Светлой памяти моей матери Марии Петровны и отца Тимофея Евлампиевича посвящаю
Прекрасным августовским утром восемнадцатого года генерал Врангель, высадившись из салон-вагона на станции Кавказская, скакал в окружении небольшой, но проворной свиты в станицу Темиргоевскую, имея целью принять под свое начало дивизию, командовать которой не далее как вчера в Екатеринодаре благословил его сам Деникин.
Солнце уже вздымалось над степью, но травы на курганах, вымахавшие в полный рост, все еще зябко дрожали от ночной стыни. Степь, суматошно пробудившись на утренней заре, просяще ластилась к теплу.
По обеим сторонам полевой дороги, от которой веяло сухой горечью пыли, от горизонта до горизонта раскинулись кукурузные поля, большей частью еще неубранные; бахчи с переспелыми арбузами и дынями, вишневые и яблоневые сады; недвижно и тяжело застыли шапки подсолнухов с созревшими семенами. Просушив крылья, подмокшие от росы, как в мирное, доброе время, стрекотали кузнечики. Из ближней станицы струился горький, едучий запах кизячного дыма.
Все было прекрасно, но на душе у Врангеля скребли кошки. Перед глазами как неотвязное видение все еще маячил Антон Иванович Деникин: в такт рысившему по дороге коню покачивалась его лысеющая голова, благообразное, как у приходского священника, лицо, клинообразная бородка — сверху черная, снизу белая; змеились длинные, черные, с серебристой проседью, усы. Настороженные, чуткие, как в момент выстрела, глазки бегали туда и сюда, боясь сойтись с нацеленным на них угрюмым, недоверчивым взглядом собеседника.
В ушах Врангеля продолжал настырно звучать, соединяя в себе раздражающую хрипотцу и обволакивающее приторное сочувствие, голос Деникина:
— Не единожды уже, видит бог, прикидывал я, милейший Петр Николаевич, как использовать ваши недюжинные способности с той превеликой пользой, которая отвечала бы спасению нашего многострадального отечества. И до сих пор не подошел к безошибочному, а главное, справедливому решению. Не знаю, право, что вам и предложить. Вы преотлично осведомлены, что войск у нас пока немного и выбор крайне невелик.
Врангель продолжал окаменело, в упор, смотреть на Деникина, будто пытался заставить его говорить искренне, хорошо сознавая, что не зря тот сладко обволакивает его словесами и убаюкивает ложной и грубой улыбкой простолюдина. Однако ответил с готовностью, в которую вложил предельное количество правды, исторгнутой как бы из самых глубинных тайников души:
— Как вам известно, ваше превосходительство, в семнадцатом я командовал кавалерийским корпусом. Но вполне возможно, что вы, как человек, всецело занятый спасением России, могли не обратить внимания на то, что еще в четырнадцатом я был всего лишь эскадронным командиром. Льщу себя праведной надеждой, что с той поры я не настолько устарел, чтобы вновь не стать во главе эскадрона.
Сказав это почти не переводя дыхания, Врангель тут же спроецировал в своем реактивном мозгу ответную мысль Деникина, не сомневаясь в том, что его слова вызовут у командующего армией не просто озабоченность, но даже серьезное беспокойство.
По тому, как Деникин тяжело заерзал в кресле, Врангель понял, что не ошибся. Слушая тираду Врангеля, впитавшую в себя почти самоотверженную скромность, Деникин все сильнее съеживался от леденящей тревоги. «Этот ради своей карьеры мать родную зарежет», — недобро подумал он, продолжая дружелюбно всматриваться в кипевшее затаенной жаждой тщеславия по-лошадиному удлиненное лицо Врангеля.
— Ну уж и эскадрона! — лукаво хохотнул Деникин, но острые, с отблеском каленой стали, глаза Врангеля тут же отсекли его не к месту прозвучавший смешок, и он закончил фразу уже по-деловому сухо и по-военному четко: — На дивизию согласны?
Конечно, можно было возмутиться, изобразить страдальческий гнев, выметнуться из кресла и яростно хлопнуть дверью. Но Врангель тут же приструнил себя: во-первых, не следовало разрушать им же созданный ореол своей скромности и веру Деникина в то, что приехал к нему не за чинами и наградами, а ради спасения России; во-вторых, сейчас просто не было другого выбора; и в-третьих, чтобы вскочить в седло, надо ухватиться хотя бы за гриву. Пусть сегодня дивизия, пусть насмешка над его полководческим гением, а уж завтра, преподобнейший Антон Иванович, мы поглядим, кто выиграет на скачках, кому держаться за гриву, а кому и за хвост.
— Слушаюсь, принять дивизию, ваше превосходительство! — верноподданнически рубанул Врангель, и впалые щеки его заполыхали жарким румянцем: он и впрямь рассчитывал хотя бы на корпус.
Начальник штаба армии, к которому Врангель отправился сразу же после визита к Деникину, предложил ему вступить в командование конной дивизией. Романовский (так звали начальника штаба) произвел впечатление умного и хорошо осведомленного штабиста. Однако Врангель опасался людей, обладающих привычкой избегать взгляда собеседника и смотреть куда-то вбок или поверх головы. Такого сорта люди всегда себе на уме... И вообще, уже с первых слов Романовского было ясно, в чью дудку он дудит...
И вот теперь, на пути в Темиргоевскую, неутоленное тщеславие жгло Врангеля с не меньшим ожесточением, чем набиравшее силу солнце жгло его развевающуюся на ветру черную черкеску и под цвет ей — кубанку.
В Темиргоевской Врантель задержался недолго. Он подсчитал наличные силы. В дивизию входили Корниловский конный полк, Уманский и Запорожский полки, Екатерининский, первый линейный и второй Черкесский полки, а также первая и вторая конно-горные батареи и третья конная батарея. Дивизия вела наступление на станицу Петропавловскую.
Ознакомившись с обстановкой и состоянием дивизии, Врангель помрачнел еще более. Особое раздражение вызвало в нем отсутствие телефонной и телеграфной связи и явный недостаток в оружии. То, чем были вооружены казаки, поступало не из войсковых складов, а из их собственных станичных подвалов, где оно хранилось «про запас» по соседству с кадками квашеной капусты, чувалами кукурузных початков, свиными тушами и бочонками плодово-ягодного вина. «Куда же отгрузили винтовочки и пулеметики, те самые, кои прислали союзнички? — не без ехидства подумал Врангель. — Любимчикам Антона Ивановича? Нет уж, дружочек, мы это скоро переиграем».
Уже за полночь поступило донесение о занятии Петропавловской. Красные оттянули свои силы к станице Михайловской и окопались на ее окраине, на излучине реки Синюхи.
Здесь и завязались отчаянные, с кровавой рубкой, бои, конца которым не было видно.
— Не можете взять паршивую станицу! — вопил Врангель, прерывая и без того сбивчивые доклады своих подчиненных офицеров. — Михайловская! Нашли неприступную крепость! Что это? Азов? Верден? Извольте без промедления сосредоточить силы на левом фланге, взять эту красную сволочь в клещи и прорваться к линии Армавиро-Туапсинской железной дороги!
Приказывать было легко и даже сладостно, выполнять — тяжко и горько. Атаки казаков, бросавшихся на Михайловскую в лоб, все время захлебывались. Врангель нанес красным удар на левом фланге, пытаясь обойти их с востока, и частью своих войск вышел к линии железной дороги. Но даже прорыв конницы в тыл красных не вынудил их к отступлению. Более того, красные лишь загнули свой фланг, а их бронепоезд открыл ураганный огонь по конной лаве и рассеял ее по бескрайней степи. Волей-неволей пришлось возвращаться восвояси.
А ставка, будто сорвавшись с тормозов, изо дня в день бомбила Врангеля категорическими требованиями предпринять наконец самые решительные, а главное, победоносные действия, Врангелю беспардонно совали под нос «боевые успехи» дивизии генерала Покровского, которая овладела Майкопом и продвигалась к реке Лабе.
Врангеля взорвало. Он уединился в горнице с полковником Дроздовским, чтобы разработать совместный план действий. Третья пехотная дивизия получила задачу сменить полки Врангеля на правом берегу Лабы и на рассвете восемнадцатого сентября атаковать красных с фронта. Врангель своей дивизией и офицерским конным полком должен был ударить в тыл красных в районе станицы Курганной и отсечь им пути отхода между Чамлыком и Лабой.
Еще стояла смутная, тяжелая темнота, когда дивизия Врангеля двинулась вперед, стремясь охватить правый фланг красных. На рассвете передовой дозор уже подходил к железнодорожному переезду, как вдруг в глаза слепяще ударил прожектор и гулко застонали рельсы: то подходил бронепоезд красных. Командир батареи полковник Иванцов скомандовал к бою. Орудия сняли с передков и почти в упор громыхнули по бронепоезду. Стальная громада, тускло проступавшая в багровом тумане, сотрясалась от разрывов снарядов. Бронепоезд медленно и грузно попятился. Врангель приказал взорвать железнодорожное полотно.
Сердце его колотилось от бешеной радости: со стороны Михайловской гремели пушки, стрекотали пулеметы. Он понял, что это дает прикурить красным полковник Дроздовский.
Бой разгорался. Конные лавы вгрызались друг в друга. Бешено сверкали шашки. Обезумело ржали потерявшие седоков кони.
Стало совсем светло, когда со стороны Михайловской показались густые цепи красных. Врангель, лежа на склоне кургана, приказал батарее стрелять, не жалея снарядов. Полковник Иванцов хрипло и возбужденно повторил приказ и схватился за телефонную трубку. Однако, не успев открыть рот, ткнулся ничком в жесткую траву. Громкий стон его был схож с плачем обиженного ребенка. Пуля ударила ему в грудь.
Конница красных на галопе мчалась к мостовой переправе через Чамлык. Врангель бросил в бой последний резерв — четыре сотни Корниловского полка. Огромным черным вороном они накрыли рыжую степь, готовясь рубиться с красными, но попали под пулеметный огонь.
Врангель впервые в жизни почувствовал свое полное бессилие. Если красные захватят мост через Чамлык, будет худо. Погибнет вся артиллерия. И тогда — позорное бегство, возрадуется Антон Иванович, эскадрона не предложит.
Казаки беспорядочно, в панике бежали по степи, спасаясь от ливня пуль. Ничего не оставалось, как попытаться подать личный пример, остановить эту охваченную паникой массу и побудить ее вернуться.
Врангель взлетел на коня. Высокая фигура в черкеске замаячила на кургане, как призрак спасения. С призывным криком он скакал вперед, но, оглянувшись, с горечью увидел, что за ним скачет всего лишь с десяток казаков, остальные в замешательстве кружились на месте, будто ища выхода из ада, иные продолжали скакать назад, не помня себя от страха. Батарея на рысях катилась к переправе. Чудилось, пули свистят и щелкают у самого виска.
Под ординарцем убили лошадь. Врангель остервенело пришпорил коня и увидел, что остался в одиночестве. Рванув поводья, поскакал назад, поливая бегущих злобной матерщиной.
Отхлынувшие с позиции казаки сгрудились у переправы. Вестовой судорожно протянул Врангелю пакет от полковника Дроздовского. Размашистым почерком, обрывая фразы на полуслове, тот доносил, что атаки его дивизии успеха не имели, что он понес жестокие потери и вынужден от дальнейшего наступления отказаться.
Врангель спешился, швырнул поводья подскочившему к нему казаку. Тонкие, бескровные губы мерзко дрожали, ноздри раздувались в ярости. Вот тебе и слава полководца! Самым страшным, обидным и, главное, непредвиденным было то, что казаки за ним не пошли. Значит, не было не то что спайки между ним и казаками, но, более того, войска вовсе не были в его руках, как они должны быть в руках истинного военачальника. «А как же зануздать и заставить повиноваться всю Россию?» — с горечью спросил себя Врангель, не находя точного и искреннего ответа...
Прошло несколько дней, но злоба все еще жгла душу Врангеля. В Петропавловскую нагрянул Деникин со своим любимчиком Романовским. Деникин был хмур, всем своим видом показывал, что крайне недоволен. Но когда в самом конце смотра Корниловского полка ему вручили телеграмму, мужиковатое, со скрытой бесинкой лицо помимо его воли прояснилось и посветлело. Деникин протянул телеграфный бланк Врангелю. Крупные пальцы его вздрагивали — то ли от волнения, то ли от радости.
Врангель приник к телеграмме. В ней сообщалось, что двадцать пятого сентября скончался основатель и верховный руководитель Добровольческой армии генерал Алексеев.
— Скорбь о смерти нашего вождя, ваше превосходительство, смягчается лишь тем, что он имеет достойного преемника, — с печалью и вдохновением произнес Врангель, возвращая бланк.
Деникин с нескрываемым интересом уставился на него. «До чего же длинношеее существо, — промелькнуло в голове у Деникина. — Того и гляди шея не выдержит тяжести головы».
Врангель намеренно молчал, испытывая терпение Деникина и ожидая прямого вопроса. И угодил в цель: Деникин не выдержал.
— Кого же?
— Я имею в виду лишь единственного преемника! — с еще большим, но уже не столь искренним, сколь выспренним вдохновением ответствовал Врангель и яростно щелкнул шпорами, издавшими благостный малиновый звон.
Деникин шевельнул усами и еще нетерпеливее впился глазками-пулями в сияющее дружелюбием и преданностью лицо Врангеля.
— Вас, ваше превосходительство! — рявкнул Врангель, не смея более испытывать долготерпение Деникина.
Деникин рванулся к Врангелю, схватил его жилистое, гибкое тело в охапку, троекратно истово приник головой к плечам. Врангель растерянно и подавленно смотрел сверху на облысевшую макушку командующего, сокрушаясь по поводу того, что таким бездарям, как Деникин, везло в армии прежде, везет и теперь.
Проводив растроганного, обмякшего после сытного обеда и приличного возлияния Деникина, Врангель отправился почивать в дом станичного атамана, чтобы на рассвете выехать на Синюхинские хутора...
Теперь на новые позиции, занятые его дивизией, Врантель ехал на автомобиле. Машина, подаренная начальником английской миссии генералом Хольманом, плохо переносила кубанское степное бездорожье, задыхалась и чихала от пыли, часто буксовала на взгорках. Но езда эта все же доставляла удовольствие — автомобиль сам по себе прибавлял вес и авторитет тому, кто ехал на нем, и подчеркивал особую значимость и престижность поездки, резко выделяя Врангеля среди конников всех рангов и званий.
Врангель в те минуты, когда порывы ветра рассеивали пыль и гарь, открывая перед ним степной простор, любовался курганами. Они интересовали его не как исторические свидетельства давних времен, покрытых пеплом забвения, но, главное, как исключительно совершенные возвышения для оборудования наблюдательных пунктов. С курганов все было видно далеко окрест — и прильнувшие к дорогам и речкам станицы, и ветряки, разбросанные там и сям по степи и жаждавшие сильного тугого ветра, и похожие на молодой лес массивы созревшей кукурузы, и веселые желтые головы подсолнухов, заполонивших бескрайние поля, и дымки хуторских печей. И слышалось отсюда превосходно — будь то ленивый брех собаки, пытавшейся обозначить перед хозяином свое рвение, горластый, разбойный крик петуха, ворчливое хрюканье свиньи, занудное блеяние овец, пробирающие до самых пяток жалостливые всхлипы гармони, печальное мычание возвращающихся с пастбища коров. Курганы притягивали к себе непонятной, таинственной силой. Взойдя на курган, Врангель ощущал, что становится всесильнее, могущественнее, способным совершать великие дела, сознавать себя властелином природы и повелителем людей...
Еще издали Врангель приметил два горных орудия, стоявших на позиции неподалеку от кургана. Там же, за наспех наметанной скирдой сена, спешившись, сгрудилось сотни две казаков. Врангель сразу же признал в офицере, стоявшем почти на самой верхушке кургана, полковника Топоркова, которого очень ценил как знающего и непреклонного в своих решениях и действиях командира. Врангелю всегда импонировали люди, схожие с ним хотя бы какими-то внутренними или внешними признаками. Напротив, резко отличные от него офицеры вызывали в нем если не открытую вражду, то глухую и стойкую неприязнь.
Оставив автомобиль под прикрытием кукурузного поля, Врангель сильными, уверенными в своей храбрости и всевластии шагами направился к кургану. Старший адъютант штаба дивизии капитан Роговцев — преждевременно располневший брюнет — едва поспевал за ним. Ординарец же почти бежал.
Топорков встретил Врангеля с подчеркнутым подобострастием, с каким встречают впервые высокого начальника, рассчитывая, что это зачтется на будущее. Его круглое розовощекое лицо сияло, и он все время нагнетал это сияние, дабы убедить Врангеля, что благодаря ему, Топоркову, дела на батарее идут блестяще и посему они не должны вызывать у командира дивизии ни малейшего сомнения. Пули свистели рядом с ними, но Топорков продолжал докладывать с той обстоятельностью, с которой он всегда докладывал и которая должна была предельно отчетливо высветить его несомненную компетенцию. Врангель, не сгоняя суровости с лица, требовательным движением руки взял у Топоркова бинокль и, приложив его к холодным бесцветным глазам, принялся рассматривать позицию красных. Не успел он узреть ничего примечательного, как в уши ударил панический, схожий с истерикой вопль казаков, с размаху влетавших в седла:
— Конница!!!
Казачья сотня, как ошпаренная кипятком, отпрянула от скирды и устремилась на батарею, будто намеревалась атаковать ее и разнести в щепки. Врангель тут же увидел, как из ощетинившегося кустарником оврага за казаками ринулась лавина красной конницы.
— Беглый огонь! — бархатисто, как в опере, пропел Топорков.
Орудия изрыгнули огонь, но это не остановило красных. Их конники словно бы стелились над степью, оставаясь неуязвимыми, и Врангелю почудилось, что из этой людской тучи вот-вот исторгнется страшный смерч, поглощающий на своем пути все живое. Он понял, что еще немного — и красные ворвутся на батарею.
— На передки! — снова пропел Топорков, суетясь промеж орудийной прислуги.
Казаки, бросив батарею на произвол судьбы, кинулись наутек. Попытки Врангеля и Топоркова остановить их успеха не имели.
«Точно как в бою за Михайловскую, — остервенело кусая губы, подумал Врангель. — Фортуна мне изменила!» «Ну уж и эскадрона!» — вспомнилась ехидная усмешка Деникина.
Красные уже приближались к батарее. Отчетливо стали видны даже их лица. Врангель увидел, как артиллерийский офицер выстрелил в подскакавшего к орудию всадника и как тот наотмашь рубанул его шашкой. Окруженный красными конниками, отчаянно рубился полковник Топорков...
Врангель, состязаясь в скорости с гончей собакой, помчался к своему автомобилю. Скатившись с кургана к проселочной дороге, он с отчаянием увидел, что машина брошена шофером и его напарником. Он успел заметить, как два труса нырнули в густые дебри кукурузы и исчезли в них. Машина работала на холостом ходу.
Врангель устремился к кукурузному полю. «Там спасение, но как оно далеко, как далеко!» — не желая примириться с бесславным концом, думал он. «Ну уж и эскадрона!» — с хрипотцой и усмешкой нашептывал и нашептывал в уши Деникин.
Позади, судя по беспорядочным выстрелам и яростному звону клинков, шла великая свалка. Вдруг, почти рядом с собой, Врангель увидел настигавшего его конника. Ощутив в себе нечеловеческую силу, Врангель рванулся вперед, опустошенно сознавая, что от коня ему не уйти. Тень лошади закрыла от него солнце, и Врангель исступленно упал в колючую траву, обхватив голову руками, защищаясь от удара. Кубанка свалилась с головы, и Врангель заранее ощутил пронзительную смертельную боль от острия клинка.
— Ваше превосходительство! Ваше превосходительство! — прозвенел у самой его головы взволнованный голос.
Врангель в испуге приподнял голову от земли и скосил глаза. Увидел вороного коня, взмывшего на дыбы, и совсем еще юного поручика, по виду мальчика, настойчиво взывавшего к нему.
— Ваше превосходительство, возьмите мою лошадь! — искренне прокричал поручик, угодливо спешиваясь и с трудом удерживая за напружинившуюся уздечку запаленного коня.
— Нет! — исступленно отрезал Врангель, испытывая острое чувство стыда оттого, что поручик стал свидетелем его неуемного страха.
— Умоляю вас, ваше превосходительство! Вы нужны России!
«Вот оно, вот оно, начало твоего признания», — заныло в душе у Врангеля, и он, теряя прежнюю неуступчивость, оглядываясь на батарею, проговорил, запинаясь:
— Спасибо, поручик, я не забуду... Но коня не возьму... Скачите на хутор... Ведите сюда линейцев... Мой конвой... Моих коней... Скорее!
Поручик, вскочив в седло, помчался, прильнув к лошадиной шее. Врангель с завистью посмотрел ему вслед.
«Дурак!.. Отказался! Игра в благородство... Идиот!» — обругал он себя, но менять решение было уже поздно.
Собрав все силы, Врангель снова побежал, стараясь быстрее достичь спасительного кукурузного поля. Три всадника маячили позади. Они были еще далеко, но страх сокращал расстояние, и Врангелю показалось, что на околышах фуражек посверкивают красные звездочки.
Врангель схватился за кобуру, но она была пуста. Лишь сейчас он вспомнил, что накануне подарил револьвер начальнику Черкесского отряда в обмен на преподнесенный ему в дар кинжал.
В этот момент Врангель справа от себя увидел мчавшуюся во весь опор по степи линейку полевого лазарета. Взмыленные кони дыбились галопом. С одной стороны линейки сидел солдат-возница, с другой, тесно прижавшись друг к дружке, тряслись на рытвинах две сестры милосердия. Белые халаты и косынки с красными крестами делали их похожими на привидения. «Кажется, я спасен! Есть бог, есть бог!» — жгучей радостью опалило душу Врангеля, и он, напрягая последние силы, устремился за линейкой. Были мгновения, в которые он отчаивался, теряя надежду догнать ее, но страх удесятерял силы.
Линейка скрылась в кукурузном массиве, как в лесу. Повезло: кони вынесли ее на наезженную бричками дорогу, насквозь рассекавшую поле. Врангель нырнул в заросли кукурузы и, суматошно раздвигая цепкими руками уже отмеченные зрелой сухостью будылья, прорывался вперед, туда, где жестяно громыхала ускользавшая от него линейка. Крепкие, литые початки кукурузы то и дело каменно и глухо ударялись о голову и плечи, едва не высекая искры из глаз. Он походил сейчас на волка, обложенного со всех сторон гонщиками. Сердце льдисто облегал страх; сознание того, что еще мгновение — и жизнь может оборваться, честолюбивые мечты и планы низвергнутся в пропасть и от него не останется никакого следа на этой горькой земле, даже могильного холмика, повергало его в ужас. А между тем Деникин и иже с ним будут жить и процветать и, чем черт не шутит, под обвальный звон колоколов всех церквей и соборов воцарятся в Москве и будут злословить о его, Врангеле, бесславном конце: «Да и какой он, батенька мой, полководец! Так, честолюбивая бездарь, не более того...»
Наконец кукурузный массив оборвался, оголяя бескрайний простор степи. Линейка вынырнула из кукурузы совсем поблизости от Врангеля и понеслась на рысях теперь уже по бахче. Под споро крутящимися колесами и чугунно-литыми копытами коней с хряпаньем раскалывались и кровяно обнажались спелые арбузы.
Споткнувшись об огромный арбуз, Врангель упал, в ярости схватил его, вскочил на ноги и, наконец нагнав линейку, швырнул его перед собой, надеясь, что возница поймает арбуз на лету. Но тот лишь нелепо дернулся, зачем-то распахнул огромный зубастый рот, арбуз шмякнулся о жесткое крыло линейки, упал под колеса и раскололся. Кони приостановились, Врангель вспрыгнул на подножку и плюхнулся на сиденье рядом с возницей. Затравленно оглянувшись, увидел, что красные конники маячили далеко позади, видимо решив, что гнаться за лазаретной линейкой по меньшей мере безрассудно. Если бы они знали, кто в ней сидел!
Неистовство обуяло Врангеля. Опять позорная неудача: гибель батареи, паническое бегство казаков, а главное, сознание того, что ему не удалось заставить — в который уже раз! — свои войска повиноваться в опасной ситуации, — все эти чувства слились в бурю гнева, горечи и отчаяния.
Они еще долго мчались по степи, будто уже не могли остановиться. Страх отступал, и Врангелю захотелось увидеть лица сестер милосердия. Сделать это было непросто, так как он сидел к ним спиной. Но, скосив глаза, Врангель все же заметил, что одна из сестер смугла, резкими, чеканными чертами лица походила на черкешенку. Вторая пышна, светлые льняные кудри выбивались из-под косынки. Отдышавшись, Врангель хотел было заговорить с ними, но тут их нагнал солдат, гнавший двух лошадей — уцелевший от орудийной упряжки передний унос. Врангель приказал остановить линейку, подбежал к верховому, выхватил у него уздечку, вскочил на оседланную лошадь. Уже сидя верхом, он пристально взглянул на сестер милосердия, еще не пришедших в себя. Смуглянка, приподняв голову, смотрела на него без боязни, даже с отчаянно-смелым вызовом. Большие карие глаза были жгучи и жарки. Чернота взметнувшихся бровей резко контрастировала с белой косынкой. «Эта — штучка», — подумал Врангель. Будучи человеком крутого, своенравного характера, он опасался таких женщин. Блондинка, едва приоткрыв глаза, с обожанием поглядывала на него и тут же отводила взгляд, словно боялась обжечься. В глазах ее недвижно застыл зеленоватый свет.
— Как вас зовут? — Тихая улыбка слегка искривила его тонкие крепкие губы.
— Меня? — первой откликнулась смуглянка, продолжая сидеть. — Анфисой зовут.
— Ксения Варенцова-Гнедич! — вскакивая на неестественно прямые ноги, отрапортовала блондинка. — Ксения Варенцова-Гнедич, ваше превосходительство!
— Спасибо, сестрицы! — как на смотре войск, прочувствованно воскликнул Врангель. — Спасительницы мои! Вовек не забуду содеянного вами! И жду вас у себя!
Последнюю фразу он произнес, обращаясь не столько к Анфисе, сколько к Ксении, и бледные щеки ее стали пунцовыми от радости.
Врангель приветственно, как на параде, взмахнул рукой и ослабил поводья. Конь вымахнул через канаву и понес седока вслед отступавшим казакам.
«После первой же удачи в бою позволю себе заслуженный отдых в окружении этих сестричек, — предвкушая столь приятную возможность, подумал Врангель. — Полководцы должны расслабляться. Многих великих вдохновляли богини...»
Сейчас он решил догнать мчавшихся на галопе линейцев, повернуть их и снова повести в наступление, заставить кровью своей искупить позор.
«Самое прискорбное состоит в том, что придется докладывать Антону Ивановичу... — мрачно подумал Врангель. — И о потере батареи. И о том, что эти красные сволочи увели машину, подаренную самим Хольманом. Вот отчего так сладостна высшая власть. Она освобождает человека от всякой зависимости. Обладая ею, ты ни перед кем не подотчетен. Все повинуются тебе, а ты — никому. Я буду считать свою жизнь бесцельной и бессмысленной, если не испытаю счастья высшей верховной власти, — стучало в мозгу у Врангеля. — А эта Ксения, кажется, способна вдохновлять... — блаженно подумал он и пришпорил коня.
За два месяца до того, как произошла ее неожиданная встреча с Врангелем, Анфиса Дятлова, санитарка кавалерийского полка красных, была уже близко к полуночи вызвана в штаб. С тех пор как она добровольно пошла воевать, никто из большого начальства ею не интересовался, и потому внезапный вызов привел Анфису в сильное волнение. Она помчалась к станичной площади, где возле церкви, в доме сбежавшего священника, располагался штаб. «Не ровен час, случилось что с Тимошей... Убитый он или раненый? Вот потому ты как ни шукала, а он не нашелся, — распаляясь предчувствием беды, думала Анфиса. — Ежели что — утоплюсь...»
Часовой, вероятно заранее предупрежденный о ее приходе, провел Анфису в самую дальнюю, угловую комнату, где за столом сидели двое мужчин в кожанках. Тусклое, коптящее пламя керосиновой лампы слабо освещало их лица. Анфиса лишь смогла рассмотреть, что один из них еще совсем молод, и если бы не наган у него на боку, то его можно было бы принять за станичного мальчишку.
— Садитесь, Дятлова, — сказал тот, что постарше. Был он высок, узкоплеч, смотрел хмуро и неприветливо.
Анфиса, трепеща, присела на край табуретки.
— Вас зовут Анфиса Григорьевна? — строго спросил старший.
— Ага, — поспешно кивнула Анфиса.
— Вы замужняя?
Анфиса снова кивнула в ожидании услышать недобрую весть. — Фамилия мужа? Как зовут?
— Тимоша... Тимофей Евлампиевич Дятлов зовут, — пролепетала Анфиса и, потеряв самообладание, вскрикнула: — Убитый он?!
— Спокойнее, товарищ Дятлова, — громко и недовольно прервал ее молодой. — Какой же вы красный боец, если вот так, с ходу, — в слезы?
«Не мучайте, говорите сразу. А то еще трошки — и помру», — хотелось сказать Анфисе, но губы не подчинялись ей, она тряслась в беззвучном плаче.
— Живой он, твой Тимофей Евлампиевич, — сказал старший. — Мы имеем данные.
«Ну а чего же спрашиваете, так бы сразу и гутарили, — все еще не веря в то, что этот хмурый человек с жгучими глазами говорит правду, подумала Анфиса. — А то какой умный, — мысленно упрекнула она молодого. — Ишо небось жизни не хлебнул, петушок какой горластый».
— Где же он? — Анфиса жалко улыбнулась. — Я его с самой зимы шукаю. Повидаться бы! Муторно без него.
— Где — отсюда невидать, — уже помягче сказал старший. — Разобьем беляков — повидаешься.
— А зараз никак нельзя? Ну хоть на минуточку!
— Да поймите вы наконец, что это бесплодные мечтания! — опять вклинился в разговор молодой. — Контра со всех сторон света напирает, схватка лютая — кто кого, а вы со своими личными чувствами. Неужели не стыдно?
— А чего ж тут стыдного? — возмутилась Анфиса. — Я ж не чужого мужа хочу повидать — свово, кровного. Откель ты такой грамотный взялся? Сам небось еще и не знаешь, что с бабой делать.
Даже при свете лампы — тусклом и колеблющемея — Анфиса не без злорадства приметила, что щеки молодого залило ярким румянцем.
— Погоди, Илья! — Старший остановил уже было открывшего рот молодого. — Что мы от этой свары будем иметь? А ничего, кроме того, что ушли в нашем разговоре с главной дороги на какую-то поганую стежку. Ты вот скажи, Дятлова, зачем в Красную Армию пошла?
Анфиса с недоумением уставилась на него: и что он за человек такой непонятливый, неужто не ясно?
— Да мне ж Тимошу найтить...
— И все? — вскинулся Илья. — Вот это цель! Грандиозно! Значит, не ради революции, а ради поисков личного счастья? Вы слышали, товарищ Шорников?
— Так воюю же. Бойцов раненых перевязываю. И стреляю, когда приспичит. Из винтовки.
— Революция — она и есть для личного счастья, — наставительно произнес Шорников. — Мы, Дятлова, вот зачем тебя позвали, — как бы отсекая предыдущий разговор от последующего, продолжал Шорников. — Ты, Дятлова, если мы тебя в тыл к белякам зашлем, сможешь нам помочь?
— Так они надо мной измываться почнут! — испуганно, будто вопрос о ее засылке уже предрешен, воскликнула Анфиса. — Не ровен час, дознаются про Тимошу. А он командир эскадрона. Как он будет жить без меня?
— Мы зашлем тебя как сестру милосердия. И документы выдадим по всей форме. Легенду тебе придумаем.
— Вы это шутейно? — Анфиса пыталась понять, что скрывается за словом «легенда».
— Нет, Дятлова, совсем не шутейно. Нам в бирюльки играть недосуг. Нам данные разведки нужны. Для успешных боев. Сколько у Врангеля войск, куда передвигаются, сколько орудий, где ихние батареи стоят, чего там беляки замышляют. Ну и так далее.
— Так разве ж я смогу? — решив ни за что на свете не соглашаться с предложением Шорникова, спросила Анфиса.
— Захочешь, чтоб красные победили, — сможешь. Очень нам это необходимо, понимаешь, Дятлова! А ты кандидатура подходящая. В самый раз, по всем данным.
— А как я все это вам передам?
— На связи у тебя будет вот он. — Шорников кивком указал на Илью. — Товарищ Шафран. Да мы все тебе растолкуем. Нам твое согласие требуется.
— Нет, я вовсе не согласная, — непримиримо отрезала Анфиса. — Не женское это дело.
— Ну, как знаешь, Дятлова. Тебе видней, — после длительного молчания еще сильнее нахмурил мохнатые брови Шорников. — Силком мы тебя, разлюбезная Анфиса Григорьевна, тащить не будем. А только скажу я тебе напрямки, что ты своему Тимофею Евлампиевичу, можно сказать, единокровному мужу, не желаешь помочь.
— Тимоше?! Да ты что, сказился? — накинулась на него Анфиса. — Да я ему завсегда подсоблю, нехай только покличет!
— Вот и подсобляй. Ты сама своей головой рассуди: ты нам сведения о беляках дашь, мы по ихней коннице или батарее — хрясь! И уже та конница на твоего Тимофея Евлампиевича не поскачет. И батарея по твоему, можно сказать, суженому не ударит. И так далее. И беляков быстрей расчихвостим. Теперь соображаешь, что к чему?
Анфиса завороженно смотрела на Шорникова, стараясь понять ход его рассуждений и убедиться в их правоте. Пока он говорил о необходимости добывать данные о беляках — его слова как бы не касались ни ее жизни, ни ее судьбы. Теперь же, когда он заговорил о Тимофее, она поняла, что обязана сделать все, чтобы ему, Тимофею, было легче громить беляков.
— Раз так — посылайте! — вдруг решительно сказала она и почему-то встала, будто нужно было прямо сейчас, из этой полутемной комнаты, идти выполнять задание.
— Вот это — другой разговор, — удовлетворенно произнес Шорников. — Придешь ко мне завтра. А сейчас иди и хорошенько выспись.
— Так разве ж я теперь засну? — улыбнулась Анфиса. — Теперь я глаз не сомкну до самой зари.
Илья Шафран усмехнулся и, подождав, пока Анфиса выйдет за дверь, сказал:
— Не годится. И зачем вы, Василий Макарович, велели ей завтра приходить? Это ж комедия, а не разведчица. Что вы в ней такого ценного нашли, убей меня, не понимаю.
Шорников, наверное, и сам себе не смог бы толком объяснить, почему в те дни, когда решался вопрос о засылке разведчика в дивизию генерала Врангеля, его неотступно преследовала мысль о том, что наиболее подходящей кандидатурой для этой цели будет Анфиса Дятлова. Мысль эта шла в полное противоречие с устоявшимся представлением о том, что женщина в роли разведчицы должна обладать ошеломляющей красотой, обаянием, кокетством, умением быстро сходиться с людьми, расположить их к себе, более того, вызвать у них полнейшее доверие и желание исповедоваться в своих сокровенных тайнах. Что же касается Анфисы, то, будучи, несомненно, красивой женщиной, она была крайне сдержанна, застенчива, скупа на слова, не стремилась к тому, чтобы завязывать знакомства, и была начисто лишена кокетства.
Наверное, поэтому Шорников не раз спорил со своим молодым, бесшабашным и любящим риск сотрудником Ильей Шафраном, который откровенно высмеивал его желание послать в тыл противника именно Дятлову.
— Неужели, Василий Макарович, вы это совершенно серьезно? — атаковал его Илья, вздергивая и без того вызывающе вздернутый нос. В его вопросе звучало нескрываемое отчаяние, проистекающее оттого, что Шорников столь упрямо стоит на своем и не прислушивается решительно ни к каким его доводам, хотя он считал их вескими и неотразимыми. — Хотел бы я знать, как ваша Дятлова станет своим человеком у беляков. Это же просто смехота! Казачка, никакого интеллекта, дикая и необузданная. И вы думаете, что офицерье откроет ей свои тайны? Нет, она далеко не Мата Хари!
— Какая еще там Хари? — Шорников хмуро и даже опасливо покосился на Илью. — Что ты мне мозги забиваешь?
— Так то была шпионка, если б вы знали! — воскликнул Илья. — Совершенно неотразимая! Сколько выудила секретов! Правда, ее расстреляли.
— Вот видишь! — восхищенно сказал Шорников. — Расстреляли. А нам живая разведчица нужна. Чтоб до самой полной победы. Анфиса чем хороша? Характер у нее — таких режь, жги — не выдаст. Ей верить можно в полной мере. И не будет привлекать к себе особого внимания. Таких казачек на Кубани — тьма. Пойдет в поварихи или сестры милосердия — все узнает, услышит, увидит. И так далее.
— Но в офицерские круги ей не пробиться, — упорствовал Илья.
— Как знать, еще и замуж выйдет. За какого-нибудь поручика. А что? Фиктивный брак, а для дела — явная польза.
— Во-первых, она замужняя, — не разделяя оптимизма Шорникова, напомнил Илья. — Дойдет сия весть до Тимофея Дятлова — вот вам и конец семейной идиллии. А пронюхают беляки, что у нее муж красный, — совсем худо ей будет. Короче — петля на шею. Как ни поверни, все не годится.
— Распутья бояться, так и в путь не ходить, — хмуро изрек Шорников. — В нашем деле всегда так — либо петля надвое, либо шея прочь.
— Я вынужден закругляться в этой неравной дискуссии, — уже спокойнее сказал Илья: его всегда обезоруживали пословицы и поговорки, которыми словно бы выстреливал Шорников, когда терпение его иссякало или же он считал, что длительный разговор не принесет никакого ощутимого результата.
— Нам с тобой решать, — поправил его Шорников, делая ударение на слове «нам». — И ты не прикидывайся сторонним наблюдателем. Даю тебе неделю сроку на подготовку Дятловой. И выходить она будет через наших людей на тебя. А уж ты изволь всю информацию, которую она добудет, немедля в штаб.
— Задача ясна, товарищ Шорников.
— Вот так и порешим.
Однако, хотя Шорников и настоял на своем, сомнения в правильности выбора не покидали его. Но он не хотел признаться в этом своему молодому помощнику. «Еще рановато ему обедню служить, — внушал он самому себе. — Отпусти вожжи, так он вразнос понесет».
Но что-то в облике Анфисы Дятловой привлекало его, более того, вызывало теплое, радостное чувство. Наверное, то была ее непосредственность и даже наивность, прочно соединенная с ранней жизненной мудростью. То ли особая, вызывающая восхищение целомудренность Анфисы, которая даже в позволяющем многие вольности и слабости фронтовом быту оставалась сама собой, держалась с тем достоинством и независимостью, которые не оставляют мужчинам надежды на легкую победу. А скорее всего, причиной тому было то чувство, испытываемое мужчиной, вдруг озаренным именно тем идеалом женщины, который он лелеял в своих мечтах. Лишь потом, когда судьба Анфисы Дятловой останется для него под покровом неизвестности и даже тайны, он в порыве откровенности признается Илье Шафрану, что при первой же встрече с Анфисой Дятловой враз и навсегда полюбил эту необыкновенную женщину и, опасаясь, что это, смертельным недугом охватившее его чувство свяжет его по рукам и ногам, парализует волю и не даст ему целиком, без остатка отдаться делу защиты революции, решил, что лучший способ наступить себе на горло — это отдалить ее от себя и послать в тыл к белым. Конечно, оправдывался он, то была не единственная и не определяющая причина его выбора, но тем не менее и она сыграла свою далеко не последнюю роль в принятии решения.
— Я никогда не думал, что вы вообще можете полюбить женщину, — задумчиво произнес Илья, ошеломленный этим признанием. — И знаете, как называется поступок, продиктованный вашим личным чувством?
— Ну, говори.
— Трусостью, даже предательством, — резко отчеканил Илья. — И самым жалким эгоизмом. Вот как это называется, товарищ Шорников.
— Бей наотмашь, заслужил. — В голосе Шорникова слышалась самая неподдельная искренность. — Да я и сам себя казню — никому не желаю такой казни.
Но этот разговор был позже, а теперь Илья Шафран, выполняя установки Шорникова, с рвением, которое всегда было ему присуще («Ты ровно динамитом начиненный», — любил говорить ему Шорников), принялся готовить Анфису Дятлову к выполнению нелегкого задания.
Подготовка эта, дабы не вызывать всевозможных кривотолков, шла в основном в ночное время. Илья сговорился с Анфисой, что они будут встречаться в доме, где лежали раненые бойцы и куда Анфиса могла приходить выполнять свои обязанности санитарки.
Самое сложное состояло в том, что Илья, оставаясь с Анфисой наедине, стеснялся ее и, чтобы не выдавать свою застенчивость, говорил с ней грубовато, занозисто, ерепенясь по делу и без дела.
Начали они с определения места перехода фронта. Илья разложил на столе полевую карту, аккуратно разгладил ее ладонью, придвинул поближе керосиновую лампу, которая, как на грех, отчаянно коптила, и оттого на карте все было окрашено в коричневатые тона.
— В картах разбираешься? — тоном сурового экзаменатора спросил Илья.
— В картах? — удивилась Анфиса, вздымая на Илью удивленные и оттого еще более красивые глаза. — В подкидного могу. Только не люблю, времени жаль. И в дурачках не люблю оставаться. Дюже мне не везет.
Илья остолбенело, уставился на нее.
— Я спрашиваю вас не об игральных картах, — сердито сказал он. — Вот о такой карте спрашиваю, — показал он на стол.
— В таких ничуточки не разбираюсь, — смущаясь призналась Анфиса. — Да я такую отродясь и в глаза не видела. Не знаю, с чем ее едят.
— Как же так? — возмутился Илья. — Это же элементарно! Карту каждый человек обязан знать. Тем более на войне.
— Дак откуда ж мне знать? Ты меня, что ли, учил?
— Странно вы рассуждаете! — Илья никак не мог осмелиться назвать ее на «ты». — А как же вы, не зная карты, проберетесь в тыл белых?
— А очень даже просто, — невозмутимо ответила Анфиса. — Я здесь, миленький, каждую станицу, каждую стежку наизусть знаю. Вот завяжи мне глаза — и найду.
Илью внутренне передернуло, когда она назвала его «миленький». От этого словечка за версту несло фамильярностью. Его, помощника самого Шорникова, называют «миленьким», как какого-то мальчишку. Еще чего!
— Ну, в таком случае я буду показывать вам на карте место наиболее благоприятного перехода, а вы уж полагайтесь на свою память.
— Хорошо, миленький, — тотчас согласно отозвалась Анфиса. — Память у меня цепкая, как репей. Вот тебя в аккурат до самой смертушки запомню.
Илья грозно и недовольно посмотрел на нее. Смотри-ка, чего себе позволяет. Неужто до нее не доходит, что слово «миленький» корежит его и мешает вести серьезный разговор.
— Вот, смотрите. — Он провел по карте карандашом и остановил его острие у маленького кружочка, обозначавшего станицу.
Анфиса покорно склонилась к карте. В глазах зарябило от множества извилистых линий, кружочков, надписей, цифр... Как же можно тут что-нибудь понять?
— Читать-то хоть умеете?
— Читать? — переспросила Анфиса. — Читать могу.
— Вот, прочтите. Что здесь написано?
— Ми-хай-лов-ская, — радуясь, что хоть по слогам, а прочитала и тем самым доказала этому грозному петушку, что умеет, произнесла Анфиса. — Так я ж туточки родилась! — Она воскликнула с такой откровенной радостью, будто отыскала для себя совсем новый, неведомый еще мир. Она радовалась еще и потому, что ее родная станица, оказывается, обозначена на карте и, значит, не такая уж она простая, эта ее Михайловская.
— Совсем плохо, — насупился Илья.
— Плохо? — расстроилась Анфиса. — Прочитала плохо? Так я ж всего два класса закончила. А потом школу бросила, пошла матери по хозяйству помогать.
— Два класса, а третий коридор, — усмехнулся Илья. То, что по слогам, это не страшно. Страшно другое.
— Да что же страшно-то?
— А то, что в Михайловской родились. Это означает, что вас там могут запросто опознать.
— Так меня, миленький, кругом, сколько глаз видит, здесь каждая собака знает.
— При чем тут «миленький»? — не выдержал Илья. — И при чем тут собака? Оказывается, Дятлова, вы очень несерьезный человек.
— Это я-то несерьезная? — вскинулась Анфиса. — Может, посерьезнее тебя. Ишь какой быстрый!
— Ну хорошо, — уже мягче сказал Илья, боясь, что эта перепалка отвлечет их от главного. — Если вы так хорошо знаете эту станицу, скажите, на какой речке она стоит. Знаете?
— Да как же, миленький, не знать, ежели я в ней с малолетства купалась? И раков ловила. Бывалыча, у платьишка подол задеру, чтоб не намочить, и рукой — в нору. Там этих нор знаешь сколько? Одна на другой. Только раки, стервецы, кусучие. Сунешь пальцы в нору, а он тебя клешней — цап! Все пальцы искусают. А я не боялась. Вот ни чуточки. И то — по ведерку налавливала. Ты, миленький, вареных раков едал?
— Дятлова! — укоризненно прервал ее Илья. — Ну что за ересь вы городите? При чем тут раки? Я с вами решаю серьезные вопросы, а вы о какой-то ерунде.
— Для тебя, может, и ерунда, — противилась Анфиса. — А была б у тебя куча детей, как у моих родителей, так ты по-другому бы закукарекал. В голодное времечко росли, так и ракам до смерти рады были.
— Однако вы так и не ответили на мой вопрос.
— Это на какой же?
— Десять раз вам повторять? Я спрашивал о названии речки.
— Так Чамлык она! Чамлык и есть. Я там сколько раз на островочек переплывала, насупротив хутора. За калиной.
— Вы опять свое? Нам, Дятлова, сейчас с вами не до воспоминаний. Приберегите все это на после войны. Вот тогда сядете за письменный стол и создадите мемуары. В назидание потомкам.
— Как ты сказал? — заулыбалась Анфиса, жмурясь от непонятного слова.
— Мемуары, — сухо изрек Илья. Он, хоть и сам не закончил гимназию, считал себя большим знатоком самых мудреных вещей и явлений. — Но сейчас не до них. Сейчас надо писать историю своими поступками во имя революции.
— А Михайловская не на одной речке стоит. Она хоть и в степи, а водой богатая, — как бы назло Илье сообщила Анфиса. — Хоть у тебя и карта, а я и без нее лучше тебя все знаю. Там еще Синюха течет. Куда Чамлыку до нее! Чамлык — он норовистый, как необъезженный конь. И мутный: берега там глинистые. А Синюха тихая, ласковая, как девка на выданье. И небушко завсегда в нее смотрится.
Все было бы ничего, тем более что Анфиса, судя по всему, отлично знала местность, на которой ей предстояло действовать и выполнять задание. Но Илью искренне огорчало то, что она будет переходить фронт и собирать данные в тылу у белых, не имея никакого понятия о полевой карте. А это уже было, по его твердому убеждению, не по науке, а так, сплошное ремесленничество.
— Вот мы и подошли к главному, — строго сказал Илья. — Здесь, у Синюхи, самое удачное место для вашего перехода. Беляки — на левом берегу, наши — за курганами, на правом. Вот тут, где Синюха приближается к станице, и перейдете.
— Да я в свою станицу на крыльях полечу! Может, с маманей повидаюсь.
— Вот это и не годится, — возразил Илья. — На крыльях, Дятлова, это все равно что очертя голову. А вам надо обдуманно, чтоб комар носу не подточил. Чтоб никаких подозрений! А для этого надо мозгами шевелить.
— Да как скажешь, так я и сделаю, — стараясь смягчить Илью, покорно сказала Анфиса.
На следующую ночь Илья учил Анфису тому, как сделать, чтобы после перехода ее не заподозрили белые. С одной стороны, рассуждал Илья, плохо, что Анфиса родом из Михайловской: там наверняка найдутся жители, которые знают Анфису и, что еще хуже, наслышаны о том, что ее муж служит у красных. Но на этот случай она может сказать, что Тимофей переметнулся к белым, увидев, что сила на их стороне. Такие факты, когда казак метался от красных к белым и наоборот, бывали нередко, и Илья о них не просто знал, но, более того, ему приходилось допрашивать вернувшихся с повинной. Надо было выяснить, не заслан ли такой человек со шпионскими целями, хотя определить это было очень нелегко, почти невозможно, если не было прямых доказательств.
Вместе с тем тот факт, что Анфиса была родом из Михайловской, имел и свою положительную сторону. Она может прекрасно приспособиться к знакомым условиям и будет чувствовать себя как рыба в воде. И никто не станет смотреть на нее как на человека со стороны, как на нечто инородное, а потому и подозрительное. Кроме того, для нее не нужно было придумывать какую-либо заковыристую легенду. Своя среди своих — вот и вся легенда.
Какой из этих плюсов и минусов перевешивал, Илья и сам не мог определить. Перевешивало то, что выбор Шорникова пал на Анфису Дятлову, и потому надо было готовить и засылать именно ее.
Со всем этим обстояло легче. Гораздо труднее было научить Анфису правилам хорошего тона и умению общаться с той средой, в которой она должна будет находиться.
— Прежде всего, Дятлова, — поучал ее Илья, — вы должны будете угождать офицерам. И свою привычку говорить наперекосяк забудьте.
— А если я не согласная?
— Даже если не согласная. Будете в роли сестры милосердия. А чтобы вам легче и естественнее внедриться, перейдете на ту сторону во время боя. В самый разгар перестрелки. Перейдете — и туда, где самая свалка. Найдите раненого беляка — и перевязывайте его, как ни в чем не бывало. Лучше, если офицера. Одного, другого. Ваше усердие обязательно заметят. А когда кончится бой, попросите их командира определить вас в сестры милосердия. Так, мол, и так, не могу больше отсиживаться в своей постылой станице, хочу послужить за единую, неделимую Россию. Поняли?
— Понять-то поняла. Вот только душа не лежит.
— А вот на это наплевать и забыть! — резко одернул ее Илья. — Во-первых, никакой души в природе нет — выдумка попов-мракобесов. Во-вторых, если вы считаете, что она все же есть, — подчиняйте ее не чувствам, а разуму.
— Вроде как в тумане твои слова.
— Тогда скажу конкретнее: всю себя подчиняйте только одному — заданию, которое вы получили. Другой цели в жизни теперь у вас нет и не может быть. Понятно вам, Дятлова?
— А ежели Тимоша объявится, ты мне дашь знать?
— Разумеется. Но там, где вы будете, ваш Тимоша — самый закоренелый беляк, порубил не один десяток красных и ждет не дождется, когда на Кубани снова возьмут верх буржуи.
— Это еще что?! — возмутилась Анфиса. — Выходит, я на свово Тимошу клепать должна? Вишь, чего захотел! Что хочешь, только не заставляй меня брехать на Тимошу!
— Ну что вы за человек, Дятлова! — вскипел Илья. — Неужели вам не понятно, что если вы скажете правду о своем муже, то белые вас не пощадят? Да вас тут же, в вашей родимой Михайловской, вздернут на виселицу. Прямо на площади, это я вам гарантирую.
Анфиса задумалась. Вся натура ее была устремлена к правде, она ненавидела ложь и всегда говорила людям то, что думает, порой даже во вред себе. Не умела она ни хитрить, ни ловчить. А вот теперь вынуждена была, чтобы справиться с тем заданием, которое ей поручили, клеветать даже на своего Тимошу.
«И где он, чертяка, выискался на мою голову? — думала она о Шорникове. — А тут еще этот петушок задиристый. Вишь, как кукарекает. Такая уж моя непутевая судьбинушка».
Между тем Илья продолжал ее наставлять:
— Прислушивайтесь к их разговорам и, как только услышите какие-либо данные, к примеру о количестве сабель, пулеметов, пушек, короче говоря, любого оружия, накрепко запоминайте. Или о том, в каком направлении, на какую станицу они собираются наступать, какого числа, в какое время. Все держите в голове, любые записи полностью исключаются. Очень важно, если сможете сообщить, где размещаются их полки и даже батальоны. На первый раз достаточно. А что еще потребуется — мы вам дадим знать. Постарайтесь иметь там побольше знакомств, особенно с теми офицерами, которые поближе к штабам. Чем больше у вас будет знакомых, тем больше соберете информации.
— Информации? — удивленно переспросила Анфиса, с трудом выговаривая незнакомое слово.
— Ну, значит, сведений. Вы должны стать нашими глазами и ушами. Как у вас с памятью?
— С памятью? Тимоша говорил, что я дюже злопамятная. Про все, что он, бывалыча, натворит, сто лет помню.
— При чем тут Тимоша? — рассердился Илья. — Тут совсем другое дело.
— Да ты не переживай, — почти ласково промолвила Анфиса. — Все, что тебе требуется, я в голове буду держать. Это все равно как если бы Тимоша меня попросил.
— Вот это другой разговор, — помягчел Илья.
В следующую встречу он рассказал ей, как выходить на связь.
— Сами ничего не предпринимайте. И не вздумайте меня искать. Даже если сведения у вас будут самые распрекрасные. Когда надо, я вас сам найду.
— Да я ж тебя теперь на всю жизнь запомню. Я лица дюже хорошо запоминаю. Если головой — могу и забыть, а если глазами в кого нацелюсь — через сто лет признаю.
— И что это вы, Дятлова, заладили — сто лет, сто лет! Вы хотя бы через неделю не ошибитесь. Тем более что приходить к вам будут от нас разные люди. И чаще всего ночью. А поэтому вы должны как «Отче наш» запомнить пароль.
— Какой еще пароль?
— Пароль — это условные слова, которые служат для того, чтобы убедиться, кто перед вами — свой или чужой. Слушайте меня внимательно. Если тот, кто придет к вам, спросит: «Ты, случайно, не из москалей?» — значит, я его к вам прислал, наш человек. Ему и сообщите все, что вам удалось разузнать. А вы должны ему ответить: «Нет, я кубанская казачка». Тогда он поймет, что это вы и есть и что все, значит, в порядке.
— Ой как интересно! — восхитилась Анфиса. Ей и в самом деле начинала нравиться ее новая роль.
— Запомните, Дятлова, это не детская игра, это не столько интересно, сколько опасно. И поэтому тщательно продумывайте каждый свой шаг, прежде чем его сделать. Малейшая оплошность может стоить вам жизни.
— Да чего ты меня пугаешь? — рассердилась Анфиса. — Я и сама пуганая. А только, если захочу, кого хочешь могу вокруг пальца обвести. Знаешь, как меня Тимоша ревнует!
— Не надо бахвалиться, Дятлова, — остудил ее Илья. — Нам нужны не слова, а реальные дела. Нам данные разведки нужны, и пока вы выполняете наше задание, о личном забудьте.
— Ох, и хотела бы забыть, да разве ж забуду? — сокрушенно сказала Анфиса. — Вот я давно хотела тебя спросить, да все боялась. Скажи, как война кончится, Тимошу найду, жить будем, как раньше, душа в душу. А вдруг он дознается, что я у белых была и живая осталась, тогда как?
— Товарищ Дятлова, я вас категорически предупреждаю: о том, что вы сотрудничаете с нами, никому ни слова, ни полслова — ни мужу, ни брату, ни свату. А мужу можете сказать, что попали к белым в плен, заставили работать сестрой милосердия, а при первой возможности сбежали к своим. Если у него есть голова на плечах и тем более если он вам верит, то все будет в порядке.
— Значит, сызнова мне его обдуривать? — горестно не то спросила, не то сама себе сказала Анфиса. — Не умею брехать, завсегда ему чистую правду гутарю.
— Ну, Дятлова, хватит причитать. Согласились быть нашей разведчицей? Согласились. Осознали, что этим самым поможете Красной Армии, а значит, и своему мужу? Осознали. Вот и действуйте. И поставим на этом точку.
— Ладно уж, — грустно промолвила Анфиса. — Сама вижу, что куда ни кинь — везде клин. А за меня ты нисколечко не сомневайся. Через огонь и воду пройду, раз требуется.
Так пришел последний день перед тем, как Анфисе идти в тыл к белым. Боязливо вставала над горизонтом утренняя заря, когда к Анфисе, ждавшей в кустарнике на окраине станицы, пришел сам Шорников. Они присели на траву. Ночь скатывалась за курган, и, как бы провожая ее, тревожно щелкали соловьи.
Шорников, глядя куда-то мимо Анфисы, негромко ронял слова:
— Ты вот что, Анфиса Григорьевна... Нелегко тебе достанется. Особенно попервах. Так ты смотри... Учти, что жизнь твоя нам очень дорогая... — Он едва не сказал вместо «нам» — «мне», но пересилил себя. — И ты сама в пекло не лезь...
Анфиса смотрела на него и не узнавала. Что-то жалкое и грустное появилось в этом, казавшемся ей строгим и суровым человеке, не признававшем никаких чувств, кроме чувства долга. Она приметила, что его жесткие, цвета вороненой стали глаза потеплели. Бросив на нее короткий, будто случайный, взгляд и будто ожегшись о что-то, стремительно и стыдливо опускал глаза. И то, что его невозможно было понять, взаправду ли он жалеет ее или же просто для порядка произносит те самые казенные слова, которые принято говорить при прощании, и удивляло и обижало ее.
— И чего ты вздумал меня загодя хоронить? — почти сердито спросила Анфиса. — Никак жаль тебя проняла? Пожалел волк кобылу! Меня в печь, а самому как бы сбечь. Не надо мне никаких твоих жалостных слов. Я за эту последнюю ноченьку так себя извела, так настропалила, что никакие слезы меня теперь не проймут.
— Да не жалею я тебя, Анфиса Григорьевна, — жестко произнес Шорников. — А говорю так потому, что ты нам живая нужна, а не мертвая. И так далее...
Его опять подмывало сказать не «нам», а «мне» и тем самым признаться ей в своих чувствах, но у него не хватило духа. «Оказывается, впервой сказать бабе о своей любви — для этого отчаянная храбрость нужна. Поболее, чем в рукопашной», — с горечью подумал он.
— А не жалеешь, так и хорошо. Прощевай, Василий Макарович.
— Прощай, Анфиса Григорьевна. Может, у тебя какая просьба есть? Я завсегда уважу.
Анфиса склонила голову, подумала и ответила решительно, как бы наотмашь:
— Ты мне, Василий Макарович, Тимошу смогешь найтить? У тебя же, я так своей бабьей башкой кумекаю, везде разведчики расставлены. Не одна же я у тебя. Вот ты им и накажи, чтоб поискали. Век тебе буду обязана...
Слова ее, в которых отчетливо слышалась затаенная, выстраданная искренность, ударили Шорникова в самое сердце. В эти мгновения он окончательно понял всю бесплодность своих надежд на взаимность, и его охватила такая смертельная тоска, что хотелось застонать, как от физической боли. Сейчас, с уходом Анфисы, он прощался не только с ней, но и с тем своим чувством любви, которое испытал впервые в жизни, хорошо понимая, что такого ему уже не суждено испытать до конца своих дней.
Анфиса встала с земли. Поднялся и Шорников.
— И что это они, треклятые, расщелкались? — сердито спросил Шорников, прислушиваясь к соловьям.
— А что им? — повела плечами Анфиса. — Им до нас какое дело? У них жизня своя...
Она повернулась и пошла. Шорников долго, как завороженный, смотрел ей вслед, внушая себе, что еще не поздно, пока она не выйдет из рощицы, остановить ее, схватить в объятия, смеяться от счастья, что она не ушла, и говорить, что и задание, и вся подготовка к засылке в тыл, которую вел в эти дни Илья, — все это лишь придуманная им, Шорниковым, игра, в которой он задался целью испытать ее волю, проверить ее характер, и теперь, когда у него не осталось никаких сомнений в ее верности, он оставляет ее у себя, а для разведки подготовит другого человека, лучше всего — мужчину.
Но он знал, что не остановит ее и не скажет таких слов потому, что все это была вовсе не игра, и потому, что сейчас, на этой войне, когда вздымается лава на лаву и стоит один-разъединственный вопрос, самый беспощадный из всех вопросов: или мы, или они, — нужно жертвовать всем — и любовью, и даже жизнью, — лишь бы победить.
Только на миг Шорников представил себе, что Анфиса уже никогда не вернется и что больше он уже никогда не увидит ее, как понял: теперь он лишается солнца, которое всходило каждое утро, светило ему и согревало душу.
Зачиналось утро, когда молодой художник Ратмир Крушинский стоял с мольбертом на правом берегу Москвы-реки, неподалеку от крохотной деревушки. Фанатичный поклонник Левитана, он решил посвятить свою жизнь прославлению русской природы. Хорошо понимая, что после Левитана сказать свое слово в изображении пейзажа — дело не только не простое, но, пожалуй, и безнадежное, Крушинский тем не менее отважился избрать этот чреватый тернистыми испытаниями путь и настроил себя на то, чтобы, не впадая в подражательство и не пытаясь превзойти великого художника, стать не подмастерьем, но мастером.
Он с восторгом усвоил мысль Льва Толстого о том, что если в науке еще и возможна посредственность, то в искусстве и литературе тот, кто не достигает вершин, падает в пропасть.
Человек философского склада ума, Крушинский вознамерился очеловечить природу, глубоко веря в то, что и дерево, и цветок, и вода, и туча на небе, и самая маленькая травинка способны, как и человек, испытывать чувство счастья и страдания, способны говорить на своем, присущем им языке, сопротивляться стихии, иными словами, жить так, как живет человек. У природы отнято лишь то право, которое составляет превосходство человека, — право мыслить. Кроме того, природа, не обладая собственной волей, в отличие от человека, вынуждена, хотя и не без сопротивления, подчиняться стихии.
Крушинский с трудом выбивался в художники. Отца его, мелкого чиновника, свел в могилу туберкулез, когда Ратмиру не было и десяти лет. Мать, оставшись без средств к существованию, пошла работать на табачную фабрику и с горя пристрастилась к вину. Мальчик был предоставлен самому себе. В том же переулке, где жили Крушинские, коротал свой дни одинокий старый художник. Смышленый, любящий рисовать мальчонка пришелся ему по душе, и он вознамерился обучить его хотя бы азам живописи. Молчаливый и внешне суровый старик сумел своим внутренним скрытым теплом согреть озябшую душу Ратмира и возбудить в нем сильную страсть к живописи. Занятия с Ратмиром были столь успешны, что старый мастер, обычно избегавший похвалы, однажды сказал:
— Ты будешь художником.
И через своих знакомых начал усиленно хлопотать о том, чтобы Ратмира приняли в художественное училище. Мечта Ратмира сбылась. Училище он закончил с отличием, его дипломная работа попала на выставку. Но жить было не на что, и ему приходилось подрабатывать то на разгрузке леса на речной пристани, то в подмосковных деревнях на сенокосе, то в рыбацких артелях на Волге.
По натуре Ратмир был замкнут, немногословен и восторженно относился только к природе и женщинам. Природа была доступна, в нее можно было влюбляться, даже не рассчитывая на взаимность, и он старался слиться с ней, находить в ней отраду, вдохновение. Что касается женщин, то, восхищаясь ими, он боялся их и боготворил, скрывая эти чувства от других. Потому-то, наверное, как и Левитан, рисуя пейзажи, он ни разу не попытался изобразить человека.
Летом он поселился в деревне, вблизи Москвы-реки. Как и во многих местах Подмосковья, пейзаж здесь был прекрасен, и Крушинский уверовал в то, что природа создала его таким специально для художников.
В этот день, еще не успевший отдалиться от дня летнего солнцестояния, Крушинский вышел на натуру, когда едва забрезжила заря. Расставив мольберт у одинокой березы, он намеревался сделать набросок излучины реки с ее холмистым берегом. Его давно привлекал к себе этот живописный холм, на котором, как казалось Крушинскому, можно было бы выстроить еще один кремль, почти сродни Московскому.
Крушинский уже принялся растирать кистью краску, как от этой работы его отвлекло внезапно возникшее на горизонте зарево. Сперва он предположил, что где-то занялся пожар, озаривший небо кроваво-багровым светом. Но, присмотревшись, он понял, что это не что иное, как всполохи восходящего солнца. Крушинский любил наблюдать за рождением нового дня, спозаранок выбегал за околицу деревни, чтобы не пропустить появление солнца, но нынешний восход поразил его своей фантастичностью и вызвал безотчетное чувство внутреннего озноба. Что-то зловещее было в том, как откуда-то из-за дальнего мрачного леса выкатывалось и поднималось над округой багровое солнце, словно вознамерившееся предупредить людей о грозящей им опасности. В нем не было сейчас обычной доброты и умиротворенности, какие всегда несет с собой утреннее солнце, вызывая радость и предчувствие того, что впереди у людей целый земной день, подаренный им жизнью и судьбой.
Крушинский долго, с тревогой смотрел на страшный восход. В голову вдруг полезли настырные мысли о бренности жизни, о том, что все на этой земле преходяще и не заслуживает того, чтобы человек отдавал своим деяниям столько сил, нервов и эмоций. Учащенно забилось сердце, и единственное, чего сейчас хотелось, — чтобы гневные кровавые всполохи поскорее исчезли и небо стало таким же безмятежным, каким оно было еще десять минут назад.
Рисовать расхотелось, но Крушинский не мог заставить себя сложить мольберт и сдвинуться с места. Что-то невидимое, могущественное сковало его волю, парализовало способность к действию. Казалось, надо бы как можно скорее перенести на холст этот сатанинский восход, но кто же ему поверит, что солнце и небо могут быть такими, какими он видел их сейчас! Припишут все больному воображению.
Но не это отпугивало Крушинского от работы. Главное было в том, что не возникало творческой жажды рисовать такое солнце и такое небо, под которым исчезало желание жить. Наверное, именно таким представляют себе люди, особенно суеверные, конец света.
Зарево стало еще ярче, и художник в страхе закрыл глаза. Но багровое чудище продолжало слепить их, и он в отчаянии повалился на землю, с жадностью, как избавление от гибели, вдыхая запах влажных от росы ромашек.
Сколько времени он пролежал здесь — недвижимый, разбитый, безвольный, — он и сам не знал. А когда приподнял голову и открыл глаза, то тихо, обезумело ахнул: солнце, уже поднявшееся над лесом, было таким же, как и всегда, — добрым и ласковым.
«Неужто все это было во сне? — изумленно подумал Крушинский, все еще опасливо взирая на солнце и не веря, что багровое зарево растворилось в этом тихом ярком сиянии. — Или я схожу с ума?»
Крушинский встал и подошел к мольберту. Легкий ветерок едва шевелил волосы. Он взял кисть и сделал первый мазок, всегда таящий в себе неуверенность и предчувствие разочарования.
Работалось плохо. Багровый яростный восход, все еще стоявший перед глазами, не позволял переключиться на спокойную, нежную синеву небес и веселое солнце. Река все время исчезала в зареве, будто текла в него, как в небытие.
А вообще-то ему всегда было трудно работать. И мешал ему лишь один человек на свете — Исаак Левитан. Крушинский никак не мог постичь той тайны, которая была сокрыта в картинах этого гения. У Крушинского все — и река, и ивы на крутом берегу, и овины, и дальние стога, и ромашки, — все выходило похоже, в точности совпадало с натурой и вызывало восхищение именно этой похожестью. Дамы неизменно восклицали: «Смотрите, ну совсем как живое!» Но не было трепета, не обжигало душу, потому что не было левитановской тайны, приводящей человека в состояние тревоги, нервного возбуждения и радостного нетерпеливого желания поскорее постичь эту тайну. И не было понимания того, что тайна эта настолько бездонна и недоступна, что всю ее постичь невозможно.
Крушинскому врезались в память слова Левитана, обращенные к его ученикам: «Дайте красоту, найдите бога, передайте не документальную, но правду художественную. Долой документы, портреты природы не нужны».
Крушинский все это сознавал, носил в памяти и в сердце, но стоило взяться за кисть, как вновь и вновь получался всего лишь портрет природы. Это приводило его в отчаяние, и однажды, обезумев от недостижимости своей мечты, он решил покончить с собой. Но пистолет, купленный им по случаю у какого-то бродяги, оказался никудышным. Сухо щелкнул курок — выстрела не последовало: был сломан боек. Второй раз нажимать на спуск было бесполезно...
Однако Крушинский не терял надежды разгадать тайну великого художника. И потому с упорством маньяка рисовал с натуры едва ли не каждый день. Так и сегодня он рисовал до тех пор, пока не увидел, что с запада, настигая все еще по-доброму сиявшее солнце, стремительно надвигалась большая черная туча. Вначале она гнала перед собой светлые, похожие на милых барашков и потому радующие глаз облачка, затем нервно разметала их в разные стороны, становясь единственным и неоспоримым властелином в этой части неба. Тяжелая, состоящая из аспидно-черного хаоса туча вдруг и сама закружилась в оголтелом водовороте и устремилась к земле.
Страшная туча приобрела очертания спиралеобразной воронки, навстречу ей, как к живому существу, поднялся с земли гигантский столб черной пыли. Еще мгновение — столб и воронка слились воедино и неистово припали к деревне. Громоподобный грохот, свист, град, сверкание молний — все смешалось в один страшный, сметающий поток. Стало темно, как ночью.
Крушинский понял, что это смерч. Ему почудилось, что он видит страшный сон: воронка, схожая с неправдоподобно огромным хоботом слона, ухватилась за ту самую избу, в которой он жил, в уши ударил адский взрыв, изба взлетела на воздух, как детская игрушка, и исчезла в кромешном мраке. За ней исчезла вторая изба, третья, и воронка переметнулась к реке.
Порывом ураганного ветра художника сбило с ног и вскружило в воздухе высоко над землей. Он потерял сознание... Очнулся в глубоком овраге. «Где ты и кто ты?» — пронеслось у него в голове, и он, как ни силился, не был в состоянии ответить на эти простые вопросы. Он ошалело оглядывался вокруг, совершенно не понимая, почему и зачем находится здесь. Тишина была сейчас страшнее того знобящего гула, который низвергся с небес в то, теперь уже непонятное и до конца не осознанное мгновение его жизни. Тогда казалось, что земля исчезнет в первозданном хаосе и вместе с нею исчезнет все, что существовало на ней. Но как же тогда уцелел и этот овраг, и эти березки, и даже вызывающе дерзкий куст татарника на крутом склоне?
Крушинский тяжело поднялся с земли и попытался переставить ноги, как ребенок, только что делающий первые шаги. Он будто заново народился, это был уже совсем другой, не похожий на прежнего человек. И это могло показаться не только со стороны. Он и сам не узнавал себя и безуспешно старался восстановить в памяти момент своего появления на земле. В сознании отпечаталось лишь одно — смерч.
Он медленно, как бы на ощупь, пошел по тропинке. Руки дрожали, голова дергалась, кривая усмешка изуродовала красивое, мягких очертаний лицо. Земля качалась под ногами, казалось, что под ним не твердь, а трясина, и было такое чувство, что земля тоже восстает из небытия и медленно, нехотя твердеет, становясь той привычной землей, по которой он когда-то ходил. Самое удивительное было то, что Крушинский шел, повинуясь лишь какому-то неясному внутреннему чувству, не понимая со всей определенностью, куда и с какой целью идет. Сейчас ему было совершенно безразлично, и полное отсутствие цели вовсе не раскрепощало его и не облегчало его мук, но, напротив, приводило к тому страдальческому состоянию, которое ощущалось как совершенно безвыходное.
Тропинка вывела художника к тому месту, где до смерча стояла деревня. Весь взгорок от реки был завален рухнувшими под неистовым ветром березами. Оголенные корни жалостливо вздымались к небу, будто молили о пощаде. Крушинский скользил по размокшей глинистой земле, скатывался вниз и снова пытался вскарабкаться наверх. Вымокший, стуча зубами от холода, наконец приплелся к месту, где взамен избы торчала черная печная труба, будто грозившая всевышнему, не сумевшему предотвратить беду. Казалось, труба подпирает небо, опасаясь, что оно снова обвалится на землю.
В голове у Крушинского вдруг прояснилось: на уцелевшем обломке стены он увидел свой рисунок. На нем была изображена лесная речушка и покосившаяся избенка, в которой он жил. Художник понял, что от прежней жизни у него остался лишь немудреный рисунок.
Глухота растворялась, окружающие звуки ударили ему в уши. Он явственно услышал рыдания и причитания женщины. Это вызвало у него не чувство сострадания и жалости, а неудержимые, истерические порывы смеха. Он смеялся громко, раскатисто, сознавая, что не может заставить себя одуматься и умолкнуть.
Вскарабкавшись на груду сосновых, уже давно почерневших бревен, уцелевших от унесенной ураганом избы, он приблизился к своему рисунку, долго всматривался в него, не понимая. В глазах еще искрился затухающий смех, художник трепетно протянул руку, чтобы дотронуться до зеленой речушки, и вдруг, пошатнувшись, рухнул на искореженный, взгорбившийся пол...
Очнулся он в больнице. Первыми его словами были: «Смерч! Спасайтесь, смерч!» Его вовсе не удивило, что за узким стрельчатым окном бывшего монастыря, в котором размещалась больница, мягкими хлопьями валил снег. Время и пространство стали для него несущественными, как бы не имеющими над человеком никакой власти.
Между тем по календарю был Новый год, в загородном ресторане напротив больницы гремели вальсы, впивались в потолок пробки от шампанского, смеялись изысканно одетые дамы.
На постаревшем лице Крушинского застыла маска — смех, озаривший его, словно бы окаменел, в глазах стойкое страдание.
Вскоре его выпроводили из больницы, и начались мучительные скитания. От лютых морозов он решил укрыться на юге. С трудом добрался до Армавира. Кочевал из станицы в станицу, добывая себе на пропитание незатейливыми пейзажами, которые рисовал на скорую руку.
Стремительно текло время. Грянула революция, а потом и гражданская война, и Крушинского мобилизовали в формировавшуюся армию белых.
Майкоп был схож с теми небольшими городишками Северного Кавказа, дойдя до которых железная дорога устало упирается в горы, образуя тупик. Дальше, к горным селениям и аулам, можно было добираться лишь лошадьми или на скрипучих арбах, запряженных флегматичными быками, а то и пешком по крутым, опасным тропкам. Оттого и жизнь в Майкопе текла тягучее, обособленнее и скучнее, нежели в городках, связанных между собой стальной колеей железнодорожного пути.
Чтобы попасть в Майкоп, нужно было сделать пересадку на узловой станции Белореченская. В мирное время расписание регулировалось так, что разрыв во времени между прибытием поезда дальнего следования и отправлением местного состава на Майкоп был совсем незначительным. Теперь же никакого расписания не было и в помине. Никто не мог заранее сказать, когда пойдет поезд, и пойдет ли.
Добравшись до Белореченской, Тимофей Дятлов едва ли не весь день прослонялся на станции. Хорошо еще, что впритык к ней гомонился, то взрываясь зазывными криками, то стихая, будто от предчувствия надвигающейся беды, немноголюдный базар. А до базаров Тимофей был большой любитель. Ему всегда в охотку было потолкаться среди людей, поглазеть на товары, на тех, кто продает, и на тех, кто покупает. В былые времена он, бродя по рынку, любил обжечь едким смешком незадачливую торговку, обдать мужской, с нахрапинкой, улыбочкой бойкую молодуху, схватить на лету обрывки суматошных разговоров, выудив из них полезные новости, ввязаться в жаркий, до хрипоты, а то и до кулаков, спор, прицениться к товарам, а при наличии свободных деньжат обмыть покупку стаканчиком-другим крепленого вина из казачьих погребков — дешевого, но бьющего наповал.
Сейчас, после многих месяцев окопной жизни, после боев с их оголтелым грохотом, выстрелами, криками и стонами, вечным недосыпом и ожиданием беды, после ранения, вынудившего Тимофея передвигаться с помощью костылей, его со страшной силой потянуло на этот пристанционный базарчик, от которого веяло чем-то устоявшимся, домашним и привычным. Здесь гнездились житейские заботы, те самые, которыми он жил до войны, и даже сама война, какой бы всесокрушающей она ни была, не могла искоренить это средоточие людских интересов, страстей и конфликтов.
Человеку невозможно привыкнуть к войне. Что же до Тимофея, то он ненавидел все, что несло с собой разрушение. Еще в детстве, завидев повалившийся плетень, он торопился поднять его и укрепить, немедля заменить подгнившую ступеньку крыльца, смазать петли у скрипучей двери. Всех, кто прихоти ради мог побить стекла в пустующей хате, спустить в дымоход кошку, доломать колесо у брички, — всех тех, в кого по неизъяснимой, дикой причине вселялся злой бес разрушения, Тимофей незамедлительно определял в разряд своих заклятых врагов.
Война была враждебна ему уже тем, что опрокинула все прочно устоявшиеся понятия о разумном и безрассудном, о дозволенном и недозволенном. Те разрушения, которые она несла с собой, были глубоко чужды Тимофею. Горели хаты в станицах, вырубались сады. Место яблонь и вишен занимали орудия, гибли люди, в том числе и дети, которых произвели на свет именно для того, чтобы они прожили долгую и хорошую жизнь. Все это отдавалось в душе Тимофея долгим, неистребимым стоном и жаркой ненавистью к тем, кто встал поперек дороги трудовому народу и жаждал снова посадить ему на шею царя, капиталистов и помещиков.
Базарчик, при всей своей обыденности, все же напоминал о том, что идет война. Снеди на прилавках было всего ничего: вареная картошка, старое, пожелтевшее сало, вязкий черный хлеб пополам с макухой. Что же касается барахла, то его было поболее, но почти все военного образца: залоснившийся офицерский френч, потерявшие цвет галифе, поношенные, рыжие, давно не чищенные сапоги. Барахлом мало кто интересовался, люди, воровато стреляя страждущими глазами, приценивались к съестному. Что поделаешь: голод не тетка, душа не сосед, от нее не сбежишь, а голодному Федоту и макуха в охоту.
Заглядевшись на полную миску вареной рассыпчатой картошки, возле которой, как бы для приманки, громоздились соленые, глянцево блестевшие, в пупырышках, огурцы с прилипшими к ним мокрыми веточками укропа, Тимофей жадно сглотнул слюну. И с тоской подумал о том, что хоть и едет он в родной город, в свой домишко, но никто его там, видать, не ждет и стола к его прибытию не накроет.
Когда Тимофей ушел добровольцем в Красную Армию, жена его, Анфиса, недолго оставалась дома. Уже на фронте один майкопский знакомый сообщил Тимофею, что Анфиса ушла с отступавшими красными. Он же передал от нее крохотную записку.
«Может, оно и к лучшему, Тимоша, — писала Анфиса. — Не могу я без тебя. Тоска проклятущая заела, нету моей моченьки терпеть. А так, могет, на фронте с тобой встренусь. Ты уж не гневайся на меня, непутевую свою жену. Нет мне жизни, пока тебя не найду».
Взъярился было на жену Тимофей. Ну что за дура-баба, пораскинула бы своими куриными мозгами, мыслимое ли дело в такой заварухе, на таком окаянном фронте друг друга сыскать? Сегодня станица наша, завтра в ней беляки хозяйнуют, послезавтра она ничья или хрен его знает чья! Круговерть такая, что сам себя можешь не найти, а она вон чего задумала!
Шло время, поостыл Тимофей, не терял надежды на то, что вернется Анфиса домой, не бабское это занятие — война. Лезут туда или натуральные вертихвостки, чтоб мужиков себе надыбать, или насквозь психованные, у которых черт-те что на уме. А настоящая женщина ни за какие коврижки с мужиками в окопы не полезет, на коня не взгромоздится. За каким таким дьяволом?
Так рассуждал Тимофей, все еще не веря, что его Анфиса сбежала на фронт. «А все потому, что детишек у нас нет, — с горечью думал он. — Было бы хоть одно дите, разве же посмела она его покинуть?»
Сейчас, толкаясь на базарчике, он торопил время, чтобы поскорее добраться до Майкопа. Чем черт не шутит, может, возвернулась его Анфиса и ждет его не дождется, все глаза проглядела. Надежда не угасала, и Тимофей то и дело наведывался на станцию, боясь пропустить поезд.
Вообще-то расхаживать ему было не просто. Он еще как следует не привык к костылям, волочил раненую ногу, и подспудное горькое беспокойство не оставляло его. Пообвыкла Анфиса, что он мужик скорый на ходьбу и дела, не лежебока, как иные-прочие, а увидит, что превратился в инвалида, — и прощай вся любовь. А еще на душе было неспокойно оттого, что и в Белореченской и в Майкопе хозяйничали белые и кто-либо из тех, кто знал Тимофея, мог признать его и докопаться, что он красный кавалерист. А донесут про это — и тогда либо пуля, либо петля, выбирай, что полегче.
Его, тяжело раненного, подобрали в кукурузе дед со старухой из станицы Родниковской. Тимофей лежал на пригнутых к земле кукурузных будыльях без сознания, а рядом, горестно склонив над ним голову, стоял верный конь Рокот. Видя, что хозяин не встает, он изредка нервно хрумкал спелым кукурузным початком, будто хотел разбудить Тимофея, тоскливо ржал, тряс головой и тревожно косил по сторонам отчаявшимися глазами.
Старик обрадовался: раненый уже не ездок, конь ему не нужен. Он суетливо метнулся на баз, разыскал там большой кусок брезента, прихватил с собой старуху и вернулся к раненому. Вдвоем они уложили Тимофея на брезент и поволокли к своему дому, который, к счастью, был совсем рядом. Тимофей стонал, старики кряхтели, а конь послушно шел за ними.
Тимофея они упрятали в сенном сарае, туда же привели и коня. Жили они особняком, поодаль от соседей, людей в станице оставалось всего ничего, и никто не заметил Тимофея. Старики оказались добрые, они выходили Тимофея и даже снабдили его костылями, оставшимися от побывавшего в станице санитарного обоза. Однажды темной ночью они вывели его на дорогу, показали, в какой стороне лежит Белореченская, сунули котомку с нехитрой провизией да с тем и распрощались. Опасно было им прятать у себя красного конника: со дня на день в станицу могли пожаловать белые.
Коня своего Тимофей оставил старикам. Придет весна, сгодится, если беляки не отберут. Землю вспахать, навоз в поле вывезти, в город на базар съездить. Куда казаку без коня? Жаль до слез было расставаться с Рокотом, да что поделаешь. Старики спасли его от верной смертушки, не они, так лежать бы ему в той кукурузе до полной погибели.
В Белореченскую Тимофей ковылял ночами, иной раз удавалось подъехать на попутной бричке. Днем отсыпался где-нибудь в укромном месте, не хотел лишний раз попадаться на глаза. Голод пригонял его и на хутора, лежавшие на пути. Кто не накормит раненого вояку! Где миску вареной фасоли на стол поставят, где шмат сала с чуреком в руку сунут.
Так и доковылял до Белореченской. Неудержимо тянуло в Майкоп, на родимую Госпитальную улицу. Честно говоря, не надеялся Тимофей увидеть свой немудреный домишко в целости и сохранности. Может, спалили его, может, снарядом разнесло — а все равно, будто заколдованный, стремился к родному гнездовью, как весенний скворец.
Узнав на станции, что поезд на Майкоп, возможно, пойдет вечером, Тимофей снова вернулся на базарчик. И тут, у самого прилавка с овощами, его вдруг кто-то цепко ухватил за плечо. Тимофей вздрогнул и оборотился. На него хитро смотрело знакомое, с плутоватыми глазами, корявое от оспинок лицо майкопского извозчика Прокофия Федотова.
— Тимофей! — осклабился он, сжав своей мощной пятерней костыль Дятлова. — Никак, отвоевался?
— Как видишь, — неохотно ответил Тимофей. Как уж он старался не наткнуться на кого-нибудь из знакомых — и все же наткнулся!
— Ну, здорово, земляк! Своих не признаешь? — весело сказал Прокофий.
— Отчего же? Признаю. А ты чего такой? Никак, со свадьбы? — отчужденно спросил Тимофей.
— Какие ноне свадьбы! — усмехнулся Прокофий. — Сгреб любую девку в охапку — и на сеновал! Они теперича до любви знаешь какие охочие! А ты, значит, раненый? — кивая на костыли, спросил он.
— Радуйся, что сам целый.
— А чего ж мне не радоваться? С твоими костылями далеко не убегишь. А сейчас, чтобы жить, надо бегать навроде гончей собаки. Да что это мы с тобой посередке толкучки встали? Тут нам бока намнут. А здесь, за углом, закусочная. Пойдем чего-нибудь слопаем. Голодный я как волк.
— На какие шиши? — хмуро спросил Тимофей. — У меня в кармане ветер гуляет.
— Не бойся, за двоих плачу! — задорно сказал Прокофий. — И, оглянувшись, добавил уже потише, чтобы никто не подслушал: — У меня деньжата завелись.
— Ограбил, что ль, кого?
— А хоть и ограбил! — накинулся на него Прокофий. — Я тебя, Тимофей, не узнаю. Веселей тебя на нашей улице никого не было. А ноне не Тимофей Дятлов, а хмырь.
Тимофей недобро повел на него неживыми глазами, рывком протянул ему костыли:
— Махнем, не глядя? Ты мне ноги, я тебе костыли.
С лица Прокофия медленно сползла разухабистая улыбка.
— Понятно, — уже серьезно промолвил он. — Да только вот что я тебе, земляк, сказану. Тебе ж, дорогуша, крупно повезло. И ноги, можно сказать, почти целые. И счастливчик ты — на войну больше не возьмут. А мне со своими целыми копытами как быть? Да что мы стоим, ровно нас хто‑сь в землю вкопал. Пошли, угощаю.
Тимофей неохотно двинулся вслед за ним. Напрочь бы отказался, хоть и голоден был, аж живот сводило. Недолюбливал он Прокофия еще с детства, уж больно проныра был, всех норовил на хромой кобыле обскакать. Но желание узнать хоть чуточку об Анфисе, о жизни в Майкопе взяло верх, и он решил пойти в закусочную, тем более что идти было недалеко.
Закусочная располагалась в подвале кирпичного дома по соседству с базарчиком. Прокофий помог Тимофею спуститься по крутым щербатым ступенькам, и они попали в полутемное, мрачное помещение с неказистыми, зато, казалось, навечно сработанными громоздкими столами. Из открытой двери кухни в холодное помещение закусочной валил пар. Жарким паром исходил и огромный, ведра на три, самовар.
Они подождали, пока освободится два места за столом в самом дальнем углу. Тимофей прислонил костыли к стене и, держась за спинку горбатого стула, тяжело, сдержав себя, чтобы не застонать от острой боли в лодыжке, опустился на сиденье.
Прокофий суетливо метнулся к стойке, обошел толпившихся у нее посетителей, перекинулся отрывистой фразой с буфетчиком, и тот метнул на поднос вареные яйца, круг ливерной колбасы, крупные ломти черного хлеба. Потом нацедил из бочки в графин белого мутноватого вина и протянул Прокофию. Только теперь ждавшие своей очереди посетители начали бурно возмущаться наглостью Прокофия. Но было поздно: он уже перекладывал все купленное с подноса на стол.
Тимофей едва сдерживал себя от того, чтобы, не ожидая, пока Прокофий вернется к столу с чаем и баранками, схватить все, что лежало перед ним, и, давясь, есть и есть. Но огромной силой воли он запретил себе делать это.
Прокофий уселся за стол по-хозяйски надежно, довольный тем, что может угощать и тем самым показать, что даже в кровавой кутерьме, когда не поймешь, куда идти и куда заворачивать, он способен вертеться, умеет приспособиться к новым условиям жизни и не пропадет в любой обстановке.
— Примешь, земляк? — наливая вино в стаканы, на всякий случай поинтересовался Прокофий, хотя знал, что прежде, когда они были почти соседями, Тимофей, хоть и не числился в особых любителях выпить, охотно принимал участие во всякого рода застольях.
— Не пью, — твердо отрезал Тимофей, и по его тону Прокофий сразу же понял, что уговаривать его бесполезно.
— Ого! — не то с удивлением, не то восхищенно воскликнул Прокофий. — Здорово тебя красные намуштровали!
Тимофей, жадно жевавший колбасу, пахнущую печенкой и чесноком, насторожился.
— Откуда ты взял, что красные?
Вопрос этот был не из случайных: земляки земляками, соседи соседями, да грец его знает, кто они друг для друга сейчас, когда земля вверх тормашками перевернулась?
— Так это ж и слепому видать, — ухмыльнулся Прокофий. — Сам посуди, какая у тебя одежа? В твоей амуниции ни единой иностранной пуговки нет. А ты видел, в чем ноне наши бравые казаки ходют? Шинелка английская, галифе французское, хромовые сапожки трудно сказать откуда. Разве ж только папахи нашенские, из кубанских да ставропольских ягнят. А на тебе все казенное, российское. Переодеться тебе надобно, браток.
— Глянь, какой сыщик объявился, — нахмурился Тимофей. — А я и не знал, кто есть теперь Прокофий Федотов. — Я думал, ты как был извозчиком, так и остался.
Прокофий осушил стакан, хитро подмигнул Тимофею:
— Ноне, земляк, времечко такое — кем и не думал, станешь. Хоть чугуном, лишь бы в печь не затолкали. Да ты от меня не ховайся, я в своей жизни никого не выдавал, ни на кого не доносил. И ты на мои вопросы, ежели сумлеваешься, могешь с полным твоим правом не отвечать. Ить не хочеть?
— Не хочу, — откровенно признался Тимофей.
— И не надо.
Прокофий степенно очистил яйцо от скорлупы, густо посыпал его крупной грязноватой солью. То же самое проделал с луковицей, смачно хрустнул ею, не очищая от кожуры.
— А хотишь, я о себе всю подноготную тебе выложу? Хотишь?
— Твое дело, — равнодушно ответил Тимофей.
— Да пойми, чудак, раз ты есть человек, к тому же еще живой, так обязан всю тяжесть из себя выплеснуть, а то надорвешься. В тебе сейчас думок — полная голова набитая, как мешок мякиной. Ты навроде беременной бабы, тебе рожать надо.
— И что ты так за меня болеешь? — Стремление Прокофия разговорить его казалось Тимофею подозрительным. Душа Тимофея была захлопнута наглухо, ему не терпелось скорее узнать новости, которыми конечно же располагал Прокофий. — Издеваешься надо мной?
— Эх ты... — обиженно протянул Прокофий. — Гусь ты лапчатый! К тебе всей душой, а ты, можно сказать, всей спиной.
— Ладно, — примирительно сказал Тимофей. — А только ты меня должон понимать. Я сколько своих родных краев не видал? То-то. А ты как жил в Майкопе, так и живешь. И никакие ветры тебя с корнем не вырвали.
Прокофий самодовольно рассмеялся. Смех у него был раскатистый, заливчатый, но такой, от которого Тимофею не хотелось смеяться.
— Жить надобно уметь, Тимоша! — протяжно и наставительно протянул Прокофий, внезапно оборвав смех, будто вовсе и не смеялся.
Тимофей вздрогнул и побледнел. Тимошей его всегда называла Анфиса. У Тимофея вспыхнуло желание вскочить, схватить Прокофия за узкие плечи и трясти его до тех пор, пока он не ответит на один-единственный вопрос, разъедавший душу и горьким комом засевший в ней: «Анфиса жива? Где Анфиса, говори, не молчи!» Но он не отваживался задать этот вопрос, чувствуя, что ответ на него будет горьким. А для Тимофея потеря Анфисы была бы самым страшным из всего того, что несла ему эта жестокая жизнь.
Между тем Прокофий снова наведался к стойке. И без того словоохотливый, сейчас он не давал сказать Тимофею ни одного слова. Его будто прорвало. Впрочем, Тимофея это вполне устраивало: пусть его болтает, лишь бы не лез с вопросами. Хоть и сидели они в сторонке, народу в закусочной было много, а в такой массе всегда может найтись любопытный, желающий навострить уши.
— Жизня, Тимофей, она стерва ненадежная, — втолковывал ему Прокофий. — Она как та гулящая баба. То передом к тебе обернется, то задом. Возьми, напригляд, мою житуху. Как эта самая заваруха началась, меня хвать — и в армию, вместе с моими конями и линейкой. Мобилизация. И вот я как проклятущий мотался по той занудной степи — есть дорога, нет дороги — гони! Хорошо, что еще приписали меня к лазарету, а то бы уже давно вороны на кургане глаза повыклевывали. Ну, оно хоть и лазарет, а все одно пули вокруг тебя не шутейные жужжат. То ли времечко было — катаешь там по городу разных господ со шлюхами, улицы тихие, сиренью пахнет — аж дышать нечем. А деньжата — все в карман, в карман глядишь, уже и полный. Ну, оно, конешно, на овес на сбрую, на деготь и прочее отложишь. Да еще чужую бабу в трактиришко сводить, она без денег смотрит на тебя как на самую распоследнюю тварь. Ну, а остальное — все твое, знаешь, как эта деньга, паразитка, в кармане звенит? Что там твоя церква! А теперича? Никудышная житуха пошла, так, через пень-колоду.
Прокофий лег на стол всей грудью, выставленной колесом, стараясь, чтобы в суматошном, разноголосом гуле Тимофей мог расслышать то, о чем он говорил.
— А еще докладаю тебе, земляк, вот чего. — Голос Прокофия принял заговорщический тон. — Только гляди никому ни-ни... Откупился я от службы, бумагу об инвалидности мне выправили честь по чести, вот я и подался в свой Майкоп. Фронт далече ушел, жить можно, ежели с умом. И как тебе правду-матку врезать, мне и при белых не холодно. Сам посуди: красные придут — от них не откупишься.
— Мастак ты рассуждать, — с трудом вставил Тимофей, загораясь злобой к Прокофию.
— Окромя того... — Прокофий притянул Тимофея за шею к себе и громким шепотом добавил: — Окромя того, лошадями торгую. Вот и вчерась хорошего жеребца продал.
— Да кто их теперь покупает? На кой ляд они сдались?
— Ого-го, еще как покупают, — возразил Прокофий. — Ноне главный козырь какой? Думаешь, голова? Так за нее, головушку, медяка поганого никто не даст. Жизня такая, что середы не хватает, чтобы до пятницы дотянуть. Ты-то, земляк, как жить думаешь?
Вопрос Прокофия застал Тимофея врасплох. И в самом-то деле, как он думает жить? В кармане как в пустом чулане, да и с костылями не больно-то разгонишься.
— Как-нибудь проживу, — коротко ответил он. — Живут же люди. Две руки имею, и на том спасибо. А нога, должно, подживет.
Прокофий осуждающе покачал большой, будто из цельного камня высеченной головой, сидевшей на длинной шее.
— Нога-то, может, и подживет. А на кой ляд ты в Майкоп суешься? Тебя же там знают. Ты человек приметный.
— А чего мне прятаться?
— Чудак человек, неужто котелок не варит? Ты у кого служил? У красных. А в Майкопе кто хозяйнует? Белые. Разница есть?
— А что, у меня на лбу написано, у кого я служил?
— Так-то оно так, землячок. А все же береженого бог бережет.
— Да ежели ты не ляпнешь, так до меня никому и делов-то нет. Я сам по себе.
— Эге, мил человек, таких ноне нетути. Ноне никто сам по себе не живет. Жевать-то чего будешь? Сено? А то овес?
— Дом продам, — неуверенно сказал Тимофей.
— Дом! Вот это сказанул! — расхохотался Прокофий. — Да кто на твою халупу польстится!
Собственно, в словах Прокофия была истина. То, что Тимофей называл домом, была старая, почти до самых ставен осевшая в землю хатка, доставшаяся ему от родителей. Но с той поры, как он привел в эту хатку Анфису, крохотные комнаты ее показались Тимофею просторнее и светлее. Рассчитывал он подработать, скопить деньжат и купить домик получше, чем эта халупа на Госпитальной улице, но началась война, и все пошло наперекосяк.
— А хочешь, — совсем оживился Прокофий, — хочешь я тебя пристрою?
— Куда?
— Да хоть куда! Ить у тебя все равно выбора нет. Нешто гребовать зачненть? Хотишь — ходи за моими конями. Работенка не пыльная, а платить я тебе буду по-божески, мы ж соседи. Утречком напоил, почистил, овса, а то сенца дал. Ну, опять же в обед и вечером. Без работы тебя тоска загрызет.
Очень хотелось Тимофею съездить кулаком по его роже, гордо сказать: «Это кому ж ты такую жизню предлагаешь, мне, красному коннику, гнида!» — но сдержался, да и дума в голове сидела другая, не давала покоя, как ржавый гвоздь.
И Тимофей вдруг решился, будто сиганул в ледяную прорубь:
— Про Анфису ничего не слыхал?
Прокофий не отвечал, сосредоточенно крутил козью ножку. Затянулся, пахнул в лицо Тимофею ядреным и злым махорочным дымом.
— Чего молчишь? — насел на него Тимофей. — Не тяни, ежели что знаешь.
— Не хотел я тебе душу травить, Тимоша, — со скорбью в голосе произнес Прокофий, и Тимофей, жадно внимавший его словам, не мог понять, чего в них больше — искренности или притворства. — Ох как не хотел! Но раз уж ты это поганое для тебя известие из меня, можно сказать, клещами вытягаешь, так слухай. Видал я твою Анфису.
— Где?
— Как это где? Где она шатается, там и видал. В Армавире, где же еще?
— В Армавире? Чего она там потеряла?
— А я знаю чего? В сестрах милосердия ходит.
— У кого?
— А ты сам подумай у кого. И где Армавир, ты, земляк, знаешь не хуже меня. И где сейчас твои красные. Деникин ноне всю Кубань под себя подмял. Придет час — на Волгу двинет. А там поздоровкается с хозяином Сибири Колчаком — и на Москву. Вот какие бабки, земляк.
— Ты Москву не трожь, — тихо, но внятно произнес Тимофей. — Клыки обломают.
— Кто знает, кто ведает, все в руках господа бога, — страдальчески проговорил Прокофий. — Вот и Анфиса твоя разлюбезная уж как возле тебя увивалась, навроде того ужаки, а как теперь понимать? Вишь, хвостом крутит!
— Хвостом крутит, говоришь? — продолжал наступать Тимофей. — Брешешь, гад!
Он рванулся к Прокофию, схватил его за ворот фланелевой рубашки, рванул на себя.
— Да ты что, сказился? — испугался Прокофий. — Не нравится, — значит, не видал я твою Анфису, и дело с концом!
— Нет, уж начал брехать, так бреши, пока не подавишься, — отпуская ворот, потребовал Тимофей.
Прокофий обиженно смотрел на него осоловевшими глазами.
— Чего ты меня пужаешь? Гляди, как бы не пришлось кулаком слезы вытирать. У доброго казака как? От хозяина конем несет, от хозяйки — дымом. А у тебя, выходит, наоборот.
— Ты говори, говори! — сгорая от нетерпения, теребил его Тимофей. — Где видал, как и... сам понимаешь...
— Где видал, я тебе уже докладал, — невозмутимо продолжал Прокофий. — А как дело было, я тебе зараз нарисую. С офицериком под ручку плыла. По бульвару. Хохочет, стерва, заливается. А я с линейкой начальника лазарета в ту саму пору поджидал. Подвешиваю я это, в самый раз, торбу с овсом коню на голову, и меня тут как громом вдарило! Оглянулся: Анфиса! Кличу ее, а она хоть бы взглядом повела. Офицерик ей говорит: «Вас, кажется, кто-то зовет». А она зубы оскалила, смехом вся так и изошла: «Ой, вы меня, поручик, не разыгрывайте! Ну сами подумайте, кто тут меня может знать? Я в Армавире первый раз в моей молодой жизни». И тот, кобелина, тож давай ржать. Видать, крепко поддатый был. Так и прошли мимо меня, а я в дураках остался. Ну, думаю, и черт с тобой. Высоко девка взлетела, падать низко будешь, раз с земляками знаться не желаешь.
— Может, обознался ты, Прокофий? — несмело спросил Тимофей, все еще не веря тому, что услышал. — Может, та девка на Анфису дюже похожая?
Прокофий раздраженно хлопнул по столу тяжелой ладонью. Яйцо покатилось со стола и упало на пол.
— Ты чего это, Тимофей, из меня дурака делаешь? Да у меня глаза — я через землю насквозь кого пожелаешь узрею. И голос ее. Я что, твою Анфису не видал?
— И больше ты ее не встречал?
— Да на што она мне сдалась? И ты зря по ней страдаешь, вот что я тебе докладаю. Непутевая, выходит, баба. Мужик у ней плачет, а она, стерва, пляшет. Да ты, Тимоша, не горюй. Ноне чужих женок — навалом, бери — не хочу.
— Я тебе не Тимоша, понял?
— А кто ж ты мне? Ну чего зверем смотришь? Знал бы, не рассказал. Я вот за своей женкой не страдаю. Ишо чего не хватало — из-за поганой юбки себя казнить. По мне чужая жена — лебедушка, а своя — горькая полынь. А ты, ранетый конник, можно сказать, герой, в ту войну тебе бы запросто Георгия нацепили, а ты раскис, как несмышленое дите. Разве ж это жена? Ты — в Тверь, а она в дверь.
— Убью! — страшным, чужим голосом вскрикнул Тимофей, хватая костыль.
— Тю, скаженный! — разозлился Прокофий. — Из-за какой-то бабы...
Он выхватил костыль из рук Тимофея, и тот как-то враз обмяк, притих, закрыл лицо ладонями. Губы его дрожали, знобящая тоска сжала тисками.
«Неужто правда? Неужто Анфиса продала нашу любовь?» — метались в голове дикие мысли.
Самое страшное было в том, что он не мог сейчас найти иных доказательств, которые бы напрочь опровергли все то, что наговорил ему Прокофий, и в этой неизвестности таилось такое отчаяние, что хотелось взвыть.
— Плюнь ты на нее с высокой колокольни, — занудно гнул свою линию Прокофий, но его слова не доходили до сознания Тимофея, он думал свое, и в этом своем сидел как заноза один и тот же вопрос: «Неужто она могла предать?»
— Ну чего тебе маяться? Что у вас, семеро по лавкам? Детишек нет, а раз ей всякие офицерики, выходит, дороже тебя, так пропади она пропадом, ведьма крутозадая! Да я тебе такую девку приведу — пахать на ней будешь. Грудя такие — на одну лягешь, другой накроешься. Одному тебе что за жизня? Как гусь без воды, так казак без жены. Вторая жена — она самая надежная. Знаешь, как умные люди гутарют? Первая жена, значит, от бога, вторая — от человека, а третья — прямым ходом от самого черта. Вот за вторую и будешь держаться, как за конскую гриву.
Тимофей молчал, не отрывая от лица ладоней. Прокофий вдруг засуетился:
— Кончай ночевать! А то поезд свой прокукуем.
Тимофей сидел недвижно, будто никто — ни Прокофий, принесший ему горькую весть, ни люди, галдевшие в закусочной и обсуждавшие свои, чуждые ему дела, ни все, что происходило вокруг на этой враз опостылевшей ему земле, не существовали для него, да и сам он уже как бы не существовал.
— Пошли, — тронул его за локоть Прокофий. — По всему видать, поезд пойдет, Гляди, людишки на станцию рванули.
Тимофей тяжело встал, взял костыли, грузно и отрешенно оперся на них, медленно пошел к выходу. Прокофий сноровисто шел впереди.
На станции царила та беспорядочная и бестолковая возня, которая всегда образуется, как только пассажиры узнают, что к платформе приближается поезд. Он и впрямь приближался, посвистывая и обдавая мечущихся по платформе людей мокрым горячим паром. Пассажиры с мешками, котомками и сундуками штурмом осаждали вагоны. И если бы не находчивость Прокофия, Тимофей так бы и остался ночевать в Белореченской.
Прокофий вмиг сообразил, что Тимофею с его костылями не пробиться к ступенькам вагона. Беспокоился он не столько за Тимофея, сколько за себя. Ему до зарезу нужно было именно сегодня вернуться в Майкоп, где его ждал перекупщик лошадей.
— А ну, господа хорошие, посторонись! — зычно крикнул Прокофий, работая локтями. — Дорогу инвалиду войны, георгиевскому кавалеру!
— Мы здесь все инвалиды! — взвизгнул господин в шляпе.
— Это ты — инвалид? — грозно взревел Прокофий. — Тыловая паршивая крыса ты, а не инвалид!
— Господа, это что же происходит? Он же оскорбляет мою честь...
— Начхал я на твою честь! — еще громче заорал Прокофий, все ближе прижимаясь к ступенькам вагона. — А вот он, — воспользовавшись замешательством людей, осаждавших вагон, Прокофий подтолкнул Тимофея к двери, — он, чтобы ты в тылу сидел и брюхо наедал да в поездах раскатывал, пулю на фронте получил. А ну, посторонись, а то стрелять буду!
Толпа отхлынула, Прокофий проворно вскочил на ступеньки и втащил в тамбур Тимофея. И тут же помчался в вагон, чтобы занять сидячие места. Это ему опять-таки удалось.
— Вот как их, гадов, надо, — хвастливо сказал Прокофий, удобно располагаясь на скамье. — А то фронтовику ходу не дают.
— Ну, ты и силен, — похвалил его Тимофей, но чувство неприязни к Прокофию не затухало. Не встретил бы его Прокофий или же, встретивши, не признал, куда бы как легче ему было. А то как соли на рану насыпал. Целую горсть.
И все же одновременно упрекнул себя: «Прокофий тебя и накормил, и помог в вагон влезть, и работенку обещает, а ты с ним как с лютым недругом. Не он же виноват, что твоя Анфиса...»
— Эх, Прокофий, — мягко и уже дружелюбно сказал Тимофей, радуясь, что сидит в вагоне, — кабы знал, что тебя встречу, коня бы своего не отдавал.
— Какого коня? — заинтересованно встрепенулся Прокофий.
— Своего, какого еще. По кличке Рокот. Это, я скажу тебе, конь.
— Куда ж ты его подевал?
— В станице оставил. Старикам одним. За то, что от смертушки меня спасли.
— В какой станице?
— Да здесь, недалече. В Родниковской.
— Ну, это ты зря, земляк. Такие подарки вздумал подносить. Ноне хороший конь знаешь в какой цене?
— Жизня — она цены не имеет.
— Так-то оно так, — не совсем убежденно согласился Прокофий. — Зачит, в Родниковской, говоришь? Так мой батя покойный родом оттуда. Дюже хорошая станица. Я там в Лабе с девками купался, когда к бате, бывалыча, приезжал. Ох и девки были — первейший сорт!
Прокофий привалился к стене, собираясь вздремнуть. Потом вдруг открыл глаза и пьяно выдохнул в лицо Тимофею:
— А за Анфису забудь. Богатую тебе невесту найду. По мне, Тимоша, будь жена хоть коза, лишь бы золотые рога, понял, землячок?
— Спи! — гневно одернул его Тимофей. — И больше ее не трожь. Это мои дела.
— Хозяин — барин, — развязно сказал Прокофий. — Только, — он хитро поводил толстым пальцем с выщербленным ногтем у самого лица Тимофея, — на чужих жен не заглядывайся, а за своей приглядывай.
Паровоз дернул, буфера лязгнули, и вагоны медленно покатились мимо станции. Тимофею хотелось смотреть в окно, но место возле него занимал Прокофий, и приходилось тянуть шею, чтобы получше рассмотреть то, что проезжали.
Стояло лето, но дни были похожи на осенние, когда тучи черной сворой мечутся по небу, голые деревья трепещут от пронизывающего ветра, то и дело срывается с небес холодный дождь, на дорогах стоит, не просыхая, вода, а лужи дрожат нервной рябью. Вороны в такую пору не рассиживаются подолгу на почерневших ветвях, а беспокойно мечутся низко над землей; поля стоят стылые, черные.
На душе у Тимофея было тоскливо, будто оборвалась какая-то очень нужная для жизни нить, связывавшая его с окружающим миром. В эти минуты он вдруг понял, что счастье его не в том, что он чудом спасся от гибели, не в том, что сейчас он едет туда, где прошло его детство, где он вырос и где пришла к нему любовь, а в том, чтобы снова быть со своими боевыми друзьями, которых подарила ему фронтовая судьба и с которыми он чувствовал себя сильным и гордым. А сейчас он — листок, оторвавшийся от ветки и гонимый злым ветром неведомо куда и неведомо зачем. И оттого что он сознавал невозможность возврата к той жизни, которая, хотя и была суровой, стала такой же естественной и необходимой, как привычка дышать, — это сознание угнетало его, отнимало веру в надежду.
Прокофий уже неистово храпел, а Тимофей не мог оторвать взгляда от вагонного окна. Поезд тащился медленно, так как рельсы шли в гору, вагоны качало и трясло, как худую арбу, но Тимофей не мог заставить себя вздремнуть. Что-то до сердечного озноба родное и вместе с тем сейчас совершенно чужое возникало в окне: колючие ветки акаций и боярышника, остроконечные, словно неживые, пирамиды тополей, убогие будки стрелочников, гудящие мосты через горные речушки — чем меньше речушка, тем злее и своенравнее, — ровные, как солдатский строй, полосы лесопосадок.
Сильное, как магнит, чувство, притягивавшее Тимофея к родному гнездовью, растворялось в горестных думах, в пучине неизвестности. Он все более и более винил себя за то, что вздумал ехать сюда, в этот распроклятый город, распроклятый потому, что его здесь не ждала Анфиса.
«А хотя бы и ждала, то что? — горестно думал Тимбфей. — Все одно это не жизнь, когда вокруг тебя беляки. И как ты все это выдюжишь, бывший красный конник? Приеду, приковыляю в свою хату, да и прощевай, Анфиса Григорьевна, может, на том свете встренемся с тобой, бывшая моя жена...»
Револьвер был при нем, он опустил руку в карман брюк, погладил холодную сталь загрубевшей ладонью и понял, что иного пути у него нет и не будет, и потому облегченно вздохнул, как человек, нежданно-негаданно для себя нашедший простой выход из нескончаемой черной пещеры...
На город уже ложились сумерки, когда поезд тихо остановился у платформы майкопского вокзала. Тимофей растолкал Прокофия, и они вышли на станционную площадь.
Уличные фонари не горели, и это обрадовало Тимофея. Прокофий тут же предложил нанять извозчика.
— А ежели пёхом, так ты и к утру до своей Госпитальной не доковыляешь, — убежденно сказал он и уже через минуту подогнал свободную пролетку прямо к тому месту, где стоял, опершись на костыли, Тимофей.
Кони, с ходу взяв рысью, зацокали копытами по булыжнику, и Тимофея с щемящей остротой опалило воспоминание детства: он лежит вечером один, маленький и беспомощный, на печи, уже темно, и за окнами по мостовой изредка пронесется пролетка. Гремят колеса, стучат копыта о камень, высекая, наверное, искры, звенит смех — то мужской, то женский, цепко ухватился за вожжи разбитной извозчик, едут куда-то веселые, одаренные счастьем люди... И от всего этого веет чем-то таинственным, сказочным и манящим.
Прокофий жил в центре, до которого извозчик домчал их быстро.
— А теперича, земляк, шпарь на свою Госпитальную, ни пуха тебе, ни пера. Обделаю свои делишки, наведаюсь к тебе, накрывай на стол, — тараторил Прокофий, перед тем как спрыгнуть с пролетки. — А то сам приходи, как припрет. Ежели патруль пристанет — вот, держи. — И он сунул в карман Тимофею горсть монет. — А с тобой я в полном расчете, — обратился он к извозчику. — Доставь мово лучшего друга до дому с ветерком, да так, чтоб в полной его целости и сохранности.
Извозчик присвистнул, пролетка понеслась, и Тимофей почувствовал, что он совсем одинок, один на всем белом свете. Пока Прокофий был с ним, он нетерпеливо ждал его ухода, а сейчас готов был умолять нежданно повстречавшегося ему земляка не покидать его одного.
Было уже совсем темно, когда извозчик доставил его на Госпитальную улицу. Проклиная ухабы и дальнюю дорогу, он выманил у Тимофея еще полтинник и, не задерживаясь, погнал лошадей обратно.
Тимофей долго и неприкаянно, как чужой, стоял возле дома, в котором когда-то жил, не решаясь войти. Побеленные известью стены неясно проступали в темноте, ставни были закрыты, и только калитка почему-то была распахнута настежь, словно кто-то вошел в нее и забыл закрыть. Где-то грохотала война, в кровавой сече рубились люди, а здесь стояла такая тишина, что брала оторопь. Тимофею стало жутко, и прежде чем войти в калитку, он извлек из кармана револьвер, взвел курок и только тогда шагнул во двор. Стараясь не греметь костылями, отодвинул засов и нажал на дверь. Та подалась, и он понял, что дверь не заперта.
Тимофей шагнул в темноту проема. На него пахнуло спертым, застоявшимся воздухом, плесенью. Дрожащими пальцами он чиркнул спичкой о коробок, но сломал ее. Снова чиркнул, уже осторожнее. Крохотное пламя скупо осветило пустую, пугающую своей немотой комнату, русскую печь посередине, голые стены.
Тимофей поджег кусок бумаги — то был обрывок афиши, предусмотрительно сорванный им с уличной тумбы. Стало светлее, и Тимофей, ожидавший увидеть в комнате полнейший хаос, с удивлением обнаружил, что все в ней — и стол, и кровать у дальней от окна стены, и табуретки — стоит почти что в том же порядке, в каком оставалось, когда он покинул дом и ушел на войну. А главное — крашеные половицы были чисты, кто-то, видимо, недавно их мыл, потому что у печи стоял таз с водой и возле него лежала мокрая половая тряпка.
Тимофей присел на табуретку, все еще сжимая в руке наган.
«Вот ты и дома. — Страшная тоска сжала его сердце. — Вот и конец твоей дороги, Тимоша. И — точка!»
Он медленно поднял руку с наганом, будто держал в руке что-то очень тяжелое, поднес его к виску. «Это поганое дело надо делать враз и навеки, — как бы приказывал себе он. — А то, не ровен час, пожалеешь себя, передумаешь». Прежде чем нажать на спуск, Тимофей немного помедлил. Перед глазами, как живая (он даже с ужасом ощутил на своем холодном лице ее дыхание), возникла Анфиса. Она смотрела на него широко раскрытыми глазами, запыхавшись, будто прибежала откуда-то издалека, и вдруг рассмеялась беззвучным и долгим смехом.
«Смеешься, бесстыжая! — с яростью всмотрелся в нее Тимофей. — Ничего, ты у меня еще и поплачешь!»
Он снова начал медленно нажимать на спуск и в этот момент услышал девичий голос, прозвучавший со стороны дверей с неподдельным испугом и отчаянной решимостью:
— Кто здесь?
Тимофей вздрогнул всем телом, рука его враз обессилела, и наган с громким стуком упал на пол. Он хотел зажечь спичку, но в дверях замерцал огонек свечи, и Тимофей при ее неверном свете с трудом рассмотрел девочку-подростка, прижавшуюся к стене и со страхом смотревшую на него.
— А ты кто такая? — спросил Тимофей, не узнавая своего голоса.
— Ариша я, — боязливо промолвила девочка.
— Откуда ты взялась? — Тимофей был взбешен, что она помешала ему сделать то, что он задумал.
— А я туточки пока живу. Папаню у меня убили. Мы с маманей тут жили, потому как хата заброшенная была. А маманя померла, вот я одна и осталась.
— Одна? — не поверил Тимофей. — И как же ты живешь?
— А так. Жить-то надо!
«Как она сказала? — изумленно подумал Тимофей. — «Жить-то надо!» Отца убили, мать умерла, а она туда же — жить! А чего тут особого? Это дело понятное, ежели не ей жить, то — кому? А твоя, Тимофей, жизня все одно конченая, зря она тебе помешала. Хлопнул бы себя — и никаких тебе мучений, прямым ходом — в рай. А то и в ад. Какая разница?»
— Ну-ка, дай свечку, — попросил Тимофей.
Девочка без боязни приблизилась к нему, протянула огарок свечи. Тимофей поднес ее к Арише, желая лучше рассмотреть лицо. На него доверчиво и независимо смотрели большие, еще детские глаза.
— Только вы долго свечку не жгите, — тоном хозяйки предупредила Ариша. — Это у меня последняя.
— Хорошо, не буду, — пообещал Тимофей. — И сколько же тебе лет?
— Так всегда маленьких спрашивают, — улыбнулась Ариша. — Как зовут, сколько лет. — А я уже, слава богу, не маленькая. На тот год пятнадцать будет.
— Пятнадцать? — озадаченно хмыкнул Тимофей. — А на вид — мелюзга.
— Да это вам так кажется. Да еще в темноте. Вы на меня днем поглядите. Не маленькая я. И сильная.
Они помолчали. Тимофей прижал большим пальцем фитиль, и слабенькое пламя тут же погасло.
— А я вас, дядя Тимофей, знаю, — раздалось вдруг из темноты.
— Откуда? — изумился Тимофей.
— А вот и знаю. Вы — Дятлов, а мы через три дома от вас жили. Комельковы мы.
— Комельковы? Так ты ж совсем недавно от горшка два вершка была.
— Так то недавно. Я при царе совсем маленькая была. А как революция — так вот и выросла.
— Да уж, выросла, — усмехнулся Тимофей, проникаясь все большей доверчивостью и теплотой к Арише и радуясь, что рядом с ним сейчас есть хоть одна живая душа. — И как же ты тут живешь?
— Живу! — почти весело откликнулась Ариша. — Кому на огороде подсоблю, кому на базар сбегаю, а кому и белье постираю, — так и кормлюсь. А сплю туточки, чтоб никому не мешать. Наш дом сгорел. В него снаряд угодил, когда наши отступали.
— А ежели тебя беляки схватят? Не боишься?
— Боюсь. Как они в город пришли, от страху поджилки тряслись. Запрусь на ночь, а все одно боюсь, пока не засну. А днем я завсегда от них хоронюсь. Как увижу солдата или офицера — нырь куда-нибудь. А догнать, так меня никто не догонит, даже мальчишки.
— Да... — раздумчиво протянул Тимофей. — Несладкая у тебя жизня.
— Дядя Тимофей, а вы меня не прогоните? — боязливо спросила Ариша и, как удара, ждала ответ.
— Чего ж я тебя гнать буду? Я ж не зверюка какая-нибудь.
— А почему вы без тети Анфисы?
Вопрос этот из ее уст был столь неожиданным, что Тимофей долго не мог справиться с судорогой, которая намертво свела скулы.
— А вот насчет этого я тебе ничего не могу сказать, — с трудом, едва слышно сказал Тимофей.
— Живая хоть она? — продолжала допрашивать Ариша.
— И что ты ко мне привязалась? — разозлился Тимофей. — Дай отдохнуть с дороги.
— Хорошо, — смиренно сказала Ариша. — Я больше ничего не буду спрашивать, раз вы не хотите. Вы только не волнуйтесь, я за вами буду ухаживать, вы же на костылях. И сейчас постелю, ложитесь. Да если б и без костылей, куда мужчине без женской помощи?
«Гляди, как рассуждает, ровно взрослая», — подумал Тимофей, а вслух сказал с неприкрытой иронией:
— Тебе еще самой нянька нужна, а ты туда же... Ты хоть ела сегодня?
— Конечно, ела. А как же без еды? У меня еще черный хлебушко остался. Хотите, дам?
Пронзительная жалость к этой девчушке опалила загрубевшее сердце Тимофея.
— Да я сыт по горло, — отказался он. — Ты сама подкрепляйся. Твоя жизня впереди еще. Закрывай дверь на крючок и ложись.
— Хорошо. Я на печке лягу.
— Я тоже спать буду. Умаялся за день. А утром мы с тобой думать будем, как жить дальше. Утро, оно вечера завсегда мудренее.
Зима на Кубани стояла слякотная. Туманы нависали над землей, невозможно было взглянуть на небо и всмотреться в размытые сыростью тусклые звезды.
Крушинский в тощей шинелишке нещадно мерз, по-собачьи дрожал, хватал судорожным ртом промозглый воздух и мечтал лишь о том, чтобы хоть немного согреться. Знобящая стужа заползала в душу, сковывая мысли и поступки.
В стрелковой роте, куда определили Крушинского, его философские экскурсы о смысле жизни, пространные рассуждения о роковых последствиях стихийных бедствий, далекие от практического применения в боевой обстановке, вызывали вначале настороженность, а вскоре и подозрительность. Одни посчитали его за ненормального, вторые узрели особо хитрую тактику человека, прикрывающегося умственными странностями, чтобы обеспечить себе независимость и свободу действий. А нашлись и такие, кто готов был немедля разоблачить его как агента красных. Туманность в изложении мыслей всегда возбуждает сомнения в истинных целях того, кто их произносит.
В конце концов все это, как и следовало ожидать, имело для Крушинского весьма неприятные последствия. Настал день, когда на него нацелилась врангелевская контрразведка.
Начальник контрразведки полковник Волобуев слыл даже среди офицеров большшим оригиналом. Уже то, что не каждый арест заканчивался у него виселицей, создавало ему славу либерала и едва ли не вольнодумца. Волобуев же прекрасно понимал, что чем яростнее контрразведка будет рубить головы и правым и виноватым, тем накаленнее будет гнев масс. И потому всячески лавировал, изображая перед своим начальством рвение, усердие и беспощадность, а перед населением — мягкосердечие, гуманность и едва ли не справедливость.
В тот день, когда к Волобуеву приволокли вконец растерянного и измученного Крушинского, полковник был в превосходнейшем настроении: он нащупал нити, ведущие к городскому подполью красных, и, решив дать подпольщикам, как он изъяснялся, «вволюшку наиграться», готовился захлопнуть капкан и вновь ощутить чертовски приятное позвякивание очередной награды на своей широкой, вместительной, как бы специально приспособленной для обильного количества орденов груди. Для Волобуева не существовало ничего прекраснее наград, и чем их становилось больше, тем желаннее и нетерпеливее было ожидание новых. Даже деньги не притягивали его к себе с такой магической и даже ему самому непонятной силой, как ордена и медали.
Волобуев вольготно устроился в широком кресле, не оставив в нем ни малейшего свободного промежутка и блаженно возложив массивные руки циркового борца на столь же массивные резные подлокотники. Так он мог сидеть часами, для постороннего глаза вроде бы совершенно бесцельно. На самом же деле он мыслил, анализировал, продумывал и взвешивал каждый шаг в предстоящей операции, к которой готовил своих сотрудников. Мозг Волобуева практически не отдыхал. Даже во сне он беседовал со своими агентами, учиняя им разнос или же благоволя к ним.
В этот-то момент ему и доложили о Крушинском. Он уже был наслышан о нем из устных доносов и неоднократно интересовался им. Люди с нестандартным умом всегда вызывали у него обостренное любопытство и столь же обостренную подозрительность.
Добрыми, почти умиленными глазами Волобуев долго всматривался в возникшего на пороге Крушинского, военная форма которого находилась в вопиющем противоречии с его потерянным лицом.
— Вы — живописец, — вкрадчиво заговорил Волобуев. — И мы с вами, можно сказать, на одной стезе. Я ведь, признаюсь, до этой проклятущей, каторжной работенки тоже кое-что малевал. Так, для души, на услаждение супруги и детишек. Для отдохновения. А вы, надеюсь, всерьез?
— Кто знает? Без этого не могу.
— И портреты рисовали? — заинтересованно спросил Волобуев, радуясь, что ему удалось отвлечь Крушинского от назойливой темы смерча и этим побудить его к нормальному разговору.
— Пейзажист. Поклонник Левитана.
— Пейзажист? Поклонник этого иудея? Не годится, вовсе не годится. Какие сейчас могут быть пейзажи? Человечество бурлит, страстишки кипят! Что там вам вулканы, что там вам извержения лавы! А коли так, то кто-то тонет в океане страстей, кто-то вздымается на гребень. И тот, кто наверху, жаждет обожания, почитания и даже, если хотите, некоего обожествления. Представьте: грядет час, отворятся врата Москвы, и барон Петр Николаевич Врангель — на белом коне, под звон колоколов! Звонари-то в белокаменной уже со ступеньки на ступеньку карабкаются к колоколам, вот-вот ударит стоустый благостный перезвон. Вот такой звук я одобряю, вот тут я тоже за то, чтобы ударить в колокола, как вы уже изволили призывать.
Волобуев передохнул, вытер капли пота на бугристом, шишковатом лбу и продолжал с прежним вдохновением:
— Ждем явления Георгия победоносца народу. И запечатлевать его надобно для истории уже сейчас, незамедлительно, запоздалость, даже самую малую, нам никто не простит. Предвидение надлежит в ход пустить.
— И он уже известен, этот новоявленный Георгий победоносец?
— Ну кто же так вот, напрямик? — с укоризной ответил Волобуев. — Нет, в дипломаты вам идти противопоказано. Вы нас, ради бога, не смешите. Неужто не догадываетесь?
— Видимо, генерал Деникин?
Глаза Волобуева прямо-таки загорелись наивностью, но вопрос Крушинского он обошел молчанием.
— Или же адмирал Колчак?
— А я-то по простоте душевной думал, что вы простак. Ан нет, коль вознамерились меня исповедовать. И что это вы, мумия ты моя египетская, взялись мне экзамен учинять? Пользуйтесь, пожалуйста, моей добротой и сверхтерпимостью. Не желаете ли мой вопросик откушать? Вы у кого нынче служите? Под чьим знаменем воюете? Чей хлебушек, извините, жуете? То-то! Вот и сообразите сами, чей портретик вам надобно изготовить. А вы — пейзаж! Оставьте свои кустики и цветики барышням, пускай они их до обморока нюхают. А я вам кроме вопросиков теперь уже серьезно сформулирую вашу сверхзадачу: прославление вождей белого движения средствами живописи.
— Не знаю, право, — развел руками Крушинский. — Но если следовать вашей логике, то надлежит писать с барона Врангеля.
Волобуев просиял, выпростал себя из кресла, но тут же снова водворил мощный зад на предназначенное ему место.
— Лихо! А эти мои щенки слепые скулят: психика, психика! Дай бог каждому такую психику! Это надо же так угодить — в самое яблочко! Теперь-то уж мы вас, дорогуша, не выпустим, нет-нет, и не мечтайте!
— Выходит, как во все времена, горе от ума?
— Ох уж эти мне творческие личности! Не успеешь сказать «а», как они до самого «я» проскочат. Этакие знатоки русского языка! Не выпустим — в смысле того, что вы нам позарез нужны, а не в том понимании, что будете любоваться небесами через решеточку.
Крушинский растерянно смотрел на Волобуева. Все закрутилось настолько стремительно, что он не успел ни возразить, ни высказать свои сомнения.
— Помилуйте, я же не портретист. Поймите, ваше благородие!
— Никаких «ваше благородие»! — с неподдельной искренностью провозгласил Волобуев. — Величают меня Афанасием Никодимовичем. И вы так величайте. Без всяческого стеснения! И никаких пейзажей! — почти с воодушевлением воскликнул Волобуев. — Сейчас наверняка осведомите меня о том, что даже Левитан не писал людей. И что женщину на картине «Осенний день. Сокольники» ему изобразил единокровный братец Антона Павловича Чехова. Знаем‑с, знаем‑с, слегка начитаны. Но это все прекрасненько, когда нет войны. А война свое диктует.
— Но у меня ничего нет — ни холста, ни красок...
— Какие пустяки! — прервал его Волобуев. — Да мы вам, коли понадобится, — вагон красок и вагон кистей! И холста расстелим — кубанскую степь хватит накрыть, до самого последнего кургана. А только живописуйте, дорогуша, живописуйте. Всю душу, всю искру божью вложите, а сделайте так, чтобы наша слава военная — Петр Николаевич от лицезрения собственного изображения восторгом изошел. Чтоб портретик потом прямиком на Всемирную выставку, в Париж!
Волобуев нажал какую-то кнопку на приставном столике. Нажатие было столь энергичное, что Крушинскому показалось, будто крышка столика прогнулась. Тут же распахнулась дверь и влетел молодой, весь как на шарнирах, поручик. На его лице было отпечатано лишь одно чувство — готовность.
— Мольберт и кисти — художнику господину Крушинскому! — раскатисто прогрохотал Волобуев. — Лучшие краски! Лучшую комнату! Усиленный паек! Десять метров холста! Первоклассного!
— Слушаюсь! — с превеликим усердием рявкнул поручик. — Мольберт, кисти, краски, комнату, паек, холст, — стремительно, как бы состязаясь со стрекотаньем пулеметной очереди, и в той же последовательности, как это было сказано Волобуевым, перечислил он. — Будет немедленно исполнено!
И тут же вылетел за дверь, создав у Крушинского впечатление, что никакого поручика в кабинете вовсе и не было.
— Видали, как у нас? — горделиво вознесся Волобуев, радуясь и умиляясь произведенному впечатлению. — У нас так: начальник повелевает — подчиненный выполняет — и радуется! — И добавил уже раздумчиво, с философским налетом: — А кому охота в окопах вшей кормить да пули на своей шкуре считать?
— Я же никогда в жизни не видел барона Врангеля, — не унимался Крушинский.
— Увидите, увидите. Главное — не переживать. И позировать он вам будет послушно. История требует, не мы грешные. Великая перспектива в жизни у Петра Николаевича, прямо-таки сногсшибательная, помяните мое слово. Истинный вождь! — И, слегка понизив голос, как бы доверяя Крушинскому сокровенную тайну, присовокупил: — Будущий государь всея Руси... Он, именно он! Остальные — калифы на час, не более того. А какое жизнеописание у него, я вам доложу, какой несравненный колорит! Не биография — восторг! Уникум! Это, знаете, чтобы от эскадронного до командующего корпусом вымахать, это полевой галоп!
Крушинский с нетерпением ждал окончания длинной тирады и все порывался встать и уйти. Волобуев это заметил.
— К делу, великий мастер, к делу! — весело воскликнул он и хлопнул ладонью по столу. — А чтобы дело спорилось, пока я вас с Петром Николаевичем не сведу, всенепременно выслушайте его жизнеописание. Нет, нет, — уловив нетерпеливый, загнанный взгляд Крушинского, попытался успокоить его Волобуев, — в самом сжатом, можно сказать, спрессованном виде. Телеграфной строкой. Время — деньги.
Волобуев уселся поудобнее, задумался. После недолгой паузы продолжал:
— А какая у него биография! В шестнадцатом командовал наследника цесаревича полком, что входил в состав Уссурийской конной дивизии генерала Крымова, назначался дежурным флигель-адъютантом к его императорскому величеству. Детство и юность провел на Дону. В японскую сражался в рядах Забайкальского казачьего полка... Человек неукротимой решимости! В тот самый день, когда ему стало известно, что верховным главнокомандующим назначен какой-то прапорщик Крыленко, он тут же решил оставить армию. Каково?
Волобуев снова передохнул, вытер пот со лба огромным платком.
— А вот вам конкретный фактик, послушайте. После Февральской было. Как-то казачки изволили ослушаться. Приказано было погрузить казачью бригаду в эшелон и направить в Одессу. А комитетчики — на дыбы. Петр Николаевич незамедлительно: подать автомобиль! И — в бригаду, самолично. Казачки толпятся во дворе штаба дивизии. Петр Николаевич к ним: «Здорово, молодцы казаки!» Молчат. Комитетчик наглеет: «Господин генерал, я должен вам заметить, что здесь нет ни молодцов, ни казаков, здесь есть только граждане». И что же думаете? Петр Николаевич спокойненько так произносит: «Вы правы, мы все граждане. Но то, что мы граждане, не мешает мне быть генералом, вам — комитетчиком, а им — молодцами казаками. Что они молодцы, я знаю, потому что водил их в бой, что они казаки, я тоже знаю, я сам командовал казачьим полком, носил казачью форму и горжусь тем, что я казак». И тут же — со значением: «Здорово еще раз, молодцы казаки!» В ответ — громовое: «Здравия желаем, ваше превосходительство!» Ну как?
Волобуев замолк и с видом победителя посмотрел на художника. Потом продолжал тоном заговорщика:
— На днях Петр Николаевич соизволит быть в одном общественном месте. В каковом точно — извещу вас позже. Очень даже необходимо вам его лицезреть. Чтобы настроиться. А пока что отдыхайте, набирайтесь сил и вдохновения. Без оного даже я работать не могу.
Волобуев хлебнул из хрустального стакана воды, тщательно вытер салфеткой по-женски яркие губы, повелительно нажал кнопочку. Влетел все тот же поручик.
— Голубчик, — просительно, будто к старшему по званию, обратился к нему Волобуев, — помогите мне.
— Мольберт, кисти, краски, комната, паек, — все готово, ваше высокоблагородие! — отчеканил поручик с той ошеломляющей радостью, какая означает, что достать все это и вообще все то, что прикажет полковник, — сущий пустяк и даже превеликое удовольствие.
— Спасибо, голубчик! Ты убежден, что господин Крушинский останется доволен?
— Так точно!
— И за то спасибо. А теперь, голубчик, проводи господина Крушинского на его квартиру. Будем отныне называть ее мастерской. И быстренько переодень. Все это, — Волобуев брезгливо ткнул массивным указательным пальцем в военную форму Крушинского, — выкинуть к чертям собачьим, это ж надо так вырядить самого, можно сказать прямого наследника Левитана. Подбери, голубчик, хороший модный костюм. И для работы что-либо удобное. Вели доставить ему продукты, видишь, он при мне стесняется кушать. И приставь ему в помощь, а также для воодушевления Анфису Дятлову. Я вам уже изволил намекать о ней, — осклабился Волобуев. — Век не забудете мою предусмотрительность. Как поведет своими карими разбойными глазищами — мертвый из могилы выпрыгнет. Незамедлительно.
— А винтовка? — растерянно и невпопад спросил Крушинский.
— Ваше оружие — кисть, — жестко отчеканил Волобуев. — Кисть — и ничего более! Винтовочку вашу пристроим, не переживайте. А вечерком, этак часиков в шесть, я за вами пришлю. Подождите минуточку в приемной.
Когда Крушинский вышел, прикрыв за собой дверь Волобуев почти вплотную подошел к поручику, притянул его за ремень портупей к себе и отчетливо, по слогам, проговорил в подставленное с готовностью ухо:
— За этим художничком — от слова «худо» — смотреть в оба! За каждым его шажком! Ловить каждое его словечко! На лету! С пылу с жару! С кем начнет снюхиваться — фиксировать! Очень он нам сейчас нужен будет, этот маленький Левитанчик, очень, голубчик!
Илья Шафран был в большой обиде на свою молодость. Это же надо судьбе так все подстроить, что в самый разгар революции, когда не было ничего важнее, чем защитить ее от всяческой контры, он, Илья, выглядел совсем как желторотый птенец, которому нельзя было доверить сколько-нибудь ответственное задание. Илья пытался отпустить усы на манер Шорникова, но они, как назло, отказывались расти, а черный пушок над верхней цвета спелой клюквы губой выглядел как откровенная насмешка.
Стараясь быть солиднее, Илья украдкой отрабатывал перед старинным, выволоченным из какого-то купеческого особняка зеркалом суровый вид, хмурил ершистые брови, сгонял с лица навязчивую улыбку. Илья любил заниматься самобичеванием, мысленно истязал себя, обвиняя в том, что не умеет достигать цели с той стремительностью, с какой ее достигали его сверстники на дорогах гражданской войны.
Его ценили за острый ум, находчивость, смелость, умение фантастически ловко и правдоподобно разрабатывать легенды. Шорников использовал это качество молодого сотрудника и каждый раз, выслушав от него один из вариантов легенды, предназначенной для разведчика, засылавшегося в деникинский тыл, мысленно восхищался логикой и предусмотрительностью Ильи, а вслух лишь бросал коротко и многозначительно:
— Ну-ну... Посмотрим, как сказал слепой. И так далее.
Илья, принимая эту фразу как выражение сомнения, начинал с жаром доказывать свою правоту, а Шорников с ехидцей охлаждал его:
— Жизнь, она похитрее твоих придумок. Она такое может вывернуть — сам бог Саваоф затылок чесать будет.
— Уж лучше пусть чешет пятку, — пытался свести разговор к шутке Илья.
Но Шорников шуток не принимал. Вызвав к себе Шафрана, он, на этот раз без длинных предисловий, сухо изложил суть дела.
— Наши готовятся к наступлению в районе Курганной, — сказал он, вертя перед собой очки. — А в Армавире у беляков бронепоезд.
— Понятно, — живо отозвался Илья. — Этот бронепоезд необходимо парализовать.
— Да ты погодь. Я еще не зануздал, а ты уже скачешь. Ясно, что парализовать. А как? Лучше всего взорвать бы этого паразита.
— Зачем взрывать? — изумился Илья. — Это абсолютно нереально.
— А как? Пушкой его сковырнуть? Так он ее не подпустит — кругом, сколько глаз берет, степь.
— А мы его без единого выстрела! Без единой капли крови! — весело воскликнул Илья. — Он у нас с места не сдвинется, будет стоять как заколдованный.
— Ну-ну, — поощряюще пробурчал Шорников. — Чего ты с ним надумал сотворить?
— Все гениальное просто. — Илья взял полевую карту и карандаш. — Вот здесь бронепоезд. А вот река Кубань. На берегу роща.
— Ну и что из того?
— Так это же прекрасное место для пикника. Я сам тут бывал с девчатами, когда в студентах ходил.
— Для пикника? Это еще что за зверь?
— Это, Василий Макарович, не зверь, это весьма занятное мероприятие. Когда собирается веселая компания. Мужчины и женщины. Вино. Шашлыки. Музыка. Танцы. И даже поцелуи.
— Ты давай покороче. У меня на трепотню времени нет.
— А это не трепотня. Я вполне серьезно. Женщины приглашают мужчин на пикник. И дело в шляпе.
— Какие женщины? Какие мужчины?
— Желательно, Василий Макарович, чтобы красивые женщины. А мужчины — чтобы обязательно офицеры. И соблазн победит. А пока вакханалия не кончится, ваш драгоценный бронепоезд не сдвинется с места.
— Ну, ты даешь! — начиная догадываться о существе замысла, почесал затылок Шорников. — Да только кто всю эту кашу заварит? Ты, что ли?
— Ох, если бы можно — с превеликим удовольствием! Но мне это, как вы знаете, не с руки. Это доверим осуществить милым женщинам с их обворожительными улыбками.
— Откуда ты их возьмешь?
— А они у нас есть, Василий Макарович. Неужто позабыли? Например, Анфиса Дятлова. Чем не красавица?
— Анфису ты не трожь, — нахмурил брови Шорников. — Она для других целей у нас. Ее нам надо беречь. И так далее...
По правде говоря, Шорников обдумывал планы более внушительные, рассчитанные главным образом на взрыв железнодорожного полотна, и затея Ильи поначалу показалась ему слишком легковесной, больше похожей на игру, чем на серьезное дело, и вряд ли эта игра могла дать те результаты, на которые Илья так смело рассчитывал. Была и еще одна причина, из-за которой ему не хотелось соглашаться с планом Ильи. В этом случае к заданию нужно было подключать обязательно Анфису Дятлову, а это грозило ей многими неприятностями, вплоть до провала. Что они, беляки, не догадаются, кто подстроил этот пикник и с какой целью? А если узнают, то главный удар их контрразведки неизбежно обрушится на Анфису, и тогда пропала ее молодая жизнь в самом расцвете лет. А жизнь Анфисы ему, Шорникову, с некоторых пор была вовсе не безразлична. Желание увидеть ее хоть на самое короткое время, переброситься пусть одним, даже ничего не значащим словом, — это желание с уходом Анфисы не только не ослабевало, но, более того, крепло тем сильнее, чем далее уходил тот день, в который он проводил ее то ли на подвиг, то ли на верную гибель.
Однако настырный Илья твердил свое и верил в успех.
— Что мы будем иметь в итоге этого предприятия? — доказывал он Шорникову. — Хотите, Василий Макарович, я заранее все предскажу?
— Смотри, какой пророк объявился, — хмыкнул Шорников. — Загубим мы Анфису, вот и весь итог.
— Ни в коем случае! — горячился Илья. — Призовем на помощь элементарную логику. Значит, так. Кто такая сейчас Анфиса Дятлова? Подруга Ксении Варенцовой-Гнедич. А кто такая Ксения Варенцова-Гнедич? Фаворитка самого Врангеля. Вот Ксения все и затеет. А мысль эту подаст ей Анфиса. И когда все это цирковое представление окончится, вся вина падет на Ксению, чтобы не слишком шалила. Кстати, полковник Волобуев ее не переваривает. И у него будет прекрасный повод скомпрометировать Варенцову-Гнедич и турнуть ее на все четыре стороны.
Шорников иронически покачал головой и развел руками.
— Птенец ты еще, Илья. Желторотый. И так далее. Ты же своими руками тот самый дом, который построил, разрушишь. Сейчас какая ситуация? А ситуация такая, что Анфиса через Ксению может выведывать все, что ей только захочется. И все это течет к нам в руки. А ежели Ксении пинка дадут — слепая твоя Анфиса будет, да еще и глухая.
— Это не моя, а ваша Анфиса, Василий Макарович, — смело уточнил Илья. — Но не в этом проблема. Почему вы исключаете совершенно противоположный вариант?
— Какой?
— А вот какой. Еще бабка надвое сказала, выгодно ли Волобуеву изгонять Варенцову-Гнедич. Тут, кажется, я с выводом явно поспешил. А если вдуматься, так скорее невыгодно. И вряд ли он станет предавать огласке всю эту историю.
— Это почему же?
— Очень просто. Обрушиться на Ксению — значит вызвать гнев Врангеля. Это раз. А раздуть всю историю с пикником — значит самого себя высечь. Выходит, прохлопал ушами полковник Волобуев? Какой же он после этого начальник контрразведки? И замнет он все это дело для ясности, объяснив задержку бронепоезда, к примеру, чисто техническими причинами.
— Твоими бы устами да мед пить, — насмешливо сказал Шорников. — Ну, опоздает бронепоезд в этот раз, а что потом? Он же живой останется. А его надо взорвать или пустить под откос к чертовой бабушке.
Илья прищурил и без того узкие, как щелки, глаза и сказал, будто размышляя с самим собой:
— Оно, безусловно, лучше бы, чтобы этот мастодонт взлетел на воздух. Но кто его сейчас взорвет? Подрывников у нас готовых нет. А наша большевистская партия как учит? Во всяком деле должна быть программа-минимум и программа-максимум. Так давайте выполним сперва программу-минимум.
— Ты со своими теориями, Илья, у меня в печенках сидишь, — беззлобно сказал Шорников. — Одно тебя спасает: котелок твой хорошо варит. Но прежде чем все это затевать, я доложу начальнику штаба Румянцеву. И если ты за свои чудачества схлопочешь от него нахлобучку — выручать тебя я не собираюсь.
— Согласен. Готов, чтоб в телеге, по булыжнику, прямиком на Гревскую площадь.
— Какую еще площадь? — насторожился Шорников.
— Есть такая площадь в Париже, столице Франции. Перед ратушей. Бывшее место казни. Там стояла гильотина. На этой площади провозглашали Третью республику и Парижскую коммуну. И здесь же отсекли голову Людовику Шестнадцатому.
— Ратуша... Гильотина... — задумчиво произнес Шорников. — Слова-то все у тебя заковыристые.
Ему очень хотелось, чтобы Илья пояснил смысл этих незнакомых слов, но он опасался просить об этом, боясь, что его молодой сотрудник и вовсе задерет нос.
Однако Илья сам пошел ему навстречу.
— Ратуша — это здание городского самоуправления, ну как у нас Совет. А гильотина — такая чудесная игрушка, которая отсекает головы. И еще одна информация к вашему сведению. Если вы, Василий Макарович, после победы мировой революции приедете в Париж, я вас очень прошу, не старайтесь найти Гревскую площадь.
— Не понимаю.
— В начале прошлого века она была переименована в площадь Ратуши.
— Надо же, — протянул Шорников. — Спасибо, что сообщил, а то в Париже, чего доброго, и заблудиться можно.
К удивлению Шорникова, начальник штаба дивизии отдал предпочтение замыслу Ильи Шафрана. Расхаживая возле стола той четкой и изящной походкой, которая обычно отличала сугубо военного человека старой закалки, Румянцев изредка поглядывал на Шорникова и, словно чеканя каждое слово, говорил:
— Простите, товарищ Шорников, но я принужден высказать мнение, которое несколько отличается от вашего. Чем привлекает план товарища Шафрана? Прошу вас, товарищ Шорников, не счесть за труд вдуматься в суть, и вы с предельной ясностью определите его несомненные преимущества.
Румянцев был из царских офицеров, имел звание полковника, и хотя сразу же после революции перешел на сторону Советской власти, Шорников не мог заставить себя во всем ему доверять.
«Многовато патоки, бывший полковничек, в твоих речах, — слушая Румянцева, неприязненно думал Шорников. — Так и стелешь, так и стелешь, а случись что — жестко класть будешь. За тобой только и знай, что присматривай. А то махнешь со своими картами к самому Врангелю...»
И хотя не было никаких фактов, которые могли бы бросить тень на Румянцева и скомпрометировать его, Шорников не мог отделаться от подозрительности. А это, естественно, не располагало к душевным откровениям.
Внешне Румянцев не подавал и виду, что чувствует к себе недоверие, но в глубине души очень переживал.
— Итак, с вашего позволения я назову вам явные преимущества данного плана. Операция, которую нам предстоит провести, носит локальный, иными словами, ограниченный характер. Не скрою, ваш план вывести бронепоезд Чаликова из строя путем взрыва — превосходен. Но у нас, к сожалению, в данный момент нет времени на подготовку подрывников. Локальность же плана наступления на Курганную позволяет ограничиться задержкой бронепоезда хотя бы на несколько часов. И если у вас, уважаемый товарищ Шорников, есть возможность через своих людей реализовать замысел товарища Шафрана, то я был бы вам чрезвычайно признателен.
Шорников нетерпеливо слушал Румянцева, и так как тот не стоял на одном месте, а находился в непрерывном движении, меряя пол длинными ногами, плотно обтянутыми новенькими, с иголочки, защитного цвета галифе, он следил за ним взглядом, в котором трудно было скрыть раздражение.
«Кто знает, может, он одобрил замысел Ильи, чтобы напакостить», — подумал Шорников и сердито буркнул:
— При чем тут признательность? Это наше общее дело.
— Разумеется, разумеется, — охотно подхватил Румянцев. — И если вы не возражаете, я доложу начдиву. Окончательное решение, несомненно, останется за ним.
Румянцев улыбнулся, как бы давая понять, что больше к своим словам ему добавить нечего. Улыбка эта, хотя и не содержала в себе приторности, призвана была скрыть и ту обиду, которая возникла в нем еще тогда, когда Шорников изложил ему план задержки бронепоезда в самых общих чертах, не считая возможным сообщить, с чьей конкретно помощью этот замысел будет осуществляться.
«Ничего, — успокаивал себя Румянцев, — впереди еще много боев, и товарищ Шорников в конце концов убедится, что я не перевертыш, а честный патриот, хотя и беспартийный».
Когда Шорников сообщил Илье, что командование дивизии одобрило его предложение, тот, к великой досаде своего начальника, даже не выказал удивления. Лицо его продолжало оставаться таким же радостным, сияющим и по-детски счастливым, каким оно было почти всегда.
Шорников во всем завидовал своему подчиненному: и его молодости, хотя и был всего на пять лет старше Ильи, и его способности смотреть на жизнь открыто, весело, а порой и бесшабашно, с неизменной верой в успех, будто она состояла лишь из одних радостей, удач и захватывающих приключений. А еще завидовал бывший шахтер Шорников тому, что Илья получил образование. Но зависть не мешала Шорникову любить и ценить Илью и, более того, стремиться получить от него то, что называют духовным богатством человека. То, что рассказывал ему Илья, Шорников запоминал до малейших подробностей, и если в житейских вопросах он справедливо считал себя более опытным и мудрым, то познаний в истории, литературе, музыке у него, разумеется, не было, и Шафран, общаясь с ним, постепенно подковывал его.
Когда выдавалась свободная минутка и Илья вдруг выплескивал на удивленного Шорникова новую порцию каких-либо исторических фактов или событий, тот слушал его с обостренным интересом, впитывал все, как губка воду, не показывая, однако, своего жадного любопытства. Всего полгода прошло с того дня, как они впервые сошлись друг с другом и без раскачки впряглись в свое сложное, опасное, порой мучительное, каторжное дело, состоявшее в том, чтобы любой ценой раскрыть замыслы противника и тем самым сделать свою дивизию зрячей, помочь ей добиться боевого успеха. И хотя этот срок был невелик, он не просто сдружил Шорникова с Ильей, но и породнил их, и теперь Шорников не мог и представить себе, что придет день, когда Илью возьмут от него и переведут в другую дивизию, или, что еще хуже, с ним приключится беда, которая во фронтовой обстановке может случиться в любой момент с каждым из них.
Коньком Ильи Шафрана были полководцы. Шорников много раз пытался понять, как голова этого юноши вмещает в себя столько фактов, событий, цифр, имен, но это оказалось тщетной попыткой. И потому ему оставалось лишь удивляться и восхищаться.
В вещмешке у Ильи могло не оказаться и черствой горбушки хлеба, но там всегда были книги, и он, если позволяла обстановка, набрасывался на них с той нетерпеливой жаждой, с которой путник в пустыне набрасывается на неожиданно обнаруженный источник воды. И так как знания, почерпнутые Ильей из книг, не могли без применения покоиться в его голове и просились наружу, то он и обрушивал их на озадаченного Шорникова.
— Василий Макарович, вы любите месяц июль? — мог ни с того ни с сего спросить у Шорникова Илья.
— Какая разница, люблю — не люблю! Оно, конечно, летом лучше, чем зимой.
— Значит, июль вам по душе. А почему этот месяц так называется, вам никогда не приходило в голову?
— Как это почему? Назвали так, и баста. Вот ты — Илья. Почему? Да так родители нарекли. Между прочим, в честь Ильи пророка. Так что у тебя имя ни к чертям собачьим, слишком божественное.
— Не в имени дело, — краснел Илья. — Так вот, к вашему сведению, Василий Макарович, назвали месяц июлем в честь Юлия Цезаря. Потому что он в этом месяце родился. А прежде он назывался квинтилием. И учтите, квинтилий переименовали в июль еще при жизни Цезаря. Вот это, скажу я вам, слава.
— А он что, Цезарь этот, из трудящегося народа? — осторожно спрашивал Шорников.
— Увы, он из патрициев. Причем очень знатных.
— Патрициев?
— Ну, вроде из наших буржуев.
— Тогда на кой ляд ты мне этим Цезарем мозги засоряешь?
— Так он жил еще до нашей эры. И был великим полководцем и государственным деятелем. И даже писателем. Вы знаете, сколько он одерживал побед?
— И знать не желаю. Для кого он их одерживал? Сам говоришь, что для патрициев. Ты лучше о наших полководцах расскажи, о рабоче-крестьянских. К примеру, ты о Буденном слыхал?
— К сожалению, нет.
— А про Ворошилова знаешь? Донецкий слесарь. А главное, мой земляк.
— Тоже не слыхал.
— Ну так услышишь. А то — Цезарь, Цезарь...
— Я уверен, Василий Макарович, что опыт полководцев древности тоже можно взять на вооружение в гражданской войне. В интересах пролетариата.
— Какой еще опыт? Что у нас, своей головы на плечах нет?
— Цезарь не лез на противника нахрапом, как иной раз мы, а разъединял его и бил по частям. Это во-первых. Цезарь держал войска в кулаке и быстро создавал превосходство в силах на главном направлении удара. Это во-вторых. А когда у него было маловато силенок, он действовал стремительно, напористо, шел на военную хитрость, искусно маневрировал. Это вам в‑третьих. А одерживая победу в бою, не останавливался, как это бывает в нашей дивизии. Возьмем станицу — и по куреням отъедаться да отсыпаться. А Цезарь безостановочно преследовал вражескую армию до полного уничтожения. Это в‑четвертых. И как вы любите повторять, и так далее. Кстати, он очень ценил конницу.
— Вот это по-нашенски! — одобрил Шорников.
— А еще — разведку.
— Выходит, таких, как мы с тобой, ценил? — обрадовался Шорников. — Видать, этот Цезарь был парень не промах.
— А если я добавлю, Василий Макарович, что великий русский полководец Суворов и французский император Наполеон считали, что каждый военный обязан изучать труды Юлия Цезаря и знать их назубок?
— Это точно?
— Абсолютно. Особенно надо изучать историю его Галльских походов. Их было целых восемь. В результате римляне завоевали всю Галлию.
— Галлию? С чем ее едят?
— Это территория, на которой в наше время располагаются Северная Италия, Франция, Люксембург, Бельгия, Германия, часть Голландии и Швейцарии.
— Вот это аппетит! — поразился Шорников. — Все это проглотил и не подавился? Так он, выходит, захватчик, а значит, лютый враг трудового народа.
— Это уже другой вопрос, — уклонился от спора Илья. — Я говорю о его полководческом искусстве.
— А что, в этом направлении придется мне нашего начдива просветить. Да и начальника штаба не мешает.
— Ну, что касается Румянцева, то ему все это известно. Он же военную академию кончал.
Илье очень хотелось познакомить Шорникова с Цезарем поглубже, прочитать ему, что писали о Цезаре Цицерон, Светоний и Плутарх. Тем более что именно эту книгу он обнаружил в разрушенной библиотеке, когда отступали из Армавира. Илью самого привлекла мысль Плутарха о том, что для деятельной натуры Цезаря успехи не служили основанием для покоя. Напротив, как бы воспламеняли и подстрекали его к великим предприятиям в будущем. Это было, отмечал Плутарх, некое соревнование с самим собой, словно с соперником, и стремление будущими подвигами превзойти совершенные ранее.
«Вот каким надо быть! — с завистью размышлял Илья. — А что ты, Илья Шафран, значишь на этом свете? Собираешь по крохам через Анфису Дятлову какие-то жалкие сведения, что-то из них учитывается, что-то отбрасывается. Посмеется иной раз начдив над твоей информацией, гаркнет: «Шашки к бою!» — и помчал лихой полководец напролом, как бык на тореадора, никакой тебе военной хитрости. А потом еще и скорбит, что много потерял своих боевых товарищей, вечная им слава. А мог бы и не потерять, если бы знал, как воевал Юлий Цезарь. Вот бы мне доверили водить войска, какие бы фанфары славы гремели! И вообще, совершить бы что-то такое, чтобы имя твое запомнили все, даже далекие наши потомки. Да где уж тебе, дорогой товарищ Шафран, до таких великих свершений! Лишь бы товарищ Шорников похвалил — и на том спасибо...»
Так рассуждал о славе и своей скромной судьбе Илья Шафран, отправляясь в ночь на встречу в условленном месте со связным, который должен был передать новые сведения, добытые Анфисой Дятловой, и через которого Илья должен был растолковать ее новое задание.
Он шел, хорошо ориентируясь в ночи, предчувствуя, как после его возвращения в штаб Шорников станет дотошно расспрашивать об Анфисе: как там она, веселая или печальная, не угрожает ли ей опасность и не передавала ли чего устно лично для него, Шорникова. И когда узнает, что не передавала, почернеет, умолкнет и уйдет в себя.
У Врангеля не было желания ехать в театр. Он никогда не принадлежал к поклонникам Мельпомены, считая, что театр — это нечто искусственное, не относящееся к тем ценностям, какие имеют ощутимую пользу для человека, посвятившего себя исключительно военной карьере. Не был он и меломаном, и потому горячие заверения полковника Волобуева о том, что в спектакле будет много музыки и танцев, не прибавили ему желания отправиться в театр. Все, что не относилось к его непрестанной и неутолимой жажде славы, к рождению все новых и новых замыслов, способствующих развенчанию его главного соперника — Антона Ивановича Деникина, не могло привлекать Врангеля, ибо не имело для него никакого практического значения.
И потому, когда полковник Волобуев с чарующей улыбкой стареющей кокотки пытался соблазнить его посещением городского театра, Врангель, все более мрачнея и наливаясь неприятием, молча всматривался в него, как в человека, которого он вот-вот прикажет вздернуть на виселице, ничуть не пожалев о его скорбной и трагической участи.
— Ваше превосходительство, — не придав ровно никакого значения роковой мрачности Врангеля, еще более осклабился в зубастой улыбке Волобуев, — мозг великого полководца нуждается в отдохновении. И, смею вам доложить, ничто так благотворно не влияет на суровость души, как божественные ножки танцовщиц.
Врангель живо восстановил в памяти матовые, радующие своей упругой нежностью ноги Ксении и несколько оживился.
— А главное, ваше превосходительство, — уже без улыбки, принимая торжественную позу, возвестил Волобуев, — человечество жаждет лицезреть своего кумира и вождя, вздымающего святые хоругви во имя освобождения России.
При этих словах, прозвучавших как сигнал боевой трубы, Врангель встал, прямой и стройный, устремив все еще мрачный, неживой взгляд куда-то поверх головы Волобуева.
— Этот исторический момент, — возвышая самого себя в своих глазах, рокотал Волобуев, — долженствует быть запечатлен на полотне кистью большого мастера живописи, коего после окончания спектакля милостиво прошу принять для приличествующего данному случаю разговора и для подачи необходимого импульса художнику.
Врангель скользяще стрельнул черным глазом в Волобуева, беспокойно и тревожно заерзавшего в кресле.
— Сподручно ли, Афанасий Никодимович, при ваших многотрудных обязанностях, отвлекать свою кипучую энергию на подобное предприятие? — не без искренности вопросил Врангель, чувствуя, однако же, внутреннюю сладость от замысла Волобуева. — И не забываете ли вы о том, что при моем положении и заботах весьма непозволительно отдавать драгоценнейшие минуты на беседы с не известным мне художником?
Врангель сразу же понял, что Волобуев потащит в театр и художника, а значит, вряд ли будет благоразумным везти с собой Ксению, а это в свою очередь приведет к тому, что она надует губки. А Врангель женских упреков, а тем паче слез, не выносил.
Волобуев нутром почувствовал, что все эти вопросы не более как попытка не выпускать на волю того неутоленного зверя, который издавна поселился в душе Врангеля и которого именуют честолюбием.
— Мы, ваше превосходительство, — тут же откликнулся Волобуев смиренно и почти ласково, — не принадлежим самим себе. Мы в плену у капризнейшей из любовниц — госпожи истории. И она вертит нами, как ей заблагорассудится. И тут ничегошеньки не попишешь. Повелевает сия дама оставить на обозрение далеким потомкам нашим живые портреты военных гениев — как же с этим может конкурировать дух сопротивления и тем более ложной скромности? И позвольте доложить вам, ваше превосходительство, портретное изображение — это лишь первый шаг в намеченной мною стратегической программе, призванной питать анналы истории. Одновременно смею предложить вам написание ваших личных мемуаров. Ни один день, ни один час вашей жизни из цикла ваших мудрых деяний, ни одна мысль из тех мириад мыслей, кои владеют вами, не должны исчезнуть бесследно, все надобно фиксировать. — Тут Волобуев поймал себя на мысли о том, что слово «фиксировать» было одним из его любимых слов, и любовь эта проистекала, по всей вероятности, от его профессиональной принадлежности. — Ваши деяния войдут в летопись истории и, смею утверждать, даже в учебники по военному искусству.
Идеи Волобуева подкупали Врангеля, но он хотел остаться в его глазах человеком, начисто лишенным тщеславия.
— До этого ли ныне?
— Молю всевышнего, чтобы вы не изволили отложить сие на потом! — театрально вздымая пухлые, ухоженные руки, провозгласил Волобуев. — Я сам преисполнен готовности быть вашим летописцем.
— А кто же будет истреблять тайных врагов отечества? — Врангель произнес эту фразу без малейшего оттенка иронии и уставился на Волобуева стеклянным, немигающим взглядом.
— Смею заверить вас, ваше превосходительство, меня на все хватит, силы в себе ощущаю прямо-таки неистребимые. Душу вложу!
Врангель был из тех динамичных, словно бы начиненных бесовской энергией людей, которые не могут принудить себя хотя бы минуту спокойно посидеть на одном месте, — жажда действия всеохватно верховодила им, находя свое проявление в постоянном движении, сопровождаемом выразительными, полными эмоций жестами и клокотанием новых замыслов.
При последних словах Волобуева он молодцевато забегал по кабинету, поражая полковника юношеским гибким станом и бурей чувств, полыхавших и на его лице, и, чудилось, во всей фигуре. «Сколько силушки в нем, удали, веры! — восхищенно причмокнул пухлыми губами Волобуев. — Разве сравнишь его с Деникиным, или тем паче с забулдыгой Май-Маевским, или со Слащевым, этим законченным психопатом?»
— Решено! — враз оборвав нескончаемые словесные упражнения Волобуева, отчеканил Врангель. — Едем!
Они спустились по тускло отблескивающим ступенькам к парадному выходу, где их ожидал автомобиль. Врангель опустился на сиденье, как на седло, — с проворством и почти парадным изяществом прирожденного конника. Волобуев тяжело плюхнулся рядом с ним.
Между тем Крушинскому незадолго до этого уже передали распоряжение Волобуева быть в готовности, и он в назначенное время стоял в ожидании его приезда на перекрестке, у дома, где размещалась мастерская. Настроение у него было подавленное, ему никуда не хотелось ехать, но не подчиниться воле Волобуева он не мог. Крушинский не имел ни малейшего желания лицезреть Врангеля, а тем более писать его портрет, однако другого выхода пока что не было, и он решил всецело положиться на свою судьбу.
На настроении Крушинского отражалась и та отчужденность, с которой относилась к нему Анфиса. Бывая в его доме, она все время молчала, думая о чем-то своем. И только когда Крушинский сказал ей, что сегодня едет в театр, вдруг оживилась:
— Это хорошо. И поезжайте. А то вы туточки совсем прокисните.
— А я ведь не один еду.
— Так еще лучше. С женщиной куда как веселее.
— В том-то и дело, что не с женщиной. С самим генералом Врангелем. И с полковником Волобуевым.
— Везет вам, вы обязательно поезжайте, — с непонятной Крушинскому настойчивостью поспешно сказала Анфиса. — Вам такое счастье привалило, а вы еще и сомневаетесь.
— И не поехал бы, так принуждают, — посетовал Крушинский. — Велено писать портрет.
— Самого Врангеля? — заинтересованно спросила Анфиса.
— Ну разумеется. И хотят, чтобы я вжился в образ.
Анфиса прикинула, что, общаясь с Врангелем, Крушинский может стать человеком, которому, чем черт не шутит, тот расскажет что-нибудь такое, что не грех узнать и Анфисе.
— Чего же вы раньше не сказали? — засуетилась она. — Я вам сейчас брюки поглажу. И сорочку. Разве ж в таких, неглаженых, можно в театр идти?
Стараниями Анфисы Крушинский вышел на улицу в ладно сидящем, отутюженном костюме, блестевших глянцем туфлях (хоть смотрись в них, как в зеркало!) и шляпе, подчеркивавшей его элегантный вид.
Машина, визжа тормозами, подкатила к тротуару. В ней, на заднем сиденье, торжественно, словно принимая парад, возвышались Врангель и Волобуев.
Врангель бросил небрежный взгляд на Крушинского, вновь мысленно посетовал на Волобуева с его вечными фантасмагориями, крепко сжал тонкие, бескровные губы и едва кивнул на приветствие художника.
— Рядом с шофером! — тоном хозяина произнес Волобуев, и Крушинский поспешно и как-то неуклюже-стыдливо сел на отведенное ему место.
Машина грозно заурчала и, выпуская облачко гари, понеслась по булыжной мостовой к театру.
Здание театра было ярко освещено снаружи, и потому площадь, на которой он находился, тоже пропечатывалась в густой темноте вечера светлым пятном. Казалось, что этот, освещенный фонарями театр — единственное светлое место во всей России, погруженной во тьму...
Автомобиль затормозил у запасного входа. Тут же Врангеля с восторженным подобострастием встретил директор театра и, расточая сладкие улыбки, повторял одни и те же слова:
— Милости просим... Мы счастливы...
— Мое посещение не предавать широкой огласке, — сурово сказал ему Врангель.
— Ваше превосходительство, приняты все необходимые меры, — поспешил заверить его Волобуев.
Директор галантно указал направление, по которому надлежало идти, на всякий случай улыбнулся Крушинскому, и они вошли в подъезд. Поднявшись по ступенькам, оказались в ложе второго яруса, которая располагалась в глубине и потому лишала любопытных возможности разглядеть тех, кто в ней находился.
Врангелю, однако, хорошо был виден партер. Он давно не был в театре, и его несколько передернуло от дорогих, нарядных туалетов зрителей. Тут и там, отражаясь в свете хрустальных люстр, яркими молниями по-змеиному вспыхивали бриллианты в серьгах и перстнях оживленных, сияющих улыбками женщин, лоснились дорогие меха, сверкали причудливыми украшениями модные шляпки. Чудилось, что в театре блеск, сияние, ослепляющая россыпь ювелирных украшений господствуют над людьми: сверкали погоны и аксельбанты офицеров, сверкали, источая все цвета радуги, драгоценные камни, сверкали жемчужно-белые зубы красивых женщин...
«Впрочем, — уже спокойнее подумал Врангель, — этот контраст между ужасами войны и этим блеском необходим. К тому же это театральное празднество свидетельствует о том, что наши победы на Кубани и Дону прочны и незыблемы. И все идет как в старые добрые времена!»
Поднялся занавес. Давали оперетту «Птички певчие». Постановка отдавала той посредственностью и серостью, которые часто бывают заметны в игре провинциальных актеров. Аффектация била через край, канкан был схож с кривляньем проституток во время оргий. Врангель пришел в крайнее раздражение и бросал свирепые взгляды в сторону Волобуева, который, подобно разжиревшему коту, сладко дремал в кресле.
В антракте Врангель неожиданно обратился к Крушинскому:
— Каково ваше просвещенное мнение о спектакле?
Крушинский растерялся. Слушая оперетту и глядя на сцену, он все время думал, сравнивая главную героиню «Птичек певчих» с Анфисой: «Нет, Анфиса совсем не такая. Эта — вздорная, вульгарная баба, прошедшая огонь, воду и медные трубы, а та — чистая, свежая, истинная...»
И потому не сразу нашелся, что ответить.
— Неужели вы не составили своего мнения? — нетерпеливо спросил Врангель. — У художника подразумевается обостренное чутье на подлинное и поддельное.
— Я отвечу вам вашими же словами, — подавив нерешительность, сказал Крушинский. — Вы нашли очень точное определение. Искусство может быть или подлинным или поддельным.
— Но вы ничего не сказали о «Птичках певчих», — напомнил Волобуев.
— А что можно сказать, если здесь искусства нет и в помине?
— Вот видите, — повернулся к Волобуеву Врангель. — А вы мне давеча все уши прожужжали со своими «Птичками».
— Но зато какие актрисы, ваше превосходительство! Не столь уж важно, как они лицедействуют на сцене. Гораздо предпочтительнее их поведение после спектакля.
И он рассыпал по ложе дробный, похотливый смешок.
— То-то вы дремали с таким превеликим наслаждением, — поддел его Врангель.
Кончился антракт, в зале погасли огни, но занавес почему-то не поднимался. И тут на авансцену вихляющей походкой вышел высокий, с седой шевелюрой господин во фраке и, будто с церковного амвона, бросил в публику слова, извергая их в каком-то нечеловеческом экстазе, как в цирке:
— Милостивые государыни и государи! В то самое время, когда мы здесь веселимся, предаваясь сладостям жизни, с восторгом лицезреем прекрасных женщин, там, на фронте, — он ткнул длинным сухим пальцем почему-то вверх, — геройские наши войска не на живот, а на смерть борются за честь единой, великой и неделимой России! Стальной грудью прикрывают они нас от врага, неся нам мир и благоденствие. Мы обязаны всем им, этим героям, и их славным вождям. Я предлагаю вам, — тут голос его превратился в призывный страдальчески-торжественный вопль, — приветствовать одного из них, находящегося здесь, в нашем театре, — генерала Петра Николаевича Врангеля!
Сноп света внезапно ударил в ложу, где сидел Врангель, в ту же секунду стремительно взвился занавес, оркестр грянул туш, сгрудившаяся на сцене труппа и публика в партере, стоя, повернувшись к ложе, неистово зааплодировали. Там и тут раздавались крики «Виват!» и «Ура!».
Все ликовало в груди у Врангеля. Он стоял, как изваяние, сияя черными глазами, и казалось, что еще немного, еще один шквал аплодисментов, и он воспарит над партером, как воспаряют святые в проповедях священников.
Теперь, после такого оглушительного приема, спектакль и вовсе показался Врангелю не соответствующим той жажде славы и действия, которые всецело владели им, обжигая душу. Не дождавшись окончания спектакля, он покинул театр. За ним поспешили Волобуев и Крушинский.
Врангель был настолько вдохновлен приемом, что полностью игнорировал то обстоятельство, что этот второй «спектакль» был хорошо подготовлен и отрепетирован не кем иным, как Афанасием Никодимовичем Волобуевым, который сейчас шел вслед за ним и блаженно щурил глаза в предвкушении похвалы, а то и очередной награды.
— В гостиницу «Палас»! — распорядился Врангель. — Я чертовски проголодался.
— Да, ваше превосходительство, совершенно верно, не искусством единым жив человек, — охотно согласился Волобуев.
Однако обстановка в ресторане, куда они пришли, показалась Врангелю весьма неблагоприятной. Зал переполнен разношерстной, галдящей на разные голоса публикой. Столики были почти сплошь оккупированы изрядно «заряженными» офицерами. Одни, завидев Врангеля, поспешно вскакивали и вытягивались во фронт, другие продолжали звенеть бокалами. Со всех сторон гремели пьяные, исполненные дикого восторга крики «ура», вся ужинавшая публика выметнулась из-за столиков и черной тучей двинулась на Врангеля. Оркестр оглушительно грянул воинственный марш.
Врангель, ответив на приветствия взмахом руки, сел за ближайший свободный столик. За ним следом уселся Волобуев, указав место и Крушинскому.
Но побыть Врангелю вместе со своими собеседниками не дали. Восторженные возгласы не утихали, со всех сторон к нему протягивали бокалы с вином. Одни поздравляли с последними победами, другие лезли обниматься, третьи просили ответить на вопросы, среди которых были и явно наглые. Это бесило Врангеля.
Так и не поужинав, он покинул ресторан и вместе со своими спутниками поехал на станцию, в свой салон-вагон.
Только здесь, в привычной обстановке, он почувствовал облегчение и расслабился. В нем зрела, набирая силу, подспудная окрыляющая мысль: «Сегодня тебе аплодировал какой-то захолустный театрик, а завтра будет чествовать и прославлять вся Россия!» И эта мысль так согревала его душу, вливала такие мощные силы, что он позабыл и о дрянном спектакле, и о неприятных вопросах, которыми его, как пиками, пытались уколоть в ресторане. Он настроился на благодушный лад. Приказав подать ужин, Врангель по-домашнему устроился в кресле и впервые за все это время выдавил на своем колючем и хищноватом лице некое подобие улыбки.
Волобуев сразу же смекнул, что настал благоприятный момент для беседы, которая может пойти на пользу Крушинскому в работе над портретом.
Подали ужин. Врангель широким жестом длинных костлявых рук пригласил присутствующих к трапезе.
— Теперь вы и сами убедились, как тяжко бремя славы, — заговорил он с видом мученика. — Но это еще можно пережить. Гораздо более сложно другое. Я имею в виду нынешнюю обстановку. Вас, господин Крушинский, я вынужден предупредить, что все мною сказанное отнюдь не для прессы. Предупреждать вас о последствиях какого-либо малейшего даже разглашения считаю излишним. Тем более что вас опекает такой надежный патрон. — Врангель положил длинную худую ладонь на мясистое плечо Волобуева. — Чтобы понять меня, вам должно проникнуться сложностью той ситуации, в которой мне по предначертанию всевышнего выпало действовать.
Врангель отрезал кусочек сочного, с кровью, бифштекса, тщательно прожевал его, запил вином и продолжал:
— Нами отбита у красных громадная территория. Ценою огромных, не поддающихся описанию жертв. Но на ней царит первозданный хаос! Кубань и Дон управляются целым выводком мелких сатрапов, начиная с губернаторов и кончая самым захудалым войсковым начальником, комендантом или контрразведчиком. Обыватель положительно сбит с толку, запуган и не знает, кого ему слушаться, чьим повелениям внимать. Целые тучи всевозможных авантюристов заполонили отбитую у врага территорию и, пользуясь преступным бессилием власти, проникли во все поры государственного организма.
Врангель откинулся в кресле, заговорил еще более торопливо, отрывисто. Язык не поспевал за мыслями, и фразы были похожи на спешащего человека, то и дело спотыкающегося о неровности дороги.
— Законность предана забвению. Каждый дудит в свою дуду. И знает, каналья, что действует совершенно безнаказанно. Губительный пример, к величайшему сожалению, подается сверху.
— Один Май-Маевский чего стоит! — угоднически вставил Волобуев. — Пьет без продыху и просыпу, устраивает оргии.
— Май-Маевский не в счет, — резко оборвал Врангель. — Вы, Афанасий Никодимович, хитрец. Бьете из пушек по воробьям. А о птицах покрупнее почему-то умалчиваете.
— Так я, ваше превосходительство, и до крупных птиц доберусь.
— Ну-ну...
— А чем Антон Иванович лучше? Тем, что не пьет? — будто в омут прыгнул Волобуев. — Так это не бог весть какая заслуга.
— Вот именно, — напористо продолжал Врангель. — Меня всегда возмущало, что людям, не способным справиться с выпавшей на их долю ответственностью, более того, колоссальной исторической задачей, как раз судьба и вручает штурвал государственного корабля. Это же возмутительный парадокс!
— Случай! — пропел на той же высокой, с возмущением, ноте Волобуев. — Но разве вы не видите, ваше превосходительство, что генерал Деникин выпустил эту власть из своих рук? И вот вам результат — хищения, мздоимство. А эти великолепные запасы продовольствия, снаряжения, обмундирования, что поставляют нам англичане? Все это бессовестно расхищается. Наши доблестные воины вынуждены сесть на шею населению. А это непосильное бремя. Прекрасная пища для большевистской пропаганды. Нужен новый вождь белого движения, мудрый, с просветленным умом и железной рукой.
И Волобуев преданно уставился в лицо Врангелю, будто тот уже и был тем новым вождем, о котором он только что сказал.
— Однако хватит о политике, — великодушно заявил Врангель. — Господина Крушинского она, видимо, мало интересует.
Крушинский слабо улыбнулся:
— Действительно, я всегда старался быть подальше от нее...
— Великолепно! — одобрил Волобуев. — Искусство должно быть чистым и незамутненным. Ваше превосходительство, — обратился он к Врангелю, — художнику конечно же самое главное — лицезреть вас. Это даст ему возможность точнее и ярче изобразить ваши черты на полотне. И если позволите, господин Крушинский приступит к эскизам.
— Если это столь необходимо...
— Именно необходимо! Вы готовы, господин Крушинский?
— Пожалуй. А вас я попрошу, — сказал он Врангелю, — во время позирования быть возможно естественнее. Мне будет легче, если вы продолжите свой рассказ и позабудете о моем существовании.
— И все же, лучше, если вы услышите от его превосходительства нечто биографическое, предоставляющее особый интерес для художника, — сказал наставительно Волобуев.
— Воля ваша, — согласился Крушинский.
Врангель закурил папиросу, затянулся дымом и сел так, чтобы Крушинскому лучше было видно его лицо, освещенное зеленоватым светом, исходящим от абажура.
Крушинский разложил на столике куски ватмана, прихваченные с собой в папке, и, бросая короткие взгляды на Врангеля, принялся стремительно наносить штрихи черным карандашом.
— Собственно, жизнь моя и впрямь богата яркими событиями, — заговорил Врангель, глядя в черное стекло вагонного окна. — Я счастлив, что был близок к царю: меня назначили к его императорскому величеству флигель-адъютантом. Помню, будто это было вчера, как я вступил в дежурство в Царском Селе. Была суббота. Я сменил флигель-адъютанта герцога Лейхтенбергского. Государь в этот день завтракал у императрицы. Мне подан был завтрак в дежурную комнату. После завтрака государь гулял, а затем принял нескольких лиц, сколько я помню, вновь назначенного министром здравоохранения профессора Рейна и министра финансов Барка.
Врангель шумно вздохнул, испытывая приятное томление от сладостных воспоминаний.
— Обедали на половине императрицы, — продолжал он. — Я провел целый вечер в семье государя. Он был весел и оживлен, подробно расспрашивал меня о полке, о последней блестящей атаке в Карпатах. Разговор велся частью на русском, частью, в тех случаях, когда императрица принимала в нем участие, и на французском языке. Я был поражен видом императрицы... Ярко выступали красные пятна на лице. Особенно поразило меня болезненное выражение ее глаз. Императрица интересовалась организацией медицинской помощи в частях, подробно расспрашивала о новом типе только что введенных противогазов. Великие княжны и наследники были веселы, шутили и смеялись. Наследник, недавно назначенный шефом полка, спрашивал, какие в полку лошади, какая форма. После обеда перешли в гостиную императрицы, где пили кофе и просидели часа полтора.
— Ваше превосходительство, — попросил Волобуев, — расскажите о празднике георгиевских кавалеров. Это достойно кисти большого художника. Тем более, что вы и сами кавалер ордена святого Георгия и кавалер георгиевского оружия.
— Было это событие в ноябре. Все кавалеры Георгиевского креста были приглашены на торжественный молебен. Собрались все в театральной зале. Из лазаретов доставили тяжелораненых, их разместили на сцене, прямо на носилках. Свита и приглашенные сидели в партере. Вскоре прибыл царь с императрицей. По отслужении молебна генерал-адъютант принц Ольденбургский взошел на сцену, поднял чарку и провозгласил здравицу государю императору и августейшей семье. Царь выпил чарку и прокричал «ура» в честь георгиевских кавалеров. Царь и царица обошли раненых, беседуя с ними. Царица внимательно расспрашивала каждого, склонившись к носилкам, но по виду ее было видно, что мысли ее где-то далеко-далеко...
— Я рассказываю лишь для того, чтобы, позируя, не превращаться в мумию, — заметил Врангель, видя нетерпение и скуку на лице художника.
— Да, да, ваш рассказ очень помогает мне, — заверил Крушинский.
— А как-то декабрьским утром, — продолжал Врангель, — направились мы в Царское Село. Там предполагалось вручение лошади, подседланной маленьким казачьим седлом, наследнику. Лошадь отправили ранее, я же выехал с депутацией по железной дороге и вез заказанную для наследника форму полка. Мы едва не опоздали к назначенному времени вследствие неисправности пути. На станцию за нами были высланы кареты. Мы поехали во дворец. Встреченные дежурным флигель-адъютантом, мы вошли в зал. Государь в сопровождении наследника появился перед нами. Я представил государю офицеров, и он непринужденно, словно давно их знал, повел с ними беседу. Потом все вышли на крыльцо, чтобы осмотреть коня и сфотографироваться.
— А между тем в Царском Селе в свое время учился Пушкин. Всего-навсего... — задумчиво произнес художник.
Врангель сделал длинную паузу. Крушинский поднял голову и вздрогнул: прожигая его, горели зияющей чернотой глаза барона...
— Надеюсь, господин Крушинский, — вкрадчиво проговорил Волобуев, — что одного сеанса вам вполне достаточно? Его превосходительство и без того был безмерно щедр, уделив вам столько внимания и драгоценного времени. В остальном вам следует всецело положиться на творческую фантазию, коей вам не занимать.
— Да, да, — как в бреду поддакнул Крушинский. — Мне вполне достаточно...
— Вас проводят, — сказал Волобуев и вызвал дежурного офицера.
Квартира, которую полковник Волобуев столь возвышенно и торжественно возвел в ранг мастерской, вызывала у Крушинского явное неприятие. Ему нужен был простор для глаз и для мысли, а в комнатах, как бы наперекор этому желанию и для того, чтобы непрестанно отвлекать его от мольберта и вызывать неутихающее раздражение, сгрудилась старинная, с вычурной резьбой и инкрустацией, мебель: столы, шкафы, комоды, трельяжи, этажерки, кресла, торшеры. Одна стена в гостиной была увешана картинами, исполненными в дурном, слащавом вкусе, но зато обрамленными тяжелыми, с позолотой, рамами. Другая была сплошь занята многочисленными фотографиями, на которых запечатлелась, видимо, вся династия хозяев дома — от младенческого возраста до глубокой старости. На третьей висели музыкальные инструменты — гитара, мандолина, скрипка и две балалайки. Занимая едва ли не треть гостиной, громоздился рояль. Огромное венецианское окно было задернуто тюлевыми, потемневшими от пыли гардинами и шторами из малинового бархата, а потому почти не пропускало света. Создавалось впечатление, что хозяин дома — то ли сбежавший подальше от фронта купец, то ли какое-то значительное лицо или же местная знаменитость, попавшая в немилость к властям, — незримо обитает в доме и не дает Крушинскому отбросить навязчивую мысль о том, что за ним неотступно и пристально следят.
И потому в первые дни своего пребывания в этом доме он испытывал явную неприязнь к Анфисе Дятловой, зная, что она приставлена к нему Волобуевым. Подозрение Крушинского усиливалось еще и тем, что Анфиса появлялась всегда неожиданно, в разное время, почти неслышно ступала по половицам, будто подкрадываясь к нему, чтобы узнать, что он делает. Двери она открывала плавно, бережно придерживая их, чтобы они не хлопали и не скрипели.
«Что-то не похожа она на казачку, — размышлял Крушинский. — Те как шальные — скорые, дерзкие, а эта тихая, скромная, молчаливая...»
Анфиса, придя в дом, ни секунды не оставалась без дела, хлопотала по хозяйству: готовила еду, прибирала в комнатах, стирала белье, делая все это без лишней суеты, степенно и размеренно, своими действиями как бы придавая особую значимость работе. При этом она вела себя так, словно находилась в доме одна. Лишь изредка украдкой она бросала в сторону художника строгий мимолетный взгляд, и если ему удавалось перехватить его, то тут же стремительно отводила глаза.
Крушинский работал медленно, особенно после того, как увидел Врангеля вблизи и говорил с ним. Срок, который ему определил Волобуев для написания портрета, уже истекал, а художник все никак не мог настроиться на работу. Эскизы и наброски выходили из-под его кисти совсем не такими, какими их ожидал Волобуев. И не только потому, что душе Крушинского были милее пейзажи, но главным образом по той причине, что всякий раз, пытаясь выразить в эскизе самые характерные черты Врангеля, он с чувством смятения и страха убеждался в том, что на холсте возникает не живое лицо, а нечто мертвое, напоминающее человеческий череп с его пустыми, бездонными глазницами и безжизненным оскалом лошадиных зубов. И потому выражение лица Врангеля выходило не таким, каким от него ожидали — исполненным величия и торжественности; на холсте Крушинского он был похож на пигмея, старающегося выпятить свою мнимую значительность и скрыть адское тщеславие и звериную жестокость. Сколько бы Крушинский ни напрягал свою волю, он не мог пересилить себя, потому что перед его глазами все время возникал не тот Врангель, которого ему столь усердно и ликующе рисовал Волобуев, а тот, который с леденящей надменностью, величием и пугающей мрачностью сидел в ложе театра, а затем в ресторане гостиницы «Палас» и, наконец, в салон-вагоне.
Беседа с Врангелем привела художника к мысли о том, что на стороне этого барона — такое же средоточие зла и несправедливости, которое заключено в нем самом, и потому чувство неприязни к нему и Волобуеву захлестывало его.
Оставшись один, Крушинский имел возможность размышлять. Он пытался понять, может ли Врангель и те силы, которые за ним стоят, победить в этой яростной и непримиримой схватке. И не находил точного ответа, считая, что добро и зло всегда воюют между собой и победа остается то за злом, то за добром.
Крушинский был противником любой войны, что же касается войны гражданской, в которой целая нация разделилась на два непримиримых лагеря, в которой сын идет против отца, отец против сына, брат против брата, сестра доносит на сестру, а мать проклинает сына, — такая война казалась ему явлением, противоречащим разуму, добру и справедливости. Его сознание никак не могло постигнуть классового характера войны, а идея о том, что война может быть справедливой и несправедливой, не воспринималась им, ибо он предавал анафеме все войны, любое убийство человека человеком. И если бы его спросили, в каком стане — красных или белых — он намерен определить свое место, то он был бы совершенно искренне удивлен уже самой постановкой вопроса. Сама революция отпечаталась в его сознании, как подобие смерча, и, зная по собственному опыту, что укрыться от смерча невозможно, он испытывал ко всему происходящему трепетное, переходящее в чувство тревоги волнение.
И все же художник понимал, что за Врангелем, Деникиным, Колчаком и иже с ними — то жестокое, несущее оковы рабства прошлое, которое они пытались отстоять и сохранить, и что красные, напротив, пытались похоронить это прошлое и на его обломках построить нечто совершенно новое, пока непонятное ему. Крушинский не мог примириться лишь с самим методом осуществления этих социальных задач — насилием. Он был убежден, что все новые социальные изменения можно утвердить с помощью добра, убеждения и воспитания людей, их нравственным самоусовершенствованием.
Для Крушинского Анфиса скоро стала вроде тени, от которой невозможно избавиться и к которой столь же легко привыкнуть, как человек привыкает к самому себе. Занятый своими делами, Крушинский старался не смотреть на нее. Для него она долгое время просто не существовала. И вдруг все изменилось. Как-то Анфиса пришла раньше обычного, негромко поздоровалась и, подойдя к окну, отдернула штору. Минуту она стояла, не двигаясь, и смотрела на улицу. Солнечный луч, свежий, еще ранний, несмелый, падал на ее лицо, и Крушинский, взглянув на девушку, вдруг обомлел: перед ним возникло видение, в котором воплощалось чудо русской женской красоты — той, что заставляет учащенно биться сердце и забыть обо всем, что существует на свете — солнце, лесе, степи, луне, людях, — обо всем, кроме одной-единственной...
В первое мгновение он не поверил своему чувству. Но все пристальнее вглядываясь в какие-то новые, не замеченные им прежде черты Анфисы — легкую улыбку, светившуюся в жгучих глазах, полуоткрытые яркие губы, таящий в себе загадочную недосказанность взгляд, — во всем этом он открыл для себя новый мир — мир совершенства, гармонии и обаяния.
«Вот с кого надо писать портрет», — окрыленно подумал он, и его передернуло от того, чей портрет он пишет сейчас. И тут же пришла мысль о том, что Врангель, чей облик он обязан запечатлеть на холсте, — то зло, которое несовместимо с красотой и несет ей верную гибель. И он ощутил в себе уже не поддающуюся былым колебаниям решимость исполнить то, что уже исподволь зрело в его душе, но не могло осуществиться, потому что не способно было преодолеть мучительные сомнения и колебания. То ему казалось, что его замысел слишком наивен и, будучи исполнен в натуре, может вызвать у окружающих лишь чувство недоумения и иронии по поводу странной наивности художника. То он утверждался в выводе, что тот портрет, который он задумал, будет страшнее пули и виселицы, мучительнее пыток и казни. И у людей откроются глаза на злодеяния Врангеля и его свиты.
Как на чаше весов колеблются предметы с равным весом, так и в душе Крушинского нескончаемо колебалось решение, и он никак не мог сделать окончательный выбор. Но в то памятное утро, когда Крушинский увидел Анфису в каком-то новом свете, он отсек для себя все колебания раз и навсегда.
Прошло еще несколько дней, и Крушинский понял, что не может не заговорить с Анфисой, и то будет не просто ничего не значащий, будничный разговор, а его исповедь перед ней. Он обязан выразить свое отношение к ней, пусть она знает все и не остается в неведении. Решившись на это, Крушинский с жаром принялся за работу. И сам удивился тому, что портрет, тот самый, который он задумал, пошел! Дело сдвинулось с мертвой точки, и понадобилось всего три дня, чтобы его завершить. Вглядевшись в изображение Врангеля, Крушинский испытал истинное удовлетворение и заранее представил себе, как этот портрет воспримут Волобуев и все окружающие его господа, а главное, как разъярится сам Врангель! Вот это будет фейерверк! «В нем ты сгоришь и сам», — скорбно и как-то отрешенно подумал Крушинский, с разных сторон подходя к портрету и внимательно рассматривая его.
Наконец он снял его с мольберта и, оглядываясь вокруг, будто желая убедиться, не следят ли за ним, засунул его за широкую спинку громоздкого дивана. Тут же натянув на подрамник чистый холст, он закрепил его на мольберте и принялся за новый портрет Врангеля, теперь уже обычный. Нанося кистью мазки на холст, он то и дело ловил себя на том, что не может сдержать смеха, душившего его. «Вот уж я вас повеселю! — со злорадством думал он. — Я вам представлю нового монарха!»
Крушинский и сам поражался тому, что прийти к окончательному решению он смог не в результате абстрактных умозаключений, а лишь тогда, когда его озарила неповторимая красота Анфисы. Он пытался найти ощутимую связь между этим озарением и решимостью изобразить Врангеля таким, каким он его увидел в натуре, и никак не мог уцепиться за эту незримую, но столь прочную нить. Видимо, просто понял: эта красота, как и красота всей земли, и добро, которое она призвана нести людям, вопиют о том, чтобы их защищали, берегли, лелеяли и не отдавали на растерзание тем, кто несет с собой гибель.
Готов был уже и второй вариант портрета, когда Крушинский решился заговорить с Анфисой. Он долго смотрел на нее, сидящую в кухне на табуретке, так долго, что она почувствовала его пристальный взгляд и обернулась.
— Боже мой! — с дрожью в голосе сказал Крушинский. — Боже мой!
— Чего это ты? — испугалась Анфиса.
— Смотрю и не верю. Не могу поверить.
— Да об чем ты?
— Не верю, что природа способна сотворить такое.
Анфиса изумленно смотрела на него, все еще не понимая истинный смысл того, что он говорит.
— Такое чудо, как вы... — едва слышно прошептал Крушинский. Впервые в жизни он осмелился сказать женщине такие слова.
Смуглые щеки Анфисы вспыхнули, будто по ним полыхнул отсвет молнии.
— Тю на тебя! — смущенно отмахнулась она. — Баба и баба. А знаешь, какой у меня норов? Любому мужику рога обломаю. Окромя моего Тимоши, никто такого притеснения не выдюжит.
— Вы замужем? — едва не простонал Крушинский.
— А то как же? Пять годков уже.
— И вы любите мужа? — вырвалось у Крушинского.
— Кабы не любила, разве жила?
— Куда же вы так торопились?
— Как это куда? На кудыкину гору! Нешто в девках сидеть? У девки доля ясная и понятная — не зевай а то проворонишь.
— Неужели вы на все это так просто смотрите, все будто так и надо?
— Чудак человек, на земле живем, не на небе! А земля грешная, не зря бог окромя рая ад при себе держит. А раз земля грешная, — значит, и мы не без греха. Ты вот на меня уставился, а, чай, знаешь, что это грех, потому как я — мужняя жена. Ты в зеркало на себя глянь — на лице-то все написано, все задумки твои видать.
— Нет, нет, что вы... Вы заблуждаетесь. И зачем же так... обнаженно... Я красотой любуюсь. Красота — это высшее из чудес на земле.
— Да уж чудо! — фыркнула Анфиса и стала поспешно накрывать на стол. — Тебе обедать пора. А то на голодный желудок — и такие думки. Ешь, поправляйся. Вон какой худющий! А я пойду, мне пора.
— Останьтесь, прошу вас! — Просьба была им высказана столь трогательно и беспомощно, что Анфиса рассмеялась:
— Ну и чудной! То зверем смотрел, то не отпущаещь.
Крушинский терялся в догадках, что с ним произошло. Поначалу при встречах с Анфисой ему даже хотелось обидеть ее, оскорбить, прогнать с глаз долой. Уже то, что ее прислал Волобуев, вызывало в нем судорожное чувство гнева. А сейчас он не мог и представить, что она уйдет.
Он попытался неловко обнять Анфису, но она с женским проворством оттолкнула его, и он, пошатнувшись, задел плечом мольберт. Портрет зашатался и остался висеть перекошенным.
— Рисуешь? — усмехаясь, спросила Анфиса. — Вот и рисуй себе, а рукам волю не давай.
И она ушла, все так же независимо и гордо держа голову на высокой, как у лебедушки, шее.
На другой день она подошла почти вплотную к мольберту, присмотрелась к портрету.
— Никак, ты другой портрет рисуешь?
Крушинский вздрогнул: недоставало еще, чтобы она догадалась о его замысле.
— Нет, нет, это тот самый, — поспешил он заверить ее, думая о том, где бы понадежнее запрятать тот, дерзкий.
— Да ладно уж, я в твоих делах вовсе не разбираюсь, — с равнодушием, в котором Крушинский уловил оттенок притворства, сказала Анфиса. И вдруг решилась: — А ты бы сделал для меня, что мне нужно, если я тебя попрошу?
— Ну конечно! С превеликой радостью! — оживился Крушинский.
— А ты не торопись, сердешный, не дюже шибко стребай, а то споткнешься, — охладила его пыл Анфиса, — И не послухал еще, чего я просить буду, а уже поскакал.
— Но я же ради вас...
— Да хоть ради кого! Я еще хворостину не выломала, а ты радуешься. Такие быстро тянут, да мелко пашут.
— Напрасно вы сомневаетесь во мне. Приказывайте, а я вам докажу. Клянусь вам...
— Ну зачем сдались твои клятвы? Не люблю я таких слов. Кто легко словами кидается, тот в делах не горазд. Ну, да бог с тобой, будем считать, что мы с тобой ни об чем серьезном не гутарили.
— Но, Анфиса, честное слово, вы меня заинтриговали. Теперь мне покоя не будет. Раз уж начали — договаривайте до конца. В противном случае я в предположениях, как в тумане, заплутаюсь. Я и сам дела жажду, настоящего дела.
— Какого еще дела? — насторожилась Анфиса. — Вон оно, твое дело, — кивнула она на мольберт и с улыбкой, в которой было трудно уловить насмешку, добавила: — Дюже хорошо ты малюешь. Аж завидки берут!
И она неторопливо проплыла к двери, прикрыв ее за собой, как всегда, бесшумно.
«Сколько в ней противоречий, сколько контрастов! — изумленно подумал Крушинский. — И не так уж проста, как ты считал раньше. Может быть и строптивой, и дерзкой, а ходит, как пава, как бестелесное существо, точно призрак. Не женщина, а сплошная загадка!»
Он долго бродил из комнаты в комнату, натыкаясь на стулья, не зная, куда себя деть. Скорее бы прислал за ним Волобуев! Но он, как об этом ему сообщила Анфиса, уехал на передовую и, по всему видать, забыл о художнике.
Крушинский подошел к мольберту, схватил ненавистный портрет и швырнул его на пол.
«А все же я буду писать Анфису! — решил он. — И тогда — прощай пейзажи! И неужели будет забыт Левитан? Не знаю. Знаю одно: сколько ни создам картин, главной из них будет портрет Анфисы...»
Врангеля неожиданно вызвал к себе в ставку Деникин, и Ксения загрустила, ощутив неуемную потребность излить свою душу Анфисе. Отужинав, она зазвала ее к себе и уговорила остаться ночевать в светелке.
— Боюсь я одна, Анфиса, — обнимая подругу за плечи, растроганно сказала Ксения. — Ночами не сплю. Кошмары снятся. То в пропасть лечу, то гонятся за мной красные. Крикнуть хочу, на помощь позвать, а голоса нет. Ложись со мной.
Анфису внутренне передернуло. Уж очень ей не хотелось ложиться в ту самую постель, в которой проводил ночи вместе с Ксенией Врангель. Но Ксения не отстала, пока не добилась своего.
«Ладно уж, — подумала Анфиса, — будет подходящий случай поговорить с ней». А говорить было о чем. Не далее как вчера связной от Ильи Шафрана передал ей задание: во что бы то ни стало задержать бронепоезд хотя бы на два часа, чтобы он не смог оказать огневой поддержки казачьим частям, засевшим в станице. И совет, как лучше это сделать.
Постель, на которой возлежала Ксения, была роскошной. Пышно взбитая перина, шелковые пододеяльники, огромные, отборного лебяжьего пуха подушки, белоснежные, накрахмаленные до холодного хруста простыни — все располагало к неге, вызывало чувство блаженства.
Анфиса быстро разделась, пригасила ночник и, как в пропасть, упала на пуховую подушку. Ксения тотчас, как это делают маленькие дети, боязливо прижалась к ней, и Анфиса ощутила на своей щеке ее горячее, возбужденное дыхание.
— Спасибо тебе, Анфисушка, — замурлыкала Ксения, — теперь мне вовсе не страшно. Хоть одну ночку посплю спокойно.
— Да чего ты пужаешься? — удивилась Анфиса. — У дверей часовой стоит.
— А все равно страшно, — жалобно пролепетала Ксения. — А вот с тобой — ничуточки. В тебе есть что-то такое, что располагает. Ты такая сильная, надежная...
— Боягузка я, — возразила Анфиса, с неприязнью чувствуя на своих плечах холодные нервные пальцы Ксении. — Дюже боюсь. Почище тебя.
— Нет, нет! — запротестовала Ксения. — А какие у тебя, милочка, прелестные формы, какая ты вся упругая, тебя даже не ущипнешь. По сравнению с тобой я просто малявка. И что во мне привлекательного нашел Петр Николаевич, ума не приложу!
— Не бреши, Ксюша, — горячо возразила Анфиса, — не гневи бога. Красивая ты, аж глазам больно. И фигурка точеная, мужики в этом деле толк знают. Куда мне, простой бабе, до тебя!
— Скушно мне стало жить, Анфисушка. Петр Николаевич часто в отъезде...
На высокие окна купеческого дома, в котором жила Ксения, тяжелым плотным пологом навалилась черная ночь. Где-то за печкой без умолку трещал сверчок. Во дворе лениво побрехивала собака. На окраине города, как удары пастушьего кнута, сухо щелкали выстрелы. Женщины боязливо прислушивались.
— А хочешь, Ксюша, развеем мы твою скуку? — загадочно, стараясь разжечь у Ксении любопытство, спросила Анфиса, воспользовавшись тем, что Ксения на время приумолкла.
— Нет, это невозможно, — разочарованно отозвалась Ксения.
— А вот и возможно, — уверенно возразила Анфиса. — Что мы с тобой видим в жизни хорошего? Кругом смерть, кругом кровушка льется. Сгинем мы с тобой в одночасье. Пропадет ни за понюх табаку наша цветущая молодость, и не помянет никто. Да еще у тебя хоть Петр Николаевич есть, а я одна как перст. Если бы не ты — давно бы на тот свет унеслась. Пора уж нам повеселиться; что у нас, на это правов нет, не заслужили?
— А как? — изнывая от нетерпения, поторопила ее Ксения.
— А вот послухай, — уже твердо, как о чем-то, не подлежащем сомнению, сказала Анфиса. — Погодка нынче дюже справная, на фронте вроде бы поутихло. Твоего милого нет. Вот и давай сами похозяйнуем. Однова на свете живем! Потешим себя вволюшку.
— Да не томи, раскрывай свои карты.
— Погоди трошки, не погоняй. Дай слово, что будешь согласная.
— Ну, разумеется, не откажусь, впрочем, если ты предложишь что-то укладывающееся в рамки возможного и благоразумного.
— Укладается, дюже укладается. Послухай меня. Ты же знаешь, я тутошняя. Мне Кубань — матерь родная. Я здесь каждый кустик знаю, каждый камушек под моей ногой хрустел. Такое есть местечко — голова кругом пойдет!
— Природа меня мало волнует, — зевнула Ксения.
— А ежели на той природе, которая тебя не волнует, — скатерка, а на ней вина крымские да закуска кубанская? А вокруг той скатерки — офицерики молоденькие? Да музыка играет, солнышко светит, а потом и месяц ясный взойдет, тогда как?
— О, это уже представляет интерес, — оживилась Ксения. — Но как же всему этому дать практический ход?
— А дюже просто, — уверенно сказала Анфиса. — Ты знаешь капитана Никандрова?
— Этого несносного усача-таракана?
— Зато какой сильный мужик! И дюже охоч до баб.
— Нет, Анфиса, даже и говорить на эту тему не хочу.
— Ну, тогда... Не знаю, кого тебе и предложить. Может, поручика Иванникова?
— Размазня и недотепа.
— Вот беда с тобой! Погоди, погоди, а ежели полковника Чаликова?
— Командира бронепоезда?
— Ну да. Ты его знаешь?
— Еще бы не знать. Только он не в моем вкусе. Кривоногий, лысый, да еще и прихрамывает. Пытался объясняться в любви, но, узнав о моих отношениях с Петром Николаевичем, счел благоразумным ретироваться.
— Да бог с ним, с Чаликовым! — не сдавалась Анфиса. — Эка беда, что он кривоногий! Он же кавалерист, а у них ноги завсегда такие. Я как на него гляну — меня аж в дрожь кидает. Всем мужчинам мужчина! У него не кровь — кипяток!
— Да, действительно, когда он на меня смотрит — глаза горят.
— Вот видишь! А какие у него офицерики! Один другого красивше, как на подбор. И ежели ты Чаликова хоть одним только пальчиком к себе поманишь, он и сам как собачонка прибегит, и щенят своих приведет. Выбирай, кого твоя душенька захочет.
— Но как же все это поумнее сделать? Чтоб до Петра Николаевича, избави господь, не дошло?
— Так если ты согласная, я тебе подсоблю.
Ксения, предчувствуя нечто необычное, приподнялась на кровати, воскликнула:
— Анфисушка, ты чудо! Дай я тебя расцелую! Ведь мы с тобой совсем закисли. У Петра Николаевича все дела и дела, я его очень хорошо понимаю, сочувствую, он же полководец, но ведь я тоже человек. Не хотела я тебе признаваться, да уж откроюсь: не одна я у него, Анфисушка, мне верные люди поведали. Так отчего я должна влачить участь рабыни? Но только все надо сделать, чтоб комар носу не подточил. Иначе он меня как собачонку вышвырнет.
— Так неужто мы, бабы, мужика не обхитрим? Еще как обхитрим! И сделаем мы вот так, — переходя на шепот, сказала Анфиса. — Ты напишешь Чаликову записку: так, мол, и так, желаю с вами провести денек на берегу Кубани. А удастся, так и вечерок наш будет. А чтоб злые языки не болтали, прихватите с собой своих офицеров.
— Это прекрасно! — захлопала в ладоши Ксения. — Пикник, именно пикник! Чаликов согласится, я уверена. А там хоть трава не расти!
И женщины, найдя общий язык, договорились, не теряя времени, действовать. Анфиса взялась утром сходить на железнодорожную станцию и вручить Чаликову записку от Ксении. Та же брала на себя заботу об устройстве пикника с помощью знакомого офицера-интенданта.
В ответ на откровения Ксении Анфиса рассказала ей о своем разговоре с Крушинским.
— Зачем ты так с ним? — упрекнула ее Ксения. — Грубо, бесцеремонно. Ты же совсем не такая. Ты нежная, добрая, чуткая,
— Так он прицепится как репей, — засмеялась Анфиса. — Хоть таким манером трошки отпугну. Нехай соображает, какой зверь в моем обличье сидит.
— Ох, Анфиса, этим мужчину, если он влюблен, не отпугнешь.
— И то верно гутаришь. Разве ж кобеля палкой отгонишь? Что я тебе, Ксюша, скажу... Нравится он мне. Дюже нравится. А только мужу своему законному не могу изменить.
— Глупые условности! — фыркнула Ксения. — Ты думаешь, что твой муж — святой? Безгрешных мужчин на свете не бывает.
— Да знаю я, — потупилась Анфиса. — Им лишь бы юбка, поманит — побегит, как скаженный. Только мой не из таких. У нас с ним любовь.
— Не верю я ни в какую любовь! — резко оборвала ее Ксения. — Есть только отношения. Все остальное придумали поэты.
Анфиса не стала с ней спорить и лишь согласно кивала, хотя всем своим существом восстала против цинизма Ксении.
— Я тебе, Ксюша, так завидую! Ты у нас как у бога за пазухой. Полковнички вокруг тебя вьются.
— Да, Анфиса, мне на судьбу роптать грех. Петр Николаевич влюблен в меня, на руках готов носить. Смотри, какие серьги он мне подарил — с бриллиантами.
Анфиса взяла серьги в ладонь бережно, боязливо, будто опасалась раздавить их своими сильными пальцами. Даже в полутьме (она прибавила в лампе фитиль) они сверкнули, как крошечные молнии.
— Красотища какая! — ахнула Анфиса. — Счастливая ты! Мне таких сроду не видать.
— Сама виновата, что свое счастье упускаешь. Гордыню не хочешь смирить. Не бойся, не убудет. Мы же на войне. Нас же могут убить, Анфиса!
— Да когда же эта война треклятая кончится? — жалобно проговорила Анфиса.
— А по мне — хоть все время война! — задорно откликнулась Ксения. — Я люблю жизнь бурную, взрывчатую, яркую, как фейерверк! Во мне цыганский дух, Анфиса! Кочевать люблю, гнезда уютные ненавижу, там дремота, спячка, болото!
«В окопы бы тебя, под пули, да вшей кормить, была б ты не такая справная да гладкая. И гутарила бы по-другому», — зло подумала Анфиса, а вслух сказала восторженно:
— И то! А я так и вовсе: без войны — кто? Корову доить да мужнины портянки стирать. Борщ варить да детишек рожать. Муторная жизня. А еще мне война потому люба, Ксюша, что она меня с тобой свела.
— Без войны — трясина, Анфиса! А сейчас — ветер, выстрелы, страсти, свобода духа и тела. Помнишь, как мы Петра Николаевича спасли? Сердце поет, как вспомню!
Они долго еще не могли заснуть, обсуждая, как умнее тайно провести предстоящий пикник. Ксения преисполнилась решимости осуществить этот замысел как можно скорее. Дело было за Чаликовым.
Рано утром Анфиса с запиской Ксении отправилась на станцию и быстро нашла бронепоезд, мрачно застывший между двумя составами теплушек. Казалось, эта тяжелая и грозная громада, отливающая холодной пугающей сталью, мирно и устало дремлет на рельсах и ровным счетом никому не угрожает. Капли росы на темной броне, сверкавшие на утреннем, еще нежарком солнце, усиливали это мирное впечатление от грозной машины. И только стволы пушек, хотя и зачехленные, настороженно и хищно выставленные из броневых башен, напоминали о том, что бронепоезд вот-вот загрохочет по рельсам, начнет изрыгать огонь и смертельные снаряды, косить наступающие цепи красных из захлебывающихся яростью пулеметов.
Часовой, вразвалку ходивший вдоль состава, остановил Анфису. Солдат был высок, шинель сидела на нем кургузо, доставая лишь до колен, и оттого он казался совсем нестрашным. Анфиса приветливо заулыбалась ему, словно встретила хорошо знакомого ей человека.
— Куда путь держишь, сестрица? — Сияющее лицо Анфисы настроило часового на мирный лад. — Здесь посторонним не велено.
— Та разве ж я посторонняя? — задорно вскинула голову Анфиса. — Сам видишь — сестра милосердия. Как раны вашему брату перевязывать, так не посторонняя. А если хочешь знать, так я к самому полковнику Чаликову.
— А нашим братом, значит, брезговаешь? — не без ехидства спросил часовой, пронзительно нацелившись на Анфису въедливыми, колючими глазками.
— И чего мелешь? — резко оборвала она его. — Не ровен час, поранят тебя, так не пужайся, перевяжу.
— Я тебе про Фому, а ты мне про Ерему.
— Ну, чего забухтел? — миролюбиво остановила его Анфиса. — Недосуг мне. Я к полковнику Чаликову по важному делу посланная. И ты лучше скажи, где мне его поскорей найти.
— Их высокоблагородие находятся сей минут на станции, — важно ответил часовой. — Должно, в самый раз какаву принимают.
— Вот и спасибочки. Побегу, а то мне влетит.
— Так опосля, как управишься, ко мне заверни. Сменюсь я, погутарим. — Часовой хитро подмигнул Анфисе.
Анфиса бегом устремилась к станции.
С полковником Чаликовым Анфиса едва не столкнулась, когда он стремительно, хотя и прихрамывая, выходил из кабинета начальника станции. Полковник был вертляв, нескладен, но голову держал по-орлиному гордо. На сестру милосердия, шедшую ему навстречу, он, занятый собой и своими мыслями, не обратил никакого внимания.
— Аркадий Аристархович! — громко окликнула его Анфиса, будто уже давно знала полковника и удивлена была тем, что тот проходит мимо нее, не замечая. Она понимала, что чем смелее будет действовать, тем успешнее пойдет ее разговор с Чаликовым. — Здравствуйте! Меня понудило к вам обратиться крайне важное и неотложное дело.
Анфиса с трудом отгоняла от себя казачьи словечки, так и липнувшие к языку, и стремилась изо всех сил копировать изысканные фразы Ксении.
— Ко мне? У вас? — холодно и надменно окинул ее взглядом с головы до ног Чаликов, сделав ударение на словах «у вас». — Вот уж чего не ожидал, того не ожидал. Однако я слушаю вас.
— Простите, — замялась Анфиса, пытаясь кокетничать, зная, что это получается у нее совсем не так, как у Ксении. — Простите, но дело это такое щепетильное, что я не могу вот так, на ходу...
Чаликов между тем успел хорошенько рассмотреть Анфису и помягчел.
— Готов выслушать вас, мадемуазель, — решив не придавать значения тому, что перед ним обычная сестра милосердия, со всей вежливой предупредительностью произнес Чаликов, покорно склонив голову. — Прошу вас в кабинет.
Распахнув тяжелую дверь, Чаликов галантно пропустил Анфису. За громадным столом восседал массивный человек в форме железнодорожника. Увидев Чаликова, он вскочил с кресла, потеряв всю свою начальственную величавость.
— Но я хотела бы... — замялась Анфиса, загадочно глядя на полковника. — Мне велено говорить с вами только с глазу на глаз.
— О, разумеется! — Полковник постарался придать своему баритону мелодичное бархатное звучание.
— Разрешите... С вашего позволения... — суетливо, скороговоркой выпалил начальник станции, стремительно, насколько позволяла громоздкая, тяжеловесная фигура, исчезая ва дверью.
Чаликов изящным жестом указал Анфисе на стул и, подождав, пока она сядет, расположился напротив.
— Я весь внимание, мадемуазель, — со значением произнес Чаликов, напряженно всматриваясь в лицо Анфисы и часто моргая прищуренным глазом, в то время как другой глаз спокойно, почти недвижно, выжидательно уставился на нее. Анфиса нарочито помедлила, испытывая терпение Чаликова, а затем негромко, как бы с трудом подбирая слова, сказала:
— Я к вам с поручением от Ксении Николаевны Варенцовой-Гнедич.
Чаликов от неожиданности привстал на стуле, снова сел, но по холеным рукам его, которые неспокойно ерзали по столу, Анфиса поняла, что это известие его изрядно взволновало.
— От Ксении Николаевны? — переспросил Чаликов. В голосе его послышалась радость, которую он старался приглушить, но не сумел. — Надеюсь, она в добром здравии?
— Более того, она прекрасно выглядит! — в тон ему ответила Анфиса. — Так ходуном и ходит. Да она сама вам написала, велела передать вам как можно шибче.
— Шибче? — оторопев, переспросил Чаликов.
— Простите, быстрее, — смущенно поправилась Анфиса, мысленно казня себя за то, что никак не может обойтись без привычных словечек.
Анфиса, как нечто драгоценное и хрупкое, протянула Чаликову конверт, от которого повеяло запахом ландышей, и просияла солнечной улыбкой, как бы и сама предвкушая ту приятность, которую ощутит полковник, едва начнет читать письмо.
Чаликов торопливо, сгорая от нетерпения, вскрыл конверт и припал глазами к плотному листку бумаги, на котором ровным, почти каллиграфическим почерком было вы ведено:
«Аркадий Аристархович! Настал момент, когда я, хотя и призываю на помощь все свое благоразумие, не в силах более таить от Вас нетерпеливое желание встретиться с Вами. Уже давно, с того дня как впервые увидела Вас, сдерживаю себя от того, чтобы мои откровения и тайна моей души стали известны Вам. Но вчера, страдая от тоски, я вновь перечитала «Евгения Онегина», и особенно прелестное письмо Татьяны, и поймала себя на мысли, что не смогу остановить себя, не последовав ее примеру, столь смелому, но и столь же целомудренному. И ежели Вы сами не подаете к тому повода, то я, даже рискуя вызвать Ваше осуждение, решаюсь объясниться первой с той степенью доверительности, которая, надеюсь, останется между нами. Смею рассчитывать на понимание Вами того, что я остаюсь безраздельно преданной человеку, которого боготворю, и что мое искреннее расположение к Вам не нарушит нынешней ситуации и Вы должным образом оцените мое чувство и не истолкуете превратно это письмо. Я ни за что не решилась бы на столь небезопасную для меня, как, впрочем, и для Вас, откровенность, если бы не знала о Ваших чувствах ко мне и о том страдании, которое, как я догадываюсь, Вы испытываете, не находя с моей стороны ответного зова. С тем чтобы наши желания не остались лишь красивой, но несбыточной мечтой, приглашаю Вас на пикник, который имеет быть завтра в полдень на берегу Кубани, близ хутора. Место избрано с таким расчетом, чтобы наша встреча происходила на лоне природы, чарующей своей красотой. Дабы это рискованное предприятие, на которое я решаюсь лишь ради Вас, не стало предметом злословия и возможных подозрений, приезжайте не один, а вместе со своими офицерами, что будет и веселее, и безопаснее, а главное, лишит возможных доносчиков всяческих предосудительных доказательств. Прошу Вас настоятельно и о том, чтобы Вы не откладывали ни на один день нашего замысла, надеюсь, Вы и сами догадаетесь, в силу каких причин. Обстоятельства ныне очень благоприятны, и кто знает, не изменятся ли они вскорости совершенно в противоположном направлении. Ксения.
P. S. Письмо это передаст Вам моя верная подруга Анфиса Григорьевна Дятлова, на которую Вы можете полностью положиться. Ей же сообщите и Ваше решение, которого я жду с нетерпением и трепетом. Письмо же ради моего и Вашего спокойствия верните Анфисе Григорьевне».
По мере чтения письма безмерная радость горячими волнами окатывала Чаликова, он лишь сожалел о том, что до встречи с этой, по всему видать, доступной Ксенией нужно ждать еще целые сутки, в то время как он готов, бросив все дела, мчаться к ней незамедлительно.
«Да, да, — твердил он себе, — именно сейчас, когда барон в отъезде, мы и можем встретиться. Однако же какова фурия! Она влюблена в меня, в этом теперь нет ни малейшего сомнения. И как, бестия, продумала диспозицию! Если бы ее фаворит умел вот так же искусно разрабатывать план наступления».
Хотя Ксения и заверила его в письме о надежности Анфисы, Чаликов, памятуя о конспирации, не подал и виду, что совершенно ошеломлен таким неожиданным подарком судьбы. Он неторопливо, как бы в раздумье, и почти равнодушно свернул листки, вложил их в конверт и, слегка улыбаясь, сказал:
— Передайте милейшей Ксении Николаевне мой сердечный привет и скажите, что я вполне разделяю те мысли, которые она изложила в своем послании. А вас, Анфиса Григорьевна, я от всей души благодарю за столь умелое выполнение возложенной на вас миссии.
Чаликов говорил, а правый глаз дергался в нервном тике, делая его и без того свирепое лицо устрашающим. «Пбегит, куды он теперь денется? — радостно думала Анфиса. — Теперь ты в наших силках будешь трепыхаться, как суслик в капкане».
— Чрезвычайно польщен был лицезреть столь очаровательную посланницу от Ксении Николаевны, — встал со стула Чаликов.
— Спасибо, — расцвела Анфиса. — А письмецо вы, уж будьте так ласковы, возверните.
Чаликов неохотно протянул ей конверт, и Анфиса выскользнула за дверь.
Пока Анфиса была с визитом у Чаликова, Ксения отдала все необходимые распоряжения интенданту, и тот, прекрасно сознавая, что фаворитке барона лучше угодить, чем не прислушаться к ее капризам, подготовил все для того, чтобы пикник удался на славу. Скатерть-самобранку, полную вин, яств и цветов, расстелили на полянке под густой чинарой. Отсюда, с крутого каменистого берега, хорошо было видно далеко окрест.
Дни стояли еще по-летнему теплые, и только редкое золото листьев в зеленых кустарниках напоминало о том, что осень не за горами.
Ксения и Анфиса прикатили на пикник в фаэтоне. Едва кучер натянул вожжи, сдерживая нервных, горячих коней, как трое молодых офицеров, стоявших под чинарой, устремились к женщинам, помогли им сойти с фаэтона на землю. Все уже собрались и ждали лишь прибытия полковника Чаликова, чтобы начать пикник.
Ксения шумно выражала свое неудовольствие тем, что Чаликов позволяет себе опаздывать. Офицеры наперебой пытались успокоить ее, объясняя задержку полковника чрезвычайными служебными обстоятельствами.
— Я немедленно уезжаю! — гневалась Ксения. — Обещание, данное даме, принято исполнять неукоснительно. Это по меньшей мере неприлично!
Однако офицеры не дали ей говорить — подхватили на руки и понесли к чинаре. Ксения заливисто хохотала.
— Вы наша пленница, и мы вас не отпустим! — кричал долговязый прыщеватый поручик. По всему было видно, что он уже успел откушать «смирновской». — Неужто вы покинете общество, готовое преклонить перед вами колени? Ничто не может помешать нашему веселью!
— Вы правы, поручик! — согласилась Ксения. — И я повелеваю немедля начать трапезу, не ожидая тех, кто позволяет себе приехать после дамы.
На белоснежных скатертях, расстеленных под чинарой, громоздились жареные поросята и куры, форель, помидоры, огурцы, охапки пряной зелени, арбузы и дыни, гроздья винограда. Тут и там красовались бутылки «смирновской», крымских вин и шампанского.
У такого угощения трудно было сдерживать нетерпение проголодавшихся, жаждущих крепко выпить и плотно закусить молодых, отнюдь не страдающих отсутствием аппетита офицеров.
К счастью, на изгибе полевой дороги заклубилась пыль, и вскоре показались два всадника, скачущих во весь опор. То был Чаликов с адъютантом. Подскакав едва ли не к самой чинаре, Чаликов резко осадил взмыленного коня и ловко, как на джигитовке, спрыгнул на землю. Небрежно кинув повод подскочившему денщику, он стремглав, скрывая хромоту, бросился к стоявшей поодаль Ксении и, порывисто схватив ее руку в длинной — до самого локтя — белой лайковой перчатке, прильнул к ладони мокрыми губами.
— Сударыня, простите великодушно, я так спешил к вам, что одного коня запалил на полдороге, пришлось возвращаться, менять коня, и вот я перед вашими прекрасными очами... — Он выпалил все это гортанно, на едином дыхании.
Ксения изобразила на томном неприступном лице явное неудовлетворение запоздалыми извинениями полковника.
— Нет, нет, ваши оправдания не могут быть признаны сколько-нибудь удовлетворительными. И в наказание с этой минуты вы обязаны исполнять все мои капризы, даже если они вам покажутся неисполнимыми и сумасбродными. Таков вам мой приговор, Аркадий Аристархович.
Чаликов ловко изогнулся в поклоне, изобразив на свирепом лице полнейшую преданность и повиновение.
— Слушаюсь и счастлив быть вашим рабом! — пролаял он, и Ксения милостиво подставила ему локоть.
Чаликов повел ее к месту пикника. За ними дружно устремились все остальные.
Был полдень, и солнце слегка припекало. Тепло его, столь привычное летом, сейчас, в преддверии осени, было особенно ощутимым. Все вокруг — крутой берег реки, надежно укрытый перелеском, дальние поля, огромная раскидистая чинара — замерло, как в ожидании чуда. Ни один листок не трепетал, ни одной тучки не плыло в высоком холодном небе, ни один стебелек в степи не колыхался. Волшебная сила осеннего солнца принудила все застыть в томительном ожидании близкого перелома погоды. Даже река внизу, под обрывом, бравшая приступом обломки серых отполированных скал, приглушила свои обычно грозные звуки.
И только люди, собравшиеся под чинарой, казалось, бросили дерзкий вызов тому покою и умиротворенности, которыми была охвачена вся окружавшая их природа.
Тон восторженному восприятию всего происходящего задал сам Чаликов. Он громче всех произносил длинные, цветистые тосты в честь Ксении. Его панегирики охотно и бурно подхватывали офицеры. Анфиса то и дело подливала им «смирновской». Ксения, вся пунцовая от выпитого вина, воспринимала неумеренные восхваления как должное. Тщеславие распирало ее, ища выхода.
— Господа! — не выдержала она. — То, что говорил здесь Аркадий Аристархович обо мне, — это лишь попытка оценить меня как женщину. Но он совершенно уклонился от того, чтобы рассказать обо мне как о воительнице. Разумеется, ему неведома моя биография, и потому я расскажу о себе сама. Надеюсь, что это придаст господам офицерам доблести.
— Ура! — взвизгнул прыщеватый поручик, плотоядно нацелившись в Анфису полубезумными восторженными глазами.
Его возглас подхватили. Зазвенели бокалы, оживление достигло той точки накала, когда любое слово, порой даже глупое, принимается со смехом и ликованием.
— Просим! Просим, рассказывайте! — вскричал все тот же поручик.
— Извольте, господа. Я откроюсь вам в самой счастливой поре моей жизни. Вы готовы мне поверить?
— Готовы! — нестройно рявкнули офицеры.
— Так вот, извольте. Перед вами — прапорщик из женского батальона смерти. Того самого, которым командовала храбрейшая из женщин прапорщик Бочкарева.
— Ура! — перебивая ее, снова провозгласил поручик, пристраиваясь рядом с Анфисой.
— Да, да, господа, я служила у Бочкаревой! Это удивительная женщина. Муж у нее погиб на германской, и она решила мстить за него. Шесть раз была ранена, заслужила солдатского Георгия. Кто из вас, господа, может сравняться с ней?
— Никто! — услужливо подхватил поручик. — Но в предстоящих боях...
— Докажите это в предстоящих боях, — с вызовом продолжала Ксения. — А пока что я выдам вам один секрет. По виду сия Бочкарева страшненькая, не приведи господь. Ни мужик, ни баба. И несмотря на это, многие офицеры пытались добиться ее благосклонности. Она же с презрением отвергала их, говоря, что, пока мы не одержим победу над немцами, она не подпустит к себе ни одного мужчину.
— Но простите, Ксения Николаевна! — бурно запротестовал Чаликов. — Я решительно против утверждения Бочкаревой. Ну что за вздор! Никто так не воодушевляет мужчин на подвиги, как женщины. Так было во все века.
— Вы могли бы добавить: красивые женщины, — подчеркнула Ксения. — У меня была задушевная подруга — Маргарита, дочь адмирала Скрыдлова. Вот это была красавица! С нее иконы писать. А она с винтовкой — в атаку.
— Выпьем же за женский батальон, но не батальон смерти, а батальон жизни! — провозгласил громадный, дотоле молчавший с мрачным, отрешенным видом офицер с погонами артиллериста.
Его предложение было встречено бурным ликованием.
— Господа, а какие были бои у Сморгони в июле семнадцатого! — все более распалялась Ксения. — Ранило Бочкареву. Взрывом снаряда контузило меня и Маргариту. Но мы не отступили. В тех боях было взято две тысячи пленных. Женщины показали мужчинам, как должно воевать.
— Виват! Слава! — пытаясь обнять и поцеловать Ксению, визжал поручик. — Ксения Николаевна... Ксюша... Выпьем на брудершафт!
— Вы же знаете историю войн, господа. Ни в одной воюющей армии не было женских батальонов, кроме русской.
Чаликов, пританцовывая вокруг Ксении на манер горячего коня, жадно ловил каждое ее слово.
— Да, господа, я подтверждаю — кроме русской! — заученно повторил он. — И я предлагаю не далее как завтра сформировать команду женского бронепоезда. И назвать ее «Прапорщик Ксения Варенцова-Гнедич».
— Прекрасная идея!
— Вашими устами, господин полковник, глаголет сама мудрость!
— Это будет самый непобедимый бронепоезд!
— Однако, господа, справедливо назвать такой бронепоезд «Прапорщик Бочкарева», — скромно возвестила Ксения. — Я польщена, но, право, не рискнула бы идти под команду полковника Чаликова.
— Я в полном замешательстве... Ну почему же... — растерянно заморгал длинными ресницами Чаликов. — Неужто я успел зарекомендовать себя как деспот?
— Властолюбие — вовсе не порок, — поспешила успокоить его Ксения. — Вы меня превратно поняли. Мое отношение к вам, Аркадий Аристархович, надеюсь, вам хорошо известно. — Ксения многозначительно посмотрела на Чаликова. — Просто мне жалко моих кос. Однажды, когда я вступила в женский батальон, мне их уже остригли. И вот теперь, когда они отросли, мне вновь предстоит такая же малоприятная процедура.
— Мы сделаем для вас исключение! — пылко заверил Чаликов. — Мы же не варвары, мы цивилизованные люди!
Мрачный артиллерист набычился, зло сверкнул большими, уже налившимися пьяным безумием глазами.
— Цивилизованные! — глухим, как из подземелья, басом, передразнил он. — А что же мы палим друг в друга из пушек? Вешаем, предаем огню, калечим души, насилуем женщин...
— Вы рассуждаете, Савельев, как большевик! — взвизгнул поручик. — Как вы смеете здесь, в присутствии прекрасных дам...
— Какие дамы! — фыркнул артиллерист. — Шлюхи со звериными инстинктами...
Поручик подскочил к Савельеву с кулаками.
— Готов стреляться с вами! — наливаясь яростью, подступил к нему Савельев.
— Поручик, прошу вас, не омрачайте наше веселье, — остановила его Ксения. — Капитан прав. Но то, что он сказал в наш адрес, для меня звучит как высшая похвала.
— Ксюша, — укоризненно шепнула ей Анфиса.
— Да, как высшая похвала! — с вызовом продолжала Ксения. — Для наших доблестных офицеров мы готовы быть и женами, и сестрами, и любовницами!
— Богиня! — облапил ее Чаликов.
Слова Ксении потонули в том беспорядочном шуме, который всегда сопутствует кутежу.
— А кто организатор пикника? — Поручик напрочь забыл о существе разговора и о капитане, переключившись на другую тему. — Как же можно, господа? На пять офицеров всего две дамы! Ведь это сущее надругательство над нашими чувствами и желаниями! Это просто надувательство, господа! И потому я заранее объявляю, что оставляю за собой Анфису Григорьевну!
— Только по жребию! — взревел адъютант Чаликова. — Пусть все решит жребий!
— Заткнитесь! — резко оборвала его Ксения. — Право выбора всегда принадлежало даме!
— Богиня! — с восторгом пролаял Чаликов, тяжелой рукой терзая ее талию. — Мудрейшая! Воплощение совершенства!
— Терпеть не могу комплиментов, — во всеуслышание заявила Ксения и, наклонившись к Чаликову, прошептала: — Я сейчас исчезну. Идите вслед за мной в рощу. Но не сразу. Выждите минут десять. И постарайтесь незаметно.
Она подошла к Анфисе и велела ей занять офицеров игрой в карты, а сама, улучив удобный момент, скрылась в роще.
Чаликов вскоре последовал за ней. Когда офицеры начали горячо пикироваться между собой, пытаясь соединить несоединимые мнения о женщинах, он юркнул в кусты. Убедившись, что за ним никто не наблюдает, он быстро пошел по тропинке в глубь леса.
Чаликов возбужденно дышал, душа его ликовала. Одно лишь тревожило, окутывая знобящим холодом горячее чувство радости: не дошло бы сие предприятие, избави господь, до Врангеля. Погоны сорвет! И тут же тешил себя успокоительной мыслью: подчиненные не осмелятся, не донесут, ибо расправа с ними будет короткой и беспощадной. О том же, чтобы молчали остальные, вероятно, позаботилась сама Ксения, иначе не решилась бы на такой шаг. Выпитое вино придавало Чаликову ту смелость, которая ломает препятствия, и он перестал думать о возможных неприятностях.
Еще издали он приметил яркое розовое платье Ксении и ее широкополую шляпу. Она устремилась навстречу проворно, раскованно, как бы по воздуху неся свою фигурку, изящными движениями рук отводя от лица ветви, склонившиеся над тропинкой. Чаликов подскочил к ней, судорожно схватил протянутую для поцелуя руку.
— Вы несете мне счастье! — единым выдохом выпалил он, пытаясь определить настроение Ксении по выражению ее лица.
Чаликов виртуозным движением расстелил на полянке свой плащ. Ксения, бегло взглянув на него, игриво усмехнулась:
— Однако, полковник, вы весьма предусмотрительны. Чувствуется немалый опыт. Но откуда вы взяли, что я решусь на столь безрассудный поступок?
— Простите... Но, Ксения Николаевна, я прочел ваше письмо... И сейчас вы сами позвали меня... И я отбросил прочь всякие сомнения...
— И решили, что я буду в вашей воле, — все так же лукаво продолжала Ксения. — Вы не слишком тонкий знаток женской души, Аркадий Аристархович.
Чаликов тупо, немигающе смотрел на нее, пытаясь понять и разгадать странный и причудливый ход ее мыслей.
Ксения, приподняв платье, уселась на плащ и, глядя на Чаликова снизу вверх, капризно сказала:
— Право, мне жаль вас, Аркадий Аристархович. Но жалость часто оборачивается разочарованием для того, к кому она обращена.
«Это как же понимать? — путался в своих предположениях Чаликов. — Что это она вздумала меня за нос водить? Решила поиграть? Нет, дорогая, таких, как ты, надо брать штурмом».
Чаликов стремительно опустился рядом с Ксенией, крепко обхватил ее стан, пытался дотянуться губами до ее губ. Однако Ксения напрягла все силы, уперлась руками в грудь Чаликова и отпрянула от него, изобразив гнев и отчаяние.
— Какой позор! — воскликнула она, и Чаликову показалось, что из ее разъяренных глаз посыпались искры. — Вы не приняли во внимание, полковник, что перед вами женщина из батальона смерти, а не девка из непристойного заведения! Или вы полностью доверились гадкому мнению вашего Савельева?
Чаликов растерянно и оскорбленно смотрел на нее, и в нем закипала злость, готовая проявиться в непредсказуемых и безрассудных поступках.
— Простите, — глухо и мрачно произнес он, дрожа от обиды и гнева. — Но в таком случае, Ксения Николаевна, к чему весь этот спектакль? Вы решили поиздеваться надо мной и тем доставить себе удовольствие? В таком случае примите мои извинения и забудем о том, что между нами произошло. Вернемся к обществу, для которого и без того наше отсутствие покажется по меньшей мере странным.
Неприступное лицо Ксении вдруг преобразилось, на лице засияла нежная, таившая в себе коварство улыбка.
— Какой же вы, право... — пропела она. — При малейшем препятствии сразу же и в кусты? Я о вас думала совсем иначе. И считала, что для вас не существует никаких преград. Может, я хотела вас испытать? Ведь я рассчитывала прежде всего на слова любви и ласки, которыми столь дорожит женщина. Здесь, на войне, среди ужасов и страданий, такие слова дороже золота, выше наград и почестей. А вы — с места в карьер, без слов, без любовных признаний. Неужто вы так очерствели душой, что не можете взять в толк азбучные истины?
Длинная тирада Ксении размягчила Чаликова. Вообще-то он не чувствовал вовсе никаких угрызений совести из-за того, что без всяких прелюдий, которые, по его твердому убеждению, лишь тормозили дело, пошел в атаку. Теперь же он разгадал в словах Ксении готовность к компромиссу и снова поверил в возможность успеха. Перемена же тактики не составляла для него большого труда, так как была делом весьма привычным.
— Я готов предать себя анафеме за столь необузданные действия. — Голос его звучал преданно и влюбленно, как у актера на провинциальной сцене. — Что касается моих чувств, то они вам давно и хорошо известны. За один ваш поцелуй я готов пожертвовать жизнью.
— Говорите, говорите... — Глаза у Ксении были полузакрыты, пушистые ресницы трепетно вздрагивали. — Продолжайте же...
— Аркадий Аристархович! — Голос поручика, раздавшийся издалека, произвел на Чаликова то же действие, какое производит неожиданный взрыв.
— Вас зовут, — обеспокоенно сказала Ксения, пытаясь приподняться с земли.
— Нет, нет! — Ярость захлестывала Чаликова. — Не обращайте внимания!.. К черту!
«Проклятая кокетка! — злобно подумал он. — Если бы не твои глупейшие капризы... А теперь этот пьяный болван...»
— Полковник Чаликов! Аркадий Аристархович! — донеслось уже ближе с явной настойчивостью.
— Какая, однако, скотина! — выругался Чаликов. — Так нагло...
— Однако же что-то случилось, — встревожилась Ксения, вставая. — Вам следует отозваться.
— Эта пьяная обезьяна дождется, что я его пристрелю! — Гнев Чаликова достиг того предела, когда он готов был совершить самый необдуманный поступок.
— Аркадий Аристархович! — Теперь уже кричали со стороны реки, и Чаликов узнал голос капитана Савельева. — Отзовитесь же! Объявлена боевая тревога! Нам приказано срочно выступать!
— После боя я жду вас у себя, — тоном приказа объявил Чаликов.
— Увы, это невозможно, — вздохнула Ксения.
Чаликов окатил ее взглядом, полным ненависти, и, на ходу одергивая измятый китель и поправляя ремни, побежал по тропинке.
Когда Ксения вышла из рощи, она увидела лишь густое облако пыли, вздыбившееся из-под копыт, да Анфису, поспешно убиравшую со скатерти вина и закуски.
— Ой, Ксюша! — испуганно затараторила она, увидев подругу и бросившись к ней навстречу. — Что было, что было! Со станции прискакал вестовой, наши бьются с красными у Курганной, просют подсобить бронепоездом. Гутарил, цельный час не мог полковника Чаликова найтить.
— И когда ты распрощаешься со своими казачьими вывертами? — возмущенно оборвала ее Ксения. — Терпеть не могу! Неужели нельзя по-русски объяснить?
— Не гневайся на меня, Ксюша, — смиренно потупилась Анфиса. — Я завсегда так говорю, когда переживаю. А ты что такая смурная?
— Трус этот твой Чаликов! — резко ответила Ксения. — Трус и мерзавец!
— Да разве ж он мой? Тебе он люб.
— Ненавижу!
— А я тебе что гутарила? Я ж тебе других предлагала.
— Не прощу я ему! А все ты затеяла! — Ксении хотелось сорвать зло на Анфисе. — Пикник, офицерики. Вот тебе и пикник! Пьяные рожи, хамье...
— Так война же, Ксюша, куды денешься? Не шутейное дело. Наша жизня известная — не радуйся нашедши, не плачь потерявши.
— Философ ты доморощенный! — Слова Ксении были полны иронии. — Однако как мы будем до города добираться? Эти подлецы наш фаэтон угнали! А вдруг, не ровен час, Петр Николаевич вернется?
— Со мной не пропадешь! — весело сказала Анфиса. — Шиш маслом им, а но фаэтон! Я его еще попервах на хутор спровадила. Чтоб нас дожидал. Отсюдова две версты ножками дойдем, не дюже устанем. Зато до города враз добегим, с ветерком!
— И все-таки ты у меня умница, — смягчилась Ксения. — Надо же, какая предусмотрительная! А на чем же офицеры уехали?
— А за ними линейка пришла. Чего за них переживать!
Анфиса подхватила сумку, и они резво пошли к хутору, укрывшемуся в садах за поворотом реки. У Анфисы было прекрасное настроение. Она в уме прикинула время, которое было упущено Чаликовым. Выходило, что бронепоезд должен был прибыть в Курганную не меньше чем на три часа позже, чем было приказано.
...Полковник Волобуев, узнав об опоздании бронепоезда, пришел в ярость. Он немедля вызвал к себе Чаликова. Тот стоял перед ним с отвисшей челюстью и пытался оправдываться, упирая на то, что не мог позволить себе отказаться от приглашения дам.
— Дам?! — взревел Волобуев. — Вы, полковник, сделали открытие! Оказывается, пока мы будем воевать с красными, вы на своем бронепоезде приметесь гоняться за каждой юбкой! Вы стали в строй доблестных защитников отечества, чтобы уничтожить красных или танцевать с дамами падекатр?
«Почему же именно падекатр? — некстати гнездилось в голове у Чаликова. Он презирал бальные танцы и был поклонником лезгинки с ее свистом и гиканьем. — Какая наглость — обвинять меня в том, что я танцевал падекатр!»
Волобуев еще долго отчитывал Чаликова, нагнетая в себе гнев и низводя провинившегося полковника до положения пособника красных.
Однако же с докладом Врангелю об опоздании бронепоезда и о пикнике, устроенном в честь Ксении, Волобуев не спешил. Более того, взвешивая на чаше весов и пытаясь определить, что для него выгоднее — предать всю эту некрасивую историю гласности или счесть за благо сделать вид, что ничего особенного не произошло (бывали и не такие кордебалеты!), — неизбежно приходил к выводу, что слово — серебро, а молчание — золото. В самом деле, что ему сулит откровенный доклад Врангелю? Известно, что гнев обманутых мужчин обрушивается прежде всего на тех, кто пытается открыть им глаза. Возможен и вариант, при котором Врангель простит Ксению и, вместо того чтобы выдворить ее в окопы, оставит у себя. Что тогда? А тогда уже сам Волобуев может получить пинок в зад или же, в лучшем случае, будет находиться под двойным обстрелом — Врангеля и Ксении. Уж эта фурия не простит ему своего унижения до гробовой доски. Отсюда вывод: намылить шею Чаликову и держать его в постоянном страхе перед возможным разоблачением и, следовательно, превратить его в своего послушного раба, а всю эту неприглядную историю замять, объяснив, паче чаяния, если потребуют, что бронепоезд не смог прибыть к месту боя в положенное время по любой другой причине. Да мало ли! Красные разобрали путь, машиниста заподозрили в измене, и так далее, и тому подобное. Для вящей же убедительности — расстрелять двух-трех виновных из технического персонала или же вовсе со стороны.
На этом варианте Волобуев и остановился, почувствовав к себе еще большее уважение и похвалив себя за умение с блеском выходить из самых сложных и опасных ситуаций. А Чаликов и Ксения пусть дрожат, оставаясь в неведении насчет того, какой очередной шаг предпримет он, полковник Волобуев.
Ксения и впрямь дрожала, с ужасом ожидая возвращения Врангеля. Анфиса как могла успокаивала ее, но та обрушила на подругу весь свой гнев.
— Ты ничего лучше не могла придумать? Зачем было связываться с этим проклятым бронепоездом? — набросилась она на Анфису. — Что, мало офицеров вокруг штаба вьется? Да еще затеяла пикник у черта на куличках!
— Тю на тебя! — отбивалась от нее Анфиса. — Сама же меня просила к Чаликову сходить. Забыла, что ты о нем говорила? Горячий, лихой, как зыркнет — всю до пяток обжигает. Говорила? А теперь я виноватая!
— Ну что ты, что ты! — Ксения обхватила ее за плечи и стала успокаивать. — Я человек справедливый. Верно, Чаликов мне импонировал. А это всегда вдохновляет, хотя внешне он ничего особенного. Ладно, Чаликова я беру на себя. Но кто просил тебя устраивать пикник на берегу Кубани? Ведь если бы мы расположились где-то неподалеку от бронепоезда, все было бы хорошо.
— Не было бы хорошо, — плача, возразила Анфиса. — Они бы и туточки все на бровях ходили!
— Это весьма логично. А посему не будем предаваться унынию, — подобрела Ксения. — Зато урок получили на всю жизнь. Отныне будем умнее. Главное, чтобы обо всем этом не пронюхал Петр Николаевич. А уж Волобуева я знаю, как укротить!
Крушинский валялся на диване в ожидании вызова к Волобуеву, когда пришла Анфиса. Он вскочил на ноги, стал извиняться.
— Чего уж там, — с мрачной улыбкой сказала Анфиса.
Крушинский не узнавал ее. Анфиса, и без того смуглая, почернела, взгляд живых, светившихся глаз был горестным и незрячим.
— Что с вами? — встревожился Крушинский.
Вместо ответа Анфиса порывисто вынула из сумки револьвер и протянула Крушинскому:
— Возьми.
— Зачем? — отшатнулся от нее Крушинский.
— Подумай — поймешь. Голова у тебя для чего?
— Это чтобы я... из него? Себя? Или кого?
— Волобуева, — тихо, но твердо сказала Анфиса. — Когда за портретом придет.
— Нет, нет, — сбивчиво заговорил Крушинский. — Я не смогу...
— Чего ж ты тут про чудо гутарил? — с горькой укоризной спросила Анфиса. — И кто ж тебя такого полюбит?
— Какого?
— Недотепистого.
— Возможно, вы правы... Но объясните, бога ради, что произошло?
— А ничего, — металлическим голосом ответила Анфиса. — Ничего, окромя того, что этот пес вонючий... — Анфиса не решалась продолжить начатую фразу и в упор, не мигая, смотрела на Крушинского, словно ожидала его помощи...
Крушинский не сразу вытолкнул из сведенной судорогой гортани:
— Я убью его...
И они оба надолго замолчали, ошеломленно, будто не узнавая друг друга и не находя слов, которые были бы способны выразить их состояние.
— Но вы... могли защититься... — нарушал оцепенение Крушинский.
— А ты бы защитился? — зло спросила она. — Когда два казака руки скрутили.
— А пока не скрутили? У вас же был револьвер.
— Был. Только не могла я стрелять.
— Но почему?
— Чего пристал? — как ужаленная, вскрикнула Анфиса. — И без тебя тошно! Нельзя мне было стрелять, понимаешь, нельзя, и все тут!
И она, уткнув голову в ладони, зарыдала — громко и безутешно. Крушинский подошел к ней, осторожно обнял за плечи, прошептал дрожащими губами:
— Давайте револьвер!
Анфиса перестала плакать и, не оборачиваясь к нему, сказала с отчаянной твердостью:
— Не дам. Не надо. Не слухай меня, непутевую бабу. Ты свое дело делай. И портрет в городе на видном месте повесь.
— Какой портрет?
— Тот, что у тебя за диваном лежит.
— Вы... знаете? — испуганно спросил Крушинский.
— А чего ж мне не знать? Ты ж как ребенок малый. Трудно тебе жить на свете.
«Как верно, как все точно она говорит, — растроганно подумал Крушинский. — Да, она красива не только внешне, у нее красотой наполнена сама душа».
— А о том, чего я тебе говорила, — строго сказала Анфиса, — не вздумай кому проболтать. Ничего, я выплачусь, может, и полегчает. А не полегчает, так он завсегда со мной. — И она показала на револьвер.
— Нет, нет, вы должны жить! — боясь за нее, умоляюще воскликнул Крушинский.
— Какая у меня теперь жизня! — горестно промолвила Анфиса. — Самая проклятущая! А ты не раскисай. И портрет, раз намалевал, так доведи до конца. На людном месте повесь.
— Да, да, я все сделаю! — подхватил Крушинский. — Я и сам хотел, да не знал, как это сделать. А вы все так хорошо придумали.
— А как повесишь, так сразу и тикай из города. А то портрет снимут, а тебя заместо него повесют.
— Конечно, конечно! Но как мне теперь без вас? Вам тоже надо бежать... — Он порывался добавить «со мной», но не отважился.
— Еще чего? Куды я побегу? Мне негоже отселева бечь.
— Но почему?
— Мое это дело, не твое. Ты вот лучше скажи, где портрет вешать будешь.
— Как где? На площади, в центре.
— И долго ты думал? — рассердилась Анфиса. — Народ по площади-то и не ходит, разве господа какие да военные. А остальные шмыгнут, как та мышь в нору, и давай бог ноги, лишь бы на глаза этим антихристам не попадаться. И часовых там полно. Думаешь, они тебе портрет вешать помогут?
— Действительно, в ваших словах есть логика.
— Не знаю, чего в них есть, а только меня послухай. Завтра воскресенье. Где народу будет тьма? На базаре да в церкви. Из ближних станиц понаедут. Вот на базаре и вешай. Там старая каланча есть. Заброшенная. Высокая. В самый раз для портрета. Ты вот лучше скажи, залезешь на ту каланчу?
— Попробую, — неуверенно отозвался Крушинский и смущенно потупился.
— Туточки пробовать некогда, — решительно заявила Анфиса. — Тут или грудь в крестах, или голова в кустах.
Она снова критически осмотрела Крушинского с ног до головы, сокрушенно спросила:
— Ты хоть, когда малый был, на крыши залезал?
— Нет, как-то не приходилось. Рисовал я, некогда было.
— Ну и мужик! — удивилась Анфиса. — Да не обижайся, шуткую я. Раз не лазил, то и не суйся, свалишься прямо на Волобуева. — Она задумалась. — Я к тебе пацана одного пришлю. Дюже ловкий. Он по деревьям лазит, как обезьяна. С ним и пойдешь. — Она с откровенной жалостью посмотрела на Крушинского. — Давай присядем на дорожку. Когда теперича свидимся? Может, и никогда.
Анфиса села на краешек табуретки, Крушинский — на диван, все еще не веря, что сейчас она уйдет.
— Вот и все, — сказала она, вставая. — И вот тебе мой совет. Пробирайся в Майкоп. Адрес такой: Госпитальная улица, дом тридцать седьмой. — Она вздохнула глубоко и тяжко. — Там мы с Тимошей жили. А когда — уже и не припомню. — Она снова помолчала. — А за те слова, что ты мне говорил в тот день, спасибочки. Ни от кого я еще таких слов не слыхала. Нет, брешу, Тимоша тоже говорил, да как-то не так, как ты. У тебя красивше выходит.
— Нет, не надо, не благодарите меня, — попросил Крушинский. — Вы такая... такая...
— Перестань! — нахмурилась Анфиса. — Так я сразу и поверила. Все одно это ни к чему. Прощай!
И она, как-то стыдливо чмокнув его в щеку, почти бегом выскочила за дверь. Крушинский было рванулся за ней, но что-то остановило его, и он лишь успел заметить, как в окне синим облачком промелькнул ее платок.
Крушинский в отчаянии закрыл глаза. Все закружилось, завьюжилось в его голове: смерч, поднимающий в воздух дома, Волобуев, рассыпающий в этом вихре дробный, издевательский смех, зияющие черной пустотой глаза Врангеля, горячие подвижные губы Анфисы, тянущиеся к его холодной щеке, — и он вдруг бессильно рухнул на заскрежетавший всеми своими старыми пружинами диван...
Он не помнил, сколько времени пролежал, почти потеряв сознание, и никак не мог поверить, когда очнулся, что все еще жив. Кто-то дергал его за плечо, думая, что он спит, и твердил одни и те же слова:
— Дяденька, вставай! Дяденька, вставай!
Крушинский рывком сел на диване. За окном смеркалось. Перед ним стоял мальчуган с худым остроносым лицом и рыжим вихром на голове, свесившимся на лоб.
— Ты кто? — отрешенно спросил Крушинский, все еще не в силах понять, сон это или явь.
— Петька я, — назвался мальчик. — Меня тетя Анфиса послала.
Только сейчас Крушинский вспомнил о том, что Анфиса обещала прислать ему помощника.
— Да, да, — засуетился он, вскакивая. — Сейчас я достану портрет, и пойдем.
— Еще рано нам, — по-взрослому серьезно сказал Петька. — Сейчас луна светит.
— Ты прав, — приходя наконец в себя, согласился Крушинский.
— Перед рассветом надо, — деловито уточнил Петька. — Часовые в энто время дюже крепко спят. И патрули притомятся.
— Хорошо, так и сделаем. А пока поешь. Тут у меня хлеб есть и сало. И еще яблоки. Будешь?
— А то нет? Я с утра не жрамши.
Крушинский повел Петьку на кухню, зажег свечу, задернул штору. Петька с наслаждением принялся за еду, не обращая внимания на Крушинского. Тому есть не хотелось, нервное напряжение цепко держало его в своем плену.
Еще в те дни, когда он решил одновременно с портретом нарисовать и карикатуру на Врангеля, он не мог себе и представить, как с этой карикатурой поступить. Долго хранить у себя он ее не сумел бы, так как Волобуев часто присылал к нему под разными предлогами своих людей и те запросто могли пронюхать, где лежит портрет. А вывесить его скрытно, да еще в многолюдном месте, было бы предприятием совершенно не реальным. Даже в случае удачи портрет этот не провисел бы и нескольких минут — его живо убрали бы с глаз долой, и тогда вся затея Крушинского лишалась бы всяческого смысла. А вот на базаре, как задумала Анфиса, портрет может провисеть долго, пока не спохватятся. Да и не так просто будет снять его с каланчи.
Крушинскому хотелось, чтобы все задуманное свершилось как можно скорее. Иначе обстановка могла резко измениться. Вдруг Волобуеву придет блажь приехать и посмотреть, как идет работа над портретом, тем более что уже заканчивался срок, отпущенный им Крушинскому для ее завершения. И тогда все рухнет.
Петька поел, смахнул со стола крошки и тоже бережно отправил их в рот. Степенно запил все это кружкой горячей воды, поблагодарил и лег на диван, свернулся калачиком и вскоре задышал с тихим присвистом.
Крушинский потерянно сидел в кресле. Сон его не брал. Пока он работал над портретом, пока к нему приходила Анфиса, даже пока его терзал своими бесконечными словесными излияниями Волобуев, — в нем было то чувство своей необходимости, которое связывало его с жизнью и имело какую-то определенную цель. Пусть это не представляло собой подлинного творчества, пусть не давало истинного морального удовлетворения, но он был занят своим привычным делом, а значит, и существовал. Сейчас же, когда и портрет, и его двойник — карикатура были окончены, когда из его и без того неприкаянной жизни ушла Анфиса, состояние горькой опустошенности обрушилось на него, и он снова ощутил свою ненужность, бесцельность жизни, которая приносила ему одни лишь страдания.
И вдруг, вспомнив о том, что ему предстоит сделать этой ночью вместе с Петькой, Крушинский ожил, распрямился и воспрянул духом. «А ведь это тоже цель! — внушал он себе. — Пусть я не воюю вместе с красными, пусть не стреляю, я нанесу им удар, этим врангелевцам, своим оружием — кистью! От этого не будет зависеть исход войны, останутся живы и Врангель, и Волобуев, и иже с ними, но мой портрет-карикатуру увидят люди, и она раскроет им глаза...»
С такой отрадной думой он и задремал. Что-то черное закружилось у него перед глазами. Он всмотрелся — то была громадная черная птица. Она ожесточенно била сильными, крепкими, раскинутыми в полный мах крыльями и не могла взлететь. Птица, схожая с коршуном, неслась на него, крылья бились на тугом ветру, и вот уже на своем лице он почувствовал и осязаемо ощутил жесткое прикосновение перьев. Он открыл глаза и сперва не мог отделаться от мысли, что перед ним не коршун, а самый обыкновенный Петька.
— Дяденька, нам пора, — озабоченно сказал он. — Я вас еле разбудил.
Крушинский вскочил на ноги, вытащил из-за дивана портрет, обернул его куском холста. Петька набросил на плечо смотанную в кольцо веревку, заранее припасенную им.
— Я пойду первый, а вы за мной, — тихо сказал Петька. — Только не шумите.
Петька привычно шел переулками, не заходя во дворы, боясь растревожить собак. Крушинский едва поспевал за ним. До рынка они добрались быстро, счастливо миновав патрулей, которые более дотошно контролировали центральную часть города.
Даже в темноте Крушинского поразила высота каланчи. Она смотрела незрячими провалами крохотных окон и вздымала свою верхушку высоко над окружавшими ее деревьями.
— Как же ты туда залезешь? — шепотом спросил Крушинский.
— А я уже три раза на нее залезал. На спор, — так же тихо отозвался Петька.
Они укрылись у темной, невидимой с улицы стены каланчи, где густо разбросала ветви пахучая бузина. Крушинский привязал веревку к гвоздю, предусмотрительно вбитому им в деревянный подрамник, другой конец отдал Петьке, держа в руках портрет. Тот обвязался веревкой вокруг туловища и, не мешкая, начал проворно карабкаться по стволу. Толстая суковатая ветвь дерева как бы обхватила почти самый верх каланчи, словно помогала ей стоять ровно, не наклоняясь к земле.
Петька быстро, по-обезьяньи перелезал с ветки на ветку, задерживаясь время от времени лишь для того, чтобы подтянуть к себе портрет, то и дело цеплявшийся за густую крону.
Наконец пришел самый ответственный момент: Петьке предстояло перебраться со ствола на верх каланчи. Крунинский замер внизу. Он был уверен, что Петька не сможет дотянуться до металлического, состоящего из железных прутьев обвода на крыше каланчи. Тут требовалась сноровка циркового акробата.
Петька изо всех сил потянулся к поручню, и Крушинский невольно зажмурил глаза. И лишь когда наверху что-то легонько звякнуло о жестяную крышу, он открыл их и, к своему ужасу, не увидел Петьки. Впрочем, разглядеть его в темноте было не так-то просто. Крушинский чуть не бегом обогнул каланчу — Петьку не было видно и отсюда. Крушинский испугался. Куда он мог деться? Хотелось окликнуть его, но это было крайне опасно.
Сколько прошло томительных, полных неизвестности минут — Крушинский так и не осознал. Он стоял, панически вглядываясь в верхушку каланчи, как вдруг сбоку от него, из кустов бузины, послышался запыхавшийся голос Петьки:
— Дяденька, полный порядок. Идите сюда.
Крушинский едва не рассмеялся от радости: Петька уже на земле! Он подошел к тому месту, куда его звал мальчик, и поднял голову в ту сторону, куда тот указывал ему. Там, наверху, хоть и с перекосом, болтался, слегка раскачиваемый ветром, портрет!
— Какой же ты молодец! — прошептал Крушинский. — Без тебя я бы не смог. А теперь его трудно будет достать.
— А пусть попробуют! — задорно ответил Петька. — Окромя меня, ни один пацан туда не залезал. А Витька Черкасов попробовал, так ногу сломал. Упал!
— Спасибо тебе, малыш!
— Какой я малыш? — обиделся Петька. — А вам, дяденька, уходить надо. Скоро светать будет. Тетя Анфиса наказала, чтобы я вам дорогу на Майкоп показал.
— Хорошо, пойдем, — согласился Крушинский, с печалью сознавая, что еще немного — и этот город, и Анфиса, а теперь вот и Петька навсегда исчезнут из его жизни.
Но зато, внушал он себе, в городе остался портрет. Те, то увидит его, сразу же узнают Врангеля. В том, что портрет в точности соответствует оригиналу, у Крушинского не было ни малейшего сомнения. Но людям предстанет не живое лицо Врангеля, а голый череп, с зияющей чернотой пустых глазниц, с выступающими вперед и лишенными кожного покрова скулами, с раздувающимися в гневе и ненависти ноздрями. От испуга они закроют глаза, а открыв их, с изумлением вновь увидят Врангеля, с его кривой, будто от сабельного удара, усмешкой. Лицо его будет наводить ужас мертвым оскалом лошадиных зубов и двумя скрещенными человеческими костями на груди, там, где на черной черкеске только что, чудилось, висел Георгиевский крест...
Что произойдет с той огромной толпой, которая сгрудится возле каланчи, позабыв о возах с кавунами, о глечиках с кислым молоком, о мешках с картошкой, о клетках с мечущимися по ним курами? Пронесется ли над головами вопль восторга, исторгнутый сотнями глоток, раздастся ли гомерический хохот, разбегутся ли кто куда, от греха подальше, люди, узревшие этот страшный портрет, начнут ли истово креститься старухи, подслеповато косясь на пришедшего из ада дьявола, пошлют ли вослед художнику хвалу или проклятья, — этого Крушинский, выбравшийся на шоссейную дорогу, ведущую к Майкопу, не знал, да и не мог знать. Но он чувствовал себя окрыленным: первый раз в своей жизни он совершил нечто такое, за что, и в этом он был убежден, ему никогда не придется краснеть перед людьми.
«Мой первый вернисаж, — усмехнулся он, спеша удалиться от города. — Подарок полковнику Волобуеву. Вот так-то, мумия ты моя египетская!»
Шорников и Илья долго, до хрипоты, спорили, кому из них привести в исполнение заочный приговор ревтрибунала о смертной казни Волобуева. В приговоре была такая строка: «как матерого врага трудового народа, заклятого вешателя и озверелого садиста — расстрелять».
Шорников с пеной у рта доказывал, что это обязан сделать только он, и никто другой. Бросая, как козырные карты, один аргумент за другим, Шорников наконец выдохся и решился на последнее:
— Кто посылал Анфису Дятлову? Забыл? Вот я за нее и должон отомстить.
Илья оторопел. Этот довод был поразительно веским, и он винил себя за то, что вынудил Шорникова пойти на крайности и говорить столь откровенно.
— Понимаю, — тихо сказал он. — И очень даже разделяю ваши чувства, Василий Макарович. И все же вам идти нельзя.
— Ты опять за свое? — загремел Шорников, наливаясь гневом.
— А вы призовите на помощь все свое спокойствие, проявите железную выдержку и послушайте. Я вам сейчас все объясню, Василий Макарович. В полном соответствии с законами логики.
— Ушлый ты больно, — сердито сказал Шорников. — А чего мы тут рогами уперлись — не пойму. Кто здесь старший — ты или я? И базар разводить я не позволю.
— Старший, разумеется, вы, — все так же спокойно продолжал Илья. — Разве я оспариваю? Но, выходит, Василий Макарович, для вас главное не успех дела, а престиж. Ну сами посудите, допустят вас к самому Врангелю? Или пусть даже только к Волобуеву? С вашим-то рабоче-крестьянским фасадом. Сразу заподозрят неладное. И каков будет результат? А никакого, точнее, результат будет можно сказать, самый плачевный: Красная Армия потеряет одного из лучших своих сынов.
— Ты это брось! — резко прервал его Шорников. — Я этого не люблю!
— Ну хорошо, — терпеливо продолжал Илья. — Теперь посмотрите внимательно на меня. — Он заносчиво покрутил головой с заколыхавшейся гривой черных волос. — Перед вами — аристократ, которому откроют любые двери. А что, нет? Породистая голова. Глаза, можно сказать, навыкате. А вы разве не видите, какой у меня нос? Мне могли бы позавидовать гладиаторы. Плюс ко всему, я вас очень прошу, не пренебрегайте моими актерскими способностями. Да я любую роль как по нотам разыграю. Я даже Отелло играл! Правда, в любительском спектакле.
Хотя Шорников ничего прежде не слышал ни о гладиаторах, ни об Отелло, это произвело на него должное впечатление. Сам он перевоплощаться не умел, а Илья обладал этим преимуществом, которое для данного случая могло оказаться решающим.
— Будь по-твоему, — нехотя согласился Шорников. — Но учти, ты обязан угробить этого паразита. И не просто угробить, а возвернуться вполне целым и невредимым.
— Есть, угробить и возвернуться! — радостно воскликнул Илья, будто ему предстояла приятная и увлекательная прогулка. — А уж за Волобуева не волнуйтесь, поберегите свои нервы.
Они долго обмозговывали, как лучше подступиться к Волобуеву, и наконец остановились на одном, предложенном Шорниковым варианте, который привел Илью в восторг...
Прощаясь с Ильей, Шорников не выдержал, сгреб его в охапку, отвел в сторону будто ослепшие глаза.
— Ну, давай, Илюха. И до скорого возвращения...
— Постараюсь, — с грустью ответил Илья: только в эту минуту он осознал, как не хочется ему расставаться с Шорниковым и то, что идет туда, откуда уже может не вернуться...
Комдив одобрил план Шорникова.
— Я категорически против тактики индивидуального террора, — играя темляком шашки, решительно заявил он, внимательно глядя на Шорникова и стараясь определить, произвел ли то впечатление, которое должен был произвести этой фразой, подтверждавшей его теоретическую подкованность. — Но в данном разе — согласен. Этот гад Волобуев нам уже всю плешь переел. Сколько эта гидра распроклятая наших людей загубила! И Анфиса после его реакционного, прямо скажем, мерзкого и пакостного дела возьмет да и руки на себя наложит. Нет, пора с ним кончать!
...Между тем Афанасий Никодимович Волобуев продолжал преуспевать. Он обустроил свои отношения с Врангелем настолько искусно, что тот постепенно проникся к нему безмерным доверием, которое пошатнулось лишь после случая с Крушинским. Но ведь и тут им руководили самые лучшие побуждения!
Начальнику контрразведки удалось внушить Врангелю неотступную мысль о том, что только Волобуев, как верный его слуга и неподкупный страж, сможет уберечь будущего правителя всея Руси от происков террористов, которых вокруг якобы не счесть и которые спят и во сне видят, как бы отправить барона туда, откуда еще никто не возвращался.
Именно он, Афанасий Никодимович, а не кто-либо иной, разработал для Врангеля режим, определив ему наиболее рациональное начало работы с семи часов утра, когда человеческий мозг являет собой первозданную ясность и наиблагоприятнейшую прозорливость. До восьми часов утра он должен был пребывать наедине с собой, стремясь породить особо ценные мысли, долженствующие лечь в основу приказов, распоряжений и указаний, приспособленных специально для того, чтобы проявить себя с должной эрудицией в беседах и рассуждениях с лицами, прибывающими на прием.
Этот час был для Врангеля самым мучительным и не приносил ни радости, ни успокоения. Он был из тех людей, которые не только не любят, но и совершенно не умеют оставаться наедине с собой. Их постоянно мучит то обстоятельство, что в минуты одиночества они остаются незримыми для окружающих, которые теряют всякую возможность восторгаться своим кумиром и тем самым окрылять и вдохновлять его на новые свершения. Все, кто окружал Врангеля, были для него что ветер для крыльев птицы: тугие потоки хвалы играли роль той плотной воздушной массы, о которую опирались крылья, чтобы сделать новый рывок в высоту.
Ровно в восемь в кабинет Врангеля кошачьей походкой входил начальник штаба генерал Шатилов. Ему, своему любимчику, Врангель уделял не меньше сорока минут. Затем друг за дружкой тянулись иные, менее нужные лица — до часу дня, засим следовали обед и прогулка по городу с адъютантом, чья должность находилась под прицельным, недреманным оком полковника Волобуева.
Точное соблюдение режима беспокоило Волобуева лишь в одной плоскости — безопасности Врангеля и создания у него устойчивого представления, что ему отовсюду — из любого переулка, старинного особняка или же из пролетки, проносящейся мимо, а то и от обычного прохожего, с тупым любопытством уставившего взор в объявление на тумбе, — грозит опасность.
Не случайно Врангель более всего на свете не любил приема посетителей, хотя Волобуев клялся и божился, что обеспечивает строжайшую проверку и обыск их перед тем, как они появятся перед очами барона.
И все же бывало и так, что и Волобуев давал маху. Это случалось в дни, когда Афанасий Никодимович позволял себе расслабиться после бессонной ночи, проведенной в каком-нибудь злачном месте.
Одним из таких дней «отключения» и воспользовался Илья, о чем ему сообщили надежные люди, укрывавшиеся в подполье. Ему удалось незаметно проникнуть в город, обосноваться на явочной квартире и выбрать удачный момент для того, чтобы записаться на прием к Врангелю. Расчет был прост: прийти к барону под видом человека, желающего предложить весьма ценную идею для ускоренного разгрома красных. При этом Илья предполагал, что Врангель или поручит переговорить с ним Волобуеву, или же Волобуев окажется в его кабинете, и тогда разговор с ним будет короток.
Илья не очень надеялся, что его примут. Но Врангеля настолько заинтриговала таинственность, с которой было обставлено это предложение, а главное, то, что его и самого постоянно терзала мысль о возможности создания такого чудодейственного оружия, которое оказалось бы мощнее даже английских танков, что он решил выслушать пришедшего. Волобуева под рукой не оказалось, и Врангель велел адъютанту допустить к нему Илью.
Ровно в четыре часа дня тот подошел к дому, где размещался Врангель. Часовой проверил его паспорт и велел обратиться к адъютанту. Илья, войдя в коридор, стремительно опустил револьвер в урну, стоявшую у стены, и прошел в приемную. Нагловатый, самоуверенный адъютант презрительно осмотрел молодого человека, одетого, однако, в дорогой штатский костюм, при галстуке, и вызвал казака, который сноровисто обшарил грубыми ладонями одежду и, ничего не обнаружив, тут же исчез.
Адъютант провел Илью в кабинет к Врангелю. Барон сидел в кресле так, будто проглотил аршин, и прицелился взглядом охотника в посетителя. На него произвел благоприятное впечатление тот факт, что вошедший был молод, благороден лицом и манерами (возможно, из порядочной семьи) и вовсе не представлял внешне оборванца, коих в городе было в избытке. То, что посетитель выглядел усталым, даже изможденным, не вызвало у Врангеля удивления: какой энтузиаст идеи, да еще в такое жестокое время, занятый своими мучительными исканиями и не имеющий вдоволь хлеба насущного, не выкажет усталости и озабоченности?
— Прошу садиться, — располагающим к беседе жестом пригласил Врангель, так как Илья продолжал жаться у дверей.
— Благодарю, — изображая жалкое замешательство, проговорил Илья, не сразу решаясь опуститься в предложенное ему кресло. «Был бы при себе револьвер, вот кого бы надо ухлопать», — мелькнуло в голове у Ильи.
— Прошу, прошу, — уже настойчивее и нетерпеливее повторил Врангель и, подождав, когда посетитель воспользуется его предложением, поспешно, с явным любопытством, спросил: — Так в чем же, желал бы я знать, заключается ваше предложение?
Илья боязливо взглянул на Врангеля. Глаза его заблестели, как у помешанного, он оживился, задвигался бестолково, как на шарнирах, всем телом и, спотыкаясь почти на каждом слове, судорожно заговорил:
— Ваше превосходительство... Я долго не мог решиться... Я не осмеливался беспокоить вас... Да, да, не смел... Но красные агенты проникли во все поры... Не будьте столь благодушны...
— Однако ближе к делу, — поморщился Врангель.
— Я бы не позволил себе... — не обращая внимания на требование Врангеля, продолжал бестолково ронять слова Илья. — Но убежден, что мое изобретение будет вам в высшей степени необходимо... Без него вам грозит гибель! — трагически произнес Илья, очумело оглядываясь на дверь. — Вы можете заверить меня, что нас никто не подслушивает?
Удивление Врангеля росло. «Да в своем ли он уме?» — подумал он, готовясь вызвать адъютанта, чтобы выпроводить странного посетителя. Илья сразу подметил перемену в его настроении.
— Я знаю, вам так мучительно трудно, — заговорил он уже нормальным языком. — Кругом измена, предательство, крамола. Один трюк художника Крушинского чего стоит.
— Изложите суть вашего изобретения, — нахмурился Врангель. — Не будем отвлекаться. У меня крайне ограничено время.
— Вас окружают чудовища, бездари, интриганы! — наслаждался своими словами Илья. — Они мечтают низвергнуть вас!
— Что вы такое говорите? — насторожился Врангель. — У вас есть доказательства?
— Сколько угодно! Умоляю вас выслушать меня. Я изобрел прибор. Это похоже на компас. Вы незаметно закрепляете его в вашем столе. Входит посетитель. Вы беседуете с ним и в этот момент незаметно нажимаете кнопку прибора. И стрелка незамедлительно укажет вам, кто перед вами — германофил или приверженец Антанты, большевик, кадет или монархист. Или — террорист, трус, интриган, предатель. Кроме того, прибор читает мысли! Шкала делений всеобъемлюща — все пороки человека, включая даже склонность к разврату. Гарантирую абсолютнейшую точность! Вы представляете, как легко вы сможете расправляться с вратами? У меня готов чертеж.
Илья с величайшей осторожностью развязал тесемки папки. Можно было подумать, что в папке упрятана бомба. Но, кроме листка ватмана небольшого формата в ней ничего не было. Илья протянул листок Врангелю. Руки его слегка тряслись, и оттого листок тоже трепыхался. Илья крутил головой, как бы желая убедиться, что кабинет пуст.
Врангель оторопело разглядывал странный чертеж, ровным счетом ничего в нем не понимая. Что-то действительно напоминало в этом рисунке компас, в глазах рябило от множества цифр и формул.
— Однако это способен оценить лишь специалист, — теряя интерес к чертежу, холодно проговорил Врангель. Он не спускал глаз с Ильи. Тот сидел бледный, трясущийся и был похож на куклу, которую дергают за нитки. Время от времени он жалко улыбался и тут же мрачнел, принимая крайне озабоченный, тревожный вид.
«Типичный умалишенный, — брезгливо подумал Врангель. — Развелось их, как бешеных собак. Чем-то смахивает на этого негодяя Крушинского. Последствия войны. — Он откинулся в кресле. — А если бы действительно иметь такой приборчик! Повертелся бы у меня Антон Иванович и все его прихвостни, как караси на горячей сковородке!»
Врангель нажал кнопку звонка. Влетел, как ошпаренный, адъютант.
— Полковника Волобуева разыскали?
— Никак нет, ваше превосходительство! Но принимаем самые энергичные меры!
— Разыскать немедля! — гаркнул Врангель. — А вы подождите в приемной, — сказал он Илье. — Займитесь господином изобретателем, — приказал он адъютанту.
Илья вышел в приемную.
— Он не в своем уме, — гневно сказал Врангель адъютанту, когда за Ильей захлопнулась тяжелая дверь. — Пусть Волобуев приведет его в чувство! И впредь ко мне всякое дерьмо не пропускать!
Адъютант выскочил в приемную и схватился за телефоны, приказывая найти Волобуева хотя бы на дне морском. Илья, согнувшись и мрачно глядя в пол, сидел на стуле.
Затрещал телефон. Адъютант схватил трубку, как неразорвавшуюся бомбу.
— Слава богу, что нашли! Пусть идет незамедлительно. Командующий гневается!
В это время Волобуев заехал к себе на работу, взял с собой заветную голубую папку и, выйдя на улицу, плюхнулся в пролетку.
— Гони! — приказал извозчику.
Волобуев направлялся к Врангелю с явной неохотой, почти стопроцентно рассчитывая получить в лучшем случае очередную головомойку, а в худшем — оказаться отстраненным от своей притягательной должности. Врангель никак не мог простить ему всю эту крайне неприятную историю с Крушинским. Толпы народа на базаре, а потом и присоединившиеся к ним жители примыкавших к нему улиц едва ли не всю первую половину дня, не далее как неделю назад, имели удовольствие безнаказанно лицезреть карикатуру на Врангеля, болтавшуюся на самом верху каланчи, и эти «смотрины» едва не вылились в серьезные беспорядки, пока конные казаки нагайками не разогнали чернь с рыночной площади. Все тут было: и дьявольский хохот, и большевистские выкрики, и возмущение состоятельных горожан, которые тут же все свалили на бездеятельность и преступное ротозейство контрразведки и заклинали командование покарать виновных, оказавших услугу агентам красных. Нашлись и такие, кто азартно швырял в портрет каменья, гнилые яблоки и помидоры.
И хотя первый, самый страшный гнев, обрушившийся на Волобуева от самого Врангеля, несколько поутих, Волобуев знал, что первым его вопросом будет, изловлен ли злодей художник, которого невесть где раскопал, на свою беду, начальник контрразведки, и при получении ответа отрицательного могут быть большие неприятности.
И потому Волобуев предусмотрительно прихватил с собою папку, в которой значились большевики из подполья, уже вздернутые на виселицу, а также аккуратную тетрадочку, где Волобуев каллиграфическим почерком начал первую главу жизнеописания Врангеля. Неужто не сменит гнев на милость дражайший Петр Николаевич? Стоит подсунуть сии листочки ему на рассмотрение, как можно будет повернуть весь разговор в благоприятственном направлении.
Приободрив себя, Волобуев почти вылетел из пролетки, скорым шагом устремился к крыльцу, решительно взялся за ручку двери приемной, по-хозяйски рванув ее на себя, изобразил на припухшем круглом лице с темными обводьями вокруг глаз должную озабоченность.
Едва он переступил порог, на ходу застегивая непослушные пуговицы кителя, как Илья порывисто вышел из-за двери и тихо, чуть дрогнувшим голосом спросил:
— Полковник Волобуев?
— В чем дело, мумия ты моя египетская? — вскинул Волобуев красные от бессонницы и пьянок глаза, ища адъютанта. Однако тот был в кабинете у Врангеля.
— Дело в том, — не давая Волобуеву опомниться, быстро проговорил Илья, — что именем революции вы приговорены к смерти!
Он выхватил наган, который успел извлечь из урны, когда Врангель беседовал с адъютантом, и всадил три пули в грузное тело начальника контрразведки.
Волобуев, истошно вскрикнув, рухнул на пол. Илья вымахнул в открытое окно и задами, через дворы, помчался к окраине города. Он достиг уже перелеска, примыкавшего к последним дворам, надеясь скрыться в нем, как позади себя услышал погоню: то с гиканьем и свистом, стреляя на ходу, неслись вслед за ним на полевом галопе казаки из охраны Врангеля...
Крушинский любил афишные тумбы. В каждом объявлении — будь то афиша спектакля в городском театре, реклама бакалейного магазина или же частное объявление о продаже домика с вишневым садом и банькой во дворе, — таилась какая-то неразгаданная и потому манящая к себе жизнь со своими заботами, интересами и страстями.
Было время, когда Крушинского интересовало в афишах все подряд: фамилии актеров, занятых в той или иной роли, названия торговых компаний, описания происшествий, пропаж и находок. Он мог подолгу быть очарован красивой и звучной фамилией актрисы, и вдруг ее лицо постепенно возникало перед ним как бы в зыбком тумане — полное очарования и немой грусти; он пытался мысленно угадать ее жизненный путь в разные годы и рисовал в своем воображении портрет женщины, предназначенной, как ему казалось, лишь для одной роли: смягчать людские сердца, делать их добрее, нежнее и красивее.
Торговые объявления нравились Крушинскому своим деловым зазывным языком, за которым скрывались то какой-нибудь пройдоха, поднаторевший на обмане покупателей, то преуспевающий торговец, лихорадочно подсчитывающий по ночам свои барыши, то почуявший близкий крах и разорение купчик, проживающий остатки денег в кабаках.
И лишь люди, объявляющие о продаже своих домов, представали его воображению в одном и том же облике — растерянные, сломленные судьбой, принужденные горестно покидать насиженные гнезда и с отчаянием бросаться в омут неизвестности.
С большим трудом, рискуя быть схваченным, добравшись до Майкопа, куда и советовала ему ехать Анфиса, Крушинский исходил уже едва ли не весь город в поисках объявления о сдаче жилья. Как на грех, улицу и номер дома, которые назвала ему Анфиса, он начисто забыл, и никакие попытки напрячь память и восстановить в ней адрес ни к чему не привели.
И потому оставалось одно — снять угол у какой-нибудь хозяйки, соблазнив ее возможностью дешево приобрести картины, найти себе хотя бы временный приют, тем более что надвигалась осень, а за нею уже маячила и зима. Пока что Крушинскому негде было приклонить голову, и объявление о сдаче угла или комнаты было бы равнозначно спасению из того положения бездомного бродяги, в котором он сейчас находился.
Моросил дождь, нагоняя уныние и тоску. Крушинский брел по улице, опасаясь навлечь на себя внимание патрулей. Его тянуло к базару, где он надеялся добыть хоть что-нибудь из съестного. По правде говоря, он даже не представлял себе, как это сделать, ибо по природе своей был крайне застенчив, не приспособлен к крутым обстоятельствам и не умел обременять других людей какими-либо просьбами.
Блуждающий взгляд его вдруг скользнул по высокому, когда-то крашенному зеленой краской забору. На ржавом кривом гвозде слегка колыхался под каплями дождя мокрый клочок бумаги. Трудно понять, почему он вдруг заинтересовал Крушинского. Он приник к бумажке и с трудом разобрал несколько строк, написанных химическим карандашом, отчего буквы слиняли и расползлись: «Здается комната мусчине спокойного ндрава недорого и чтобы непьющий. Кривой переулок, 12, рядом с Госпитальной».
Крушинский несколько раз перечитал объявление, все еще не веря в его реальность. Госпитальная! Так это та самая улица, которую ему второпях назвала Анфиса! И вслед за этим озарением в памяти возникла цифра: тридцать семь! Ну конечно же, она так и сказала: «Госпитальная улица дом тридцать семь!»
Он едва не вскрикнул от радости. Скорее, скорее на Госпитальную, и если даже там никого не окажется или ему откажут в пристанище, у него в запасе есть еще и ставший таким бесценным неведомый прежде Кривой переулок. Спасибо ему уже и за то, что он не где-то в безвестном пространстве, а именно рядом с Госпитальной улицей. И как прекрасно, что он, Крушинский, как раз и не пьет и не курит, а значит, в точности соответствует требованию, которое содержалось в объявлении.
И тут неприятная мысль обожгла его: он же без паспорта! Паспорт изъяли еще тогда, когда пригнали на призывной пункт, а Волобуев так и не вернул его, видимо опасаясь, что художник может скрыться. Оставалось одно — сказать, что паспорт утерян, и попытаться разжалобить хозяев, чтобы те разрешили ему хотя бы переночевать.
У семенившей мимо старушки он спросил, как пройти на Госпитальную.
— Дак это, сынок, аж на том конце. Как от церкви свернешь налево, так прямо и прямо. И в нее самую упрешься.
Крушинский поблагодарил и, волнуясь, прибавил шагу. Когда он приближался к церкви, ударили в колокола. Сразу в нем ожило детство, набожная мать, деревенская церквушка с высокой, будто пытавшейся достать крестом до самого всевышнего, колокольней на крутом берегу Москвы-реки. Деревушку разметал смерч, а колокольня осталась стоять — торжествующе, гордо, будто старалась внушить людям, что она не подвластна никаким стихиям.
«Как давно это было, и было ли?» — печально подумал Крушинский.
Госпитальную улицу он нашел довольно быстро. Это была тихая, почти безлюдная улица на окраине города. Домишки, смотревшие маленькими окнами на выгон, были сплошь с палисадниками, в которых еще не увяли астры. Кое-где у заборов, как это бывает в станицах, стояли скамейки. Вымощенного булыжником тротуара, как в центре города, здесь не было, и потому не заезженная телегами улица заросла почти сплошь травой и бурьяном.
«Как здесь хорошо! — обрадовался Крушинский. — Прелесть этой улочки в том, что она стойко сопротивляется цивилизации. И даже в дождь здесь тепло сердцу».
Он медленно шел вдоль улицы, вглядываясь в номера домов. У многих из них были наглухо закрыты ставни, как это обычно бывает при отъезде хозяев или ночью, когда их закрывают, чтобы обезопасить себя от воров, или же в сильную жару, чтобы укрыться от палящего солнца.
На углу возвышался кособокий уличный фонарь. «Какая, должно быть, темнота царит здесь по ночам», — отметил Крушинский и подумал, что в его положении это как раз и подходит.
Наконец он дошел до дома с номером тридцать семь. «Значит, это здесь», — подумал Крушинский, и ему очень захотелось, чтобы случилось чудо и из дома, распахивая настежь старую калитку, выбежала ему навстречу запыхавшаяся, сияющая от счастья Анфиса.
Однако, судя по закрытым ставенкам, в доме никого не было. Сам же дом напоминал старую игрушку, о которой забыли и которую забросили за ненадобностью. Он грузно осел в землю одним боком, и крохотные его оконца были почти на уровне пояса Крушинского, как это бывает, когда человек останавливается возле полуподвального помещения. Побелка на фасаде и краска на ставенках сильно облупились, и казалось, что он изрыт темноватыми крупными оспинами. Черепица на крыше местами была разбита, местами плотно покрылась зеленоватым слоем мха, хотя сейчас, на тихом дожде, старалась казаться моложе, чем была на самом деле.
И все же домик сразу понравился Крушинскому. Он и сам не смог бы объяснить почему: может, тем, что от него веяло стариной, а наверное, прежде всего потому, что в нем жила Анфиса.
Крушинский не без колебаний взялся рукой за мокрую калитку, медленно открыл ее, посматривая на окошко, выходившее во двор и не запечатанное ставней, с надеждой, что в нем появится хоть одна живая душа. Но окно было безжизненно, и только герань краснела на подоконнике, как бы свидетельствуя о том, что жилье не покинуто людьми.
Дождь хотя и был тихим, а капли его будто просеивались через мельчайшее сито, Крушинский успел основательно вымокнуть. С пиджака и шляпы стекала вода.
Войдя в калитку, Крушинский осмотрелся вокруг. Двор был совсем крохотный, стиснутый соседскими заборами. Поодаль от тыльной стороны дома лежала груда бревен, сваленных здесь, видимо, еще в незапамятные времена, что было заметно по их почерневшему виду и по зарослям бурьяна вокруг. Дальше, к противоположному забору, шли рядком запущенные грядки, и трудно было понять, что растет на них; а еще дальше раскинули корявые ветви старые вишни.
Крушинский поднялся на крыльцо и осторожно постучал в дверь. Никто не отозвался, вокруг было все так же тихо, только дождь стучал по черепице и по лужицам, образовавшимся вокруг крыльца. Он постучал сильнее — молчание. Тогда Крушинский, отчаявшись, забарабанил в дверь кулаком.
— Кого черт принес? — раздался вдруг из глубины дома глухой раздраженный мужской голос.
— Выйдите, пожалуйста, на минутку, — просяще произнес Крушинский, теряя всякую надежду на отзывчивость хозяина.
В доме что-то глухо стукнуло.
— Проваливай, откуда пришел! — Ярость клокотала в голосе хозяина. — Сами нищие!
— Простите великодушно, — громче сказал Крушинский, решив не сдаваться, пока не выйдет хозяин, — но я вовсе не нищий.
— Так какого тебе дьявола надобно, если не нищий? — раздалось уже ближе, почти у самой двери.
— Этот адрес... — Крушинский немного раздумывал, говорить это ему или нет, и вдруг решился: — Этот адрес мне дала Анфиса Дятлова.
Ответом ему было долгое молчание. Он хотел было уже уйти и отправиться в Кривой переулок, как дверь распахнулась настежь и Крушинский увидел перед собой высокого (он наклонил плечи, чтобы рассмотреть Крушинского), чернобородого, похожего на цыгана человека, опиравшегося правой рукой о костыль. В первый момент Крушинский так и не понял, о чем говорит взгляд его пронзительных страдальческих глаз под густыми широкими бровями; в нем соединялись неприязнь к незнакомцу и острое, возбужденное любопытство.
Глядя друг на друга, они молчали, словно не зная, с чего начать разговор, которого опасались и тот и другой. Но первым не выдержал хозяин:
— Анфиса? Ты сказал — Анфиса?
Что-то мучительно-горькое было в том, как он произносил это имя.
— Совершенно верно, — ответил Крушинский. — Этот адрес дала мне Анфиса Дятлова.
— Проходи. — Теперь в голосе хозяина прозвучала жалость, обращенная непонятно к кому — то ли к Крушинокому, то ли к самому себе. — Я сейчас печь растоплю, одежу тебе просушить надо.
Он первый прошел в горницу. Крушинский перешагнул порог вслед за ним. Там стоял полумрак, лишь сквозь щели в ставнях струился слабый свет.
— Садись, — кивнул хозяин на табуретку, встряхивая гривой иссиня-черных курчавых волос.
Крушинский сел. Хозяин открыл железную дверцу печи, кинул несколько полешек дров на еще не совсем погасшие угли.
— Разгорится сейчас. Ранняя осень ноне, — словно оправдываясь за погоду, сказал хозяин.
По его лицу, выражавшему нетерпение, было видно, как он жаждет, что пришелец заговорит. Но Крушинский предпочел, чтобы он сам задавал ему вопросы.
— И где ж ты встревался с ней? — осторожно, будто невзначай, с трудом выдавил вопрос хозяин.
— Простите, но с кем я имею честь? — поинтересовался Крушинский. В самом деле, не может же он открывать душу первому встречному.
— А ты кто такой? Каким ветром занесло?
— Моя фамилия — Крушинский. Зовут Ратмиром. По профессии художник.
— Сам майкопский?
— Нет, здесь я впервые. Я москвич.
— Чего ж тебя черт-те куда занесло?
— Очень просто. Революция. Гражданская война. Красные и белые. Смерч.
— Смерч? — переспросил недоуменно хозяин.
Крушинский кивнул.
— На фронте воевал? — строго спросил хозяин.
— Практически нет. Хотя и был мобилизован. А почему вас это интересует?
— Время такое. Откель я знаю, что ты за человек?
— Так и я о вас абсолютно не осведомлен. Кроме того, я уже представился, а сам даже вашего имени не знаю, — с обидой проговорил Крушинский.
— Вот ты говоришь — мобилизовали. А куда?
— В дивизию Врангеля.
— Вон оно как... — мрачно изрек хозяин и, надолго замолчав, занялся печью.
— Но я не принимал участия в боях. Меня заставили портреты рисовать, — надеясь развеять подозрения хозяина, сказал Крушинский.
Хозяин, стоявший на коленях возле печки, не поворачивая к нему головы, спросил сдавленным, дрогнувшим голосом:
— Выходит, там и Анфису видал?
— Мы с вами явно в неравном положении, — воспротивился отвечать на этот вопрос Крушинский. — Скажите хоть, кто вы, как вас зовут.
— Какая разница кто? Дятлов я. А зовут Тимофей, по батюшке Евлампиевич. А только ты раз зачал говорить, так и договаривай. Твоя сабля — моя голова.
— Так вы тот самый? Анфиса часто ваше имя вспоминала: Тимоша да Тимоша.
Тимофей рывком встал с пола, схватил костыль и стоял, гневно глядя на Крушинского, как будто тот и был главным виновником его горя.
— «Тимоша», говоришь? А сама — с поручиками по бульварам? Это как?
Крушинокий тоже встал — порывисто, нервно, как бы и этим хотел выразить свое несогласие с ним и неприятие тех слов, которые он выпалил с неприкрытой злобой.
— Как вы не правы! Я знаю Анфису. Она не из таких, поверьте мне!
— А из каких?
— Она чистая, верная. Если бы вы только могли представить, сколько мук и страданий выпало на ее долю!
— А кто ее туда силком пихал? Что сама накрошила, то пусть и хлебает.
— Нет, нет, истина не на вашей стороне. Так сложились обстоятельства. А обстоятельства бывают выше наших желаний. Вы — счастливый человек, если у вас такая жена!
Тимофей хмыкнул, глядя на Крушинского как на блаженного.
— Баба, она и есть баба, — мрачно изрек он. — Куда черт не поспеет, туда бабу пошлет.
— Как вы можете так говорить о женщинах? — запинаясь, горячо возразил Крушинский. — Их нужно понимать. Все беды оттого, что мы их не понимаем. Женщина выше нас, сердечнее, чище, мудрее. Нет, что там, она выше всего земного! Пока мужчины не научатся ее понимать и ценить, они не испытают истинного счастья.
— Мудрено гутаришь, — усмехнулся Тимофей, зыркнув глазами. — А как быть, ежели она не баба, а сатана в юбке? Тогда как?
— Нет! — со всей страстью воскликнул Крушинский. — Вы говорите совсем не то, что думаете. Наша жестокость, самовлюбленность, вера в свою непогрешимость — вот что приводит к заблуждению. Женщина не может быть сатаной. Вы посмотрите, как позаботилась о ней природа. Женщина — средоточие земной красоты. И это вовсе не случайно, это ее высшее предназначение — излучать красоту. А красота и злодейство несовместимы.
— Ладно, — махнул рукой Тимофей, чувствуя, что Крушинского ему не переговорить. — Ты небось голодный как волк? Я тоже еще сегодня не жрал. А соловья баснями не кормят. Пойдем на кухню, поедим чего.
— Неудобно, право, — поежился Крушинский.
— Неудобно голому в крапиву садиться, — хмуро пошутил Тимофей.
На кухне было светло, и Крушинский невольно зажмурил глаза, а когда открыл их, увидел, что дождь за окном шел на убыль и откуда-то из-за края тучи проглянуло солнце. Пока Тимофей, поставив чугунок на стол, разливал в миски кулеш с пшеном, Крушинский с интересом разглядывал его. Черная борода делала Тимофея старше своих лет, но придавала ему мужественности. Нос был по-орлиному крут, в глазах будто тлели угольки. «Да, у Анфисы хороший вкус», — подумал Крушинский и вдруг со щемящей болью осознал ту горечь разлуки, какая, наверное, терзала сейчас сердце Тимофея, и свою полную беспомощность в том, чтобы изменить ход событий и повернуть к лучшему судьбу этих двух разъединенных смерчем войны людей.
— Вот ты тут о красоте гутарил, — неожиданно заговорил Тимофей, нехотя хлебая деревянной ложкой суп. — А то не знаешь, что они своей красотой одно замышляют — как бы нашего брата мужика до себя приманить, а потом вволюшку над нами же и поизгаляться. Ихняя красота нам завсегда боком выходит.
— Нет, нет, вы глубоко заблуждаетесь, — запричитал Крушинский. — Красота искренна. Она требует ответного восторга, ласки, нежности, обожания.
— Брехня! Отчего мужик дешев? Оттого что глуп.
— Мы сами превратили женщину в зверя. Она вынуждена защищаться, ловчить, хитрить, лгать. Но придет время — люди станут другими — чистыми, прекрасными, добрыми.
— Поешь ты, как тот соловей, — недобро усмехнулся Тимофей. — А только бабу мы на свою колодку не перетянем. Ежели она потаскуха, так до конца жизни потаскуха.
Крушинский почувствовал, что эти слова поранили ему душу.
— Анфиса ваша не такая! — с возмущением выкрикнул он. — Как вы смеете произносить такое! Разве она виновата, что мы все попали в смерч? Война уродует женщину, убивает ее. А убивать женщину — значит убивать будущее.
Тимофей отодвинул миску, положил на край ее ложку.
— Чего об этом гутарить? — уже мягче сказал он. — Все одно не договоримся. Твои слова как святым кулаком да по окаянной шее. Ты лучше скажи, как ты сюда попал и чего шукаешь.
И Крушинский поведал ему всю историю своей жизни и своих бесконечных скитаний. Солнце, вырвавшееся из-за туч, уже клонилось к закату, а он все говорил и говорил, словно от его исповеди перед Тимофеем зависела вся его оставшаяся жизнь.
— Ясно и понятно, — коротко подвел итог Тимофей. — Оно ведь в жизни как? Какова балалайка, такова и пляска. Выше себя не прыгнешь. И раз так, оставайся у меня. Вдвоем оно сподручнее.
— Спасибо, — растроганно произнес Крушинский. — Вы — мой спаситель, этого я никогда не забуду!
— Да чего там! А с портретом ты это здорово придумал.
— Не я один. Если бы не Анфиса...
— Да ладно! Тебе лишь бы ее передо мной оправдать...
— Но я же совершенно искренне, честно!
Тимофей молчал, глядя куда-то в одну точку.
— А вы так и живете один? — спросил Крушинский.
— Есть тут еще одна девчонка, — нехотя ответил Тимофей. — Аришка. Она к бабке в станицу подалась. За харчами. Да вот третий день как ушла и доселе не вернулась.
— Не случилось ли что? — забеспокоился Крушинский.
— Чего сразу паникуешь? Куды денется? Прыткая она! А ты оставайся. А то закукуешь, как та кукушка, у которой своего гнезда нет.
— Но я должен вам честно признаться, что я без паспорта.
Тимофей почесал затылок.
— Это, конешно, хужей. Ну да, как мой дед говорил, не жаль спины, а жаль дубины. Перебьемся как-нибудь. Ноне таких, как ты, мильон с хвостиком. А за то, что про Анфису рассказал, благодарствую.
Так и остался Крушинский у Дятлова. Подружилсся с вернувшейся из станицы Аришей. Ему сразу понравилась эта смышленая, ловкая, не по годам развитая девочка. Без дела он не сидел — вместе с Тимофеем нанимался копать картошку на огородах, подряжался грузчиком на товарной станции, работал на лесопилке. Тем и кормились.
Крушинского мучила бессонница. Он засыпал на короткое время, стонал, когда во сне мерещилась всякая чертовщина, снова пробуждался и после этого уже долго не мог заснуть. Тимофей спал крепко, но и он порой кричал среди ночи, словно стоял посреди степи:
— Анфиса!
— Что, дядя Тимофей? — спросонья испуганно спрашивала его Ариша. — Только я не Анфиса, я — Ариша...
— Ну, ладно, Ариша! — Тимофей злился на самого себя. — Разница какая? Одна сатана! Хочешь, женюсь на тебе?
— Не надо на мне жениться, дяденька Тимофей! Я вам и так помогать буду. Когда постираю, когда борщ сварю. А то полы помою... Нешто я убегу от вас?
— А подрастешь — к молодому переметнешься. Знаем мы вас как облупленных.
— В жисть от вас не сбегу!
— Слыхали... Хорошо ты баюкаешь, да сон не берет. А спохватишься — тебя и след простыл.
— А куда мне бежать? Одна надежа на вас.
Крушинский прислушивался невольно к этому странному разговору, то удивляясь его откровенности, то опасаясь за Аришу. «А в самом-то деле, каково ей одной жить среди двух мужчин? И вырасти она не выросла, и подросла уже до той черты, когда недалеко и до греха. А Тимофей, ожесточенный на Анфису, уже и о женитьбе заговорил». И Крушинский решил не давать Аришу в обиду, попытаться образумить Тимофея, если тот сойдет с тормозов.
Оказалось, однако, что его вмешательства не потребовалось. Тимофей относился к Арише бережно, как к дочке, не позволял делать тяжелую работу, оставлял лучшие куски, чтобы не отощала. Была Ариша трудолюбивой как пчелка, приспосабливалась к любым, самым тяжким условиям и никогда не роптала. Она и минуты не сидела без дела, и все ей было с руки: она и шила, и вышивала, и готовила обед, и колола дрова, как будто ее с малых лет учили всему этому.
Шли дни за днями, как вдруг произошло неожиданное, враз повернувшее ход событий в совершенно противоположном направлении.
Ветреной ночью, когда с мрачного, тяжелого неба стал срываться первый снежок, а в доме благодаря стараниям Ариши в печке весело трещал хворост, кто-то с улицы боязливо дотронулся до ставни.
— Стучат... — сразу же встрепенулась Ариша.
— Ветер никак не перебесится, — сонно отозвался Тимофей.
Крушинский уже крепко спал и не слышал того, что произошло дальше. Через несколько минут сквозь завывания ветра послышался теперь уже отчетливый стук в ставню.
— Кому там не спится? — сердито сказал Тимофей, нехотя слезая с кушетки.
Он прихватил костыль и пошел к входной двери, светя перед собой коптилкой.
— Кто там? — громко спросил Тимофей.
Никто не ответил на его вопрос.
— В молчанку играть будем или как? — разозлился Тимофей. — Кто там стукотит, я спрашиваю!
И вдруг совсем рядом, прорываясь сквозь завывание ветра, жалобно прозвучал голос, который Тимофей узнал бы и в свой последний час:
— Я это, Тимоша... Я, Анфиса...
Тимофей рывком отбросил засов, распахнул дверь. Ворвавшийся в коридор ветер задул ночник, и он не видел, а лишь чувствовал, как через порог шагнула женщина, закутанная платком, с которого на Тимофея, стоявшего в исподнем белье, сыпануло мокрым снегом. Женщина кинулась к нему, будто хорошо видела его в темноте, обхватила сильными холодными руками, и Тимофей ощутил на груди ее трясущуюся голову и капли влаги — то ли слезы, то ли тающие снежинки.
— Погоди, погоди, — неловко проговорил он, ошеломленный встречей. — Еще застудишь меня.
— И правда, застужу, — опомнилась Анфиса, отшатываясь от него.
— Пойдем, пойдем, — торопливо позвал он, словно боялся, что она как внезапно появилась, так же внезапно и исчезнет в снежной тьме.
Они вошли в комнату, Тимофей подцепил из печки уголек, зажег фитиль. Коптилка неярко засветилась. Он поднес крохотное дрожащее пламя к самому лицу Анфисы, как бы желая удостовериться, что это именно она, а не какой-то другой человек. Но то была она! Она часто дышала ему в лицо, запыхавшаяся, счастливая, разгоряченная долгой ходьбой и легким морозцем.
— Ты?! — вскрикнул Тимофей.
— Живой! — опустошенно и потерянно сказала Анфиса и, качнувшись, опустилась на табуретку.
— Живой, куды я денусь, — приходя в себя, сказал Тимофей. — Да вот гляжу, и ты живая.
Анфиса всмотрелась в него, пытаясь по глазам прочитать его мысли.
— Не рад мне, Тимоша? — удивилась она.
Тимофей помолчал, потом ответил спокойно и вроде бы равнодушно:
— Рад — не рад, какая в том разница.
— Чует мое сердце, что не рад, — испуганно проговорила Анфиса и, бросившись к Тимофею, крепко обхватила его руками, прижалась всем телом.
— Чего об этом зря гутарить? — отвел взгляд Тимофей.
— Любый мой! — задыхаясь от нежности, прошептала Анфиса. — И где я только тебя не шукала... Не верю, что нашла...
— Шукала, да не там, где надо, — еще сильнее нахмурился Тимофей. — Когда хорошо шукают, так находят.
— Так все одно, нашла же, — жалобно сказала Анфиса. — Только не верю я, Тимоша, в свое счастье, убей меня, не верю. Неужто это ты?
Тимофей сел на кушетку, отчужденно отвернулся от Анфисы, будто ее и не было рядом.
— Ну хорошо, откроюсь тебе чуток. Только побожись, что никому ни единого моего словечка не перескажешь.
— Еще чего — божиться! — фыркнул Тимофей. — Ясное дело, никому не скажу.
Анфиса долго молчала, не зная, как ей начать. И наконец решилась.
— Красные меня к белякам послали, Тимоша. Можешь ты это понять? И там я что мне велели красные, то и сполняла.
Тимофей рывком обернулся к ней.
— И долго ты думала, как бы поскладнее сбрехать?
— Не веришь? — вскрикнула Анфиса.
— А как докажешь?
— Как же я тебе докажу, Тимоша? Только своей чистой душой.
— Ладно, спи, — коротко бросил он. — Утром поговорим. А за красных ты не прячься, у меня свидетели есть...
Он лег, устроился поудобнее и вскоре захрапел.
Анфиса лежала на краешке кушетки безмолвная, потерянная. Разве такой представляла она себе их встречу?
Полная дурных предчувствий, она задавала себе вопросы, не находя на них ответа. Что случилось с Тимошей? Может, у него другая женщина? Или кто-то наговорил на нее? Да и как ей теперь отвечать на вопросы Тимофея? Она то вдруг решалась открыться ему во всем, рассказать и о Шорникове, и об Илье, и о том, какие задания она получала от них и какие сведения передавала. И даже о Ксении. Но тут же обрывала себя, внушая, что не имеет на это права, недаром же Шорников не раз так строго предупреждал ее о сохранении тайны. Да и поверит ли он ей, даже если она ему во всем откроется? Ведь не может она ему доказать.
— Тимоша... — жалобно позвала она.
Но он захрапел сильнее, и Анфиса почувствовала, что он притворяется, не спит.
— Тимоша... — снова прошептала она. — Я же только на одну ночку... Сбежала я... Нельзя мне тут долго... Дознаются, и тебя погублю...
Тимофей не отвечал. Может, и в самом деле заснул. И она затихла, закрыла глаза...
Едва забрезжил рассвет, как Тимофей выметнулся из постели. Оделся, не глядя на Анфису, шагнул к двери, опираясь на костыль.
— Пораненный ты? — охнула Анфиса.
— А то не видишь! — грубо отрезал он.
— Да куда ж ты?
— Зараз возвернусь.
Он подошел к окнам, вытащил щеколды из запоров, отправился на улицу. Рывком пооткрывал ставни. За окнами, слегка припорошенный снегом, под низким чужим небом лежал просторный и тоже словно чужой выгон.
Тимофей вернулся в комнату с какой-то отчетливо видной по его лицу странной решимостью. Анфиса уже успела одеться и покорно сидела на кушетке, словно ожидая приговора.
— Гутарить будем при свете, — многозначительно заявил Тимофей. — Так, чтобы я глаза твои хорошо видел — остался в них стыд или весь испарился.
— Об чем ты, Тимоша?
— А то не знаешь об чем. Скажи, какая непонятливая!
— Ну и чем же я перед тобой провинилась, Тимоша, что ты уже и пожалковал, что приголубил меня?
Тимофей с неприкрытой усмешкой окинул ее с ног до головы, как бы говоря презрительно: «И чего придуряешься?»
— А вот это разговор длинный, — враз закипая ненавистью, накопившейся за долгое время разлуки, предупредил Тимофей. — А ежели ты торопишься к своим разлюбезным поручикам и прочему офицерью, так я могу и короче.
Анфиса враз сникла, румянец на щеках поблек, и она как-то сразу состарилась. Значит, уже наговорили ему, нашептали в уши, потому он и такой, совсем не похожий на ее Тимошу.
— Ясное дело, — обреченно промолвила она. — Только я ни в чем перед тобой не виноватая.
— А это мы еще посмотрим, — угрожающе произнес Тимофей. Смущение и настороженность Анфисы еще больше озлобили его. Значит, и впрямь вину за собой чует, значит, не зря Прокофий рассказывал, как она с поручиком по бульварам шастала. — А только я тебе сразу скажу: умела грешить, умей и покаяться. А еще, как моя покойная бабка говорила, каков грех, такова и расправа.
— Не виноватая я, — твердила Анфиса, глядя ему прямо в глаза.
— И не стыдно вот так на меня пялиться? — возмущенно спросил он. — Ты лучше скажи, как у белых оказалась и как там свое времечко веселое проводила.
Анфиса смотрела на него жалобно, будто молила пощадить.
— А вот этого, Тимоша, я тебе не могу рассказать, хоть убей меня на этом месте.
Тимофей от ярости вскочил на ноги, хотел ударить ее наотмашь, но с трудом сдержался.
— Это как же понимать? — Голос его охрип, он уже не владел собой. — Единокровному, можно сказать, мужу? Да какие такие секретные дела ты там крутила, окромя бесстыжего твоего распутства, чтобы в энти дела мужа своего не допущать? Это как же понимать, — распалял он себя все сильнее, — распрекрасная ты моя супружница, каковая обязана верность мужу блюсти до самой своей смертушки? Я што, беляк? Или гидра какая?
— Не беляк ты, Тимоша, красный конник ты, — пытаясь вложить в эти слова всю искренность своей души, заговорила Анфиса. — И я тоже красная, ты не думай. А только не могу, казни ты меня, режь, сожги в печи огненной, — не могу, не имею таких правов...
Тимофей в гневе отшвырнул костыль.
— Понятненько... Вполне ясный вопрос, в каких делах бабы своим мужикам не признаются. А если ты красная, так у красных бы и воевала, а то у беляков развлекалась!
— Как же ты... — едва не задохнулась она от обиды и, вскочив с кушетки, принялась поспешно натягивать на себя пальто.
— Сбечь от меня хочешь? — не помня себя, взвился Тимофей. — От поручиков небось не бегала? С белым офицерьем, заклятым врагом нашим, на пуховых перинах тешилась, так от кушетки нос воротишь? Убью!
Анфиса, дрожа от страха и горя, подскочила к дверям. Тимофей выхватил из-под матраца наган, рванулся вслед за ней.
— Все одно убью, паскуда!
Анфиса остановилась на пороге, гордо подняла голову, сокрушенно сказала немыми губами:
— И такого дурака я любила...
Слезы выступили на ее потухших глазах, и она выбежала на улицу. Тимофей помчался следом. Улица еще была безлюдна, где-то во дворах в последний раз проголосили третьи петухи.
— Стой, не уходи! Не уходи, говорю! — крикнул Тимофей.
Он не видел, что позади него уже стояли встревоженные и растерянные Крушинский и Ариша. Анфиса скорой, неверной походкой удалялась в конец улицы, оставляя на снегу отпечатки маленьких ног.
— Убью! — снова страшным голосом взревел Тимофей, нажимая на спуск.
Крушинский кулаком саданул по его плечу. Грохнул выстрел. Анфиса оглянулась, осуждающе покачала головой, крикнула не своим, срывающимся голосом:
— Эх ты, стрелять не умеешь!
Тимофей помчался за ней, как разъяренный бык.
— Не подходи! — как на самого лютого врага, вскрикнула Анфиса, и было в этом крике столько презрения и гнева, что Тимофей остановился, точно споткнувшись о невидимую преграду.
Анфиса повернулась к нему спиной и скрылась за поворотом, в переулке. Так он и запомнил ее, уходившую — покачивавшуюся от слабости и пережитого, но гордо вскинувшую голову, будто уходила навсегда с этой горькой, полной мук и страданий земли.
Тимофей долго и окаменело стоял на одном месте, не решаясь сойти с него. Потом медленно повернулся к Крушинскому:
— Ты по какому праву? Кто тебя просил?
Но в словах его уже не было злости.
— Лучше стреляйте в меня, — твердо и искренне сказал Крушинский. — Или скажите мне спасибо. Сейчас вы могли убить свое счастье.
Тимофей не то зарыдал, не то истерически захохотал, пошел, шатаясь, по улице, с непокрытой головой, туда, куда скрылась Анфиса.
Но сколько он ни искал ее, так и не смог найти.
Весна двадцать второго года была в Майкопе голодной, но спорой и веселой. Еще болели раны, еще не все мужчины вернулись домой, еще не просохли слезы на глазах матерей, еще почти в первозданном виде зияли своей пустотой покинутые окопы и воронки от снарядов, еще стояли тут и там, пугая своей разверстой оголенностыю, развалины домов, но все равно гражданская война уходила в историю.
Уже в мирные лагеря, для мирной боевой учебы выезжали не привыкшие к тишине и оседлой жизни полки и бригады повзрослевшей в боях и походах Красной Армии.
Антанта, получившая крепкий удар прикладом в зад и убравшись восвояси, с удивлением и опаской поглядывала на подраставшего ребенка — так и не разгаданную ею новую Россию, осиротевшую, как ей казалось, без извечного монарха, — лелеяла мечту не мытьем, так катаньем задушить взбунтовавшийся против «мирового порядка» народ.
Бывшие полководцы Красной Армии в ночные часы, свободные от учений, занятий и совещаний, засели за мемуары, в которых торопливыми, горячими строками спешили запечатлеть опыт минувшей войны, ибо твердо знали, что война эта не последняя, а потому и торопились описать ее как бы в назидание своим преемникам.
Засел за мемуары и барон Петр Николаевич Врангель, с позором изгнанный из Крыма. Первую главу он начал писать еще на яхте «Лукулл», намереваясь завершить весь свой объемистый труд не позднее чем к концу двадцать четвертого года в Сремских Карловицах, что в Сербии, куда забросила его судьба. Он писал с азартом, зло, часто ломая перья от излишнего напряжения и натуги, а также на почве неизлечимого невроза, писал, пытаясь оправдаться перед потомками и наделяя нелестными эпитетами неблагодарную и коварную историю, а также сподвижников своих по белогвардейскому стану. Писал, сводя запоздалые, теперь уже никого не волнующие счеты.
Мирною жизнью дышала страна. Мирною жизнью зажил и Майкоп. Весной двадцать второго года его бесчисленные палисадники, бульвары и скверы благоухали сиренью. Ее охапками тащили девчонки в школу, своим учителям; торговки — на рынок, на бойкие перекрестки и на вокзал, в надежде продать хотя бы по дешевке; охочие до девок парни, спешащие на вечернее свидание в городской парк, где по воскресеньям гремел литаврами военный духовой оркестр.
Соловьи, не умолкавшие до самой зари, оглашали парк и городские окраины ошалело-певучим, теперь уже мирным щелканьем, как бы подтверждая, что ныне если уж и не навсегда, то надолго отгремели выстрелы, суматошные окрики патрулей и что пришла самая пора вить мирные гнезда.
Именно таких соловьев услыхал и Тимофей Дятлов в майскую ночь — в первую ночь, в которую он и Ариша стали мужем и женой. Тимофей то бурно ласкал жену, вкладывая в эти еще непонятные Арише, вызывающие тревожное смятение в ее душе ласки всю свою исстрадавшуюся нежность, всю отболевшую тоску по Анфисе, то принимался горячо шептать ей на ухо слова, от которых ей становилось и стыдно, и сладко, то говорил громко, бесшабашно, чтоб услышала вся Госпитальная улица, как они теперь будут жить, как возьмутся строить новый дом и как народится у них много детей-пострелят.
А едва забрезжила заря, Тимофей встал и вышел во двор. Плеснул в лицо студеной после ночи водой из рукомойника, взглянул на небо. Солнце еще не взошло, но восток начал розоветь.
«Ну и денек сегодня будет, на славу!» — удовлетворенно подумал Тимофей и быстрым шагом поспешил на базар, куда уже с разных направлений тянулись подводы, запряженные лошадьми и быками, устремились хозяйки с сумками и кошелками, нищие с пустыми котомками.
Тимофей шел теперь уже без костылей и радовался жизни. Еще бы не радоваться — нога почти зажила, досаждая только в непогоду, и он чувствовал в себе прилив сил. Горькие думки об Анфисе отдалило время, как бы низвергло их в черную, бездонную пропасть, а судьба взамен подарила ему Аришу — молодую, ласковую, работящую и преданную ему — о какой жене еще можно было мечтать! Зимой Тимофей работал на лесопилке, потом на мебельной фабрике, поднакопил деньжат, и хоть были они, эти деньги, такие, что отдай целую пачку, а взамен получишь коробок спичек, но все же деньги есть деньги, и он чувствовал себя с ними увереннее и спокойнее. Полегчало еще и потому, что ушел от него Крушинский. Вот уже год минул, как пригрела его молодая разбитная вдова, из тех, кто, как ни увертывайся, все одно на себе женит. По странному совпадению жила она в том самом Кривом переулке, о котором Крушинский, искавший пристанища, вычитал в объявлении. Встречаясь с Тимофеем, Крушинский всегда, улыбаясь, вспоминал об этом, а на вопросы отвечал, что все хорошо, Степанида (так звали вдову) кормит его на убой, отвела комнату под мастерскую, а что ему еще надо? Снова Крушинский мог рисовать, правда пока только надкроватные коврики с пейзажами, и Степанида таскала их на рынок, где они пользовались большим спросом.
Тимофей быстро примчался на базар и первым делом устремился туда, где торговали всяческим барахлом. Еще с вечера он загадал купить Арише в подарок красивое платье. Пускай порадуется, заслужила, да и сроду она ничего хорошего и нарядного не носила, все в обносках с чужого плеча. Он так увлекся этой задумкой, что с трудом дождался утра, и теперь мечтал только о том, чтобы нашлось красивое платье, заранее опасаясь, хватит ли у него денег.
Он остановился у лотка, где были развешаны платья, пытливо и дотошно всматриваясь в них и все не решаясь, на каком остановить свой выбор. Платья казались ему одно красивее другого, да только какое из них понравится Арише? «Вдвоем надо было прийти, пущай бы сама и выбирала, — подумал Тимофей, но тут же возразил сам себе: — Надо, чтоб сюрприз был, тогда и радости будет больше».
Наконец он остановился на ярком, цветастом платье. «Вот это в самый раз, — отметил он. — Чего еще молодой бабе надо, как не цветы?» Он попросил продавца подать ем платье.
— Французский маркизет! — гордо и значительно возвестил длинный как жердь продавец, ловко стеля платье прямо на протянутые руки Тимофея. — Прямым ходом из Парижа!
— Знаем мы ваши Парижи! — насмешливо охладил его Тимофей. — Думаешь, как мужик, так ни хрена в этом деле не кумекает? Ты лучше цену назови.
Продавец назвал. Тимофей чуть не икнул — за платье надо было отдать почти все деньги, заработанные им за целую зиму. «А что мы с ней лопать будем? Поцелуями живот не набьешь», — растерянно подумал Тимофей, собираясь вернуть платье, сославшись на то, что не подходит размер или же расцветка.
— Красота-то какая! — раздался позади Тимофея женский голос. — За такое все, что хочешь, отдам!
Тимофей обернулся. Перед ним, восхищенно глядя веселыми дерзкими глазами то ли на платье, а скорее всего, на Тимофея, стояла молодая женщина. Она скалила крепкозубый рот в ослепительной улыбке.
— А ну, примерь, — попросил Тимофей, протягивая ей платье.
— Тю! — воскликнула она. — У тебя что, глаз нету? Да если я его надену, так оно враз треснет по всем швам. Ты что, не видишь, какая я справная да гладкая?
— Верните, гражданин, платье! — разозлился продавец. — Тоже мне, покупатели! — брезгливо добавил он.
Тимофей, не принимая во внимание его слова, приложил платье к плечам женщины.
«Видать, будет как раз, — прикинул он. — А, была не была! Разве ж Аришка не заслужила?»
— Беру! — решительно обратился он к продавцу. — Заверни да тесемочкой перевяжи, чтоб все честь по чести.
— Это мы мигом! — засуетился продавец, радуясь, что с утра пораньше сбыл не очень-то ходовой товар: народишко сейчас все больше у мясных ларьков толчется да возле хлебушка, а этот, видать, богач, деньги некуда девать. Небось на войне-то грабанул...
Тимофей бережно взял сверток и, подмигнув разбитной бабенке, стал протискиваться сквозь толпу к выходу. И здесь, почти у самых ворот, нос к носу столкнулся с Прокофием Федотовым.
— Ба! — едва не заорал тот. — Базар — это, брат, великий сводник! Второй раз мы с тобой на базаре встречаемся. Куда ты запропал?
Тимофей огорчился. Он так спешил к Арише, а тут эта неприятная для него встреча!
— Никуда я не пропадал, — неохотно ответил он. — Это ты обещал заглянуть, а сам исчез — и концы в воду!
— Так я в горы ездил, — криво усмехаясь, оправдывался Прокофий. — А потом в Родниковской жил, дом родительский ремонтировал. Делов — по горло. А ты, я вижу, с покупкой? В самый раз обмыть.
— Некогда мне, — попытался уйти от навязчивого Прокофия Тимофей.
— Э, брат, так не бывает! Идем в чайную, угощаю. Да хоть расскажи, как живешь.
— А чего рассказывать? В другой раз. Живу и живу.
— «В другой раз»! — передразнил Прокофий. — А может, другого раза не будет. Вот пойдешь ты в милицию, болтанешь про свово закадычного дружка Прокофия Федотова — и заставят меня рылом хрен копать.
— Ты по себе не суди, — огрызнулся Тимофей.
— Да я так, для красного словца, — приторно заулыбался Прокофий. — Думаю, если чего, так подтвердишь, что честный я трудящий. Жизня, она, видишь, как крутанулась — к кому передом, а к кому и задом. Ну пойдем! Хоть на часок!
Как ни хотелось Тимофею уйти от его приглашения и не терять времени, не сумел вывернуться из цепких лап Прокофия.
— Ну, ежели только на часок...
— Да чего нам в чайной тереться, вшей собирать, — уже по дороге сказал Прокофий. — Зайдем ко мне домой. Женка в Родниковскую уехала, вот мы с тобой и похолостякуем.
Прокофий жил недалеко от рынка. Они прошли через палисадник, и Тимофей едва не задохнулся от сладостного запаха сирени. Дом у Прокофия был кирпичный, с мезонином, стоял основательно, выделяясь среди неказистых соседних домишек своей внушительной солидностью. «Да, это не то что у тебя — хибара», — подумал Тимофей, с интересом и завистью оглядывая добротное жилье.
Прокофий открыл тяжелую дверь тремя ключами, впустил Тимофея в прихожую. Здесь размещалась вешалка, на ней висели пальто с дорогим воротником, брезентовые плащи. Три ступеньки вели дальше, в коридор, а из него широкие стеклянные двери — в комнаты. Войдя в гостиную, Тимофей чуть не ахнул: на полу и на стене — огромные бухарские ковры, в шкафу — хрустальная посуда и сервизы, над диваном — охотничьи ружья. Увидев, как все это восхищенно и озадаченно рассматривает Тимофей, Прокофий загадочно усмехнулся:
— Вот так и живем, землячок. А что, не заслужили? Воевали за что? И все — своим горбом.
«Рассказывай сказки», — хотелось сказать Тимофею, но он промолчал.
Прокофий быстро собрал на стол. Таких яств Тимофею сроду не приходилось отведать: красная икра в хрустальной вазочке, жареный поросенок на огромном блюде, молодая редиска... Тимофей сглотнул густую, вязкую слюну.
— Здорово ты живешь! — вырвалось у него.
— А то как же? — задорно похвастался Прокофий. — Хочешь — и тебя научу, как жить. А пока сидай, отметим нашу встречу. Оно в жизни как устроено — старый друг лучше новых двух. Верно? Давай за встречу.
Тимофей все эти годы жил трезво: денег едва на хлеб хватало, да и мог он вполне обходиться без хмельного зелья. На чистую голову и жить легче, и здоровье крепче. И потому уже первая рюмка ударила ему в голову, и он набросился на еду.
— Ещь, землячок, не стесняйся. Для тебя мне ничего не жалко, — с жадностью выпивая стопку за стопкой, уверял Прокофий. — Хошь, последнюю рубаху с себя сниму?
Тимофей лишь слегка притрагивался к рюмке, что выводило Прокофия из себя:
— Гребуешь? Не уважаешь?
— Отвык я, — честно признался Тимофей. — От водки душа чужая.
— Как жил-то, расскажи, — наседал Прокофий.
— Обнаковенная у меня жизня. Как видишь, не помер. А живу не так, как ты.
— Ну и дурак! Ты за што про што с беляками рубился?
— За то, чтоб человек человеком стал. И чтоб один на другом не ездил. При царе как было: один с сошкой, а семеро с ложкой.
Прокофий посмотрел на Тимофея так, будто тот малость рехнулся.
— И ты вот так мозгуешь, что все по-другому будет? Ну, видал я придурков, а такого, как ты, — впервой. Инвалид, белогвардейскую пулю в подарок получил, а он — с хлеба на квас. Да ежели б я на твоем месте — давно бы во дворце жил. Пришибленный ты или чего?
Тимофей оттолкнул в сторону тарелку с едой.
— Ты вот чего... — набычился он. — Ты меня не трожь. Что мне положено, Советская власть все даст, не ты. Как на ноги, вроде меня, поднимется. Ты что, не видишь, что она тоже вся изранетая? Ты вот всю жизнь под себя греб. А придет час, призовут и спросют: ты, Прокофий Федотов, какую пользу для нашего молодого обчества принес? Вот и попробуй ответствуй. Небось язык-то и прилипнет.
Прокофий зло сверкнул на него покрасневшими, почти безбровыми глазами.
— Ты меня не пужай! Отвечу, будь спокоен. У меня здеся вот... — Он вскочил из-за стола, подбежал к пузатому комоду, не глядя, выхватил из ящика пачку каких-то бумажек, встряхнул ими высоко над нерасчесанной, начинавшей плешиветь головой. — Вот, читай, ежели грамотный! Здеся все сказано, все пропечатано. И сколько лошадей я в конницу самого Буденного поставил и ни гроша за то не взял, и сколько беднякам, вроде тебя, помог! Читай!
Он совал бумажки прямо под нос Тимофею, но тот отвернулся.
— Прочитают, кому надо, — сухо сказал он.
— То-то! — торжественно кукарекнул Прокофий. — А то он меня пужает!
Прокофий снова спрятал бумаги в комод, прочно уселся за стол, как бы и этим говоря: нет, шалишь, меня с моего места не сдвинешь, пупок надорвешь!
— Ну, хрен с тобой, я на тебя, земляк, не в обиде, — вдруг миролюбиво протянул Прокофий. — Я тебя понимаю, живешь ты несладко. Но у тебя друг есть, можно сказать, закадычный — сам Прокофий Федотов. Ты мне поможешь, я тебя в обиде не оставлю.
— Не надо мне помогать, — с твердостью в голосе сказал Тимофей. — Я и сам как-нибудь. Руки-ноги на месте, голова тоже вроде еще соображает.
— Гляди, какой гордый! — покрутил головой Прокофий, и на его длинной шее отчетливо взбугрились синеватые жилы. Он помолчал и вдруг спросил: — Баба у тебя есть?
— Есть, — неохотно ответил Тимофей.
— Анфиса?
— Нет, не Анфиса.
— Так, выходит, она и не возвернулась к тебе? Выходит, так с беляками и скурвилась?
— Откуда мне знать, — пожал плечами Тимофей.
— Да ты не тужи по бабе: бог девку даст, — подбодрил его Прокофий, ощерившись желтыми зубами, и погрозил Тимофею толстым пальцем: — А вот где она, ты, землячок, должон знать, как дважды два. Сейчас житуха какая? Власть новая, она пронюхает, кто кому хвост заносил. Иль до тебя ничего не доходит? А ежели кто капнет: так, мол, и так, у Тимофея Евлампиева сына женка с белыми путалась? Тогда как? И загремишь ты, земляк, туда, где Макар телят не пас. Очинно просто загремишь!
Только сейчас дошел до Тимофея скрытый смысл его слов. А в самом деле, если кто расскажет, неизвестно, как еще дело повернется. Доказывай, что не верблюд.
— Ноне все могет быть, — тягуче продолжал Прокофий, нарочно растягивая слова и делая длинные паузы, чтобы держать Тимофея в напряжении. — Времечко такое, что лиса и во сне кур считает. И ты на меня, землячок, зверем не смотри. Я как скала. Из меня, — Прокофий ударил себе кулаком в грудь, — клещами не вытягнешь! Я за своих друзей и товарищей родных под пулю пойду!
Он долго всматривался в Тимофея хмельными, с бесинкой глазами, стараясь понять, какое впечатление произвели на него эти слова, помрачнел и, ложась локтями на стол, перегнулся к нему:
— А только и ты за меня, землячок, постой. Оно ведь как? По которой реке плыть, ту и воду пить. Ты за меня — я за тебя. Я, когда белые здесь хозяйновали, мог бы тебя с потрохами продать да еще и деньгу на этом заработать. А не продал я тебя, Тимофей!
— Что-то непонятно гутаришь ты.
— Все понятно! — ликующе воскликнул Прокофий. — Ежели что, я скажу, что твоя Анфиса была у красных и никаких таких белых поручиков на бульварах не видела. А мне хвост кто прищемит — ты подтверди, что я за красных горой стоял.
— Вот оно как...
— А то как же! Ты не думай, ежели ты не согласный, так я и сам вывернусь! Огонь кочерги не боится. А только оно спокойнее на душе, когда друг за дружку горой. Ударим по рукам?
Прокофий, опрокидывая рюмки на стол, сунул ему жилистую волосатую руку. Чтобы отвязаться от Прокофия, Тимофей слегка пожал его потную шершавую ладонь.
— Вот и сговорились, земляк! — обрадованно заключил Прокофий. — Я знал, что ты свой в доску.
— Ну ладно, — привстал Тимофей. — Спасибо за угощение, я пошел.
И он решительно направился к двери.
— Ты заходи ко мне, всегда рад буду. И я к тебе как-нибудь загляну. Ты где проживаешь?
— Да там же, где и жил.
— На Госпитальной? Добро, нагряну к тебе в гости!
— Нагрянешь, так встренем, — уклончиво сказал Тимофей.
Он вышел на крыльцо. Солнце уже успело подняться над городом. Слово за слово, а просидел он у Прокофия порядком. Заждалась его Ариша, совсем заждалась!
Он поспешил домой. Было муторно на душе от неприятного, скользкого разговора с Прокофием. «Надо ж так испортить настроение, как с утра было хорошо!» — подумал Тимофей и прибавил шагу.
Тимофей подходил уже к площади, от которой начинался городской парк, тянувшийся к обрывистому берегу реки Белой, как до него донеслась траурная музыка.
Он прислушался. Музыка послышалась ближе, и была в ней такая невыразимая печаль, что у него захолонуло сердце.
«Хоронят кого-то», — догадался он.
Тимофей по молодости своей не любил похорон и всегда старался обойти траурную процессию. А тут вдруг случилось с ним то, чего никогда не бывало: Тимофея вдруг неудержимо потянуло на площадь, туда, откуда уже гремел, набирая грозную и скорбную силу, похоронный марш.
Он пришел на площадь, когда гроб уже опустили в могилу и засыпали свежей, влажной, дышавшей весенним паром землей. Воздух распорол залп ружейного салюта. «Гляди-ка, на площади хоронют, да еще и с салютом, как на фронте, — удивленно подумал Тимофей. — Небось большой начальник помер, а может, и красный командир».
Тимофей остановился поодаль, не решаясь подойти к месту похорон, где собралась большая толпа и колыхалось на ветру Красное знамя.
«Вот уж в чем все люди на всем белом свете равны, так это в том, что никому еще не удавалось уйти от своего смертного часа», — сам с собою размышлял Тимофей.
Вновь заиграл военный оркестр, теперь уже марш «Прощание славянки». Тимофею и прежде, на фронте, доводилось слушать духовые оркестры — так себе, с хрипотцой, со ржавчинкой, а то и кто в лес, кто по дрова. И все равно хотелось встать во весь рост и идти в атаку на белых гадов. А этот оркестр был слажен, сыгран и голосист. «Да, большого командира хоронят, — снова предположил Тимофей. — Видать, не меньше чем комбрига».
Он подошел поближе. «Может, из наших кого, из буденновцев... — невесело подумал Тимофей. — И война уже, можно сказать, околела, а люди все падают. Долго еще эта война стрелять будет, аукаться».
Подойдя к толпе, он негромко спросил степенного, с седой бородкой старичка:
— Кого хоронют?
— Видать, человека, — отчужденно и скрипуче отозвался старик.
— И без тебя знаю, что человека.
В этот момент караул с винтовками наперевес, чеканя шаг, прошел перед могилой. Оркестр внезапно смолк, и наступила странная тишина. Толпа все еще не расходилась. Тимофей протиснулся между плотно стоявших людей, крепко зажав сверток: чего доброго, в сутолоке свистнут — останется Аришка без подарка!
Наконец он оказался почти рядом с могилой. Над ней возвышался фанерный обелиск с красной звездочкой наверху. В напряженные глаза Тимофея с дощечки резанули черной тушью выведенные слова:
«Анфиса Григорьевна Дятлова. Отважный сотрудник ВЧК — ГПУ.
Даты рождения и смерти слились в глазах Тимофея в единое неразборчивое целое, растворились в мутной пелене. Было такое состояние, будто он враз ослеп. И радовался, как великому счастью, этой слепоте, как избавлению от страшной беды, такой, от которой нет и не будет спасения.
Тимофей пытался снова прочитать надпись, надеясь, что он ошибся, что все это ему померещилось, как в дурном сне, — и не мог.
— От ран, бают, на тот свет рано ушла. Много разов была ранетая, — раздался поблизости женский голос.
«От моих ран ушла ты, Анфисушка! — содрогнулся Тимофей. — От меня, окаянного, смертушку приняла!»
Он чувствовал, что сейчас заплачет навзрыд, заплачет беспомощно и запоздало, но даже плач был стиснут в его душе стальными тисками, даже губы не разжимались, будто залитые горячим свинцом.
Так и стоял он окаменело у могилы, почерневший и страшный в своей неприкаянноети, словно решил остаться здесь навсегда. Люди уже расходились, а он все стоял и стоял, глядя не на груды душистой сирени, что сплоить укрыли могилу, а на дощечку с неправдоподобно ужасной надписью:
«Анфиса Григорьевна Дятлова».
«И фамилию твою не сменила», — подумал Тимофей, и от сознания этого ему стало еще горше.
И тут Тимофей заметил, как на площадь на крупной, размашистой рыси подкатила пролетка. Извозчик туго натянул вожжи, разгоряченные, серые в яблоках кони нехотя остановились, нервно забили копытами о землю. Из пролетки легко соскочил худой, высокий и бледный человек в военной гимнастерке и букетом цветов в руке.
— Погодь, ты куда? — накинулся на него извозчик. — Гони деньгу!
— Так я сейчас и обратно на вокзал, — сказал военный.
— Нет, милый, ты допрежь за один конец деньгу плати. Знаем мы вас! Нырнешь в подворотню — ищи-свищи!
— У тебя же в пролетке мой чемодан.
— А что в том чемодане? Ты давай наличными. Кони овес хрумтят. Они на одном сене тебе не повезут, не поскачут. А овес ноне — сходи на базар — обомрешь.
Но приезжий уже не слушал его. Он снял фуражку, медленно обошел могилу вокруг, вчитался в надпись на обелиске и бережно опустил к его подножию цветы.
— Был у меня уже один такой шустряк, — призывая к себе в единомышленники Тимофея, продолжал гнусаво бормотать извозчик, разглаживая куцую, жидкую бороденку. — Довез его честь по чести, а он — прыг с пролетки, шнырь через двор — и ходу. Знаем мы вас, ушастых!
Тимофея раздражал его скрипучий, неприятный голос.
— Ты, батя, закрой поддувало, — незлобно, но внушительно одернул его Тимофей. — Не видишь, человека схоронили.
— Ну и чего как схоронили? — петушился извозчик. — Эка невидаль! Придет час — и нас с тобой зароют, только не на площади. От нее, треклятой, не убегишь!
— Заткнись! — приказал ему Тимофей. — Еще слово — и я из тебя...
Извозчик дернул за вожжи и отъехал подальше.
Военный между тем подошел к Тимофею.
— Вот, опоздал, — печально развел он руками. — Как уж спешил, а все равно не успел.
Тимофей молчал, уставившись в землю.
— А вы не из родственников? — поинтересовался военный.
Тимофей хотел было ответить, что нет, но у военного был такой открытый, чистый взгляд и такая тихая печаль отсвечивала на его лице, что он не выдержал:
— Жена она мне была...
— Жена? — изумленно переспросил военный. — Так вы — Тимофей Дятлов?
— Он самый.
— А я — Шорников. Василий Макарович.
Тимофею ничего не говорила эта фамилия, и он все так же равнодушно смотрел на незнакомца.
— А в тыл к белякам я ее засылал, — неожиданно сказал Шорников, глядя куда-то мимо Тимофея. — И скажу тебе напрямик, теперь уже можно, громадную пользу она нам принесла. Бесценная она женщина.
Он помолчал и вдруг заторопился.
— А ты держись, Тимофей Дятлов, — негромко сказал он. — Теперь ее не вернешь. А здесь, — Шорников приложил ладонь к груди, — она у нас всегда будет.
Ему очень хотелось сказать вместо «у нас» — «у меня», но он сдержал себя.
— Было бы время, рассказал бы тебе о ней, — сказал Шорников, взглянув на часы. — А если короче — гордиться надо такой женой! Дня не проходило, чтоб о тебе не вспоминала. Все «Тимоша» да «Тимоша» у нее на языке. Вот так-то. А мне пора, уже на поезд опаздываю. Будешь в Армавире — заходи, горотдел ГПУ, спросишь Шорникова. Есть о чем тебе рассказать.
Шорников вспрыгнул в пролетку, махнул Тимофею рукой. Кони с места рванули вскачь, пролетка гулко покатилась по булыжнику.
Тимофей очнулся от горьких дум и с удивлением обнаружил в руке сверток, повязанный алой ленточкой.
«А ей платье так и не успел купить», — горько подумал он.
Тимофей низко поклонился могиле, взял с нее комок свежей, не успевшей подсохнуть на легком ветерке земли, вынул из кармана чистый носовой платок, бережно положил в него и медленно, через силу, то и дело оглядываясь назад, поплелся домой.
По дороге он завернул в Кривой переулок. В калитке его встретила Степанида, дородная, статная, кровь c молоком. Тимофей спросил о Крушинском.
— Где же ему быть? — недовольно ответила Степанида. — Малюет день и ночь. А ты чего такой, как в воду опущенный? — поинтересовалась она. — Иль беда какая?
— Позови мужа-то, — не отвечая на вопрос, попросил Тимофей. — Нужен он мне.
— Так я счас. Получай свово дружка.
Крушинский вышел, жмуря уставшие глаза от яркого солнца.
— Тимофей! — обрадованно воскликнул он, крепко пожимая его вялую руку. — Как прекрасно, что ты пришел! А меня тут совсем мысли одолели. Заходи, хочется душу излить. Степанида не в счет, ей бы только развлекаться. Нет, дорогой мой, что ни говори, только родство душ приносит счастье.
— Да я на минуту, — не двигаясь с места, сказал Тимофей. — Просьба у меня. Нарисуй мне портрет.
— Какой портрет?
— С Анфисы моей.
— Так я давно уж написал. По памяти. Степанида все порывалась его на толкучку снести, да я не дал. А она сама не своя — ревнует.
— Вот и отдай его мне. И тебе спокойнее будет.
— Конечно, отдам. А как к этому отнесется Ариша? Не получится так, что я буду служить вам против своей воли яблоком раздора?
— Это мои дела, — угрюмо сказал Тимофей.
Крушинский понимающе кивнул, скрылся в доме, долго там пропадал и наконец вышел, держа в руке небольшой портрет. Тимофей посмотрел на холст и обомлел: на него смотрела живая Анфиса!
— Дарю от чистого сердца, — искренне сказал Крушинский. — Повесь ее так, чтобы на нее свет падал. А я буду приходить к тебе, чтобы полюбоваться. Кстати, ничего о ней не слыхать?
— Померла она, — выдавил из себя Тимофей.
Глаза Крушинского широко раскрылись, в них плеснуло детской синевой неба, которую внезапно закрыли тучи.
— Неправда! — будто этим криком он мог спасти Анфису и возродить ее из мертвых, замахал руками Крушинский. — Ты врешь, Тимофей!
— Кабы неправда. А то правда...
— Смерч... — прошептал Крушинский. — И ее настиг смерч! А я все живу и малюю бездарные коврики! Признаюсь тебе: она была моим кумиром. — Он заговорил горячечно, как в бреду. — Человечество любит создавать кумиров. Чтобы было кому поклоняться. Кому верить. Кому плакаться на свою судьбу. И каждый создает своего бога, даже лик у каждого свой! И у нее — свой!
Он остановился, стараясь отдышаться, и продолжал еще стремительнее и сбивчивее, вытирая ладонью крупные капли пота со лба:
— Кумиры бывают истинные. А бывают и ложные. Проходит время, и вдруг с разочарованием узнаешь, что твой кумир — пустышка, ноль. А ты, веря в него, сжег частицу своей жизни! Анфиса не из таких! Она истинная, настоящая, святая... — Он задохнулся, дико озираясь по сторонам. — И теперь я обязан, — уже тихо и смиренно заговорил он, — запечатлеть ее. И всю эту страшную войну... И ее героев... И мучеников... На свалку эти проклятые коврики! Я еще поднимусь... Поднимусь...
Тимофей, не попрощавшись, повернулся и пошел прочь. Никакие слова, даже идущие от сердца, сейчас не согревали его.
Так он и появился на пороге своего дома перед встревоженной Аришей, держа в одной руке сверток с платьем, а в другой — портрет.
— Где ж ты пропадал! — радостно вскрикнула Ариша. — Заждалась я тебя.
Он протянул ей сверток.
— Это тебе.
— Мне? — удивилась Ариша. — А что?
— Разверни, увидишь.
Ариша сноровисто развязала узелок ленточки, развернула бумагу и, увидев платье, ослепившее ее всеми цветами радуги, зарделась от счастья.
— Ой, Тимоша! — захлопала она в ладоши, — Ой, спасибочки тебе! Я такого никогда не носила.
— Ну так носи.
Ариша стрелой метнулась к зеркалу примерять платье, а Тимофей бережно, будто в руках было что-то стеклянное, повесил на гвоздик портрет Анфисы.
Сияющая Ариша появилась на пороге, и вдруг улыбка схлынула с ее лица.
— Тетя Анфиса? — медленно, почти по слогам, проговорила она.
Тимофей, не отвечая, нахохлившись, как подбитый коршун, сидел на табуретке, и Арише почудилось, что перед ней старик.
— Выходит, мне платье, а сердце — ей. — В том, что сказала Ариша, не было и тени упрека, и Тимофею показалось, что она говорит сама с собой.
— Дуреха ты, — беззлобно проговорил он.
— Нет, не дуреха, — все так же мягко и покаянно сказала Ариша. Она медленно сняла через голову платье, осторожно положила его на кушетку перед Тимофеем, надела свою старенькую, много раз штопанную юбку, потом такую же, в латках, блузку и тихо, почти неслышно, вышла из комнаты.
И Тимофей вдруг осознал, что теперь и она, как когда-то Анфиса, уйдет, и уйдет навсегда, оставив его одного доживать эту постылую, ставшую ему совсем ненужной жизнь.
Он вскочил на ноги и бросился догонять ее. Распахнул калитку и, задыхаясь от страха, выбежал на улицу. Суматошно, незряче огляделся вокруг. Ариши нигде не было.
— Ариша!!! — вырвалось из его души.
Никто не отозвался. Тимофей снова крикнул, еще и еще. Он уже и сам не понимал, какое имя кричал, как в страшном бреду, — Ариша или Анфиса. Все смешалось, и все было тщетно.
И вместо ответа откуда-то с небес, со стороны гор, что недвижно и властно возвышались над Майкопом, донесся сильный и грозный гул. Тимофей в страхе попятился. Ему почудилось, что горы падают на него, еще мгновение — и они рухнут на землю всей своей тысячелетней тяжестью и он навсегда исчезнет под ними. Что-то крича, нелепо размахивая руками, он побежал по улице, надеясь спастись.
Но горы и не собирались падать. Они все так же торжественно и величественно возвышались над городом, над людьми, надо всем миром. А тот гул, который ударил в уши Тимофею, был не более чем предвестием зарождавшейся в теснинах гор яростной грозы. Она была еще далеко, но уже предвещала людям и новые страдания, и новое счастье...