стал, — усмехнулся. — Как сказал бы мой бывший старпом: «Осел в глубоком тылу». Веселый был человек мой старпом.

Она поставила чернильницу:

— Так что я вам советую, очень советую этого мальчика… Можно, конечно, и девочку. Но вы познакомьтесь сперва с детьми. Выберите.

В дверь постучали. За стеклом были видны расплющенные носы, размытые лица ребят. Дверь тихо открылась, и мальчик лет шести-семи вошел в комнату. Наголо остриженный, в девчачьей кофте, с быстрым, настороженным взглядом. От скорого бега он запыхался и теперь сдерживал дыхание.

— Здрасьте, — выдохнул он и уставился в пол. Конечно, он уже понял и увидел все, но боялся смотреть.

— Подойди, подойди сюда, Алик, — позвала директриса.

Мальчик шагнул к столу, не глядя на гостя, но всем своим существом чувствуя его взгляд.

За дверью притихли, уткнулись лбами в стекло, перестали дышать.

— Ну, чего там видно? — приставали задние.

— К столу подошел… стоит, — комментировал кто-то.

— А я бы сразу отца узнал. Я бы сразу.

— А может, это и не отец совсем. Вон Глазкова вовсе чужие взяли.

Кто-то шмыгнул носом:

— А я бы такого взял в отцы. Ну и пусть без руки. Я бы сам все делал.

Капитан не знал, как лучше начать разговор, спросил неуверенно:

— Так из какого ты города, Алик?

Тот тихо ответил:

— Не знаю. Там море было.

— А улицу помнишь? — спросил капитан, но тут же пожалел, что спросил.

Мальчик замер, лицо его побледнело. Ему хотелось вспомнить как можно больше. Ведь от этого зависело все. Может, вся его жизнь. Но улицу… нет, улицу он не помнил, и врать он не мог.

Капитан не знал, как и о чем говорить, как помочь малышу, и взглянул на женщину, ища поддержки. Но тут Алик тихо, отчетливо произнес:

— Я помню, как мы ходили с тобой по песку у самой воды.

Стало так тихо, что слышен был шепот ребят за дверью, шелест листвы за окном.

Волнуясь, женщина мягко спросила:

— А что ты помнишь еще?

— А еще я помню коня. — Он не смел поднять глаз на гостя. — Красного коня. Ты принес мне такого… красного.

Замолчал, мучительно вспоминая что-то еще. Напряженье было так велико, что ладошки рук его взмокли… Но он вспомнил! Вспомнил и поднял на человека счастливый взгляд, сказал на одном дыхании:

— Еще я помню, за окном у нас росло дерево. Такое большое зеленое дерево. Оно шумело… шумело… — Он рад был точности воспоминания. Для него это было так важно. И теперь… теперь он только ждал, когда же гость наконец откроется, признается, кто он.

И взволнованный капитан, глядя в его маленькое веснушчатое лицо, серьезно сказал:

— Ты прав. Под окном росло дерево, — и улыбнулся. — А за этим деревом было что?

И мальчик, не отрывая от него счастливого взгляда, громко сказал:

— Небо. Солнце! — Он был счастлив, но еще не смел сделать шага к этому долгожданному человеку.

А капитан вдохновенно спрашивал:

— А помнишь, как я учил тебя плавать?

И мальчик замер растерянно.

Опять стало слышно, как в коридоре толкаются дети.

— Я не помню, — прошептал он испуганно. Для него все теперь рушилось. Рушилось навсегда.

Но капитан взял его за худое плечико, повернул к себе и крепко встряхнул:

— Ну а песню? Ты же помнишь песню, какую мы пели с тобой?

Алик неуверенно поднял глаза:

Орленок, орленок, взлети выше солнца!

И капитан ответил взволнованно:

И степи с высот огляди…

Лицо мальчика стало светлеть, он поверил в чудо. И вдруг, отстраняясь, тоненько затянул:

Навеки умолкли веселые хлопцы,

В живых я остался один…

Капитан, держа его за плечо большой ладонью, поддерживал низким, уверенным голосом:

Орленок, орленок, мой верный товарищ,

Ты видишь, что я уцелел.

Лети на станицу, родимой расскажешь,

Как сына вели на расстрел.

Теперь уже два голоса, неумелый мальчишеский и хрипловатый мужской, на удивление всем, звучали из кабинета директора детского дома. А сама она, маленькая, стриженая, в большом шевиотовом пиджаке, не в силах смотреть на это, ушла к окну и смотрела теперь сквозь слезы на расплывающееся зеленое дерево за стеклом.

— Он узнал его, — сказал мальчик за дверью.

Девчушка вздохнула:

— Я бы тоже сразу отца узнала.

Притихшие дети неслышно расходились по коридору и, конечно, думали, что их тоже когда-то отыщут, что за ними однажды тоже придет отец и, может быть, тоже окажется капитаном.

ХРОНИКА

Нa Май гуляла вся деревня.

Дуськин сын тоже пошел с женой по красной от флагов улице за реку к теще. Дуся глядела им вслед — что ж, дело молодое, пусть гуляют. Она и сама с утра пораньше нарядилась в чистое, платок в горошек, жакет двубортный, почти что новый, и вышла своих проводить и флаг вот на дом повесить.

Мимо по улице народ тянется, к площади:

— С праздничком, теть Дусь! С победой!

— Взаимно, взаимно, — она приставила лесенку к бревенчатой кладке, с трудом поднялась наверх. А вот древко приладить, флаг укрепить уже никак не смогла — постарела, руки стали не те. Склонилась к окну, держась за белый резной ставень:

— Эй, Во-ов! Сань! А ну-ка…

И пока разгибалась да слезала, они уж, пострелы, тут как тут — чуть бабку не сбили:

— Баб, дай я! Дай мне… — Флаг из рук, и оба наверх по лестнице: — Ура-а! — Им только дай полазить. Вовка впереди, а младший следом — не отстает.

И вот уже красное полотнище развернулось над их вихрастыми головами. Вспыхнуло, заколыхалось на утреннем солнце.

— Ну, вот и ладно, — любуясь, щуря светлые глаза, глядела вверх баба Дуся. — Вот и хорошо.

И тут где-то в деревне, наверно на площади, ударила музыка, марш. То ли из репродуктора, то ли оркестр приехал. И мальчишки сразу вниз как оглашенные:

— Ура-а! Духовой! — и мимо Дуси, по улице.

— Вовка! Са-аш!

Куда там, только пятки сверкают по первой зелени.

И на площади, перед правлением, когда председатель речь говорил, они с другими мальчишками шныряли тут же, в толпе, на людей натыкались, слушать мешали. А когда все захлопали и с грузовика ударил сводный духовой оркестр, принялись песню орать: «Солдаты в путь! В путь! В пу-у-уть! А для тебя-a, родная-а-а!..»

Народ расходился. Дуся хотела поймать хоть одного из внуков, домой загнать, не евши ведь. А соседки смеются:

— Да брось ты, Дуня. У нас, старух, тоже праздник, чай.

Она вздохнула:

— И то правда. — И к Михеихе: — Пойдем ко мне, Михеевна. Брага у меня настоялась. Закуски вчера в сельпо набрала.

Та молчит, похмыкивает, обидеть не хочет:

— Не-е, Дусь, ты уж прости. Мой с утра тоже с брагой наладился. Своих с району ждем.

— Ну а ты, Катерина? Пойдем. Ты ведь одна. Пирогов я настряпала. Брагу мою попробуешь, а?

Катерина, в черном вся, семенит рядом, согнулась, из-под юбки ног не видать:

— Ох и не знаю уж. Ноги что-то болят. — И правда, шла она тяжко, трудно. — Лучше в клуб схожу вечером на сеанс.

Дуся глядит на нее, жалеет:

— А ведь была ты плясунья, Катя. Ох, плясунья. На вечерках, бывало, ноги парням отрывала.

Та беззвучно смеется, морщит темное, как грецкий орех, лицо:

— И ты вроде не засиживалась. Не век вдовами были. И Петька мой пел. Да и Федор твой — заводила.

Так и идут они втроем с площади, среди шумной молодежи и ребятни. А с кузова на всю деревню шпарит сводный оркестр:

Жди меня, моя Маруся,

Чаще шли приветы-ы…

Непривычно одной, без дела в просторной избе. Дуся слушала по телевизору парад из Москвы и заботливо укутывала пирог полотенцем.

— …А сейчас на Красную площадь, — звонко вещал диктор, — вступают подразделения Краснознаменной! Гвардейской!..

Она задвинула пирог в печь, чтоб не остывал, отерла руки и пошла в комнату. Села за чистый стол перед экраном, опустив на колени темные руки.

Шум Красной площади гулко раздавался в безлюдной избе:

— …доблестных, прославленных «катюш» сменяют колонны самоходных ракетных установок!.. — и комнату тихо, потом громче стал наполнять гул моторов, звон гусениц. — Это парад наших доблестных Вооруженных Сил! На трибунах члены правительства… в ложах для прессы…

Шум моторов заполнял пустую горницу. Звучал среди знакомых, родных предметов: вот герани цветут на окнах, вот старые фотографии в общей раме, вот в простенке над комодом увеличенный портрет — навсегда молодой безусый солдат с улыбкой глядит в комнату.

А новейшие ракетные установки все гудели и проходили будто сквозь избу, и маленькая женщина в белом платке принимала этот парад.

— На гостевых трибунах, — вещал диктор, — вы видите представителей более чем шестидесяти стран. Щелкают аппараты, не опускаются кинокамеры…

— Ду-ся! Евдок-е-е-я! — позвали с улицы.

Она поднялась, прошла по чистым половикам к окну, на ходу поправляя платок:

— Ну, чего?

— С праздничком, соседка! Кисть мне не дашь, печь побелить?

За палисадником вроде бы Климовна стояла, тоже вдова, мужик в войну погиб, да не узнать было сразу — шибко уж нарядная. В кофте синей с узорами, в белых туфлях, в желтом прозрачном платке — чисто невеста, только толстая больно.

— Да вытерлись кисти-то. — Дуся на подоконник облокотилась. — Я ж к празднику клуб белила да школу.

А та заговорила, руки скрестя, будто и не на ней эта кофта:

— Кино привезли. Давеча Трофим плакат на магазин вешал.

Дуся улыбнулась:

— Говорят, что ль, дочка к тебе с зятем из города прибыла? Внука привезла?

— А как же ей не прибыть, — и гордо оглядела улицу. — Старуху мать навестить, внучка показать. А гостинцев навезла, а подарков! — аж рукой махнула.

Дуся глаз не отводила: «Счастливая баба!» Сказала:

— Она, верно, малого тебе оставить хочет. Освободиться, вот что.

«Хитрая», — решила Климовна, но все же обиженно вскинула голову:

— А я еще погляжу, брать ли! Мал больно. И так их вон полон дом. И Степкины и Василия.

И неумело зашагала на новых белых каблуках через дорогу, к Катерине — показаться. Видно, не очень-то нужна была ей кисть.

Дуся прикрыла окно, усмехнулась: «Теперь всю деревню обойдет», — и пошла еду варить.

А в обед неприятность вышла. Праздник праздником, а скотину кормить надо. Дуся мыла картошку в чугунах на крылечке, когда во двор ввалился Генка — бригадир. Уже выпивши. И сразу закричал от калитки, чтоб соседям слышно было:

— Эй, тетка Евдокия! Ты совсем очумела, что ль? Лошадям хвосты пообрезала! Прихожу в конюшню, гляжу… Это ж надо удуматься?! Скоро слепень пойдет! Очумела совсем…

Она руки отерла и скорей с крыльца, запричитала, глядя на соседский двор, к Михеевым:

— Чего орешь-то в праздник, людей зря пугаешь? Добро бы уж хвосты там были, — и руками всплеснула. — Всего один кончик-то и взяла. На кисть. Много ли там надо, на кисть.

Но за хвосты Генка обиделся, аж пошатнулся:

— А по мне хоть бы на шляпу! Все одно — это хвост… Я председателю скажу! — И пошел к калитке.

А она ему вслед.

— Сами же на правлении постановили к Маю школу белить и магазин. А побелку дали? А кисти дали? Бели, Дуся, как хочешь. За побелкой за реку бегала, а мочальные кисти сразу повытерлись — вон сколько классов-то!

А Генка все калитку открыть не мог. И по улице пошел сердитый. Очень он за хвосты обиделся:

— А все одно, хоть на шляпу… Я председателю скажу…

Дуся плюнула в сердцах:

— Да разве тебе растолкуешь? — И понесла картошку к сараю.

Внутри сердито гремела корытами. Дробно сыпала картошку под нос корове. «Думаешь, все как лучше, а тут выходит…»

Когда вернулась в избу с пустыми ведрами, Вовка — старший внук — метнулся от шкафа, где стоял патефон, в кухню.

— Только голод и приводит, — заворчала бабка и сразу к печи. — Озоруешь небось? Гляди, кто пожалуется. А Санька где?

Пацан плечами пожал — что ему до малышни, у него свои дела, и запрятал ручку от патефона в карман.

— Ты смотри за ним. Того гляди на реку улизнет, — из чугунка она наливала дымящийся суп.

— А чего глядеть-то, — Вовка взял ложку — и за стол, — у нас свобода, равенство, братство.

— Ты ешь знай, ешь! Ишь какой образованный стал, — поставила перед ним тарелку. — Потом пирожка отрежу. Сладенького.

Обжигаясь, Вовка хлебал суп, носом шмыгал, на шкаф косился:

— Играет он, что ли, этот «гроб с музыкой»?

Она его хотела по лбу хлопнуть, но он отстранился:

— А что? Вот у бати транзистор, это вещь. И у Михеевых «Ригонда». А у тебя что?

Она молча встала, прошла к шкафу, патефон решила проверить внизу под платьями. А Вовка усмехнулся: все равно ручка-то в кармане, холодная, блестящая, — пригодится.

— Баушк, а не знаешь, слепых лечат? — Вовка хлебал быстро, он очень торопился.

Она поднесла к столу закутанный в полотенце пирог:

— А как же, нынче всех лечат.

— И глаз вставить могут?

Она тихо опустилась напротив внука, сухая вся, темная, подперлась кулаком — устала, что ли?

— И сердце могут, и глаз могут, — прислушивалась, как на соседнем дворе, у Михеихи, поют-гуляют. У нее хозяин — мужик веселый.

— Это хорошо, — вздохнул Вовка и облизал ложку. — А то мне завклубом дядя Трофим глаз обещал выбить, если я буду его мотоцикл крутить.

На соседнем дворе стихло, наверно, в дом ушли.

— А ты не крути, — бабка встала, — а то в кино не пустит, — аккуратно размотала полотенце, полюбовалась.

— И не надо, — вскочил Вовка. — Я эти «Тайны любви» сто раз смотрел, — и скорей в сени, загремел там железками. — Зато киножурнал привезли новый. В шесть крутить начнут.

— Пирожка вот поешь, — она за нож взялась, — праздничный, сладкий…

А он уж, «механизатор», за железки — и вон из избы, только дверь хлопнула.

Так и осталась она над нетронутым пирогом. А сколько хлопот было. Даже ночью к тесту вставала.

К шести часам Дуся заторопилась.

Чугунки в ватник завернула. Сапоги надела ладные, новые, косынку назад концами повязала — решила в клуб сходить.

На улице теплынь. Горько, по-весеннему пахнет тополем. Людно. Флаги красным пунктиром ведут к площади. И опять с разных сторон:

— С праздником, теть Дусь!

— С праздничком, Евдокея!

— Взаимно… И вас так же, — она твердо, как солдатка, шагала по дороге, обгоняла парочки.

А в домах весело. Окна раскрыты, музыка разная. И на площади перед чайной репродуктор играет: «Где же вы теперь, друзья-однополчане, боевые спутники мои-и-и…» Это все Трофим старается, завклубом. Недавно новую радиоустановку достал. А уж стар стал. Только мотоцикл и спасает. Вон у клуба с ним возится. То ли «иж», то ли «Ява» — Дуся не разбирается.

— Здравствуй, Трофим.

Тот выпрямился, рукой заслонился от солнца, кепку снял:

— Здравствуй, Евдокия Григорьевна.

А у самых дверей Дуся нагнала Катерину. Идет Катерина, в черном вся, сутулится. Так вместе и вошли.

В клубе пахло свежевымытыми полами. Желтый солнечный свет из окон падал на людей, на яркие плакаты, на беленные Дусей стены, на серый экран.

Они с Катериной долго выбирали местечко поближе. Здоровались на разные стороны — на людях и праздник. Наконец уселись, огляделись.

На сеансе народу много. Все больше старые или молодежь, что в последних рядах сидит. А в проходе малышня озорует, школьники. Ее внуков нет вроде. А то неудобно, вон и учительница тут.

Из будки, хромая, вышел Трофим. Малышня врассыпную сразу. Он закашлял, застучал деревяшкой вдоль рядов — гривенники собирал, билетики синие выдавал. Потом сказал хрипло:

— Семечки на пол не лузгать — оштрафую, — и пошел на улицу ставни закрывать.

Трофим одно окно ставнем закрыл — солнце притушил.

Второй ставень закрыл — стало тише, темней. Ребятня поуселась… Потом — третий.

В темноте закашляли. Заскрипели лавки.

Потом над сценой вспыхнул экран, началась музыка. Показывали киножурнал-хронику, про Советскую Армию. Только не новую хронику, а старую — Дуся это сразу поняла. Она смотрела, как бойцам обмундирование выдавали, оружие — автоматы и ружья. И звучала песня, знакомая, давняя, аж сердце щемило: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой…» Солдаты строились и целовали знамя. Потом генералы планы чертили, по картам двигались, совещались. И диктор громко так, отчетливо объяснял, что к чему. Но в задних рядах смотрели плохо, шушукались, пересмеивались. Конечно, что им, молодым? Им спорт подавай, да и старым сейчас про спорт или, скажем, «За рубежом» — тоже поинтересней. А тут разберешься ли в тактике? Но все же потом стало тише. И сзади примолкли.

По экрану танки поползли темные, с крестами. И лес промелькнул обугленный. И взрывы пошли — кустами, кустами.

— Фашисты! — крикнул мальчишка в зале. — Бей их!

На него зашикали.

А танки все ползли и стреляли. И от деревни, точно такой же деревни как их, только печи остались и дым… дым.

— Да бей же их, бей! — крикнул впереди детский голос. Дуся сразу узнала внука.

И тут, как в ответ, с экрана негромко так, будто далеко:

— Ура-а! — И бросились по снежному полю солдаты, наши уже, родимые. С автоматами.

— Ураа-а-а! — дружно загудели ребята.

В зале по лицам блуждал свет экрана. Зал теперь жил вместе с экраном. И вдруг Евдокию словно током ударило. В рядах кто-то громко сказал:

— Гляди-ка, Федя, Федор вроде. Дуськин мужик.

Безусый парень в ватнике, потный весь, на щеке сажа, автомат наперевес, перебежал полотно и скрылся вместе с другими за насыпью. Успел! И тут же по насыпи ухнуло, да так, что земля покачнулась и почернело все.

Евдокия напряглась, вытянулась — господи, он ли, родимый?

А парень опять появился. Живой! Усталый и грязный! Теперь он бежал и бежал, прямо в зал, во весь рост, словно глядя сюда, в далекую даль. Он бежал и никак не мог добежать. Но вот опять ударило черным взрывом. И уже по другому полю бежали уже другие солдаты. И кто-то падал, и кто-то кричал «ура!».

Экран погас.

В темноте щелкнул выключатель — зажгли свет. И все лица поворачивались к ней, к Дусе. И молодые и старые.

А она сидела как оглушенная. Не знала, что говорить, что думать.

Из будки вышел Трофим. Встал тихо к стенке, чуть деревяшкой стукнул. Лицо бледное, как восковое.

Кто-то сказал:

— Дядя Трофим, прокрути еще эту часть.

Он помедлил — и застучал к будке. Свет погас, и снова вспыхнул экран.

«Ура-а!» — и опять он, родимый, усталый, с автоматом наперевес, все бежал и бежал, во весь рост, прямо в зал.


У Евдокии в избе, залитой красным, вечерним солнцем, вдовы пили и ели. Брага, желтая, мутная, лилась по стаканам, капала на стол, на темные подолы:

— За Федю, Дусенька, за Федора!

А хозяйка — как именинница, пирог достала, разрезала:

— Ешьте, товарки, ешьте, — только кусок внукам отложила.

Дверь все хлопала. Входили новые вдовы. И молодежь. Шли со всей деревни. Глядели на Дусю, на развеселых соседок, тихо садились по стенкам. А она им по-русски полные стаканы подносила.

— Пейте, родные. За победу, — и сама хмельная была.

И Трофим выпил аккуратно, до дна. Веселье и на него наплывало. Тихой, печальной волной.

Закатное солнце плавилось за огородами. Играло в стеклах домов. И не понять было, где свет горит, а где — солнце.

Развеселые Дусины гости, вдовы-товарки, выходили на крыльцо и через двор за ворота. Рассаживались на лавке у сруба, под красным, горящим на солнце флагом да под черемухой. Как прежде, бывало, сиживали, молодухами. Только почернели теперь, постарели — всяк по-своему.

И Евдокия вышла. Сухая вся, прямая, в белом платочке, Федорову гармонь-четвертушку вынесла. Молча села меж вдов, уперла сапоги в землю и… мехи растянула. Страдания заиграла, нескладно, неровно.

И сразу Климовна выскочила, как колобок. Заголосила:

Эх, я иду, иду, иду, сирень качается на льду…

Если милый меня бросит, я сама его найду…

Она голосила, топала новыми неловкими каблуками — только себя слышала. Ее мужик-то в войну без вести пропал.

И вдруг вперед Катерина вышла. Огляделась — в глазах закат красный. Черной юбкой взмахнула и-и… забила больными ногами в твердую весеннюю землю, затряслась перед Климовной. А та опять в голос:

Ах, проводи меня домой, да полем небороненым!..

Ах, милый мой, да милый мой, на сердце уроненный!..

По улице проходил народ. Останавливались, смотрели молча, потом дальше шли, по домам — праздник гулять.

А Евдокия все играла — дробно, с переборами. Гармонь ползла у нее на коленях. Но тут рядом старая бабка с палкой, которая раньше была неприметна на празднике, вдруг перебила. Затянула протяжно и низко:

На позицию де-вушка

Провожала бойца-а-а…

И эту девичью песню, вдохновенно и жутко, вразноголосье подхватили старухи.

Темной ночью прости-и-илися-а

На ступеньках крыльца-а…

Баяны играли по всей деревне. Гитары играли и радиолы новые. Песни пелись разные.

Но даже у реки, над красной закатной водой, над ивняком и свежим, весенним лугом, и дальше — над всей русской землей, среди других, звучала вдовья песня: «И что было загадано, все исполнится в срок, не погаснет без времени золотой огонек».

Загрузка...