ЛЕНИНСКОМУ КОМСОМОЛУ ПОСВЯЩАЮ
Ночью прошел дождь, омыл околичную степь — ровную даль в морщинах неглубоких балок. Мокрые травы сверкали, переливаясь красками под майским солнцем. А оно выкатилось со стороны удаленного отсюда Азовского моря огромным багряным шаром, слегка мерцая по краям, будто дрожа от утренней прохлады.
Широким шляхом, что берет свое начало где-то под Мелитополем и бежит на юг в степную синь до Перекопа, шел мужчина в потрепанной шинели и разбитых кирзовых сапогах, с небольшой котомкой за плечами. Путник смахивал бы на солдата, который возвращается после долгой службы домой, если бы не гражданская фуражка, из-под которой уже густо серебрилась седина. Да и время для таких возвращений неподходящее — на земле шла война.
По дороге ползли немецкие фургоны, урчали на выбоинах, разбрызгивали грязь. На жестких прицепах покачивали короткими хоботами полевые пушки. Борты машин пестрели размытыми дождем надписями: «Nach Krim!»
Мужчина в шинели, сойдя на обочину, обозревал колонну усталым взглядом.
Последний фургон неожиданно затормозил, из кабины выглянуло угрюмое лицо унтер-офицера.
— Рус, ком гер! Ком сюда!
Лишь на мгновение в глазах путника мелькнула тревога, вскоре он уже стоял рядом с унтером. Тот потребовал документы, долго листал бумажки, читая вслух, до неузнаваемости коверкал украинские слова.
Документы, выписанные на Гната Петровича Бугрова, оказались в порядке. Немец, сверкнув стеклами очков, резко подбросил руки вверх.
— Хенде хох? Га-га! — удовлетворенно захохотал. — Добрый воля плен? Ты ест молодец!
Унтер подморгнул, хлопнул дверцей и, похоже, тут же забыл о пленном.
Какое-то время Бугров смотрел вслед машине, затем сердито сплюнул и порывисто бросил котомку за плечи.
Кое-где сбочь дороги зеленели посевы, но большей частью поля лежали запущенные, в молодом бурьяне проглядывали желтизной остатки прошлогоднего жнивья.
Два высоких кургана зажали между собой дорогу, образовав нечто похожее на седло. На вершине одного кургана возвышалась толстая, грубо вытесанная неведомыми предками каменная баба. Бугров остановился, с интересом разглядывая это творение человеческих рук.
Сколько тебе лет, баба? Наверняка много ты повидала на своем немереном веку. Помнишь свист скифских стрел, слышала звон кривых татарских сабель. А теперь ты исклевана осколками снарядов...
У самых ног каменной бабы проходила линия траншей, изгибаясь через вершины обоих курганов. Должно быть, прошлой осенью здесь гремели огненные схватки. Земля была густо усеяна позеленевшими гильзами, ржавыми обоймами. А вот расщепленный на куски приклад винтовки, видимо, ячейку бойца накрыла мина.
Гнат Петрович снял фуражку, чуть постоял в задумчивости и зашагал дальше.
Сразу же за курганами от шляха отделялась взрезанная колесами степная колея, сворачивала налево к балке, в которой виднелись черепичные крыши селения Черная Криница. Говорят, в далекие времена здесь бурлила речка, теперь же вдоль ее высохшего русла гнездились укрытые вишневыми садами хаты. Зеленые тополя высились вдоль улиц вперемежку с приземистыми нарядными акациями, ветер раскачивал их верхушки.
Балка ниспадала к широкой пади, село, разрастаясь, ползло во все стороны, словно радуясь, что вырвалось из тесной старицы на простор. На улицах тарахтели машины, заезжали во дворы, слышалась немецкая речь.
Бугров догадался, что это та самая колонна, которая обогнала его в степи, за курганами, и сбавил шаг — встречаться с любознательным унтером еще раз не хотелось. Однако улица здесь, на краю села, была единственной, а сворачивать куда-нибудь было уже поздно.
Грицко Калина так и рвался из хаты, чтобы самому глянуть, что это за люди — фашисты, но мать каждый раз слабым стоном удерживала его вблизи. Грицко вспомнил отцов наказ, и сердце его наполнилось необычной отвагой, такой неуемной храбростью, что он готов был сразиться с целым миром, лишь бы отец не упрекнул при встрече привычно знакомым: «Эх ты!»
Почувствовав, что проголодался, отрезал краюху хлеба, растер на корке дольку чеснока, густо посолил и, примостившись на лавке у окна, принялся жевать. Раздумывал: откуда они взялись, фашисты? И почему они разгуливают на свободе? Грицко был уверен: фашистов держали в клетке, а потом они сорвались с цепи, как в прошлом году волкодав у дядьки Прохора.
— Пить... — застонала мать.
Воды в хате не оказалось. Зазвенев ведром, Грицко выскочил за порог, радуясь возможности побывать на улице.
Низко над селом клубился дым. Где-то буйствовал пожар. В воздухе кружилась копоть. В другой раз Грицко оставил бы все и побежал взглянуть на огонь, но сейчас было не до этого.
Он выскочил за ворота и отшатнулся. Неподалеку от колодца посреди улицы выстроились в ряд пестро окрашенные грузовики. Все они были в каких-то пятнах, будто лягушки. Передняя машина почти уперлась в сруб, из радиатора прямо в воду свисал шланг. Казалось, некое чудовище уткнулось хоботом в колодец и пьет жадно, ненасытно. Пожилой немец в белой рубашке, с голубыми подтяжками размахивал руками, как гусак крыльями, о чем-то гоготал товарищу. На открытых дверцах кабины висел зеленый мундир с серебряными нашивками на рукавах.
Грицко прижался к воротам, с жгучим любопытством наблюдая за чужеземцами. До сих пор немцы редко останавливались в селе, так близко он видел их впервые. Вот они какие, проклятые фашисты! Это из-за них идет война, умирают люди, а отец ушел на восток, оставив больную маму и его.
Машины одна за другой, чихнув удушливой гарью, отъезжали. Грицко выждал, пока удалилась последняя, и, боязливо оглядываясь, кинулся к колодцу.
Высоко в небо поднялся журавль, на нижнем утолщенном его конце висела тяжелая железка. Чтобы опустить ведро в колодец, Грицку пришлось повиснуть на цепке. Он долго сопел, пока принудил гордого журавля склонить голову над срубом. И не заметил, как во двор к ним заехала крытая брезентом машина. Грицку наконец-то удалось зачерпнуть воды. Теперь он не мешал журавлю выпрямиться, даже понемногу сдерживал его непокорную силу.
Пятнистый фургон стоял в саду между вишнями, сломанная ветка покачивалась на полоске содранной коры. Около машины с трубкой в зубах стоял тот самый немец в голубых подтяжках. Грицко хотел было сказать, что ломать деревья нехорошо, но побоялся. «Ирод!» — произнес он мысленно слово, которое в устах матери означало наивысшую меру осуждения.
Он уже протянул руку к щеколде калитки, как вдруг двери распахнулись и из сеней шастнул невысокий солдат. От неожиданности Грицко упустил ведро, вода мягко заструилась, окатив сапоги немца. Солдат посмотрел на свои сапоги, ленивым движением ноги поддел ведро.
— Туда никс ходить! — визгливо крикнул он. — Не мошна, квартира офицер...
— Там моя мама, она больная, — пояснил Грицко, опуская руку на щеколду.
— Но, но! Матка — там. Пошоль!..
Солдат отбросил его руку со щеколды и подтолкнул в спину, показывая пальцем на сарай за садом.
Еще не веря тому, что произошло, Грицко схватил ведро с остатками воды и метнулся к распахнутой двери сарая. Он не плакал, не кричал — испуганной птицей забилась мысль об отце. И в один миг улетучилось из головы все нынешнее, что его окружало. Черная Криница, вишневый сад, такое родное синее небо — все ушло от него. И земля, по которой ступали его босые ноги, существовала сейчас лишь потому, что на ней стоял этот заброшенный сарай.
Мать не стонала, не двигалась, лежала вверх лицом на каком-то тряпье. Грицко припал к ней, и словно что-то оборвалось внутри — так безудержно полились слезы. Было в них все: и гнев, и жалость, и бессилье. Как молчаливый упрек стояло перед глазами прощанье с отцом. «Эх ты!.. — скажет он, когда вернется. — Не уберег... Зря я доверил тебе маму, сынок...»
Грицко терзался недетской мыслью о том, что несчастье произошло по его вине. Немец не выгнал бы мать из хаты, не посмел, если бы не отлучился он, не ушел за водой.
Но что это? Не слезами ли помог? Мать еле слышно вздохнула, дрогнули ресницы. Грицко обхватил ее за голову, прижался к щеке.
Вспомнил...
Взрывы гремели беспрерывно. Прошло уже больше часа, как красноармейцы отступили за околицу Черной Криницы, а враг все еще не решался войти в село, потому что две атаки на рассвете обошлись ему очень дорого. За Коровьим седлом — огромным двухгорбым курганом — тяжело вздыхали орудия. Над хатой стонало небо: невидимые человеческому глазу, неслись встречь друг другу в обе стороны снаряды. Иногда за огородами так грохотало, словно кто колотил кувалдой по железным корытам, слышался пронзительный свист и совсем неподалеку воздух разрывался в клочья: хрясь! Будто из маминого буфета упали разом штук десять тарелок и разлетелись вдребезги. Грицко знал: это стреляют немцы из минометов.
Отец тяжело шаркал сапогами по хате, молча курил папиросу за папиросой. На высокой деревянной кровати из-под простыни виднелось полотняно-белое лицо больной матери. Она шевелила спекшимися губами, что-то неразборчиво шептала. С каждым взрывом тревожно звенели стекла, раскачивалась подвешенная к потолку лампа.
Грицку хотелось посмотреть, что там происходит за селом. Не каждый день выпадает случай увидеть настоящий бой. Сидя на лавке, он потихоньку двигался поближе к двери. Уж совсем было собрался незаметно улизнуть, но как раз в эту минуту мать подняла голову и впервые за последние сутки раскрыла большие, густо-синие очи. Сейчас они были неузнаваемы — столько тоски в них собралось, столько боли...
— Тихон! — позвала мать дрогнувшим голосом.
Отец бросился к ней, опустился на колени.
Грицко не поверил глазам, заморгал от удивления и тут же забыл о своем желании ускользнуть на улицу: его отец, большой и сильный, плакал. Он прижался к матери и нежно гладил мозолистыми руками ее черные, почти синие, свившиеся на подушке пряди волос.
— Иди, Тихон, — прошептала мать. — Спасайся...
Поблизости грохотнуло, и взрыв этот будто стал сигналом: отец сразу же выпрямился, торопливо извлек из-под печки приготовленную котомку, впихнул туда пару нижнего белья, ковригу, завернутый в газету кусок сала... И снова замер перед кроватью.
— Прости, Варя, что покидаю тебя в такой горький час... Прости и пойми...
Припал к губам жены и словно застыдился, поспешно натянул на голову фуражку.
Только теперь Грицко догадался, что отец уходит на войну. Прыгнул с лавки, уцепился обеими руками за штанину.
— Сынок! — голос отца задрожал. — Отныне хозяином в доме ты. Я не могу больше здесь оставаться... А тебя прошу: побереги мать. Занедужила наша мама...
Отец говорил серьезно, как со взрослым, прямо глядел в глаза, и Грицко почувствовал, что его подхватила какая-то могучая сила, подхватила и несет... И не было уже Грицка, десятилетнего мальчишки с черной, давно не стриженной головой. На его месте стоял крепкий парняга, который никому не даст мать в обиду. И все это произошло с ним потому, что так велел отец...
Минуло полгода, как ушел с красноармейцами отец. С тех пор не знал Грицко покоя, отрекся от детских забав, а мать все не поднималась с постели. Смотрела на клочок весеннего неба за окном, и в синих глазах ее никогда не отражалось солнце.
Грицко кормил мать, как мог, спасибо добрым людям — не забывали. Она, опершись на локоть, кое-как ела, глотала через силу, нехотя, но старалась, видно, очень хотела выжить. Как-то произнесла:
— Не видеть мне света белого. И может, не противилась бы уже судьбе... Как хотелось бы дождаться тебя, Тихон!.. Взглянуть хоть раз на тебя, коснуться... А потом уже и помереть...
Грицко разозлился на мать за эти страшные слова, заревел, просил не говорить так больше...
И вот теперь мать едва жива, лежит в сарае, потому что не смог он, не сумел уберечь.
— Позови Марусю, — прошептала мать. — Скорее, сынок.
— Сейчас, мама, я мигом. А вы водички попейте. Вот...
Во двор въезжало еще одно накрытое брезентом чудовище, а немец в голубых подтяжках, присев на корточки, стучал топором по стволу вишни, пропуская машину в глубь сада. Вишня содрогалась всем телом, до самых верхних веточек, крупные капли дождя, притаившиеся в листьях с ночи, падали от этих ударов будто слезы.
Грицко закрыл глаза, отвернулся, не хотел видеть, когда упадет дерево: сначала оно будет понемногу наклоняться, затем затрещит на сгибе и рухнет бессильно на землю, прощально прошелестев ветвями, а нежно-розовые лепестки подхватит ветер.
Грицко всхлипнул и перевалился через соседский забор.
Маруся Тютюнник сидела на треногом табурете. Руки ее уверенно вращали крылатое веретено, подергивали из кудели шерсть. Делала она это машинально, не подымая глаз, и одновременно разговаривала с незнакомым мужчиной в гимнастерке с расстегнутым воротником, из-под которого выглядывала крепкая, жилистая шея. Мужчина сидел на лавке у окна и ловко забивал деревянные гвозди в оторванные подошвы хозяйкиных сапог.
Возникший у порога Грицко сказал, зачем пришел. Маруся быстро смотала пряжу, швырнула на кровать, принялась натягивать на ноги старенькие туфли. Во дворе тоскливо завыла собака.
Маруся, продолжая ранее начатый разговор, сказала:
— В войну, Гнат Петрович, не только люди поумнели. Понаблюдайте за моим Шариком. Совсем уж вознамерилась сдать на мыло. Какой-то дедок открыл частную живодерню... А пес, будто кто ему на ухо шепнул, целыми днями воет под окном, просит пощады...
— Зачем вы его? Неужто не жалко?
Маруся обернулась уже на пороге.
— Вы что — с неба свалились, Гнат Петрович? Забыли о собачьем налоге?
Бугров растерянно поднял брови.
— Слишком дорого обходится этот Шарик. — Маруся вздохнула. — Вот и избавляются от собак люди. Глядишь: кусок мыла будет...
Грицко поплелся за соседкой, у крыльца остановился. Сзади двора простирался пустырь. На нем росло лишь несколько акаций. Пустырь пересекала неглубокая балка. Весной талые воды заливали ее, подмывая глинистый косогор, поэтому вблизи балки никто не решался селиться. В тени акаций стояли машины, солдаты сбрасывали на землю толстые резиновые круги. Грицко понятия не имел, что это такое. Карие глазенки искрились от любопытства.
Скрипнули двери. Бугров встал за его спиной, кашлянул.
— Чудо-юдо, хлопец?
Положил руку на плечо Грицка.
— Дядя, а что это там у них? Сроду такого не видел.
Гнат Петрович наморщил смуглый лоб, щурясь сурово, смотрел на зеленые фургоны, на суетившихся солдат.
— Понтоны, хлопец. На них кладут доски и — айда через реку. Футбол гонял? Вот так и «колбасы» эти накачивают воздухом, да так, что не тонут на воде, хоть машину по ним пусти, хоть пушку. Видишь — мокрые еще. Наверное, с Днепра сняли, а теперь в Крым или еще куда перебрасывают... Без них через воду техника не перейдет. Словом, плавучий мост, вот что это такое.
Грицко вспомнил, что обещал матери обернуться мигом, заторопился, уже на бегу спросил:
— Значит, воздухом? Как футбол? А если... — испуганно замолчал. И уже не так уверенно закончил: — Если случайно проколются, будет пшик?
Гнат Петрович усмехнулся, почесал затылок.
— Да как тебе сказать, казаче... Наверняка пшик! Но если и в живот штыком пырнут, тоже выйдет пшик. А уж на такие дела фашисты мастера.
Хотел еще что-то добавить, но мальчонку будто ветром сдуло.
Вечерело. Ветер разносил по улицам пуховую метелицу. Немецкие солдаты потрошили кур, уток, в каждом дворе пылали костры. Наколов общипанную птицу на шомполы, смолили добычу над огнем, переговаривались, дымили сигаретами.
Гнат Петрович все еще стоял на крыльце Марусиной хаты. Ему хорошо были видны забитые машинами дворы, кучки суетившихся солдат около костров, слышны их разговоры.
Сначала он не понял, почему немцы оставили без внимания Марусин двор, потом догадался: двор-то голый, два кустика сирени у забора не в счет. И хотя костры жгли под открытым небом, машины были надежно упрятаны под деревьями, а кое-где даже укрыты сверху зелеными ветками. Таков, должно быть, приказ.
Бугров потому и зашел в Марусин двор, что здесь не было немцев. Казнил себя. Полез на рожон, а ведь ясно было, что колонна свернула в село. Документы, правда, у него — не придерешься: военнопленный, сдался добровольно, разрешено поселиться в одном из районов Таврии. Однако мозолить глаза оккупантам едва ли разумно: загребут на хозяйственные нужды...
В комнате уютно, аккуратно, со вкусом прибрано, видны заботливые руки хозяйки. С портрета на стене на Гната Петровича смотрел чернявый военный с двумя треугольниками в петлицах.
— Муж?
— Да уж не отец крестный!
Ответ показался грубоватым. Но не обидным.
— Спрятала бы подальше от греха. Еще прицепится кто-нибудь.
— Дуракам закон не писан, — ответила Маруся опять сердито.
— Дураков не сеют и не жнут — сами родятся. А кроме дураков есть еще и враги.
Маруся посмотрела на Бугрова так пристально, словно спросила: а ты кто будешь? Сказала твердо:
— Портрет моего Миколы будет висеть. И не подумаю снимать. А если не нравится...
Не договорила, но все и без слов было ясно. Бугров поднялся, взял в руки котомку, поискал глазами шинель.
— Эх, дочка, дочка... Думал определиться к тебе на постой, да видно, не ко двору... Зря ты так на старого солдата.
— Солдата?..
Маруся произнесла это слово с такой насмешкой, что кровь бросилась в лицо Бугрова. Едва стерпел.
Маруся обернулась от печи, раскрасневшаяся от огня, а может, и от разговора. Мысленно отметила, что захожий и в самом деле не молод. Не только виски, а и борода, даже брови седые. Сник, будто от удара. А ведь ударила-таки, больно припечатала, и стало ей жаль человека, потерпевшего на войне. Еще неизвестно, как он там и в плен попал. Разве признается?
— Ну, ладно, — произнесла извинительно. — Погорячилась я. Обиделась за Миколу. Оставайтесь, и мне не так боязно будет. Одна я сейчас, как былинка...
Неожиданно для себя всхлипнула.
Гнат Петрович снял с плеча котомку, хотя и чувствовал себя неловко. Что мог он сказать жене красного бойца, который наверняка и сейчас где-нибудь под вражескими пулями? Если, конечно, жив. Обманывать не хотелось, а говорить ей все не имел права.
Затолкал котомку под лавку, сел. Слово за словом — разговорились в лад, по-доброму. А когда Бугров, заметив на хозяйкиных сапогах дырки, отыскал под печью консервную банку с березовыми щепками, просмолил дратву, попросил шило и цыганскую иглу — в хате и совсем распогодилось. Марусе вспомнилась смешная история с Гансом, денщиком немецкого коменданта гауптмана Альсена.
И денщик, и сам комендант обожают «коктейль-шнапс». Приготавливают они его по собственному рецепту: сахар, яйца и... водка.
— Ну, что за вкус у людей? — удивлялась Маруся. — Дед Крыхта, который сторожем сейчас, а до войны был колхозным шорником, сбрую ремонтировал, не безразличный к чарке, решил как-то попробовать этого зелья. Намешал, глотнул и до сих пор плюется. Какие, говорит, сами, такое и пойло их поганое. Только харч переводят.
На плите что-то зашипело. Маруся бросилась к чугунку, обожглась, проворно окунула палец в блюдце с маслом.
— Однако речь моя не о Крыхте, пусть ему сладко икнется, а о Гансе, денщике, значит, комендантовом. Каждое воскресенье Ганс опускает в карман пузырек с сахарином, берет в руки по корзине и шастает по дворам — меняет сахарин на яйца. Капитан Альсен, видите ли, корчит из себя справедливого человека, не разрешает денщику брать безвозмездно, поэтому тот и определил плату: за крохотную таблетку сахарина — два яйца. Другая хозяйка, глядишь, рада: где сейчас сладость добудешь?.. Так вот, двинулся Ганс в очередной обход. Притопал к Супрунам, а ихняя усадьба, к слову сказать, обнесена высокой оградой. Только к хате, а из-за хлева таким, знаете, басом: «Гав!»
Как ни старалась Маруся удержаться, зашлась смехом, даже слезы на глазах выступили. «Нет, брат, шалишь, — думал, глядя на нее, Гнат Петрович, — пока жив человек, не убить в нем чувство юмора. А человек, умеющий смеяться даже в горе, — силен духом. Право же, она молодец, эта женщина. Да и ее Микола, даже по фотографии видать, мужик что надо... Счастливая была пара, и хороши оба, очень хороши...»
Маруся тем временем, промокнув глаза уголком фартука, продолжала:
— Мама родная! Как крутанется Ганс на одной ноге назад к калитке: дерг, дерг! С перепугу не сообразил, что надо сначала щеколду откинуть. А Букет тут как тут. Бросил Ганс корзины, сиганул через ограду и — штанами зацепился. Одна нога, значит, на улице, а другой пес играется. Пока Супрун не прибежал на шум да из беды не вызволил.
— Досталось старику?
— Вызывали в комендатуру. Супрун уже и крест на себе поставил, есть там такие, что жизни лишат запросто. Но вот под вечер объявляется. «Обошлось, говорит, приказали отхожее место соорудить во дворе комендатуры. А мне-то что? Эта штука ох как бывает нужна!»
Теперь уже смеялся и Гнат Петрович.
После этого разговора как-то теплее взгляд стал у Маруси. Не корила уже едким словом Бугрова.
Гнату Петровичу предстояло разыскать человека по фамилии Маковей, но спешить с этим делом ему было не с руки. Завтра пойдет сначала к старосте, зарегистрируется. Марусе будет спокойнее, да и ему нет нужды рисковать. Поначалу нелишне осмотреться.
Умерла...
На полке чадила сальная свеча. Молча хлопотала Маруся, по небеленым стенам сарая метались неспокойные тени. Грицко застыл у порога, боялся подойти к матери.
Умерла...
Заплакать бы. Куда девались слезы? Лишь тяжелый, горячий комок сдавил дыхание, застрял в горле и не хочет вырваться наружу. А может, это сердце рвется из груди?
Умерла...
«Где ты, отец? Почему не спешишь домой? Ты же обещал! Зря на меня надеялся, не сберег я маму, не сберег...»
Широко открытыми глазами бессмысленно глядел в темный угол, страшно было посмотреть в ту сторону, где лежала мать, и все же краешком ока видел что-то белое, неподвижное.
— Ты, мальчик, беги в мою хату, — ласково молвила Маруся. — Иди, а я позову женщин.
...Глухая ночь лежала над Черной Криницей. Небо, наверное, укрыли густые тучи, потому что не было видно ни одной звездочки. Солдаты утихомирились, ни шума, ни ругани. Лишь в одном дворе тарахтел двигатель да моргал круглым глазом фонарь.
Грицку не раз приходилось играть в «белых» и «красных». Разделятся, бывало, с ребятами на две кучки и ведут бои. Ходил в ночную разведку, ползал по-пластунски, как делали это в кино красноармейцы, бежал в атаку. Случалось после таких «жестоких боев» приносить домой и синяки. Царапина, синяк — не беда. Плохо, если навалятся двое или трое, скрутят руки и скажут: в плен взяли... У ребят нет большего позора.
Тайком пробирался Грицко и сейчас, как прежде в игре. Впрочем, не совсем так, ведь это не игра и вокруг не ребята с сельской улицы, а настоящие враги, фашисты. Те, кто довели до смерти мать, кто вызвал на бой отца...
Вот и пустырь. Небольшой ров с топким днищем, а за ним длинный ряд понтонов. Подполз совсем близко и тут же испуганно отдернул руку. Показалось, что коснулся лягушки, холодной и мокрой. Пересилив страх, навалился животом на резину и замер, потому что качнулась она и зашуршала, как живая.
Часовой у машины то ли шум уловил, то ли просто так скользнул лучом фонарика вдоль понтонов.
— Вер ист дорт?
Сердце колотилось гулко. Грицко лежал, притаившись, пока не наступила опять тишина. Тогда крепче сжал в руках шило и изо всех сил загнал его чудищу в бок, в податливо-мягкое тело. Переползал от понтона к понтону, колол, ковырял, поддевал острием, пока не устали руки. Пожалуй, еще никогда, ни в одной своей ребячьей затее так не старался.
«Это вам за маму! За маму», — мысленно приговаривал Грицко, чуть не плача...
На рассвете немецкие понтонеры шумно засобирались в дорогу, грузили просохшие резиновые «колбасы», бранились спросонья. Из курятника вылез все тот же немец в голубых подтяжках, деловито покопался в кабине своей машины и принялся выкладывать из карманов яйца в чемоданчик. Несколько штук не поместилось, он покрутил их в руках, о чем-то раздумывая, потряс возле уха и, ловко стукая о подножку, одно за другим отправил в рот.
С первыми лучами солнца немцы покинули Черную Криницу. Машины выстроились в длинную колонну и взяли курс на перекопский шлях.
Хозяйки облегченно вздохнули.
Во дворе умершей Варвары Калины хлопотали женщины, а в вишневом садике прятался десятилетний мальчик, поглядывая вслед удаляющейся колонне карими глазенками, полными слез и ненависти.
— Могу ли я видеть Петра Николаевича Маковея?
— Не можете, его нет.
— Жаль. Очень мне нужен... А когда вернется?
— Он не вернется. Полгода как погиб.
— Как это — погиб?
— Не знаете, как погибают люди?..
Сколько раз Гнат Петрович рисовал в своем воображении встречу с Маковеем, знал наизусть каждое слово пароля, но ему и в голову не приходило, что все может обернуться таким вот исходом. Лететь через фронт, прыгать ночью с парашютом, угодить в ледяную воду Молочной, добраться с таким трудом сюда, чтобы услышать о гибели человека, с которым надлежало рядом жить и умереть, если придется! Было от чего впасть в отчаяние. Бугрова, конечно, ждали не только в Черной Кринице, но начинать намечалось отсюда. Чувствуя, что молчание слишком затянулось, спросил, лишь бы что сказать:
— А ты, юноша, кем Петру Николаевичу доводишься?
— Сын, Василь, — ответил парень, а сам смотрел на гостя таким взглядом, будто боролся с желанием тоже о чем-то спросить.
Бугров, видимо, понял это, зажег трубку, пыхнул дымком, а когда сизое облачко поплыло от лица, сдержанно сказал:
— Были мы когда-то знакомы с Петром Николаевичем. В далекой юности. Забрел вот в ваши края, дай, думаю, загляну...
Поговорили о том о сем. Гнат Петрович попрощался и ушел. Парень стоял у окна, задумчиво смотрел гостю вслед.
Вечером, когда стемнело, Василь вышел из дома. Пробирался огородами, чтобы не попасть на глаза патрулям. В последнее время полицаи лезли из шкуры, выслуживаясь перед оккупантами, наверное, потому, что фронт откатывался все дальше на восток. Уже не слышно, как грохочут в Крыму орудия, и от этой зловещей тишины все больше угасала надежда. Отступают наши... До каких пор?
Василь прилег на тропинке, долго прислушивался. Бывало, гудит земля, еле уловимо вздрагивает — и на душе легче: значит, бьются, и еще неизвестно, чья возьмет, может, свои вернутся. А сейчас тихо. Ни звука, ни огонька, лишь звезды мерцают вверху, разливая над Черной Криницей холодный свет. Нет им никакого дела до земных забот.
С такими невеселыми мыслями Василь обогнул скирду соломы, прошел мимо колодца и почти на ощупь проник в небольшой палисадник, огороженный, будто частоколом, подстриженным кустарником желтой акации. Прислушался, постучал в окно.
В хате ждали его. У стола с мандолиной в руках сидел Ваня Климчук, смуглый, похожий на китайца, парень. Таким он казался из-за узких с косой прорезью глаз. Склонив голову набок, Ваня наигрывал грустную мелодию из «Наталки-Полтавки», мурлыча себе под нос «Солнце низенько, вечер близенько...».
Около печи на табурете примостился Матюша Супрун, ближайший друг Василя. Когда-то был вьюн, а не парень, но перед самой войной случилось несчастье: заснул в поле под копенкой ночью и проходивший трактор отдавил ногу. Помаялся Матюша по больницам, жить не хотел. Но война приглушила боль, большая беда растворила в себе маленькую. Однако «вьюна» больше не стало, ходил на деревяшке, не по годам горбился и все молчал. Только светились болезненным блеском еще больше потемневшие глаза. Вот и сейчас Матюша сидел, упершись локтями в колени, а ладонями — в подбородок, и трудно было понять: слушает он Климчука или же думает о своем. На лоб свалился клок русых волос.
На кровати по-домашнему разместились две девушки. Маруся Тютюнник, у которой поселился Гнат Петрович, только что открыла Василю двери и, пока он вытирал в сенях сапоги, успела снова забраться с ногами на кровать и смеясь что-то рассказывала шепотом подруге на ухо. У нее были пышные волосы, цвет их можно было сравнить и с золотом, и с лепестками подсолнуха, а брови, будто для того чтобы подчеркнуть белизну лица, угольно-черные.
Подруга ее ловкими движениями тонких пальцев теребила кончик косы. Когда Василь переступил порог, она бросила на него взгляд украдкой, зарделась, на щеках при этом обозначились ямочки.
Маруся сердито мотнула головкой-подсолнухом, всплеснула руками:
— Таня, ты же меня совсем не слушаешь! Говорю, говорю...
— Ну что ты, Маруся, я ведь слышу, — смутилась Таня. — Знаешь, давай лучше поможем Ивану, а то он скоро шапку пустит по кругу: «Подайте Христа ради...»
В мягкий юношеский басок, почти затихающий на низких нотах, вплелись звонкие девичьи голоса. В комнате сразу будто посветлее стало, повеяло весенним ветерком, только Матюша вроде и не слышал песни, сидел, погруженный в свои раздумья.
Лица озарились, глаза заблестели, взволнованно бились сердца. Перед глазами проплывали безграничные просторы Родины, по которым «от Москвы до самых до окраин, с южных гор до северных морей» шагают они, ровесники из Черной Криницы, друзья.
Ваня Климчук перебирал струны мандолины и видел себя в неприступных горах Сибири с рюкзаком за плечами и геологическим молотком в руках. Давняя мечта, с детства. Сбудется ли она теперь? А если да, то когда? Кто может сказать что-нибудь определенно?
Василь тем временем думал о другом. Ему не давал покоя разговор с безвестным другом отца. Кто он такой? Может, это и есть тот самый человек, о котором вспомнил перед смертью отец? Как проверить? В душу не заглянешь...
Несколько минут молчали под впечатлением песни, потом заговорили, засмеялись все разом.
— Вы не знаете, девчата, кто первым сказал, что песня — это крылья?
Ваня осекся под тяжелым взглядом пронзительных глаз Матюши.
— Довольно! — выкрикнул Матвей. Вскочил с места, да так проворно, что табурет кувырком отлетел к печи. — Хватит, говорю! До каких пор будем бренчать, песенками забавляться?
В хате повисла гнетущая тишина, лишь безучастные ко всему постукивали на стене ходики.
— Песню ты, Матюша, не трогай, — сказал Василь. — Ваня верно говорит, песня — это крылья...
— Ну и лети на этих крыльях под окно к Альсену щебетать романсы! — гневно закричал Матюша. — А с меня хватит, напелся вот так! Мне бы гранату в руки — и в самую гущу, в кубло ихнее швырнуть! Чтобы знали гады...
Скрежетнул зубами и, тяжело стуча деревяшкой, направился к дверям.
— Стой! — сурово приказал Василь. — Дело есть, да и о дисциплине не забывай. Без нее нельзя сейчас.
— Дисциплина, — насмешливо процедил Матюша. — Она существует не для того, чтобы принуждать человека песни петь, когда ему плакать хочется.
— Остынь... Именно для того и существует, товарищ Супрун. По крайней мере, может сложиться и такая ситуация.
Василь обнял друга за плечи, усадил опять на табурет и надолго умолк. Чувствовал в гневе Матвея правду. На сердце уже так наболело — кусок хлеба в горло не лезет. Бросить бы все и податься на восток, вдогонку фронту. Шел бы ночами, не спал, не ел, на четвереньках передвигался, лишь бы своих догнать. А тогда... тогда уже ничего не страшно. Плечом к плечу. В руках оружие. Любое... Хоть на смерть... А здесь? Да, Матюша говорит правду, кулаки сжимаются сами собой, когда видишь, как в Черной Кринице хозяйничают чужеземцы. Надменные, самоуверенные. Что хотят, то и делают. Сцепишь зубы и молчишь. До поры...
Таврия! Сивашские степи... Равнина — негде спрятаться. Не зря немцы так спокойно чувствуют себя здесь. Разве что в плавни к Логвиненко податься? А может, в Крым?..
Василь вздохнул. Понимал, что и Ваню Климчука, и девушек гложут сомнения, и сердился на них: почему молчат, будто воды в рот понабирали? Иван перекладывает в руках мандолину так, словно это горячий утюг, в больших Таниных глазах — молчаливый упрек, не поймешь, кто перед нею виноват: Матвей или он, Василь. Впрочем, Таня вообще неразговорчивая, отроду такая. Но Маруся, почему эта сорока умолкла? Разглядывает Матюшу, будто впервые увидела.
Василь сдернул с головы кепку, ударил в сердцах о лавку. Волосы его вздыбились причудливым нагромождением, и Маруся, не удержавшись, взорвалась смехом. Это было так непонятно и неожиданно, что поразило не меньше, чем Матвеева вспышка.
Василь растерялся. Почему она хохочет? Какой недалекий у нас руководитель? Это хочет сказать Маруся? Если так, пусть выбирают другого, он снимет с себя обязанности секретаря подпольного райкома комсомола. Подняли на смех — дальше ехать некуда... И Таня, и Климчук, Матюша и тот улыбается, а Маруся...
Взгляд Василя упал на зеркало, висевшее над этажеркой. А будьте вы неладны! Расчесал пятерней на голове петушиный хвост и так громко вздохнул, будто сбросил тяжелый мешок с плеч.
— Докладываю райкому, — сказал Иван, и все притихли. Климчук умел находить момент, когда к месту было вставить и свое слово. — Вчера был на водокачке. Дальше медлить нельзя, зерно мокрое, прорастает.
— Раздать многодетным, — предложил Василь. — Разве не для этого прятали? К Первому мая подарок от советской власти. Кому пуд, кому два...
Мысль всем понравилась, девушки были в восторге. Комендантский взвод гауптмана Альсена будто веником повыметал все сусеки, мало кому удалось что-нибудь припрятать. В Черной Кринице щелкал зубами голод. А тут такая радость, да еще на праздник!
Набросали список вдов и солдаток, лишь вокруг одной фамилии разгорелся спор. До войны в Чернокриничанской МТС работал инженером-механиком коммунист Павел Иванович Литке, из немцев-колонистов. Машины не успели вывезти в тыл, пришлось сжечь. Кое-кто из бывших колонистов подался на службу к пришельцам из фатерлянда, а Литке уже полгода прячется. Альсен обещает ему помилование и прибыльную должность, но Павел Иванович не откликается ни на посулы, ни на угрозы. Ходят слухи, что комендант намерен в отместку расправиться с семьей Литке.
Матюша хмурил брови и упорно не соглашался с товарищами.
— Фриц он и есть фриц, хоть спереди на него взгляни, хоть сзади. Прикинет, что к чему, и прибежит к Альсену за подачкой.
— Ну, знаешь! — возмущенно заморгала пушистыми ресницами Таня. — Тельман тоже немец.
Матюша растерялся:
— Так это же Тельман!
— Кондратова расстреляли, — сообщил Василь. — Позавчера на глинищах. Приезжал какой-то высокий чин из Азовска, думали, с собой заберет. Обычно они всех туда сперва волокут, но на этот раз...
— Антона Семеновича? Откуда ты взял? Он же успел эвакуироваться.
— Не успел. С самой осени прятался, изредка домой заходил. Какая-то сволочь выследила.
Антона Кондратова знали все. Несколько лет он руководил сельскими комсомольцами, в канун войны взяли его инструктором в райком партии. Сельчане любили Кондратова за отзывчивую душу, за справедливость, случалось, и суровую, но всегда честную.
— Вот видишь! — опять вскипел Матюша. — Пока мы сидим на печи, фашисты бьют без промаха. Такого человека... А Яхненко? А Свириков? Ковальчук?.. Сколько хороших людей замучили, постреляли. К мести! К мести они взывают!
И снова застучал деревяшкой по хате.
Расходились по одному далеко за полночь. София Климчук, мать Ивана, в чьей хате собиралась молодежь, тревожно отодвигала занавеску в темной спаленке, прислонившись лбом к холодному оконному стеклу, глядела, как ныряют припозднившиеся гости в густой мрак, словно в замутненную воду. Тревожно крестилась: «Господи, не ровен час...»
Василь шепнул Матюше:
— Подожди под вербами, есть разговор.
Сам задержался, чтобы проводить Таню. Было тихо. Сон, казалось, сморил всех: и людей, и животных, задремал даже ветер, запутавшись в кронах деревьев. Замерли в неподвижности тополя, стояли будто веники, опрокинутые ручками в землю. Верхушки еле заметны в небе. Тьма спорила с тишиной — кто сейчас из них хозяин? — потушила и солнце, и луну, задула огни земные, недостало силы погасить лишь звезды.
Разговаривали шепотом. Василь держал девушку за руку, ощущал ее тепло и от этого еще больше волновался.
— Должно быть, это плохо, Таня, эгоистично, но я страшно хочу дожить до победы, — говорил Василь. — Однако ты не бойся, за чужие спины прятаться я не собираюсь. Веришь?
Странное дело: достаточно Василю стать рядом, как Таня чувствует себя маленькой, беззащитной девчонкой. Пусть бы взял на руки и понес. Куда? Разве не все равно? Лишь бы нес. Обвила бы руками загоревшую шею, закрыла глаза, чтобы забыться в тихом полете... Было в ее грезах что-то от детства, как воспоминание о бережных отцовских руках, было и новое, еще неизведанное чувство, звучавшее в ней, как песня — сладкая, чарующая, а слов не разобрать...
Матюша продрог под вербами, которые темным шатром оторочили старую криницу за околицей. Сидел на толстой колоде, неизвестно когда и кем завезенной сюда. Сколько помнит себя Матвей, столько и лежит комель дуба на этом месте, необтесанный, в потрескавшейся коре. Верх бревна, правда, пообтерли штанами и юбками влюбленные, и он стал будто полированный. Сюда собирались на посиделки с гармонистом. А пожилые люди рассказывают: лет пятнадцать тому назад утопил в этой кринице сын куркуля красивую девушку из бедных, потому что не приняла она его ухаживаний. Длительное время криница была заброшенной, но потом история с девушкой забылась, только блуждала из уст уста легенда. Перестали уже люди и брезговать родниковой водой, да и текла она, как встарь, чистой, будто слеза.
Матюша порылся в карманах, разыскивая табак, но там было пусто, мысленно отругал Василя: нашел когда возжаться с девкой. И хотя Василя он поругивал, у самого перед глазами стояли огненные завитки. Ни одному человеку ни за что не сказал бы он о своей любви. Пусть и Маруся не ведает, что носит Матвей в своем сердце. Зачем он ей нужен — одноногий? Разве что пожалеет... Но жалости к себе Матюша не терпел, считал ее наибольшим оскорблением. Ох, Маруся... Да и ушедшего на фронт Миколу, бывшего тракториста, знал Матюша очень даже хорошо, сколько колхозных полей вместе вспахано! Веселый, никогда не унывающий был парень этот Микола и за товарища в нужную минуту умел постоять. Нет, не зря Маруся выбрала именно его, хотя многие заглядывались на рыжеволосую певунью...
Небо на востоке уже начало светлеть, сметая звездный песок. Проснулись петухи. И хотя было их мало, наполнили они предрассветную тишину иллюзией мирной жизни, тишина и тьма расступились, отложив спор между собой на будущее.
...Зашелестела трава, наконец-то пришел Василь.
— Извини, — бросил коротко, присаживаясь на колоде рядом.
— Говори, зачем задержал.
Василь достал самосад, скрутил цигарку, передал кисет Матюше. Лишь после этого горячо зашептал:
— Тебе не терпится! А меня, по-твоему, отец с матерью из глины вылепили? У самого руки по настоящему делу чешутся... Я открою тебе большую тайну, потому что верю тебе, Матвей, как себе. Нет больше сил молчать...
Тот сентябрьский день Василь не забудет до самой смерти. Таких дней в жизни выпадает немного.
Фронт рассек Черную Криницу надвое. Бой шел на улицах. Стрельба накатывалась волнами, то стихала, то вспыхивала опять. Звонко лопались мины, в землю били могучие молоты. С потолков сыпалась глина, в хлевах перепуганно ревел скот.
Звякнуло стекло, и отец как сидел на диване, так и повалился молча на бок.
— Батя, что с тобой? Батя!..
Кровавое пятно проступило на груди сквозь рубашку, а глаза отца вмиг стали глубокими, болезненно заблестели.
Василь перевязал рану, как умел, подложил под голову подушку. На беду, матери в хате не было, пошла в хлев покороче привязать корову и задержалась там.
Отец безмолвно уставился на него, похоже, хотел что-то сказать. И выдавил все-таки с превеликим трудом:
— Сынок, запомни хорошо, что говорить стану... Тайна... Есть у меня дело одно... такое...
— Какая тайна! О чем ты, батя? Сейчас мама вернется и я сбегаю за врачом!
— Нельзя ждать, сынок... И врач уже не нужен. — Голос отца с каждым словом слабел. — Слушай и запоминай: придет связной, пароль... Наклонись ко мне... Понял? Слушайся его так, будто я тебе говорю. Повтори...
Какое-то время отец еще шевелил запекшимися от крови губами, затем умолк. Василь безумно глядел в его застывшие глаза. Хотелось кричать, позвать кого-нибудь — и не мог, онемел от ужаса. Не верилось в эту нелепую смерть.
Несколько дней тому назад он спрашивал отца:
— Ты разве не пойдешь на восток?
Отец не сразу ответил:
— Стар я, чтобы в дальнюю дорогу пускаться.
И будто не договорил чего-то, виновато отвел глаза.
Так вот почему он не ушел с другими! Теперь становилось понятным его поведение в последние дни, несвойственная нервозность, сдержанность даже в разговорах с домашними. Отец боялся, что сын в душе не оправдывает его решение, а объяснить ничего толком не мог.
Не знал Василь Маковей, как мучился отец перед смертью, колебался: имеет ли он право открыться даже сыну. Старшие над ним подробно говорили о том, что должен он делать. А вот насчет смерти... Быть может, полагается все унести с собой, чтобы неосторожные слова на прощанье не повлекли за собой новые жертвы. Но ведь сын — не ребенок. Так или иначе его все равно пришлось бы со временем вовлекать в опасные дела... Сын-то — комсомолец!..
Как завороженный слушал Матюша Супрун рассказ Василя. Схватил за руку, до боли сжал.
— И ты молчал! До сих пор молчал!
— А ты? Ходил бы, трепался повсюду?
— Почему же сейчас?
— На это, Матюша, есть причина.
И Василь тут же рассказал другу о неожиданном визите Бугрова.
— Что, если это тот самый человек, которого должен был дождаться батя? Почему бы — нет?.. Но вдруг провокатор? Как проверить?
Матюша подскочил, стукнул деревяшкой.
— Поручи мне! — зашептал горячо. — Ведь ты же друг, Василь, скажи — друг?
В неглубокой ложбине по другую сторону Перекопского тракта буйно разрослась лебеда. Лыска хрумкала травой и, не поднимая головы, шаг за шагом продвигалась дальше.
Грицко босиком, в длинных из чертовой кожи портках, белой, только вчера выстиранной Марусей рубашке лежал на косогоре в пахучем бурьяне, жевал молодые стебельки кашки. Не сказать, чтобы вкусна была травка, зато ее вдоволь. Весь косогор, словно гречневым цветом, укрыт кашкой вперемежку с лебедой и калачиками. Среди этой зелени то там, то здесь поднимают белые головки рано расцветшие ромашки, желтые шляпки одуванчиков напоминают маленькие солнца. До самого горизонта степь выткана шелками живых цветов.
На едва заметной тропинке между бурьянами прыгает острочубый жаворонок. Птичка старательно чистит клювик, трет его о землю то одной стороной, то другой, прихорашиваясь; крохотные, как зернышки, зеленоватые глазенки время от времени затягиваются влажной поволокой. Но едва Грицко пошевелил затекшей рукой, как жаворонок вспорхнул.
В траве ползают вереницы божьих коровок в ярких сарафанах, снуют жучки, муравьи, для которых трава эта поистине дремучий лес. Грицко смастерил крохотную тележку из листа щавеля, запряг в нее сизого жука. Жук поначалу прикинулся мертвым, затем принялся возмущенно гудеть.
— Ишь ты! — удивился Грицко. — Мотор завел, а работать не хочешь?
Жук не шевелился. Наконец Грицко понял, что это гудят в небе моторы. Гул нарастал, шел валом и вдруг словно провалился в яму.
Еще не увидев самолетов, Грицко определил, что их не меньше двух. В небе затрещало, будто в облаках вращали трещотку, которой Грицко сам, бывало, распугивал в подсолнухах воробьев.
Однажды он уже видел воздушный бой. Тогда наши ястребки кружились вокруг большого роя немецких бомбардировщиков. А сейчас над головой было только два истребителя. Они мчались друг другу навстречу, вот-вот столкнутся! Грицку стало так страшно, что глаза его сами по себе закрылись. Но сквозь смеженные ресницы он видел: едва не столкнувшись, самолеты задрали носы и покарабкались еще выше. На стеклах кабин ярко блеснуло солнце. Грицко разглядел на крыле одного красные звезды, а у другого, с длинным, хищным носом, — черный крест.
Истребители зашли со стороны солнца и помчались друг за другом низко над землей. Перепуганная Лыска заревела и неуклюжим галопом рванула в степь. Грицко едва догнал ее близ мостика через овраг.
Когда он снова посмотрел вверх, краснозвездный ястребок неистово бросался из стороны в сторону, охваченный огнем. Длинноносый наседал сверху, как коршун.
Горячие капли обожгли щеки. Грицко поднял кулаки, что-то закричал в небо сквозь слезы, и краснозвездный, словно услышав его, рванулся вдруг вверх и огненным клубком свалился на врага.
Грицко упал на землю вниз лицом, обхватил голову руками, лишь бы ничего больше не видеть и не слышать. И все же услышал. Вскоре что-то грохнуло, да так сильно, что вздрогнула земля. Грицко вскрикнул: за лесополосой в полнеба полыхало. Там что-то трещало, фыркало, вздымалось клубами черного дыма.
Хоть и страшно было, а любопытство пересилило — добежал до самой гряды кустарника, осторожно раздвинул ветви. Горели оба самолета, уже и не разобрать, где какой. В огне, в дыму — куча обломков. И тут Грицко внезапно услышал стон. За кустом терновника лежал летчик. Лежал он вверх лицом, будто вглядывался в проплывающие в небе перистые облака, от одежды поднимались седые струйки — тлел наполовину расстегнутый комбинезон. В петлицах у летчика с каждой стороны было по два небольших кубика.
— Дядя, вы живой?
— Живой, сынок... Похоже, что живой, — хрипло отозвался летчик и закашлялся. — Живой-то живой, да вот нога у меня... Помоги-ка, браток, комбинезон сдернуть... Вот так... Еще немножко... Ну, вот и хорошо. Чей будешь?
— Пионер я, — представился Грицко. — А отец мой в Красной Армии.
— Пионер — это замечательно, — похвалил его летчик. — Только дела мои, браток, все равно плохи. Не смогу я идти, а идти нужно. Скоро за мной прибегут фашисты.
— Я спрячу вас!
— Хорошо бы. Сначала хотя бы в лесополосу... Полиция в селе есть?.. А немцы?.. Вот видишь! — Летчик повел грустными глазами вокруг себя. — Степь, голая степь... Эх, наш бы брянский лес сюда...
— Это кажется, что голая, — сказал Грицко. — А я уж знаю куда... Пошли.
Лейтенант в последний раз посмотрел на гигантский костер, в котором догорали его серебристые крылья, прошептал: «Прощай, друг!» — и заковылял, опираясь на худенькое мальчишечье плечо. Его влекло все время в балку, размытую весенними водами, но Грицко рассуждал по-иному:
— Следы оставим! Лучше по траве.
— Ого! На тебя, парень, и в самом деле можно положиться. Соображаешь!
Грицко покраснел от похвалы.
Летчик не шел, а скакал, будто подраненная птица, волок поломанную ногу, скрипя зубами от боли.
Вскоре им удалось добраться до прошлогодней скирды соломы — она возвышалась у дальнего края лесополосы. Грицко разгреб слежавшуюся солому — открылась дыра. Шмыгнул в нее на четвереньках.
— Сюда, дядя. Здесь просторно.
Летчик огляделся. В середине скирды было обширное логово. Видно, здесь не раз собиралась детвора, а возможно, и кто из взрослых находил приют в непогоду.
Лейтенант заполз на локтях из последних сил, он тяжело дышал, со стоном схватился за неестественно вывернутую ногу. Заговорил, однако, бодро:
— Хорош у тебя тайник! Только дали мы с тобой, парень, маху! Парашют не сожгли. Найдут его рано или поздно. Тогда и мне каюк.
— А где он, этот парашют?
— Там остался, в лесопосадке... Не смог я его снять... И ты не сможешь. — Летчик помолчал, колеблясь. — Вот что, браток, помоги-ка ты мне еще раз, а? Беги к парашюту! Пучок соломы зажги и сунь под купол... Вспыхнет — и делу конец! Ну как? Сможешь?
Грицко молча кивнул и нырнул в отверстие, как суслик в нору. Но через какой-то миг голова его показалась снова.
— Должно быть, вы голодный! Так у меня есть.
Вытащил из кармана завернутую в чистую тряпицу скибку ячменного хлеба, большую, потрескавшуюся картофелину.
— Это вам... не стесняйтесь! Я уже ел.
Грицко с утра не держал во рту крошки хлеба. Травку жевал, а хлеб на потом берег. Будто знал, что пригодится.
Летчик все понял, подивился ребячьей выносливости, на миг прижал к себе нестриженую голову паренька.
— Ты настоящий партизан, браток! Спасибо... Беги, а то ведь можно и не успеть.
Пулей летел Грицко вдоль лесополосы по узенькой тропинке между молодых кленов и абрикосов. Ноги будто сами несли его. Еще бы — такое поручение... Конечно, в другой раз он ни за что не расстался бы с настоящим парашютом. Но нельзя, никак нельзя...
Парашют вспыхнул еще ярче, чем солома. Грицко не стал ждать, когда дотлеет ткань, кинулся к самолетам.
Огонь утих, все, что прежде полыхало, сейчас лишь чадило. В разбитой кабине фашистского самолета валялось обугленное тело пилота. Покоробленные трубы, глазастые, без стекол, приборы с неподвижными стрелками, потрескавшаяся, в пузырях, обшивка. И — не это ли настойчиво искал его взгляд? — за поясом немца обгоревшая кобура.
Через минуту Грицко уже держал в руках пистолет — черный, как крыло ворона, шершавый, вертел его и так и этак, не веря сам себе. Было отчего голове закружиться. У него, у Грицка Калины, — собственный пистолет. Не какой-то там самопал, а настоящий пистолет!
От села послышался гул мотора. К лесополосе мчался грузовик, заполненный вооруженными людьми. Грицко опустился на корточки, пополз в посадку. А там, за грядой кустарника, недалеко и мостик, где пасется Лысуха...
Переждав под мостиком, пока проедет машина, Грицко выбрался с другой стороны и побрел за коровой. Он видел, как полицаи окружили место пожара и принялись растаскивать остатки самолетов.
— Гей, Лыска, гей! Ну что же ты едва плетешься? Не наелась, что ли? Тебе что? Тебе лишь бы трава послаже, а чем люди занимаются — все равно. Ничего ты не понимаешь, Лыска. Ничегошеньки! А голова вон какая большая...
Матюша долго ломал голову над тем, как испытать Бугрова. Дымил цигарками, прокуривая хату, а когда наконец придумал кое-что путное, оказалось, что его старания уже ни к чему.
...На склоне дня в окно постучали.
— А-а, это ты, Грицык? Заходи, хлопче, не стой на пороге.
Матюша приходился Грицку дальним родственником — пятая вода на киселе, однако любил его как родного. Забрать к себе ладился, жаль сироту, да мать не позволила. Пусть, мол, у Маруси живет, за хатой будет глаз, ведь время такое, что и разворуют.
Переступив порог, Грицко сразу же напустил на себя таинственный вид.
— Матвей, дай слово, что никому ни гугу! Если не дашь, то я...
— Погоди, погоди. Какое тебе еще слово? Для какой такой надобности?
Грицко насупился:
— Сначала слово дай, иначе не столкуемся.
— Хорошо, — улыбнулся Матюша. — Слово тракториста — устраивает?
— Вот так бы сразу. — Грицко вздохнул облегченно. — А теперь слушай. Я спрятал раненого лейтенанта, летчика...
— Тс-с, — подскочил Матюша, косясь на дверь в другую комнату, где находилась мать. — Какого еще лейтенанта? Ты, братан, случаем не того?..
— Не веришь? Эх, ты! Полиция шастает по степи, ищут... Пойдем, покажу что-то.
Матюша и верил и не верил, но все же пошел за Грицком. Расспрашивать остерегался, на улице и пес подставит ухо.
Грицко привел его в коровник, залез по лестнице под самую крышу, где висело ржавое ведро.
— Подержи-ка! Да смотри не урони! — наставлял Грицко, опуская в руки Матвея ведро с парой белых голубят. Покопавшись в ведре под гнездом, добыл что-то завернутое в тряпицу и только потом пристроил гнездо на место.
— Ну, что скажешь?
В сумерках тускло блеснул ствол пистолета.
— Ух ты! — восхитился Матюша. — Откуда он у тебя?
В глазах Грицка запрыгали ликующие огоньки.
— Из голубиных яичек вылупился, разве не видишь?
Пистолету Матвей очень обрадовался, но забава эта совсем не детская, пареньку полагалось подкрутить хвост, чтобы не совался куда не следует.
— Не голова у тебя, а макитра[59] для вареников, — сердито сказал Матюша. — А если б полицаи увидели? Тогда что? Вояка... Был бы отец дома, спустил бы штаны и почесал там, где не свербит... Давай сюда!
— Думал, похвалишь, а ты... — Грицко обиженно шмыгнул носом. — Тебе же принес!
Матюша смягчился.
— Да уж не себе. Смотри, чтоб ни одна живая душа...
— Что я — лопух? У меня и лимонки есть, настоящие! С осени прячу. Нужны?
— Ого, братан, да у тебя целый арсенал! — обрадовался Матюша. — Что ж, пригодятся и лимонки, еще как пригодятся. А теперь выкладывай про своего лейтенанта...
Спустя час Матвей Супрун сидел на колоде у криницы и потягивал из рукава козью ножку. Страшно завидовал Василю, которого Грицко повел в степь. Где-то там, в скирде, если верить этому чертенку, их ожидал раненый летчик. Надо было срочно переправить его в село — скирда место ненадежное. Полицаи в конце концов могут разнюхать... Гневно стукнул деревяшкой по колоде. «Ногу бы мне, ногу! Не сидел бы за сторожа!»
Между ветвями плакучих верб мерцали звезды. Вскрикнула спросонья птица, потом две лягушки завели концерт. Вперемежку — одна умолкнет, другая начинает. Матюша хотел было швырнуть в них комом глины, да черт их разберет, где они изводятся. Прислушался: не слышно ли шагов, хлопцам с лейтенантом пора бы подойти. Из села доносился приглушенный шум, люди еще не улеглись на отдых, а здесь только легкий ветерок шуршал в листве.
Осторожно достал из кармана завернутую в бумагу фотографию. Никто не знал о ней, даже она, Маруся. Украл из альбома. Носил всегда при себе. И вот сейчас — неудержимо потянуло взглянуть. В темноте скорее угадывал, чем видел: девушка опустила голову на ладони, а глаза такие насмешливые, словно говорят: «А мы знаем твою тайну, знаем...» — «Нет, не знаете, — мысленно ответил Матвей. — И никогда не узнаете, никогда».
Под шелест верб замечтался Матюша. И вдруг словно треснула ночь вокруг.
— Стой! Кто идет?
И сразу же прокатилось эхом: ба-бах! ба-бах!
Матюша вскочил, напряг зрение, но в темноте не так просто что-либо разглядеть. Неужто хлопцы влипли? Эх, напрасно отдал пистолет Василю.
— Эй, кто там прячется в дерезе, отзовись, а то прикончу, как воробья!
По голосу Матюша узнал Михайла Смолу из районной шуцманки. Он тут же упал в канаву и пополз в заросли дерезы. Мешала деревяшка, оборвал ремни, бросил ее. И снова — ба-бах! А над головой — цвик-цвик!
Матюша выругался и изо всех сил закричал:
— Куда стреляешь, сволочь! Не видишь, это я, Матвей Супрун, чтоб тебе повылазило!
— Кто бы ты ни был, подь сюда! — злобно потребовал Смола. — Да подними руки вверх, а то и свинчатку проглотишь! Мне пули не жалко!
— Не могу, пан полицай, деревяшку потерял, вот и кукарекаю в канаве, — слезливо заныл Матюша. — Помогите подняться!
Слышно было, как полицаи совещаются.
— Кажется, в самом деле одноногий... Где ты есть? Подай голос!
Полицаи приближались осторожно, с винтовками наперевес.
— Да вот я! Туточки! — крикнул Матюша. — Что вы, паны полицаи, калеки испугались? Понаставляли свои пугала, еще бабахнет какое.
— Побалакай мне! — оборвал его Смола. — Болтаешься по ночам, комендантского приказа не знаешь? На ведьмовский шабаш летал, уродина? А где помело оставил?
Довольный своей остротой, Смола захохотал. Другой полицай повел лучом фонарика по канаве.
— Вон твое помело валяется! Пристегивай! Не мог, говоришь, найти? — подозрительно зыркнул он на Матвея. — А не дурачишь ли ты нас, парень?
— В комендатуре разберутся! — гаркнул Смола, боясь, как бы напарник не перехватил у него первенства в этом ночном поиске. Уж очень ему хотелось самому доложить о нарушителе приказа гауптману Альсену. Понимал: на задержании безногого Супруна славы не заработаешь, но какой ни есть, а все же повод доказать свое старание. В комендатуре определят, зачем одноногий ползает в запрещенный час по околице. Тем паче что при Советах этот нарушитель порядка числился в комсомольцах.
— Я отведу, а ты смотри мне здесь, — на правах старшего распорядился Смола. Толкнул Матвея: — Двигай, да побыстрее! С тобой и до рассвета не доплетешься!
— Идти так идти, — согласился охотно Матюша. — На то вы власть, наше дело подчиняться.
— Давно бы так, — захохотал Смола. — Вижу, ты не совсем дурак. Шагом марш!..
...Именно в эту минуту Василь Маковей помогал раненому лейтенанту перебраться через загату[60]. Вслед за ними ящерицей полз Грицко. Под кустом сирени прилегли отдохнуть. Летчик едва сдерживал стон.
— Не могу, ребята, — виновато шептал он. — Нога огнем горит.
Василь тоже выбился из сил, он всю дорогу нес лейтенанта на себе, тяжело дышал.
— Калинка, где мы?
— Марусин двор, Тютюнничихи...
— В самом деле! — повеселел Василь. — Зови Марусю. Только тихо.
— Что за человек задержал полицаев? — спросил лейтенант.
— Дружок мой, Матвей. Не растерялся. Кабы не он, пожалуй влипли бы.
В том самом сарайчике, на той же постели, где умерла мать Грицка, положили лейтенанта. Едва раздели, как он впал в беспамятство, никого не узнавал, бредил, выкрикивал невнятные команды, скрежетал зубами.
Василь, отправив мальчонку в хату, старательно зашторил единственное оконце, чтобы с надворья не был виден огонек коптилки. Вдвоем с Марусей перенесли кровать в дальний угол, отгороженный по каким-то хозяйственным надобностям досками, подход замаскировали рассохшейся бочкой, набросав на нее для верности кучу тряпья.
...Маруся старалась изо всех сил. Смачивала лоб лейтенанту мокрым полотенцем, а оно тут же высыхало, как на печи. Василь Маковей с грустью смотрел на ее суету. Велика ли помощь — полотенце? Разве для того спасали летчика, чтобы он умер здесь, в этой каморке? Летел за сотни километров, наверняка выполнял какое-то важное задание. А как дрался! Грицко рассказывал: уже обреченный, в пламени, повел крылатую машину на таран, а для этого не у каждого смелости хватит. Теперь отважный сокол в кругу друзей, но они бессильны помочь ему. Хотели рискнуть — обратиться с бедой своей к старенькому местному лекарю Викентию Остаповичу, а он возьми да и уедь в Сергеевку — кто-то там из его родственников тяжело заболел.
— Что делать? Где взять врача? Умрет ведь... — то ли подумал, то ли сказал вслух Василь. Наверное, сказал, потому что Маруся подняла на него заплаканные глаза и тут же, будто вспомнив что-то, вышла из сарая.
Василь сидел около дверей, на обломке камня, думал. Вот лейтенант... Суждено ли ему снова встать на ноги? Но он хоть в настоящем бою получил эту гибельную рану. Может, и не выживет, зато фашистского стервятника гробанул напоследок! А мы? Что сделали? Матвей говорит правду: чего ждем? Конечно, не легко действовать, когда вокруг степь. В лесополосе даже зайцу мудрено спрятаться. Настоящие партизаны только в днепровских плавнях... К ним пробираться? Или совсем сложить руки? Ждать, пока вернутся наши и спросят: как жилось, ребята, как сиделось около мамы? Не исхудали от переживаний?
Скрипнули двери. Василь вскочил, рука скользнула в карман за пистолетом. Рядом с Марусей стоял какой-то мужчина.
— Вот... Гнат Петрович... Когда-то был ветеринаром. Вдруг сумеет помочь?
Василь не знал, что сказать. Даже мороз пробежал по коже. С ума сошла Маруся, что ли? Кого привела? Да знает ли она, что за человек этот Бугров? Чем дышит — не отравой ли для раненого?
Бугров будто и не заметил тревоги Василя, хмуро пробормотал:
— Привела — показывай.
Чего только не передумал Василь Маковей, пока Гнат Петрович осматривал раненого! Маруся сновала между сараем и хатой, носила горячую воду, рвала простыню на полоски. Летчик стонал.
— Ну, вот и все. Терпи, казак, да поменьше брыкайся. Пей молочко, глядишь — и крылья расправятся, а то и новые отрастут.
Гнат Петрович вышел из тайника повеселевшим.
— Будет жить твой лейтенант. По правде сказать, и с меньшей потерей крови люди умирают. Думал, только нога перебита, а у него еще и грудь навылет... Ногу удалось скрепить шиной, а вот с грудью... Настоящего врача бы ему... Нет такого на примете? Чтобы умел язык держать за зубами?
Василь молчал. Все еще раздумывал, как ему повести себя с этим загадочным человеком. Второй раз пересекаются дорожки, а ясности ни малейшей.
— Рассветает. Идите, Маруся, я догоню.
Теперь молчали вдвоем.
— Курящий? Давай подымим... Такое дело доверяешь незнакомому человеку. Не одобряю.
Бугров говорил изучающе. В глазах теплинка.
— Не я — Маруся вас позвала, — напомнил Василь, качнувшись, будто отстраняясь от Бугрова. — Помогли — поставлю свечку, а нет — спасибо и на том. Но предупреждаю...
— Не горячись, Маковей. Да и руку вынь из кармана, я не из пугливых... Между прочим, фиалка пахнет ночью.
Василь вздрогнул, будто молния блеснула перед ним. Так вот зачем этот человек разыскивал отца! Хотелось ответить спокойно, но голос предательски задрожал:
— Очень пахнет... особенно... на рассвете.
Они улыбнулись и протянули друг другу руки.
Колодец покинутой водокачки дохнул из глубины таинственной тишиной, запахами прелого зерна и плесени. Ржавые ступеньки вели вглубь, к едва различимой в полумраке нише, где стоял двигатель, разобранный любопытной ребятней по гайке. Исчезли также трубы. Сиротливо чернел засаленной крышкой пустой ящик для инструментов.
В сентябре сорок первого советские части, отступая за Перекоп, подожгли бурт пшеницы под крытым навесом. Сгорел, однако, лишь верхний слой. Василь Маковей в то время уже собирал вокруг себя молодежь. Возникла мысль — припрятать хоть немного зерна про черный день. Вот тут и пригодилась заброшенная водокачка километрах в десяти от села. Когда-то вблизи нее находилась колхозная бахча, а теперь колодец совсем затерялся в бурьянах.
С потолка на цементный пол гулко упала капля. Маруся чуть не уронила свечку.
— Трусишь? — засмеялся Климчук.
Маруся смутилась.
— Да ну тебя! Потише не можешь?
— На десять верст ни души. Чего бояться?
— Чего, чего... Нет у нас права рисковать — вот чего. Сами-то выкрутимся, если кто застанет: мол, для себя спрятали. А задание?
— Ох, и умница же ты, моя разумница, — иронически откликнулся Ваня. — Все предвидела. А впрочем, ты права. Давай помолчим.
Климчук насыпа́л в мешки зерно «пуда по два», как наказывал Василь, Маруся пристроила на ржавом вентиле свечу. Огромная Иванова тень металась по заплесневевшим цементным стенам.
Когда выбрались наконец с клунками наверх, облегченно вздохнули. Вокруг, сколько хватает глаз, простиралась безлюдная степь. Предмайское солнце повисло над горизонтом, замерло, будто не желая опускаться ниже. В небе свирепствовал ястреб, гоняя стаю голубей.
Пригибаясь в бурьянах, шли к лесополосе. Кусты маслины, дикие абрикосы, молоденькие клены и белая акация хотя и не успели еще покрыться буйной зеленью, однако уже надежно скрывали от постороннего взгляда. А Ивану и Марусе было видно все: и степную колею, что разрезала поле напрямик до Черной Криницы, и шоссе на Каховку.
В поле не заметно было весеннего оживления, не слышался привычный гул моторов. Лишь кое-где зазеленели посевы. На току одиноко стояла будка трактористов, ее называли здесь матросским словом «палуба».
Когда уже приблизились к селу, увидели две пары круторогих волов, запряженных в скоропашку. За нею шел, лениво помахивая кнутом, Матюшин отец. Женщины с лопатами и тяпками плелись следом, копали ямки, заравнивая в них кукурузные зерна.
— Как при царе Горохе, — печально усмехнулся Иван. — Возвращаемся в средневековье.
В конце гона старый Супрун распряг волов, не снимая ярма, пустил на выпас. Сам оседлал скоропашку и полез в карман за кисетом. Женщины тоже присели рядом, извлекли из узелков ячменные коржики, запивали кто молоком, кто свекольным квасом.
— Раньше только в книгах читал о такой сельской жизни, — продолжал тем временем Климчук. — Волы, тяпки, сею-вею-повеваю... Теперь своими глазами довелось увидеть.
Маруся ничего не ответила, шла за Иваном протоптанной в лесополосе тропинкой, а в мыслях была далеко-далеко.
...Звенит над головой жаворонок, дыханье ветерка доносит из-за холма хриплое урчание тракторов. Там, на паровом клине, ее Микола. А здесь, куда ни глянь, белое как снег поле. Из распахнувшихся коробочек рвется на свободу хлопок. Разбрелись в межрядьях девчата, проворно подхватывают мягкое как пух волокно, набивают этим добром фартуки. А впереди она, Маруся Тютюнник, известная на всю Херсонщину звеньевая.
Посреди поля — огромный курень, неподалеку от него старательно обмазанная глиной площадка. На ней гора хлопка, а девчата все несут и несут наполненные фартуки, мешки, растет белая гора. Но как ни стараются, однако далеко им до Маруси.
От жары прятались в курене; пили прямо из бутылок молоко, извлекали из лужи под телегой водовоза манящие сладостной прохладой арбузы.
Вечером девчата идут с поля и поют так, что катится по степи эхо. Идут будто с прогулки, а не с работы. Маруся выводит старательно, звонко, чтобы услышал на бригадном стане любимый. И если Миколе не заступать в ночную, седлает свой мотоцикл и мчит вдогонку за певуньями.
Девчата хохочут, не пускают его к Марусе, глядишь — так разойдутся, что и в пыли вываляют. Микола никогда на то не гневался. Подождет, пока уймутся насмешницы, подхватит ее на руки и — к мотоциклу.
Встречный ветер срывает с Марусиной головы косынку, играет золотыми волосами, остужает ноги, а она крепко держится за широкие плечи Миколы, щекочет горячим дыханием его смуглую шею...
Тревожный голос Вани Климчука будто отрубил сладкие воспоминания:
— Смотри, кого несет сатана! Да присядь!.. Кому сказано?!
Из села мчалась тачанка. Кучер только помахивал над головой кнутом, пара вороных куцехвостых лошадей сама неслась резвой рысью, оставляя за собой клубящуюся пыль. Откинувшись на кожаную спинку, в тачанке сидели два немца. Один, приставив к глазам бинокль, издали разглядывал сеятелей.
— Сам гауптман Альсен, — сказал Иван. — Сельскохозяйственный комендант района. Лопнет от злости, что наши сидят обедают. Сволочь, новоявленный рабовладелец...
Тачанка остановилась, гауптман спрыгнул на землю, заорал, взмахнул нагайкой. Женщины бросились врассыпную, один лишь Супрун как сидел на скоропашке, так и остался недвижим. Дымил самокруткой, хмуро поглядывая на немца.
А комендант уже стоял на тачанке, похлопывал нагайкой по лоснящимся голенищам и, показывая на солнце, что-то выкрикивал.
— Зашло бы оно для тебя навеки, — прошептала Маруся. — До каких же пор это будет продолжаться, Ваня? Нет больше терпения...
Впечатление было такое, что ночь, как темная тарелка водой, всклень наполнена прозрачной тишиной. Но вот тишина переливается через край, и тогда где-то далеко слышны глухие раскаты грома.
Таня замерла, прислушиваясь. Когда уже загремит и над Черной Криницей? Когда очищающая от скверны гроза промчится над степями Таврии, смоет зеленую саранчу, что заполонила родную землю и пожирает ее плоды и ее душу?
Стежка вела через огороды. Сколько раз Таня ходила по ней в школу, знала ее так, что хоть глаза закрывай и иди, а нынче все пугало: то колючка неожиданно уцепится за юбку, то мелькнет за деревьями неясная тень.
Вдали, похоже над станцией, полыхали зарницы зенитных взрывов, удивительно легко и не спеша плыли вверх разноцветные строчки трассирующих пуль. Где-то там, в той стороне, Василь.
Таня прислушивалась к окружающим звукам и расклеивала на заборах, на стенах хат листовки. Старалась не думать о том, что произойдет, если из темноты вынырнет полицейский патруль. Василю еще труднее: станция забита войсками, каждую минуту можно попасть в руки врага. Была горда, что Маковей выбрал себе самое опасное задание. «Смелый он у меня, — подумала и улыбнулась: — У меня...»
Вспомнился далекий зимний вечер под Новый год. На занятиях школьного литературного кружка Василь Маковей читал свои стихи. Возможно, были они и «не на высоте», как сказал руководитель кружка Кирилл Сергеевич, но читал их Василь с чувством, в хорошем настроении. Ему аплодировали, просили прочесть еще что-нибудь. Не больше ли остальных хлопала в ладоши она, а потом поднялась, сказала об одной оплошности, еще об одной и так увлеклась, что от стихов Василя не оставила камня на камне. А закончила тем, что не знает, мол, выйдет ли из Маковея поэт, зато декламатор — наверняка.
— Разрешите, Кирилл Сергеич, задать товарищу Гречко всего лишь один вопрос, — поднял руку Василь. — Сложила ли она сама хоть несколько стихотворных строк? Интересно бы послушать.
— А я готовлюсь в критики. Критикам не обязательно сочинять... Или, по-твоему, нельзя критиковать других, если у самого не получается?
Маковей покраснел. Остаток вечера просидел тихо, украдкой поглядывая на нее, а когда расходились, предложил проводить домой.
Говорили о кружке, о поэзии, о том, как возвышает порой душу одна лишь гениальная строка. И не сразу разглядишь, где кроется «секрет» самых обычных слов, поставленных рядом... Потом беседа приняла совсем неожиданное направление.
— Вчера было холодно, а сегодня вроде бы теплее.
— Да. Я тоже заметила.
— Лютый[61] не оправдывает своего имени.
— Лютый? Ах, вон ты о чем! А я и не задумывалась над этим никогда.
— Над чем?
— Что лютый — это злой или что-то вроде.
— А квитэнь[62] — квиты...
— А травэнь[63] — травы...
Перебрали весь календарь, смеялись...
Дома она наспех поужинала, бросилась в кровать, охватила обеими руками подушку и принялась перебирать в памяти весь вечер, до мелочей. О чем говорили... В самом деле, о чем? Бог знает о чем. Несла глупости и не замечала. Наверное, потому он и смеялся. Какой позор! А впрочем, почему это меня так беспокоит?..
Через день они встретились снова. И Василь, радуясь, что на морозе не видно, как он краснеет, прочитал стихи, посвященные ей, Тане. Мало сказать, что стихи понравились, она чувствовала себя в ту минуту счастливой, Это так возвышало ее в собственных глазах... Стихи для нее!.. Это же нужно сидеть, придумывать... Чувствовать нужно!
В тот вечер они впервые поцеловались.
Сейчас Василь Маковей точно так же, как она, крадется темными улицами. Страшно. Однако надо. Даже необходимо! Потому что завтра Первое мая...
А Марусе Тютюнник выпало на эту ночь иное. Восемь мешков, восемь тревожных маршрутов по селу согласно списку, составленному на заседании райкома. Чуть не нарвалась на полицаев. Сначала на одного, затем на другого. Посветлело на горизонте, когда вернулась домой и забылась неглубоким, клочковатым сном.
Старые люди помнили: когда-то, еще при царе, это слово произносили шепотом. Расплата ждала каждого, кто имел к нему хоть какое-нибудь отношение. А потом, при советской власти, его начали забывать, сдали в архив как принадлежность истории.
И вот оно родилось снова и взорвалось как бомба.
Листовки!..
Черная Криница загудела.
Было солнечное первомайское утро, и, хотя по улицам не шли пестрые колонны демонстрантов, а над крышами не развевались праздничные флаги, село охватило торжество: тихо, украдкой вымолвленными поздравлениями, воскресной одеждой, молчаливым крепким рукопожатием и этим таинственным словом «листовки». Прилепились они белыми голубями на стенах и заборах, на телеграфных столбах. Толпились люди, жадно читали пылкие, гневные слова, с которыми впервые за долгие дни оккупации к ним обращались непокоренные, свои.
«...Приближается время, когда Красная Армия вышвырнет захватчиков с родной земли. Оккупанты будут биты еще не раз, как были они биты под Москвой...»
Листовки остро высмеивали германских курощупов, суля им за подвиги по ограблению населения деревянные кресты, каких немало уже стоит на полях Украины и Белоруссии, взывали к мести душегубам... Под листовками подпись: «Районный комитет».
В тот день сельский староста Ковбык с самого рассвета сидел в управе и ковырялся в бумагах. Три недели назад его вызвал к себе гауптман Бруно Альсен на разговор, после которого Ковбыка до сих пор трясла лихорадка.
...Комендант сидел за столом и собственноручно готовил коктейль-шнапс. Перед ним стояла корзина с яйцами, бутылки с водкой, одна пустая посудина и ваза с сахаром.
— А-а, господин Ковбык! Ласкаво просымо в гости! — весело крикнул он. Гауптман знал украинский язык, не русский, а именно украинский, и этим бравировал.
До прихода нацистов к власти Бруно Альсен успешно закончил курс филологии в Геттингене и специализировался на славянских языках, не предполагая притом, что через десяток лет будет практиковаться непосредственно с аборигенами Украины. По меньшей мере именно это любил он подчеркивать в разговорах с друзьями. Но бывшие мечты о карьере ученого ушли в сферу воспоминаний. Альсен теперь относился к ним с нескрываемой иронией.
— Як ся маетэ?[64] — прищурил Альсен глаз. Руки тем временем быстро работали: стукнет яйцом о пресс-папье, разломает скорлупу и аккуратно — белок в тарелку, желток в водку.
— Живу вашей лаской, господин комендант, — учтиво произнес Ковбык, теребя в руках фуражку. — Велено прийти?
— Велено, велено, — удовлетворенно повторил Альсен. — Хорошо звучит это слово. Как музыка! Мне оно нравится больше, чем немецкое «befahl».
Он набирал ложечкой сахар и тоненькой струйкой сыпал в бутылку.
— Скажите-ка, господин Ковбык, прежде чем нести хлеб ко рту, что полагается сделать?
Староста наморщил лоб, белые щеточки бровей сбежались подковкой к переносице.
— Нарезать скибками? — попытался он угадать.
Комендант скривился.
— Вероятно, все же полагается хлеб сначала испечь, а чтобы испечь — сжать, а чтобы сжать — посеять. Разве не так?
— Истинно так, — качнул головой Ковбык, поняв уже, куда клонит Альсен.
Гауптман посмотрел на бутылку против света, заткнул пробкой и принялся взбалтывать.
— «Истинно так», — передразнил он старосту. Серые глаза Альсена снова прищурились, стали колючими. — Почему же вы так нерадиво сеете? Может, есть не хотите?
Ковбык сник под его взглядом, вобрал голову в плечи.
— На мне пот не высыхает, господин комендант. Святой крест! — Староста для верности махнул пальцами со лба к плечу.
Альсен всхохотнул.
— Что я вижу? Господин Ковбык — верует! Ха-ха! — вдруг оборвал смех и вкрадчиво спросил: — А в тридцать первом вы умели креститься? Ну, в той поре, когда священника отправили к праотцам, а он, не будь дураком, воскрес и указал на вас пальцем?
«Знает, все знает чертов немец, — перепуганно подумал Ковбык. — Откуда? Не иначе кто-то копает под меня... Но кто?»
— Так ведь тот попик оказался красным агитатором! Другие попы были как попы, а этот закатывал с амвона такие речи — большевикам на зависть!
— За это вы с ним и схлестнулись?
— Ну да! А люди не верили, трепали языками о сундуке с золотом.
В глазах Альсена сверкнула заинтересованность.
— Сколько же вы загребли?
— Загреб? — Ковбык зло скривился. — Попик совсем голым оказался — ни алтына в запасе... Ряса в латках! Десять лет — вот что я получил за большевистского законослужителя!
Гауптман опять зашелся смехом.
— Развеселили вы меня, староста. Значит, комиссары упекли вас в Сибирь за попа?
— Так и вышло! Говорят: поп не поп, а убивать не положено. При Советах насчет этого было строго... Накануне войны и выпустили.
— Строго, говорите? — переспросил Альсен. — Так, так... Вот что, господин верующий староста... Если за три недели не будет засеяна вся вспаханная площадь, быть вам опять в лагере, только на этот раз в немецком. А оттуда, сообщаю для сведения, нет возврата.
От такого поворота в разговоре Ковбык опешил. Одутловатое лицо его сначала побледнело, затем на нем обозначились бурые пятна.
— Как можно, господин комендант! — дрожащим голосом начал он. — В колхозе было столько машин, а сейчас не то что трактора — лошади захудалой не найдешь. Ярма на коров надеваем.
Альсен опустил бутылку на подставочку у стола, обозрел свое изделие и тут же наполнил стакан.
— До ваших трудностей мне нет дела. Большевики не думали о вашем будущем, когда вывозили и жгли технику, на них теперь и жалуйтесь... Помощь крестьянам фюрер обещает только при уборке урожая. Вскоре пустим завод в Мелитополе — косилки получим, из обоза подбросят лошадей.
«Поможешь ли собрать — неизвестно, а забрать — факт, — думал, слушая коменданта, Ковбык. — Однако немец крепко себя чувствует, если завод пускает».
— Чем засевать-то? Осенью фронт стоял здесь, не до посевной было, остались без озимых, а яровой пшеницы кот наплакал... Разве что кукурузой? Да и то поздновато, кочан не успеет вызреть.
Альсен опорожнил стакан, причмокнул языком.
— Сейте что заблагорассудится. В хозяйстве фюрера все пригодится. Ясно? Будет в чем задержка или мешать станут — докладывайте.
Глаза гауптмана смотрели почти весело, однако Ковбык чувствовал, что никогда ни перед кем он не выглядел так ничтожно...
После встречи с комендантом Ковбык целыми днями мотался по полям общины, как назывался теперь колхоз, лез из шкуры, лишь бы хоть частично осеменить пашню.
Сегодня отведенный для посевов срок истекал, старосту трясло с рассвета.
Проснулся — побежал в управу. Сидя будто на иголках, подсчитывал, чего, где и сколько посеяно, округлял цифры в надежде, что Альсен поверит на слово. Наконец сложил бумаги в папку, напялил на лысую голову фуражку и вышел на крыльцо.
Уже на пороге что-то заставило его насторожиться. Заметил, что людей на улицах непривычно много и все они выглядят как-то иначе, чем в другие дни. За боковой стеной управы, разместившейся в бывшем здании сельпо, у доски объявлений и приказов табунились старые и малые.
«На что они там глазеют? — встревожился староста. — Приказ коменданта? А может, мой? Что же это я такое интересное написал? Подавиться мне вареником, если помню».
Приосанившись, Ковбык направился к толпе. К нему подскочил Смола:
— Господин Ковбык! Свирид Михайлович! Засвидетельствуйте, что я первый. Никто из наших еще не видел, а я сразу заметил, первым обнаружил...
— Что ты обнаружил?
— Да вот — большевистская листовка! — ткнул в руки старосте Смола мятый листок. — Иду по улице, а она прямо на столбу, у всех, значит, на виду...
Староста почувствовал, что под фуражкой у него зашевелились волосы, да так ощутимо, словно на лысой голове вмиг выросла густая шевелюра. Вспомнил мысленно недобрым словом матерь божью и уставился в поданный ему листок.
— Да вот на ваших дверях еще одна! — ахнул полицай. — Прямо обнаглели. А вы с ними все уговорами да лаской!..
Ковбык оглянулся. На дверях управы белела еще одна такая же листовка.
— Засвидетельствуйте, господин староста, я первый... — напомнил Смола.
— Это же... черт знает что! — выкрикнул опешивший Ковбык и вдруг заорал на полицая: — Первый, первый! Разболтался! Ну и что с того? Дурак ты первый, вот кто ты! Надо было ночью ворон не ловить. Где был, когда по селу листовки эти расклеивали? У самогонщицы под юбкой блох ловил? Так и доложу, что ты первый блохолов!.. А люди чего собрались?
— Читают, господин староста.
— Что читают?
— Да прокламацию же... Ту самую, что у вас в руках.
Ковбык гневно глянул на полицая желтыми глазами:
— А ты, прохвост, рот раззявил? Гони их сейчас же, чтобы и духа не было!
— Приказывал разойтись — не слушаются. Вот разве что вы накричите, — угодливо сказал Смола, стараясь утаить обиду на старосту.
Ковбык начал вежливо, издалека:
— А чего это вы, люди добрые, базарите? Ну-ка по домам!.. Ай-я-яй! Читать большевистские листовки запрещено законом.
Задние чуть отступили, но никто не уходил.
— Оглохли вы, что ли? — насупился Ковбык. — Какой-то выродок нацарапал черт знает что, а вы и прилипли, как мухи к меду. Марш по домам!
Ближе других к листовке стоял коренастый дедок с лохматыми бровями, что будто стрехи нависали над его по-стариковски запавшими глазами. Дедок обернулся, подморгнул соседу, прокашлялся. Ковбык узнал Крыхту, каверзного мужичонку, не раз уже изводившего его хитроумными насмешками.
— А кого это вы, староста, выродком обзываете? — спросил Крыхта. — Разве не видите: читаем приказ господина Альсена?
— Что-о? Какой там еще приказ?
Ковбык протиснулся к доске объявлений. Рядом с листовкой действительно прилепился приказ коменданта, Где сообщалось, что до конца месяца «каждый владелец коровы обязан сдать три килограмма масла на бутерброды немецким солдатам-фронтовикам». Так и было написано: «на бутерброды».
Староста растерянно заморгал и, услышав за спиной сдержанный смех, наконец понял, как ему следует поступить. Гневно впился ногтями в листовку, содрал ее, шикнул на толпу:
— Вот теперь и читайте приказ сколько влезет!
— А мы уже выучили на память, — сказали за спиной. — Можно и по домам.
Люди стали расходиться, только Крыхта топтался на месте, задумчиво почесывая затылок.
— А ты что торчишь, философ? — заорал Ковбык. — Ишь, размечтался!
— Как же не задуматься, господин староста... Его германское благородие пишут: гони по три кила на бутерброды. Оно бы ничего, конечно, хлебец намазать пожирнее. Я и сам не против. Да как быть, если, к примеру, у меня во дворе не корова, а коза? С козиного молока...
— Да ты что? — взъярился Ковбык. — Над властью насмехаешься? Я т-те-бе покажу!
— Какой смех, господин староста? Тут слезы, если разобраться. Сто солдат фюрера получат бутерброды, а сто первый только оближется. И все через эту чертову козу.
— Молчать! Смола, отведи его в управу, пусть там помечтает в темном закутке.
Смола резво подскочил, положил руку на плечо старику:
— Топай, дед, в северном направлении!
Крыхта шевельнул плечом, сбрасывая руку.
— Убери! Сам дорогу знаю! А что, господин староста, может, уборную приспело время копать? Которая Супрунова — уже полная?
— Могилу себе выкопаешь, — пробормотал Ковбык и, взглянув на часы, заспешил к комендатуре.
Неизвестно, о чем шел разговор у Ковбыка с гауптманом Альсеном, однако вернулся он в управу побледневший, с трясущимися губами и тут же пригласил к себе начальника полиции Шефнера. Шефнер не очень-то уважал старосту, но в этот раз прибыл без промедления, понимая, что сейчас не время делить власть с Ковбыком. Не дай бог, комендант узнает, что начальник полиции смотрел в эту ночь с его машинисткой приятные сны, опростав перед тем бутылку самогона. Именно тогда, когда «комитетчики» расклеивали большевистские листовки, ему было особенно приятно зоревать с заезжей блудницей.
Черную Криницу заполонили полицейские патрули.
В тот же день произошло еще одно событие, незаметное для постороннего глаза. Соседка Тани, Ольга Ивченко, муж которой находился в Красной Армии, обнаружила утром под дверями мешок с пшеницей. В мешке листовка и коротенькая записка: «Примите, Ольга Михайловна, небольшую помощь от советской власти. Районный комитет».
Ольга разволновалась, заплакала. Тоненькие, как стебельки, руки дочки копались в зерне, а старший, пятилетний Саша, лепетал:
— Ма! Хочу пирожков! Это папка хлебушка прислал, правда, папка?
— Да, сынок, папка, — ласково погладила Ольга мальчика. — Только об этом нельзя никому говорить. Никому-никому!
Слезы капали на пшеницу. Значит, жива наша власть, здесь она, среди людей, и о том помнит, что в ее хате и крошки не осталось. Вчера из высевок пекла коржики, а они разваливаются еще на сковороде...
Такие же подарки под своими дверями нашли еще семеро криничан. И только старый портной Фалько, который жил под одной крышей с многодетной невесткой, посчитал приблудившееся зерно за чей-то подвох и хотел было спровадить даровой харч в управу.
— А что, дочка, если это уловка? Они, фашисты, мастера на выдумки. Сегодня принесли, а завтра скажут: расплачивайся... Тебе же и придется топать на каторгу за эту пшеницу.
Но невестка так горячо уверяла, что подарок из чистых рук, что его прислал в самом деле «районный комитет», а на деда смотрело столько голодных глаз, что он в конце концов махнул рукой.
Оккупанты облепили криничанские улицы воззваниями, в которых сообщалось, что никакого, мол, «районного комитета» не существует, а прокламации распространили двое присланных большевиками комиссаров, один из которых уже арестован, а другой разыскивается. Населению приказывалось всеми способами помогать властям «установить твердый порядок без провокаций и паники». Тем, кто станет читать большевистские листовки, угрожали страшными карами, в том числе и конфискацией имущества.
Выходившая время от времени в Азовске газетенка оккупантов «Приморский вестник» поместила снимки ленинградских улиц, «по которым недавно торжественно прошли немецкие войска».
Бугров только что разжился на почте свежим номером «Вестника», просмотрел на скорую руку колонку объявлений и, сложив газету вчетверо, сунул в карман. Нужного объявления снова не было. Это начинало беспокоить Гната Петровича. Пора уже, давно пора. Не произошло ли чего непредвиденного? Пока не будет сигнала, нельзя ему появляться в Азовске. А как же тогда с элеватором?
Отступая осенью сорок первого года, наши саперы должны были взорвать элеватор на станции Ксеевка. Однако заряд сработал неравномерно и гигантское сооружение было только повреждено, немцы теперь спешно заканчивали его ремонт. Среди других заданий Гната Петровича было и такое: исправить ошибку саперов. Сам он, естественно, сделать этого не мог, потому и ждал с нетерпением обусловленного сигнала местного подполья.
Ветер принес волну запахов разомлевшей на солнце сирени, затих, снова подул, защекотал ноздри, будто где-то поблизости брызнули из флакона одеколоном. Гнат Петрович проследил глазами, откуда несет эту парфюмерию. Сирень поднялась вдоль забора кипами ветвистых побегов, увенчанных пышными гроздьями звездчатых лепестков. За сиренью стояла яблоня в цвету. Старый ствол кто-то срубил, но яблоня не смирилась, пустила ростки, выбросила над пеньком пучок новых веточек и теперь расцветает...
Неожиданно подумалось: вот у кого надо учиться стойкости! Природа не сдает однажды завоеванных позиций. Невидимые человеческому глазу, спрятавшиеся в недрах земли соки дают жизнь растению. И яблоня жадно пьет, стремясь жить, да и не просто жить, а цвести, чтобы дать плоды — подняться еще на одну ступеньку к будущему. Законы бессмертия... А мы? Кто мы? Разве не часть природы? Не за это стремление к будущему кладем голову?..
Гнат Петрович вздохнул. Достав из кармана листок бумаги, он еще раз перечитал официальный вызов в комендатуру.
Мысли были тревожные: «Каким образом я попал на глаза этой арийской оглобле — Альсену? И что он от меня хочет? На арест не похоже, в таких случаях не вызывают. Очень неприятное знакомство, но ничего не поделаешь, придется идти».
Отряхнув выгоревшую на солнце гимнастерку, Бугров направился к помещению комендатуры.
Гауптман Бруно Альсен занимал здание бывших детских яслей — небольшое, чистенькое, недавно побеленное. Одна половина, выходящая на улицу, была рабочим кабинетом, комнаты другой, окнами в сад, служили ему жильем. В дальнем углу огороженного забором двора, где прежде была кухня, разместился комендантский взвод.
Часовой у калитки, которому Гнат Петрович показал повестку, вызвал молоденького унтер-офицера, одетого так, будто он готовился к параду. Унтер пробежал глазами по листку бумаги, пробормотал: «Следуйте за мной!» — и повел Бугрова по выложенной кирпичом тропинке в сад.
Гнат Петрович и раньше слыхал, что Альсен не только сам знает украинский язык, а, к большому неудовольствию всего комендантского взвода, и подчиненных заставляет изучать «местный язык». «Крепко берется за свое дело немчук, — рассудил Бугров. — Надолго оседает здесь, если в изучение языка ударился... Нет, не серенькая птичка залетела в таврийские края».
Гауптман стоял под вишней без мундира, в расстегнутой рубашке, в одной руке держал ведро, в другой — щетку и старательно белил ствол известью. Бугров был удивлен: не белоручка, не брезгует сам взяться за щетку. Откуда было знать Гнату Петровичу, что Бруно Альсеи сделал это специально для него, уж очень он любил произвести впечатление на посетителя. Вызовет, бывало кого-нибудь к себе, а сам — за молоток и постукивает. Смотри, мол, какой я простак, не только командую, но и мозоли натираю. Начальству Альсен объяснял свои привычки так, что это, дескать, сближает его с «туземцами».
И сейчас Альсен строил из себя вконец захваченного работой. Не сразу обернулся на стук каблуков унтера. И, лишь услышав доклад помощника, отставил ведро в сторону, не торопясь положил сверху щетку и повернулся к Бугрову. Вид у него был недовольный, будто в самом деле оторвали от очень увлекательного занятия.
Унтер-офицер подал повестку, еще раз щелкнул каблуками и, поймав жест коменданта, оставил их наедине.
— Имею к вам разговор, господин Бугров, — сухо начал гауптман. — Вам известно, ради чего гауляйтер Украины разрешил многим русским военнопленным свободно поселиться в Таврии? Причем немецкие власти закрыли глаза на тот немаловажный факт, что вы служили в большевистской армии и наверняка убивали наших соотечественников.
— Мне пока ничего неизвестно, — спокойно ответил Гнат Петрович. — Как вы сами понимаете, господин гауляйтер лично мне ничего о своих целях не сообщал.
— В этом нет никакого секрета. — Альсен прищурился. — Таврия должна кормить армию фюрера. Ваше дело — растить хлеб: сеять, жать, молотить... Мне доложили, что вы отказались выйти в поле. Выходит, вы не хотите помогать армии фюрера?
— Как можно, господин комендант! — с притворным испугом воскликнул Бугров. — Это было бы неблагодарностью немецкой армии, которая даровала мне жизнь, отпустив из концлагеря. Однако по профессии я столяр, ко мне часто обращаются с просьбами помочь по дому. Те же сеятели просят, кто выходит в поле. Кому стол, кому табурет...
— Мне, господин Бугров, нужен хлеб, а не табуреты. Зарубите это себе на носу. А еще хочу вам напомнить: немецкие власти умеют не только миловать за прежние грехи, но и наказать, если необходимо.
— Власть — палка о двух концах, — как бы рассуждая вслух, сказал Гнат Петрович, понимающе покачав головой. — Гуманность необходима, а необходимость гуманна. Такие вот дела... Но при освобождении из лагеря мне сказали, что я могу поселиться в любом районе Херсонщины, на выбор. К сожалению, в Черной Кринице мне не понравилось, да и нет у меня здесь родственников... Придется искать другое место.
Комендант нахмурился.
— Много позволяете себе, господин Бугров! Несмотря на дарованную вам свободу, вы остаетесь военнопленным. Мне тоже нужна рабочая сила. Понимаете? Ра‑бо-ча‑я си‑ла! А если вы и дальше будете отлынивать от полевых работ, придется вам кое о чем напомнить. — Альсен сделал неопределенный жест пальцами.
«Ого, господин фельдкомендант, или как там ты называешься, ненадолго тебя хватило, ненадолго, — усмехнулся мысленно Гнат Петрович. — Куда и девалась твоя маска вежливости. На простачков рассчитываешь». Умышленно не торопясь, Бугров извлек из кармана листок бумаги с гербовой печатью, подал Альсену.
— Подписано господином Эрлихом, — сказал Бугров. — Вам, возможно, знакомо это имя?
Имя Эрлиха конечно же было известно Альсену, он тут же сменил гнев на милость. Знал, что оберштурмбанфюрер СС Эрлих за спасибо таких документов не раздает.
— О, господин Эрлих! Это совсем другой разговор! Совсем-совсем другой. Какое имеете задание?.. Впрочем, можете не говорить. Я понимаю, я все понимаю.
Гауптман похлопал Гната Петровича по плечу, перевел разговор на вишни, которые обещают хороший урожай, сорт, мол, чудесный, у себя дома, в Тюрингии, он такого не знал.
— Как там у вашего Шевченко: «Садок вишневый коло хаты, хрущи над вишнями гудут...»
Гната Петровича передернуло, он едва сдержался, чтобы не бросить в лицо коменданта что-то гневное, такое, чтобы судорогой свело его холеное лицо, окончательно сорвало напускную маску. «Шевченко, гад, трогает! Да он бы тебя...» Сцепил зубы, промолчал.
Выйдя из комендатуры, Бугров напряженно обдумывал свой разговор с Альсеном, припоминал каждое слово. Не переиграл ли? Этот гауптман — штучка, пальца в рот не клади.
Большие капли дождя падали в пыль, подпрыгивали шариками ртути. Радостно зашелестели деревья, травы, за один миг обновились заборы, будто окропил их дождь свежей краской.
Спрятавшись под крышу разваленной хаты, Бугров корил себя на все лады. Ну почему, почему ни разу не вышел в поле? Вот и получай теперь! Вел бы себя как все, не потребовалась бы эта встреча. Документы сделаны на совесть, и все же козырять ими без крайней нужды не полагается. Вряд ли этой жерди взбредет в голову послать запрос к Эрлиху, которого, к слову сказать, Гнат Петрович и в глаза не видел. Побоится. А если не пересилит любопытства?.. Как бы то ни было, надолго задерживаться в Черной Кринице опасно.
Грицко запер хату на замок и совсем переселился в сарай. Так посоветовала Маруся. Будет там — и у нее причина почаще наведываться. Да и лейтенанту пособит мальчонка.
Раненый быстро набирал силы. Крепким оказался человек! Не тело — ствол дерева, мышцы на руках выпирают узлами. Глядя на него, Маруся не раз вспоминала и своего Миколу: шутя крестился двухпудовой гирей. Надо же — и этого зовут Миколой. Или, может, все Миколы похожи друг на друга? Только характер у этого оказался на редкость мягкий, покладистый, не в пример мужу. Грицка и того слушается, будто взрослого!
Гнат Петрович больше не появлялся, зато Маковей забегал часто, подолгу сидел, расспрашивал.
Вот и сегодня пришел.
Достал из кармана кисет, послюнив клочок газеты, скрутил козью ножку.
— Курнем, Коля?
— Не уважаю. Не глянулось мне как-то курево, не соблазнился, да и вред от этого зелья нашему брату летчику.
Сидели в темноте. Лишь самокрутка мерцала.
— Скоро ноги на плечи?
— Терпения нет! Бока отлежал... Всю ночь глазами хлопаю — ребята из эскадрильи мерещатся. Где они сейчас? Кто патрулирует над аэродромом, кто на дальнем задании, кому ждать приказа... Меня, наверное, в списки погибших занесли, упаду им как снег на голову: «Здорово, орлы!» Случалось и такое у нас.
Николай сладко потянулся.
— Эх, завидую тем, кто в небе! — пробормотал Маковей. — Там все ясно: впереди цель, силуэт вражеского самолета. А здесь... Только и дела, что жди!
— А ты и жди, если так приказано, — осуждающе сказал лейтенант. — Помнишь, Суворов говорил: научись подчиняться, прежде чем повелевать другими... Если ты и перед своими товарищами вот так, извини за крутое слово, хнычешь.
Василь затянулся дымом, проговорил глухо, обрывая фразы:
— С товарищами я — как ты вот со мной. А самого тем временем червь подтачивает. Может, прав Матюшка? Оружие добыли бы. Кое-что и сейчас имеется. Собираем понемногу. В самый раз пора настала соли на хвост фашистам подсыпать. Да холуев ихних к праотцам в гости... Этих тварей я не меньше, чем немцев, ненавижу. Бил бы смертным боем!
— Понимаю тебя, парень, ох как понимаю, — почти с нежностью сказал лейтенант. — Всем сердцем. А башка, — постучал кулаком себя по голове, — башка остепеняет: стой, браток, не туда правишь. Дай сердцу волю — заведет в неволю. Присказку эту здесь услышал, умно, между прочим, сказано.
Надолго замолчали. Во дворе бесновался ветер, пошумывал в саду листьями. Навалился посреди улицы на колодезный журавль, раскачивал его, тот скрипел пересохшей уключиной, бряцал цепью по срубу.
— Ждать, Вася, полагается. Вот и я жду своего часа. Сяду за штурвал, тогда мы с ними и потолкуем на равных. Отомщу гадам и за ястребка своего, и за тех, кто в неволе.
Маковей горько улыбнулся.
— Знаешь, есть такая присказка: труднее всего ждать да догонять, старый дом плотить, отца с матерью кормить. Что касается отца с матерью, здесь явный перебор, устарела присказка, а остальное очень даже в точку.
В уголке на старом матраце посапывал сонный Грицко.
Когда Гнат Петрович сказал Ковбыку, что в Черной Кринице ему работа не с руки, плата — на еду не хватает, староста расшумелся:
— А ты что — мармеладов захотел? Цацкаются с вашим братом! Вон видишь сук? — ткнул пальцем в окно. — Как раз для тебя. Оставили живым освободители — искупи свою вину, потрудись на великую Германию, а ты еще и носом воротишь — скудны заработки.
Ковбык, покрасневший до шеи, бегал по комнате и, гневно посматривая на Бугрова, продолжал выкрикивать угрозы. А тот стоял, седоволосый, в вылинявшей гимнастерке, комкал в руках фуражку и с презрением думал: «Откуда берется такая сволочь? Притаились, отсиживались, выжидали, и вот теперь... В половодье, ясное дело, всякое дерьмо всплывает. Всплыли и ковбыки».
— Мармелада не употребляю, — сказал Бугров. — Слишком сладок. Пойду в Булатовку, на свежую копейку.
— Не дам аусвайса! На косилку некого сажать, а он, видишь ли, бурлачить надумал.
Гнат Петрович намекнул, что комендант в курсе дела и не возбраняет ему передвижения, куда захочет.
Ковбык потер двумя пальцами сизый нос, что-то обдумывал, возможно, засомневался — верить или не верить этому бродяге. Ведет себя слишком независимо: то отказался выйти в поле, а теперь и вовсе надумал в отход.
— Ты, мужик, случаем, не того? Ну, в самом деле, с господином Альсеном объяснение имел?
— И не того, господин староста, и в самом деле.
Ковбык сел за стол, заглянул в ящик, все еще колеблясь.
— Говоришь, не возражает? Садись, чего стоишь... А я разве возражаю? Да боже упаси! Я только о том, что и в Черной Кринице можно жить припеваючи. Обосновал бы собственную мастерскую, патент на руки и — греби денежки... В конце концов, столяры нам тоже нужны. Жаль отпускать специалиста, да что поделаеить, — затарахтел Ковбык, подавая подписанный документ. — Если бы моя воля...
— Да уж как-нибудь обойдетесь, — не сдержал иронии Гнат Петрович. — Будьте здоровы, господин староста. Возможно, когда-нибудь еще и встретимся.
На улице темнело. Солнце давно уже нырнуло за горизонт, только реденькие кисейные облачка в высоком небе светились его отражением. У околицы кто-то отчаянно наигрывал на гармошке, горланил пьяным голосом частушки.
Гнат Петрович шел к Маковею. Сегодня наконец-то прочел в «Вестнике» долгожданное объявление. Настал и его час. За время пребывания в Черной Кринице успел привыкнуть к ее кривым, но просторным улицам, которые в мае утопали в вишневом цвету, а сейчас стояли наполненные белой пеной акаций. Поймал себя на мысли, что не хочется покидать тихое село. Стареешь, Гнат, стареешь. Тишина, глубокий тыл... Ничего, скоро зашевелится и этот тыл — уборочная, хлеб! А в чьи закрома?..
— Ты понимаешь меня? В чьи закрома — вот как стоит вопрос, парень, — говорил Гнат Петрович Василю Маковею, когда спустя полчаса они лежали под яблоней, вдыхая терпкий запах разомлевшего за день от солнца разнотравья.
— Хотя и сеяли дедовским способом, а уродило, — хмуро ответил Василь. — Весною мы агитировали против посевной, однако мало кто нас поддержал. Крестьянин не любит пустующей пашни. Да ведь и надеются люди на освобождение.
— Не поддержали потому, что вы, ребята, палку перегнули. Чего захотели — не сеять! Врагу не отдать хлеб — это одно. А самим-то тоже есть нужно! Детворы сколько. Людей уберечь надо от голода, товарищ секретарь. Это все наши советские люди! Ну, затесался среди овса овсюг — ничего, прополется...
— Гнат Петрович, может, в хату или в сарай перейдем? Безопасней...
— Наоборот. Здесь нас никто не подслушает. Кто идет — издалека увидим... Весной тебя не поддержали, и это понятно. А крикни сейчас: поменьше хлеба немцам, прячьте на току, в ямы, в степи!.. Для Красной Армии запасайте хлеб, — ого сколько найдется понятливых! Только делать это надо осторожно, с обдумкой, а то и делу не поможешь, и себя и других погубишь... Я сегодня покидаю Черную Криницу. Получил уже и разрешение.
— Гнат Петрович! — растерянно вскрикнул Маковей. — А как же мы?
— Неужто тебе показалось, что я в приймы сюда пришел? И так слишком задержался. — Бугров усмехнулся. — Знаешь такую присказку: в первый день гость — золото, на другой день — медь, а настал третий — домой едь. Это, конечно, шутка, но если серьезно, то... «Приморский вестник» читаешь?
Маковей сплюнул.
— Помойка!
— Там у нас свой человек. Слушай, что нам приказано...
С фотографии на нее смотрели немного лукавые глаза Миколы. Левая бровь приподнята вверх. На щеке такая знакомая черная родинка — сколько раз нежно касалась ее губами!
— Прости, Коля, прости, — шептала Маруся. — Живой ли ты, а возможно, и нет уже на свете, все равно прости. Сама не знаю, что со мной сталось...
Упала на подушки, горько заплакала.
Сегодня, поздно вечером, покинул свое убежище лейтенант Николай Кремчук. Выздоровел, набрался сил. Нарядили его под сельчанина, положили в котомку еды — ушел искать дорогу через фронт. А где он, тот фронт? Дойдет ли?
Прощались по одному. Василь, Матюша...
Так уж получилось, что остались они вдвоем... Она беспокоилась, что малый Калина где-то запропастился. Прибежит — захнычет, обидится.
Моргала коптилка, тускло, подслеповато, в сарае плыл запах горелого масла. Все приличествующие в таком случае слова были уже сказаны, пора трогаться, но Кремчук стоял около дверей, будто не хватало сил отлепиться от косяка.
— Мария! Вы так много для меня сделали... Я никогда вас не забуду.
Взял за локоть, несмело придвинул к себе.
И она не сопротивлялась, сама обняла его, сама целовала, так целовала, будто был это совсем другой Микола. Пригрезилось такое на минуту — словно позвал из небытия — или властно заявило о себе женское одиночество, но только, мама родная...
Хорошо, что Грицко прибежал и своевременно положил конец этому сумасшествию.
Уже стихли шаги лейтенанта, ночь проглотила его ладную фигуру, а она стояла около сарая, прислушиваясь к взволнованному стуку сердца. Еле разобрала, о чем спрашивает мальчик.
— Подоила, Грицык, подоила... Вон там в горшочке, свеженькое...
В хате опустилась на колени перед портретом Миколы, виновато смотрела ему в глаза, в крепко сжатые губы, будто ждала, что они скажут ей какое-то слово. Не сердись, Коля, на того лейтенанта, не виноват он, что похож на тебя, это я бестолковая, нашло что-то на меня, примутило разум...
На другой день Маруся пришла к Маковею. Пока в хате сновала по домашним заботам мать, говорили о том о сем, едва ушла — Василь подскочил к ней:
— Что случилось? Я запретил приходить без вызова...
Она потупилась.
— Ничего не случилось, не волнуйся. Я, может, тоже, как Танька, соскучилась по тебе. Этого конспирация не запрещает?
— Оставь шутки! — еще больше нахмурился Маковей. — Говори быстро!
— Ну, замужняя я, так что — не живая? Уже и влюбиться не могу?
Василь растерянно смотрел на нее.
— Какой комар тебя укусил?
— Дай задание... трудное... наитяжелейшее. И не расспрашивай, прошу тебя как друга. Можешь сейчас же поручить мне самое-пресамое?
Под глазами круги, не спала или плакала — не разберешь. Никогда еще Василь не видел ее такой.
— За нарушение правил конспирации объявляю выговор. Вот так... А задание есть, Маруся, и очень сложное. Сам хотел идти к тебе...
Стоял июнь 1942 года. По селу ползли слухи, как огромные тени от туч.
— Немцы на Кубани...
— Немцы подошли к Волге...
— Окружен Ленинград...
Супрун замесил глину, давно надо было подправить глухую стену — зацепило еще осенью снарядом. Однако, услышав такие вести, махнул рукой. Матюша сам взялся за мастерок, но отец выхватил из рук, швырнул в чертополох.
— Пусть она совсем развалится! — закричал гневно. — Судьба народа решается, а мы халупой занялись! На черта тебе эта мазанка, когда целые города ворог рушит под корень.
Матюша слушал эти слова, почти проклятия, и протестовать не хотелось. Жаль только было своего же труда — пропадает замес.
— Рано, отец, веру теряете, — сказал Матюша. — Помните снимки ленинградских улиц? По ним, мол, прошли солдаты фюрера. А вышло: сплошное вранье. Сами рассудите: два месяца тому назад захватили, а теперь, видите ли, окружили. Не сходятся концы с концами!
Матюша шумно засопел, затем поплелся в чертополох, вернулся с мастерком.
— Куда ни посмотри, — забормотал отец, теребя черную бороду, — все Кутузовы, все заманивают в глубь страны. Сколько можно заманивать?
— Кто вам сказал, что заманивают? — удивился Матюша.
— Ктокало! Вот был бы ты генералом, тоже не сказал бы — отступаю, а сказал бы — выбираю лучшую позицию. Дай мастерок!
— Спрячете теперь?
— Это уже мое дело, тебя не спрошу... Так говоришь, концы с концами не сходятся? А что, может, и врут. От кого ждать правды? И все же не слышно «грому», значит, фронт далеко уже. Раньше хоть самолеты объявлялись, теперь и их не слышно. — Отец вздохнул. — И в Крыму не гремит...
— Утихло, — с горечью согласился Матвей.
— И те, что листовки на праздник... притихли. Всего на один раз пороха... Эхе-хе, только на это и хватило чернил?..
Матюша искоса посмотрел на отца. Неужели догадывается? А попал точно в глаз. Да, слишком они засиделись в девках.
У шлагбаума, на повороте грейдерной дороги из Азовска в Черную Криницу, прислонившись плечом к полосатому столбу, стояла девушка. В руках сплетенная из лозы кошелка. Жара стучала в висках молоточками, по смуглому лицу струйками катился пот. Налетал горячий, как из печи, ветер, крутил у ног сугробики серой пыли.
Часовой, совсем еще юный немчик, сидел в душной будке, с любопытством поглядывал на девушку. Она ему приглянулась — стройная, золотоволосая, с крылатыми бровями. Вспомнилось: давным-давно, когда еще и в мыслях не было, что существует на свете какая-то там Украина, приснилась ему такая вот степная царевна, красивая, будто из сказки...
Немчику очень хотелось подойти к девушке. От старших слышал, что особенно церемониться в таких случаях нечего. Почти влюбленными глазами вглядывался он в загоревшие икры, красивые, обнаженные до плеч руки. Хорошо бы похвастаться потом перед солдатами, как обнимался в будке с золотоволосой степнячкой, пусть бы завидовали, расспрашивали, а он горделиво отмалчивался.
Эта мысль так понравилась, что, преодолев нерешительность, немчик выбрался из будки, бросил за плечо карабин и направился к девушке.
Но пока он раздумывал, как лучше объясниться с красавицей, взять страхом или уговором, к шлагбауму подкатил грузовик, и девушка, будто его только и ждала, подбежала к кабине.
— О, яйка, гут, гут! — услышал немчик.
Мордастый фельдфебель осторожно принял из рук девушки сверток, начал шарить глазами, куда бы его пристроить.
Не успел часовой и глазом моргнуть, как златокудрая уже сидела в кузове и улыбалась оттуда так мило и ласково, словно благодарила за содействие.
Фельдфебель требовательно просигналил раз, второй, и часовому ничего не оставалось делать, как поднять шлагбаум.
Военный немецкий грузовик мчался по пыльной дороге к Черной Кринице. Зажав коленями корзину, в нем сидела Маруся Тютюнник, сидела ни жива ни мертва — дало себя знать напряжение долгого, нелегкого пути. Да и этот у шлагбаума с его похотливой улыбочкой.
Остановилась Маруся вблизи поста, потому что очень устала, не было сил сдвинуться с места, хотя знала: часовые обыскивают проходящих через большак, задерживают при малейшем подозрении. Хорошо, что грузовик подоспел. Жаль, думала теперь она, что не все немцы такие наивные, как этот. Рот разинул на нее, вместо того чтобы проявить бдительность да заглянуть в корзину.
Зябко вздрогнула от мысли: она, комсомолка, возвращается с задания на фашистской машине. Шофер, проклятый враг, за десяток яиц везет ее, подпольщицу. Знал бы он!
...В нескольких километрах от Черной Криницы Маруся постучала в окошко.
— Мне сюда, — показала на колею, ведущую в Калиновку.
— Момент! — выскочил из кабины фельдфебель и потянулся рукой к корзине. — Их помогайт.
— Нет, нет! — испугалась Маруся. — Я сама! Она совсем легкая. Была вот у родственников, угостили рыбкой... Не беспокойтесь!
Фельдфебель сверкнул зубами, достал из кармана словарик.
— Фрейлейн, ви ест красавиц! Я-я, красавиц...
Маруся вышла на калиновскую дорогу, шла, боясь оглянуться, — чего доброго прицепится со своими любезностями. Лишь когда машина исчезла за поворотом, вздохнула облегченно и напрямик, степью, повернула к Черной Кринице...
В тот же день, едва стемнело, в Марусиной хате собрались члены комитета. Приходили тайком по одному. Иван, как всегда, с мандолиной — желтый, похудевший до неузнаваемости, целый месяц трясла малярия, уже и надежду было потерял на спасение, но, видимо, нашлись еще силы в молодом теле, выкарабкался, можно сказать, из пропасти.
— Ничего, — шутил, — костей меньше не стало! Была бы арматура цела!..
— На эту арматуру, — съязвил Матюша, — сала бы хоть с палец...
Пришла Таня, повисла у Маруси на шее.
— Где ты пропадала? Я и вчера и позавчера... Спрашиваю Грицка — отвечает: сам Лыску дою, жду тетю не дождусь.
— Расскажу, расскажу, — отбивалась Маруся. — Подождем Василя.
— При чем здесь Василь? Пусть уж мама, а то и ты... — обиделась Таня.
— Ох, глупенькая, — засмеялась Маруся, — да я же совсем не об этом. Потерпи малость.
Наконец показался Маковей, с порога стал оправдываться:
— На патруль напоролся. Пришлось в кустах отсиживаться... Заждались? Ну, давай, Маруся, выкладывай! Как там?
— Рассказывать не велено.
— Даже так? Не доверяют, или что?
— Почему не доверяют? Если бы не доверяли...
— А ты ее в Азовск посылал, нам ни слова, — вмешался Матюша. — Можно подумать, тоже не доверял?
— Ну, знаешь! — вспыхнул Василь.
— Да хватит вам, — остепенил дружков Иван Климчук. — Чего не поделили? В конце концов, осторожность в таком деле никому не вредила.
— Слишком вы все осторожные! — не утерпела Таня. — А Маруся больше других.
— Ну уж если и Маруся... — иронически бросил Матюша.
Маруся сердито топнула ногой.
— Вы что — на ссору собрались? Посмотрите лучше, какой я рыбки привезла! Таня, тащи сюда корзину, под печью она, самую большую в миску клади. На всех хватит.
Матвей наклонился над корзиной, взвесил на ладони плоскую камбалу.
— На сковородку просится. Однако не за этим уловом посылал тебя Маковей.
— Не за этим Матюшенька, не за этим, — засмеялась Маруся, перекладывая ловкими движениями рыбу в миску.
На дне корзины лежал сверток с типографским шрифтом и резиновый валик, от которого несло запахом незнакомой краски.
— Это и все? — разочарованно пробубнил Матюша.
— А ты хотел бомбу? — въедливо спросил Маковей. — Да это, если хочешь знать, пострашнее бомбы. Ясное дело, в умелых руках. Знать бы, как этой штукой пользоваться?
— Я знаю! — вскочил Климчук. — У меня товарищ работал в типографии, Котька. Показывал, не сложно это. Станок нужен, но его и самим посильно сделать. Поручите мне!
Маковей взмахнул рукой, призывая к спокойствию.
— Тихо! Чего раскричался? А говорил еще об осторожности... Давайте, товарищи, решим, где обосновать типографию. Предлагаю на старой водокачке. Там, где зерно прятали. Согласны?.. Ответственный Климчук. Разберись, Ваня, что к чему. И чтобы завтра этого подарка у тебя в доме уже не было. Это приказ. Вопросы есть? Расходимся по одному.
Таня осталась ночевать у подруги.
— Скажи, Маруся, тебе страшно было?
— Не стану обманывать, Таня, так страшно, что сейчас и не верится, что это я там была. Особенно в дороге...
Подруги легли в постель, обнялись, и Маруся начала вспоминать, как шла из Азовска, ожидая каждую минуту окрика, как спаслась, благодаря недальновидному фельдфебелю, от обыска. Передразнила: «Фрейлейн, ви ест красавиц».
— Ой, Маруся, я бы умерла там! — всплеснула в ладони Таня. — Это только ты можешь, честное слово!
Маруся покачала головой, сказала непривычно строго:
— И ты сможешь, если надо будет. Какие же мы тогда комсомольцы?
Два дня Грицко Калина был занят довольно-таки скучным делом. Шастал по дворам в поисках проволоки. Нашел у себя за сараем два прута — бывшее свое «охотничье» оружие — да у Михая Опришко стащил такие же самые. Упругие, стальные, с крепко привернутыми гайками на концах. С ними ребята зимой ходили на зайцев. Весной отправлялись в мокрую падь, где водилось множество бекасов. Надо было только умело метнуть прут, чуть повыше птицы. Глупый бекас, почувствовав опасность, тут же взлетает вверх — и попадает под звенящую сталь.
А летом, в косовицу, — перепелиный сезон. Перепелки в это время тяжелые, заплывшие жиром. Выпархивают из-под хедера комбайна, бегут по жнивью, потому что поднять себя на крыло не могут. Тут и начинается ребячья охота. Всего в ней предостаточно: и наивной радости, и неосознанной жестокости.
А после пылает в степи костер. Дичь жарится, нанизанная на прут, как есть. Перья сгорят, а внутренности — вот где хлопот! — можно и потом выбросить. Мясо перепелки вкусное и нежное. Плывут над костром соблазнительные запахи, падает капельками на хворост, шипит птичий жир...
Давно не хаживал по степи с железным прутиком Грицко. Не те у него теперь заботы.
Вот и сегодня — надо нарубить проволоки, целую вязанку, так велел Матюша.
— Зачем тебе столько?
— А борода у тебя растет?
— Еще чего выдумал!
Все-таки, будто нечаянно, пощупал рукой подбородок.
— Стало быть, пойдет в рост! — весело пообещал Матюша. — Раз хочется тебе так много знать. Соображаешь?.. Между прочим, то, что ты делаешь, — тайна. Кроме нас, никому не положено знать.
Тайна? О, это другой разговор. Тайны Грицко обожает.
Пересчитал нарубленную в сарае проволоку. Мало. Матюша сказал: вязанку. А сколько это — вязанка?.. Бросил на полку отцово зубило, молоток, отодвинул в угол железную болванку, побежал к кузнице.
В глубине души Грицко считал себя обиженным.
Кто спрятал в скирде раненого летчика? Он, Грицко. Кто подарил Матюше пистолет и две гранаты? Снова-таки он. А Матюша, видишь ли, и словом не обмолвился, что в ту субботнюю ночь лейтенант покидает Черную Криницу. Не появись он, Грицко, случайно в последнюю минуту, так и ушел бы летчик, даже не попрощавшись. А ведь договаривались с ним во время болезни о том, чтобы вместе перейти линию фронта. Надеялся: едва они перешагнут через эту загадочную линию, первым на той стороне, у наших, их встретит отец. Сколько раз торопил лейтенанта. Но тот успокаивал: успеется. Он и котомку приготовил: сухари, кусок старого, уже пожелтевшего сала, соли в узелок насыпал. Когда-то в эту котомку мать укладывала ему харчишки на пастьбу. Нет теперь матери, засыпали ее глинистой землей, нет со вчерашнего дня и Лыски — увели немцы, чтобы их, иродов, самих водило-переводило!
Ушел и лейтенант, ушел один. Развеялись мечты о встрече с отцом.
Котомку он, впрочем, бережет: как поспеют яблоки, пустится в путь-дорогу в одиночку. Почему именно тогда, как поспеют яблоки, и сам не знал. Может, потому, что яблоками из садов можно кормиться, не прося подаяния, не заходя ни к кому в дом. Жаль, правда, что без компаса придется, а у летчика был компас, сам видел, когда шли они к скирде...
Около кузни Грицку повезло, вернулся с проволокой. Была она старая, почти красная от ржавчины, но Матвей сказывал, что ржавчина не помеха.
Снова откатил из угла на середину сарая болванку, взял в руки зубило, молоток. Зубило обернул тряпкой, чтобы не очень звенело, а болтанку закопал, сровнял с полом.
Грицко рубил проволоку, а мысли летали далеко, шли вслед за лейтенантом к фронту. И напрасно фашисты пытались выстрелами из орудий остановить его мечты. Летели они прямо к отцу.
Грицко задумался, ударил по пальцам, брызнули слезы из глаз.
— Вот тебе на!
В дверях сарая стоял, улыбаясь, Матюша.
— Я верю в такой день. И хочу, чтобы в тот день было много солнца. И цветов... Чтобы люди смеялись и пели песни... А небо голубое-голубое и чисто подметенное...
— Ой, Вася, как ты смешно говоришь! Подметенное небо... Ха-ха!
— Тебе только бы насмехаться. А чистоту все любят. И небо тоже! Ветер его подметает. Скажи-ка лучше, кого позовем на тот наш праздник?
— Всю Криницу! Я буду такая счастливая!.. Пусть каждому достанется хоть капелька моего счастья.
— Только когда же это будет, а, Таня? Когда?
Оба вздохнули, умолкли.
Вздыхают и сумерки, грустно шепчутся в верхушках деревьев. В конце улицы клубится под копытами пыль. Мчится наметом верховой. Наверное, кто-то из полицаев. Носятся, как черти. Напрямик через огороды возвращаются из степи криничане, утомленные, загоревшие до черноты. В поле сейчас не легче, чем во времена барщины, о чем молодежь знает только по книжкам. То Ковбык вертится, лает, как собака, то из стаи Шефнера торчит надзиратель. Да и сам комендант Альсен не забывает наведываться. Не знаешь, откуда и ждать напасть.
Таня тоже только что с поля. И хотя к дому протоптана тропинка покороче, она пошла верхней дорогой, что тянулась по косогору к кузнице, а оттуда вниз к полуразрушенным колхозным фермам. Внизу, как раз на перекрестке дорог, стояла хата Маковеев.
Василь был уже дома, пришел недавно с мельницы. Стоял, подпирая плечом калитку, выглядывая на тропе знакомую розовую косынку.
Отец вкопал когда-то в палисаднике одноногий стол и две скамеечки. Любил посидеть в выходные дни с приятелями среди зелени за шахматами. Летом за этим столом ужинали, на свежем воздухе и еда приобретает особенный вкус.
Вот здесь как-то и состоялся этот разговор. Не впервые уже затевал его Василь, давно предлагал Тане выйти за него замуж, но не мог ее переубедить.
— Не могу, Василек, славный мой, пойми! Люблю только тебя и буду верной женой... Но не сейчас!.. Сама рвусь к тебе. Вот и сегодня бежала из степи, чтобы скорее свидеться... Но как вспомню, сколько крови льется! Брата, может, и в живых нет... Сердце обрывается. С ущербинкой, Вася, будет наше счастье, как вон тот месяц за тучками.
Василь мял в пальцах ярко-желтый цветок бархотки, несмело возражал:
— Ущербно — если бы мы сидели, как воробьи под застрехой. Но ведь мы боремся! Сделали мало, это верно...
— В день Победы, Василек, согласен? Мы будем по-настоящему счастливыми.
Вот тогда Василь и сказал:
— Я верю в такой день. И хочу, чтобы в тот день было много солнца. И цветов...
Они сидели за столиком — сероглазая девушка с шелковистой косой за плечами и худощавый юноша, чубатый, с ласковым взглядом из-под выпуклого надбровья. Вокруг палисадника раскинулся целый мир — беспокойный, тревожный. Мир этот любил и ненавидел, боролся и жил. И они боролись и ненавидели — и любили тоже.
— С Викентием Остаповичем разговаривала?
— Да. Он не против, даже обрадовался. Но сам подумай: какая из меня медсестра, Вася?
— Научишься, другие умеют. Надо.
— А если немца привезут? Этими руками буду его перевязывать?
— У них свои больницы. Госпитали! А случится, и немца перевяжешь. Пойми, Танюша, так надо!
Из глубины вселенной сорвалась первая звезда. Таня заторопилась:
— Мама будет сердиться. Она и так упрекает: где тебя нечистая носит?
Василь долго смотрел ей вслед. Вдруг около двора остановилась телега. С передка спрыгнул незнакомый Мужчина в запыленной майке, воткнул кнут в какую-то щелочку в ограде, повесил на кнутовище вожжи.
— Не найдется ли для путника холодной водички?
— Мама! — крикнул Василь в окно. — Вынесите попить приезжему.
— Между прочим, фиалка пахнет ночью.
Слова пароля прозвучали так неожиданно, что Василь растерялся.
Незнакомца это насторожило. Он быстро отошел к лошади, принялся ладить сбрую. Услышав наконец ответ, недовольно произнес:
— А я уже грешным делом подумал, что не в свои ворота заехал... Слушай, парень, внимательно. Через неделю буду возвращаться с солью от моря. Приготовьте оружие, какое только сможете добыть. Заберу для Логвиненко. Очень нужно, особенно гранаты. Это приказ Центра...
Подошла мать с водой. Незнакомец одним духом опростал кружку, плеснул себе на грудь остаток, довольный, хлопнул в ладони, усмехнулся:
— Спасибо, мамаша, дай вам бог здоровья, легче стало. Извините за беспокойство. Поехал чумаковать... Н-но! Застоялись... Может, и вам завезти соли, а? На обратном пути! Для хороших людей не жаль.
— Заезжайте! — крикнул Василь. — Только небогаты мы.
— Сговоримся.
Телега затарахтела и исчезла.
— Ну, зачем бы это я чужому человеку голову морочила? — упрекнула мать. — Соли, правда, в обрез, да не побирушки же мы.
— Соль всегда пригодится, — хозяйственно рассудил Василь, чем очень удивил родительницу. Раньше он о таких вещах и не заговаривал.
Двадцать второго июня, в годовщину войны, немцы установили на площади напротив паровой мельницы мощный громкоговоритель. Полицаи ходили по хатам, сгоняли криничан слушать какого-то гауляйтера.
Больше всех старался Смола. Вчера гауптман Альсен объявил ему благодарность за то, что он нашел за домом Климчука в загате несколько спрятанных там винтовок с патронами. Комендант намекнул, что если он и дальше будет так преданно служить фюреру, то его не минет солидная награда. Какая — гауптман не сказал, однако Смола тешил себя мыслью если не об офицерских погонах, то по крайней мере о месте начальника полиции. У этого фольксдойча Шефнера только и заслуг, что от предков немецкая кровь, а сам дубина дубиной. Корчит же из себя бог знает что. Вот бы кому нос утереть!
На оружие Смола натолкнулся совершенно случайно, а в рапорте доложил, будто давно уже держал Ивана Климчука на подозрении как большевистского агента. Отец в Красной Армии, старший брат перед войной учился в военном училище, сейчас, наверное, офицер, а что же в таком случае представляет из себя Иван? Смола, правда, понимал, что, действуя по такому принципу, пришлось бы арестовать полсела, но это его не беспокоило. Винтовки — факт? А загата чья?
Обнаружив оружие, Смола так возрадовался, что растерялся поначалу: нести винтовки в полицию или сразу связать руки Климчуку, чтобы предстать перед начальством в полном триумфе. Побаивался: а вдруг не удастся схватить Климчука неожиданно — еще шарахнет сгоряча, комсомолия эта отчаянная. Раз прятал винтовки, наверняка и в кармане пушку носит. В конце концов желание выслужиться победило страх, глотнул для храбрости из фляги, которая всегда была при нем, и постучал в двери.
— Кто там? — окликнула София.
— Тетка Соня, откройте, дело есть к Ивану, — произнес спокойным голосом Смола, чтобы не вызвать подозрения у женщины. — Днем намеревался заскочить, да все дела, чтоб им пусто было... Не узнаете, что ли?
— Узнала, кто тебя не знает. Ивана-то дома нет.
— Эка досада! Куда же это его понесло на ночь глядя?
— Знамо дело, куда вы все хохите, когда свечереет!
На большее у Смолы терпения не хватило.
— Откройте! — гаркнул он. — Некогда мне с вами лясы точить! Вы что — забыли, кто я?
Ворвался в хату, забегал из угла в угол, даже в печь заглянул.
— Показывай, старая ведьма, куда спрятала своего комсомольца! А то и тебе достанется заодно с ним!
Запер Софию в кладовке, а сам притаился в сенях, уверенный, что вот-вот скрипнет дверь и покажется Иван.
Не знал Смола, что пока он раздумывал у загаты, молодой Климчук едва не столкнулся нос к носу с ним.
Именно в тот вечер Иван собирался перенести винтовки в усадьбу Маковея. У Василя уже было припрятано десятка полтора винтовок и два автомата, да у него хранилось еще четыре. Вскоре по дороге с Сиваша за оружием должен был заехать «чумак» с солью.
Занятый своим типографским заданием, Климчук промедлил и не сразу выполнил Маковеев приказ. Винтовки эти он берег еще с осени, тайком подобрал в те дни, когда через село проходил фронт, вырыл в загате гнездо и, по-хозяйски завернув в тряпье, спрятал. Пусть лежат, пригодятся. И пригодились бы, если бы Смола не пронюхал...
Увидев полицая, разматывающего мешковину, в которую были завернуты винтовки, Климчук попятился и побежал к Маковею.
— Растяпа! — разгневался Василь. — Тоже мне нашел место для хранения оружия.
— Столько лежали, и ничего, — оправдывался Ваня. — Может, куры разгребли...
— Мать о винтовках знает?
— Откуда ей знать?
— Смотри мне! Сделаем так: домой тебе дорога заказана, иди на водокачку, сиди — и ни звука. Мать предупредим. Ясно? После что-нибудь придумаем.
Смола просидел в сенях до рассвета.
Разъяренный неудачей, погрузил винтовки на тачку и, воспользовавшись тем, что начальник полиции Шефнер был в Азовске, погнал Софию с тачкой через село прямо в комендатуру к Альсену.
Женщина плакала, останавливалась на каждом повороте, он грубо понукал ее, принуждая двигаться вперед.
Гауптман придал находке большое значение, внимательно рассматривал винтовки, щелкал затворами и молча ставил рядком вдоль стены. Смола нервничал, по собственному опыту зная, что молчание офицера предвещает грозу.
Так оно и получилось.
Комендант смерил его тяжелым взглядом, пренебрежительно бросил:
— Остолоп!
Смола не понял визгливого выкрика коменданта, учтиво переспросил:
— Что вы изволили сказать, господин комендант?
— Молчать! — гаркнул Альсен. — Я сказал, что ты кретин, а не полицай! — Ткнул пальцем в угол, где сидела заплаканная София. — Кого привел?
— Хозяйка той хаты, где было оружие, — объяснил Смола с достоинством. — Фамилия ее Климчук, зовут — София.
— Винтовки прятала баба? Ты хочешь, чтобы я в это поверил?.. Немедленно отпусти!
— Ясное дело, не она, — согласно закивал головой Смола. — Сынок ее, между прочим, комсомолец... Идите, тетка София! Господин комендант отпускает вас.
Оставшись один на один, Альсен дал волю гневу.
— Кто служит в полиции? — кричал он, потрясая кулаками. — Бездарь! Сборище каких-то дегенератов! Не баба прятала это оружие, а ее щенок! Сам же говоришь! Это абсолютно ясно, как и то, что ты стопроцентный идиот! Где ты видел, чтобы мать выдала родного сына? А раз так, для чего арестовывать старую женщину? Чтобы все на тебя пальцем тыкали?.. Нам не шумиха нужна, а тихая работа! Понял? Нужна тайная слежка. И вскоре мы бы знали все и всех взяли. Или ты решил, что Климчук один, больше таких, кто накапливает оружие, в селе нет?
Комендант, расходившись, стучал сапогами по полу, Смола ежился от страха.
— Климчука ты, конечно, вспугнул, и он теперь спрячется. Но рано или поздно наведается к матери. Потому я и отпустил эту бабу, от нее все равно ничего не добьешься. Тем более она наверняка ничего не знает. Иди!
Смола крутнулся на каблуках.
— Момент! Завтра доложишь мне, с кем водит дружбу этот Климчук... Расспрашивай осторожно, не натвори снова глупостей... А в общем ты заслуживаешь поощрения. Винтовки — это уже кое-что... Вернется Шефнер, скажи, чтобы зашел ко мне. А сейчас мне нужен Ковбык. Иди!
Гауптман Бруно Альсен чувствовал: наступают тревожные дни. До сих пор он радовался, что судьба забросила его в эти неоглядные степи, где партизанам негде развернуться. Из других мест на этот счет поступали совсем невеселые вести. Приятель — комендант из-под Чернигова — потерял половину охранного взвода за каких-нибудь полтора месяца. Там почти фронтовая обстановка. Здесь рай земной, тишина. Четыре винтовки этот шалопай Смола мог насобирать и в глиняных карьерах. Но если не врет — симптом неприятный. То листовки, то оружие. Винтовки аккуратно смазаны, стволы прочищены... А может, тревога напрасна? Кто-нибудь из красноармейцев затолкал их по команде старшего под эту, как ее... фу, черт, загату, когда отступали. Не исключено, но вряд ли. Неужели и здесь скапливаются партизаны?..
Ковбык появился быстрее, чем ожидалось.
— Хочу сообщить вам, господин староста, приятную новость, — важно заговорил комендант. — Немецкое командование согласилось помочь нам в уборке хлеба. Через несколько дней сюда прибудут солдаты фюрера. С транспортом. Расквартируйте их, но так, чтобы они были в пределах видимости друг для друга.
Каждое слово коменданта Ковбык сопровождал кивком головы.
— Вчера я разговаривал с Мелитополем, — продолжал Альсен. — На каждую общину выделены новые косилки. Значит, и вам перепадет несколько штук. Людей отправьте в город сегодня же, документы на них будут выписаны. Если не найдете, кому поручить это дело, то езжайте сами. Все ясно?
— Слушаюсь, господин комендант.
— Сегодня же!.. Теперь докладывайте, что у вас. Если вы...
Ковбык поспешил прервать шефа, опасаясь, что тот разойдется в поношениях, а тогда его трудно остановить. Гауптман, видите ли, считает, что это наиболее подходящий способ улучшить свои знания украинского языка.
— Лобогрейки отремонтированы, хоть сейчас запрягай, а с комбайном ничего не получается. Мастерские сожгли большевики, из нескольких машин собираем одну, но чего-то там недостает. Комбайн, конечно, поставим на колеса, однако нет трактора. Где же, господин комендант, локомобиль? Вы обещали.
— Локомобиль — моя забота, а ваша — комбайн. Используйте, как молотилку. Кстати, кто те люди, которые его ремонтируют?
— Механик Василь Маковей, господин комендант. Парень головастый.
— Пообещайте ему от моего имени вознаграждение, пусть постарается... К осени мне обещан «Ланцбульдог». Знаете, что это такое?
Ковбык поднял глаза к потолку.
— Догадываюсь, господин комендант! — радостно воскликнул он. — Есть такая собачья порода...
— Почти угадал, — усмехнулся гауптман. — «Ланцбульдог» — это трактор.
Альсен хотел сказать что-нибудь едкое в адрес старосты, но, взглянув на часы, заторопился. Через полчаса должны были передавать по радио речь гауляйтера Украины.
Площадь перед мельницей давно не видела столько народа. Полицаи еще с рассвета выгнали из хат и стариков, и детей, а чтобы никто не сбежал, перекрыли улицы.
Шло время, но громкоговоритель на столбе упорно молчал. Безжалостно жгло солнце, от сотен перегретых тел в безоблачное небо плыло марево. За грязными, покрытыми паутиной окнами мельницы слышался гул паровых двигателей.
Наконец громкоговоритель захрипел, прокашлялся, и диктор сообщил «уважаемым господам», что «гауляйтер Украины, проявляя добрую волю, желает обратиться к ним с программной речью».
— Гляди-ка, а мы и не знали, что он добрый, — не сдержался старый Супрун.
Люди вокруг засмеялись.
Услышав смех, Смола угрожающе взмахнул нагайкой.
Тем временем из громкоговорителя раздался голос гауляйтера. Чужие, отрывистые слова падали в толпу, как лай раздраженной дворняги: гел-гел, гел-гел...
Но вот заговорил переводчик, и то, что он сказал, поразило криничан в самое сердце. Выходило так, что немцы побеждают на всех фронтах. Армия фюрера давно могла бы захватить и Москву, но не делает этого лишь из гуманных соображений. Дело в том, что большевики заминировали Москву и угрожают взорвать столицу вместе с населением. Сейчас немецкие войска готовят большую операцию, после которой Красной Армии ничего не останется, как сложить оружие.
Над огромной толпой нависла напряженная тишина. Слишком уж жуткими показались слова из громкоговорителя.
И вдруг эту тишину, словно взрыв гранаты, встряхнул звонкий девичий голос:
— Вранье! Товарищи, не верьте! Все это выдумки! Немцев давно прогнали от Москвы!
Все кругом загудело, заходило ходуном, в стоголосом гомоне утонуло хрипенье громкоговорителя.
Альсен, сидевший до сих пор неподалеку на тачанке, — вытирая платочком пот, наклонился к Ковбыку и что-то сказал ему раздраженно. Полицаи бросились в толпу, прокладывая себе дорогу нагайками. Но попробуй найди того, кто кричал, в такой уйме людей. Первым это понял, пожалуй, сам гауптман, он поднялся на тачанке, грозно взмахнул над головой стеком.
— Ти-хо! Слушать дальше!
Толпа нехотя стихала. Полицаи остановились, все еще вглядываясь в людские лица.
Снова стал слышен хриплый голос из громкоговорителя.
— ...Если украинцы сначала встретили новый порядок в Европе с недоверием, то сейчас они уже полностью поддерживают хозяйственные начинания немецких эмиссаров. Жители городов энергично помогают восстанавливать предприятия, крестьяне охотно трудятся на полях. Они понимают...
Что понимают крестьяне, так и осталось неизвестным.
Огромной силы взрыв встряхнул воздух. Следом за первым взрывом прогремел второй — немного послабее. Из окон мельницы посыпались стекла, остановились двигатели, в оконные проемы повалил пар — лопнули котлы.
В один миг все на площади смешалось. Толпа всколыхнулась, хлынула к мельнице. Люди обтекали здание, не решаясь заглянуть вовнутрь. Запричитали женщины.
Пожалуй, впервые в жизни гауптман растерялся. Как только прозвучал взрыв, он соскочил с тачанки и кинулся к мельзаводу. Перепуганный денщик хватал его за руку, умоляюще заглядывал в глаза:
— Герр гауптман, куда вы? Там опасно!
«И в самом деле, зачем я бегу?» — опомнился Альсен. Увидел Ковбыка.
— Что случилось, господин Ковбык? Вы можете мне объяснить, дьявол вас забери, что случилось?
Староста молчал. Он сделал неясное движение руками, будто всплеснув ими, и показал глазами в небо. Гауптман тоже посмотрел вверх. Прямо на него, покачиваясь в воздухе, опускалась стайка белых листков.
Листовки! Только их и не хватало. Все события этого дня сразу же выстроились в голове коменданта в один ряд. Все связалось в один узел. Теперь по крайней мере понятно: взрыв на мельзаводе не случайная авария, а подготовленная диверсия! Быть может, приуроченная к этой неумной затее с трансляцией речи гауляйтера.
— Вызвать комендантский взвод! — бросил он денщику.
Ноги отяжелели, перестали слушаться. Горячая волна злобы ударила в голову. Гауптман выхватил пистолет и принялся расстреливать в упор снижающиеся белые листки. Полицаи лезли в толпу, стегали нагайками тех, кто подбирал листовки. Никто не мог понять, откуда они берутся. Будто рождались где-то под солнцем и падали, падали...
Точно в назначенное время Матвей Супрун оголил кончик бикфордова шнура и чиркнул спичкой. Убедившись, что огонь побежал внутрь обмотки, засыпал шнур шлаком. Дрожал не от страха, а от нетерпения — давно ждал такой минуты и был счастлив.
Когда прогремел взрыв, Матюше показалось, что на него валится стена. Грохнули внизу сорванные с петель двери в кочегарку, с мышиным шорохом посыпалась глина. Вторым, точно рассчитанным взрывом на жестяной крыше в небо над мельницей, над площадью взметнуло пачку листовок. Проводив их пылающим взглядом, Матюша поспешно заковылял по ступенькам в разрушенную кочегарку.
На площади тем временем началась облава. Полицаи и комендантский взвод окружили часть людей, оказавшихся у здания мельзавода, притиснули их к высокой кирпичной стене. Кто попроворнее, лезли в разбитые окна, надеясь скрыться от неминуемой расправы, однако повсюду шныряли солдаты с карабинами в руках, угрожающе кричали: «Цурюк! Цурюк!»
Начался повальный обыск.
Взорвать мукомольное предприятие подпольный райком намеревался еще с весны. Перед тем как покинуть Черную Криницу, Бугров сказал Маковею:
— Это крайне необходимо! Завод работает день и ночь. Считай, целую фашистскую армию кормит.
...Комсомольцы перебрали множество вариантов. Матюша стоял на своем:
— Две-три гранаты в котлы — и точка! Беру на себя.
— Ну а дальше! Дальше что? — спрашивал Василь.
— Дальше иду и докладываю: «Задание выполнено!»
— Сомневаюсь.
— Что-о?
— Сомневаюсь, говорю, что тебе удастся доложить. Разве что попросишь фрицев: подождите, не трогайте, ока отрапортую.
— Очень смешно! — обиженно загудел Матюша. — Ладно, пусть будет по-твоему. Что ты предлагаешь?
— Гнат Петрович говорил, что диверсию необходимо провести осторожно, без лишних жертв. Это приказ партии!.. Нас и так мало. Иван уходит в плавни к Логвиненко... Между прочим, Гнат Петрович требовал строгой конспирации, однако разъяснил, что это не означает — прятаться от людей за семью замками.
— К чему ты ведешь? — спросила Таня.
— Давайте дадим объявление: кто хочет записаться подпольщики — обращайтесь к Василю Маковею, — засмеялась Маруся.
— Придумай что-нибудь поумнее, — не поддержал шутки Маковей. — А веду к тому, что надо найти общий язык с рабочими мельницы. Без их помощи нам не обойтись... Да и зачем обходиться?.. Те же люди, наши сельчане... И еще одно. Взрывчатка есть, а что толку, когда ни шнура, ни детонатора... Где взять их? Может, Маруся знает?
— Знаю... В Азовске.
Маковей вздохнул.
— Больше негде. Завтра с утра и отправляйся...
...С машинистом паровой мельницы Кононенко Василь нашел общий язык быстро.
Илья Лукич, пожилой, седой уже человек с широкоскулым морщинистым лицом, до войны был приятелем старого Маковея. Любили ходить вместе на охоту. Зимой бродили знакомыми с детства балками, оврагами, добычу делили всегда поровну.
Как-то подстрелили только одного зайца, посмеялись и, чтобы не нарушать раз и навсегда условленного порядка, разрезали куцехвостого пополам. Так и пришли домой — из одного ягдташа высовывались уши, а из другого — задние ноги.
— Можешь рассчитывать на меня, — сказал Илья Лукич, — у самого руки давно чешутся. Я их еще в восемнадцатом бил, а теперь, видишь ли...
Заговорили о кочегарах.
— Павлушке верю, как себе, — сказал Кононенко, — был в истребительном батальоне, в армию не взяли из-за бельма на глазу. А Симеонов — этого надо остерегаться, не нашего поля ягода.
Михаил Симеонов появился в Черной Кринице вскоре после того, как пришли немцы. Приехал с женой, откуда — никто не знал. Поселился в заброшенной мазанке, жил тихо, незаметно.
Когда Илью Лукича привели под конвоем на мельницу, Симеонов был уже там, вертелся около Капгофа, местного немца, которого Альсен назначил директором предприятия. Нехитрые обязанности кочегара Симеонов исполнял старательно, после смены торопился домой, ни для кого не было секретом, что он побаивается жены, дебелой и на редкость горластой женщины. Илья Лукич не любил его, хотя толком и не знал, что за человек этот Симеонов.
Павел Чубко, которому он открылся после разговора с Василем, не называя, естественно, имени Маковея, сказал о Симеонове:
— Шкура! Другого слова и не подберешь. Не доверяйтесь ему, Лукич, сторонитесь беды.
— Доверяться не собираюсь, а поговорить не мешает.
...Перед концом смены машинист облазил с масленкой двигатель, осмотрел карданы, ремни и, вытерев паклей руки, зашел в кочегарку. Симеонов как раз набрасывал в топку уголь, стоял около манометров обнаженный до пояса.
Илья Лукич скрутил цигарку.
— Дай прикурить.
Симеонов молча выхватил клещами из топки уголек.
— Шабаш?
— Чубка где-то черти носят.
Илья Лукич поддел ногой кусок угля.
— Антрацитик. Не тот, правда, что был у нас до войны, но все же... Видимо, власти ценят наш заводик, раз не жалеют угля.
— Хлеб подороже угля.
— Важный, так сказать, объект... А табачок, между прочим, удался. Хочешь?
— Можно.
— А мы, значит, в этом деле помощники.
— Что?
— Помощники, говорю.
— Не нравится?
— Почему не нравится? — пожал плечами машинист. — Разве я это сказал?
— Да нет, ты лишнего не скажешь. А теперь, Лукич, я тебе скажу. Не разводи вокруг меня политики, катись-ка она корове под хвост! Не для того я в глухомань забился, чтобы жить и все время оглядываться. Коммунисты что-то не поделили с Гитлером, мне до этого нет дела. — Симеонов сплюнул прямо в пламя, распахнув двери топки. — Живу, никого не трогаю. Хочу, чтобы и меня оставили в покое. Вот это и вся моя нынешняя политика, господин-товарищ машинист. Надеюсь, мы поняли друг друга?
— Нынешняя, значит, — не удержался Илья Лукич. — Чего же тут не понять. Только откуда ты взял, что я хочу втравить тебя в политику?
— По глазам вижу, — буркнул Симеонов, отводя взгляд.
Помолчали.
— В глухомань, говоришь, забился... А родом-то откуда? Или это тоже — политика? Симеонов присвистнул.
— Где был, там уже нет.
Илья Лукич, изображая усталость, зевнул, бросил в топку самокрутку.
— Когда-то наш сельский батюшка говорил: «Каждому человеку уготовано господом богом нести свой крест — кому тяжелый, кому легкий». А ты, значит, уже отрекся и от тяжкого, и от легкого. Пусть другие несут его. А в этом ведь своя политика. Можешь с ней и выжить, а можешь... — Илья Лукич весело засмеялся, похлопал кочегара по голому плечу. — Ну что ж, извини за откровенность. Не со зла я все это. Живем и работаем рядом.
Кононенко поднялся по ступенькам вверх, в машинный зал, и здесь его прорвало:
— Гнида! Хочешь выжить за чужой спиной? Посмотрим...
Готовясь взорвать котлы, подпольщики действовали осторожно, никто из посторонних в кочегарку не заходил, а все подготовительные работы делал Павел Чубко во время своих дежурств. Однако Симеонов то ли заметил неладное, то ли что-то заподозрил, вскоре зашел в машинное отделение будто бы за тем, чтобы сообщить о подтекающих трубах, а в конце разговора сказал:
— Кажется, Лукич, ты обиделся на меня? А зря. У меня ведь тоже есть свой крест... И не легче твоего, быть может. Я мог бы на твои вопросы ответить в другом месте. Но это уже была бы политика, которой я, как ты уже знаешь, избегаю...
На этот раз промолчал машинист. Рассказал обо всем Маковею после смены.
— Похоже на угрозу, — сказал Василь. — Ну что же, и мы не станем с такими ловкими «политиками» церемониться.
На заседание подпольного райкома Василь впервые пригласил Кононенко.
— Знакомьтесь, товарищи, — с улыбкой сказал он. — Машинист паровой мельницы Илья Лукич Кононенко, о котором я вам уже рассказывал. А это члены нашего райкома.
Илья Лукич улыбнулся, сердечно пожал всем руки.
— С кем же здесь знакомиться? Росли на моих глазах... Вот только не знал, что вы и есть тот самый «районный комитет»... Помнишь, Маруся, как сердилась на меня: «Зачем зайца застрелили?» Сколько тогда тебе было?
Маруся смутилась, вздохнула:
— Помню, Илья Лукич, все помню. Давно это было, словно в какой-то другой жизни.
Она только что вернулась из Азовска, принесла и шнур, и детонаторы в той же самой камышовой кошелочке под камбалой.
На этот раз путешествие прошло без особых приключений, в дороге никто не обратил на нее внимания — много людей бродило в поисках еды в то голодное лето. Меняли одежду на продукты, на мыло, на самодельные спички. Кто в город, кто из города...
Она была еще под впечатлением последней встречи с Бугровым. Чуть не лицом к лицу столкнулась с ним на улице в Азовске. Одет по-городскому, в фуражке. Даже не поздоровался, а узнал же, видела, что узнал. Наверное, так надо.
И лишь позже, когда стемнело, он разыскал ее у знакомых...
— Диверсию проведем на дежурстве Симеонова, — говорил тем временем Маковей. — Сразу же распустим слух, что в угле оказалась мина замедленного действия, заложенная при отступлении советских войск.
— А если уцелеет? Ну, этот Симеонов? — спросила Таня. — Он же выдаст!
— Предвидено и это, — объяснил Илья Лукич. — Я-то ведь тоже буду поблизости.
— Не перестарайтесь, — предупредил Матюша. — Разом с котельной может и машина полететь к черту в зубы!
Василь наклонился, шепнул ему на ухо:
— Спокойнее. Девчат напугаешь.
— Они у нас не пугливые.
Василь имел в виду прежде всего Таню, видел, что не сводит с него тревожного взгляда. Хотя он и не говорил, что будет вместе с Кононенко на мельнице, но наверняка она догадывается.
Все в тот вечер обговорили до мельчайших подробностей, а утром выяснилось, что план придется пересмотреть еще раз.
От знакомой машинистки из комендатуры Маруся узнала, что завтра, в годовщину войны, по радио будут передавать речь гауляйтера Украины, поэтому всех криничан сгонят на завозную площадь у мельницы. Прибежала к Маковею.
— Гляди-ка, что надумали гады! — выругался Василь. — Наверняка будут снова пугать своими победами. Армия фюрера и так далее... Ну что ж, перенесем операцию на завтра, устроим им небольшой фейерверк... Ты, Маруся, иди на водокачку к Климчуку за листовками, а я предупрежу Илью Лукича...
Машинист схватился за голову:
— Завтра же дежурит Павел!
— Придумайте что-нибудь, Лукич, сами понимаете, Павлу нельзя.
— Легко сказать: придумайте. Но что? Немцы насчет смен аккуратисты!
Двадцать второго июня рано утром Кононенко прибежал к директору мельницы Капгофу.
— Что делать, Оскар Францевич? Чубко заболел, сестра записку принесла... Что-то с животом, из туалета не вылазит, а Симеонов уперся: не буду две смены подряд работать, и точка! Понимаете: супруга у него ревнивая...
— При чем здесь супруга? — вспылил директор. — Прикажете остановить завод?
Толстый Капгоф рывком поднялся из-за стола, редкие тараканьи: усы гневно зашевелились.
— Не могу же я доложить господину гауптману: останавливаю завод, потому что у одного кочегара понос, а другой боится собственной жены! Кто их не боится, но прежде всего — дело! Позовите сюда Симеонова! Впрочем, я как раз иду в котельную.
Илья Лукич побаивался, что директор заставит его, машиниста, подменить Чубко. Но, к счастью, кочегар испугался одного взгляда Капгофа и, пробормотав, что это, конечно, непорядок, но если сам господин директор нашел необходимым обратиться с просьбой, то он, Симеонов, отработает и еще одну смену.
Удовлетворенный Капгоф заглянул в топку и милостиво пожал грязную руку кочегара, а Кононенко облегченно вздохнул. Прошлой ночью, когда дежурил Чубко, взрывчатка была заложена и старательно замаскирована, бикфордов шнур вывели через глухую стену во двор, к свалке шлака. Оставалось ждать назначенного часа.
— Герр гауптман! Герр гауптман!
Ганс долго тряс коменданта за плечо, удивленный тем, что застал шефа не в постели, а за столом: то ли рано встал и не позвал его, денщика, то ли так и спал, полураздетый, опустив взъерошенную голову на руки. Такого еще с ним не было.
— Господин староста просит разрешения поговорить с вами.
Бруно Альсен хмурым взглядом обвел комнату, мундир на подлокотниках кресла, шкатулку с сигарами. Надкусив одну, сплюнул огрызок под ноги, поднес спичку, бездумно следя за полетом синих колец в открытую форточку. Курение было нарушением давно установленного ежима — до завтрака он обычно не позволял себе баловаться табаком.
— Пригласи. Впрочем, нет, убери сначала!
Пока Ганс метался по комнате, комендант надел мундир и причесался. Мысли тяжело бродили в голове. Вчерашний день окончательно развеял его надежды на спокойную жизнь. Взрыв разрушил котлы до основания, а установить новые не так просто, да и где их взять? И эти проклятые листовки! Каким-то необъяснимым способом подкинутые над толпой, будто их сбрасывали с самолета. Настоящие, печатные. Где?.. Кем?.. О написанных чернилами он даже не доложил по начальству, утешая себя, что это, мол, детская забава. А теперь придется докладывать обо всем сразу.
Зимой на совещании комендантов в Азовске он отказался от отдела гестапо в Черной Кринице. Он считал себя человеком гуманных взглядов, каким и полагается быть запаснику. Присутствие в районе гестаповцев казалось ему излишним и могло только обострить его взаимоотношения с населением. Тогда с ним, собственно, и не спорили, было указание налаживать контакты с аборигенами Южной Украины, на которую где-то там, в Берлине, была возложена роль основной житницы гитлеровского рейха. Тем более что гестаповцев недоставало в районах, прилегающих к фронту, где все более угрожающий размах набирало партизанское движение.
Да, тогда ему не возражали, а теперь, глядишь, и посчитают слишком беспечным. Жди гостей.
По правде говоря, гестаповцев он и в самом деле недолюбливал, ему хотелось быть полновластным хозяином в районе, а когда под боком эти пройдохи — только и знай, что озирайся по сторонам.
Вчера после взрыва он приказал арестовать всех, кого застали солдаты комендантского взвода на мельнице. Арестованных было слишком много, в помещение набилось столько сельчан, что пришлось прежде всего выяснять — кто из них попал на завод уже после взрыва, а кто находился там до него. Смола доложил, что погиб кочегар Симеонов, ранен машинист Кононенко и один из рабочих, которые в это время засыпали зерно в бункер.
До поздней ночи, вспоминая недобрым словом Шефнера, застрявшего в Азовске, он лично допрашивал арестованных.
Все в один голос повторяли легенду о минах замедленного действия, которые закладывали красноармейцы осенью, покидая Черную Криницу.
Он никогда не имел дела с минами замедленного действия, не очень разбирался в их применении, однако его брало сомнение: выходит, адская машина ждала своей минуты около девяти месяцев — странный какой-то расчет был у большевиков. В этой версии было мало убедительного. Да и взрыв произошел не когда-нибудь, а как раз во время речи гауляйтера, и тут же появились листовки. Нет, все это похоже на заранее подготовленную диверсию.
К такому выводу склонился Бруно Альсен, когда денщик впустил в кабинет Ковбыка.
— Хочу доложить, господин комендант, — староста почтительно снял соломенную шляпу. — Через несколько дней уборочная, а комбайн не ремонтируется.
— То есть как — не ремонтируется? — гаркнул гауптман. — Да я три шкуры спущу!
Ковбык переступил с ноги на ногу.
— Разрешите сказать... Вы арестовали механика, а больше некому...
— Механика? Какого еще механика?
— С мельницы. Маковей его фамилия.
— Маковей... Так, так. Разве это он занимался комбайном?
— Он самый, господин комендант. И больше некому, святой крест! Я уже ломал голову, никто не соображает по комбайнам. А колос наливается...
Гауптман задумался. Действительно, среди арестованных, которых он вчера допрашивал, был и Маковей, русый паренек с хмурым, негодующим взглядом. Он тогда еще подумал: «Ишь как может смотреть! Вот из таких и получаются фанатики».
Отпускать арестованных он не собирался. Наоборот, имел намерение сегодня же вызвать из Азовска гестапо, там есть специалисты, которые заставят заговорить любого молчуна. Но как же быть с комбайном? Ко всем бедам не хватает еще и уборочную завалить. Достаточно и того, что выведена из строя, и, судя по всему — надолго, мельница. А что, если... если обойтись без гестапо? В конце концов... Нет, слишком опасно, можно не только погонами, но и головой поплатиться. В лучшем случае — фронт, передовая. Однако при расследовании будут непременно искать козла отпущения — и первая кандидатура... Он тряхнул даже головой, прогоняя эту мысль. А не написать ли рапорт с просьбой о переводе в другое место? Пожалуй, не помешает. А дату — задним числом...
— Господин Ковбык, как вы считаете: по каким причинам произошел взрыв на мельнице?
Глаза старосты забегали по комнате, не отваживаясь встретиться с испытующим взглядом коменданта.
— Люди болтают, — заговорил наконец Ковбык, — будто большевистская мина ждала своего времени. Созревала, значит, как дыня на бахче, ну и... лопнула.
Гауптман понимал, что Ковбык не настолько глуп, как хочет показаться, и все же ухватился за его слова.
— Ну что ж, раз сама лопнула, тогда нет необходимости держать крестьян, тем более женщин, под замком. Правильно я говорю, господин староста?
— Истинно, — поддакнул Ковбык. — Святой крест!
У старосты были свои причины хитрить. Комбайн висел на его шее, и пусть все летит к чертям, только бы поставить на ноги эту машинерию. Впрочем, была у него и еще одна затаенная мысль, в которой он сейчас не хотел признаться и самому себе. Кто угадает, как она, жизнь, обернется, глядишь, когда-нибудь будет и выгодно пустить слух, что это он, Ковбык, уговорил коменданта отпустить арестованных криничан. Было бы лучше, если бы такие времена никогда не наступили, но все-таки...
— Ганс! Скажи фельдфебелю Кранцу, что я велел выпустить арестованных. Кроме двоих, Маковея и... подскажите-ка, староста, как зовут машиниста с мельницы...
— Кононенко, господин комендант!
— Кононенко... Этих немедленно ко мне!
...У Василия екнуло сердце, когда двери камеры открылись и длиннолицый фельдфебель, заглянув в листок бумаги, объявил:
— Маковей, Кононенко — к коменданту! Остальные — нах гаузе — по домам. Шнель!
Василь толкнул машиниста локтем. Неужели Альсен все же дознался об организаторах диверсии? О подготовке операции было известно очень маленькому кругу людей. Василь ручался за своих голевой.
— Больше выдержки, юноша, — прошептал Илья Лукич. — Возьми себя в руки.
Кровь ударила в лицо Маковея. Действительно, еще ведь ничего не известно. Тоже мне подпольный секретарь... Поучись у Лукича — идет спокойно, будто и нет рядом конвоиров с карабинами за спиной: веселиться не с чего, но и тревожиться рано.
Правда, машинист Илья Лукич Кононенко знал не все. Не знал хотя бы того, что не сегодня-завтра по дороге от Сиваша к Маковею заедет связной партизанского отряда. Народным мстителям нужно оружие, а подпольщики накопили его уже немало. Винтовку в то лето в степных бурьянах было найти не трудно, а патроны лежали в окопах кучами. Как-то детвора разрыла в глинищах целый ящик. Сначала собирали оружие по собственной инициативе, потом делали это по приказу Бугрова.
Василь упрекал себя в том, что не сказал пароль Матюше, его ведь отпустили. Мог бы встретить и связного, передать ему оружие и договориться о Климчуке, не вечно же бедолаге сидеть на водокачке...
— Господин староста, это и есть те люди, которые интересуют нас?
— Да, господин комендант! Так точно!
— Вы можете идти.
Альсен склонился над столом, подписал какую-то бумагу, а когда поднял голову, серые глаза его смотрели холодно, но без того гнева, который обуревал им вчера во время допроса. Жестом руки отпустил конвоиров.
— Наши специалисты убедились, что на заводе в самом деле взорвалась мина замедленного действия, — скрипуче начал Альсен. — Ответственность за смерть кочегара Симеонова и ранения рабочих... Вас, кажется, тоже зацепило, господин машинист?.. А также за уничтожение имперского имущества я с вас снимаю.
И снова впился пронзительным взглядом в лица арестованных. Но ни Василь, ни Лукич не выказали радости, слушали спокойно, будто других слов от него и не ждали.
«Где он научился так хорошо говорить по-нашему? — раздумывал Маковей. — Может, тоже из бывших колонистов?»
«Причастны ли эти двое к диверсии? — думал Бруно Альсен. — Седой уж слишком спокойно ведет себя, лицо отчужденное, как у глухонемого. А молодой смотрит смело, словно бы его жизнь и не зависит от моего решения».
— Вызвал я вас для делового разговора, — Альсен откинул крышку шкатулки с сигарами, но передумал и достал из кармана пачку сигарет: — Курите.
Кононенко и Маковей молча переглянулись, взяли по сигарете.
— Вы, Маковей, должны за три дня закончить ремонт комбайна, — гауптман поднял три пальца. — Ни одной причины не беру во внимание, в случае задержки с ремонтом — расстрел... А вы, Кононенко, получите в канцелярии документы и поедете в Азовск за котлами. Не раздобудете там — отправитесь в Мелитополь. Думаю, что рана у вас не серьезная и не помешает выполнить служебные обязанности... Ежедневно звоните мне. Даю вам неделю. Капгоф займется восстановлением помещения. Через месяц завод должен работать. А я, — он сделал паузу, гневно прищурил глаза, — я позабочусь о том, чтобы не оказалось больше мин с замедленным действием.
...Илья Лукич и Василь шли улицей спокойно, не торопясь, словно не избавились еще от гнетущего состояния неизвестности, докуривали немецкие сигареты.
— Выходит, Альсен на нашу версию клюнул, а, Лукич?
Кононенко бросил окурок, сплюнул.
— Нет, Вася, не поверил. В глазах у него — злоба и тоска, как у побитой собаки. Не такой он дурак, этот выхоленный немчик, чтобы всяким россказням верить. Война идет, юноша, самая жестокая из войн. Голова у коменданта не пустая. Не поверил, но сделал вид, что поверил, потому что сейчас ему так выгоднее. Мельница может карьеру испортить, а тут еще уборочная... Хитрит, сволочь! Знает, никуда не денемся. Комбайн придется сделать. На пока. А то влипнем. Мы его потом еще сто раз поломаем.
Маковей усмехнулся:
— А что его ремонтировать? Я уже целый месяц одну деталь поставлю, другую сниму... Вот котлы гробанули — это дело! Как же вы с котлами?
— Поеду, конечно. Но пока суд да дело... Заводик-то стоит?
— Как рана, Лукич? Болит?.. Матюша словно в воду глядел.
— Пустое. Бросился в кочегарку посмотреть на Симеонова, здесь меня и стукнуло железкой по ключице. Рана, Вася, заживет, а вот осторожными мы должны быть теперь вдвойне. На виду мы теперь у оккупантов. Под надзором.
Солнце давно уступило место бледному месяцу, но земля все еще дышала теплом, как пепел только что потухшего костра. Глубокое безоблачное небо похоже было на решето, в дырочки которого струится свет далеких миров. Около яслей хрустели сеном кони, фыркали, звенели поводками; цикады наполнили вечер такими безумолчными трелями, что уши привыкли не улавливать их, грустно кричали в пшенице перепелки, словно в такую тихую летнюю ночь сон не брал и их; за бугром, наверное на шоссе, гудела машина; далеко-далеко, где-то, пожалуй, над Чонгаром, взметнулся ввысь луч прожектора, похожий на язык огромного чудовища, и будто слизал на краю неба притихшие звезды.
Полевой стан занесло далеко от села, за старинные курганы, под лесополосу. Черным треугольником маячил на фоне ночного неба курень. Днем нежил желанной прохладой, но по вечерам из него убегали, потому что под крышей за день накапливалась духота.
Под копной взвизгивают, заходятся грудным, зазывным смехом девушки. Но вот забренчала балалайка, и поплыла над утомленной степью тоскливая мелодия:
Не вейтеся, чайки, над морем,
Вам некуда больше лететь...
Неподалеку, примыкая к лесопосадке, стояла тракторная будка, пылал ветошник. У костерка ходил вооруженный часовой. Там — немцы.
На уборочную в село прибыли солдаты на кованных железом возах. Альсен все же выпросил в Мелитополе несколько самоскидок, теперь до восхода солнца криничанские поля просыпались от стрекота косилок, запряженных здоровенными бельгийскими першеронами. Размахивали кнутами раздетые до пояса, в зеленых штанах, коневоды.
Картина эта была поразительной. Колола глаза, будто жнивье босые ноги. Старый Супрун не мог уснуть по ночам, перед глазами мельтешили чужеземные косари. Когда же это было видано, чтобы на родном поле, с давних времен политом соленым потом криничан, хозяйничал чужак, зайда, да еще явившийся сюда с оружием в руках!
Супрун лежал на охапке свежего сена, дымил трубкой. Подсохшее разнотравье кружило голову. Зеленый щетинник перемешался с бархатно-желтыми метелками таврийской полыни, с лазурно-синими султанами душистых, как мед, васильков. Были здесь и тугие, повитые колючими листьями стебли молочая.
Супрун выбрал один стебелек, обчистил, повращал в ладонях. С детства у него привычка жевать молочай. Черт знает что! Не сказать, чтобы дюже нравилось, наоборот, горько во рту, а почему-то приятно. Свое, от земли...
Пилип Фалько, рыжеволосый старик, потомственный сельский портной, опершись на локти, тоже держал во рту какую-то травку. Полицай выгнал в поле и его, не пощадили преклонный возраст.
— Дай бумажку, — сплюнул Фалько и полез за кисетом.
— Нету, Пилип. У меня трубка, — отозвался Супрун. — Да вон сбочь тебя клок белеет.
На розовую головку чертополоха чья-то рука и в самом деле надела вдвое сложенный лист бумаги. Фалько подцепил его пятерней, оторвал вместе с чертополохом, поднес к глазам.
— Гляди-ка, мужики! Написано что-то. Небось прокламация.
Со всех сторон поднялись головы. Кто-то пробормотал:
— Вам, дед, не спится, так вы... Откуда этой прокламации взяться среди степи? Старый, а как ребенок.
— Много ты понимаешь. Может, выросла тут! — осерчал Фалько. — А ну, кто зрячий — читай!
— Подай-ка, дед, мне, — сказал Супрун. — Трубкой подсвечу... Ей-богу, люди, Пилип правду говорит... Подсовывайтесь поближе, кричать не буду, не на трибуне...
— «Товарищи! — начал читать он вполголоса, напрягая зрение. — Пусть не удивляет вас немецкая «помощь» на уборочной. Оккупанты пригнали к нам и солдат, и лошадей, чтобы поскорее собрать и увезти хлеб. Районный комитет призывает вас всеми способами мешать вывозке зерна на станцию. Помните: каждый килограмм хлеба в руках врага — удар по Красной Армии, по нашим отцам, братьям, сыновьям! Товарищи, прячьте зерно где придется, закапывайте в землю для себя, для своих детей. Все остальное уничтожайте! Пусть лучше сгинет наше добро, чем попадет в руки ненавистного врага!»
— Ух ты! — послышалось из темноты. — И есть же вот такие горячие головы!
— Выходит, есть, — сурово сказал Супрун. Он давно уже догадывался, что к листовкам имеет отношение и Матюша, но не признается, чертов сын!
— Жалко: вырасти и сожги!
— Жаль — это одно, да ведь за такое дело сразу смерть.
— А ты ремень подтяни, чтобы штаны не соскочили.
— В Кончаках расстреляли за пшеницу. Слышали? Там трактористом был отчаянный парень. Облил трактор горючим, поджег и пустил о в поле. Попробуй подступись! Занялась степь пожаром...
— И что ему за это?
— Парню ничего, скрылся. А невиновных расстреляли. Фашист разве простит? За хлеб наш уцепился он мертвой хваткой. Может, и вся война из-за хлеба.
— Думать надо...
Заговорили все сразу.
— Немцы не зря приехали сюда, это верно.
— Помощнички... Помогал Иван из чужого в свой карман.
— Дай отмолотиться — подметут.
— Молотить будем до снега. Один только комбайн на току, да и тот полдня работает, а три ремонтируется. Барахло, а не машина.
— Не такое уж и барахло, скажу вам, просто ребятам спешить некуда.
— Ну, ты про хлопцев не очень-то болтай. Не дай бог на чужое ухо...
Фалько все же раздобыл бумажку, закурил, огонек при затяжках выхватывал из тьмы его морщинистое лицо, пряди рыжих волос, не признававших седины.
— Не понимаю я, мужики, что советует этот комитет? Воровать пшеницу, что ли? За свои семь десятков я огурца с чужой грядки не принес, а теперь на такой грех...
Супрун выбил о колено трубку.
— Какой же ты непонятливый, Пилип. Не воровство это, а, если хочешь знать, святое дело... Разве тебе своих внуков не жаль?
— Почему же, для них я... моя кровь, — смешался Фалько. — А только немец, он хоть и немец, а тоже не дурак, все не возьмет. Вон лошадь не корми — и та откажется тащить воз. А мы все ж таки люди... Что-то оставит на жизнь.
— А как же, только и думает, как бы Фалько обеспечить! Жить-то будешь, но... кхе-кхе... к бабе не захочешь.
Взорвался такой смех, что возле яслей испуганно всхрапнули кони. У копны тоже смолкли, будто кто-то положил на струны балалайки руку.
— Да ну вас! — разгневался Фалько. — Спать пора, глаза слипаются.
Не спали, однако, еще долго. Думали.
...Хлопотной эта ночь выдалась и для Грицка Калины.
Постелив пиджак на охапку пшеницы, он с нетерпением ждал, пока угомонятся степняки. В бок давил комок земли, пока возился с ним, шаря под пиджаком, в ухо залез остюк... Исцеляющий степной воздух был наградой за все неудобства ночи, да и о каких неудобствах может думать десятилетний мальчишка, выросший среди этой степи и привыкший спать, как солдат в походе. Не заметил, как и задремал.
Проснулся, будто толкнули кулаком в бок. И сразу обмер. Какой стыд! Матюшка поручил ему важное задание, так и сказал: «Очень важное!», а он, Грицко, едва не проспал, уже восток светится.
Огляделся, напялил на себя пиджак и крадучись нырнул в лесополосу.
Как ни ломался комбайн, а гора пшеницы на току все же вырастала. Дед Крыхта подбирал лопатой края бронзового пшеничного кургана, что-то бормотал себе под нос.
У него были свои причины для недовольства. Каждый раз, когда степная дорога дымилась под колесами машин, он в сердцах втыкал лопату в кучу зерна и лез в карман за табаком. Не мог спокойно глядеть, как экспедитор Пауль, розовощекий немец из хозяйственного взвода, присланного на уборочную из Азовска, запускает руки в золотящийся на солнце, выпестованный на чужой земле и чужими руками хлеб.
«Ишь как радуется! — бормотал Крыхта, пыхтя желтым табачным дымом. — Бери, хватай, чтоб тебя самого нечистая сила схватила!»
Когда подъезжала машина, девчата, оставив веялку, шли грузить зерно.
Пауль заискивающе улыбался им и садился в холодок есть дыни, к чему имел пристрастие, вероятно, большее, чем к девушкам. Прежде чем разделать плод на скибки увесистым ножом, который всегда висел у него на колечке у пояса, он подолгу вертел дыню в руках, осматривая со всех сторон. Заметив что-то новое в привлекательно желтой коре, пускал в ход нож, аккуратно выбирал семечки на крыло машины. Пока ел, семечки подсыхали, а лоснящееся его лицо излучало бездну удовлетворения и сытости. Потом в руках появлялся бумажный конвертик. Ссыпав туда семечки, он подписывал конверт, сверкал белозубой улыбкой в сторону девчат, словно благодарил за обретенное счастье.
— Мутер, фатерлянд! Понимайт?
При этом Пауль показывал жестами, как его «мутер» там, в «фатерлянде», закладывает в грядку семена криничанских дынь...
Василь Маковей дневал и ночевал у комбайна.
Сейчас он сидел на мостике и перебирал в памяти события последних дней.
Освободившись из-под ареста, Василь успел-таки встретить партизанского связного. Передал ему часть оружия, отправил с ним к Днепру Ивана Климчука. Полицаи разыскивают его и по сей день.
Завидовал Ване — теперь уже среди своих, возможно, и в бой ходил. А здесь? Правда, мельзавод стоит и, похоже, будет стоять долго. Охрана отныне круглосуточная. Илья Лукич все еще в Азовске, а может, и еще где. Возможно, и звонил Альсену, как тот наказывал, но не спросишь же. Комендант злой, кажется, и кони в его тачанке бегают теперь резвее. Василю приказано не отлучаться с тока. Работы по горло. Он делает все возможное, чтобы ее всегда хватало в избытке. Старенький двигатель, уцелевший от «ХТЗ», и потрепанный «Коммунар», который еще до войны обрекли на списание, все время останавливаются. То в барабане вдруг затарахтит, то порвется собранный из кусков шкив.
Дед Крыхта, неизменный, со времени создания колхоза, шорник, доставал из замасленного ящика шило и тонко нарезанную сыромятину, садился скреплять ремни. Делал это он не торопясь, сыпал прибаутками, материл известно кого.
Не однажды комбайн ломался и в присутствии экспедитора. Пауль, однако, мало обращал внимания на простои. Они не касались его прямых обязанностей — отгружать готовое зерно. Но самодовольство немца раздражало Маковея. Хотелось заехать ему в морду или хотя бы плюнуть в безоблачно голубые вытаращенные глаза. Чтоб ты подавился этими дынями!..
Шофер, пожилой солдат, почти не покидавший кабину, был молчалив, но по прибытии всегда говорил «Гутен таг!», а при отъезде — «Ауфвидерзеен!». Чем-то он привлек внимание работающих на току.
Вчера шофер, пока нагружали машину, неожиданно полез на «Коммунар», заглянув в бункер, прислушался грохоту барабана. Спустившись на землю, разгреб мимоходом ногой полову, покачал головой.
Маковей с тревогой следил за ним. Неужели заметил? Похоже, что солдат этот что-то смыслит в молотьбе. Если так, то наверняка догадался, почему около трети зерна пошло в отходы!
Шофер вернулся в кабину и, нажав на стартер, усмехнулся Василю, подмигнул: не бойся, мол...
Маковей перевел дыхание, долго смотрел машине вслед. Думал: выдаст или нет? Если бы хотел, то донес бы сразу. Выходит, и среди немцев есть люди как люди. В конце концов, не все подряд отпетые. Сказать бы Матюше об этом...
Шум возле куреня прервал раздумья Василя, он поднялся, оперся на поручни мостика. От лобогреек с вилами и кнутами бежали косари, девчата оставили валки и как были с вилами и граблями — тоже кинулись к куреню.
Еще не поняв, что там могло произойти, Маковей набрал в грудь воздуха, закричал:
— Бросай работу! К куреню!..
У куреня молодцеватый лейтенант Битнер, командир хозяйственного взвода, гарцевал на жеребце среди толпы криничан, его лицо исказилось от ярости, он держал в руках обломки проволоки и все норовил наехать конем на старого Супруна.
— Ты бригадир! Ду виновайт! — орал Битнер, путая русские и немецкие слова. — Пойдешь трибунал! Айн, цвай — капут!..
Сбить Супруна с ног ему не удавалось: Люди наступали на жеребца со всех сторон, умное животное прядало ушами, чувствуя что-то недоброе, пятилось, натянув узду, ржало. Тогда разгневанный офицер поднял жеребца на дыбы и обрушил его вниз. Тяжелое копыто опустилось Супруну на плечо. Схватившись руками за грудь, старик упал. Упал вместе с ним и лейтенант — то ли сам не удержался в седле, то ли помог кто-то.
...Маковей прибежал к куреню в ту минуту, когда Битнер уже лежал в пыли, пытаясь выхватить из кобуры пистолет. Василь ткнул коня вилами в бок, жеребец отпрянул и попал под пули ослепленного бешенством Битнера.
На выстрелы заторопились от косилок солдаты...
А началось все с того, что на одной из жаток уже на первых гонах лопнула коса. Погонщик выругался и развернул упряжку к лагерю. Не успел он доложить о происшествии офицеру, как то же самое случилось и с другой жаткой.
Обеспокоенный Битнер сел на жеребца и тихой рысцой поехал в нескошенное поле. Вблизи остановившейся жатки он обнаружил стальной прут. Это показалось ему подозрительным. Вскоре он нашел такой же обрубок проволоки под второй жаткой.
Лейтенант решил, что находки его не случайны, и взъярился: в запасе осталась одна-единственная коса. Жатки прислали из Мелитополя с небольшим запасом частей. Да и кто мог подумать, что чья-то рука может рассовать между стеблями пшеницы куски проволоки!
«Славянское варварство! Саботаж!» — негодовал растерявшийся Битнер...
Когда солдаты, стреляя в воздух, прибежали к куреню, там, кроме их лейтенанта, никого уже не было. Офицер сидел в пыли, взлохмаченный, без головного убора, сжимая в дрожащей руке разряженный «вальтер». Неподалеку бился в предсмертных судорогах его конь.
Придя в себя, Битнер приказал оседлать другую лошадь и ускакал в село с твердым намерением добиться у гауптмана Альсена разрешения расстрелять через одного этих туземцев, осмелившихся противиться офицеру великой Германии.
...На таврические степи опять надвигалась ночь, густая, круто замешенная на запахах трав, как и вчера. Впрочем, не совсем такая — не слышно девичьего смеха, молчит балалайка. Расплывчатые тени крадутся за скирдой от комбайна к току, исчезают в лесополосе, сгорбившись под тяжестью мешков.
Дед Крыхта крестит их вслед прокуренными кончиками пальцев.
— Бог в помощь! Не трудодень теперь кормит — трудоночь...
И пристально всматривается старческими глазами в сторону спящих немцев. Там тихо.
Не спит и Василь Маковей, переворачивается с боку на бок. Чем кончится сегодняшняя стычка у куреня? Битнер не успокоится, не зря поскакал в село. Ну, прутья еще не доказательство, хотя, если поразмыслить, не сами же они выросли в пшенице?.. Эх, был бы Гнат Петрович, посоветовал бы, что тут делать. Последний раз Маруся видела его в Азовске, а где он сейчас? Пока доберешься, много воды утечет, а может, и крови...
— Не торопитесь, герр лейтенант, ваш гнев я полностью разделяю, а вот предложение... — Бруно Альсен говорил рассудительно, почти спокойно, стараясь переубедить этого зеленого петушка, как он про себя называл молодого офицера. — Расстреляем мы, как вы говорите, десяток потомков скифов, и почти наверняка не тех, кого следует. А кто останется в поле? Остальные ведь разбегутся от страха... Там, — гауптман кивнул на потолок, — не знают никаких Супрунов, там знают нас с вами и спрашивать хлеб будут с нас. Ломают жатки — пусть косят косами, серпами жнут, дьявол их побери! Мы должны и об этом не забывать. Кроме того, часть нынешних крестьян осенью будет отправлена в фатерлянд. Извольте ознакомиться с приказом: отрядить сорок остарбайтеров для использования внутри Германии. Вы думаете, легко выполнить этот приказ?
Битнер медленно отходил.
— Я вас понимаю, господин комендант. Но у меня свои задачи, и я отвечаю сейчас за сохранность техники.
Альсен налил в рюмки шнапса.
— Прозит! Цель у нас одна. Придет время — всех расстреляем. Но сегодня нужен хлеб, нужны рабочие руки. В приказе предписано: мобилизовать физически здоровых юношей и девушек. А если выявятся добровольцы, сообщить в гестапо. Для чего бы это, как по-вашему? — Комендант опрокинул в рот еще одну рюмку, крякнул и, не дожидаясь ответа, пояснил: — Добровольцев, а их, как правило, единицы, берут на особый учет. Понятно, не затем, чтобы награждать за усердие. Дело в том, что каждый доброволец прежде всего вызывает подозрение как потенциальный диверсант, большевистский или партизанский агент, что в общем-то одно и то же. А если он, так сказать, глуповат — пойдет дальше, станет нашим осведомителем. Факт добровольного служения целям Германии компрометирует его перед остальными соотечественниками....Я надеюсь, лейтенант, на вашу сдержанность. Сейчас в наших интересах промолчать. Однако — до поры!.. Договорились? Давно не имел собеседника, с которым можно потолковать запросто... А коктейль удался! Как на ваш вкус? Не стесняйтесь!
— Что вы мне посоветуете, герр гауптман? — спросил Битнер, чувствуя, что в голове начинает кружиться и от шнапса, и от всего услышанного за этим столом, — Не могу же я как ни в чем не бывало возвратиться в поле! Помимо всего, мой мундир запятнан...
В серых глазах Альсена вспыхнули озорные искры.
— Беда поправима! Ганс, где ты там?.. Возьми мундир господина лейтенанта и хорошенько вычисти... Чтобы ни пятнышка!
«Сопливый мальчишка! — мысленно выругался Альсен. — Когда под угрозой карьера и кое-что помимо нее, поневоле забудешь о самолюбии».
Выпроводив Битнера, комендант приказал найти Ковбыка и Смолу. Последний недавно приступил к обязанностям начальника полиции, поскольку Шефнер приглянулся кому-то в Азовске.
Ковбык появился в степи на бедарке до восхода солнца. Люди еще спали — разбудил криком, поношениями. Чуть не с кулаками набросился на Супруна:
— Сдурели! Окончательно сдурели! Кому перечите? Немцу? Да он всесильный, полмира подмял под себя. А вы ему прутья в колеса... Благодарите бога, что господин комендант заступился. В Гавриловке за такие штучки расстреляли каждого десятого. Смотрите, допрыгаетесь и вы!
Ковбык уже хрипел от крика.
— Свирид Михайлович! — мял в руках черную бороду Супрун. — Зря вы, извините, голос надрываете, ей-бо, зря. Какие-то прутики торчали в пшенице, разве наша вина? Позавчера на мине арба подорвалась — столько крику не было, а тут какие-то прутики... Дети с ними, видать, по полю бродили, может, и обронил кто. Так теперь за эту забавку и со стариков головы снимать? Может, и мину мы подложили под себя?
Староста погрозил кнутом из бедарки:
— Смотри мне! Перебрось лобогрейки на «немецкую» делянку! Да ребят погоняй, чтобы повыдергивали эти самые прутики. А немцев — на нашу, понял?.. Вот так. Теперь про кузнеца скажи: где он, не видно что-то. Ай слег?
— Журба?
— Журба на ладан дышит, про другого говори.
— Кузнец один.
— Один никто в кузнице не работает. Кто был подручным?
— Понятия не имею. Может, из городских кто нанимался? Заработал на харчишки да и отбыл.
Супрун проводил старосту ненавистным взглядом: догадались поменяться делянками! Не иначе, этому прихвостню пришло в голову, кумекает, сволочь... А Журба молодец, знал, когда заболеть. Не потому ли наведывался к нему на днях Матюшка? Скрытный сын, пора бы уже поговорить с ним напрямик.
...Битнер перебросил жатки на взгорок за мостиком. Пшеница здесь невысокая, прихваченная солнцем и довольно чиста, лишь кое-где желтели головки конского щавеля. Бельгийские тяжеловозы шли в упряжке легко, словно играючи.
Лейтенант старался не показываться на глаза криничанам. После стычки у куреня, которая закончилась для него далеко не так, как ему хотелось, разговаривал только с Ковбыком.
Ждал: вот-вот еще раз, как вчера, порвется коса. Но солнце поднималось все выше, косилки безумолчно стрекотали, и он понемногу успокоился. Правда, один агрегат так и стоял со вчерашнего дня, но пусть об этом болит голова у старосты, с одного легче спросить, чем с толпы непокорных.
Зато в логу до самого вечера работала лишь одна лобогрейка. Мужики время от времени находили между сегментов поломанных кос железные прутья и потихоньку, чтобы не нажить беды, прятали их в земле. Вслух проклинали бурьяны — сорняк в самом деле разросся здесь так, что всаднику на коне не проехать.
Грицко Калина привез воду из села, а с ней известие, которое быстро облетело степь:
— Больного Журбу приставили к горну...
— Ковбык привел полицаев, схватили под руки и потащили...
— Не зря говорят про полицию и старосту: «Одна шайка — одна нагайка».
За обедом Василь шепнул Марусе:
— Пусть Калинка заглянет ко мне! А ты все на валках? Скажи девчатам, чтобы не очень старались. Лишь бы день до вечера.
Грицко налил в ведро воды, принес к комбайну. Маковей напился, спросил вполголоса:
— В село когда едешь?
— Сейчас запрягаю.
— Вот бумажка. Передашь Матвею. Ему, никому больше. В случае чего — съешь, порви, чтобы никто не прочел. Зайдешь в больницу. Медсестру Таню найди. Скажешь ей, чтобы не опаздывала она.
— Куда? — не утерпел Грицко.
— Гм... Ну, конечно, на свидание. — Маковей засмеялся. — Все понял? Беги к коняге.
До больницы было с километр крюку, однако Грицко промолчал. Злился на себя: давал слово не расспрашивать — и снова вырвалось.
— Кому водички? Эй, холодная вода! Налетай!
Матюша только что вернулся от Павла. Не день, не два корпели над приемником. Детали добывали где только могли. К счастью, кочегар когда-то был завзятым радиолюбителем в школьном кружке, научился кое-что изготавливать сам. А сегодня перекладывал в доме директора мельзавода дымоход и принес батарейку. Матюша знал, что у Капгофа есть разрешение на приемник.
— Ты что — стащил?
— От многого немножко — не кража, а дележка, — ответил поговоркой невозмутимый Павел. — Ты не волнуйся. Заглянул в один ящик, а там их... Оскар Францевич мужик запасливый.
Домой Матюша возвратился, весело насвистывая. Здесь его ждал Грицко.
— Здорово, братан!
— Здравствуй, здравствуй! Пушки привез или, может, бомбы?
Вот так всегда этот Матюша. Будто он, Грицко, совсем тебе лопушок. Прутики вон какого шороха наделали!
Он не утерпел, сказал об этом.
— Правда? — обрадовался Матюша. — А я и не знал.
— Так-таки не знал?
— Значит, не зря ты отцовское зубило затупил. Ладно, с чем пожаловал?
Грицко вытащил из уха маленький бумажный шарик.
— Вот, Василь велел передать.
Матюша, развернув бумажку, вмиг сделался серьезным.
— Посиди малость, я сейчас вернусь. Мама! — крикнул на кухню. — Дайте мальцу поесть.
— Некогда мне, волы на улице. И воды еще не набрал.
— Волы подождут. У самого шея скоро будет как у вола хвост, — пошутил Матюша и вышел из хаты.
Через минуту Грицко хлебал из тарелки борщ, хрустел густо посоленной луковицей, он и в самом деле сильно проголодался.
Небольшой пакет, завернутый в лоскут, Матюша приказал хорошенько спрятать и из села ранее чем ночью не вывозить. А где спрячешь на этих дрогах?.. Грицко придумал. Забежал домой, на огород за арбузом. Ножом, будто для пробы, вырезал в нем треугольник, сердцевину выковырял, а на ее место затолкал пакет. Возможно, в такой конспирации и не было необходимости, зато была таинственность. Лежит теперь на телеге арбуз, и никто не догадается, что в нем под полосатой коркой...
— Арбузик привез? — обрадовался Василь. — Однако перегрелся он... Ты что ж на солнце держал его! А Матюшка ничего не передавал?
Грицко, загадочно улыбаясь, разбил арбуз об колено и подал Василю половинку, в которой лежал пакет.
— Гляди-ка! — удивился Василь. — Матюша додумался или сам?.. Неужели сам?.. Молодец! Кумекаешь!
Грицку очень хотелось спросить, что же в пакете, но на этот раз он сумел сдержаться.
— В больнице был?
— А как же. Медсестра сказала: не опоздает... на свидание, — лукаво добавил Грицко от себя, потому что Таня не говорила такого слова.
Маковей захохотал:
— Ну и голова у Григория Тихоновича! Не только умная, но и хитрая!
«Григорий Тихонович? О ком это? — перебирал Грицко в памяти всех известных ему Григориев на селе. — Стой! Да это же я сам, Грицко! Ну да! Грицко — Григорий, а отец — Тихон. Надо же! Никогда бы не подумал».
— Спать! — решительно сказал Василь. — Время позднее, утром глаз не продерешь.
Грицко нагреб соломы под бок и будто провалился в сон.
Приснилось: играет с ребятней в футбол, а вместо мяча — арбуз. Екает сердце: разобьют, а там секретный пакет. Арбуз таки лопается, звонко, как граната. Сейчас все увидят его тайник! Однако пакета нет, не тот, видимо, арбуз, просто похожий...
Грицко облегченно вздохнул и проснулся. Еще не открыв глаз, почувствовал, что спит один. Пощупал рядом рукой — так и есть. Василь куда-то исчез.
Жара стояла жуткая, нечем дышать. Немцы отказались косить, выпрягли лошадей, завели в лесопосадку, в одних трусах разлеглись в спасительной тени.
Криничане тоже оставили работу.
— Эй, девчата! — Маруся Тютюнник, воткнув вилы в землю, махнула рукой. — Мы хотя и не арийцы или как их там обзывают, а тоже люди. Айда в курень!
Василь Маковей остался около комбайна. Искоса бросал взгляд на скошенный клин в низине. Неужели Матюша ошибся? А заверял, что дело надежное.
На последнее заседание райкома Матвей принес собственноручно изготовленную «адскую машину». Состояла она из увеличительного стекла и деревянной опоры, начиненной порохом и сажей. Достаточно, сказал Матюша, установить ночью «машинку» так, чтобы днем в фокусе стекла оказался фитиль...
Не раз и не два посматривал Маковей на поле и все же проглядел, когда заструился дымок. Сильно застучало в груди, отвернулся к двигателю, принялся подтягивать гайки, будто ничего и не видел. А сам прислушивался к гомону в стане — пусть бы не сразу заметили, не сразу...
Дым в степи издалека виден, не зря в старину запорожские казаки от границы до самой Сечи связь держали дымовыми сигналами.
— Горит!
На току послышались крики...
Кто-то кинулся к лошадям, другие хватались за вилы, однако к огню не спешили, словно бы раздумывали: для кого спасать? Для немца? Да пусть лучше на корню сгибнет!
Занялось, заполыхало! Издалека среди дыма видно было пламя, дрожащее в горячем воздухе. От лесополосы бежали полураздетые солдаты, щелкали затворами карабинов.
— Шнель! Шнель! Але! Марш, марш!..
Только тогда люди двинулись навстречу туче, ползущей из низины на косогор.
Кто видел в степи пожар? Будто сухой порох горит нескошенный хлеб. Страшное и одновременно захватывающее это зрелище!
Огонь напоминает живое существо, ползучее, ненасытное: чем больше жрет, тем больше разверзается его всеядная пасть. Огромные клубы дыма катятся в небо, сыплется черный осадок гари. Горит земля, близко не подойдешь — адский жар бьет в виски, перед глазами опаляющий зной. Убегай все живое с дороги! Замертво падают припоздавшие взлететь птицы, с воплем бегут люди, храпят, поднимаясь на дыбы, лошади...
Из-под куста выскочил заяц, прижал уши, мечется между людей, не они сейчас ему страшны. С тревожным криком проносятся в дрожащем небе птичьи стаи. Только мыши да суслики не боятся огня, забьются в глубь своих нор и ждут, пока сверху перестанет дышать угаром земля.
Бом! Бом!
Бьют в селе тревогу. Меркнет солнце. Могучий вал стихии катится по обугленному за какой-нибудь час огромному пространству...
Сгорело без остатка гектаров сорок. Росшие поблизости зеленые подсолнухи опустили привядшие листья. Чадило, потрескивало черное пожарище, выдыхало испарение.
Маковей был черен от копоти. Не так старался, как показывал, что занят делом. Да и то сказать — разве его потушишь? Если бы и хотел.
С криком бросился туда, откуда впервые взвилось пламя, размахивая руками, бил по тлеющим колосьям курткой, а сам незаметно подобрал увеличительное стекло, все остальное исчезло в огне. Ищи теперь виноватого!
Дед Крыхта — не разобрать: с похвалой или осуждением — сказал Маковею:
— Вот это, парень, агрегат, не то что твой. Сам скосил, смолотил, смолол, испек хлебушка, сам же и сожрал в один присест! Так что и людям делать нечего.
Из села примчалось все начальство: Альсен, Ковбык, Смола с полицаями. Стояли в стороне, о чем-то совещались, зло посматривая на взбудораженных людей.
Бурт пшеницы таял на глазах. Один за другим подъезжали к нему грузовики, толстомордые немцы насыпали в кузовы горячее от раскаленного солнца зерно и, взгромоздившись на него сверху, давали знак шоферам трогать. Непрерывно выли моторы. Пухлощекий Пауль не съел сегодня ни одной дыни, ходил подтянутый, покрикивал на девчат.
Крыхта сидел в сторонке на перевернутом ведре, вполголоса матерился. От косилок в бессильном гневе поглядывали на ток косари.
Супрун встретил Фалькову лобогрейку, покачал головой, наблюдая, как тот хмуро, не поднимая глаз, выгребает валки.
— Так где же твой добыток, Пилип? Выходит, немец и твою пайку присвоил? Нехорошо получается: человек верует, а ему вместо креста фигу. Нюхай, кум, на здоровье, она хоть и фига, а пахнет будто настоящая хлебина!
Если бы не отскочил, то так и огрел бы его Фалько двурогом по спине.
— Тю-у, сдурел на старости! — рассердился Супрун, ухмыляясь в бороду. — Ну и дьявол с тобой, значит, припекло, значит, помнишь ночной разговор... Гнедой на левую ногу припадает, взглянул бы!
Побрел к комбайну, углубившись в воспоминания о недавней довоенной жизни.
Был конюхом, хорошим конюхом — с детских лет обожал коней, весь напрягался, завидев ходкого скакуна. А каких рысаков на скачки выводили! Не было им соперников в округе, — летели как ветер. В спортивном уголке колхозного клуба сохранился не один приз Супруновых питомцев.
Когда пришли немцы — спрятал трофеи своих молодых лет, пусть лежат, ждут лучших времен. Иногда открывал чемоданчик, с грустью разглядывал, обтирал чистой тряпицей.
Так, перебирая былое, добрел до комбайна. Засмотрелся на скирду, где священнодействовала вилами София Климчук. После побега Ивана ее не раз вызывали в полицию, допрашивали, ругали, пока наконец вроде бы отстали... или уверились, что женщина в самом деле ничего не ведает о сыне. Однако за хатой, как заметил Матюша, и до сих пор следят.
Подошел Маковей, устало опустился на жнивье.
— Скирдой, дядько Микола, любуетесь?
— Хорошая скирда. Если бы хоть одну такую необмолоченную....
Василь подбросил в руке гаечный ключ, поймал, искоса поглядывая на бригадира.
— Не понимаю. О чем вы?
— А ты пойми, — усмехнулся в бороду Супрун. — От чужого глаза можно и соломкой притрусить.
— В чем же дело? — Маковей принял игру. — Вы, бригадир, прикажите.
— Хитрый ты, парень, да не совсем. Я тебя мог бы уже десять раз заложить, если бы хотел. Думаешь, не вижу, как машину калечишь? Или не знаю, что зерно гонишь в полову?
Василь слушал эти разоблачительные речи без страха, хмурясь. Супрун не тот человек, чтобы его бояться, но все же... Верил сам и других уверял, что придерживает комбайн незаметно, а, выходит, уже второй человек остерегает: то шофер Пауля ткнул носом в полову, теперь Матюшин отец заговорил о том же. Ох, уж эти старики — вроде бы и слеповаты, а видят больше, чем молодые!
— Это надо еще доказать, — сказал тихо, старательно дробя гаечным ключом комок земли. — А невымолоченная скирда, ясное дело, не помешала бы... Людям зимой чем-то кормиться нужно.
— Ну так начинайте... с ночи, — распорядился Супрун. — Не такое уж и хитрое дело — валки необмолоченные в середину скирды... Никак каплет?
В зените, обогнув солнце, ползла небольшая тучка, роняла крупные, освещенные лучами, капли. Ползла одиноко, но снизу, по-над горизонтом, спешила ей на помощь темная завеса, надвигалась сплошной стеной, оповещая о своем приближении далекими, еще не озвученными сполохами.
...Дождь хлынул сразу после обеда. Навалился сумрак. Люди попрятались кто куда — под скирды, в курень, будто он мог спасти от ливня.
Солдаты поспешно выпрягали лошадей, верхом мчались к своему навесу.
— Мокните, мокните, — приговаривала, улыбаясь вслед им, Маруся Тютюнник. — Я из вас потом конопелек натереблю.
Дождь шел недолго. Еще грохотало раскатами наэлектризованное небо, плясали в лужах пузыри, но ветер уже погнал тучи на запад и выпустил из неволи солнце. Оно нырнуло в синюю глубь, слепящее, но не жаркое, словно успело остыть за тучами.
Из села примчалась тачанка. Позади кучера, рядом с Альсеном, сверкал зубами экспедитор Пауль, что-то шумно втолковывал коменданту.
Скликать людей не пришлось — все как раз собрались идти на ночлег по домам, после такого ливня не до жнив, подсохнет разве что к завтрашнему обеду.
Гауптман поставил ногу на передок тачанки, сунул руку за борт мундира, откашлялся.
— Я уверен, что вы не виноваты ни в пожаре, ни в тех прутьях. Я не верю, чтобы крестьянин поднял руку на хлеб, выращенный своими руками! Я уверен...
Бруно Альсен говорил как артист, то возвышая голос, то понижая его до полушепота. Он явно играл словами, и эта игра нравилась ему.
— Это сделали бандиты, которым нет дела до вас, до ваших детей. Им хочется, чтобы Таврия голодала...
Гауптман сделал паузу, приложил батистовый платок ко лбу, и вмиг голос его окреп, в нем зазвучали угрожающие нотки:
— Однако вы не уберегли хлеб и должны теперь доказать немецким властям свою лояльность. Приказываю подготовить десять подвод. Вы сами повезете зерно на станцию! Завтра утром... — Альсен уставился на притихшую толпу, перевел взгляд на Фалько. — Вот ты, старик, принесешь мне квитанцию собственноручно. Все понятно?
Криничане хмуро молчали.
Вечерело, когда цепочка подвод подползла к перекрестку, где к грейдерной дороге примыкает полузаросшая степная колея на Калиновку.
Кони, понуро качая головами, отбиваются хвостами от назойливых слепней. За спиной у ездовых в шарабане пахнет зерном; роятся в голове тревожные мысли, неотступные, колючие.
Нес досады ли хлещет Пилин Фалько кнутом по фиолетовым метелкам спорыша на обочине? Подметает немец пшеничку, плевать он хотел на его голодных внуков.
Сейчас всякая огородина идет на стол — огурчики, помидоры, арбузы подоспели. Невестка кукурузы принесет с поля тайком, наварит чугунок початков — вот и сыта малышня. А зимой? На одной картошке? Да и та скудно уродила.
Скрипят колеса.
Супрун сказал: «С врагом в мире жить — все равно что со смертью дружить!» Фалько испытал уже горькое разочарование, когда увидел, как немецкая автоколонна за два дня слизала огромный бурт пшеницы на току. А Ковбык уверял, что первый намолот между людьми поделят, брехун проклятый...
— Н-но! С вами, лодырюги, и в дороге заночуешь! — хлестнул кнутом по крупу гнедого, выругался.
«Ты погоняешь, тебя погоняют... Да, животина бессловесная, не человек. А ты все же — старый, немощный, но человек... Да еще и отец красного командира. Воюет где-то Андрюха, оставил пятерых сыновей, старший сейчас заканчивал бы школу, смышленый паренек. Пятеро, и всем давай есть. Одна надежда на руки, портного Фалька все окрестье знает. Шить нынче, правда, не из чего, больше старье перешиваю, да и то ладно... Пока полицаи в поле не выгнали. Вот и замкнулся круг, вези, не оглядывайся. Что не успел немец забрать — сам отвезешь, а завтра коменданту квитанцию на стол: «Вот какой я послушный, сделаю чего изволите». На душе горько. Сын с первых дней войны на фронте, а отец подкармливает хлебушком тех, кто на сына прет в атаку... — Фалько даже сплюнул: — Лезет же такое вот на думку! Самому страшно! Выходит, я подголодавшимся фрицам силы прибавляю?»
Вереница подвод тем временем переползла через покинутый хутор на краю пади. Берег здесь был крутым, на склонах взыграли заросли репейника. Дорога то убегала от него, то снова с опаской прижималась к ощетинившемуся обрыву. Снизу отдавало сыростью, квакали лягушки.
Фалько покосился на солнце, взглянул на другую сторону болота, вздохнул. «Страшно, Пилип? — спросил сам себя. — Страшно, еще и как страшно...»
Чтобы не передумать, поскорее завернул коней к берегу.
— Э-ге-гей, мужики!
Обоз остановился.
Напрямик, через желтый косяк сурепки, бежали погонщики.
— Ты что надумал, Пилип? За такое дело сразу под ноготь...
— Блоха и та из-под ногтя выпрыгивает, а у нас с вами хоть и плохонькие, а все же головы на плечах... У меня сын, Андрюха, а у тебя, Семенович, брат в Красной Армии. Что им скажем? Глаза у дворняги взаймы попросим?
— Эх, не умерли в пеленках, так и в рядне не сгинем!
— Заворачивай, пока никто не наскочил!
Один за другим опрокидывали над обрывом шарабаны. Откуда и силы взялись! Расплавленной бронзой полилась пшеница в болото. Сцепили зубы деды, боялись впустить в сердце сомнение. А когда все закончилось, засосало под ложечкой.
— Столько хлеба! Жаль...
— Пусть его лягушки едят, чем враги наши.
— Пожалел Фома веревку и связал себе петлю! Загоняй в самую воду! — командовал Фалько. — Да коней, коней выпряги, очумел?
Он потерял картуз, рыжие волосы вздыбились, будто иголки у ежа, глаза полыхали давно забытым блеском.
— Вяжите друг друга вожжами! Ну, кому говорю! Ты, Семенович, беги в село и кричи: «Партизаны!» Стой! Сперва меня свяжи... А теперь, мужики, запомните: жизнь наша на кончике языка. Давай, Семенович, дуй в село... Наскочили, связали... ну, сам знаешь...
— Котлы будут?.. Не слышу вас! — кричал комендант в телефонную трубку. — Когда получать?.. Через неделю? Хорошо, хорошо... Почаще напоминайте о себе, я вами доволен.
Альсен швырнул трубку. Что дороги, что связь в этой стране — ни к черту!
Кононенко докладывал из Мелитополя, что котлы занаряжены, остались формальности, через неделю отгрузят на ближнюю станцию. Теперь думай, как их оттуда доставить... Столько событий за последние дни — голова идет кругом.
За окном синели сумерки. В вечерней тишине было слышно, как где-то на краю улицы зашелся криком ребенок, женский голос ласково утешал: «Ну-ну, маленькая, не плачь, сейчас тебя мама накормит, не плачь...»
Гауптман шагнул к окну, чтобы закрыть плотнее, однако новые звуки, народившиеся где-то в другой стороне села, заставили его насторожиться.
Так он и стоял, наполовину высунувшись в окно, когда к воротам усадьбы в сопровождении двух вооруженных пулеметами мотоциклов подкатил черный «мерседес». Из него вышел приземистый упитанный офицер, которого Альсен узнал бы и в потемках. При других обстоятельствах знакомство с оберштурмбанфюрером СС Гуго Эрлихом могло бы польстить его самолюбию, но сейчас этот визит не предвещал ничего хорошего. Эрлих был влиятельной особой в сферах так называемой «новой волны» офицерства. Поговаривали, что карьеру он начинал вместе с всесильным Кальтенбруннером.
Комендант поспешил обрядиться в мундир, пальцы тказывались застегивать пуговицы.
Эрлих вошел без стука, отстранив Ганса, который замешкался доложить шефу о прибытии высокого гостя.
— Хайль Гитлер!
— Хайль!.. Рад вас видеть, герр оберштурмбанфюрер, у себя в гостях. Давненько... Проходите, садитесь. Вы верны своей привычке появляться неожиданно, об этом уже ходят легенды...
Эрлих поморщился.
— Как настроение? — сухо спросил он. — Пошел ли в рост ваш сад? Слышал, что вы большой любитель цветов.
— Благодарю вас, — Альсен расплылся в улыбке. Осведомленность гостя и льстила ему, и настораживала. — Я и в самом деле обожаю цветы, охотно уделяю им свободное время.
— Не чувствуете ли вы избыток свободного времени, господин комендант?
Эрлих ходил по комнате, заложив руки за спину.
— Смею заверить, герр оберштурмбанфюрер, дела в моем районе идут неплохо. Уборочную заканчиваю, хлеб ежедневно вывозится на элеватор.
Эрлих подошел вплотную к Альсену, слегка склонив перед ним голову, будто собираясь поблагодарить за хорошую службу.
— А сегодня куда вы его вывезли? В болото?
Альсен побледнел.
— Я вас не понимаю.
— Надо быть идиотом, чтобы отправить на станцию десять тонн зерна, не снабдив ценный эшелон охраной! — оберштурмбанфюрер взорвался руганью. — Редкий случай беспечности! Я удивляюсь тому, что они вас лично, господин Альсен, не затолкали в мешок, чтобы свалить в болото. Полагаю, это было бы им совсем нетрудно.
— Но... позвольте возразить: партизан во вверенной мне округе нет!
— Полно вам, господин капитан! — проворчал Эрлих, опускаясь в кресло. — Вы слишком самонадеянны! Мои люди только что развязали фурманов. Займетесь ими после. Да и я помогу... Прикажите зажечь свет. Между прочим, нет ли у вас чем прочистить горло? В дороге такая пылища...
Альсен позвал денщика.
— Могу, господин оберштурмбанфюрер, предложить коктейль собственного приготовления. Чего-то более приличного в этой глуши, как говорят, днем с огнем...
Выпили.
— Оригинальный букет, — похвалил Эрлих. — Запишите мне рецепт...
Пока гость плескался в сенях под рукомойником, Альсен лихорадочно обдумывал, как себя вести дальше. Первое: осторожно выведать, зачем он приехал. Второе: что он знает о событиях в районе, кроме злополучных подвод с хлебом? Третье: чем объяснить свою просьбу перевести в другой район? Впрочем, это необязательно. Такой вопрос не в его компетенции.
Ганс проворно накрыл на стол.
«Неужели гроза миновала?» — подумал Бруно Альсен, подсовывая гостю шкатулку с сигарами.
— Помните Литке? — продолжал тем временем Эрлих. — Вы докладывали о нем прошлой осенью. Немец, потомок бывших колонистов, коммунист. Пойман наконец. В Азовске.
— Так близко? А знаете, я хотел его на свою сторону перетянуть.
— Задумано было неплохо.
— И что вы с ним сделали?
Оберштурмбанфюрер захохотал.
— Что сделали? Не советую вам когда-нибудь оказаться на его месте. Упрямым оказался.
Глаза Эрлиха гневно блеснули, и Альсен почувствовал, как побежали по спине мурашки.
— Удивляюсь, господин оберштурмбанфюрер, вашей осведомленности. Буквально поражен! — сказал он, желая польстить собеседнику. — Откуда вам известны такие подробности о моем районе?
— Не будьте наивным, гауптман, — Эрлих пыхнул дымом сигары. Круглое лицо его не скрывало самодовольства. — Конечно же я не провидец. Кругом свои люди. Все просто, не правда ли?
— Просто, — согласился Альсен, вяло двигая вилкой и ножом. — Хотя люди эти иногда не очень-то и скрывают связи с вами. Я, например, знаю одного. Не он ли информирует вас? Его, правда, давно что-то не видно, но, возможно, так и полагается?
Эрлих вопросительно поднял брови.
— Бугров, Гнат Петрович Бугров... Разве вам это имя ни о чем не говорит? Но он представился с пропуском от вашего имени. Вас что-то удивляет в моих словах?
Оберштурмбанфюрер задумался. Бугров? Из прямых осведомителей человека с таким именем он не помнил. Впрочем, агентурой занимается его заместитель.
— Где вы встречались с этим Бугровым? Когда?
Это уже было похоже на допрос, однако Альсен торжествовал. Он охотно рассказал о своей встрече с Бугровым, о беседе, которая произошла между ними.
Оберштурмбанфюрер выкатился из кресла, будто обожженный догадкой.
— Вы сделали мне важную услугу, гауптман, а я умею быть благодарным, смею заверить. Быть может, этот Бугров и есть та самая крупная птица, присутствие которой в Таврии я в последнее время замечаю на каждом шагу! Вполне возможно, что и взрыв на элеваторе — дело его рук. Так, так. Интересно, очень интересно... А теперь займемся, господин комендант, нашими возчиками зерна.
— Вы хотите их расстрелять?
— Успеется. Для начала мы сожжем их хаты.
Осень свет дождь через густое сито. Не дождь уже, а водяная пыль. Ветер швыряет ее в лицо, закручивает в какие-то немыслимые вихри, раскачивает деревья, срывает с них последнюю одежду. Листья устилают заплаканную землю невеселым ковром.
Два страшных слова ползут от хаты к хате по улицам Черной Криницы:
— Вербовка в Германию!
Сорок молодых криничан последние дни ходили по родному селу. Сорок заплаканных матерей собирали им котомки в дорогу, откуда, быть может, нет возврата. И как бы ни расписывал прелести жизни в фатерлянде Бруно Альсен, материнских слез от таких россказней не убывало. Оплакивали сыновей и дочерей без надежды на встречу.
Забирают в Германию,
прощевайте, мама!
В чужедальней сторонушке
обольюсь слезами...
Таня Гречко вернулась из больницы с тяжким сердцем. Викентий Остапович, старый доктор, которого вот уже тридцать с лишним лет знает вся Криница, сегодня сказал ей:
— Я очень сожалею, Татьяна Федоровна, что вас забирают в Германию. Руки у вас настоящей сестры милосердия. — Он снял очки, покрутил их и снова водрузил на нос. — Постарайтесь сберечь себя. Кончится война — непременно идите учиться на медика.
— Вы, Викентий Остапович, преувеличиваете мои способности, честное слово! — смутилась Таня.
Доктор развел руками.
— Не скажите, голубушка, не скажите. За семьдесят лет я научился разбираться в людях. Буду просить коменданта, возможно, не тронут вас.
— Учиться... — Уже в дверях Таня остановилась. — До учения ли, когда на свете такое творится?
Доктор опустил морщинистые руки на ее плечи, ласково заглянул в глаза.
— Милая девушка, вот такие, как вы, и спасают бойцов. Ваши ровесницы, а случается, и помоложе.
Таня поняла, что настал момент сказать главное:
— Викентий Остапович, мне... нужны медикаменты. Много разных лекарств, бинты, марля. Я, извините, иногда воровала у вас... — Таня покраснела. — Но совсем немножко! Прошу вас, вы такой человечный, добрый, я верю вам, как отцу. Скажите: сможете вы нас выручить?
Доктор, склонив голову, долго протирал платком очки, затем часто-часто заморгал, словно что-то влетело ему в глаз.
— Таня... Татьяна Федоровна, все, что у меня есть... Старые, знаете, запасы, довоенные. Я прятал их, чтобы немцы не забрали. Естественно, оставить больницу без средств первой помощи я не имею права, здесь тоже люди, но если нужно поделиться...
— Спасибо, спасибо, Викентий Остапович! — подпрыгнула, как ребенок, Таня. — Как вы все понимаете!
Доктор смотрел в нежное лицо своей юной помощницы и согласно покачивал головой.
— В восемнадцатом, голубушка, когда немцы впервые пришли на Украину, я уже был врачом...
Таня заторопилась к Маковею, чтобы сказать ему, что удалось договориться о медикаментах, обещанных Логвиненко, а Викентий Остапович долго смотрел вслед ей через окно. Очень уж и наивной и доверчивой казалась ему Таня в эту минуту. И в то же время не мог не поразиться ее выдержке. «Семнадцать лет... Ее угоняют в полон, на каторгу. Дорог туда много, а назад отыщется ли хотя бы узенькая тропа?.. Но не отчаивается, не льет напрасных слез, не клянет судьбу свою, а думает о других. О тех, кто принесет ей и тысячам таких избавление... Сильная девушка!»
Старенький Викентий Остапович ошибался — были и слезы, и отчаяние, когда Тане принесли из управы повестку.
Подпольный комитет решил: Маруся Тютюнник и Таня Гречко ночью покинут село. В дальнем хуторе Чапли проживала Марусина родственница. Пересидят это тревожное время у нее, а там видно будет.
Девчата уже собирались так и поступить, как вдруг комендантский приказ: за уклонение от вербовки наказаны будут родители.
— Никуда не пойду, — заявила Таня. — Не сердись, Маруся, у тебя нет родных... Спасай хотя бы себя.
— Заберут же, в самое пекло угонят! В неволе сгниешь! — уговаривала Маруся. — О чем ты думаешь?
— О матери думаю. Замучают — как тогда мне жить на свете?
Ночью и попрощались. Был при этом Василь Маковей.
— Коли так, — сказал он Тане, — то и я с тобой. Что бы там ни было, а вместе.
Таня бросилась ему на шею.
— Любимый мой, единственный... Хочешь, сейчас пойдем ко мне, хочешь? Мама поймет, она знаешь у меня какая? Пошли...
Василь опьянел от этих слов. Но все же хватило сил отвести девичьи руки. Глухо сказал:
— Танюша, милая, опомнись!
— На все согласна, на все, — горячо шептала девушка. — Но в Германию, будь она проклята, ты не поедешь, не имеешь права. Ты кто? Ты не просто Маковей, ты — секретарь райкома...
Подпольная группа обдумывала план новой диверсии на заводе. Илья Лукич предлагал на этот раз поджечь машинное отделение. Вариант казался не очень рискованным. Но тут приехал «чумак» с солью, забрал медикаменты, передал привет от Вани Климчука и приказ Бугрова на время отложить операцию. После расправы Эрлиха над возчиками Гнат Петрович считал необходимым какое-то время выждать.
И вдруг вербовка в Германию! Кажется, впервые в жизни сердце и разум Василия Маковея не поладили между собой. Переживал за Таню. Там, на чужбине, кто вздумает, тот и обидит девушку, защитить некому. Был бы рядом... А разум восставал, разум не мирился. Бросить подполье, лишь бы не разлучаться с любимой... А как же командиры и бойцы Красной Армии?.. Стой, Маковей, такие сомнения могут завести далеко. Заведут — не выведут.
До станции «вербованных» должны были везти на подводах. Рядом с кучерами сидели вооруженные полицаи. Альсен опасался, как бы люди не разбежались по дороге. Около управы, где был назначен сбор, навзрыд плакали женщины.
Полицаи делали вид, что ничего не слышат, переговаривались между собой. Лишь Смола гарцевал в седле, ругался сквозь зубы.
Таня гладила дрожащие плечи матери, беспомощно повторяя одни и те же слова:
— Не плачьте, мама. Ну, какая же вы... Вернусь домой, а то и сбегу по дороге... Не плачьте.
Василь и Таня, впервые никого не стыдясь, обнялись среди белого дня и долго стояли так, не сводя глаз друг с друга.
— Не грусти, милый. Мы и там не сложим рук, комсомольское слово! — шептала Таня. — Как приедем — сразу подам весточку...
— Я тебя очень люблю, — говорил Василь, улыбаясь вымученной улыбкой. — Ты для меня все теперь, понимаешь? Держись, Танюша, несмотря ни на что, держись. Мы еще встретимся под чисто выметенным небом. Помнишь?..
Слышала его Таня или не слышала, все поплыло куда-то и исчезло: стонущая от боли толпа, причитания матерей, выкрики полицаев, охрипшая гармошка в пьяных руках какого-то юнца... Видела лишь глаза Василя и невыразимую муку в тех глазах.
— Са-адись! — хлестнуло, как кнутом.
Толпа всколыхнулась, еще сильнее всплеснулся гомон, люди окружили подводы, как море — островки.
Германия, Германия —
Чужая сторона...
Дернулись кони, заскрипели колеса. Зарыдали женщины, побежали следом, вздохнула в последний раз гармошка.
Василь махал кубанкой... Уехала... Неужели навсегда?..
Вот уже на протяжении недели каждую ночь кто-нибудь из подпольщиков дежурит в овчарне, «чумак» предупредил, что должен прибыть Бугров. Василь где-то в степи, на водокачке. Там приемник и типография райкома. Матюша ни разу там не был, далековато, на одной ноге не доберешься, разве что занять у Альсена тачанку? Невесело усмехнулся своим мыслям. Посмотрел на Марусину хату, нахмурился. Давно не светятся окна — как пошла в Чапли, так и ни звука. Не случилась ли беда какая?
Раньше, бывало, заходил братишку проведать. Юный Калина жил тогда у Маруси...
— Спит?
— Читает на печке книжку.
— Это хорошо. Дай, думаю, загляну, как он тут.
Не хитри, Матвей, признайся хоть себе, не малого хлопца хотел ты видеть, разве не так? Пусть так, а что делать, если живу как стрелка компаса, нацеленная на ее хату. И смех и грех. Однако никому об этом не узнать, моя забота...
Маруся слегка похудела, но стала еще красивей. Под глазами залегли тени, между бровями прорезалась морщинка.
— В среду собрание в Грицковом сарае. Павла в комсомол будем принимать. Не забудешь? В среду.
— Как это я забуду?
— А в Калиновке — слышала? — старосту прибили. Скотина был распоследняя. Двух комсомольцев выдал. Вот и допрыгался. Дают и там ребята сдачи, а? Василь хочет послать тебя на связь.
— Правда, Матюшка? — обрадовалась Маруся. — Пошлите. Вот бы сообща...
— В среду и решим.
— Ну, иди уже, иди, — сказала тихо. — Еще увидит кто-нибудь, такого наговорят...
— Верно, это ты верно заметила, — заторопился Матюша. — Здоровья тебе! Спокойной ночи!
Пошел тогда от нее взволнованный. «Такого наговорят...» Даже в шутку высказанная мысль о том, что могло бы случиться между ними, делала его счастливым.
...Углубившись в воспоминания, Матюша шел напрямик к овчарне за выгоном, забыв об осторожности. Что-то хрустнуло позади, будто провалился под ногой мохнатый ледок. Замер, прислушался. Тишина. Наверное, показалось. Да и кто там будет лазать в такую погоду! Двинулся дальше. Не видел, что следом крадутся две фигуры...
...Полицаи подкрадывались к овчарне уверенные, что оттуда нет пути для скрытого отхода. Двери одни, собственно не двери, а широкий проем без притолок, а через окна с деревянными решетками не полезешь — слишком малы.
— Эй, кто там! Вы окружены! Руки вверх и выходи по одному!
Ночная степь далеко разнесла эхо.
Если бы Смола выждал еще минуту, мог бы схватить голыми руками и Матвея, и Бугрова — они как раз собирались уходить.
— Влипли, — прошептал Матюша. — Полиция. Держитесь, Гнат Петрович, глухой стены, подальше от окон...
— Вы что там — язык проглотили? — не терпелось Смоле. — Выходи, а то стрелять начнем!
Матюша извлек из-под обломков кирпича пистолет, затем гранаты.
— У меня тут кое-что припрятано на случай. Братанов подарок... Вот и пригодился.
— Подожди, надо выработать какой-то план. — Голос Бугрова был, как ни странно, спокоен, будто за выщер-бленными глиняными стенами не ожидала смерть. По крайней мере таким он показался Матвею.
Сам же Гнат Петрович с грустью думал, что это тот самый случай, которого рано или поздно следовало ждать. Беспрерывные хождения от села к селу измотали его. Особенно усложнилась жизнь, когда за ним начал гоняться Эрлих. Документы с подделанной подписью оберштурмбанфюрера пришлось уничтожить. Оружия он с собой не носил, это не раз выручало его при случайных облавах и обысках, зато теперь...
— Какой здесь может быть план! — вздохнул Матюша. — Отдать подороже жизнь, вот и весь план.
В проем дверей бросились сразу трое. Матюша швырнул им под ноги гранату.
— Ну, кто там еще смелый? — закричал он. — Смола! Иди, шкура, поближе. Для тебя припасена противотанковая.
В ответ послышалась отборная ругань.
— Не теряйте время, Гнат Петрович, слышите? Я все равно далеко не уйду на деревяшке, а вы... За вас отвечаю перед подпольем, перед всей партией, если угодно.
И столько строгости и убежденности было в этих словах, что Бугров молча обнял Матвея и побежал к глухой стене.
Камыш и в самом деле ломался легко, но трещал так, что, если за стеной кто-нибудь оказался бы, на удачу с побегом нечего и надеяться. Лез, ожидая каждый миг пули или удара прикладом. Спрыгнул на землю, упал. Вокруг ни души. Пополз в темноту.
— Прощай, отважный юноша... Прощай.
— Вперед! — орал Смола. — Вперед, сучьи сыны!
Начальнику полиции не хотелось отдавать добычу немцам, делить с ними славу.
Тучи расступились, в прореху заглянул месяц, бросил голубоватые лучи и в решетчатые окна. Матюша стоял на одной ноге, опершись культей на кириич, размахнулся деревяшкой.
— Подходите, гады!
В расстегнутом донизу ватнике, без шапки, он был страшен, как призрак в лунном свете.
— Живым, живым брать! — орал Смола. — Патрончиков нет, комсомолия? Га-га-га!..
Блестели фонарики, черные тени приближались осторожно, выставив впереди себя карабины, боялись окованной железом деревяшки.
Смола не выдержал, грязно ругаясь, подбежал:
— Где второй? Ищите!..
Сноп желтого пламени возник в руках Матвея Супруна, словно последний всполох сердца...
Всю ночь Василь Маковей не вылезал из колодца затерянной в степи водокачки. Замерз, стучал зубами. При свете коптилки, напрягая глаза, записывал сведения для очередной листовки.
В ушах еще до сих пор звучал голос Левитана. Трижды за день сообщалось об окружении армии Паулюса под Сталинградом.
— Ура-а-а! — вне себя от радости закричал Василь, широко раскинув руки, будто хотел обнять весь мир. — Победа, товарищи! Побе‑е-да‑а!
В ответ ему торжествующе гудел тесный свод. Голос метался в нем, стонал, будто живое существо в железных путах, лишенное возможности вырваться на свободу.
Маковей прикусил язык. С ума сошел? Кто-нибудь случайно будет проезжать поблизости и услышит. Выбрался по ступенькам наверх — темно, хоть глаз выколи. Хотелось крикнуть над степью о победе, пусть знают облака и птицы, каждая былинка пусть радуется...
Около скирды Василь навеял пшеницы, бросил котомку через плечо. Теперь многие ходили в поле к скирде, собирать по горсточке, по зернышку на лепешки. Не зря он, Маковей, возился с решетками на комбайне.
Голенища сапог набиты листовками. Пусть бы их было вдвое больше, в сто раз — донес бы! То были первые вестники большой победы.
На дороге замаячила легкая фигурка. Кто-то из ребят торопится на хлебный промысел. Василь вздохнул: голодной будет зима.
— Григорий Тихонович! — обрадованно окликнул он путника. — Куда это ты вырядился? В какие дали? Котомка, корзинка... А компас прихватил?
— В Чапли. Может, Марусю разыщу, — угрюмо ответил Грицко.
— Кто тебе сказал, что она в Чаплях? — удивился Маковей. — А почему плачешь?
Грицко подбежал, уткнулся ему в кожушок:
— Убили... Уб-били его...
— Кого убили? Кого?
— Матюшу, — всхлипнул Грицко. — Подстерегли и убили... Нет теперь никого у меня. И мамка умерла, и Матюшку убили...
Василь стоял ошеломленный, прижав к себе Грицкову голову в заячьей шапке, молчал.
Неожиданно Грицко схватил Маковея за локоть, потащил за собой в кусты. По дороге катилась бедарка.
— Ковбык. Вот кого я ненавижу! Нет, не пойду я в Чапли, пока не сживу этого гада со света...
Василь удивился словам Грицка. Неужели это тот самый мальчонка, для которого совсем недавно самым большим горем было потерять двух турманов? Рядом с ним стоял худенький подросток в длинном пальто, старых валенках и заячьей шапке, однако в голосе его так мало оставалось детского.
— Огонь закаляет сталь, а война — сердце, — тихо произнес Маковей. — Пошли домой, будешь мне за брата... А там отец вернется. Не грусти, Калинка, наши под Сталинградом окружили немецкую армию. Понимаешь, братуха, целую армию!
— Правда? Откуда знаешь?
И затаился Грицко, испугался, что Василь спросит: «А борода у тебя растет?»
Но Василь не стал спрашивать о бороде.
— Приемник слушал. А собрал его нам Матюша. Завтра утром все село будет знать о победе. Это большая радость людям. Если... если ты мне поможешь.
Ни словом, ни жестом не выдал маленький Калина своего восторга, хотя и заколотилось сердце. Только спросил:
— Что я должен сделать? Говори!
Снег был уже такой густой, что слипался в воздухе и падал комками. Не видно ни земли, ни неба, ни горизонта.
Следы вели к Черной Кринице, туча быстро засевала их, они шли дальше — туча гналась до самого села.
А может, она и не преследовала Василя и Грицка, которые протаптывали тропинку в глубоком снегу, быть может, наоборот, она была им помощницей...