ШКОЛЬНАЯ ФОТОГРАФИЯ

Детям моим — Евгении, Наталии и Вячеславу — посвящаю


Уличный фотограф


Идея сфотографироваться в парке в день последнего экзамена пришла в голову, как это ни странно, не Кешке Колотилову, всегда любившему запечатлевать себя для истории, не Мишке Синичкину, прозванному в школе «лондонским денди» за фанатичное стремление одеваться по последней моде (что было для него сравнительно просто, ибо отец его был портным, и портным хорошим), не Тимке Тимченко, по прозвищу Тим Тимыч, который вообще избегал фотообъектива, как заяц избегает нацеленной на него двустволки (по причине предельной узкости, а точнее, спрессованности лица и ярко выраженной остроносости он не относил себя к числу фотогеничных особ). Пришла же эта идея Вадьке Ратникову, чья доведенная до своего окончательного апогея скромность вызывала уже не столько восхищение, сколько взрыв иронических, даже ядовитых, эмоций.

— Что есть скромность? — монументально воздевал холеный, аристократической породы указательный палец Кешка, возвышаясь своей поджарой, как у гончей, фигурой над нескладным, отнюдь не атлетического сложения Вадькой. Видя, как Вадька беспомощно и отчаянно хлопает редкими рыжими ресницами, безуспешно пытаясь понять, к чему клонит Кешка, и боясь клюнуть на очередную «покупку», торжествующе, как с амвона, изрекал: — Скромность — это кратчайший путь к неизвестности!

Кешка вообще питал непреодолимую страсть к афоризмам.

Услышав новое, доведенное до степени парадокса определение скромности, Вадька неожиданно расхохотался. Потом так же внезапно осекся, будто запретил самому себе столь бурно реагировать на Кешкин треп, и снова стал таким же задумчивым, серьезным, целиком ушедшим в себя, каким он обычно и был.

Вполне возможно, что мысль сфотографироваться на память не возникла бы у Вадьки, если бы они не шли сейчас по аллее городского парка и если бы на пути у них не оказалась огромная неуклюжая тренога с громоздкой, как большая скворечня, деревянной фотокамерой.

Уличный фотограф, еще издалека заметив ребят, неторопко и валко бредущих по аллее, конечно же смекнул, что у него наклевывается отличный шанс подзаработать на их прекрасном настроении и младой беспечности. Он был в курсе всех событий, происходящих в городе, этот уличный фотограф. Знал, у кого намечается свадьба и даже у кого предстоят похороны, кто планирует торжественно отметить свой юбилей, а кто питает особую страсть к тому, чтобы на витрине в парке увидеть свое изображение и хотя бы таким образом прикоснуться к нетленности. А уж о том, что в школе закончились экзамены и ошалевшие от радости десятиклассники, еще не вполне поверившие в реальность того, что наконец сбросили тяжкий многолетний груз со своих еще почти детских плеч, жаждут каких-то необычных поступков и даже приключений, — уличный фотограф знал несомненно. Тем более что был отцом сына-десятиклассника, завалившего экзамен по химии, но не потерявшего надежду получить разрешение на пересдачу, так как папа был в школе своим человеком, фото которого красовались на всех школьных стендах и даже проникли в личные альбомы учителей.

Цепким взглядом определив, что к нему приближаются именно выпускники, уличный фотограф, натренированно, почти артистически, улыбаясь все шире и обаятельнее, вышел из-за своей кормилицы — камеры и по-мушкетерски истово раскланялся. Для полного эффекта ему явно не хватало широкополой шляпы со страусовыми перьями и, что еще важнее, гибкого юношеского стана.

— Молодые люди уже жаждут запечатлеться! — не вопросительно, а как о чем-то давно решенном и не подлежащем сомнению, объявил он, выразительным жестом фокусника сорвал крышечку с объектива и произвел ею молниеносное вращательное движение.

В линзе сверкнуло солнце, по-свойски подмигнув счастливым выпускникам. Кешка предостерегающе выставил вперед ладонь, всем своим видом показывая, что он решительно отвергает поползновения уличного фотографа.

— Уймите ваши страсти, сеньор, — выразительно посмотрев на фотографа, бархатистым голосом изрек он. — Убежден, что вы и сами отдаете себе отчет, что ваши фотографии, даже самые удачные, отнюдь не шедевр мирового искусства. Мы же воспитаны на лучших образцах, исполненных в соответствии с принципом социалистического реализма. Вы и в самом деле уверены, что мы сможем различить друг друга на вашем монументальном полотне? И сможем, не испытывая угрызений совести, поместить вышеназванную продукцию в личный семейный альбом?

Речь Кешки была столь откровенно изничтожительна и так агрессивно неожиданна, что круглое, сияющее и зазывное лицо уличного фотографа враз слиняло. Вадьке стало жалко его. Он было раскрыл рот, чтобы хоть как-то смягчить остроту момента, но фотограф уже оправился от Кешкиного натиска.

— Молодой человек, — укоризненно произнес он, подчеркивая свое достоинство, — вас, извините меня, не было еще и в проекте, когда я вот этим самым аппаратом, — он, будто девушку, погладил ладонью камеру, — снимал в Одессе авиатора Уточкина, а в Негорелом — Максима Горького.

— Не сомневаюсь, что у вас богатейшая фантазия, маэстро, — небрежно откликнулся Кешка. Информация уличного фотографа, прозвучавшая как сенсация, не опалила его воображения. — Прощаясь с вами, мы можем лишь пожелать вам и впредь снимать только гениев!

— А давайте сфотографируемся! — вдохновенно воскликнул Вадька, желая хоть этим спасти уличного фотографа от разгромной тирады Кешки. — А, ребята? — уже умоляюще продолжал он. — Представьте: через три месяца мы уйдем в армию. И разлетимся на все четыре стороны. А, ребята?

— Абсолютно точно: нас четверо, сторон света столько же, — заметил Тим Тимыч.

— А разлетимся, так что? Фотографироваться будет поздно, и захотели бы, да ничего не выйдет, — все с тем же воодушевлением продолжал Вадька. — А когда встретимся? Кто знает? Да никто не знает!

— Остановись, мгновение, ты прекрасно! — почти пропел Кешка, ежась от косноязычия Вадьки.

— А в самом-то деле, — поддержал Вадьку Мишка Синичкин. Он вдруг представил своего отца — портного, у которого бы не захотели шить пиджаки и брюки заказчики. — Сдается, вы уже не хотите и думать о том, что школа закончена и необходимо запечатлеть наши счастливые и совершенно лишенные забот физиономии?

— Тебе хорошо, — не сдавался Кешка. — У тебя костюм из Рио-де-Жанейро.

— Но вы будете запечатлевать не костюмы, а ваши одухотворенные лица! Придет время, и вы, любуясь, не оторвете взгляда от этой фотографии. И будете вспоминать меня добрым словом, — ожил уличный фотограф. — Может, вы думаете, что я не имею заработка? Так я вас очень прошу так не думать. Что я на вас заработаю? Вы уже подсчитали мои дивиденды? Я заработаю на вас несчастный ломаный грош, но я выше меркантильной выгоды! — Голос его поднялся до уровня высокой патетики. — Я хочу запечатлеть вашу неповторимую юность!

— Уговорили, — сдался Кешка. — Куда прикажете садиться?

— Вот сюда, — засуетился фотограф. — Вот на эту великолепнейшую скамью, которую будто бы специально установили здесь для вас. Я снимал на ней таких знаменитостей!

— Только не говорите, пожалуйста, что вы снимали на ней Дюма-отца вместе с Дюма-сыном. Умоляю вас, не говорите этого, — остановил его Кешка, скорчив шутовскую гримасу.

Но теперь уже фотографа невозможно было сбить с толку, даже если бы Кешка выдал что-либо еще более язвительное. Фотограф приступил к делу, которому посвятил свою жизнь, и все, что он сейчас предпринимал, можно было бы назвать священнодействием. Он прочнее установил треногу на посыпанной крупным песком аллее, виртуозным движением обеих рук расправил раструб из черной материи позади камеры, удивительно ловко просунул в него свою аскетически удлиненную голову и, протянув правую руку вперед, начал усиленно вращать никелированное колесико в нижней части камеры, отчего она громоздко заскользила по направляющим полозкам, то сжимая, то разжимая черные складки футляра. Наконец, выпростав голову, он по-юношески стремительно подбежал к скамье, на которой сидели четверо друзей, нетерпеливо ожидавших завершения этих нудных манипуляций, и вдохновенно, будто в их жизни предстояло некое историческое событие, заговорил:

— Нет, вы только посмотрите, как они сидят! Так можно сидеть где хотите, но только не на такой ответственной съемке. Я уже подозреваю, что из вас никто не снимался в кино и никто не станет вторым Николаем Крючковым. Ах, как он прекрасно сыграл Клима Ярко в «Трактористах»! Можете себе представить, когда он пел: «Броня крепка, и танки наши быстры...», мне самому захотелось забросить на любой, самый захудалый коммунальный чердак эту проклятую камеру и пойти в танкисты. Да, да, не улыбайтесь столь сакраментально, мои прекрасные юноши! Если вы думаете, что я шучу или просто загибаю от нечего делать, то вы очень и очень ошибаетесь. Нет, нет, у вас очень узковатое, но весьма фотогеничное лицо! — Он повернул голову Тим Тимыча вбок. — Это лицо древнего римлянина! И потому оно смотрится только в профиль, запомните это, юноша, на всю вашу долгую-долгую жизнь! А вы, — теперь он добрался до Вадьки, — вы, в отличие от своего соседа, смотрите мне прямо в аппарат, и никуда больше, избави господь! Вы, конечно же, даже не подозреваете почему? Секрет мастера! Никогда не снимайтесь в профиль, я вас умоляю! Вы красавец, когда снимаетесь в фас! Вы меня правильно поняли — красавец! А в профиль, вы меня простите за мою назойливую откровенность, вы не только не захотите подарить свое изображение любимой девушке, но даже сами с негодованием отвернетесь от самого себя и будете мучить свою матушку одним и тем же вопросом: почему она родила вас, не позаботившись о том, чтобы ваш нос не был столь отчаянно вызывающим? Он затмевает у вас все остальное. Но это лишь тогда, когда вы позируете в профиль. Да, да, и сложите руки перед собой на груди, так будет гораздо выразительнее. Уверяю вас, каждый скажет, что вы задумались, по меньшей мере, над смыслом жизни. А может, и над тем, что произойдет с нашей планетой, поскольку на ней поселился такой злодей, как Адольф Гитлер.

— Я чувствую, что мы так и не сфотографируемся, — нетерпеливо заерзал на скамье Кешка, готовый вскочить и гордо удалиться. — Вы же не режиссер Протазанов, а мы не актеры.

— Да, я не Протазанов! — почти с радостью подхватил фотограф. — Я Ефим Разгон, и, как видите, моя фамилия ничуть не хуже. Сейчас я займусь вами, молодой человек. Что я хочу попросить у вас? Сделайте более озабоченное лицо. В ваших глазах, я бы сказал, безумно обаятельных глазах, поселилась младая беспечность. Вы читаете газеты? Вы слышите, как старушка Европа содрогается от лязга немецких танков? Я не хочу предсказывать ничего дурного, типун мне на язык, но, скажите, вы можете поручиться, что эти танки захотят остановиться у нашей границы и танкисты, как наш Клим Ярко, переквалифицируются в трактористы? Называйте меня как вам будет угодно. Да, я старый ворон, который любит каркать, но я, молодые люди, читаю газеты, слушаю радио, я видел своими глазами, как господин Риббентроп ехал по улице Горького в Кремль. Вы думаете, я поверил хотя бы одному его слову? В таком случае я могу на вас обидеться на всю мою оставшуюся жизнь.

— Вы нас как будто стращаете? — вскинулся на него Кешка. — Вы разве забыли слова товарища Сталина?

— Нет, нет и еще раз нет! — испуганно отшатнулся от Кешки Ефим Разгон. — Я очень хорошо, более того, наизусть знаю слова товарища Сталина. Да, мы ответим тройным ударом на удар поджигателей войны! И я очень хочу, молодой человек, очень прошу, чтобы этот прекрасный лозунг каждый, кто только задумает посмотреть вашу школьную фотографию, прочитал бы в ваших мужественных глазах. — Он вгляделся в Кешкины бледно-голубые глаза, от бесовской красоты и томности которых и впрямь сохли десятиклассницы и даже кое-кто из девятого класса, и удовлетворенно изрек: — Именно так! Теперь в вашем взгляде лед и пламень. А вы, юноша, — он наконец дошел до Мишки, — клянусь всеми своими предками, очень добрый, хотя и достаточно бойкий экземпляр. Пусть ваше лицо излучает только доброту. Это необходимо хотя бы для контраста. Нет, молодые люди, — возвращаясь к камере, возвысил голос Ефим Разгон, — если вы решили, что я халтурщик, то пусть ваши юные, пышущие здоровьем лица станут от стыда красными, как первомайские флаги. Фотография — это моя судьба, я умру, снимая колпачок с моего аппарата на очередной съемке. Вот увидите! А сейчас я призываю вас превратиться в изваяния. На один только миг!

Затвор издал звук, похожий на скрип старой калитки, и юноши поняли, что дело наконец сделано.

— А когда будет готово? — нетерпеливо спросил Кешка, получая от фотографа квитанцию.

— Завтра в это же время, — с важностью в голосе и как бы теряя интерес к клиентам, сказал Ефим Разгон. — Моя фирма гарантирует скорость, качество и только положительные эмоции!

Кешка беззаботным взмахом ладони попрощался с уличным фотографом, покровительственно обхватил Вадькино плечо левой рукой и сказал с улыбчивой иронией, которая всегда въедалась во все, что бы он ни произносил:

— Однако маловато мы заказали фоток, коллега. Всего по три штуки на брата. А между тем, если подойти к проблеме по науке, получается ерундистика с маком. Поворочай мозгами, Вадик. Маме ты фотку обязан оставить? Еще бы, она же будет рассматривать ее в бессонные ночи, когда сыночек подхватит песню в армейском строю. Итак, мамочке экземпляр номер один, как и положено поступать воспитанному и добропорядочному сыночку. Что же касается экземпляра номер два, то его, сэр, вы обязаны вручить в лирико-интимной обстановке своей возлюбленной. Опять краснеешь, малыш? — Кешка не щадил тех чувств, которые всегда предательски обозначались на Вадькином лице. — Но кто не знает о твоем романе, достопочтеннейший? Увы, этот роман уже перестал быть тайной. Не можете надежно хранить свое эпистолярное наследие, милорд! Кто же оставляет любовные письма в учебнике по тригонометрии, на который у нас и без того столь повышенный спрос? Ну, не злись, Вадик! — еще крепче обхватил Вадима Кешка. — Бери пример с меня — я ничего и нисколечки не скрываю. Все лицезреют меня и Анюту как неразделимое целое, все к этому привыкли, и потому народ безмолвствует. Более того, на нас могли бы обрушиться пересуды, если бы в один прекрасный день мы с Анютой перестали влюбленно смотреть друг на друга. Вот тогда бы посыпались запросы, как в английском парламенте. Так-то, Вадимчик! А как неразумно поступаешь ты? Пытаешься целоваться с Асей тайком. Вывод? Массы до сумасшествия жаждут хоть в щелочку увидеть по меньшей мере один ваш поцелуй. Ну, все, все, я прерываю свою обвинительную речь, — поспешно оборвал нескончаемую тираду Кешка, видя, что Вадька насупился и помрачнел до той степени, которая уже чревата взрывом. — Я просто хотел сказать, что оставить Асеньку без своего изображения было бы в высшей степени неблагородно. А предусмотрел ли ты фотку для нашей обожаемой классрукши? Антонина свет Васильевна непременно пожелает поместить в домашний альбом самых гениальных своих воспитанников. Представляете, братцы, проходит, предположим, четверть века, нам уже за сорок, прибываем в свое родное гнездо. Тим Тимыч, естественно, — комкор, Мишка — нарком легкой промышленности, я, разумеется, академик, лауреат Нобелевской премии. А ты, Вадик, ты-то кем станешь, дружище? Не иначе как звездой киноэкрана, ты же как-то поведал свету о том, что тебя пытались снимать в картине «Пламя гор». Отдаешь должное моей блистательной, почти фантастической памяти, джентльмен? Ты плакал там над убитым отцом. Или ты навек останешься сочинителем од и сонетов?

— И сколько часов ты будешь разглагольствовать? — хмуро осведомился Вадька.

— Да пусть треплется, — милостиво разрешил великий молчун Тим Тимыч.

— Слушаюсь и повинуюсь, — галантно раскланялся Кешка. — Значит, смею вам напомнить, экземпляр номер три вручаем Антонинушке. Кроме того, у каждого из нас есть братья, сестры, племянники, друзья и подруги. А потом появятся сыновья и дочери, внуки и внучки, правнуки и правнучки. И все они будут мечтать о том, чтобы заполучить эту историческую школьную фотографию. Итог: каждый из нас закупает у гения фотохроники Ефима Разгона минимум по десять фоток. Ефим Разгон огребет кучу денег, вполне достаточных, чтобы купить себе виллу на островах Зеленого Мыса.

— Смотрите, горы! — неожиданно вклинился в Кешкино стрекотанье негромкий и удивленный голос Вадьки.

В той стороне, куда показывал Вадька и где, казалось, кромка городского парка поглощалась горизонтом, вздымая свои тяжелые снежные вершины, недвижимо застыли горы. Наверное, они были видны так отчетливо с самого утра, но Вадька как бы открыл их заново только сейчас.

Они на миг остановились на аллее и молча смотрели, как Эльбрус и Казбек горят розоватым манящим пламенем. Сколько раз прежде эти горы вставали перед ними, но сейчас у друзей было такое чувство, будто именно в этот час народились на свет и возвысились на горизонте новые вершины.

— Взойти бы и сесть на ту седловину, — мечтательно сказал Мишка, кивая на Эльбрус.

— Да, взойти, и обязательно вчетвером! — подхватил Кешка. — Вот как сейчас!

— Не в этом дело, — охладил его рассудительный Тим Тимыч. — Кто-то обязательно сойдет с дистанции.

— Отъявленный пессимист! — фыркнул Кешка.

— То, что одному под силу, другому — слабо́, — все так же серьезно продолжал Тим Тимыч. — У меня друг — альпинист. У подножия все герои. А на маршруте — один устал и лапки кверху, второй шоколадку хочет, третий по маме соскучился. Глядишь, лезли наверх четверо, поднялся один. Так что, не в этом дело.

— Закоренелый мизантроп, — подвел черту под Тимкино высказывание Кешка. — Кстати, Тим Тимыч, на твою долю я выкуплю не десять, а лишь девять фоток. Насколько я информирован, ты за свои восемнадцать лет ни разу не влюблялся. Убей меня, не понимаю, как человек с обликом древнего римлянина может существовать без девочек.

— Я ненавижу женщин! — В свое запальчивое и гневное восклицание Тим Тимыч постарался вместить как можно больше искренности. — Все они — красивые и кикиморы — способны лишь предавать!

Вадька удивленно посмотрел на Тим Тимыча. Он никак не мог представить себе Асю в роли предательницы. Если бы не стыдно было перед окружающими, он каждый день начинал бы с того, что целовал Асю в ее смуглые, вспыхивающие пожаром щеки. Казалось, ничто в мире — ни мать, ни солнце, ни даже сам бог, если бы он существовал, — не могло быть для Вадьки столь же притягательным, необходимым, как Ася. Сила земного притяжения была ничто по сравнению с тем, как манила она его к себе — то загадочно, то реально.

— Но, позвольте, мистер мизантроп, — с великолепным прононсом заговорил Кешка, — ваш лозунг приведет к гибели человеческого рода. Кроме того, женщины — чудо природы. Стоит жить уже ради того, чтобы хоть на мгновение узнать обнаженную маху!

— Все они — красивые и кикиморы — способны лишь предавать, — Тим Тимыч упрямо твердил свое.

— И как ты можешь такое! — не вытерпел и Вадька. — А твоя мама — разве она не женщина?

— Не в этом дело. Это единственная женщина, которую я люблю. И точка! — почти свирепо отозвался Тим Тимыч.

— Боже мой, с каким человеком мы свели дружбу! — Кешка воздел свои бледно-голубые очи к небу. — Помоги, господи, образумить заблудшего отрока...

В колючих, как репейники, глазах Тим Тимыча раскалились злые угольки, он оттолкнул Кешку, пытавшегося облапить его, и почти выкрикнул, не сдерживая бешенства:

— Паяц несчастный! Целуйся со своей Дульсинеей, только не в классе за партой! Апулея начитались!

Вадька и Мишка притихли, панически ожидая взрыва, и были ошеломлены, услышав Кешкин хохот, раздавшийся поистине с гомерической силой. Кешка хохотал долго, с наслаждением. Казалось, этот хохот вот-вот достигнет гор, и эхо вернет его обратно, в тихий и немноголюдный сейчас парк. — Цицерон! Сократ! — восторженно восклицал Кешка в паузах между хохотом. — Марат! Робеспьер! А между тем, кретинище, ты даже не подозреваешь, как ты меня превознес! «В те дни, когда в садах Лицея я безмятежно расцветал, читал охотно Апулея, а Цицерона не читал...» — пропел Кешка. — Нет, надо же! Так возвеличить, так обласкать! Я по гроб жизни перед тобой в долгу, милейший ты наш Тим Тимыч!

— Рехнулся он, что ли? — подозрительно косясь на Кешку, спросил плетущийся в сторонке Тимка. — Паяц, сказано, паяц...

— Да, я паяц и тем горжусь! — уже серьезно воскликнул Кешка. — Горжусь тем, что живу на земле и радуюсь жизни. И тем горжусь, что люблю. И что целуюсь. Хочешь, я свою Анюту при всех расцелую вот здесь, в этом парке? Или на Кабардинской? Хочешь?

— Ну и целуйся, юбкострадатель! — презрительно набычился Тим Тимыч.

— А ты, Тим Тимыч, случаем, не больной? — озорно вскинулся на него Кешка, все еще надеясь перевести столь неожиданно вспыхнувшую ссору в мирное русло.

— Подлец ты, Колотилов! — словно выстрелил Тим Тимыч и, круто свернув в боковую аллею, стремительно зашагал прочь.

— Зря ты его так, — с жалостью в голосе сказал Мишка. — Ты же знаешь, он парень обидчивый.

— А мне с Казбека плевать на его обиду! — неожиданно взорвался Кешка. — Когда он меня каменьями, вы с Вадькой в рот воды набрали?

Они остановились и стали похожи сейчас на взъерошенных петухов. Кешка ждал, что друзья начнут оправдываться или попытаются нападать на него. В его возбужденном мозгу уже рождались веские и неотразимые доводы, но Валька вдруг сказал просто, мирно и обыденно:

— Ребята, а хорошо, что сфотографировались, да? По крайней мере, на фотке вчетвером будем. А то, глядишь, подеремся и каждый — своей дорогой.

Эти слова немного охладили Кешку, но он долго не мог утихнуть, оглядывался назад, надеясь увидеть возвращающегося с повинной Тимку, и, не обнаруживая его, вновь закипал:

— Из-за того, что его Катька в восьмом классе переметнулась к Гришке Воскобойникову, возненавидел весь прекрасный пол! А заодно и своих лучших друзей!

Гулять по парку им расхотелось. Мишка сказал, что ему позарез нужно выполнить поручение отца — купить ниток в магазине «Галантерея», а Вадька, как всегда, должен был отправляться в столовую получать комплексный обед. Родители Вадьки учительствовали в школе и домашние обязанности, связанные с питанием, возложили на него. Кешка, не скрывая обиды, холодно распрощался с друзьями. Вадька и Мишка пошли к выходу из парка, Кешка же наоборот, продолжил путь в ту сторону, где, уже укрываясь синеватой мглой, громоздились горы. Он будто намеревался совершить восхождение. Один, без своих друзей.

На другой день Вадька, не сговариваясь, встретился с Кешкой у уличного фотографа. Ефим Разгон, широко улыбаясь, вручил им четыре пакета фотографий.

— В каждом пакете по десять штук, — многозначительно заявил Разгон.

— Как вы угадали наши мысли? — изумился Кешка, выпялив на Разгона свои бледно-голубые глаза.

— Ефим Разгон не только фотограф, милый юноша, он еще и волшебник, — важно произнес тот. — И поимейте в виду, что за дополнительные двадцать восемь фотографий я с вас не беру ни копейки. Пусть это будет мой скромный дар будущим защитникам Родины. — Он вдруг посерьезнел и сказал со скорбью в голосе таким тоном, будто признавался им в чем-то самом сокровенном: — Если хотите знать, мои юные друзья, я тоже имею сына. И его тоже заберут в армию. Нет, простите, я неправильно выразил свою мысль. Скажите, разве это годится, когда говорят, что в армию забирают? Нет, в армию — я, как вы понимаете, говорю о нашей, Красной Армии — не забирают, в армию идут — с радостью, с гордо поднятой головой. Вот у вас, — он обратился к Кешке, — на вашей вельветовой курточке я вижу значок «Ворошиловского стрелка». Это очень почетный значок, я дико завидую, когда вижу его на груди таких же юношей, как вы. Мой сын, его зовут Яшенька, имеет значок ГТО второй степени, но он никак не может заработать «Ворошиловского стрелка», потому что левый глаз у него, как у горного орла, один-ноль, а правый, тот самый, которым надо целиться в мишень, а значит, и во врага, — всего ноль-шесть, вы думаете, это не обидно? Но он все равно тренируется в тире каждый божий день, и пусть у него по трижды нелюбимой химии хроническая двойка, он пойдет в армию со средним образованием и с гордо поднятой головой. И кто знает, может, там, на больших учениях, не хотелось, чтобы на настоящей войне, вы встретитесь с моим Яшенькой. Вы не будете жалеть, если заимеете такого верного друга, как мой сын.

Вадька и Кешка машинально слушали неторопливую, задумчивую речь Ефима Разгона, а сами всматривались в фотографию, будто никогда еще не видели себя такими, какими были изображены на этом листке фотобумаги.

Слева на скамье сидел Тим Тимыч. У него и впрямь было лицо древнего римлянина, короткая, ершистая прическа, взгляд человека, раз и навсегда определившего свою цель в жизни. Костюм у Тим Тимыча был, пожалуй, ничуть не хуже, чем у «лондонского денди» Мишки Синичкина. Левой рукой Тим Тимыч как бы полуобнял Вадьку, который с напряженной задумчивостью, даже угрюмостью, всматривался в объектив, словно пытался увидеть в нем свою судьбу. Несмотря на старания Ефима Разгона, Кешке не удалось отрешиться от беспечности, и лицо его было, как всегда, иронично-улыбчивым. С Вадькой у него было общее только одно — и тот и другой пялились в аппарат, и тот и другой сложили руки на груди. В аппарат смотрел и Мишка, но более застенчиво, пожалуй, даже добродушно.

— Ну вот и родилась наша школьная фотография, — деловито сказал Кешка. — Сэру Тимченко вручи пакет сам. И тоже десять фотографий, а не девять, как я ему обещал. Никогда не поверю, что он не втюрится. Тоже мне, протопоп Аввакум!

— В сведению некоторых эрудитов, — со смехом сказал Вадька, радуясь, что хоть раз сумел подловить Кешку, — протопоп Аввакум был женат, страстно любил свою жену — протопопицу, звали ее Анастасия Марковна, и были у них дети. Анастасия Марковна слыла очень верной женой. Она, не задумываясь, пошла вслед за протопопом в ссылку, в Сибирь.

— Ты это серьезно? — растерянно удивился Кешка. — Ну, тогда — отец Сергий. Тот, чтобы не согрешить, палец себе оттяпал! Указательный!


Злая река Урвань


Повестки из военкомата все еще не было, и перед четверкой друзей встала не дающая покоя проблема: куда девать нерастраченные силы? Естественно, изрядная доля их сил ушла на выпускные экзамены, часть безвозвратно иссякла в дни, когда они сдавали экзамены на значок «Готов к труду и обороне», но, несомненно, силы еще оставались. После фотографирования в парке их содружество как-то распалось, и каждый занялся своими делами.

Вадька едва ли не каждый день бегал в редакцию молодежной газеты и оставлял у хмурого и острого на язык литсотрудника аккуратно переписанные на тетрадных страничках в клеточку стихи. Литсотрудника раздражало не столько стремление Вадьки утвердиться в поэзии, сколько то, что тот писал стихи бисерным почерком, не пропуская ни одного ряда клеточек.

— Вы, юноша, — назидательно, не глядя на Вадьку и небрежно развалясь на обшарпанном стуле, изрекал узколицый, преждевременно лысеющий литсотрудник, — уже сделали меня близоруким. Какого, извините меня, дьявола вы прибегаете к столь возмутительному методу письма? Экономия бумаги? Или задались целью вывести из строя лучшие кадры нашей редакции? Но это, юноша, заранее спланированная диверсия! Взгляните сами! — Он совал листок Вадьке под нос. — Что это, я вас спрашиваю? Письмена древних? Шифровка резидента? Абракадабра! Единственное, что слегка приглушает мою ярость, — это сами стихи. И то лишь в те счастливые мгновения, когда мне удается их расшифровать.

Насладившись длинной тирадой, литсотрудник, которого Вадька считал едва ли не Виссарионом Белинским, а сотрудники редакции, то и дело вбегавшие в кабинет, звали его, к величайшему удивлению Вадьки, просто Жорой, наконец победоносно впивался взглядом в слинявшего и раздавленного обвалом уничижительных междометий начинающего поэта, вскакивал со своего стула и, театрально взмахнув рукой с зажатым в ней листком, завершал:

— Я засылаю их в набор, о величайший из пиитов!

И тут же, нахмурившись еще решительнее, произносил с таинственной задумчивостью, будто вопрошая самого себя:

— И чего они ко мне привязались со своим Жорой? Какой я им Жора? У меня есть имя и отчество. Меня зовут Олег. Олег Александрович.

И он тут же вылетал из кабинета, будто его засасывало в аэродинамическую трубу. От двери, в которой он исчезал, до Вадьки долетал порыв ветра, схожий с зарождающимся ураганом.

Вадька исправно покупал в киоске газету и каждый раз, испытывая волнующую дрожь надежды, приникал к ней, как измученный жаждой путник припадает к воде из внезапно обнаруженного в пустыне колодца. Его стихов в газете, не было. Прекрасные, как ода, слова «Я засылаю их в набор!» тускнели и как бы исторгали саркастический смех.

Вадька никому из друзей и тем более Асе не признавался в своих набегах в редакцию и тщательно скрывал от всех даже то, что пишет стихи.

Что касается Мишки Синичкина, то он в эти дни вынужденного ожидания усердно помогал отцу, а по вечерам столь же усердно бегал с Раечкой на танцплощадку в городской парк. Мишка обожал фокстроты и достиг в этом танце высокого класса. Надо было видеть, как он, впадая в экстаз, выделывал такие пируэты, что окружавшие танцплощадку зрители разевали рты от удивления. Раечка была счастлива. Она тоже не уступала Мишке и томно смотрела на вдохновенное лицо своего кумира, со страхом думая о том дне, в который нужно будет, распростившись с танцплощадкой, мчаться на вокзал, чтобы проводить Мишку в армию. Особо она скорбела по роскошному Мишкиному чубу, который придется, неизбежно подавив в себе безмерную жалость, остричь. Именно такими — наголо остриженными, неузнаваемыми и смешными — уходили в армию вчерашние мальчишки.

Кешка Колотилов целыми днями и вечерами пропадал у Анюты Скворцовой. Они то сидели, закрывшись в Анютиной комнате, которую ее родители по-прежнему называли детской, то забирались в дальний, потаенный уголок сада, под старую грушу. В детской Анюта непременно садилась за пианино, и Кешка восторженно смотрел, как ее длинные, белые, с перламутровыми ноготками пальцы то будто в панике стучали по клавишам, то обессиленно и нехотя кружили над ними, как бы боясь к ним прикоснуться. От музыки, которую Анюта заставляла исторгать старое пианино, Кешке было и радостно и горько. И все же главным для него в эти минуты была не музыка, а сама Анюта. В душе он испытывал явную неприязнь к черному полированному ящику, который отнимал у него Анюту даже на короткое время. Зато как раздольно было ему под старой грушей! Здесь они были совершенно скрыты от посторонних глаз, и Кешка, не теряя ни минуты, жадно обнимал Анюту, чувствуя, как и она стремится теснее прижаться к нему. Ей нравилось, что Кешка, не в пример несмышленым мальцам, которые только воображают, что целуются, а на самом деле лишь боязливо прикасаются губами, целовался по-настоящему.

И Кешка и Анюта знали, что ребята в школе уже окрестили их мужем и женой. Это же предсказывала и Антонина Васильевна. По этой причине они, в противовес стыдливому Вадьке Ратникову, не скрывали своих чувств. Уверившись в том, что их дальнейшая жизнь определилась в школе с вполне достаточной ясностью, Анюта и Кешка не испытывали страха и волнений от предстоящей разлуки. Между ними все было решено давно и твердо. Как только Кешка отслужит срочную, в первый же день его возвращения они идут в загс. Три года ожидания? Подумаешь три года! Кешка попросит в военкомате определить его на службу куда-нибудь поближе. Анюта сможет его навещать. Они будут писать друг другу как можно чаще. Тут у них порой происходили споры. Кешка говорил, что будет писать один раз в неделю, Анюта же утверждала, что надо писать не менее двух раз, иначе любовь постепенно иссякнет. В ответ на Кешкины доводы о том, что его могут послать на учения или же в летние лагеря, где почта ходит не каждый день, Анюта, обидчиво поджав губы, возражала:

— Нет, нет, Иннокентий, ты и не думай! Если ты пропустишь хоть один день, — значит, я сделаю вывод, что ты меня разлюбил!

Кешка подсчитывал в уме: если выполнять каприз Анюты, то за время службы ему придется написать ни много ни мало больше тысячи писем. Он обалдело смотрел на свою избранницу, пытался обратить все в шутку, но Анюта была неумолима.

— Я очень ревнивая, — с гордостью признавалась она. — Ты, Иннокентий, даже не представляешь себе, какая я ревнивая. Я убью тебя, если узнаю, что ты меня разлюбил.

«Любил», «разлюбил» были ее самыми частыми словами.

Кажется, один Тим Тимыч был всецело обуян подготовкой самого себя к службе в армии. Он вскакивал с постели ни свет ни заря, бежал в палисадник, где среди кустов сирени стояла водопроводная колонка. В подставленное ведро яростно била тугая струя воды, такой холодной и хрустально-прозрачной, что казалось, она попала в водопровод прямиком со снежных хребтов Кавказа или, по крайней мере, из протекавшей невдалеке от дома горной, своенравной и стремительной реки Нальчик. Тим Тимыч, повизгивая, опрокидывал ведро на себя и, страдая от обжигающего холода, с неиссякаемым старанием вытирался докрасна вафельным полотенцем. Сменив трусы, мчался на дистанцию пять километров. Маршрут пролегал по самым тихим и безлюдным переулкам, пешеходные дорожки которых давно заросли крапивой и лебедой. Финиш пробега совпадал со спортплощадкой соседней с его домом школы, где по случаю каникул и раннего времени никого не бывало. Тут Тим Тимыч нещадно эксплуатировал казенное имущество — турник, брусья и «коня». На турнике — подтягивание с согнутыми в коленях под прямым углом ногами и так, чтобы перекладина каждый раз оказывалась на уровне подбородка, а затем перевороты. Он мечтал овладеть «солнцем» и поставил своей целью добиться этого до дня получения повестки из военкомата. Брусья давались ему легче. Стойку на вытянутых руках он делал лихо. А «конь» всегда был подвластен с первой попытки. Перелетая через него, Тим Тимыч испытывал истинное наслаждение. После спортплощадки он бежал на свой двор к гантелям, гирям и пористой резине. И с отчаянным упорством накачивал мускулы.

И уж после всего этого он откликался на зов матери, которая ждала его завтракать. Ел Тим Тимыч много, но в сущность еды не вникал, вырабатывая в себе неприхотливость, и всецело был занят думами о предстоящей жизни: в какие войска попадет, какие места будет занимать на спортивных соревнованиях, какие оценки получать по боевой и политической подготовке, как будет выглядеть его карточка взысканий и поощрений. Все эти армейские премудрости были ему знакомы со слов отслужившего родственника дяди Ефрема. Тим Тимыч мечтал не просто о службе — он решил посвятить армии всю свою жизнь. И не просто армии, а именно танковым войскам. Идти в училище сразу же после десятилетки он не хотел. Нет, сперва послужит рядовым, поест солдатской каши, набьет мозолей, а уж потом подаст рапорт о зачислении в военное училище. Иначе какой из него командир?

Втайне Тим Тимыч мечтал о том, что станет полководцем, маршалом, таким, как Климент Ефремович Ворошилов или Семен Михайлович Буденный. И будет награжден орденом, причем обязательно орденом Красного Знамени, каким награждали в гражданскую войну самых героических командиров.

Катю Лушникову, как он старался уверить самого себя, начисто изгнал из своего сердца и даже из головы. С Гришкой Воскобойниковым, который (Тим Тимыч был убежден в этом!) переманил Катю лестью и хитростью, а также билетами на вечерние сеансы в кино, он продолжал здороваться, но Кате измены не простил. А неприязнь, граничившую с ненавистью, которые возникали у него при одном только появлении Кати, Тим Тимыч перенес на всех девчонок, решив навсегда поставить на них крест. Почти искренне он утешал себя тем, что женщины могут быть только помехой для целеустремленных людей, к которым Тим Тимыч причислял и себя.

Вот так, в том неопределенном промежутке времени между концом экзаменов и призывом в армию, они и проводили свое время, изнывая от того, что до отъезда было, как им казалось, еще бесконечно далеко, и от того, что все, чем они сейчас занимались, было совсем не то, что им нужно в жизни.

Школьную фотографию, исполненную уличным фотографом Ефимов Разгоном, они, показав родителям и знакомым, забросили кто куда: кто в ящик письменного стола, кто в семейный альбом, кто в книжный шкаф. И только Вадька предусмотрительно положил ее в старенький фанерный чемоданчик, который собирался взять с собой в армию. Туда же он сунул и общую тетрадь в картонных корочках, намереваясь вести дневник и сочинять стихи.

Разлучившись на целых две недели, они неожиданно, не сговариваясь, почувствовали острую необходимость общения. Слишком долго связывала их школа, чтобы можно было теперь обойтись друг без друга. Но каждый из них не мог переступить ту черту, которая мешала примирению. По молодости им казалось, что это унижало их собственное достоинство.

Первым переступил эту черту Вадька. Наверное, прежде всего потому, что он не был злопамятным от рождения и быстро забывал обиды. Была и другая, может быть, даже более основательная причина. Из всех четырех друзей один только Вадька увлекался рыбалкой, которую многие считали занятием несерьезным и легкомысленным. И вот Вадьке страсть как захотелось порыбачить, причем с ночевкой, но мать его одного не пускала. И тогда Вадька отправился к друзьям.

Первый, к кому он пришел, был Мишка Синичкин. Валька застал его в портняжной мастерской, где он помогал отцу гладить, видимо, только что сшитые брюки. Мишка ловко орудовал огромным чугунным утюгом, в крохотных окошечках которого деловито пламенели угольки. От влажной отпарки шел густой, пахнувший горячей шерстью пар.

Вадька терпеливо ждал на пороге, но Мишка не обращал на него никакого внимания, подошел к нему лишь тогда, когда повесил идеально отглаженные брюки на деревянные плечики.

— Привет труженикам легкой промышленности! — весело сказал Вадька.

— Привет! — поздоровался Мишка сдержанно. Рука у него была горячей, и сам он сейчас был чем-то похож на утюг, которым только что гладил брюки. — Хочешь заказать себе модный пиджак?

— Ты уверен, что нас в армии не переоденут? — удивился Вадька. — Слушай меня внимательно, — заговорщически продолжил он. — Я пришел с тем, чтобы вырвать тебя из цепких лап эксплуататоров... — Он выразительно покосился на Мишкиного отца.

— Здравствуйте, Вадик! — между тем, приветливо взмахнув рукой, сказал Мишкин отец, принимаясь чертить кусочком мела на отрезе бостона. — Кажется, вы хотите выкрасть моего помощника?

— Борис Моисеевич, только на один день, — бодро заверил Вадька и, обращаясь к Мишке, взял быка за рога: — Махнем на рыбалку? С ночевкой.

— В таком случае вы можете быть уверены, что крадете его с моего согласия, — милостиво разрешил отец Мишки и сразу же потерял к ним всякий интерес.

— Спасибо, Борис Моисеевич! — обрадованно воскликнул Вадька.

— Главное в жизни — кислород, — махнул рукой Борис Моисеевич. — А какой может быть кислород в этом филиале ада?

— А танцы? — непроизвольно вырвалось у Мишки.

— Ну, ты даешь! — язвительно произнес Вадька. — Фанатик фокстрота! Какой кислород на танцплощадке? Миллиарды и даже триллионы бактерий.

— Так я же не рыбак, — все еще пытался увильнуть Мишка.

— Рыбачить буду я, — настаивал Вадька. — А тебе будет поручена ответственная и крайне почетная роль виночерпия. И еще ты будешь есть уху. На природе. Под грохот водопада. Среди диких скал. Неужто танцы затмили тебе весь белый свет?

— Но я уже договорился с Раечкой...

— Не погибнет твоя Раечка. Встречи прекрасны, если существуют разлуки.

— А куда ехать? — поинтересовался Мишка осторожно.

— На Урвань! — торжественно объявил Вадька.

— На Урвань? — испуганно переспросил Мишка. По его оторопелому лицу можно было подумать, что Вадька предложил ему отправиться по меньшей мере на Галапагосские острова.

— Вся планета уместилась на твоей танцплощадке, — упрекнул его Вадька. — И за что тебе Мария Антоновна ставила четверки по географии? Ты имеешь хоть малейшее понятие, где течет река Урвань?

— Нет, — честно признался Мишка.

— Тем более тебе необходимо расширять свой кругозор, — наставительно заявил Вадька. — К твоему сведению, река Урвань находится отнюдь не на краю света. Мы садимся в комфортабельный вагон пассажирского поезда и через сорок минут высаживаемся вблизи этой реки, неподалеку от впадения в нее реки Нальчик. В Урвань впадает также и Черек, что течет в столь же неизвестном и таинственном для тебя Черекском ущелье, вблизи Голубых озер. Надо полагать, о существовании этих озер ты тоже слышишь первый раз в жизни?

— Нет, о них я слыхал.

— Слава аллаху! Урвань, да пополню я твои убогие познания в географии, в свою очередь, впадает в Малку, а Малка — в Терек, понял, знаток бальных танцев?

Мишка кисло поморщился:

— Вадик, я тебя очень прошу, не подражай Кешке.

— То есть?

— Ну, говори своим языком. Пожалуйста. Если ты хочешь, я поеду. Но только обязательно вчетвером. Разве ты сможешь уговорить Тим Тимыча после того, что произошло в парке?

— Уговорю.

— И может быть, можно будет пригласить Раечку? — осторожно спросил Мишка.

— Ни в коем случае! — непреклонно заявил Вадька, наслаждаясь Мишкиным смущением и растерянностью. — Это — мужское мероприятие, и точка!

— Я же только поинтересовался, — оправдывался Мишка.

От Мишки Синичкина Вадька поспешил к Кешке. Мишка жил неподалеку от рынка, на Почтовой, которая с восхода солнца до самого вечера, особенно по воскресным дням, кишела людьми. А дом Кешки располагался в укромном месте, в самом начале курортного поселка Долинский. На Почтовой, как это свойственно всем улицам, прилегающим к рынку, ютились, прилепившись один к другому, как ласточкины гнезда, всевозможные мастерские, крохотные магазинчики, забегаловки, парикмахерские, пивнушки, закусочные. А в Долинском было малолюдно, редкие дома, похожие на дачи, стояли поодаль друг от друга, окружив себя рощицами акаций, каштанов, ясеней, грецких орехов да тихими полянками, от разноцветья которых рябило в глазах. Здесь на все голоса звенели птицы и какой-нибудь вопль ошалелого мальчишки воспринимался как светопреставление.

Чтобы попасть к Кешке, надо было миновать парк, срезав под углом его, выйти к домику краеведческого музея, приютившегося в глухом углу, у самой ограды, и по недавно заасфальтированной дорожке направиться к окраине Долинского. Вадька очень любил эту дорожку, потому что именно по ней носилась как угорелая Ася Малинина на своем велосипеде. Этот велосипед подарил ей брат-летчик, приезжавший в отпуск. Велосипед был предметом острой зависти одноклассников. Вадька же любовался не велосипедом, а тем, как ловко, отчаянно дерзко, каталась на нем Ася. Как молния, она проносилась мимо изумленных прохожих и, будто истинная циркачка, на ходу стремительно вскидывала ноги в красных туфельках с педалей на руль. В этот момент в душе у Вадьки ощущался льдистый холодок, и он с нетерпением ждал, когда она наконец снимет ноги с руля и поедет, как все нормальные люди. Боясь за нее, он мучительно завидовал ее отчаянной смелости.

Вадьке повезло: он поспел в ту самую минуту, когда Кешка собирался уходить из дому. Он только что помыл голову, высушил волосы на солнце и причесывался перед зеркалом в просторной и светлой прихожей. Мягкие льняные волосы были похожи сейчас на каштановое облако, опустившееся ему на голову.

Кешка откровенно кисловато посмотрел на вошедшего Вадьку, давая понять, что тот приплелся к нему не вовремя и что, как бы ни был важен и неотложен вопрос, ради которого Вадька решил к нему прийти, он, Кешка, не сможет ему уделить того внимания, какое смог бы уделить в более подходящий момент.

— Спешу к Анюте, маэстро, — объявил Кешка многозначительно. — И потому могу подарить тебе не более пяти минут. Сможете ли вы, сэр, уложиться в такой жесткий регламент?

— Смогу, — заверил, подражая ему, Вадька, — если ты дашь мне вставить хотя бы одно слово в свою тронную речь.

— Я умолкаю и весь обращаюсь в слух.

Вадька поспешно и довольно сбивчиво объяснил Кешке цель своего визита. Кешка оживился. Он еще усерднее принялся жать оранжевую резиновую грушу, прикрепленную к флакону, обволакивая свою голову струей одеколона.

— Прекрасная мысль! — восхищенно одобрил он. — Это надо же придумать — рыбалка с ночевкой! Именно с ночевкой — голосую двумя руками! Анюта будет в восторге. Ты не можешь себе представить, ее родители, как два беркута, денно и нощно стерегут свою дщерь. А тут мы объявим, что поход по решению комитета комсомола, явка для всех обязательна.

— Но мы решили, что поедем вчетвером, без девчонок, — не очень решительно сообщил Вадька, потоптавшись у порога.

— Кто это — мы?

— Я и Мишка.

— Ну, диктаторы! — с наигранным возмущением заговорил Кешка. — Они, видите ли, решили!

— Мишка тоже не берет Раечку, — попробовал обосновать свою позицию еще одним аргументом Вадька.

— Вадим Ратников, я всегда верил в твою мудрость. Отличник, гордость класса, у Антонинушки ежечасно на языке как образ героя нашего времени, и вдруг столь непродуманное вещание! Раечка и Анюта — это же лед и пламень! Раечка дальше танцплощадки не сделает шагу. А моя Анюта пойдет за мной на Эверест! Я призываю тебя, Вадик: шевели мозгами хотя бы один раз в сутки!

Кешка вдруг остановился, будто шел по ровной дорого и споткнулся неизвестно обо что.

— А Тим Тимыч? — отчужденно и хмуро спросил он. — Этот женоненавистник тоже едет?

— Не знаю, — ответил Вадька. — Я с ним еще не говорил. Но лучше бы вчетвером. Как на фотографии.

Кешка покровительственно хлопнул ладонью по узкому и покатому Вадькиному плечу и иронически усмехнулся.

— Ребенок ты еще, Ратников, пеленать тебя надобно. «Как на фотографии», — в точности копируя Вадькину интонацию и даже тембр голоса, передразнил он. — Какая фотография способна отобразить жизнь? Вот мы живем сейчас, а придет день, когда нас не будет. Найдут нашу фотографию чужие и незнакомые люди. Посмотрят — сидят четыре юнца, скажут — друзья — водой не разольешь. А на самом деле дружба наша — так, одна видимость. У каждого своя дорожка в жизни. Может так случиться, что и не повстречаемся больше никогда.

— Это зависит от нас самих, — убежденно сказал Вадька.

— Не только от нас. Это как судьба повернет, — возразил Кешка. — Но, господин посол, пять минут давно истекли!

И Кешка, приветственно взмахнув рукой и одарив Вадьку солнечной, жемчужной улыбкой, стал спускаться с крыльца, выбивая на каждой ступеньке нечто похожее на чечетку. Вадька вначале плелся за ним, но, выйдя за металлическую ограду Кешкиного дома, остановился. Кешка исчезал за поворотом каштановой аллеи.

— Так ты поедешь? — крикнул ему вдогонку Вадька.

— Непременно! — обернулся на ходу Кешка. — Завтра в семь ноль-ноль буду на столичном вокзале с Анютой!

Теперь оставался Тим Тимыч. Так как Кешка не высказал своего отношения к поездке Тим Тимыча на Урвань, то у Вадьки руки были развязаны. Ехать — так обязательно вчетвером, ведь не зря же они три года подряд, начиная с седьмого класса, сидели на задних партах по соседству, и не зря же вся школа считала их неразлучными друзьями.

Тим Тимыч упражнялся в лазании по канату. Точнее, это был не канат, а толстая бельевая веревка, которую Тим Тимыч с трудом выпросил у матери и привязал к раскидистой ветке карагача. В тот момент когда Вадька появился во дворе, Тим Тимыч заканчивал подъем и, ухватившись за корявую, бугристую и прочную, как железо, ветку, закреплялся на дереве. Таким методом Тим Тимыч приучал себя не бояться высоты. Он тут же цепким взглядом узрел Вадьку.

— Очередной к канату! — незамедлительно подал команду Тим Тимыч, подражая школьному учителю физкультуры.

Вадька подошел к веревке, подскочив, ухватился за нее и начал, прижимая ноги к животу и обвивая ими веревку, подтягиваться. С грехом пополам ему удалось добраться лишь до середины каната. Зависнув и тоскливо взглянув на недосягаемого Тим Тимыча, он понял, что руки полностью обессилели и что придется с позором прыгать вниз.

— Не спускайся! — властно потребовал Тим Тимыч. — Собери всю волю в кулак. Кто кем командует: ты канатом или канат тобой? Докажи, что ты человек!

Однако, чтобы доказать, что он человек, Вадьке не хватило сил. Он мешком скатился на траву под карагачом, чувствуя, как веревка обожгла ему кожу ладоней.

— Хиляк-самоучка! — презрительно подвел итог Тим Тимыч. — И таких слабаков призывают в армию!

— Ладно, слезай, — разозлился Вадька. — У меня к тебе разговор.

— Я прекрасно услышу тебя, — как ворон, устраиваясь в своем гнезде, откликнулся Тим Тимыч. — Одновременно я натренирую свой слух. Ну-ка, произнеси какое-нибудь число. Только шепотом.

— Шестьдесят восемь, — прошептал Вадька.

— Шестьдесят семь, — громко и уверенно отозвался Тим Тимыч.

— Ошибся! — ликующе воскликнул Вадька. — Зарубят на медкомиссии! Не «шестьдесят семь», а «шестьдесят восемь»!

— Ты не сбрехал? — заволновался Тим Тимыч. — Честно? А ну, еще раз!

— Иди ты! — отказался Вадька. — Мне некогда. Еще удочки надо подготовить. И червей накопать. И рюкзак уложить.

— Зачем? — удивился Тим Тимыч, спускаясь вниз.

Вадька рассказал.

— Нет, это не по мне, — наотрез отказался Тим Тимыч. — Бесцельно сидеть на берегу и ждать, когда эта ненормальная рыба захочет клюнуть?

— Да по тебе это, по тебе! — как можно убедительнее вскричал Вадька. — А форсировать бурную водную преграду под огнем противника — не по тебе? А вскарабкаться на скалы со срочным донесением — не по тебе? А уха из форели и напиток из облепихи — тоже не по тебе? А ночь у костра? Тепленькое одеяло — вот что по тебе! И мамочкины пирожки с капустой!

— Почему с капустой? — удивился Тим Тимыч. — Я их ненавижу — с капустой! Вот с фасолью — это я обожаю.

— Катись ты со своими пирожками! — раздраженно сказал Вадька, захлопывая за собой калитку. — Пожалеешь, что не поехал.

— Кто сказал, что я не поехал?.. — возмутился Тим Тимыч.

Он хотел еще что-то произнести, но не мог. Вадька облапил его так яростно, что слова застряли у Тим Тимыча в горле...


На Урвань они приехали, как выразился Кешка, чин чинарем — пассажирским поездом. Кешка всю дорогу скулил, что, несмотря на все его усилия, родители не отпустили Анюту. Друзья втайне радовались такому обороту дела. Было бы ужасно, если бы среди них сейчас оказалась эта красивая, капризная и своенравная Анюта.

Спрыгнув с высоких подножек на галечную, захрустевшую под ногами насыпь, они подождали, пока тронется поезд. Стоял он здесь, на полустанке, минуты три. Потом вагоны дрогнули, гремя сцепкой и буферами, и покатились к равнине, к станции Котляревской, туда, где, вырвавшись из горных мрачных теснин, устремился к Каспию Терек. Паровоз то и дело притормаживал на отлогом спуске, вагоны с металлическим лязгом «целовались», но все это уже потеряло для четверых друзей интерес, потому что в трехстах метрах, за сизо-дымчатыми колючими зарослями облепихи, бурлила и пенилась, пытаясь сдвинуть с места камни и валуны, своенравная и загадочная Урвань.

Один за другим они вытянулись на тропке. Шествие возглавлял Вадька. Ему не терпелось попытать рыбацкого счастья.

Было раннее утро, но солнце уже припекало. В выжженной траве отчаянно стрекотали кузнечики. Вспугнутый людьми, нехотя взлетел с открытого места и перемахнул в кустарники фазан. Хвост его радугой сверкнул на солнце. Река гремела по каменистому ложу, как древняя колесница. От нее тянуло знобящей, принесенной с ледников прохладой.

Пробравшись сквозь цепкие, стерегущие реку кустарники, они выбрались на каменистый берег. Теперь река простиралась перед ними, не тая от них ничего — ни скалистого, в зеленоватых, под медь, изломах правого берега, ни казавшегося отсюда крохотным железнодорожного моста, ни зарослей облепихи.

Дожди давно не шли, и потому вода в Урвани была настолько прозрачной, что на каменистом дне можно было различить каждую песчинку. Все вокруг — и колючая трава, и жестяные листья кустарников, и даже сам воздух — звенело сухостью. И только вода, вобравшая в себя злой холод ледников и синеву высокого, без единого облачка, неба, освежала эту сухость и приглушала страх перед зноем. Река, хотя и обмелела, обнажив потерявшую цвет и блеск гальку, была сейчас сильнее самого солнца.

— Красотища-то какая! — распахнув длинные тонкие руки, будто собираясь обнять все, что было вокруг, воскликнул Кешка. — И на такое чудо не дали взглянуть Анюте!

— А река так себе, не очень бурная, — безмятежно оценил Урвань Мишка. — Вот когда я был с отцом на Енисее...

— Не в этом дело. Река как река, — прервал его Тим Тимыч. — Малая горная река Приэльбрусья. Вполне преодолимая водная преграда. На данном участке доступна для форсирования танками. Причем своим ходом, без понтонов.

— Жаль, что обмелела, — сокрушенно вздохнул Вадька, разматывая удочки. — Придется искать омут. Иначе останемся без ухи.

— А нас не запугать! — с воодушевлением заявил Кешка и принялся извлекать из рюкзака консервы, копченую колбасу, пирожки, огурцы, помидоры. Напоследок он выудил бутылку вишневой настойки. — Как видите, уважаемый потомок Аксакова, даже без вашей рыбы нам не грозит голодная смерть.

Глядя на Кешку, неуклюже сгорбился над своим потертым портфелем под крокодилову кожу Мишка. Он щелкнул замками и торопливо, застенчиво вынул из портфеля огромный кулек.

— Это — конфеты. «Раковая шейка», — пробормотал он. — Раечка устроилась работать на кондитерскую фабрику. А я очень люблю чай, только не с сахаром, а с конфетами.

— Завидую! — пророкотал Кешка. — Раечка устроила своему избраннику райскую жизнь! Оригинально!

— А я картошки накопал. Молодой. Саперной лопаткой, — серьезно и озабоченно сообщил Тим Тимыч. — Лопатку мне дядя Ефрем подарил. И вот это, — с гордостью похлопал он по пузатому, набитому картошкой вещевому мешку.

— Мог бы накопать и не саперной, а обычной, будущий Суворов, — почти ласково пропел Кешка, видимо рассчитывая на примирение с Тим Тимычем. — Однако в любом случае «картошка — объеденье, пионеров идеал», и «тот не знает наслажденья, кто картошки не едал». Приступим к трапезе.

— И не думай, — твердо отчеканил Вадька, уже дрожавший радостным предчувствием первой поклевки. — Сейчас — рыбалка. И так утреннюю зорьку упустили. А вы пока окунитесь, позагорайте и нагуляйте аппетит.

Кешка состроил кислую мину, но, ко всеобщему удивлению, сопротивляться не стал.

Вадька разулся, закатал белые парусиновые штаны до колен и, вздрагивая от накаленной солнцем гальки, обжигавшей голые ступни, пошел искать омут. Пришлось перелезать через обросшие зеленью мокрые валуны, колоть ноги об острые сухие сучья, схожие с костями динозавров, проваливаться в рыхлый песок. Но что все это значило, если через какие-то считанные минуты он сможет забросить донку в круговорот омута, где наверняка ждет желанную насадку хитрая, осторожная форель.

Наконец за огромным выступом скалы он увидел тяжелую круговерть воды — верный признак омута. Вода вращалась почти на одном месте, образуя живую как ртуть воронку со вспененными гребешками. Вадька дрожащими пальцами наживил червяка на крючок, поправил свинцовое грузило-оливку и, стараясь не хрустеть галькой, подкрался к нависавшему над омутом кусту боярышника. Тень от Вадьки не ложилась на воду, она распласталась на мокром песке берега, и это его обрадовало. Он знал, что главное пугало форели — шум на берегу и внезапная тень на воде. Взмахнув коротким удильником, Вадька послал крючок в воду, стараясь попасть в центр водоворота. Грузило коротко и обреченно булькнуло и исчезло в воде. Вадька смотал излишек лески, течение тут же упруго натянуло ее.

Издали, там, где было решено остановиться на ночлег, слышались голоса и смех ребят. Они визжали от ледяной воды и, видимо, долго не могли согреться на солнце.

Сейчас Вадька забыл обо всем на свете — и об армии, и о родителях, и даже об Асе. Сейчас в мыслях было только одно: ожидание того счастливого мига, когда туго натянутая течением леска вздрогнет от резкого толчка, толчок ударит в Вадькину ладонь и она автоматически вскинет удилище, делая точную и верную подсечку. Или он поймает форель и докажет, что он не просто рыболов-теоретик, или не поймает ее и тогда будет обречен на бесконечные насмешки своих однокашников.

Вадьке повезло: внезапно клюнуло так, что молниеносной дугой свело кончик удилища. Вадька подсек, крупная рыба рванулась к коряге, колыхавшейся над водой. Он едва успел сдержать этот безумный порыв, в который форель, казалось, вместила свою обреченность и адскую надежду на спасение. Вадька не дал ей уйти под корягу, и она тотчас стрелой ринулась в противоположную сторону, к руслу реки, на быстрину. Леска зазвенела, как натянутая тетива. Форель, почувствовав сопротивление, живой серебристой торпедой выметнулась из воды и в тот же миг снова скрылась в бурлящем водовороте. Сердце у Вадьки то замирало и холодело, то окатывалось жаром. Сейчас все, что было у него самого ценного, он отдал бы за то, чтобы рыба не сорвалась с крючка, не оборвала леску. А это могло случиться в любую секунду. Вот уже леска, натянутая рыбой и течением, легла на острый гребень валуна. Стоит помедлить, замешкаться, и валун перережет ее как бритвой. Вадька, вздымая кверху удилище, вбежал в воду, скользя по мокрым, покрытым водорослями камням, едва удерживая равновесие. Леска освободилась от валуна и заметалась из стороны в сторону вслед за мечущейся в панике рыбой. Вадька отчаянно старался не дать ей уйти в русло, где вода, стиснутая с двух берегов каменными громадами, неслась тяжелым, бесноватым потоком. Там — спасение форели и там же — позор Вадьки. Да и кто поверит ему, что форель сорвалась, — рассказывай байки, потомок Аксакова!

Постепенно броски рыбы стали утихать, видимо, она уже основательно притомилась. Но Вадька не доверял этому смирению. Передохнув, форель могла снова затеять с ним дерзкую игру, борясь за свое спасение. Вадька осторожно потянул леску на себя и почувствовал волнующую тяжесть живой рыбы. Эту тяжесть, естественно, увеличивало сопротивление горного потока, и все же было ясно, что попался крупный экземпляр. Вадька потянул смелее, стремясь вывести рыбу между обнаженных камней и черных коряг в тихую прибрежную заводь. Это ему удалось.

И вот уже из воды показалось живое серебряное веретено. Уже видны, будто нанесенные тончайшей кистью, яркие, обжигающие глаза точки — алые, как капельки крови, черные, будто смола, и белые — под цвет снежных вершин. Форель! Вадька подтащил ее к самому берегу и легким рывком, едва вывесив на леске, шлепнул на горячую гальку. Форель, словно пробудившись и собрав последние силы, встрепенулась радугой и заплясала в яростном вихре, выражая протест против насилия и горькое отчаяние. Леска вдруг ослабла, грузило и крючок зависли над веткой орешника, и Вадька понял, что рыбе удалось освободиться от крючка. Не раздумывая, он прыжком тигра взметнулся над бьющейся о гальку рыбой и, растопырив руки, плюхнулся на нее. Теперь он, глубоко, часто и возбужденно дыша, крепко держал холодную трепещущую рыбу в руках. С трудом поднялся на ноги и, качаясь, пошел подальше от воды, будто еще не веря в то, что форель не сможет вырваться и вернуться в свою родную Урвань.

Так, пошатываясь от усталости, волнения и счастья, Вадька подошел к лежавшим на песочке друзьям.

— Эврика! — первым заметил его Кешка. — Посмотрите на этого верного ученика Сабанеева! Оказывается, он и взаправду рыбак!

Он вскочил, выхватил форель из ослабевших Вадькиных рук и принялся выбивать чечетку. Резинка на его синих мокрых трусах, видимо, ослабла, потому что они спускались все ниже и ниже и вот-вот могли оказаться у самых колен. Кешка вовремя подтянул их, водворив на прежнее место.

— Да ты весь изранен, — спохватился вдруг Мишка. — Вадь, ты разбил коленку.

Вадька оглядел себя. Только сейчас он заметил, что кожа на коленке содрана, по ноге, облепленной песком и илом, струится кровь, на локтях кровоточат ссадины.

— Ничего, — бодро сказал Вадька, — до свадьбы заживет.

— Восемьсот граммов, — уверенно определил Тим Тимыч, взвешивая рыбу на ладонях, как на весах. — Примерно двухсуточная норма рядового бойца.

— В отличие от завтрака турецкого офицера: стакан чачи и две маслины, — ввернул Кешка.

— И все-то ты знаешь, — улыбнулся Вадька.

— А вы не улыбайтесь, юный Сабанеев, — важно остановил его Кешка. — Продолжайте отлавливать ценные породы пресноводных рыб. Неужто вы думаете насытить этой малявкой четырех богатырей?

— Ничего не выйдет, — сокрушенно сказал Вадька. — Эта форель распугала всю рыбу. В течение часа в омуте делать нечего. А там уже и полдень — из-под камней и коряг ее не выудишь. Предлагал же ехать с вечера.

— О величайший из рыболовов! — распаляясь до восторга, сказал Кешка. — В таком случае объявляется аврал по случаю приготовления ухи!

Они взялись за дело. Вадька принялся чистить и потрошить рыбу, Кешка проявил себя как утонченный мастер сервировки скатерти-самобранки. Неправдоподобно тонкими ломтиками он нарезал колбасу, аккуратно, не оставляя рваных зазубрин, вскрыл консервные банки, восхитительным натюрмортом разложил на расстеленном плаще овощи и фрукты. Мишка скромно и не очень уверенно чистил картошку. Что касается Тим Тимыча, то он с похвальным рвением взялся за раскладку костра. Делал он это с дотошной основательностью. Саперной лопаткой бережно удалил дерн, стараясь снять абсолютно ровный и одинаковый по толщине прямоугольник, вырыл удобное углубление для укладки сушняка, приспособил по бокам две рогульки и поместил на них перекладину. Затем отправился за сушняком и притащил несколько охапок, будто собирался жить на берегу Урвани целую неделю. Поджег костер одной спичкой. Он вспыхнул и разъярился быстро, но пламя не могло соперничать с ярким солнцем, и его жадные желтые языки угадывались лишь у самого основания сложенных пирамидкой сучьев, а выше растворялись в солнечном мареве, оставляя после себя легкий и зыбкий, неуловимо струящийся след.

Варкой ухи распоряжался Вадька. Он принадлежал к числу тех редких мужчин, которые не только ловили рыбу, но и любили чистить и потрошить ее и варить уху, никому не передоверяя этого ответственного дела.

Обедали, расположившись под тенью развесистой чинары. Ароматно дымилась уха. Вадька долго отказывался от наливки, которую в граненый стаканчик цедил Кешка, и выпил лишь тогда, когда над ним начали потешаться. Наливка горела на солнце как рубин, была густой и сладкой.

Ели уху из общего котелка деревянными ложками, прихваченными из дому предусмотрительным Тим Тимычем. Уха была не ахти какая наваристая и тем более не тройная, но, свежая, приправленная укропом и петрушкой, она вызвала восхищение. Друзья взахлеб хвалили варево и превозносили гениальность Вадьки.

Насытившись, Кешка принялся философствовать.

— Мои юные сверстники, — удобно развалившись у кряжистого ствола чинары и закурив папиросу «Казбек», заговорил он, — вы никогда не задумывались над своим будущим? Толстой утверждал, что человек меняется каждые семь лет. И это, видимо, соответствует истине: в семь лет человек идет в школу, в четырнадцать начинается период зрелости, в двадцать один он, как правило, обзаводится семьей, в двадцать восемь — уже окружен детьми, в тридцать пять в расцвете сил, к сорока двум достигает наиболее значительного положения в обществе, в сорок девять становится мудрецом, в пятьдесят шесть жизнь начинает катиться под уклон, в шестьдесят три дело идет к старости, в семьдесят уже маячит закат...

— Откуда тебе все это известно? — удивился Мишка. — Можно подумать, что ты уже прожил жизнь.

— Есть опыт, накопленный человечеством, — задумчиво, без кривлянья проговорил Кешка. — И учтите, милорды, каждые семь лет происходят события, которые потрясают мир.

— Значит, когда нам стукнет по двадцать один, произойдет что-то потрясающее? — недоверчиво спросил Мишка.

— Но что может произойти? — беспечно смеясь, фыркнул Вадька.

Кешка показал ему палец:

— Смешно?

Вадька рассмеялся еще громче.

— Ну что... что... — Смех не давал ему говорить. — Что... может... Ха-ха-ха!.. Ну что может... в самом деле... произойти?

— Война, — с четкой угрюмостью выпалил Тим Тимыч и почему-то вздернул свой древнеримский нос к небу. Оно было безмятежным.

— Война? — все никак не совладая со смехом, переспросил Вадька. — Ну, ты даешь, милорд!

— Терпеть не могу обезьян и попугаев, — обозлился Тим Тимыч, намекая на то, что Вадька явно подражает Кешкиной манере разговора.

— Между прочим, Тимофей Тимченко близок к истине, — авторитетно заявил Кешка. — А Вадим Ратников находится под прямым и не всегда благоприятным воздействием благодушия. И потому будем, мушкетеры, снисходительны к этому еще неоперившемуся птенцу. Что касается меня, то я убежден, что война грянет значительно раньше и к тому времени, когда нам должно было бы исполниться по двадцати одному, кое над кем из нас уже будет возвышаться могильный холмик...

— Типун тебе на язык! — испуганно нахмурился Мишка.

— Зато как будет прекрасно, — распалял свое воображение Кешка, — как будет волнующе, когда, например, моим родителям придет открытка: «Ваш сын Иннокентий Колотилов погиб смертью храбрых в боях за нашу Родиву». Представляете, товарищи бойцы?

— Не в этом дело, — все так же хмуро изрек Тим Тимыч, — главное — не погибнуть, а победить.

— А сие от вас, легендарный герой, не зависит, — хмыкнул Кешка, не терпевший патетики, когда она исходила от других. — Тут уж все решает ее величество судьба и ее высочество удача.

— Человек решает, — упрямо отрезал Тим Тимыч.

— Неужто Гитлер осмелится? — серьезно спросил Вадька.

— Еще как осмелится! — не задумываясь, сказал Кешка. — Он всю Европу под себя подмял. А вот об нас зубы обломает, смею вас заверить, милые юноши.

— А не лучше ли нам охладить свои разгоряченные головы? — предложил Мишка, пытаясь сбить друзей с проторенной темы разговора. Все, что говорилось о войне, вызывало у него учащенное сердцебиение и озноб, схожий с приступом малярии. Он понимал: если будет война, придется разлучиться с Раечкой, а это не укладывалось в его голове.

Мишкины слова были восприняты как команда. С веселым гиком они вскочили со своих мест и помчались к реке. Однако в воду приходилось входить осторожно, чтобы не удариться о нагромождения камней и противостоять сильному течению, способному сбить с ног. Вода обжигала холодом, казалось, до самых костей. Друзья визжали, пулей вылетали на берег, чтобы согреться на солнце.

— Чепуховая река, — ворчливо сказал Тим Тимыч. — Даже плавать негде.

Незаметно подкатился вечер. На смену неподвижному зною вначале несмело, а затем, дождавшись, когда солнце скатится за горизонт, откуда-то из-за невидимых отсюда гор легким ветерком заструилась прохлада. Тим Тимыч предложил в спешном порядке построить шалаш.

— К чему такие гигантские проекты? — лениво откликнулся Кешка, успевший вздремнуть в тени чинары.

— К тому, что без шалаша кое-кто под утро запросится к маме, — с суровой логикой объяснил Тим Тимыч.

— Да, к сожалению, существует разница температур, — поддержал его Мишка.

— За дело! — призывно воскликнул Вадька и, подавая личный пример, принялся рубить маленьким топориком ветки орешника.

Смастерили шалаш быстро. Конусообразный, он чем-то походил на индейскую хижину. На землю кинули охапку сена, обнаруженную Тим Тимычем вблизи железнодорожной насыпи. Сено было сухое, каждая былинка насквозь прокалена солнцем, попадались злые колючки, но лежать на нем было приятнее, чем на голой каменистой земле.

Ночь нахлынула на Урвань внезапно. Казалось, крыло огромной птицы накрыло землю. В густой черноте неба вспыхнули крупные звезды. Тим Тимыч снова разжег костер и принялся печь картошку. Горячие обуглившиеся картофелины, обжигая пальцы, катали в ладонях. Кешка первым успел снять пропекшуюся и затвердевшую кожуру, посыпать рассыпчатую мякоть солью.

— И больше ничего не надо для счастья! — пропел Кешка, обжигая губы картошкой.

Поужинав, друзья долго сидели у тлевшего костра. Молчали все, кроме Кешки. Сквозь сладко наплывавшую дрему Вадька слышал его неумолчное рокотанье:

— Главное в человеке — воля. Я ежедневно тренируюсь. Каким образом? Ставлю перед собой цель — осуществить возникающее вдруг желание. Хотите примеры? Извольте. На прошлой неделе ко мне явилось желание сочинить фантастический рассказ. И что вы думаете? Взял чистую тетрадку, вооружился ручкой — и сочинил!

— Прочитай, — полюбопытствовал Мишка.

— В связи с тем что я забыл его дома, твое желание, мистер Синичкин, пока что неосуществимо. Но могу пересказать сюжет.

— Пересказывай! — У Мишки глаза разгорелись как звезды.

— Вникай. Героя моего рассказа зовут Кеволеч.

— Кеволеч? — запинаясь, переспросил Мишка. Его неудержимо манило к себе таинство, которое звучало уже в самом имени.

— Что за странное имя? Чертовщина какая-то, — недоумевающе сказал Вадька.

— Нет, оно вовсе не странное! — рьяно защищался Кешка. — Именно Кеволеч! Слушайте, в чем суть. Этот самый Кеволеч — существо необыкновенное. Титан мысли и воли. Он наделен сверхъестественным даром — продлевать жизнь любому человеку и даже делать его бессмертным. Все человечество поклоняется ему. И вот в один прекрасный день люди, населяющие планету Земля, вдруг узнают, что Кеволеч серьезно болен и что ему самому грозит смерть. Представляете себе состояние тех, кто надеялся благодаря Кеволечу дожить до трехсот лет или обрести бессмертие? Все приходят в ужас, начинаются волнения, восстания и перевороты. Попытки найти средство, спасающее Кеволеча, безуспешны. Люди, близкие к его окружению, стремятся выведать секрет. С этой целью к нему подсылают женщину — молодую и самую красивую из всех живущих на земле — Иволетту. Кеволеч открывает ей секрет, но находится предатель, который убивает Иволетту. Кеволеч умирает в страшных муках, обрекая людей на короткую жизнь. Это самое суждено и нам с вами.

— А наверное, есть секрет бессмертия, — мечтательно произнес Мишка, зачарованный рассказом Кешки. — А мы его не знаем.

Тим Тимыч подбросил сухих веток в костер и усмехнулся:

— Не в этом дело. Бессмертие не в том, сколько лет живет человек.

— А в чем же? — насторожился Кешка.

— А хотя бы в том, какой он, этот человек.

— Изрекаешь банальные истины, философ, — пытался отмахнуться от него Кешка.

— А ты все еще тешишь себя детскими забавами, — огрызнулся Тим Тимыч. — Кеволеч! Думаешь, никто и не догадается, что ты слово «человек» кверх тормашками перевернул?

— Мыслитель! — восхитился Кешка. — Я счастлив, что мы с тобой помирились.

— А кто тебе сказал, что мы помирились? — с вызовом спросил Тим Тимыч.

— Бросьте, ребята! — блаженно позевывая, вмешался Вадька. Занозистость и ершистость Тим Тимыча казались ему чрезмерными. — Скоро расстаемся, а вы так и будете враждовать? Зря мы, что ли, сидели на «Камчатке»?

— Самое главное, — вмешался в разговор Мишка, — чтобы нас взяли в тот род войск, для которого мы больше подходим. Я, к примеру, мечтаю стать интендантом.

— Это чтобы во время войны сидеть в тылу? — с издевкой спросил Кешка. — И кататься как сыр в масле?

— Почему же в тылу? — не горячась, рассудительно ответил Мишка. — Кто обеспечивает войска снарядами, патронами, обмундированием, хлебом, наконец? Военные интенданты! Без них не выиграешь ни одного боя. И не только в тылу они сидят. Часто бывают на передовой. Один интендант на войне с белофиннами даже орден получил. Я читал. И лично для меня слово «интендант» звучит как музыка...

Мишка неожиданно оборвал свою речь и отвернулся к костру.

— Нет, меня в интенданты и калачом не заманишь, — решительно заявил Кешка. — Я по природе романтик. Или море, или Пятый океан!

— В артиллерию бы, вот здорово! — едва не задохнулся от волнения Вадька. — Помните, как в картине «Если завтра война»?


Если завтра война, если завтра в поход,

Загрохочут могучие танки,

И пехота пойдет, и линкоры пойдут,

И помчатся лихие тачанки!


Кешка пропел это с большим подъемом.

И ребята подхватили:


На земле, в небесах и на море

Наш ответ и могуч и суров:

Если завтра война, если завтра в поход, —

Будь сегодня к походу готов!


— Один Тим Тимыч не сообщил нам о своем предназначении, — передохнув от песни, напомнил Кешка.

Тим Тимыч упрямо молчал. Только сейчас Вадька подумал о том, что Тим Тимыч, когда пели песню, не открывал рта, а лишь беззвучно шевелил губами.

— Итак, Тим Тимыч, имеется ли в твоем вещмешке маршальский жезл или ты довольствуешься саперной лопаткой? — не унимался Кешка.

Тим Тимыч вновь не удостоил его ответом.

— Не трогай его, — дернул Кешку за плечо Вадька.

— Давайте лучше поговорим о девочках, — неожиданно предложил Мишка. — Вы еще не подумали о том, что мы уйдем в армию, а наши девочки останутся без нас? И как мы будем жить без них? И как они будут жить тут без нас? Моя Раечка уже сейчас не находит себе места, когда я говорю ей об этом.

— Раечка будет присылать нам «Раковые шейки» со своей кондитерской фабрики, — попытался пошутить Вадька, но, увидев печальное Мишкино лицо, смолк.

— А у нас с Анютой никаких проблем, — хвастливо заявил Кешка. — Теперь она от меня никуда — будет ждать хоть двадцать лет.

— Это почему же? — поинтересовался Вадька.

— А очень просто, — все тем же самоуверенным тоном продолжал Кешка. — Мы с ней, можно сказать, как муж и жена.

Все промолчали, а Тим Тимыч весь съежился и пересел подальше от Кешки под предлогом того, что в его сторону тянуло дым от костра.

— У вас, юноши, любовь носит чисто платонический характер. Символика! — будто с трибуны, нарочито торжественно провозгласил Кешка. — Записочки, стишата, мечты о робком поцелуе. Воздыхатели вы, а не мужчины! У нас с Анютой все ясно и определенно. Мы с ней дружим почти с первого класса. И считаем, что теперь уже достигли того возраста, когда всяческие предрассудки и условности незачем принимать во внимание. Мы — рыцари свободной любви.

— Врешь ты все, Кешка, — не совсем уверенно предположил Вадька, обескураженный откровенным признанием. — Фантаст ты...

— Нет, не фантаст! — ликующе отверг Вадькины слова Кешка. — Я — земной человек, а вы живете в плену ложных постулатов. И никогда не испытаете счастья, потому что вас вечно будут сковывать вами же придуманные условности. Да хотя бы вот ты, Вадька. Ты хоть раз целовался с Асей?

Вадька насупился и молчал.

— А если бы ты знал, как целуется Анюта!

— Ну зачем ты... — подавленно прошептал Мишка. — Я бы никогда не стал так о своей Раечке.

— Подумаешь, святоша! — взорвался Кешка.

— И все-таки я не стал бы так о Раечке... — настаивал на своем Мишка.

— Ва-а-а-дька! — вдруг раздался отчаянный крик Тим Тимыча со стороны реки.

Они вскочили на ноги и помчались. Вадька включил прихваченный из дому карманный электрический фонарик. Спуститься к реке в темноте, при слабом луче фонарика, оказалось непросто.

Фонарик высветил сперва валун, коряжистое дерево, обреченно свесившееся над бурлящей черной водой, а потом и Тим Тимыча, безуспешно пытавшегося перебороть течение и ухватиться за выступавшую из воды корягу. Он был в одежде, с вещмешком за спиной.

— Как ты здесь очутился? — крикнул Вадька, пытаясь перекричать шум несшегося в стремнине потока.

— Тоже мне, нашел время проводить пресс-конференцию, — пробурчал Кешка и, отыскав на берегу длинную увесистую палку, протянул ее Тим Тимычу.

Тот сноровисто ухватился за нее и, спотыкаясь о камни, начал выбираться из реки. Вылез он на берег мокрый, дрожащий. Зубы стучали от холода, как клавиши пишущей машинки.

— Поздравляю с форсированием водной преграды, — торжественно протянул ему руку Кешка, но Тим Тимыч не ответил.

— Не паясничай! — оборвал Кешку Вадька. — Скорее к костру, не видишь, он закоченел.

Тим Тимыча привели к костру, помогли снять рубашку и брюки, чтобы просушить их над огнем.

— Согрелся? — участливо спросил Вадька.

— Не в этом дело, — все еще не попадая зуб на зуб, пролепетал Тим Тимыч. — Лопатку жалко.

— Саперную? — уточнил Кешка, не удержавшись от иронии.

Тим Тимыч отвернулся от него.

— И чего переживать? — удивился Кешка. — В армии другую выдадут. Еще получше этой. Ну, вы как хотите, а я пошел спать.

И Кешка решительно направился к шалашу.

— А все же как ты в реке оказался? — проводив Кешку взглядом, спросил Тим Тимыча Вадька. — И когда ты успел?

Тим Тимыч долго не отвечал, а потом сконфуженно, будто в чем-то был виноват, сказал:

— Уйти хотел.

— Куда?

— В город.

— Так поезд же утром.

— Пеший переход. Пусть не с полной выкладкой, а все же тренировка. И форсирование реки.

— Ненормальный! — не выдержал Вадька. — А мы бы искали. Хорош гусь!

— Нормальный я, — вздохнул Тим Тимыч. — Просто поскользнулся и упал. Урвань — река злая. Закалка нужна. А у меня разве закалка? Или у тебя? А у Кешки только и силы что в языке. Зачем мы, такие слабаки, армии нужны?

— Значит, ради тренировки все это затеял?

— Не в этом дело, — ответил Тим Тимыч. — Не мог я его слушать. Понимаешь, не мог!..


Накануне


Ночное купание Тим Тимыча в Урвани не прошло даром: он занемог и слег в постель. Правда, уложить его было непросто. На все увещевания матери — такой же порывистой, неутомимой, как ее сын, — Тим Тимыч упрямо и категорически ответствовал, что никакая у него не простуда, а просто играет кровь и что утихомирить ее можно лишь пребывая на ногах. Совладать с Тим Тимычем смогла лишь высокая температура: когда ртутный столбик подскочил до тридцати девяти, он забеспокоился.

— Придется лечь на денек, — заплетающимся, как в бреду, языком сказал он. — Но только на денек, ни секундой больше.

— «На денек», — сердито передразнила мать. — Ныряй под одеяло и помалкивай. Сейчас тебе сушеной малинки заварю. А не будешь слушаться — улепетнут твои дружки в армию — только гудочек от их эшелона и услышишь. А тебя, горемыку, на инвалидность...

— Ну, ты, мам, даешь, — всерьез заволновался Тим Тимыч. — Каркать-то зачем? Да я к утру буду как штык...

С этими словами Тим Тимыч забрался на старый диван, выпиравшие пружины которого остро ощущались всей спиной, и, чувствуя неловкость от своей беспомощности и от того, что не он сам, а мать укрывает его стеганым одеялом, попросил:

— Только ты Вадьке и Мишке ничего не говори, будут зубоскалить. Я за ночь эту температуру поборю...

— Эх, отца с нами нет, — вздохнула мать, тайком от Тим Тимыча смахивая слезу. — Он бы тебе твою температуру ремнем в один момент сбил.

— Как же так, мам, тридцать девять, а морозит?

— А очень просто, — объяснила мать и провела грубоватой, шершавой ладонью по воспаленному лбу Тим Тимыча. — Значит, еще выше подскочит. Придется доктора вызывать.

— И не вздумай! — вскинулся с постели Тим Тимыч.

— Ладно, ладно, лежи смирно, я тебя по-своему лечить буду. Травами. Как бабушка твоя.

— Не в этом дело. Это же чистое знахарство, — запротестовал Тим Тимыч. — Я, мам, категорически против. Лечи по всем правилам нашей медицины. Ты, мам, у меня совсем темная. Наша советская медицина — лучшая в мире. И никаких трав не признает.

— И у кого ты болтать научился? — рассердилась мать. — Небось у Кешки Колотилова.

— При чем тут Кешка? — сердито выпалил Тим Тимыч, враз вспомнив все, о чем разглагольствовал Кешка на берегу Урвани.

Мать, казалось, пропустила все это мимо ушей. Она достала из старенького комода, с которого уже слоями облезла краска, стеклянную банку с сушеной малиной и разожгла керогаз, от которого сразу же потянуло керосиновым чадом.

— А на отцову могилку я и без тебя поеду, — послышался из кухни ее вдруг изменившийся и ставший глухим и скрипучим голос. — Когда я тебя-то дождусь? Теперь на три года ты не мой, а государственный.

— Государственный — это ты здорово сказанула, мам, — цокая зубами, откликнулся Тим Тимыч. — И ты, мам, обязательно съезди.

— Далеко ехать-то, аж в Карелию. — От одного предчувствия такой дальней поездки мать зябко поежилась. За всю свою жизнь она не выезжала из города дальше узловой станции Прохладная, да и та, казалось ей, существует где-то в другом мире. — С тобой бы вдвоем...

— Так я, мам, как отслужу, мы с тобой съездим. Подумаешь, три года. Пролетят, не заметишь, вот и всех-то делов.

— Эх ты, дите! — вздохнула мать. — Ничегошеньки ты еще в этой жизни не смыслишь. И зачем вздумали таких молокососов в армию призывать? То ли дело раньше: у человека уже семья, хозяйство, он на своих ногах, а потом уж и в армию. Соображали, что к чему. А теперь птенцов желторотых — да в шинель. Какие из них вояки?

— Не в этом дело, — уже борясь со сном, пролепетал Тим Тимыч. — Ты за нас будь спокойна... И радио слушай...

На миг перед его воспаленными глазами закачались под тяжким ветром, застилая небо и погружая всю землю в зыбкую темноту, великаны-сосны. Оттуда, со стонущей от ветра сосны, прогремели частые выстрелы финской «кукушки», и перед Тим Тимычем явственно, как живое, возникло лицо отца. Все в его облике было сейчас бесконечно знакомым и родным, все, кроме глаз, которые всегда светились теплом и добротой, а сейчас горели гневно, испепеляюще. Отец еще стоял на ногах, не выпуская из рук винтовки, оторопело смотрел на Тим Тимыча, будто не понимая, почему он не хочет его спасти. И вдруг земля вздыбилась под отцом и он поднялся вместе с нею и стал медленно клониться к ней, как клонится поначалу подрубленный дуб, и, рухнув на окоченевшую вмиг траву, исчез в огненной тьме...

Тим Тимыч тяжко застонал и затрясся под одеялом.

— Ты потерпи, потерпи, сынок, — донеслось до него издалека, будто мать шептала ему эти слова откуда-то с высоты небес и каждому слову нужно было прорваться через толщу облаков, прежде чем коснуться ушей Тим Тимыча. — Запей аспирин малиновым чаем...

К утру Тим Тимыч, вопреки своим заверениям, был вовсе не «как штык». Температура упорно вцепилась в него, словно хотела доказать, что не все зависит от воли человека, даже от такой железной воли, какую в себе изо дня в день вырабатывал Тим Тимыч. Пришлось вызвать доктора.

Доктор — сухонький старичок с взъерошенными, точно собиравшимися взлететь, бровями — долго прослушивал Тим Тимыча стетоскопом, каждый раз удивленно покачивая клинышком-бородкой, прикладывал костлявые пальцы левой руки к горячей груди Тим Тимыча и стучал по ним пальцами правой, отчего получался звук, похожий на стук кастаньет во время исполнения испанских танцев. Танец с кастаньетами Тим Тимыч видел однажды в летнем театре. На полукруглой эстраде со вздымавшейся над ней обшарпанной раковиной выступали тогда артисты какой-то заезжей оперетты. Досмотреть до конца это представление Тим Тимыч не пожелал, так как сразу же зачислил оперетту в разряд никудышных и несерьезных представлений. Все эти шутовские канканы и куплетики, по его убеждению, не выдерживали никакого сравнения с военными маршами в исполнении духового оркестра. А вот сухой и настырный звук кастаньет врезался в память Тим Тимыча, хотя время от времени отравлял ему настроение.

— Прекратите! — бредил Тим Тимыч, когда доктор настойчиво повторял свои манипуляции, простукивая ему грудную клетку. — Я не люблю оперетту!..

Доктор изумленно поглядывал на него, но так как у Тим Тимыча глаза были плотно закрыты красными, вспухшими веками, а сам он не пытался пояснить, чем вызван его столь бурный протест, то он и продолжал простукивать выпиравшие из-под туго натянутой загорелой кожи ребра Тим Тимыча.

— Если к завтрему температура не понизится — придется положить в больницу, — хмуро изрек доктор визгливым тенорком, не глядя на испуганную, пригорюнившуюся мать. — Вполне вероятно, что у него воспаление легких.

— Никаких больниц! — вдруг почти здоровым голосом выкрикнул Тим Тимыч и открыл глаза. — И никаких воспалений! Легкие у меня закаленные! Я на медкомиссии так дунул, что цилиндр вылетел!

Доктор испуганно воззрился на Тим Тимыча через выпуклые стекла очков.

— Молодой человек, — от укоризненного тона голос доктора стал еще более визгливым, — да будет вам известно, что я окончил медицинский факультет Санкт-Петербургского университета еще до революции...

— Оно и видно, что до революции, — ворчливо перебил ого Тим Тимыч.

— Тимка! — грозно предостерегла его мать.

— Если вы не будете лечиться, — угрожающе сказал доктор, выписывая рецепты, — то ваши могучие легкие станут очень хилыми. А что касается моего опыта, молодой человек, то я поставил на ноги не одну сотню людей. И заметьте, обхожусь без рентгена и прочих современных новшеств.

Всю ночь Тим Тимыч стонал, метался в постели, что-то выкрикивал угрожающее, будто наяву боролся с невидимым противником, а к утру взмок так, будто его окунули в Урвань.

— Вот теперь пойдешь на поправку, — облегченно вздохнула мать. — Уразумел, какая сила в малине?

Она принесла Тим Тимычу кружку горячего молока с медом и поставила ему на табуретку рядом с диваном. Табуретку делал отец еще тогда, в той счастливой жизни, когда они жили втроем, Тим Тимыч был маленький и не было еще войны с белофиннами. Мать очень дорожила этой табуреткой и разрешала садиться на нее только по праздникам или же самым желанным гостям. А так как гости в ее доме были очень редки, то как-то зимой на табуретке сидела классная руководительница Антонина Васильевна, которая приходила к ним, чтобы всерьез поговорить с матерью о том, что у ее сына из рук вон плохи дела с литературой и русским языком.

— Он прекрасно знает алгебру, физику, химию и даже астрономию, — удобно устроившись на табуретке, торопливо и с восхищением говорила Антонина Васильевна, словно спешила сообщить исключительно приятную новость и как бы опасаясь, что им кто-либо помешает. — Иными словами, у вашего Тимы огромная тяга к точным наукам. И это, конечно, не вызывало бы отрицательных эмоций, если бы... Дело вот в чем. — Антонина Васильевна хотела быть как можно деликатнее. — На уроках литературы у вашего Тимы будто язык отнимается. Подкреплю это примером хотя бы последних занятий. Я задала классу выучить наизусть отрывок из «Разгрома» Фадеева. Чудесный писатель, прекрасный роман! Это то место, когда отряд Левинсона попадает в болото, в засаду. Такой трагический момент! Так ваш Тима запомнил только одну фразу: «Молчать! — вскричал Левинсон, по-волчьи щелкнув зубами и выхватив маузер». И все, представляете?

Тимкина мать сокрушенно покивала головой, сопровождая этими испуганно-печальными кивками почти каждое слово Антонины Васильевны, особенно когда она цитировала «Разгром», хотя не имела ни малейшего представления ни о Фадееве, ни о его книге. Она зачарованно смотрела на вдохновенное лицо учительницы, страдала оттого, что Антонина Васильевна была недовольна, и радостно оживала, когда та хвалила сына то за пятерку по физике, то за десятки в мишенях на занятиях по военному делу. Больше всего мать боялась, что Антонина Васильевна не успеет ей все рассказать до прихода Тим Тимыча, и потому суетливо повторяла одни и те же слова:

— Вот я уж ему... Ишь, какой умный...

Но именно эти слова и настораживали Антонину Васильевну, она тревожно всматривалась в усталое лицо матери, мысленно отмечая, что Тим Тимыч — ее копия, и взмахивала руками:

— Нет, нет, никаких мер принуждения, никаких наказаний! И не вздумайте! Его надо убедить, понимаете, убедить, что современный красный боец, а тем более командир, — это человек высокого интеллекта и литература должна быть спутницей всей его жизни. А какие взгляды у вашего Тимы? Вы знаете, что он мне заявил? Литература, говорит, это для развлечения, когда у человека много свободного времени. Вы представляете, Анна Филипповна, как узко он смотрит на духовные богатства человечества и как негативно воспринимает воспитательную роль литературы, представляете?

— Представляю, очень даже представляю, Антонина Васильевна, — торопливо соглашалась мать и снова твердила свое: — Вот я уж ему... Ишь, какой головастый...

А когда Тим Тимыч поздно вечером возвратился домой, мать встала перед ним как воплощение кары за страшные грехи.

— Ты почему это по литературе двойку схватил?

— По литературе? — озадаченно переспросил Тим Тимыч, пытаясь сообразить, каким образом мать пронюхала про эту несчастную двойку. И, набравшись храбрости, мрачно и решительно ответил: — Литература, мама, мне ни к чему. Я вот уйду в армию и там останусь.

— Как это останешься? — всплеснула руками мать.

— А так. На всю жизнь.

— А какой ты красный боец, и тем более командир, если без этого богатства?

— Какого еще богатства?

— Какого, какого... Наизусть не учишь...

— А, Левинсон, — усмехнулся Тим Тимыч. — Понятно.

— А вот мне не понятно, — все больше распалялась мать. — Ты что думаешь, в армии литература не нужна?

— Не в этом дело. Воюют, мам, не книжками, На войне — танки, самолеты, артиллерия.

— Выходит, сам Ворошилов книг не читает? — вдруг ошарашила Тим Тимыча мать. — И Буденный?

Этот вопрос застал Тим Тимыча врасплох, и он не нашел на него немедленного ответа. Но надо было отвечать, и он не очень уверенно проговорил:

— Как это не читают? Читают. Только военные книги, а не про какую-то там Ларину Татьяну. Не в этом дело...

— Башковитый ты больно, — не нашла больше аргументов мать. — Только двойку по литературе исправь. Или я тебя самого начну исправлять, хоть ты и вымахал чуть ли не до потолка.

Теперь, когда Тим Тимыч заболел, мать жалела, что угрожала ему за двойку, боялась, что он сляжет надолго и, избави бог, не сможет встать на ноги, когда из военкомата придет повестка, которую Тим Тимыч ждал с нетерпением.

Первым, кто пришел его навестить, как это ни казалось удивительным, был Кешка Колотилов. Он возник на пороге веселый, сияющий и возбужденный, с огромным букетом роз. Вельветовая куртка цвета какао с молоком была распахнута, складка на спортивных брюках отутюжена до совершенства, а наивно-смелые глаза взирали на Анну Филипповну с благоговейностью. Вежливо поздоровавшись, Кешка, не ожидая приглашения, переступил порог, и комната наполнилась смесью запахов роз и одеколона «Жасмин».

— Где скрывается этот рыцарь печального образа? — загремел Кешка. — Где этот Илья Муромец, сиднем сидящий тридцать лет и три года? Не те ныне пошли богатыри, Анна Филипповна! Вникните сами: на три минуты обмакнулся в Урвань — и, пожалуйста, постельный режим...

— У Тимы высокая температура, — жалобно вставила мать свою короткую фразу в поток слов Кешки.

— А вот мы его и вылечим! — бодро заявил Кешка. — Он у нас быстро встанет на ноги!

И, величественным жестом распахнув дверь в комнату, где лежал Тимка, шагнул туда с такой уверенностью, будто и в самом деле нес с собой исцеление.

— Кончай сачковать, мистер Тимченко! — восторженно изрек Кешка, усаживаясь на табуретку, и с мушкетерским изяществом протянул Тим Тимычу букет роз.

Тим Тимыч с трудом открыл воспаленные глаза, невидяще посмотрел на Кешку, пытался отвернуться к стене, но не смог.

— Смотри, будущий Кутузов, какие розы! Из моего личного палисадника.

Тим Тимыч неприязненно взглянул на Кешку и, слабо взмахнув выпростанной из-под одеяла рукой, отстранил цветы.

— Ну зачем же ты так? — оторопело проговорил Кешка. — Я к тебе всей душой, я всегда был противником кровной мести... Неужто ты не в восторге от этих роз?

— Не в этом дело, — мрачно отрезал Тим Тимыч. — Я не девчонка, чтоб цветочки нюхать.

— И все же я не верю, что ты лишен чувства прекрасного, — задумчиво сказал Кешка. — В армии без этого не проживешь. Ты видел парад на Красной площади? А я, маэстро, видел. В тридцать девятом. Ну, доложу я тебе, зрелище! А духовой оркестр! Под такой марш — да в атаку! Представляешь: знамя полыхает на ветру, музыка хватает тебя за душу, а ты с винтовкой наперевес — врукопашную! И смерть не страшна!

Тим Тимыч лежал, отрешенно прикрыв глаза, и, казалось, не слушал Кешку. На самом же деле он не пропускал ни единого слова, и чем мелодичнее и восторженнее лилась Кешкина речь, тем с большей неприязнью воспринимал эту речь Тим Тимыч.

— Не в этом дело, — вдруг почти безразлично произнес он. — Ты «Севастопольские рассказы» читал?

— Левушки Толстого? — развязно подхватил Кешка.

Тим Тимыч не удосужил его ответом.

— А сам-то ты читал? — вскинулась на Тим Тимыча вездесущая мать. — У него же, Кеша, двойка по литературе. Он же книг в руки не берет...

— А за меня всю литературу Колотилов прочитает, — с напускной беззаботностью произнес Тим Тимыч. — Особенно про Ромео и Джульетту. Или про виндзорских проказниц.

— Вы попали в самую точку, сэр. В городской библиотеке уже нет книги, которую я бы не прочитал.

— А розы давай сюда, я их в вазу поставлю. — Мать взяла букет из рук Кешки, но обратилась к Тим Тимычу: — Человек ему от всей души, можно сказать, от всего чистого сердца, а он нос воротит. Разумный какой!

— Не в этом дело, — махнул рукой Тим Тимыч, будто отгонял от себя назойливую муху.

— Я ведь не ради благодарности, Анна Филипповна, — приторно произнес Кешка. — Я пришел, чтобы отвлечь будущего великого полководца от тяжких мыслей. А еще — чтобы сообщить исключительно важные для этого неулыбчивого сеньора новости.

— Какие еще новости? — как бы без всякого интереса тут же спросил Тим Тимыч.

— Терпение, мой друг, терпение... — Кешка нарочно сделал длинную паузу, показавшуюся Тим Тимычу нестерпимо долгой. — Новость номер один: всех парней нашего класса зачисляют в команду сто девяносто шесть.

— Сто девяносто шесть? — подскочил на диване Тим Тимыч. — Танковые войска?

— Блажен, кто верует, — почти пропел Кешка. — Хоть тресни, не догадаешься!

— А ты не играй на нервах! — вскипел Тим Тимыч, грозно уставившись на Кешку.

— Открою тебе великую военную и почти государственную тайну, Котовский нашего времени, — театрально строя гримасы, тянул Кешка. — И только потому, что ничего на свете не ценю выше дружбы. Не в пример некоторым штатским, — подчеркнул он выразительной интонацией. — Но, учти, все, что я тебе сообщу, — не для печати!

— Кого ты предупреждаешь? — обиделся Тим Тимыч.

— Так вот, уважаемый хронический двоечник по лучшему из предметов, который ведет сама классная руководительница Антонина свет Васильевна. Слушай меня внимательно. Если ты думаешь, что, попав в команду номер сто девяносто шесть, ты станешь танкистом, или летчиком, или, на худой конец, артиллеристом, то ты глубоко и безнадежно заблуждаешься. Даже если ты предположишь, что попадешь в пехоту — царицу полей, то и в этом случае ты уподобишься слепцу.

— Значит, морфлот? — с еще не исчезнувшей надеждой спросил Тим Тимыч, приподнимаясь на локтях.

— О гениальный провидец! — во весь рот разулыбился Кешка, со смаком предвкушая реакцию Тим Тимыча. — Ты когда-нибудь в своей еще не столь продолжительной, но бурной жизни слышал о такой профессии — писарь?

— Писарь? — осторожно переспросил Тим Тимыч.

— Совершенно точно: писарь, — с подчеркнутой наивностью подтвердил Кешка.

— Ну и что? — Тим Тимыч ощутимо почувствовал, как его начинает знобить.

— А то, — невозмутимо продолжал Кешка, — что и я, и ты, и Вадька, и даже Мишка Синичкин — все мы загудим в роту писарей. Военных писарей, — уточнил Кешка.

— Видел трепачей, но таких, как ты... — набычился Тим Тимыч.

— Хочешь — верь, хочешь — как хочешь, — беззаботно и ничуть не воспринимая слова Тим Тимыча как обиду, отозвался Кешка.

— Откуда ты эту чушь выкопал? — тоном прокурора спросил Тим Тимыч. — Какая сорока тебе на хвосте принесла?

— Это не сорока. Это майн фатер по большому секрету мне шепнул. Чтобы я никому ни гугу. А я, видишь, ради тебя...

— Не в этом дело, — еще сильнее помрачнел Тим Тимыч. — Не могли твоему отцу такие сведения дать.

— А ты забыл, кто есть мой фатер? И кем ему доводится наш горвоенком?

От этих слов Тим Тимыча прошибло потом. Крупные капли его заструились по лбу, и так как лоб был нахмурен и морщины собрались в гармошку, то капли стекали по ним к глазам. Только сейчас до Тим Тимыча дошло, что Кешка не треплется. Ведь его отец, профессор, состоит в каком-то родстве, хоть и дальнем, с городским военкомом, и, конечно же, тот мог заранее сказать ему, в какой род войск загудят призывники школы номер три.

— Ничего у них не выйдет, — упрямо сказал Тим Тимыч, придавая своему голосу особую твердость. — Я своего добьюсь.

— Умерь свой необузданный пыл тореадора, — захохотал Кешка. — Как прикажет военкомат, так и будет. И ничегошеньки тут не попишешь — у них разнарядка. И — баста! И — концы в воду!

— Да такой и специальности военной нет — писарь, — пытался опровергнуть Кешку Тим Тимыч.

— Есть, любезнейший! — почти с восторгом воскликнул Кешка. — Я все уже вынюхал. Пока ты с лейкоцитами борешься, я всю информацию добыл. С превеликим трудом. Действуя где подкупом, где лестью, а где нахальством. Уподоблялся и Макиавелли, и Жозефу Фуше, и Чарли Чаплину, и еще бог знает кому!

Чувствуя, что Кешку опять заносит и что он уйдет от главного вопроса, Тим Тимыч властным жестом велел ему умолкнуть.

— Рад, что попал в писаря, да? Обалдел от счастья? Ну и радуйся! Меня в писаря никто не загонит! Я Наркому обороны напишу!

— Пиши хоть самому господу богу, — примирительно сказал Кешка. — А только готовься в писаря. Ты читал «Поручика Киже» Юрия Тынянова? Уверен, что не читал. Так именно на страницах этого произведения рассказывается, как благодаря писарю, который вместо «поручики же» начертал «поручик Киже», появился этот мифический герой. Сам император проявлял о нем трогательную заботу. Так что профессия очень даже романтическая. От писаря, к примеру, иногда зависит, представить тебя к ордену или повелеть тащить на эшафот.

— Так у меня почерк ни к черту. Я его даже сам не разбираю, — ухватился за последнюю соломинку Тим Тимыч. — И по русскому, что ни диктант, то трояк. Никто меня в писаря не возьмет.

— Как миленький почерком овладеешь! — пообещал Кешка. — Причем не абы каким, а каллиграфическим. Знаешь, как военком товарищ Миронов говорит? В армии закон: не можешь — научим, не хочешь — заставим. А товарищ Миронов у нас в гостях частенько бывает.

Доводы Кешки были настолько внушительны, что Тим Тимыч потерял всякую надежду их опровергнуть, а потому бессильно откинулся на сбитую в комок подушку и умолк.

— Да дьявол забери эту команду сто девяносто шесть! — беспечно воскликнул Кешка. — До октября еще далеко, могут новую разнарядку прислать. И окажешься ты, Тим Тимыч, точнее, Тимофей Тимченко, в грозном танке. «Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужества полны!» — пропел Кешка. — Давай сменим пластинку. Выслушай главную новость. И я уверен, вся твоя болезнь испарится.

Тим Тимыч молчал, уставившись в одну точку на дощатом потолке. Кажется, это был сучок в сосновой доске, который представлялся ему то мордой лающей собаки, то лицом злорадно хихикающего клоуна.

— Сегодня, Тимоша, у тебя день приемов, — между тем значительно и веско продолжал Кешка, избавив свою речь от иронии и шутовства. — Сегодня во второй половине дня тебя посетит одна принцесса.

— Какая еще принцесса? — испугался Тим Тимыч.

— Не волнуйся, не заморская. Но — красивая, хоть вешайся! Ресницами ветер разгоняет. А как зовут — пошевели мозгами. Может, и догадаешься.

— Не нужно мне никаких девчонок, — зло, почти с ненавистью, заявил Тим Тимыч и отвернулся к стене, как бы давая понять, что разговор окончен.


Рота писарей


Нежданно-негаданно Вадька Ратников попал в артиллерию. Правда, не сразу. В Приволжске, куда прибыл их эшелон, Вадьку и трех его друзей определили в роту, о существовании которой Вадька прежде не мог и подозревать, хотя о ней еще в эшелоне ему все уши прожужжал Кешка. Она именовалась, мягко говоря, очень прозаично, уже в самом своем названии заключая нечто вроде насмешки: рота писарей. Вадьку и особенно Тим Тимыча зачисление в писаря сразило наповал. Они испытывали муки совести, стыда и собственной ущербности. Вадька ни в письмах Асе, ни в письмах маме даже не упомянул о роте, намекая, что все, что связано с его военной службой, — великая тайна. Тим Тимыч ходил мрачный и молчаливый, казалось, даже под страхом пытки из него невозможно было выдавить ни одного лишнего слова.

Мишка Синичкин старался ободрить его, подчеркивая, что военный писарь очень близок к интендантам, но это не производило на Тим Тимыча сколько-нибудь заметного впечатления.

Кешка же, напротив, оставался все таким же веселым, шустрым и остроумным, каким был до призыва, и его вроде бы совершенно не волновало, летчиком ли взмывать в небеса, кавалеристом ли стелиться в галопе или же корпеть над бумагами.

Рота писарей поначалу, когда она была всего лишь обозначением воинской специальности, представлялась Вадьке некой чиновничьей канцелярией, где на множестве массивных двухтумбовых столов высокомерно и чинно, сознавая свою абсолютную власть над человеком, громоздились мощные папки с неисчислимым количеством бумаг: заявлений, докладных, анкет, прошений, реестров, отчетов, справок... Во всевозможных бланках было множество граф, зиявших белоснежной пустотой до той самой секунды, пока бланк не оказывался в цепких руках ротного писаря. Чудилось, что, попадая писарю, он, этот бланк, вдруг оживал, обретал свое лицо и издавал свой, только ему присущий, вопрошающий голос. И этим Вадьке предстояло заниматься в то самое время, когда его одноклассники на бреющем полете будут утюжить разметавшегося в панике противника или с командирского мостика линкора подавать зычные команды, блистая якорями на фуражке! Он же, Вадька, будет корпеть в ротной канцелярии над очередной бумагой, заботясь лишь о том, чтобы как можно виртуознее, грамотнее и без единой помарочки вывести очередную фамилию для представления к награде, а возможно, и для препровождения на гарнизонную гауптвахту.

Однако на первых порах все подобные предположения оказались опрокинутыми. Будущих писарей разместили в просторной казарме, где в один длинный ряд выстроились койки с соломенными матрацами. Напротив, через широкий проход, обитали бойцы второго года службы. Это было отчетливо видно, когда гремела команда «Подъем!». Новички вскакивали суматошно, ошалело путались в непривычном обмундировании и, подгоняемые безжалостным ефрейтором, выметались из теплой казармы на леденящий мороз. А старослужащие выполняли команду неторопливо, ревниво оберегая свой престиж.

Будущие писаря, вместо того чтобы вооружиться бумагой, чернилами и перьями, получили винтовки, противогазы и подсумки. Уже в первые дни службы Вадька уяснил, что такое ползти по-пластунски, бегать кросс в противогазах, а также заправлять соломенный матрац так, что даже наметанный глаз старшины не мог заметить на натянутом одеяле ни единой морщинки.

Но все-таки сознание своей неполноценности от пребывания в писарской роте держалось в Вадькиной голове очень стойко, и потому его исхудавшее от непривычных перегрузок лицо чаще всего было хмурым и жалким.

Кешка Колотилов старался изо всех сил, чтобы его подбодрить и воодушевить.

— Кто такой ротный писарь? — витийствовал Кешка, неумело наматывая обмотки на свои тощие, прямые, как жердь, лодыжки. — Ротный писарь — это в своем деле Наполеон! Кто пишет в бою реляцию о награждении человека, совершившего подвиг? Писарь! В его руках — судьбы людей! Он может или вознести, или ниспровергнуть. Ошибись он всего лишь на одну букву в фамилии — и все! Не видать тебе ордена! Он же составляет и список убитых. И шлет похоронки. И учтет, сколько ты, Вадим Анатольевич Ратников, съел за месяц сухарей и концентрата «Суп-пюре гороховый». Кстати, изобретателя этого восхитительного продукта питания я бы представил, как минимум, к Нобелевской премии. А еще, Вадик, именно я, писарь, могу сделать так, чтобы ты на века был занесен на скрижали истории. И кто ты есть, когда родился, крестился, женился, жил ли за границей и имеешь ли родственников, махнувших за рубеж вместе с бароном Врангелем.

Вадька воспринял все эти восторги Кешки без всякого энтузиазма. Впрочем, и сам Кешка был крайне непоследователен в своих суждениях. Когда ротный, выстроив роту после окончания курса молодого бойца, долго доказывал им преимущества специальности военного писаря, Кешка шепнул Вадьке на ухо:

— Слыхал? Пропел гимн ротным писаришкам. А сам? Уверен, считает нас тыловыми крысами с носами, вымазанными фиолетовыми чернилами. Заметил, любимое его слово — «хиляки»? Назло накачаю мышцы. А вообще, у этого ротного интеллект амебы.

— Зачем ты так зло? — удивился Вадька. — Ты же его совсем не знаешь.

— Осточертела мне эта рота, — кисло сказал Кешка. — И чего это папахен старался?

— Что? — не понял Вадька. — Какой папахен?

— Да мой, чей же еще, — невозмутимо пояснил Кешка. — Мой любимый папахен. Упросил военкома, чтобы подобрал мне специальность, наиболее полно отвечающую моему интеллекту. Я согласился лишь при одном условии: если в ту же команду зачислят всех четверых.

Вадька обалдело посмотрел на Кешку, все еще не понимая, шутит ли он или говорит всерьез.

— Кто тебя просил?! — возмутился Вадька.

— Не трепыхайся, Вадик, — ласково пропел Кешка. — Это судьба. Я предчувствую, что всю жизнь наши дороги будут пересекаться. И это прекрасно, ибо я твой верный друг. Честное слово! И смогу простить тебе любую обиду. Вот только одного тебе не смогу простить.

— Чего?

— Если ты влюбишься в мою Анюту и она мне изменит.

— Ерунду мелешь... — отвернулся Вадька.

— Я знаю, к тебе девки льнут, — не принимая неприязни Вадьки, сказал Кешка. — А лучше девок на свете ничего нет. Не зря же их придумала природа. Это только Тим Тимыч как был, так и останется евнухом. Где-то он сейчас, бедолага?

Вадька с острым чувством неприкаянности вспомнил о Тим Тимыче, который пробыл с ними вместе чуть больше недели и сразу же был отправлен, как было объявлено, «к новому месту службы». К какому именно — никто не знал, хотя предположений на этот счет было предостаточно. Боец их отделения татарин Мухарамов, большой любитель халвы, тайком бегавший в командирскую столовую за бубликами и целыми связками прятавший их от зорких глаз старшины за огромными полами шинели, авторитетно заявлял, что Тим Тимыча отправили за рубеж, в Германию, откуда он будет посылать в Москву самые секретные сведения о намерениях Гитлера.

После ужина, перед вечерней проверкой, Вадька любил «окопаться» в ленинской комнате, полистать подшивки газет. Даже из одних заголовков было ясно, что Европа уже задыхается в дыму пожарищ, что кровавое чудище фашизма ползет по трупам людей. Еще до того, как Вадька надел красноармейскую форму, гитлеровская Германия оккупировала Польшу, затем вторглась в Норвегию. Вскоре пришел черед Голландии: немцы высадили в Роттердаме воздушный десант. Гитлеровский зверь хищными прыжками набрасывался на суверенные государства.

К тому времени как Вадька попал в роту писарей, Муссолини уже терзал Грецию. Об этом писали газеты, и естественно, Вадька был в курсе событий. Но, конечно же, он не мог и предполагать, что 18 декабря 1940 года, в тот самый день, когда его, Кешку и еще пятнадцать человек из роты писарей, имевших среднее образование, отбирали для зачисления в полковую артиллерийскую школу, Гитлер утвердит план «Барбаросса», или директиву № 21 о развертывании военных действий против СССР. По плану «Барбаросса» гитлеровские силы вторжения состояли из трех групп армий. Северная группа, которую возглавлял Лееб, должна была вторгнуться в СССР из Восточной Пруссии, через Прибалтику и наступать на Ленинград. Центральной группе войск под командованием Бока предписывалось нанести удар в направлении Минска и Смоленска и затем овладеть Москвой. Южная группа войск под началом Рунштедта должна была форсировать Днепр и захватить Киев. Основные силы сосредоточивались в центральной группе армий.

Разумеется, ничего этого Вадька не знал. Не знал он и того, что ему самому уже уготовано судьбой попасть именно на тот участок фронта, который противостоял группе армий «Центр», а точнее, в ту точку этого фронта, которая находилась в деревушке неподалеку от Вязьмы.

Сообщения газет день ото дня были все тревожнее, но ни Вадька, ни его сверстники не воспринимали эти сообщения как предвестие войны. Все еще не верилось, что Гитлер осмелится порвать пакт о ненападении и ринуться на Советский Союз. В ноябре Вадька прочитал в газете совместное коммюнике о переговорах Молотова в Берлине и красным карандашом подчеркнул слова: «Обмен мнениями протекал в атмосфере взаимного доверия и установил взаимное понимание по всем важнейшим вопросам, интересующим СССР и Германию». А через два дня, 12 декабря (чего уже ни Вадька, ни кто-либо другой не могли прочитать), Гитлер издал военную директиву № 18, в которой черным по белому стояло: «Начались политические переговоры с целью выяснить, какую позицию займет Россия в ближайшем будущем. Независимо от исхода этих переговоров все приготовления для кампании на Востоке, проводимые в соответствии с устными указаниями, должны продолжаться».

Так они параллельно и готовились: Гитлер — к нападению на Советский Союз и Вадька — к защите Советского Союза. Зачисление в полковую артиллерийскую школу Вадька воспринял с восторгом. Правда, он не был силен в математике, а в полковой школе чуть не с первых занятий надо было осваивать теорию стрельбы, баллистику и другие премудрости. Это заметно снижало настроение Вадьки. Зато Кешка чувствовал себя как птица в небесах: математик он был первоклассный.

Вадька и Кешка попали служить в городок на правом берегу Волги, и в роте писарей остался лишь Мишка Синичкин. Изо всех сил он старался показать, что рад за своих друзей и не страдает оттого, что остается один, но Вадьке было очень тяжело смотреть на его слинявшее, ставшее жалким и беспомощным, доброе, в ярких веснушках, лицо.

В полковой школе порядки были строже, чем в роте писарей. Чуть не каждый день лыжные кроссы, которых Вадька и Кешка особенно боялись, так как в Нальчике в глаза не видели лыж. Нарком обороны маршал Тимошенко издавал приказы — один суровее другого. Перво-наперво он отменил статью Устава внутренней службы, которая определяла, что при температуре ниже минус пятнадцати градусов все занятия должны проводиться только в казарме, и таким образом выкурил бойцов из теплых гнезд на мороз. Говорили, что это решение диктовалось опытом финской кампании, где было немало обмороженных. На первом месте по количеству часов оказалась тактика, причем все занятия, какой бы ни была погода, проводились только в поле. Как всегда в таких случаях, пустились в крайности. Даже матчасть артиллерии изучали не в специально оборудованном классе, а прямо в артпарке, у «живой» гаубицы, вопреки завыванию метели и ядреному морозу, эдак градусов под двадцать пять — тридцать. В шинелишках, подбитых ветром, в кирзовых сапогах и легоньких буденовках, будущие артиллерийские зубры выплясывали нечто похожее на танец папуасов, пропуская мимо ушей рассказ взводного о том, как устроен поршневой затвор, противооткатный механизм или дульный тормоз орудия. Взводный, объясняя, тоже приплясывал, что вряд ли помогало ему согреться или же завоевать у подчиненных авторитет.

Еще один строгий приказ — это приказ об отдании чести. Завидев командира, боец обязан был незамедлительно перейти с обычного шага на строевой и отдать честь. Кешка, одним из первых умудрившийся заполучить увольнительную в город, с упоением рассказывал, как, отдавая честь лейтенанту, появившемуся на противоположной стороне улицы, он поскользнулся, рухнул в снег, а поднявшись, повторил все сначала с такой изящной удалью, что местные красавицы пришли в восхищение.

Нарком утвердил также новый Дисциплинарный уста, в котором предусматривалось содержание на гауптвахте — обычной и строгого режима. Самым грозным начальником для бойцов стал ефрейтор, которого опасались больше, чем командира взвода. Дисциплина и порядок в армии крепли день ото дня. «Старички», привыкшие к вольготной жизни, ворчали, пытаясь усомниться в необходимости столь суровых порядков, а неосведомленные новобранцы считали, что так было всегда.

Зима, которой суждено было стать перевалом между сороковым предвоенным и сорок первым военным годом, казалось, длилась целую вечность. Вадька даже успел получить взыскание за то, что на тактических учениях обморозил щеку. После отбоя он усердно мыл полы в казарме и ломиком скалывал лед на каменном крыльце. Обида на взыскание быстро улетучилась, а пятно на щеке осталось надолго, и Вадька радовался тому, что здесь его не видит Ася.

В мае артполк выехал в летние лагеря, и Вадька очутился в царстве берез и ландышей, любоваться которыми было попросту некогда: строевая подготовка, огневая подготовка, матчасть артиллерии, стрельба прямой наводкой, политподготовка, комсомольские собрания, красноармейские собрания, лекции, политинформации, беседы агитаторов, просмотр кинофильма, строевой смотр, смотр оружия, тактическая подготовка то днем, то ночью, форсирование водной преграды, утренняя гимнастика, утренний осмотр, вечерняя проверка, спортивная подготовка, конная подготовка, подъем, отбой, тревога... Все это вращалось с бешеной скоростью, стремительнее, чем планета Земля. Вадька засыпал над только что начатыми письмами.

Ася молчала. Хорошо хоть приходили письма от мамы. Она сообщала о том, что выслала посылку с салом и гусиным жиром — от обморожений, или о том, что видела Асю: «Она как ветер в красной косынке», — мама очень любила неожиданные сравнения. А то вдруг написала, что решила приехать на несколько дней проведать сыночка, и, возможно, приедет не одна, а вместе с Асей, чем немало встревожила Вадьку. Он редко заглядывал в зеркало, но всякий раз с неприязнью на свое, ставшее чужим, лицо. Заострившийся нос, впалые щеки, длиннющая, как у гуся, шея, на которой болтался воротник гимнастерки с неумело подшитым белым подворотничком. Выгоревшая на солнце, стриженая, похожая на шляпку подсолнуха голова, оттопыренные уши, и над всем этим великолепием — стираная-перестираная хлопчатобумажная пилотка. Физиономия явно не для киносъемок и не для всеобщего обозрения. Видимо, по этой причине Вадька обожал строй — там он мог легко затеряться и сразу же превратиться из отдельного индивида в частицу воинского коллектива. Особенно покойно ему было за широкой, мощной спиной впереди идущего богатыря Мухарамова.

Что касается Кешки, то внешне он мало чем отличался от Вадьки, хотя ему удавалось обособиться от того, что выпадало на плечи остальных. Взводный — молодой лейтенант, недавний выпускник училища, с орлиным носом и свирепой фамилией Громовержцев — сразу же узрел в Иннокентии Колотилове талант математика и приблизил его к себе настолько ощутимо, что тот мог позволить себе едва ли не каждую неделю отправляться в городской отпуск, прибыть в столовую вне строя или же увильнуть от кросса под видом подготовки к очередному занятию по теории стрельбы. Вадька завидовал Кешке, но каждый раз смирял свою зависть и покорялся судьбе.

В воскресенье утром 22 июня Вадьку вызвал дежурный по полку. Неподалеку от штаба, в беседке у трех старых берез, стояла мама. Вадька сразу узнал ее — в летней широкополой панаме, в белой кофточке английского покроя и в слегка расклешенной коричневой юбке. Если бы не панама, можно было бы подумать, что только что прозвенел звонок на перемену и она вышла из класса, направляясь в учительскую. Вадька заметил маму еще издалека, а она, близоруко щурясь и пытаясь ладонью уберечь глаза от солнца, смотрела куда-то поверх сына, словно он должен был появиться у черты горизонта или же сойти с небес. И только когда Вадька подошел к беседке почти вплотную, она увидела его и метнулась ему навстречу. Вадька весь напружинился и смутился лишь от одной мысли: к нему, взрослому, восемнадцатилетнему парню, уже почти сержанту, приехала мать, будто он ребенок из детского сада. Мать обнимала его, целовала в полыхавшие жгучим огнем щеки, а он, стыдясь своих чувств, чуть отстранял ее от себя, повторяя одни и те же слова:

— Мама... Ну что ты, мама...

Потом они долго сидели в беселке, и мама почти все время говорила об Асе — и какая она стала красивая (еще красивее, чем была!), и что в красной косыночке она точь-в-точь цыганочка. Ася мечтала приехать, но ее не отпустили родители. Мать ругала себя за то, что в спешке забыла захватить письмо, которое Ася написала ему. Это письмо так и осталось лежать на столе в учительской. Как всегда, мама строила самые невероятные предположения насчет забытого письма: его могут вскрыть из любопытства или выбросить в мусорную корзину. Но если этого не произойдет, то она в первый же день после возвращения домой вышлет письмо Вадику. Оставалось непонятным, почему Ася не послала письмо по почте. Все было бы намного проще и надежней.

Вслед за этими оправданиями мама забросала Вадьку вопросами: как ему служится, хорошо ли кормят, не устает ли он, не холодно ли спать в палатке, хороший ли у него командир, есть ли друзья, не обижают ли его... Вадька пытался отвечать, но мама уже перескакивала на следующий вопрос, словно боялась, что не успеет обо всем расспросить. На все вопросы Вадька отвечал преимущественно одним словом: «нормально», но, так как в той интонации, с которой он произносил это «нормально», не было страстной убежденности, мама то и дело недоверчиво и беспокойно вглядывалась в него и безмолвно покачивала головой.

Вадька терпеливо ждал, когда мама умолкнет, намереваясь расспросить ее подробнее о том, как она живет, здоров ли отчим, в какой институт поступила Ася, что нового в Нальчике, спрашивала ли о нем Антонина Васильевна. Но мама все говорила и говорила, пока ее не прервал внезапно появившийся возле них дежурный по полку:

— Простите, товарищ Ратникова, но вашему сыну нужно срочно прибыть в расположение своего дивизиона...

— Что-нибудь случилось? — встрепенулась мама.

— Не волнуйтесь, он скоро вернется, — успокоил ее дежурный, но голос его был напряженным.

— Я побегу, — нахлобучив пилотку, выскочил из беседки Вадька.

— Вадик, а сумка? — крикнула она вдогонку. — Я привезла колбасу, яблоки, печенье...

— Потом! — отмахнулся Вадька, исчезая за палатками.

Если бы он знал, что будет значить это беспечное «потом», которое так уже никогда и не сбудется!

Вадька бежал к расположению своего взвода, а над лагерем уже взвился сигнал горниста. Горнист трубил общий сбор. Полк был построен по тревоге. Только что по радио выступал Молотов. Гитлер напал на Советский Союз. Война!

После митинга Вадька отпросился у взводного к матери попрощаться. Уже издали он увидел ее, и острая жалость охватила все его существо. Мама стояла неподвижно, будто окаменев. Вадька приблизился к ней почти вплотную, а она не могла найти в себе силы, чтобы сдвинуться с места. Панама валялась на траве, ветер разметал пряди волос. Вадька приник к ее груди, а она стояла все такая же окаменевшая, будто неживая.

— Ты не волнуйся за меня, мама, мы им покажем, этим гадам... — негромко произнес Вадька, словно был повинен в том, что началась война. — Не надо было тебе приезжать, мама...

Она молчала, и Вадька лишь ощущал, как ее дрожащие пальцы прикасались к его голове. Мама будто ослепла и онемела, и Вадька в испуге отпрянул от нее. Она незряче смотрела куда-то поверх его головы, как бы силясь увидеть там что-то спасительное.

— Неужели... это правда? — с трудом разжала она спекшиеся губы.

— Мама, мне пора, — нетерпеливо сказал Вадька. — Мы идем на погрузку. Я должен догнать колонну.

— Да, да, иди... Иди... — шептала она, пошатываясь. — Иди, родной...

И только в этот миг Вадька почувствовал, что он покидает мать, беспомощную, жалкую, сраженную страшным известием. И, наверное, долго не сможет узнать, что с ней. Именно в этот миг он ощутил свое кровное, нерасторжимое родство с матерью, женщиной, которая породила его и сыновняя любовь к которой обычно подменялась то его беззаботностью, то боязнью опеки, то грубоватым мальчишеским самоутверждением.

И сейчас, чувствуя, что пять минут, отпущенные ему взводным, давно улетучились, Вадька вначале прибавил шаг, то и дело оглядываясь на мать, а потом припустил изо всех сил по пыльной дороге вслед за вытянувшейся на ней походной колонной дивизиона. И в это мгновение спиной почувствовал, что с матерью что-то случилось. Он обернулся. Мать бежала за ним, протягивая руки, будто веруя в то, что сможет остановить его и не пустить туда, куда он шел... «Она упадет, она сейчас упадет», — колотилось Вадькино сердце. Он предостерегающе взмахнул рукой, требуя, чтобы она остановилась. Мама и впрямь, кажется, послушалась его, приостановилась, теперь уже не бежала, но все равно шла и шла, и пыль тяжелым облачком кружилась над ней.

Так Вадька и расстался с мамой.

Курсантов полковой школы выпустили в тот же день, досрочно. И потому присвоили не сержантов, как полагалось окончившим полный девятимесячный курс, а младших сержантов — у них появилось по одному сиротливо сидевшему в петличке треугольнику.

Полк в тот же день погрузился на ближайшей станции в эшелон, погромыхавший по рельсам на запад.

...Стояли жаркие, сухие дни. Даже ночами в теплушках сохранялось дневное тепло. Эшелон останавливался редко. Мелькали станции и полустанки, пока еще не тронутые войной. Девчата бросали в теплушки полевые цветы.

Кешка Колотилов был в ударе. Он с нетерпением подсчитывал километры, оставшиеся до линии фронта, и воодушевленно говорил о том, что там, на войне, их ждут Золотые Звезды Героев и что агрессор получит по зубам.

— Этот Гитлер всем своим потомкам закажет нападать на Россию! — горячился Кешка. — Чтоб неповадно было совать свое свиное рыло в наш советский огород!

Он много философствовал и проводил исторические параллели.

— Ты знаешь, — обняв Вадьку за шею, рассказывал он, — Гитлер вторгся в Россию на день раньше, чем Наполеон. И кончит тем же самым. Вот увидишь, дадим мы ему коленкой под зад. Нас не трогай — мы не тронем, а затронешь — спуску не дадим! Вовремя мы с тобой родились, товарищ Вадя! На настоящую войну едем! А то так бы и смотрели войну только в кино. Пусть нам позавидуют те, кто еще не родился! Тим Тимыч небось все еще в писарях, строчит гусиным пером. А Мишка Синичкин — тот и вовсе в тылу. Надо же, в такое время залезть в берлогу.

— Он же будет готовить кадры для фронта, — сказал Вадька. — Чем плохо?

— Никакой романтики, — кисло отозвался Кешка. — Всю жизнь топать по шпалам. Вот мы — другое дело. Артиллеристы! Залп по Берлину!

Между тем эшелон приближался к фронту. Как-то утром бойцы увидели разрушенное, обгоревшее здание маленькой станции, потом вереницу людей, тянувшихся по дороге с детьми и скарбом. Высоко в небе пронеслись самолеты. В теплушке вихрем занялся спор: наши или немецкие?

— Первые приметы войны, — протянул Кешка, и было заметно, что он помрачнел.

— Прощай, халва! — тоскливо объявил Мухарамов.

— И бублики тоже, — добавил кто-то.

— Ну что разбубнились? — снова взбодрился Кешка. — Еще пороху не нюхали, а уже столько эмоций.

А вечером, когда эшелон остановился на большом железнодорожном узле, часть бойцов батареи отобрал в свое подчинение порывистый, как вихрь, щеголеватый лейтенант с черными усиками и автоматом на груди, заговорщически подмигнул опешившим бойцам и сиплым, лающим голосом выстрелил:

— Голов не вешать! Все к лучшему в этом лучшем из миров! Мы сделаем из вас первоклассных лейтенантов!

— Мы же на войну, — робко обронили из строя.

— Кто-то что-то сказал или мне показалось? — сурово пролаял лейтенант, уверенный, что ответа не последует.

Вадька Ратников оказался в числе тех, кого присмотрел лейтенант. Так он неожиданно расстался с Кешкой Колотиловым.

Прощаясь, Кешка небрежно, почти равнодушно, сказал:

— А знаешь, Вадька, я тебе не завидую. Пока ты доберешься до училища, мы немца расколошматим. И тебя всю жизнь будет мучить совесть. Из-за того, что во время войны отсиделся в тылу. Впрочем, все это от тебя не зависит. Прощай и до встречи после войны!


Приказ: не стрелять


В жизни Тим Тимыча, как по мановению некоего волшебника, вдруг образовалась полоса сплошных радостей и удивительного везения. Первой радостью было то, что он наконец покидал Нальчик, городок хотя и живописный, манивший к себе неисчислимые племена туристов, но не дававший Тим Тимычу по-настоящему развернуться и обрести свое истинное призвание. Все-таки это был город детства, а Тим Тимычу нестерпимо хотелось поскорее расстаться именно с детством.

К чему эти длительные и тягучие, почти бесцельные подступы к взрослости, к становлению и совершенству? Ведь о человеке судят не по его детству, о котором даже в жизнеописаниях великих людей говорят или мимоходом, или же с иронией, а по его взрослой поре, когда он способен совершать поступки, нужные обществу.

Так рассуждал Тим Тимыч, и потому предстоящее расставание с родным городом, а следовательно с детством и юностью, воспринимал не только как вполне естественное, но и как крайне необходимое и желанное событие.

Протяжный гудок паровоза, который спустя минуту должен был увлечь за собой эшелон новобранцев, прозвучал для Тим Тимыча не печально и тоскливо, как это воспринимали провожавшие, в том числе и его мать, а как симфония счастья и предвестие сбывающихся надежд. Конечно, жалко было маму, которая оставалась теперь одна, но Тим Тимыч уверовал в то, что, служа в армии и будучи командиром, он сможет стать для нее настоящей опорой, и потому гнал жалость прочь.

Второй радостью было то, что Тим Тимыча первым из школьной четверки сняли со всех видов довольствия в роте писарей и зачислили в команду, формировавшуюся для отправки в другую, судя по предположению Тим Тимыча, танковую часть. И хотя это были всего-навсего слухи и даже маршрут был неизвестен, Тим Тимыч чувствовал себя окрыленным.

Впрочем, через две недели все стало ясно. Когда их эшелон, груженный танками и артиллерийскими орудиями, грузно и гулко прогромыхал мимо притихшего в ночи вокзала, Тим Тимыч, приучивший себя спать не более четырех-пяти часов и поэтому все еще бодрствовавший, успел прочитать надпись на фасаде здания: «Брест». Эшелон вскоре замедлил ход и, перескочив со стрелки на стрелку, остановился на совершенно безлюдном разъезде, исчерченном стальными линиями рельсов, отражавших призрачный свет луны. Прозвучала команда выгружаться.

Танкисты занялись своими танками, артиллеристы — орудиями, а взвод пехотинцев, в котором был и Тим Тимыч, посадили в грузовик и отправили, как вскоре выяснилось, в штаб пограничного отряда. Там им было объявлено, что они зачисляются в пограничные войска.

Тим Тимыч загрустил, пытался прощупать высокого поджарого капитана в зеленой фуражке, нет ли возможности определиться в танкисты. Капитан смерил его удивленным взглядом колючих, как крохотные ежи, глаз.

— Фамилия?

— Красноармеец Тимченко!

— Так вот, красноармеец Тимченко, — сурово отчеканил капитан. — Первое. Армия — это вам не невеста. Ее не выбирают. В ней служат. Второе. Пограничные войска — особые. Не каждому доверено ходить по последним метрам советской земли. Вам — доверили. Как понимать ваш вопрос?

— Есть, служить в пограничных войсках, товарищ капитан! — поспешил отчеканить Тим Тимыч, сознавая, что своим вопросом едва ли не потерял оказанное ему доверие.

Так Тим Тимыч, пройдя учебный пункт, попал на пограничную заставу.

Вид заставы вначале удивил его и даже вселил в душу чувство острого разочарования. Уже само слово «застава» выстраивало в его мыслях нечто особенное и совершенно необыкновенное. Застава представлялась ему то крепостью из железобетона, глубоко вросшей в землю и уже поэтому неприступной, то чем-то схожей с дотом, огороженным прочной высокой стеной и широким рвом, наполненным водой.

На самом же деле он увидел старый кирпичный дом под замшелой черепичной крышей. Наверное, прежде этот дом принадлежал какому-нибудь помещику. По своей архитектуре это был гибрид с ложными колоннами и с претензией на роскошь, доступную карману не столь уж богатого владельца. Дом и надворные постройки — конюшню, сараи, склады и баню — окружала металлическая ограда с копьями на прутьях. К дому вела аллея из старых дуплистых лип.

Эта прозаическая картина вконец расстроила Тим Тимыча. Едва приметный заряд бодрости вселили в него лишь часовой, прохаживавшийся по двору, да высокая деревянная вышка, на которой Тим Тимыч сразу же приметил пограничника, приникшего к окулярам стереотрубы.

Зато служба на заставе пришлась Тим Тимычу по душе с самых первых шагов. Ему понравилось, что пограничники ведут ночной образ жизни, понравился строгий и торжественный ритуал боевого расчета, и особенно слова начальника заставы: «Приказываю выступить на охрану Государственной границы Союза Советских Социалистических Республик...» Даже то, что вместо сокращенного «СССР» начальник заставы называл его родную страну полным, преисполненным гордости именем, вызывало в душе Тим Тимыча чувство радости и счастья.

...Заря занималась над лесом такая, будто именно в это утро родилась и земля, ждавшая этого рассвета как избавления от мрака небытия, и небо, вдруг ощутившее в своих холодных высотах прикосновение еще далекого, потустороннего солнца. Тим Тимыч вгляделся в эту зарю, пульсировавшую, как человеческое сердце, пронзительно яркими красками, и вздрогнул не столько от озноба, вызванного студеным дыханием предрассветного ветерка, сколько от сознания того, что еще ни разу не видел такой прекрасной и страшной зари, какая вставала сейчас как предвестие чего-то трагического.

Прежде Тим Тимыч не позволял себе расслабляться до такой степени, чтобы размышлять о природе. Он был убежден, что это удел малодушных, ушедших в слишком личные чувства людей, и потому танки, валившие на своем пути деревья, вызывали у него не вздохи о загубленном лесе, а восторг перед мощью бронированного чудовища, сотворенного человеком.

И потому сейчас, чувствуя, как пламенеющая над лесом заря вызывает в нем восхищение и протест, он в страхе зажмурился, чтобы отогнать от себя непрошеное видение.

Но это не помогло. Заря разгоралась все ярче. Она уже змеилась пожаром, предвещая ненастье.

Тим Тимыч приподнялся с земли. Капли, сыпанувшие с потревоженного куста орешника, льдисто обожгли лицо. Он огляделся, ища глазами старшего наряда сержанта Твердохлебова. Для Тим Тимыча этот невысокий, приземистый сержант с вечно хмурым, нелюдимым взглядом разбойничьих глаз был и царем, и богом, и воинским начальником. Именно глаза и были самым грозным оружием Твердохлебова. Они заменяли ему и слова, и жесты, и замыслы, выражая всякий раз новые чувства и мысли, которые были понятны, как считал Тим Тимыч, без всяких разъяснений.

Твердохлебов должен был находиться слева от него, у раскидистой березы с изогнутым, как знак вопроса, стволом. Однако все старания Тим Тимыча разглядеть его не увенчались успехом. «Вот как надо маскироваться», — с острой завистью подумал Тим Тимыч и снова приник к влажной от росы траве.

Полыхавшая над горизонтом заря сейчас отражалась в каждой росинке, отчего они дрожаще вспыхивали то малиновым, то оранжевым, то зеленым светом. Что-то фантастическое было в этой цветной игре росинок, которые как бы торопились в момент восхода солнца изумить мир.

Досадуя на то, что позволил себе отвлечься от наблюдения за простиравшейся перед ним лощиной, Тим Тимыч резко потянул на себя винтовку. Светящиеся радугой росинки враз потухли. Тим Тимыч удовлетворенно усмехнулся и откинул набрякший от влаги капюшон парусинового плаща с головы на спину.

И тут он не поверил своим ушам. В затаившуюся, как тигрица, тишину вначале несмело, будто прощупывая ее незыблемость, а потом все напористее, настырнее ворвался надсадный, подвывающий гул мотора. Он ударил в уши Тим Тимыча внезапно, и он сразу же понял, что гул этот зародился не на земле, а в небе, будто в пожаре зловещей зари. Тим Тимыч не видел еще самого источника звука, но было ясно, что такой звук может издавать только самолет.

Тим Тимыч вновь попытался обнаружить Твердохлебова, чтобы доложить ему, но старший наряда точно провалился сквозь землю. А гул мотора между тем все наглее, зловещее накатывался на землю, как бы пригибая к ней березовую рощу на противоположном берегу реки и саму реку с ее тяжелой бурой водой, которую не смогла высветить даже заря.

Прошло всего лишь несколько секунд, и Тим Тимыч увидел распластанный в небе самолет, словно бы неподвижно застывший над горизонтом. Он вскинул к глазам мокрый от росы бинокль, пытаясь быстрее поймать в окуляры самолет. И тут же поймал его перекрестием бинокля — черный силуэт на фоне багрового неба. Мгновение — и самолет вырвался из перекрестия, как бы освобождаясь из плена окуляров. Но бинокль теперь уже был не нужен: Тим Тимыч увидел, что самолет с ревом приближается к линии границы. Он летел так низко, что были отчетливо видны черный в белых обводьях крест на фюзеляже и свастика на хвосте.

Что за самолет? Истребитель? Бомбардировщик? Транспортник? Может, учебный? Или разведчик? По силуэту выходило, что разведчик. Но почему же он готов пересечь границу, будто ее не существует? Но если он перелетит границу, значит, это уже не просто самолет, а самолет-нарушитель! И значит, он, Тим Тимыч, как человек, которому поручена охрана этой границы, обязан принять все меры, чтобы нарушитель не смог вторгнуться в пределы территории Советского Союза. А что он может, Тим Тимыч? Что он может со своей винтовкой образца одна тысяча восемьсот девяносто первого дробь тридцатого года?

И все же — может! Он будет стрелять по самолету, как учили его на занятиях по тактике: возьмет нужное упреждение с учетом скорости самолета и ветра и нажмет на спуск. Попадет или не попадет, собьет или не собьет — но совесть его будет чиста. Самолет, словно чудовище, распростерся почти над ним, над пограничной рекой, над границей. Как посмел он, этот воздушный пират, приблизиться к границе, устремиться через нее к чужой ему земле, будто эта земля принадлежит ему и будто он на ней единственный и полновластный хозяин?

Тим Тимыч не слышал щелчка курка — его заглушил тяжелый, свирепый гул мотора, ударивший в уши. Тень, затмившая зарю, пронеслась по травам, пригибая их к земле. Тим Тимыч перезарядил винтовку, снова нажал на спуск и тихо ахнул, не веря тому, что видит: самолет, как подстреленный дикий гусь, завалился на одно крыло и, клюя носом, с надсадным, стонущим ревом устремился к земле, словно его неудержимо манило к ней как к спасительнице. Черный шлейф дыма стелился по ветру и сопровождал его до той самой секунды, в которую он наконец-то встретился с земной твердью. Несколько секунд шлейф как бы соединял упавший на землю самолет с небесами, и тут же где-то вдали взвихрилось синее пламя взрыва.

Тим Тимыч неторопливо приподнялся с земли, все еще не веря в то, что это именно он сбил самолет.

— Тимченко! Что ты натворил! — совсем рядом раздался заполошный, схожий с отчаянием крик Твердохлебова. — С ума спятил?

Тим Тимыч вскочил на ноги, привычно вскинул на плечо винтовку. Она, весело звякнув, ладно обтянула брезентовым ремнем еще мокрый от росы плащ, доверчиво прижалась к худому плечу.

Подбежавший к нему Твердохлебов был похож сейчас на взъерошенного петуха.

— Я тебе команду давал? — жалобно вскрикивал Твердохлебов. — Давал я тебе команду?

— Не в этом дело, товарищ сержант. Команду вы мне не давали, — спокойно, с достоинством ответил Тим Тимыч, глядя прямо в округлившиеся от страха глаза Твердохлебова.

— То-то же! — торжествующе воскликнул Твердохлебов, и жалостливые нотки в его скрипучем голосе погасли. — Кто давал тебе право открыть огонь?

— Советский Союз дал право, — четко выделяя каждое слово, ответил Тим Тимыч.

— Ты меня политграмоте не учи! — снова взорвался Твердохлебов. — Здесь, в наряде, я тебе и Москва, и Советский Союз, понял?

— Откройте Устав внутренней службы, товарищ сержант, — устало посоветовал Тим Тимыч. — Там перечислены и ваши права, и ваши обязанности. И мои тоже.

— Устав? — грозно переспросил Твердохлебов. — Я тебе покажу устав! Под трибунал пойдешь! Приказ на боевом расчете зачитывали — слыхал?

— Какой приказ? — почти равнодушно осведомился Тим Тимыч.

— «Какой, какой», едрена корень! — передразнил Твердохлебов, которого больше всего бесило спокойствие Тим Тимыча. — Приказ, чтоб такие, как ты, с перепугу в небо не палили.

— Это я — с перепугу? — возмутился Тим Тимыч.

— Не петушись, — осадил его Твердохлебов.

— А если бы он по заставе шандарахнул?

— Если бы да кабы! А я из-за твоей дурости под трибунал не хочу!

— Успокойтесь, товарищ сержант, — глухо сказал Тим Тимыч. — Не в этом дело. Стрелял я. И сбил я. Мне и отвечать. И если сейчас второй такой гад границу нарушит, я и его собью. Если попаду, как в этого.

— Ну, герой! Ну, полководец! — почти восхищенно пропел Твердохлебов. — На боевом расчете был, когда приказ объявляли?

— Не был.

— И ничего не слышал о приказе? Ясно было сказано: по самолетам, перелетающим через границу, огня не открывать, докладывать.

— Разве есть такое понятие «перелетающий самолет»? — удивился Тим Тимыч. — Я знаю, что есть «нарушитель границы».

— Много о себе понимаешь, — вместо ответа буркнул Твердохлебов, как бы окончательно ставя точку на затянувшейся дискуссии. — Так свою молодую житуху можешь на самом корню загубить.

Тим Тимыч ничего не ответил. Опустив голову, он шел вслед за Твердохлебовым, и сознание исполненного долга переполняло все его существо. Наверное, его поступок был для него противоестественным, потому что с первого дня службы в армии он воспринял уставы и приказы как нечто непререкаемое и незыблемое, будто выкованное из одного куска стали. И потому для него самого было сейчас странным и необъяснимым, что он не испытывал даже предчувствия страха или раскаяния, а напротив, как самый обычный подросток, сгорал от любопытства: какого типа самолет он сбил, где он рухнул, удалось ли спастись летчикам?

Как бы там ни было, а нарушитель наказан, и наказан справедливо, за то, что советская граница оказалась для него вовсе не запретной, не неприступной, а просто некоей условной чертой на топографической карте, с которой можно и не считаться. Тим Тимыч украдкой погладил ладонью еще теплый ствол винтовки: какая же она молодчина, не подвела! Ведь, в сущности, он стрелял лишь потому, что не мог не стрелять в такой ситуации, но стрелял, будучи совершенно уверенным, что из винтовки самолет не подбить. И вдруг такая победа! Полнейшая неожиданность этой удачи делала ее еще более значительной и ценной.

Размышляя таким образом, Тим Тимыч настолько задумался, что едва не налетел на внезапно остановившегося Твердохлебова. Колючие глаза сержанта нацелились в упор на него.

— Вот что, Тимченко, — сглатывая слюну, проговорил он, — есть у нас с тобой выход. Доложим, что он сам... Ну, в результате аварии... Все равно никто не поверит, что ты его из винтовки...

— Товарищ сержант, — мгновенно отреагировал Тим Тимыч, — я доложу, как было. А вы — как хотите.

— Вольному воля, — обиженно заключил Твердохлебов. — Тебя же, дурака, хотел спасти. А ты сам в пекло. Учти, защищать не стану.

— Спасибо, товарищ сержант...

А на заставе между тем было вовсе не до восторгов. Именно в этот час начальник заставы старший лейтенант Коростелев, улучив свободную минуту, забежал к себе на квартиру и, схватив в охапку молодую жену, жарко целовал ее в румяные пухлые щеки. Еще не прошел медовый месяц, а в ушах Коростелева звучали песни с недавно сыгранной свадьбы, и Люба манила его к себе как магнитом, когда он ее видел. В последнее время дома он бывал редко: дня не хватало и спокойных ночей — без тревоги, без команды «В ружье!», без яростного всполоха сигнальных ракет, тихого ржанья коней и злого лая служебных собак, — таких спокойных ночей уже давно не бывало.

Они только решили отдохнуть, как вдруг в открытые окна дома ворвался отдаленный всплеск взрыва. Коростелев прислушался.

— Война? — испуганно прошептала Люба, прижимаясь к нему и как бы ища у него защиты.

— Какая война! — успокоил Коростелев жену, в то же время чутко прислушиваясь и в душе радуясь тому, что за первым взрывом не последовало второго. — Какая война! — повторил он уже веселее и беззаботнее, снова целуя сразу похолодевшие Любины щеки. — Какая война, если я тебя люблю и если у нас будет сын, и тоже — пограничник!

Люба притихла. Но Коростелев, не замечая ее состояния, целовал Любу с такой страстью, с какой целуют, расставаясь навсегда. Забывшись, он не услышал, как по гулким деревянным ступенькам в дом вбежал щупловатый юркий боец Ващук.

— Товарищ старший!.. — с порога выпалил он певучим баском, вовсе не совместимым с его щуплостью. — Вас к телефону! Начальник отряда срочно требует. Сказал, чтоб по тревоге, одна нога здесь, другая там!

— А ты, Ващук, без цитат! Доложил — и исчезни!

Ващук мгновенно загремел по ступенькам крыльца и испарился так же стремительно, как и возник.

Коростелев уже успел подпоясаться, застегнуть портупею и нахлобучить на голову фуражку.

И — вымахнул из дому, на ходу чмокнув жену в щеку.

Разговор с начальником отряда Звягинцевым с первых же слов сбил с Коростелева радужный настрой.

— На участке твоей заставы, — мрачно и тяжело, будто отливая каждое слово из свинца, говорил Звягинцев, — сбит немецкий военный самолет. Почему не докладываешь?

— Самолет? — с удивлением, какое вовсе не поднимает авторитета в глазах вышестоящего начальника, переспросил Коростелев, вмиг позабыв о Любе.

— Я не по-русски говорю? — сдерживая гнев, поинтересовался Звягинцев. — Немедленно расследуй происшествие и доложи лично мне. Надеюсь, приказ тебе известен? Вот у меня под стеклом на столе выписка. Цитирую: «При нарушении советско-германской границы самолетами или воздухоплавательными аппаратами огня не открывать, ограничиваясь составлением акта о нарушении государственной границы. О каждом нарушении границы германскими самолетами или воздухоплавательными аппаратами немедленно заявлять в устной или письменной форме протест соответствующим представителям германского командования по линии пограничной службы». Ясно написано, Коростелев? А кто подписал, знаешь? Лично нарком подписал.

— Товарищ майор! — взмолился Коростелев. — Уверен, что это ошибка. Весь личный состав заставы с приказом ознакомлен. Да и сбивать-то их нечем! Что его, винтовкой собьешь?

— Ты, Коростелев, антимонии не разводи! — уже с искорками ярости в голосе произнес Звягинцев. — Чем ты самолет сбивал, я не знаю. Может, ты его фуражкой сбил. Она у тебя шестьдесят второго размера. А только лежит он, бедолага, в трех километрах от села Бобренки бездыханный и теперь уже никогда не взлетит. К месту происшествия выехал капитан Резников с двумя штабистами. Туда же скоро прибудет германский пограничный комиссар Рентш. Немедленно выезжай на место происшествия. Я жду точного доклада к девяти ноль-ноль. Что я округу доложу, ты подумал? И что мне скажут, предполагаешь, стрелок-самоучка?

— Есть, немедленно выехать к месту происшествия! — отчеканил Коростелев и, убедившись, что Звягинцев положил трубку, неторопливо, но четко приказал стоявшему неподалеку дежурному по заставе: — Седлай коней! Со мной — Онипко!

В сущности, команду можно было и не подавать: кони начальника заставы и его ординарца все время стояли оседланными у коновязи, лишь подпруги были ослаблены, оставалось только подвести коней к воротам. Онипко тоже в любой момент был на подхвате, будто возникал из-под земли.

— Свяжитесь с нарядами, выясните, кто стрелял по немецкому самолету, — подумав, отдал распоряжение старшине Коростелев. — Вернусь — чтоб все было ясно, как под микроскопом. — Коростелев впервые пожалел, что неделю назад выпросил у начальника отряда краткосрочный отпуск своему замполиту Лушину, уехавшему на Кубань проведать тяжело больную мать.

От заставы до Бобренок было около пяти километров проселочной дорогой. В спокойной обстановке Коростелев любил скакать по ней, наслаждаясь всем, что простиралось вокруг: полем дозревающей ржи, отороченным березовой рощей, одиноким хуторком, прилепившимся к роще, тропками, разбегавшимися от дороги с редкими лужицами, оставшимися после дождя. Коростелев любил смотреть на все это потому, что именно в этой ржи он первый раз поцеловал свою Любку, в роще среди берез они бегали друг за дружкой лунной ночью, а хуторок был ему родным, потому что в нем родилась и жила до свадьбы его нареченная.

Теперь же перед его взором была только дорога, которая, казалось, скачи он еще стремительнее, была нескончаемой. Бобренки, притаившиеся в лощине, не торопились показать себя, а Коростелеву уже не терпелось увидеть самолет, упавший где-то неподалеку от села.

Да, Звягинцев, конечно, прав. Сейчас, когда действовал приказ НКВД, запрещавший открывать огонь по немецким самолетам, всякое его нарушение было чревато неприятностями. Ну, куда ни шло, постреляли, попугали — об этом можно умолчать, да и в случае чего запросто отбрехаться — попробуй, докажи! — а вот когда он, родимый, лежит распластанный и горит синим пламенем — тут уже не отбрешешься, тут отвечать надо. Правда, в душе Коростелева все еще теплилась надежда на то, что вышло какое-то недоразумение. Может, в этого нахального ястреба никто и не стрелял, сам, голубок, потерпел аварию, а немцы замыслили списать ее на нас. В таком случае ничегошеньки у них не выйдет, покажем им дулю с маком. Есть и еще один вариант: сбить его могли орлы с соседней заставы лейтенанта Смородинова. Конечно, он, Коростелев, не будет злорадствовать, если уготованные ему неприятности падут на соседа, но истина есть истина, и ни к чему ему, Коростелеву, замаливать чужие грехи. А если все же Смородинов здесь ни при чем и никакой аварии, а и впрямь кто-то с его, коростелевской, заставы захотел поупражняться в меткой стрельбе да и доупражнялся? Коростелева вновь неприятным холодком обожгла эта мысль, и он со страхом подумал не о себе, а о Любе. Что могут сделать с ним, Коростелевым? Дать суток десять ареста с содержанием на гауптвахте? Это можно пережить, стыдно только подчиненным будет в глаза смотреть. Но в конце концов, поймут они его, не за пьянку же его посадили. Но десять суток — это минимум. Максимум — могут уволить из войск, да еще и по партийной линии выговор припаять. Ему-то что, уволят из войск — вернется на свой завод в Армавире, где слесарем работал, взыскание со временем снимут. А вот Люба? Не хочет она уезжать из родных мест и хуторок свой даже на Москву не променяет. Да и гордилась перед подружками, будто он не лейтенант, а генерал. От одной мысли, что придется с петличек отвинчивать три эмалевых рубиновых кубика — три кубаря, да и сами петлички отпарывать, — от одной только этой мысли Коростелева прошиб холодный пот и всегда сияющее, счастливое от избытка сил и здоровья лицо посерело. Потому что теперь, когда он женился на Любе, все, что могло произойти с ним плохого, становилось бы уже бедой не только его, но и Любы. Все это уже заранее разжигало в нем чувство неприязни к тому, кто посмел ослушаться строжайшего приказа из самой Москвы. Хотя, если говорить честно, Коростелев внутренне не был согласен с этим странным приказом, потому что с того дня, как он стал пограничником, в нем возникло и, словно металл в форме, навсегда закрепилось чувство того, что граница, обозначающая пределы его государства, — это такая линия, нарушать которую не дано никому, а если кто не посмеет посчитаться с этим железным законом, тот должен испытать на себе немедленное, неотвратимое, как рок, суровое возмездие. Кто дал право этим фашистам вести себя так, будто не для них писаны законы государств? И как бы им понравилось, если бы наши самолеты вот так же нагло и бесцеремонно перелетали на их территорию? Возмущение, которое переполняло Коростелева, не утихало еще и потому, что приказ о запрещении вести огонь по самолетам-нарушителям он воспринимал как проявление слабости и опасался, что точно так же истолкуют это запрещение и немцы. Им только дай палец в рот — всю руку оттяпают...

— Товарищ старший лейтенант! — обрадованно, ясным тенорком воскликнул Онипко. — Смотрите!

Коростелев, очнувшись от невеселых дум, автоматически натянул поводья. Разгоряченный конь затанцевал на месте, сердито грызя удила. Он то и дело непокорно вздымал голову и косил горячими, возмущенными глазами на своего всадника.

Коростелев посмотрел туда, куда показывал Онипко. Примерно в полукилометре от дороги, посреди желтеющей ржи, распростерлась бесформенная груда металла, которую, если бы не неестественно вздернутое к небу крыло и не искореженный хвост, понуро клонившийся к земле, невозможно было бы принять за самолет. Что-то еще горело в этой груде, и ветерок беспечно играл сизым дымом. За поворотом дороги Коростелев увидел эмку, а приглядевшись, и трех военных, торопливо устремившихся к сбитому самолету. В переднем он сразу же по размашистой и стремительной, чапаевской, походке узнал начальника штаба капитана Резникова.

Коростелев нервно спешился, бросил, не глядя, поводья Онинко и почти бегом, шуршаще рассекая густое жнивье, устремился навстречу Резникову, надеясь представиться ему до того момента, как тот приблизится к сбитому самолету. Резников заметил его издали, но не подал виду и шагал вперед, оставив далеко позади своих сопровождающих.

И все же Коростелев нагнал Резникова и, горячо дыша, отчеканил:

— Товарищ капитан! Начальник заставы...

— Знаю, что начальник! — резко отсек остальную часть фразы капитан. — Вы, старший лейтенант Коростелев, несете всю полноту ответственности за чрезвычайное происшествие. Максимально! Извольте доложить, по какому праву ваша застава нарушает приказ! Мы не потерпим анархии!

Резников не протянул руки и, не мигая светлыми, почти прозрачными и как бы застывшими от гнева глазами, отчужденно смотрел на Коростелева, словно верил в то, что от такого взгляда старший лейтенант будет способен немедленно исправить свой промах и свершится чудо: из груды горящего металла встанет, как птица Феникс из пепла, сбитый самолет и, разогнавшись по ржаному полю, взмоет ввысь и полетит себе в свою Германию, как ни в чем не бывало.

Однако никакого чуда не происходило, и, понимая это, Резников, поостыв, спросил:

— Кто стрелял по самолету?

— Товарищ капитан, назвать фамилию виновника я еще не готов.

— Почему?

— Доклада с границы пока не поступало. По приказанию начальника отряда я срочно выехал в ваше распоряжение...

— В ваше распоряжение... — почти передразнил Резников. — Мне нужны не вы, а ваш доклад о причинах нарушения приказа и о виновниках этого происшествия.

— Ясно, товарищ капитан! — багровея от обиды, все так же четко проговорил Коростелев. — Хотя я еще не уверен, что самолет сбит бойцами моей заставы.

— Он не уверен! — с удивлением, в котором сквозила грозная ирония, воспроизвел слова Коростелева капитан. — Он не уверен! — Это он произнес, обращаясь уже не к Коростелеву, а к подошедшим командирам. — Он не уверен, что самолет сбит, обломки пред нами, и между прочим, в тылу участка вашей заставы, товарищ старший лейтенант!

Коростелев угрюмо и сокрушенно молчал. Резников обернулся и подал знак рукой бойцам, приехавшим вслед за ним из отряда:

— Осмотреть место происшествия! Максимально!

Бойцы приблизились к останкам самолета, осторожно обходя места, где еще из-под обломков вырывалось тихое, затухающее пламя.

Резников терпеливо ждал результатов осмотра. Вскоре к нему подбежал рослый запыхавшийся старшина.

— Товарищ капитан! Обнаружены два немецких летчика. Один мертвый, весь обгорел. А второй еще жив.

— Оказать первую помощь, — коротко приказал капитан. — И немедленно в машину и — в госпиталь.

Старшина поспешил выполнить приказ.

Резников стоял все так же недвижимо и невозмутимо смотрел, как бойцы пронесли мимо него на брезенте немецкого летчика. С головы пилота наполовину сполз шлем, обнажая удлиненную, с ранними залысинами голову и шрам на лбу с запекшейся кровью.

— Машину вернуть на заставу Коростелева! — бросил им вслед капитан. — Мне — коня! — Резников как бы выстреливал короткие, звучные фразы. — Вы — со мной, — на мгновение обернулся он к Коростелеву. — Встреча с немецким погранкомиссаром в тринадцать ноль-ноль. Максимально! Составить акт! — Теперь уже Резников отдал распоряжение сопровождавшим его командирам.

Резникову подвели коня Коростелева, старший лейтенант сел на коня Онипко, и они, с места взяв галоп, поскакали на заставу. За всю дорогу ни Резников, ни Коростелев не произнесли ни слова.

У ворот заставы их встретил дежурный. Поодаль от него, неловко переминаясь с ноги на ногу, стоял Тим Тимыч, сменившийся с наряда.

— Выяснили, кто стрелял? — негромко спросил у дежурного Коростелев, едва тот закончил свой рапорт Резникову.

— Выяснить не удалось, товарищ старший лейтенант, — виновато ответил дежурный. — Ни один наряд, находившийся на участке заставы в это время, огня не открывал.

— Выходит, сам упал, — мрачно констатировал Резников. — Ну и цирк у вас, старший лейтенант. Выясните вы, в конце концов, кто стрелял? — Тон, каким задал этот вопрос Резников, красноречиво говорил о том, что он окончательно потерял терпение.

— Я стрелял, товарищ капитан! — громко и смело, будто сообщая о победе, воскликнул Тим Тимыч.

— Вы? — не веря тому, что слышит, уставился на Тим Тимыча Резников.

— Так точно, я, боец Тимченко! — четко, строевым шагом приблизился к капитану Тим Тимыч и столь же четко приложил ладонь к фуражке, отдавая честь.

— И как же вы его сбили, боец Тимченко? — в упор рассматривая худощавое лицо Тим Тимыча, спросил Резников.

— Из закрепленной за мной винтовки, товарищ капитан! — с воодушевлением и готовностью ответил Тим Тимыч. — Винтовка номер одна тысяча семьсот тридцать три!

— Одна тысяча семьсот тридцать три... — как бы в лирическом раздумье повторил капитан, и Коростелев, зная его характер, чувствовал, что вслед за этой лирикой неминуемо последует взрыв.

Однако на этот раз взрыва не произошло. Резникова, казалось, парализовала нагловатая смелость бойца Тимченко.

— Значит, из винтовки... Максимально... — не находя в себе сил выйти из глубокой задумчивости, протянул Резников. — А ты, случаем, не брешешь, боец Тимченко? — совсем не по-уставному спросил капитан и даже сам удивился, что от всегдашней официальной манеры разговора и с подчиненными, и с вышестоящими начальниками он перешел почти на панибратское фамильярничанье, которого не терпел.

— Факт выстрела может подтвердить сержант Твердохлебов! — выпалил Тим Тимыч, оборачиваясь и нетерпеливым жестом призывая стоявшего у крыльца сержанта засвидетельствовать его признание.

— Ну, кто был прав тогда, на учениях, старший лейтенант? — Резников просиял столь победоносно, будто ему только что вручили по меньшей мере ценный подарок. — Кто доказывал, что винтовкой можно сбить самолет?

— Вы, товарищ капитан! — надеясь, что гроза миновала, поспешил ответить Коростелев.

— А кто настаивал на том, что это невозможно?

— Начальник отряда майор Звягинцев! — почти услужливо ввернул Коростелев.

— То-то же! Максимально! — удовлетворенно произнес Резников, и в тот же миг его торжественно-хмурое лицо вновь будто застыло и глаза льдисто похолодели. — А вам, боец Тимченко, известен приказ...

— Так точно, товарищ капитан, известен! — не дождавшись, когда Резников закончит фразу, отбарабанил Тим Тимыч.

— В таком случае чему вы столь бурно радуетесь, боец Тимченко? — грозно спросил Резников. — Не думаете ли вы, что я незамедлительно вручу вам медаль «За отвагу»?

— Не думаю, товарищ капитан!

— Так почему вы нарушили приказ?

— Немецкий военный самолет нарушил государственную границу Союза Советских Социалистических Республик, — почти торжественно ответил Тим Тимыч. — И я поступил с ним так, как положено поступать с нарушителем!

— Значит, вы сознательно нарушили приказ?

— Не в этом дело...

— Так, понятно. За эту «сознательность» объявляю вам, боец Тимченко, десять суток ареста. Для начала, на период следствия. А затем не исключено, что вы пойдете под трибунал. Максимально!

— Есть, пойти под трибунал, товарищ капитан! — Голос Тим Тимыча стал звонким.

— Смотрите, какой герой! — вконец разгневался Резников. — Ничего себе, дисциплинка на заставе, — скосил он бесцветные, холодные глаза на Коростелева и, лихо щелкнув по голенищу сапога ивовым прутом, пошел к крыльцу.

Твердохлебов поспешно подскочил к Тим Тимычу и горячо, спотыкаясь от своего бессилия, проговорил ему прямо в ухо:

— Ну и дурень ты, ну и бестолковщина! Обещал же тебе, что не доложу! Мало ли отчего эта птичка гробанулась? Может, у летчика шарики в башке перемешались? А может, немецкий рабочий класс сработал? А ты: «Я сбил!» Из-за тебя и мне суток пять припаяют.

— А я могу твои пять суток к своим приплюсовать, — продолжал храбриться Тим Тимыч. — Какая разница? А только пусть зарубят у себя на носу: советская граница им не позволит...

Чего не позволит немцам советская граница, Тим Тимыч произнести не успел, так как запыхавшийся дежурный по заставе потребовал его к капитану Резникову.

— Вот что, боец Тимченко, — хмуро, не глядя на него, сказал капитан, — поедете со мной на переговоры с немецким погранкомиссаром. Но без моего разрешения не мурлыкать. Ни единого слова, понятно?

— Понятно, товарищ капитан! — отчеканил Тим Тимыч, пытаясь сообразить, для какой цели капитан решил взять его с собой.

— Готовность — к двенадцати тридцати, — добавил капитан уже менее сурово. — Пообедайте, ибо приема с коньяком и лимончиком не предвидится. Максимально.

Тим Тимыч, получив разрешение, отправился на кухню. Заставский повар Ковальчук моментально поставил перед ним миску густых щей с большим куском свинины. Это была мозговая кость — то, что обожал Тим Тимыч. В этом благородном жесте повара он сразу же уловил искреннее сочувствие. Вести на заставе разносятся с быстротой майской молнии, и Тим Тимыч понял, что повар уже в курсе событий и той кары, которая обрушилась на него. Столь явной щедрости от повара Тим Тимыч прежде не удостаивался, даже когда после ночного наряда просил добавки.

— Подкрепляйся, — милостиво сказал Ковальчук, с нескрываемой завистью глядя на Тим Тимыча. — Будь моя воля, я бы тебя к ордену представил. Ишь, разлетались, и граница им нипочем. — Ковальчук присел к столу, за которым ел Тим Тимыч, и доверительно присовокупил: — Как на губу поедешь, загляни ко мне. Я тебе сала из своего энзе припасу, понял? А то ведь там не курорт, одни сухарики да водичка.

Тим Тимыч благодарно кивнул, есть ему не хотелось вовсе, но он ел, чтобы повар не подумал, что он переживает из-за сбитого самолета и из-за предстоящего водворения на гауптвахту. Даже на гильотину надо идти весело и гордо, внушал себе Тим Тимыч.

К двенадцати ноль-ноль на заставу вернулась машина капитана Резникова. Штабист, приехавший на ней, был хмур и озабочен, сразу же направился в канцелярию и, уединившись с Резниковым, доложил, что тяжело раненный немецкий летчик еще по дороге в госпиталь скончался. Капитана это сообщение еще более расстроило, и он, то и дело поглядывая на часы, сердито слушал подробности, считая, что теперь они абсолютно несущественны и что на предстоящих переговорах все козыри будут в руках у немецкого погранкомиссара.

— Пора, — скупо произнес он. — Мы должны прибыть к месту встречи минута в минуту. Максимально. Немцы дьявольски пунктуальны.

Он хотел добавить, что пунктуальности как раз не хватает русским и что всегда, когда нужно поспеть вовремя, обязательно случится что-либо непредвиденное и пакостное: то спустит проколотый скат, то в дорожной хляби забуксует машина, а то и ненароком кончится бензин.

На встречу с немецким погранкомиссаром выехали вчетвером: капитан Резников, штабист со странной фамилией Перебейнос, Коростелев и Тим Тимыч. Каждый из них, сидя в тесной машине и глядя на мелькавшие по обе стороны деревья, думал о своем. Капитан Резников пытался предвосхитить, как будут вести себя немцы и как им доказать, что пограничный отряд не несет ответственности за самолет и что ответственность за нарушение границы должна взять на себя немецкая сторона. Доказать все это до марта сорокового года было значительно проще, но сейчас на календаре уже начал отстукивать свои дни июнь сорок первого, и все давно стало иным. Главное заключалось в том, чтобы в любой, пусть самой немыслимой, ситуации не поддаваться на провокации, то примитивные, то изощренные, на которые немцы были большие специалисты. Резников вел учет этих провокаций, с упрямой пунктуальностью записывая все подробности. Но если бы из этих записей сделать выборку, обозначив лишь суть провокаций, то один их перечень занял бы, наверное, целую общую тетрадь.

Чего тут только не было! Срезан ножом угол пограничного столба номер 115... Пограничный наряд шестой заставы обстрелян с немецкой стороны из пулемета трассирующими пулями... На участке погранотряда нарушили границу три германских бомбардировщика... Столкновение пограничного наряда третьей заставы с группой вооруженных нарушителей в составе восьми человек... Продолжается передвижение германских войск вдоль границы... Продолжается отселение местных жителей из приграничных районов. Оставленные жителями постройки занимаются немецкими войсками... В местечке на сопредельной территории расположился механизированный полк... На приграничную станцию прибыл эшелон с танками... На аэродроме сопредельной стороны отмечено до сотни самолетов... Во многих пунктах вблизи границы у реки сосредоточены понтоны и надувные лодки... В мае на участке отряда задержано 120 нарушителей — в три раза больше, чем за период с января по апрель, а за первую неделю мая — 82 нарушителя, причем нарушители снабжены приемно-передающими радиостанциями, оружием и гранатами... На сопредельной стороне германская пехота отрабатывает гранатометание из окопов и стрельбу из минометов... В село на сопредельной стороне прибыло до двух полков гаубичной артиллерии на конной тяге...

Машину то и дело встряхивало на ухабах и корневищах деревьев втянувшейся в лес дороги, и капитан Резников невесело перебирал в памяти эти записи. Будучи разрозненными по времени, они выглядели не столь угрожающими, но стоило их спрессовать воедино в пределах небольшого пространства, как они начинали ударять в мозг набатным колоколом. Против многих записей значилось: заявлен протест, заявлен протест, заявлен протест, — но немцы столь же упрямо и педантично продолжали нарушать границу и нагло игнорировать наши требования.

«Да... — размышлял Резников. — Начали они с того, что портили пограничные столбы, а завершают тем, что приготовились к броску на нашу землю».

По сравнению со всем этим самолет, сбитый упрямым и своенравным бойцом Тимченко, казался пустяком, но Резников, понимая это, все же вынужден был подвергнуть аресту с содержанием на гауптвахте нарушителя приказа, дать всему делу серьезный ход. Этим самым он хотел упредить более строгую кару, которая могла бы низвергнуться на бойца Тимченко сверху, и уберечь парня, который, хотя Резников и не показывал этого, пришелся ему по душе своей прямотой и смелостью.

Направляясь на встречу с немецким погранкомиссаром, Резников был заранее уверен, что она не принесет никаких результатов — в том смысле, что немцы как летали через нашу границу, так и будут летать, и летать еще более нагло и чаще. Резников понимал, что точно так же, как и во взаимоотношениях между двумя людьми, когда зарывается и наглеет один из них, крайне важно вовремя осадить наглеца и поставить его на место решительными, смелыми действиями, вплоть до применения силы, иначе наглость неизбежно перейдет все допустимые пределы, так и во взаимоотношениях между двумя государствами бесполезно ограничиваться одними увещеваниями и призывами к благоразумию, если они оказываются совершенно бесплодными. Однако постоянное и ставшее уже неизменным требование не поддаваться на провокации уже настолько прочно и всесильно овладело Резниковым, что определяло все его действия в любых передрягах. И сейчас он, внутренне радуясь, что самолет-нарушитель получил то, что должен был получить, видел в бойце Тимченко человека, который вполне мог спровоцировать если не нападение немцев, то хотя бы их ноту протеста, направленную по дипломатическим каналам, а то и с публикацией в прессе.

Домик, в котором проходили встречи погранкомиссаров, стоял на опушке леса, обращенной к реке, по которой проходила граница. Прежде этот домик занимал лесничий. Резников очень любил лес и, как заядлый охотник, всегда водил дружбу с егерями. Но с тех пор как он чуть ли не изо дня в день вынужден был приезжать на встречу с немецким погранкомиссаром, чтобы заявить очередной протест, и лес, и дорога, петлявшая в нем, как издыхающая гадюка, и бревенчатый домик, и даже воспоминания о егерях и удачной охоте стали вызывать в нем сперва смутное, а потом все более явное чувство неприязни, как точно такое же чувство стало в нем вызывать даже само слово «протест». Чем ближе подъезжал Резников к месту встречи, тем неукротимее вскипала в его душе ярость и нервное напряжение усиливалось оттого, что ему нужно было постоянно сдерживать схожее с кипящей лавой чувство.

Едва машина остановилась, как Резников стремительно вышел из нее, оглушительно хлопнув дверцей, и сразу же, став еще более стройным и подтянутым, и даже щеголеватым, уверенным и четким шагом пошел в домик. В просторной комнате, где пахло хвоей и сосновыми стружками, стояли широкий стол и крепкие, будто навечно сработанные, стулья. Штабист, сопровождавший Резникова, изящным и многообещающим жестом выметнул из планшетки топографическую карту и аккуратно разложил ее на столе.

Тим Тимыч, пока что не получивший никаких распоряжений и потому продолжавший безучастно сидеть на заднем сиденье эмки, видел, как почти вслед за Резниковым в дом вошел рослый немецкий офицер, во всем облике которого главным и определяющим была неприкрытая спесь. Немец шествовал так, будто и у крыльца, и в домике, и во всей округе не существовало никого, кроме него самого, а если даже кто-то случайно и существовал, то ни с кем он не намерен был считаться.

Тим Тимыч и вовсе застыл на своем сиденье: впервые в жизни он так близко, почти в упор, увидел живого немецкого офицера, и только теперь ему вдруг стало жалко капитана Резникова, который из-за него, беспутного бойца Тимченко, вынужден будет выслушивать претензии этого чванливого, влюбленного в самого себя фашиста.

Долго размышлять ему не пришлось. Боец из охраны подбежал к машине и сказал, что капитан Резников вызывает бойца Тимченко к себе. Тим Тимыч выскочил из машины и бегом преодолел расстояние до крыльца. На ступеньках он почувствовал, как сердце, будто дятел бил клювом по стволу, застучало в груди, но он взял себя в руки и решительно распахнул дверь в комнату. Резников жестом указал на дальний от стола угол, где ему надлежало находиться. Этот же жест, как его понял Тим Тимыч, означал, что представляться ему не надо.

Послушно выполнив распоряжение капитана, Тим Тимыч пристально разглядывал немца, стоявшего по другую сторону стола, точно напротив Резникова.

— Господин пограничный комиссар, — громко и отчетливо начал Резников, останавливаясь и делая паузы лишь для того, чтобы дать возможность переводчику перевести его слова, — сегодня в пять часов тринадцать минут германский одномоторный самолет нарушил советскую государственную границу на данном участке, — Резников дотронулся остро отточенным карандашом до карты, — и, потерпев аварию, упал в трех километрах от села Бобренки. — Резников указал место падения самолета, однако немец даже не удосужился нагнуться к карте, продолжая недвижимо смотреть прямо перед собой. — Факты нарушения государственной границы Союза Советских Социалистических Республик германскими самолетами, — еще жестче продолжал Резников, — неоднократно отмечались и ранее. Исходя из вышеизложенного, по поручению командования я уполномочен заявить германской стороне решительный протест. Максимально!

Резников умолк и в звенящей тишине, воцарившейся сейчас в комнате, немигающе смотрел прямо в узкое холеное лицо немецкого офицера, ожидая его ответной реакции.

Подполковник Рентш, слушая перевод заявления Резникова, оставался все таким же бесстрастным и преисполненным чувства высокого достоинства человеком, которого, если судить по его каменно застывшему лицу, не только не волновало, но и вовсе не интересовало ни то, что произошло с немецким самолетом, ни то, что советский погранкомиссар со столь решительной интонацией заявил ему протест. Немец продолжал молчать, пауза явно затягивалась, и у Резникова на скулах бешено зашевелились, то напрягая кожу, то ослабляя ее, крупные желваки.

— Какова причина аварии германского самолета? — каркающим голосом наконец взорвал тишину Рентш, продолжая смотреть не на Резникова, а куда-то поверх его головы.

— Германский самолет сбит советским пограничным нарядом как нарушитель государственной границы, — стремительно ответил Резников, и Тим Тимыч про себя отметил, что капитан не хочет делать паузы, чтобы не подражать Рентшу.

— Пограничным нарядом? — не выказывая любопытства, бесстрастно переспросил немец после минутного молчания, в течение которого он как бы переваривал слова Резникова, — Советские пограничные наряды имеют на своем вооружении зенитные пулеметы?

— Германский самолет, — почти торжественно произнес Резников, — сбит выстрелом из винтовки образца одна тысяча восемьсот девяносто первого дробь тридцатого года. Максимально!

— Из винтовки? — Окаменелость Рентша исчезла, и он стал похож на нормального, живого человека, забывшего о необходимости сделать обязательную минутную паузу. — Это невероятно, господин капитан!

— Очень даже вероятно, — усмехнулся Резников, довольный, что заставил ожить этого манекена. — И сбил его боец Тимченко, который здесь присутствует.

Подполковник Рентш стремительно и как бы защищаясь от возможного нападения обернулся туда, куда ему указывал Резников, и уставился на не менее ошеломленного Тим Тимыча немигающим, пронзительным взглядом. Тим Тимыч внутренне съежился, будто на него нацелили дуло пистолета.

— Боец Тим-тшен-ко? — переспросил немец, словно во всей этой истории особенно важна была фамилия пограничника. — Но я не знаю зольдат немецкой армия, который мог сбивать самолет из винтовка. Это есть самолет, но не есть дикий утка! — слегка коверкая слова, произнес Рентш по-русски.

Он несколько минут все с той же нагловатой пристальностью изучал Тим Тимыча, оглядывал его с ног до головы, и вдруг, неожиданно для всех присутствующих, порывисто, на негнущихся ногах подошел к нему и театрально протянул ему руку:

— Я хочу поздравлять вас, боец Тим-тшен-ко, — считая, что жестом истинного арийца он осчастливит этого невысокого, щуплого азиата, сумевшего сбить из винтовки (несомненно, это или заведомая выдумка русских, или же помог его величество случай!) немецкий военный самолет.

Тим Тимыч вконец растерялся и панически переводил взгляд с холеной руки немецкого офицера на продубленное ветром и солнцем лицо капитана Резникова и не знал, как ему поступить.

Выручил его Резников. Он едва заметно кивнул, и Тим Тимыч расшифровал этот скупой жест как разрешение, протянул руку немцу. Тот пожал ее, внутренне поражаясь тому, что этот русский дикарь не оценил великодушного шага немецкого офицера и не воспринял его как высокую награду.

Все тем же порывистым, жестким шагом немец вернулся на свое место, будто не мог стоять на другом. Лицо его снова приняло высокомерное, отчужденное выражение.

— Я уполномочен заявить, — раздельно, чеканя каждое слово, произнес Рентш, — что германская сторона выражает сожаление в связи с тем, что немецкий самолет оказался в пределах воздушного пространства Советского Союза. Однако совершенно ясно, что это произошло без какого бы то ни было злого умысла. Я склонен предполагать, что экипаж самолета потерял ориентировку. Немецкие летчики, пилотировавшие самолет, обучаются в летной школе и совершали обычный учебный полет. Германская сторона считает, что стрельба советских пограничников по самолету не вызывалась необходимостью, учитывая, что отношения между Советским Союзом и Германией основываются на пакте о ненападении. Германская сторона надеется, что впредь подобных недружественных акций в отношении немецких самолетов не будет допущено.

По мере того как немец произносил эти слова, как бы показывая, что все, о чем он сейчас говорит, лично ему почти безразлично, Резников наливался гневом. Воспользовавшись тем, что немец сделал продолжительную паузу, дававшую основание предположить, что он завершил свой монолог, Резников произнес краткую речь с той железной твердостью, которая в дипломатических правилах считается отклонением от принятого этикета, но которая, как сразу же отметил Тим Тимыч, отрезвляюще подействовала на немца.

— Советская сторона, — сказал Резников, — еще раз заявляет решительный протест по поводу нарушения немецким самолетом государственной границы СССР. Максимально! И выражает надежду, что германская сторона примет необходимые меры к тому, чтобы подобные факты были впредь исключены. Пользуясь случаем, я хотел бы обратить внимание германской стороны на то, что за последнее время нарушения границы СССР немецкими самолетами участились. Это уже не единичные случаи, а целая продуманная система, имеющая цели, несовместимые с пактом о ненападении.

Рентш слушал внимательно, опять-таки глядя куда-то мимо Резникова, но Тим Тимыч сумел уловить в его взгляде некоторую растерянность, смешанную с негодованием, вызванным тем, что этот советский капитан как бы читает ему мораль.

— Германская сторона оставляет за собой право настаивать на высказанной мною версии и требует передать останки самолета и трупы летчиков, — коротко и глухо произнес Рентш.

— Советская сторона готова выполнить эту просьбу и предлагает германскому погранкомиссару ознакомиться с текстом акта.

Резников протянул переводчику лист бумаги с отпечатанным на нем текстом, и тот прочел, сразу же переводя с русского на немецкий:

— «Мы, нижеподписавшиеся, представитель пограничной охраны СССР капитан Резников и представитель пограничной охраны Германии подполковник Рентш, составили настоящий акт в том, что 5 июня 1941 года в районе 101—103 — погранзнаков германский военный самолет, нарушив границу, перелетел на территорию СССР. В результате обстрела самолета при нахождении его на территории СССР самолет был сбит и упал на территорию СССР, в трех километрах от села Бобренки. Самолет типа «разведчик». При падении самолета один пилот погиб, второй тяжело ранен. Последний по дороге в госпиталь скончался.

Настоящий акт составлен в двух экземплярах».

Переводчик вернул акт Резникову, а тот протянул его Рентшу. Пристально вглядевшись в текст акта, как бы проверяя, насколько точно перевел его переводчик, Рентш стремительно извлек из кармана френча авторучку и, положив акт на карту, размашисто подписал его, кивком давая понять, что считает переговоры законченными.

«А прежде приносил извинения и заверял, что больше таких нарушений со стороны Германии не повторится», — устало подумал Резников, подписал акт и взял под козырек.

...Через три дня после этих переговоров Тим Тимыча водворили на гарнизонную гауптвахту. Переживал он это событие очень тяжело. Если бы прежде кто-либо посмел предсказать, что в армии его ожидает гауптвахта, он бы не выдержал и поколотил такого «прорицателя». Не было дня в преддверии призыва, чтобы Тим Тимыч не мечтал о том, что в армии он заслужит орден и даже звание Героя Советского Союза. Теперь же вместо ордена он заработал десять суток ареста, и еще неизвестно, что ждало его впереди, ибо капитан Резников предупредил, что будет проведено дознание.

С тех пор как Тим Тимыч уехал из Нальчика, он ни разу не вспомнил о родном городе. И не потому, что был бесчувственным человеком. Просто некогда было вспоминать. Город все еще оставался в его воображении колыбелью младенца, а о младенческом возрасте вспоминать не хотелось. Даже письма матери он писал раз в месяц, и то столь короткие, что они были похожи на военные сводки: жив, здоров и все нормально.

Здесь же, на гауптвахте, он впервые подумал о том, что́ с ним было до призыва в армию, с волнением, которого не ощущал прежде. В душу как бы из далеких, напрочь растворившихся в бездне времени лет пахнуло и ледяной прохладой Урвани, и сладким запахом цветущих акаций на Кабардинской, и хохотом никогда не унывавшего Кешки Колотилова, и жалкой улыбки Кати, в последний раз взглянувшей на него, перед тем как исчезнуть навсегда. И почему-то уже не с прежней тоской, а здраво подумал он о том, что Катя любила не его, а другого. В этом сумеречном воспоминании было что-то странное. Было так, будто все это происходило не с ним и не с ней.

Сейчас перед его глазами навязчиво и возбуждающе вставал образ Любови Никаноровны Коростелевой, и Тим Тимыч испытывал отчаянное и горькое чувство зависти к старшему лейтенанту, который сумел отыскать на белом свете такое сокровище и имел полное право называть эту молодую, обаятельную и возмутительно красивую женщину не по имени-отчеству, а просто Любой, Любашей или даже Любкой. Тим Тимыч и сам еще не понимал, чем, какой немыслимой силой влекла его к себе эта женщина, всегда посматривавшая на него чересчур снисходительно, как смотрит мать на еще неоперившееся дитя. И чем сильнее проявлялась непонятная, таинственная власть этой женщины над Тим Тимычем, тем острее он чувствовал свою вину перед Коростелевым, тем заметнее смущался и боялся смотреть ему в глаза, когда тот обращался к нему. Тим Тимыч мысленно казнил себя за то, что, приняв, по его мнению, единственно верное и разумное решение возненавидеть всех женщин на свете, какими бы они красивыми и манящими ни были, вновь начал поддаваться странному и необъяснимо упорному влечению к женщине. Временами он радовался тому, что Люба уже была замужем, уже отдана другому, и потому влечение к ней оставалось платоническим, а она так никогда и не смогла бы узнать, с какой тайной силой страдает по ней Тим Тимыч.

А главное, об этом никогда не узнает Коростелев, которого Тим Тимыч очень любил за удаль, за преданность границе, за умение понять любого бойца. Вот и на днях, отправляя Тим Тимыча в отряд, где его ждала гауптвахта, Коростелев стиснул его за плечи своими мощными ладонями, по-отцовски встряхнул и, лукаво улыбаясь, подмигнул:

— А ты не дрейфь, боец Тимченко! Ты, может, думаешь, я на губе не сидел? Имей в виду, даже Чкалов сидел! Великий летчик нашего времени! А между нами, мальчиками, говоря, правильно шандарахнул ты этих зарвавшихся асов. И придется еще нам с тобой, Тимофей Николаевич, по этим летунам огонь вести, помяни мое слово. И потому — возвращайся скорее, дорогой наш боец Тимченко! Мне сейчас каждый штык позарез нужен. — Он еще доверительнее склонился к Тим Тимычу и негромко добавил: — Все будет в порядке. Майор Звягинцев отпишется перед округом, округ — перед Москвой. Звягинцев знаешь какой дипломат — ему прямая дорога в Наркоминдел...

Тим Тимыч, смущенно раскрасневшись, слушал его, с огромным трудом сдерживая себя, чтобы не сказать вслух: «Товарищ старший лейтенант, вы со мной как с человеком, можно сказать, как с другом, а ведь я люблю вашу жену...»

...Наконец Тим Тимычу объявили, что срок его пребывания на гауптвахте закончился, но до особого распоряжения ему надлежит оставаться в гарнизоне отряда. Это, по всей видимости, означало, что предстоит дознание.

А как ему хотелось поскорее вернуться на заставу! Она, эта застава, стала для него как магнит, неудержимо притягивающий к себе. Что-то родное, истинное, свое, неотделимое от его существа, таила в себе его первая в жизни застава, и Тим Тимыч всерьез был уверен, что без него она не сможет так же надежно беречь от врага свой участок границы, как могла это делать вместе с ним. Он всерьез уверовал, что без него застава оказывалась совсем беззащитной, и думал о ней, как о живом человеке, как о матери, которая ищет защиты у своих сыновей. Возможно, он не думал бы об этом так взволнованно и пронзительно-тоскливо, если б на этой заставе не жила Любовь Никаноровна Коростелева, чужая жена, как на грех воплотившая в себе тот идеал женщины, который нежданно возник в душе Тим Тимыча, заставляя его мечтать, надеяться и страдать.

По этой причине сообщение о том, что ему пока что не разрешено вернуться на заставу, повергло Тим Тимыча в уныние. Значит, та угроза, которую ему высказал капитан Резников, не была лишь средством припугнуть его, а таила в себе те дальнейшие непредвиденные еще неприятности, которые должны были обрушиться на Тим Тимыча за то, что он посмел ослушаться строгого приказа. И если прежде, до водворения на гауптвахту, Тим Тимыч, несмотря ни на что, был непоколебимо убежден в своей правоте, то теперь эта уверенность была ослаблена. А вдруг и в самом деле то, что он сбил немецкий самолет, значительно серьезнее, чем он предполагал? Ведь он мыслит с точки зрения рядового бойца, а там, в Москве, мыслят с точки зрения всей страны и даже всего земного шара. И вдруг он вместо того, чтобы принести своей стране пользу, своим анархистским поступком принес ей вред? Может быть, приказ о запрещении вести огонь по самолетам, нарушающим наше воздушное пространство, исходит от самого товарища Сталина?

Тим Тимыч внутренне содрогнулся от этих страшных предположений и провел бессонную ночь. А утром, когда горнист сыграл подъем, он вдруг успокоился и впервые подумал о своей судьбе без чувства обреченности. Ведь ничего уже нельзя переделать, ничего не повернуть вспять. Надо принимать жизнь такой, какая она есть. Тим Тимыч сосредоточил на этих мыслях всю свою волю, и от этого даже предчувствие суда военного трибунала перестало быть таким невыносимо страшным, каким оно было прежде.

Тим Тимыча особенно огорчало то, что после освобождения с гауптвахты его не привлекали ни на занятия, ни на работу и он вынужден был оставаться один на один со своими мыслями. По сравнению с заставой здесь, в отряде, как казалось Тим Тимычу, было слишком спокойно, будто отряд находился за сотни верст от границы. И потому Тим Тимыч с нетерпением ждал вызова или к начальству, или к дознавателю, лишь бы поскорее избавиться от самого невыносимого для человека состояния — состояния неизвестности.

В субботу почти всех бойцов гарнизона отправили на заставы. Знакомый по гауптвахте боец доверительно сообщил Тим Тимычу, что немцы придвинули вплотную к границе танки и артиллерию и что дело идет к войне.

— Не посмеют они! — горячо возразил Тим Тимыч. — Каши они еще мало ели!

— Ты думаешь, если один самолет сбил, у них больше не найдется? — усмехнулся боец.

— При чем тут самолет? — обиделся Тим Тимыч. — Разве одними самолетами войну выигрывают? Не в этом дело! А немецкий пролетариат? Он же может Гитлеру в спину...

— Хорошо бы, — уклончиво сказал боец, явно не желая продолжать разговор на эту тему.

Вечером Тим Тимыч принялся было за письмо матери, но, едва начав его, отложил в сторону. О чем писать? О своей нелепой судьбе?

А на рассвете Тим Тимыча вскинула с койки война... Трясясь в кузове старенькой полуторки, в которую погрузили остававшихся в гарнизоне бойцов, Тим Тимыч кипел от переполнявших его противоречивых чувств. Радость от сознания того, что отныне и следствие, и трибунал становятся такими же нереальными и противными здравому смыслу, как и приказ о запрещении вести огонь по вражеским самолетам, грозно сталкивалась с щемящей тревогой и волнением за судьбу Любови Никаноровны, которая конечно же попала под огонь врага, как попала под этот огонь и вся застава. Если бы он, Тим Тимыч, умел водить машину, он сам сел бы за руль, и тогда эта скрипящая таратайка летела бы на заставу быстрее ветра!

К счастью, застава Коростелева была ближней от отряда, миновать ее было просто невозможно, и это придавало Тим Тимычу бодрости.

Уже на дальних подступах к заставе, едва ли не сразу же за Бобренками, Тим Тимыч и все, кто ехал в машине, услышали густой, непрерывный стрекот автоматных очередей и винтовочных выстрелов. Изредка с адским кряканьем рвались мины. Чем ближе они подъезжали к заставе, тем отчетливее накатывался на полуторку гул танковых моторов, и в этом гуле мотора полуторки почти не было слышно.

На повороте, от которого тропинка во ржи вела на заставу, Тим Тимыч перемахнул через задний борт полуторки и, глотая густую, саднящую в горле пыль, помчался, сжимая в руке винтовку, туда, где призрачно угадывались ворота заставы.

— Назад! — раздался ему вслед сердитый вопль младшего сержанта. — Нам приказано на десятую!

Тим Тимыч сделал вид, что ничего не расслышал, и помчался еще стремительнее. Как он мог допустить, чтобы его застава вела бой с фашистами без него! Чего доброго, так можно опоздать и к тому моменту, когда и пограничники, и части Красной Армии перейдут границу и начнут громить врага на его территории. Нет, допустить такого Тим Тимыч просто не мог, не имел права и никогда не простил бы себе, если бы все произошло иначе.

Тим Тимыч выбежал из-за рощи и остановился, ошеломленный непривычным и страшным видом заставы. Разрушенное прямыми попаданиями снарядов, здание горело, дымилось и плавилось в потоке огня. Гремели взрывы и выстрелы. Содрогалась земля. С ходу было невозможно понять, кто и откуда стреляет. Двор заставы был безлюден. В роще обезумело неслись два коня, один из них с седлом.

Тим Тимыч хотел было побежать к опорному пункту. Наверняка там в окопах и ходах сообщения сосредоточились все бойцы заставы. Но тут же помимо своей воли он бросился к дому, в котором жил Коростелев. «Только взгляну, как там, не нужна ли помощь, и сразу же в окопы», — решил Тим Тимыч, подбегая к крыльцу.

Самым странным и удивительным было то, что дом этот, в отличие от горящей, разрушенной заставы, стоял совсем целехонький, будто его заворожили и уберегли от выстрелов. Лишь окна были распахнуты настежь и неясная тень обреченности нависла над ним, несмотря на то, что в стеклах играло утреннее солнце.

Тим Тимыч взбежал на крыльцо, метнулся в дверь. Здесь, в квартире Коростелева, он бывал всего два раза, когда приходилось вызывать начальника заставы. Эти посещения были настолько кратковременны, что он успевал лишь бросить мгновенный взгляд на Любовь Никаноровну. Какой была квартира в те, еще мирные дни, он так и не рассмотрел. И потому сейчас ему показалось, что ничего в этой квартире не изменилось. Если бы не грохот выстрелов и взрывов в стороне заставы, могло бы показаться, что Любовь Никаноровна куда-то совсем ненадолго отлучилась и вот-вот ее босые загорелые ноги мелькнут на крыльце, припечатывая мокрыми от росы маленькими ступнями певучие деревянные половицы.

Однако сейчас было не до чудес. Тим Тимыч сноровисто обежал дом вокруг и, не останавливаясь, ринулся к опорному пункту.

Навстречу ему, будто вырвавшись из адского пламени, бежали черный от копоти Твердохлебов, с отрешенным, невидящим лицом, и какой-то незнакомый боец в каске.

— Тимченко! — задыхаясь, хрипло прокричал Твердохлебов. — Спустись в подвал, помоги вынести раненых! Приказано отходить!

— Отходить? — ошалело переспросил Тим Тимыч. — Ты с ума сошел, Твердохлебов?!

— Выполняйте приказ, боец Тимченко! — зло отчеканил тот.

Тим Тимыч поразился тому, что Твердохлебов приказывал ему так, будто он ни на одну минуту не отлучался с заставы и будто его появление не может удивлять или радовать. Именно в этот миг Тим Тимыч понял, что война не просто меняет привычное, но опрокидывает и ломает его, как не отвечающее ее существу.

— Погоди, — остановил Тим Тимыча худой, вертлявый боец в каске, когда тот уже приблизился ко входу в подвал. — Ты только ей не говори...

— Чего не говори? Кому не говори? — прокричал он, полагая, что боец не расслышал его в грохоте нового взрыва.

— Не говори, что старшего лейтенанта убило, — ответил тот и скрылся за углом здания.

Тим Тимыч оторопело оглянулся вокруг, подавленный всем тем, что лавиной обрушилось на него. Война... Бой... Горящая застава... Убит Коростелев... Раненые... Взрывы... И безучастное солнце, которое все так же весело всходило сейчас над землей, словно ничего особенного на этой земле не происходило, словно война была таким же естественным и обычным явлением, как дождь и ветер, как облака и дозревающая рожь.

Не разбирая крутых ступенек, Тим Тимыч почти скатился в подвал; здесь тоже струилась, забивая нос и легкие, едкая гарь. После яркого света казалось, что в подвале стоит гулкая полутьма. Однако Тим Тимыч сразу же разглядел Любу, нет, Любовь Никаноровну. Задыхаясь, она пыталась разорвать на две части нижнюю рубашку, ту самую, которую бойцы в обиходе называли нательной. Прочное полотно никак не поддавалось ее рукам, рубашка как живая белела в полутьме. Боец, над которым склонилась Люба, негромко стонал, как бы стыдясь своей слабости, а она тревожно и ласково приговаривала, повторяя одни и те же слова: «Потерпи, сынок... Потерпи, сынок...»

Эти слова вовсе не подходили к ней, потому что она сама была почти такого же возраста, как и тот, кого она называла сынком. И Тим Тимыч тут же прервал ее:

— Любовь Никаноровна, приказано отходить!

Люба непонимающе посмотрела на него и, когда он повторил ей те же слова, метнула на него недобрый, даже сердитый взгляд — точно именно он принял решение об отходе и не дает ей возможности перевязать бойца.

Тим Тимыч выхватил из ее рук рубашку, вмиг располосовал ее на две части и сноровисто перевязал раненого. Он сразу же узнал в нем Ковальчука, того самого, который столь одобрительно отнесся к его поступку и снабдил увесистым куском сала. Сейчас Ковальчук смотрел на него мутными, ничего не видящими глазами и вздрагивал всем телом, когда Тим Тимыч покрепче стягивал его раненую ногу самодельным бинтом.

Закончив перевязку, Тим Тимыч ощутил, что стоит на коленях почти вплотную к Любе. Чуть покачнись — и можно будет коснуться ее плечом. Временами, когда гул наверху смолкал, он слышал ее учащенное дыхание, даже стук ее сердца и больше всего страшился взглянуть ей в лицо.

— Надо вынести раненого, — твердо сказал Тим Тимыч, вставая. — Приказано отходить. Немцы могут ворваться сюда...

— Вдвоем нам не вынести, — тихо сказала Люба, поведя рукой вдоль противоположной стены, и только сейчас Тим Тимыч увидел еще трех лежавших ничком и уже перевязанных бойцов.

— Вынесем, — заверил Тим Тимыч. — Вы мне только на ступеньках подсобите.

Не сговариваясь, они приподняли Ковальчука и понесли его к выходу. В подвал текла новая волна гари, воздух накалился от огня, было тяжко дышать. Люба боялась, что у нее загорятся волосы. С трудом они вынесли раненого наверх. Тим Тимыч взглянул на крышу здания и простонал от бессилия: еще минута — и она рухнет, завалит вход в подвал. Люба поняла его без слов. Они оттащили раненого к забору, и Люба тут же метнулась назад, к подвалу.

— Стойте! — в отчаянии крикнул Тим Тимыч, но было поздно.

С треском и скрежетом рухнула крыша, Любу ударило куском черепицы, и она упала на землю. Тим Тимыч подбежал к ней, схватил на руки и, торопясь, понес от горящей заставы.

Никогда еще в своей жизни он не ощущал себя таким сильным, как сейчас. Что-то богатырское пробудилось в нем, и он не чувствовал тяжести. Он был счастлив, потому что нес Любу, и даже война в это мгновение почудилась ему совсем в другом облике — не в страшном, сеющем смерть и разрушения, а в добром, давшем ему возможность прикоснуться к Любе, обнять ее и нести, нести, чтобы спасти от гибели.

Он был уже почти у опушки рощи, как совсем рядом грохнул снаряд. Что-то схожее с ударом молнии вздыбило землю и взвихрило отпрянувшие с опушки березы. Тим Тимыч понял, что падает и, падая, роняет Любу, да, теперь уже не Любовь Никаноровну, а Любу.

«Теперь у нас не будет сына...» Любе почудилось, что она прошептала эти слова и что Тим Тимыч услышал и обязательно передаст их Коростелеву.

«Я не сказал тебе, что старший лейтенант Коростелев погиб. И что, спасая тебя, я ни разу не выстрелил в наступающих гитлеровцев... Это всегда будет мучить мою совесть... Хотя... хотя это же я, именно я, сбил самолет. Но не в этом дело...» Тим Тимычу казалось, что он произнес эти слова и что Люба услышала их.

Но Тим Тимыча никто не услышал.


Высота 261,5


Рота второй раз поднималась в атаку и снова откатывалась назад, стремительно уменьшаясь в объеме, подобно шагреневой коже, и оставляя убитых на склоне зловредной высоты, будто начиненной пулеметами, минометами и автоматами.

Мишка Синичкин обессиленно, уже ничему не удивляясь, свалился в окоп. Шинельная скатка смягчила удар, и он, словно парализованный, обреченно застыл на ней, запрокинув голову и закрыв глаза. «Как хорошо, что ничего этого не видит Раечка», — мелькнуло в его сознании, и тут же все исчезло — и Раечка, и бой, и перекошенный криком рот сержанта, и ослепительное солнце, умудрившееся нацелить свои раскаленные лучи прямо в окоп.

Он не видел, как после недолгого затишья роту в третий раз подняли в атаку, не слышал, как ротный хрипло и остервенело матерился, подгоняя замешкавшихся в окопе бойцов, не слышал, как снова хряснули мины о задубеневшую, сухую, давно не принимавшую в себя дождя землю. Не видел, как рота опять схлынула с высоты в свои траншеи, и не знал, что теперь уже от нее остался едва ли один взвод.

Очнулся Мишка лишь тогда, когда кто-то из бойцов выволок его из окопа и швырнул, как нечто неживое, о колючую, звенящую на диковатом ветру траву.

— Видали, братцы? — возмущенно, по-петушиному прокричал боец. — Мы кровь проливаем, а он на чужом хребте — в рай!

— Кухня придет — враз оклемается, — услужливо подхватил кто-то.

— Комроты доложить надобно! — решительно произнес третий. — Таких — на распыл! Перед строем!

— «Перед строем!» — передразнил, кукарекнув, первый. — Кого строить будешь?

Мишка открыл тяжелые веки. Лилово сиял закат, и прямо на нем огненно, намертво и как бы навечно впечатавшись в чужое, непонятное небо черным проклятьем, распростерся огромный тяжелый крест. Купола церквушки, стоявшей на той самой высотке, которую безуспешно пыталась отбить у противника рота, он не видел и потому со страхом и отчаянием смотрел на этот, непонятно откуда возникший тяжелый крест — страшный в своем таинстве.

— Молчит, паскуда! — возмутился тот, что вытащил его из окопа.

Мишка пошевелил непослушными губами.

— На шепот перешел, — ядовито прозвучал скрипучий голос. — Здесь, едрена мать, шепот немодный.

— Ребята, что со мной? — чуть громче выдавил Мишка. — Как получилось? Убейте меня, не помню...

— Рассказывай байки! — зло оборвал чей-то бабий голос.

— Вы чего это? — густым басом рассудительно спросил человек, видимо только что подошедший к окружавшим Мишку бойцам. — Да он же контуженый! Совсем озверели? Так звереть надо к тем, кто на этой окаянной высоте сидит. Его в медсанбат надо, да где тот медсанбат...

— Больно ты, сержант, солома-полова, жалостливый, — угрюмо произнес тот, кто выволок Мишку из окопа. — Ты лучше тех пожалей, кто на высоте полег. Этот с перепугу в штаны наклал.

— В бою его видел? — без запальчивости спросил сержант. — А вот ты, Гридасов, свой первый бой уже начисто, видать, запамятовал. Хочешь, напомню?

— Чего напоминать-то? — сник Гридасов.

— Есть чем. А Синичкина я видел, рядом со мной на высоту карабкался. А что на третьем заходе сломался, так и не такие, как он, ломаются.

Возбужденный, на высоких нотах, разговор затухал. Бойцы валились на землю, потные, горячие тела обдавало порывистым, схожим с осенним, ветром. Вмиг накатывалась обвальная дремота. Для того чтобы доказывать что-то свое, не было ни сил, ни желания, ни воли.

— Вот, пожуй, Синичкин, — мягко сказал сержант и протянул к его губам черный сухарь. — Подкрепись. Кто знает, может, ротный опять в атаку поднимет. И поимей в виду: второй раз защитить тебя не смогу.

— Спасибо, товарищ сержант, — растроганно произнес Мишка, пытаясь раскусить крепкий, как камень, сухарь. — Второго раза не будет. Клянусь вам здоровьем Раечки...

— Какой еще Раечки? — насторожился сержант, думая, что Мишка бредит.

Мишка смущенно закашлялся, почувствовал, что краснеет, и, стыдясь своего состояния, отвернулся.

— Ты это брось, — беззлобно продолжал сержант. — При чем тут Раечка? Ты присягу принимал? Принимал. Вот это и есть твоя клятва. А за Раечку будешь думать после войны.

— После войны... — точно эхо повторил Мишка. — Сколько же надо вот таких высоток отбить, чтобы «после войны»?

— Подсчитаешь, солома-полова, — кукарекнул вдруг Гридасов. — Еще первую не отбил...

Ему никто не ответил. Если бы не ветер, по-звериному жадно лизавший сухую траву, то вокруг — и над безжизненной деревушкой, и над высотой, словно помертвевшей от оцепенения, и над окопами, и над дальними, окаймлявшими горизонт лесами — стояла бы глухая, безъязыкая и тяжкая тишина.

На какой-то миг Мишке Синичкину почудилось, что теперь уже навсегда кончилась война — отстрекотали автоматы, отлаяли минометы, отлязгали танки, отревели пикирующие бомбардировщики. Казалось, что не было никакой войны, а все происходившее с ним — и первая и вторая атаки, и контузия во время третьей атаки, — все это привиделось ему в дурном, кошмарном сне. И деревушка, и церковь на высотке, и страшный черный крест, впечатавшийся в огненно-лиловый горизонт.

Мишка лежал теперь уже один у окопа, и все еще никак не мог понять, почему молчит пулемет, поливавший их нещадным огнем с колокольни церквушки. И почему, если молчит пулемет и молчат минометы, ротный не поднимает их в новую атаку? Может, и ротного уже нет в живых? Но в таком случае поднять роту может любой командир взвода и даже сержант. Значит, они тоже лежат сейчас на звенящем ветру, будто прикованные к этой неласковой, шершавой земле? Мишка ждал их команды, как избавления от мучившей его совести. Главным для него стало доказать всем этим людям — и Гридасову с его петушиным тенорком, и тому незнакомому бойцу, который требовал пустить его, Мишку, на распыл, да еще не как-нибудь, а перед строем роты, и даже сержанту Малышеву, пожалевшему и защитившему его, — что он, ротный писарь Михаил Синичкин, не трус и храбрости ему не занимать, и что Раечке никогда не будет за него стыдно. Сейчас, в эти минуты, у него не было никаких желаний, кроме одного, всецело овладевшего им, — услышать хриплый, диковатый голос ротного: «За мной, в атаку, вперед!» И он, красноармеец Синичкин, первым выполнит эту команду и не остановится на пути к высоте даже затем, чтобы отдышаться и хватануть пересохшим ртом глоток колючего ветра. Теперь его сможет остановить только пуля, но он, Мишка Синичкин, верит в свою судьбу, верит потому, что последними словами Раечки, которые она жарко прошептала ему на ухо еще там, на нальчикском вокзале, в тот миг, когда эшелон уже лязгнул буферами и медленно, как бы раздумывая, поплыл мимо перрона, были слова: «Я заколдовала тебя. Заколдовала!» И Мишка настолько поверил в это, поверил, как в заклятье, что воспринял их как некий талисман, способный уберечь его и спасти в любую грозу. Свистела у самого уха огненной осой трассирующая пуля, с адским шипением, как натянутую парусину, распарывал воздух над головой снаряд, а Мишка повторял как одержимый то мысленно, а то и вслух Раечкины слова: «Я заколдовала тебя!», и они, эти волшебные слова, сбывались — все пули и все осколки проносились мимо, не задевая его.

«Я не погибну, не погибну, — шептал он, — не может быть, чтобы колдовство Раечки не спасло меня в самом страшном бою». И он уверовал, что пройдет всю войну — от ее первой до последней минуты — и останется цел и невредим. Иначе и не может быть, ведь у него есть Раечка, ждущая его возвращения, и если с ним случится беда, она не выдержит, не перенесет страданий. И Мишка, думая об этом, уже боялся не столько за себя, сколько за Раечку.

Думы о Раечке наполняли душу Мишки тихой, затаенной и светлой радостью, от которой его жизнь даже здесь, на войне, в окопах, под пулями, под июльским зноем, казалась желанной. Они побеждали возникавшую в сердце тоску, вселяли надежду в свою неуязвимость.

Если правомерно то обстоятельство, что любому человеку, даже храбрецу, сколько бы он ни воевал, трудно, а точнее, невозможно привыкнуть к войне по той простой причине, что война угрожает человеку гибелью в любой миг его жизни, то по отношению к Мишке Синичкину это обстоятельство было во сто крат правомернее. С простодушной, почти младенческой, наивностью он убеждал самого себя в том, что война эта не надолго, что вот-вот придет день, в который не только их изрядно потрепанная в боях рота, но и весь полк, и дивизия, и армия, и фронт, подсобрав силы, в едином порыве навалятся на врага и погонят его туда, откуда он пришел. То, что рота уже неделю толчется у этой треклятой высоты и никак не может овладеть ею, Мишка считал вполне естественным и нормальным, потому что господствующая высота есть господствующая высота и у противника из-за этого явное и неоспоримое преимущество. Но, по мнению Мишки, это преимущество временное, не может же быть так, что лишь одна их рота будет каждый день по три раза взбираться на эту высоту, откатываться с нее и вновь взбираться. Пришлют подкрепление, и тогда фрицы неизбежно запросят пощады, не помогут им ни пулемет на колокольне, ни миномет за кирпичной стеной разрушенного скотного двора, ни губные гармошки, на которых они истерично пиликают по вечерам.

Уму непостижимо, почему немцы держатся за какую-то убогую высоту, будто именно от нее зависит исход всей войны. Другое дело — наша рота. Из таких вот высоток состоит вся земля русская, и отдать хотя бы одну в руки врага — все равно что живое тело отдавать по частям — сперва палец, потом ладонь, а потом и всю руку.

Мишка вдруг почувствовал прилив сил и понял, что сможет встать на ноги. Здесь, за бугром, в лощине, это было почти безопасно — не станут же немцы стрелять из пулемета по одному-единственному бойцу. Оторвав голову от земли, он сел, как бы проверяя свои возможности, растерянно огляделся вокруг и, опираясь на вытянутые назад ладони, медленно и надсадно, как после тяжелой болезни, встал — сперва на колени, а потом и на ноги. В первый момент было такое ощущение, будто это вовсе не его ноги — они одеревенели и не слушались. Его пошатывало, и все же Мишка был рад, что способен стоять на ногах, не прибегая к посторонней помощи.

Медленно, боясь, что его снова притянет к себе земля, он приподнялся и встал на колени. Шинельная скатка душила его, но не было сил перекинуть ее через голову и избавиться от тяжелой ноши. Так он и встал на ноги — в скатке через плечо и с винтовкой в руке, которую не выпустил даже тогда, когда терял сознание. Качаясь, пошел нетвердым, спотыкающимся шагом младенца туда, откуда доносился громкий, порой взрывчатый разговор.

За изгибом лощины он увидел спорщиков: то были сержант Малышев, Гридасов и еще какой-то незнакомый Мишке боец. Малышев сидел на трухлявом пеньке и, казалось, безучастно наблюдал за тем, как Гридасов, отчаянно и бестолково размахивая длинными руками, пытался что-то доказать понуро стоявшему напротив него низкорослому, с широкими покатыми плечами бойцу. Не доходя до них, Мишка остановился. Ему страсть как хотелось сесть на небольшой взгорок, но он опасался, что если сядет, то уже не сможет подняться.

— Брать высоту? — подкукарекивал Гридасов, вопрошая не то сержанта Малышева, не то понурого бойца. — Вы что, братцы, солома-полова, белены объелись? На кой ляд она нам нужна? Сколько ребят уже на ней положили, а толку чуть!

— А приказ? — не очень уверенно спросил боец.

— Приказ? Какой, к ляху, приказ? Кто его тебе отдавал?

— Комроты, — осмелился поднять глаза и посмотреть прямо в лицо Гридасову незнакомый Мишке боец.

— «Комроты»! — зло передразнил его Гридасов. — А где он, солома-полова, твой комроты? И где та рота? Вон они где! — И Гридасов ожесточенно ткнул длинным, костлявым пальцем в сторону церквушки. — Ни комроты, ни самой роты, считай, нетути. Теперь мы сами себе командиры! Ежели охота тебе переть на эту самую высоту — на здоровьице! Я тебе не мешаю. А только и ты мне не мешай, а то горло перегрызу!

— И куда же ты попрешь, Гридасов, если не на высоту? — тихо, чеканя каждое слово, спросил Малышев.

— А то мое личное дело, — кукарекнул Гридасов.

— Ой, нет, родимый ты мой, не личное! — повысил голос Малышев и с силой похлопал тяжелой ладонью по кобуре пистолета. — Ох, не личное!

— А ты меня не стращай! — заорал Гридасов. — Я не из твоего отделения! Ты вон, солома-полова, своими командуй, которые на скате лежат. Только встанут ли? И кто ты такой, чтобы меня стращать?

Малышев встал с пенька. Обычно добрые, будто подсиненные под цвет ясного неба, глаза его ярились гневом.

— Хочешь знать, кто я? — с тихой силой глухо спросил Малышев. — Командир роты, понял? Мог бы и сам допетрить.

Гридасов гулко, будто из пустой бочки, неестественно расхохотался:

— Ну, сержант, ты даешь! Ну и хохмач ты, сержант! Это что же: самозванцев нам не надо, командиром буду я? Силен, бродяга, а? — попробовал поискать поддержки у понурого бойца Гридасов.

— А что? — вдруг горячо, возбужденно вспыхнул боец. — Комроты и есть! Что такое мы без командира? Сброд!

— Пигмеем ты был, солома-полова, пигмеем и останешься, рядовой-немазаный Романюк, — презрительно процедил Гридасов, и его толстая нижняя губа брезгливо отвисла.

— А ты кого хочешь спроси! — запальчиво воскликнул Романюк, не придав значения оскорбительным словам Гридасова. — Всех, кто в живых остался, спроси! Вон Синичкин стоит, ты и его спроси!

Гридасов лениво обернулся в ту сторону, где стоял Мишка, криво ухмыльнулся:

— Стану я его спрашивать! С дезертирами не разговариваю!

— А сам в дезертиры навострился? — хмуро спросил Малышев. — Если хочешь знать, Синичкин понадежнее тебя.

От этих слов кровь прилила к Мишкиному лицу, и он пожалел, что оказался так близко.

— Да ты подойди, — с мягкой настойчивостью проговорил сержант. — Совет держать будем.

— Военный совет в Филях! — ехидно кукарекнул Гридасов.

Мишка, с трудом переставляя негнущиеся, неподатливые ноги, стронулся с места.

— Обмотку-то наверни, вон, как гадюка, за тобой ползет, — осклабился Гридасов. — Тоже мне боец, солома-полова!

Малышев терпеливо дождался, когда Мишка приковыляет к ним, скрутил махорочную цигарку, закурил и заговорил неторопливо, рассудительно, как-то совсем по-домашнему.

— В Филях так в Филях, — без язвительности согласился он с Гридасовым. — Только, известное дело, в Филях Кутузов решал. — Чувствовалось, что перед Гридасовым он хочет показать, что тоже не лыком шит.

— А под Тарасовкой — полководец Малышев! — кукарекнул Гридасов, скорчив глупую рожу. — Фельдмаршал, солома-полова...

— Значит, так, — милостиво пропустив мимо ушей колючие слова Гридасова, продолжал Малышев, — обстановка на сегодняшний день складывается такая. Немец уже далеко за Тарасовку попер. Мы, можно сказать, у него в тылу. Ему, немцу, с нами возиться — только время терять. Но опять же он себе на уме: а вдруг с наступлением осечка? Тогда и Тарасовка ему манной небесной покажется. Вот он и сообразил оборудовать здесь опорный пункт. На колокольню — пулемет, на скате танк в землю зарыл — дот получился — люкс! Ну и отделение автоматчиков, как резерв. Вот и пораскинем мозгами — какой у нас с вами выход? Как ты соображаешь, Синичкин?

— Брать высоту! — выпалил Мишка. — Пусть все поляжем, а высоту возьмем!

— Расхрабрился, припадочный, солома-полова! — взъярился Гридасов. — Он тебе из танка возьмет!

— Верно говорит Синичкин! — запальчиво поддержал Мишку Романюк. — Есть приказ командира роты. А приказ надо исполнять — и баста!

— Ну, предположим, что обойдем мы эту раскудрявую Тарасовку, — рассуждал словно бы сам с собой Малышев, не глядя на них. — Как мы пробьемся из окружения? От собаки бежать — загрызет. Силенок у нас — взвода не наберешь.

— А на высоту лезть силенок у тебя хватит, геройский сержант? — торопливо перебил его Гридасов.

Вслушиваясь в то, что говорил Гридасов, Мишка поймал себя на мысли о том, что и в манере разговора, и в браваде, и в стремлении подначивать Гридасов чем-то очень схож с Кешкой Колотиловым. Вот только внешний вид у него совсем другой — нескладный, лицо язвительное, некрасивое.

Малышев долго молчал. Потом сбросил рыжую, промокшую от пота пилотку, зачем-то взъерошил почти такие же рыжие волосы, перекусил поднятую с земли соломинку крепкими, будто отполированными, зубами.

— Синичкин прав, — уверенно сказал Малышев. — И Романюк прав. Брать высоту — другого выхода нет.

— Очумел ты, Малышев, солома-полова...

— Брать, но с умом. В атаку не пойдем.

— А как? — нетерпеливо спросил Романюк и сел рядом с Малышевым, словно боялся, что не расслышит всего, что тот будет говорить.

— А вот так, — как бы припечатал свое решение Малышев. — Распределим, кто что будет делать. Гранаты у нас есть? Есть. Вот ты, Гридасов, самый сильный, как тьма на землю ляжет, возьмешь связку гранат — и к танку. По-пластунски.

— Еще чего! — обозлился Гридасов. — Нашел самого сильного, солома-полова! Сам-то небось издаля будешь наблюдать, как Гридасов кишки рвет?

— Тебе, Гридасов, такого важного дела доверить нельзя. Гранат жалко. С танком я сам справлюсь, — спокойно сказал Малышев и спросил:

— Ерохин и Карпенко живы?

— Куда они денутся? — усмехнулся Гридасов. — Они как заколдованные.

Мишка вздрогнул от этих слов, точно они относились и к нему. «Нет, нет, это не они, это я заколдованный», — хотелось сказать ему, но перед ним, как бы наяву, возникло лицо Раечки, и он забыл обо всем.

— Ерохин учился в школе снайперов, — сказал Малышев. — А Карпенко — отличный стрелок, с нашей заставы.

— С какой еще заставы? — недоверчиво осведомился Гридасов.

— С пограничной, — словно говорил о самых обыденных вещах, ответил Малышев. — Не видишь? — И он показал рукой на свои петлички.

Мишка изумленно всмотрелся в воротник его гимнастерки. После того как эта гимнастерка побывала и на жарком солнцепеке, и на проливных дождях, после того как проползла вместе с сержантом по глинистой неласковой земле не один десяток километров, трудно, почти невозможно, было различить цвет петличек, но что-то схожее с цветом весенней травы в них еще теплилось.

— Фуражку жалко, фуражку, когда в разведку ходил, потерял. В горячке не заметил. По дурости потерял, — сокрушенно говорил Малышев. — Короче говоря, братцы, построим всех, кто остался, на боевой расчет. Как на заставе.

Мишка вдруг подумал: до этой минуты Малышев никогда не говорил, что он служил на границе. Другой на его месте уже бахвалился бы почем зря. Такой, как Гридасов. Зато теперь, когда они попали в отчаянное положение, когда надо было найти самый верный выход, сказал о том, что он пограничник, и время от времени повторял: «Как у нас на заставе».

Романюк, получив задание Малышева, ошалело сорвался с места и помчался собирать остатки роты. Вскоре возле Малышева сгрудились два десятка бойцов, часть из них — раненые. Небритые, с прикипевшей на лицах пороховой гарью, бойцы хмуро, но еще с незатухшей надеждой смотрели на сержанта.

Малышев встал, резко одернул гимнастерку, лихо расправил складки, набежавшие на пряжку ремня, и начал говорить каким-то чужим голосом — властным, суровым и непререкаемым.

— Слушай, боевой расчет, — чеканил Малышев. — Воевать будем только ночью. Днем — отсыпаться в укрытиях. Ерохину и Карпенко — снять пулеметчика с колокольни. По-снайперски, как у нас на заставе. Посадят другого — снять и его. А только чтобы пулемет этот, — возвысил голос Малышев, — замолк, и — навечно! — Он выдержал долгую паузу и без перехода сердито спросил: — Саперы есть?

— Есть! — послышались голоса.

— Саперам — разминировать скаты, сделать проходы на высоте, с тыльной стороны. Атаковать будем, когда он нас поливать свинцом не сможет.

Он сделал долгую паузу и, стараясь не смотреть в сторону Гридасова, твердо добавил:

— Танк беру на себя.

Гридасов внезапно вышел из строя. На его рябоватом лице все странно смешалось: гнев и стыд, гордость и уничижение, открытая напористость.

— Танк, сержант, я никому не отдам, — глухо, но твердо произнес он, и притихший строй замер, услышав эти глухие, но твердые слова. — Танк этот, солома-полова, мой...

— Ты хорошо обдумал, Гридасов? — нервно спросил Малышев. — От этого танка...

Он не договорил, остановленный жестким, упрямым взглядом Гридасова.

Малышев подумал сейчас о том, что Гридасов поставил его в нелепое положение. Разрешить ему взять танк на себя означало бы отказаться от своих же собственных слов, которые он произнес в тот момент, когда Гридасов обвинил его в том, что он, сержант, пользуясь своей самозваной властью, хочет отсидеться в безопасном месте, посылая под пули других. Но и отказать означало бы вывести из строя и оскорбить недоверием вполне боеспособного бойца.

— Бери танк, Гридасов, коль он тебе так понравился, — почти неприметно улыбнулся Малышев. — Но тебе нужен напарник. Как у нас на заставе — парный пограничный наряд.

— Разрешите мне! Я пойду! — с мольбой в голосе воскликнул Мишка, словно заранее знал, что Гридасов с ходу отвергнет его. — Я гранаты метал!

Гридасов повернулся к нему всем своим жилистым, гибким, как у гончей, корпусом, зачем-то застегнул воротничок гимнастерки.

— Чего ты метал? Гранаты? — тоном, с каким обращаются к несмышленышам, когда поражаются их наивности, переспросил Гридасов. — А связку ты в руках держал?

— Связку? — растерянно заморгал глазами Мишка. — Связку не держал.

— Ну, стало быть, сапог лаптю не брат!

В строю раздался смешок. Щеки у Мишки заалели, как у красной девицы. Больше всего на свете он боялся этой предательской красноты, которая выдавала все его чувства.

— Хорошо, — вдруг смягчился Гридасов. — Ползи со мной. Только никаких, солома-полова, обмороков!

Малышев тяжелой ладонью хлопнул Гридасова по узкому плечу.

— Годится, — одобрил он решение Гридасова. — А сейчас всем проверить оружие. Командирам отделений доложить о наличии боеприпасов. Разрешаю израсходовать половину сухого пайка. Завтракать будем завтра в Тарасовке. Если пробьемся. До темноты всем отдыхать. Распорядок — днем спим, ночью службу несем. Как на заставе!

Мишке показалось, что летний день будет длиться нескончаемо. Уже и солнце скатилось за горизонт, как в бездонную пропасть, а все еще было светло, и небо почти не потеряло своей незамутненной голубизны, и ветер, как и днем, суматошным лисьим хвостом стлался над мертвой неприкаянной травой.

Теперь Мишка ни на шаг не отходил от Гридасова. Он боялся, что тот, лишь чтобы не противиться Малышеву, согласился взять его с собой, а в последний момент, перед тем как ползти к танку, постарается отвязаться от него. Он все более утверждался в этой мысли потому, что Гридасов не обмолвился с ним ни единым словом и вел себя так, будто не собирается идти на задание.

Гридасов бродил по траншее, острил, рассказывал байки, смысл которых не доходил до Мишки, и, как видно, изо всех сил старался показать, что ему не страшны ни танк, закопанный в землю и ощеривший на них свое орудие, ни сам сатана. Вскоре эта бравада ему явно наскучила, и он улегся неподалеку от окопа в воронке (не далее как утром сюда угодил снаряд, выпущенный этим самым танком). Мишка приплелся к нему, уселся напротив и развязал свой вещмешок. Весь сухой паек был цел, и почему-то совсем не хотелось есть. Мишка вытащил сухарь, банку свиной тушенки и протянул Гридасову:

— Возьмите.

Гридасов с удивлением и жадностью посмотрел на продукты, с орлиным клекотом сглотнул слюну и с небрежностью бросил:

— А сам чего? Не осилишь? Лопай, а то у тебя шея с бычий хвост.

— Пропал аппетит, — сокрушенно признался Мишка.

— Это еще чего такое? — удивился искренне Гридасов. — На войне, солома-полова, такого не бывает. Или с перепугу?

— Нет, не с перепугу, — как можно убедительнее возразил Мишка. — Мне бояться нечего. Меня пули не возьмут.

Гридасов впервые пристально посмотрел на Мишку, пытаясь по его воспаленным глазам понять, всерьез ли он говорит или бредит. Но так и не понял.

— От пули на войне ни маршал, ни рядовой не застрахованы, — наставительно произнес он, вонзив финку в крышку жестяной банки и ловко, без передыху, вскрывая ее. — Здесь как промеж сохи да бороны не схоронишься.

С той же лихой ловкостью он положил, не теряя ни крошки, кусок тушеного мяса с подтаявшим желтоватым жиром на сухарь и в два приема уничтожил искусно сооруженный бутерброд.

— Ешь! — повелительно произнес он, без промедления подготавливая вторую порцию. — Блин не клин, брюха не распорет. Теперь я твой командир. Теперь я у тебя заместо маршала, понял? И ежели ты, солома-полова, попрешь на эту высоту не пожрамши, толку с тебя будет ноль целых, хрен десятых. И Раечка твоя от тебя отрекется.

— Почему отречется? — словно ужаленный, стрельнул вопросом Мишка.

— А оч-чен-но просто, — самодовольно и радуясь тому, что большая часть тушенки перепадет ему, протянул Гридасов. — Девке, солома-полова, мужская сила завсегда требуется. Ей знаешь какой огонь нужен? Чтоб искрилось!

Мишка хмуро и отчужденно молчал. Он отчетливо представил себе, как жарко они целовались с Раечкой, как подолгу сидели в темноте у нее в квартире, когда дома не было родителей. Но Мишка не мог и подумать о том, чтобы позволить себе что-то большее, чем поцелуи, от которых и у него и у Раечки распухали губы. Он вспомнил, с какой тревогой они смотрели друг на друга на следующее утро, когда приходили в школу, опасаясь, что за ночь губы не успеют отойти и в классе, особенно такие, как Кешка Колотилов, непременно заметят эту перемену в их облике и начнут злословить.

Ему вдруг захотелось бросить в лицо самодовольному, наглому Гридасову какой-нибудь очень веский довод, начисто опровергающий его грешную правоту, но он не придумал ничего иного, как выпалить:

— Будут у нас с Раечкой дети, будут!

Гридасов снова оглядел щуплую фигурку Мишки с длинной и тонкой шеей, на которой свободно болтался ворот гимнастерки, и кисло ухмыльнулся, отчего оспины на его лице пропечатались еще настырнее.

— Валяйте, солома-полова! Вот уж правду говорят: где черт не сладит, туда бабу пошлет. Держи! — Он протянул Мишке банку с остатками тушенки. — Однако не тот разговор ведем. Мы не к Раечке в гости собираемся.

— Понимаю. — Мишка приготовился ловить каждое слово Гридасова.

— А понимаешь, так расстилай шинельку, вздремнем минуток шестьсот!

— Шестьсот?

— Ну, не шестьсот, так шестьдесят.

— А как же гранаты? Надо связки приготовить, пока светло.

— Это уже не твоя заботушка. Вот это видел?

И Гридасов вытащил из вещмешка немецкую противотанковую гранату.

— Вы где взяли? — удивился Мишка.

— Где взял, там ее уже нетути. Глупейший ты, солома-полова, вопросик подкинул. Сразу видать, сосунок. Небось прям из десятилетки в армию загудел?

— Да, после окончания средней школы.

— Оно и видать, что после окончания. Чему вас там только учили? Хреновине всякой! Жизни надо учить, а не трепологии. Есть у меня братень. Младшой. Семь классов прошел, а пробка в хате перегорела, велю исправить, так он до этой пробки дотронуться боится. Спрашиваю: физику учил? Учил. А какого же ты хрена пробки боишься? Так мы, говорит, законы учили. Какие еще, спрашиваю, солома-полова, законы? К примеру, говорит, закон Бойля — Мариотта. Так что, спрашиваю, будешь делать: вот так всю ночь без света в хате сидеть, шишки на лбу набивать иль Бойля вместе с Мариоттом позовешь, чтобы пробку починили?

— Да, вы совершенно правы, — подхватил Мишка, — практики у нас совсем мало было. Еще спасибо, в тир водили, да и то редко. А пробку и я не могу заменить.

Гридасов возмущенно кукарекнул и расставил перед Мишкой раскрытый вещмешок.

— Вот гляди, салажонок, — горделиво произнес он, поочередно взвешивая на ладони противотанковую гранату, фугаску, бутылку с зажигательной смесью и винтовочные патроны россыпью. — Значит, план соорудим такой. Я ползу впереди, ты, само собой, за мной, точнее, справа сзади. Я — с противотанковой, а ты, солома-полова, с поллитровкой. — Он протянул Мишке бутылку с зажигательной смесью. — Когда я его гранатой шарахну, она мгновенного действия, сразу кинешь зажигалку. — Он подумал, наморщив лоб. — Нет, лучше мне подашь.

— Я кину! — взмолился Мишка. — Я по гранатометанию...

— Тоже, скажешь, обучался? — нетерпеливо перебил его Гридасов. — Знаем мы эту учебу, солома-полова. Ты в бою гранату кидал? Нет? Ну и сникни. В бою это совсем другое дело. Бывает, такой мандраж тебя возьмет — проклянешь свою нервную систему. Вместе с этими, как их...

— С условными рефлексами? — услужливо подсказал Мишка.

— А ну их! — махнул рукой Гридасов. — Короче, кидать буду я. И гранату, и зажигалку. А ты в случае чего меня огнем прикроешь. — Он как-то непривычно, по-детски улыбнулся и, не глядя на Мишку, добавил: — Ну, а славу поделим пополам.

— Какую славу? — недоуменно переспросил Мишка.

— Такую. Когда с духовым оркестром встречают. Чтобы ордена вручить. Спи давай.

Гридасов, распластавшись на плащ-палатке, мгновенно уснул, подтверждая это своим храпом, тоже чем-то схожим с петушиным кукареканьем.

Мишка подложил скатку под голову, закрыл ладонями глаза, чтобы уходящее солнце не тревожило их, но уснуть не мог. Он представил себе, как бы наяву, ночную вылазку, представил, как они, уничтожив танк, обеспечат роте бросок на высоту и как в Тарасовке Малышев выстроит всех, кто останется в живых, и скажет, что бойцы Гридасов и Синичкин выполнили свой воинский долг как надо. А впереди еще будут бои, и чем черт не шутит, появится на его, Мишкиной, груди орден или хотя бы медаль, и Раечка будет гордиться им с такой же пылкой радостью, словно бы это наградили ее.

С неожиданной тревогой Мишка подумал о том, как немыслимо далеко от этой Тарасовки, от пышущей огнем высоты, от его траншеи самый родной город на свете — Нальчик, и нальчикский вокзал... Только одна Раечка где-то рядом с ним и идет всюду, куда бы ни шел он.

Разные думы одолевали сейчас Мишку, и вдруг пришла одна, на которую он сам не мог ответить.

— Товарищ командир! Товарищ командир! — горячо, громким шепотом позвал Мишка.

— Кого зовешь? — сонно, с неудовольствием откликнулся Гридасов.

— Вас! — все так же взволнованно произнес Мишка.

— Меня? — не поверил Гридасов. — Нашел командира, солома-полова! Один-разъединственный ты у меня подчиненный!

— Вот скажите, — пропустил мимо ушей эти слова Мишка, — в Германии что — все фашисты? Ну, все до единого?

Гридасов ошеломленно молчал и раздумывал, как ему поступить разумнее — сделать вид, что не слышал вопроса, отмахнуться от Мишки, сославшись на то, что надо хоть чуток вздремнуть, или же вовсе притвориться спящим. Но вопрос оказался таким, который задел его и переборол равнодушие.

— А чего тут думать? Все до единого — и баста! — твердо, чтобы подавить возможные колебания и у себя, и у Мишки, отрезал Гридасов. — Все они гады, и весь разговор.

— Как же так? — удивился Мишка. — А где же ихние коммунисты?

— Коммунисты? — переспросил Гридасов. — Коммунистов Гитлер давно перевешал. Да в концлагерях сгноил.

— Ну кто-то же остался? Ну пусть не коммунист, пусть беспартийный. Скажем, рабочий. Он тоже в нас будет стрелять?

— Нет, он целовать тебя зачнет! — зло произнес Гридасов. — А потом пригласит тяпнуть шнапсу и закусить, к примеру, шпротами. Как раз такой рабочий, солома-полова, сидит в этом расчудесном танке.

— И все-таки не верится, что все они гады, — настаивал на своем Мишка.

— Я тебе не поверю, я тебе, цыплак недоношенный, не поверю! — разъяренно вскинулся с земли Гридасов, и Мишка в испуге отшатнулся от него. — Заруби себе на чем хочешь — пока идет война, для нас с тобой хороших немцев нет! Понял, солома-полова? Ты их приглашал в Тарасовку? Нет? Ну и я их тоже не звал. Я в дивизионке стихи читал, — смущенно добавил он. — Забыл, кто сочинил. Там такие слова есть: «Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей!» Вот это ты и делай. А иначе он тебя и Раечку твою... — Гридасов не договорил и умолк.

Мишку тоже наконец сморила усталость, и он задремал. Очнулся только тогда, когда Гридасов, бесцеремонно ухватив его за плечо, растолкал.

— Ну и здоров же ты дрыхнуть...

Мишка вскочил на ноги, не понимая еще, кто произнес эти слова, но тут Гридасов для верности сказанул свое излюбленное «солома-полова», и все моментально прояснилось.

Над всхолмленной равниной стояла тихая звездная ночь. Лес на горизонте будто приблизился к деревне, и чудилось, что, наверное, там, в старых дряхлеющих елях, злыми угольками вспыхивают пронзительные волчьи глаза. Было такое ощущение, что ни вокруг, ни за горизонтом, ни во всей Европе нет никакой войны, а есть только тихое небо с любопытными звездами, есть сонное стрекотанье кузнечиков в сухой, еще теплой траве и есть почти неслышное дыхание людей, непонятно по какой причине ночующих здесь, в чистом поле, вместо того чтобы попроситься на ночлег в рубленые избы столь близкой деревни.

— Идем, сержант зовет, — недовольно пробурчал Гридасов, прилаживая гранату к тренчику ремня. — Не выговорится никак.

— Инструктаж, — то ли спросил, то ли объяснил Мишка.

— Я сам кого хошь проинструктирую.

Малышев сидел на бруствере и потихоньку потягивал самокрутку, прикрывая огонек ладонью.

— И чего тебе не спится, сержант? — беспечным тоном поинтересовался Гридасов. — Танк загорится — проснешься.

— Прикрывать тебя будут два автоматчика, — не принимая шутки, произнес Малышев. — Танкисты начнут разбегаться — автоматчикам будет работа. И на тот случай, если немец из деревни подкрепление двинет.

— Два автоматчика? — переспросил Гридасов. — А ты не больно щедрый, сержант.

— Остальной народ сберечь надо, — озабоченно сказал Малышев. — Для последующего прорыва из окружения.

— Дите ты еще, сержант, хоть и полководец, — деловито произнес Гридасов. — О каком прорыве толкуешь? Да он нас, солома-полова, ежели захочет, в один прием скушает и пуговиц не выплюнет. Нам, сержант, выход один — в лес.

— По грибы, что ли? Или по ягоды? — невесело усмехнулся Малышев.

— Зря издеваешься, сержант, — переходя на серьезный лад, ответил Гридасов. — Партизанский отряд надобно сколотить.

Малышев погасил окурок о подметку сапога и впервые с внезапно пробудившимся уважением посмотрел на Гридасова.

— Вот это идея, Гридасов, — тоном человека, сделавшего открытие, протянул Малышев. — Это, я скажу тебе, идея...

— Возвернусь я, сержант, обговорим. Есть кой-какая мысля. Вот только этот расчудесный танк как бог черепаху разделаю, и тогда мы с тобой, сержант, сработаем, солома-полова. Со мной, сержант, не пропадешь! Все будет, «как у нас на заставе»!

Он горделиво толкнул плечом Малышева, как бы подтверждая свои слова этим выразительным жестом и как бы прощаясь с ним. Малышев все понял.

— Присматривай за ним, — кивнул он на Мишку.

— Не надо за мной присматривать, товарищ сержант, — обиделся Мишка. — Что я, маленький?

— Ну, ладно, ладно, — густо пробасил Малышев. — Ни пуха ни пера...

— К черту! — кукарекнул Гридасов и размашисто шагнул в сторону деревни. Мишка рванулся вслед за ним.

Идти было непросто. Гридасова поглощала темнота, и он то и дело скрывался из глаз. Мишка боялся потерять его и старался не отстать. Лощина, расстилавшаяся перед высотой, днем казалась ровной, как стол, накрытый плохо разглаженной скатеркой. Но оказалось, что это не так. Мишка то попадал ногой в рытвину, то спотыкался о неприметный в темноте пригорок, то застревал в ершистом низкорослом кустарнике.

Так они прошли минут десять, и Мишка недоуменно смотрел в покачивавшуюся впереди него спину Гридасова: неужто он так и будет переть во весь рост до самого танка? Словно бы почувствовав немой вопрос своего напарника, Гридасов внезапно остановился. Мишка, не ожидавший этого, ткнулся в него.

— Тихо, скаженный, — негромко охладил его Гридасов. — Не к Раечке на свидание...

Как почудилось Мишке, он долго вглядывался и вслушивался в темень, оставаясь неподвижным, будто неживым. Неожиданно Мишка понял, что он нюхает воздух.

— Отсюда поползем, — шепнул Гридасов. — Саперы наши здесь копошились. Только чтобы — без единого звука. А то он над нами, солома-полова, похохочет...

Мишка так и не уяснил, кого имел в виду Гридасов — то ли немецкого танкиста, то ли сержанта Малышева.

Они легли на траву, которая уже успела остыть от дневного зноя и на которую, видимо, ближе к рассвету должна была пасть холодная роса. Гридасов полз неторопливо, с остановками, сберегая силы и стараясь продвигаться вперед как можно бесшумнее. Мишка изо всех сил подражал ему, чувствуя, как изодрал локти, колени и живот о твердую, как жесть, землю, о колючки кустарника. Он полз, не поднимая головы и стараясь не думать о том, долго ли еще ползти. Он полностью полагался на Гридасова, уверовав в него, как в человека, не способного ошибаться. Конечно же, Гридасов подползет к танку ровно настолько, насколько будет возможно, чтобы танкисты не всполошились, и ровно настолько, чтобы не просто добросить до танка гранату, но и попасть в самую уязвимую его часть — в боковую или в хвост. Гридасов все рассчитает, все учтет.

Так рассуждал Мишка, время от времени переводя дух и вытирая рукавом взмокревший лоб, не ведая о том, что Гридасов в кромешной тьме сбился с пути, приняв за танк какое-то невысокое строение, видимо, сарайчик на краю деревни. Признаваться в этом Синичкину он не хотел и потому свернул на южный скат высоты, где и был зарыт этот проклятущий танк. Мысленно ругая себя, Гридасов пополз быстрее. Он знал, насколько коротка и призрачна летняя ночь с ее мгновенно исчезающей темнотой, будто ее с поспешной жадностью проглатывает какое-то таинственное чудовище. Не успеешь оглянуться, как ни свет ни заря выкатывается из-за трепетного горизонта круглое румяное яблоко солнца и все окрест становится зримым. И если до этого момента танк не вспыхнет синим пламенем — дело швах, придется, как паралитикам, лежать, вдавившись в землю, до самого вечера, пока снова не наплывет на высоту желанная темнота. Это ежели они, фрицы, позволят тебе лежать.

Они снова ползли, и Мишке живо припомнилось, как в первый месяц службы в роте писарей учил их ползать по-пластунски маленький вертлявый ефрейтор с черными въедливыми глазками, дорвавшийся до власти. Он жил командами, наслаждался ими, и, наверное, у него сладко щемило сердце, когда он видел, что его команды безропотно выполняются. Нужно отдать ему должное — все, что надо было выполнять на занятиях, он добросовестно, с завидным рвением показывал сам. И сейчас Мишка испытывал к нему чувство благодарности: это же он научил его ползать по-пластунски, то есть так, как ползали донские казаки-пластуны — намертво слившись с землей, левая рука вскидывается вперед, правая нога сгибается в колене; упор пяткой в землю — бросок тела вперед; правая рука — в сторону противника, левая упирается в землю — снова бросок; и все это в бешеном, почти нечеловеческом темпе. Ползать так, как ефрейтор, ни Мишка, ни его сверстники, ясное дело, не научились, но кое-что теперь, когда так пригодился ему полученный навык, Мишка уже мог, и он гордился, что ползет ничуть не хуже Гридасова. Конечно, Гридасов длинный, гибкий, за ним поспевать трудно, но Мишка все же поспевал.

Гридасов снова замер на месте, казалось, что он внезапно уснул, и это обеспокоило Мишку. Он подполз к нему вплотную, осторожно тронул за ремень. Гридасов дышал тяжело, с каким-то надрывом и не отозвался.

— Товарищ командир... — прошептал Мишка. — Что с вами, товарищ командир?

— Ну чего тебе? — грубо ответил Гридасов.

— Вам помочь? — вежливо осведомился Мишка.

Гридасов резко повернул к нему взъерошенную голову, и Мишке почудилось, что глаза его сверкнули, как злые угольки.

— Помочь... — шепотом передразнил его Гридасов. — Помощничек, солома-полова... Танк видишь?

Мишка чуть приподнялся на локтях и повертел головой. Совсем рядом, на склоне высоты, взгромоздились черные, прислонившиеся друг к другу избы.

— Нет, не вижу, — сокрушенно признался Мишка.

— Вот и я не вижу, — гневно, распаляя себя, проворчал Гридасов, будто в том, что он не может обнаружить танк, виноват единственный человек на земле — Мишка Синичкин.

Мишка расстроился. Как же так, он безоглядно уверовал в Гридасова, который полз столь отчаянно, убежденный в точности избранного им маршрута, и вот тебе результат этой слепой веры. Не понадейся на Гридасова так опрометчиво, Мишка и сам бы наметил ориентиры до цели и все было бы иначе. Но все это уже позади и ничего не поправишь. Мишка усиленно засопел, не зная, что предпринять.

— Ты не убивайся, Синичкин, — вдруг зашептал ему прямо в ухо Гридасов. — Я заплутал, я и выплутаюсь.

Гридасов успокаивал Мишку, но что-то в его голосе потеряло былую непробиваемую уверенность, и Мишка заметил, что любимая его присказка «солома-полова» теперь исчезла, будто все это говорил не Гридасов, а совсем другой человек.

Несмотря на обещание выплутаться, Гридасов недвижно, как убитый, лежал на земле. Мишка встревоженно сопел рядом. Он взглянул на небо, и мелкая дрожь холодной россыпью окатила его спину. Что-то уже поблекло в небе, тьма будто слиняла, и чем ближе к горизонту, тем светлее обозначалась узкая полоска, словно кто-то из глубины леса подсвечивал ее неровным, дрожащим светом.

— Светает... — прильнул Мишка к Гридасову.

И словно бы в ответ на этот возглас, тьму неба крутой, змеящейся дугой с шипеньем распорола осветительная ракета.

— Засекли? — только и успел спросить Мишка, намертво впечатываясь в землю.

Гридасов диковатыми глазами, казалось смотревшими из самой земли, пристально проследил за полетом ракеты и, когда она наконец погасла, хрипло и от души выругался.

— Товарищ командир! — с ошалелой радостью зашептал Мишка. — Я танк увидел!

— Где? — не двигаясь, жадно спросил Гридасов.

— Вот здесь, левее приблизительно ноль-сорок... — возбужденно доложил Мишка.

— Расстояние?

Мишка замялся, боясь ошибиться.

— Метров триста...

Гридасов наконец оторвался от земли и вгляделся туда, куда показывал Мишка.

— А и верно, он, паскуда... — обрадованно заключил Гридасов. — Он, миленок... Как же я тебя, родимый, проглядел? Молодчага ты, Синичкин!..

Эта внезапная похвала подействовала на Мишку столь ошеломляюще, что он едва не бросился к Гридасову, чтобы стиснуть его крепкими благодарными объятиями.

— Вперед! — тихо скомандовал Гридасов. — Теперь он наш, теперь он под нашу дудку плясать будет, солома-полова...

Они снова поползли, уже уверенные, но еще более осторожно, боясь, что немцы снова навесят над деревней осветительную ракету. Мишка так и не осознал, насколько близко они подползли к танку. Он начисто потерял ощущение и пространства и времени и, лишь когда слегка отрывал голову от земли, цепко всматривался в горизонт.

Сейчас, в эти минуты, он ненавидел с такой отчаянной силой, на какую только был способен человек, все, что могло нести с собой свет: предрассветную полоску над зубчатой кромкой леса, осветительную ракету, которую в любой миг могли снова выпустить немцы, и даже солнце, которое он так любил и которое олицетворяло собой и его детство, проведенное в солнечном Нальчике, и любовь к Раечке, и которое сейчас, если бы оно хоть краешком высунулось из-за леса, стало бы его самым смертельным врагом.

— Приготовь зажигалку, — прервал его взбудораженные, суматошные мысли Гридасов. — Сейчас мы его, миленка, пощупаем...

Гридасов рывком подбросил свое гибкое, послушное тело над землей, и Мишка не столько увидел, сколько ощутил взмах его руки с зажатой в ней гранатой, взмах, в который он вложил всю силу, ловкость и надежду. Чудилось, что он и сам в это мгновение не удержится на месте и полетит вслед за гранатой навстречу взрыву.

Громоподобный взрыв напрочь задавил тишину и тяжело обрушился на еще не пробудившуюся землю.

— Зажигалку!

Мишка не расслышал этого слова, по-петушиному выкрикнутого Гридасовым, но все же понял, что́ именно требуется от него, и стремительно протянул ему бутылку с горючей смесью.

Гридасов яростно швырнул ее в невидимый пока танк, и тут же над мрачной степью взвихрилось пламя.

— Горит! — заорал Мишка, вскакивая на ноги. — Танк горит! Гридасов, миленький, горит!

Гридасов схватил его за ногу и рывком бросил на землю.

— Щенок! — громыхнул Гридасов. — Автомат приготовь! Сейчас он огрызаться начнет!

Над взбудораженной, стонущей высотой снова огненным шатром повисла ракета, застрекотал пулемет. Мишка передернул затвор и удивленно смотрел на полыхающий танк. Трудно было осмыслить, что набросилось на темноту с большей яростью и что светит сильнее — горящий танк или ракета. Мишка вдруг снова различил крест церквушки, тот, что так поразил его на вечерней заре. Сейчас церковь была будто бы распятой на костре, и чудилось, что горит не танк, а этот впечатавшийся в предрассветное небо крест.

Мишка перевел взгляд на танк и увидел, как с него спрыгнули и метнулись в темень две отчаянные фигурки. Он сразу же понял, что это танкисты спасаются от огня. Снова все озарила ракета, и Мишка неподалеку от себя увидел бегущего танкиста в шлеме. Вначале ему показалось, что в руке у танкиста горит факел, как бы освещая ему дорогу в темноте. Танкист бежал прямо на них, и Гридасов полоснул по нему короткой очередью. Тот, будто споткнувшись, упал, и теперь Мишка понял, что никакого факела в его руке нет, что это горит его комбинезон.

— Отходим! — приказал Гридасов и, пригнувшись, развернулся спиной к высоте.

— Я сейчас, сейчас... — судорожно отозвался Мишка. — Я догоню, догоню...

Он повторял и повторял эти слова, а сам как завороженный смотрел на горевшего танкиста и вдруг, решившись, ринулся к нему, понимая, что Гридасов уже, наверное, далеко от него.

Бросаясь к горящему танкисту, Мишка и сам еще не осознал, что побудило его принять это решение. Инстинктивное стремление спасти человека, попавшего в беду? Извечное чувство сострадания? Или шалая надежда на то, что немецкий танкист решил воспользоваться удобным случаем, чтобы перейти на сторону тех, против кого он вынужден воевать? В эти взрывные мгновения Мишка не смог бы ответить на эти вопросы даже самому себе.

Мишка подбежал к танкисту и, сбросив с себя скатку, отпустил тренчик и стал изо всех сил сбивать шинелью огонь. Это был лишь миг, но и его было достаточно, чтобы Мишка смог в упор увидеть лицо танкиста и изумиться тому, что он, этот танкист, очень похож на него, Мишку, и вроде бы на Тим Тимыча, и на Вадьку Ратникова, да и, пожалуй, на Кешку. Всем — и широким носом, и длинной, тонкой шеей, и большими удивленными глазами с мохнатыми, как пчелы, ресницами. Эта похожесть потрясла Мишку едва ли не сильнее, чем все, что произошло сейчас на высоте. «Почему же он воюет против нас, почему?» — сверлил его мозг тяжкий, безответный вопрос, сверлил настолько беспощадно, что Мишка горел желанием задать его этому, похожему на него парню.

На самом же деле ничего схожего с Мишкой в облике немецкого танкиста не было и в помине. Это был совсем другой человек, совсем другой...

Мишка уже почти сбил огонь с горящего танкиста, как вдруг вновь дьявольским огнем вспыхнула ракета и он увидел нацеленное прямо ему в лицо дуло чужого пистолета. В какой-то миг он успел рассмотреть танкиста: совсем еще юное загорелое лицо с крутым подбородком, кудрявые светлые волосы, выбившиеся из-под шлема, и немигающие, будто мертвые, навыкате глаза...

«Как хорошо, что этого не видит Раечка... » — летящим в пропасть камнем мелькнуло в сознании Мишки.

Гридасов, чувствуя неладное, вернулся назад и вдруг услышал короткие, хлесткие выстрелы. Гридасов прострочил автоматом тьму и, подбежав ближе, увидел распластанного на земле Мишку, а чуть поодаль — немецкого танкиста. На нем тлел комбинезон, от которого занялась огнем Мишкина шинелька.

Гридасов прильнул к Мишке и понял, что прибежал слишком поздно.

«Не так это просто, сержант, уберечься, как ты мечтаешь. Не ты смерти ищешь, она тебя сторожит. Здесь, сержант, война...» — подумал Гридасов, обращаясь почему-то к Малышеву, словно он стоял перед ним.

И бросил последний взгляд на Мишку: «А малый хороший был. Настоящий. Хоть и чудак...»

Навстречу ему уже взбиралась на высоту жиденькая рота сержанта Малышева.


Кешка, Тося и луна


Вышло так, что одним из уцелевших во время бомбежки эшелона орудий было то, которым командовал Иннокентий Колотилов.

Когда «юнкерсы», облегчив себя, сбросили бомбы и, злорадно выставляя свою безнаказанность, ушли за горизонт, всюду — и на полотне дороги со вздыбленными, исковерканными рельсами, и в ближней роще, где в пламени метались березы, — нависла тяжелая, опаленная солнцем тишина, прерываемая стонами раненых и паническим ржанием коней. Если во время бомбежки стоял грохот, истерически выкрикивались команды, перемешанные со злой руганью, то сейчас люди, придавленные всем происшедшим, замкнулись, ушли в себя и будто онемели.

Оправившись от паники, бойцы начали сгружать орудия с платформ и подтягивать их к большаку, который то круто уходил от железной дороги, то еще теснее прижимался к насыпи.

Первая бомбежка горячей взрывной волной разверзла восприятие жизни на две непримиримые, враждебные друг другу части: на мир и на войну. Все, что было с бойцами до взрыва первой бомбы, было лишь условным, а потому во многом неверным ощущением войны, но еще не самой войной, было тем мирным, самоуверенным и беспечным состоянием, когда человек воспринимает опасность смерти как нечто нереальное, непосредственно к нему не относящееся. Это были еще лишь мечты о том, как мужественно поведет себя человек в бою, словно бы застрахованный от вражеских пуль и осколков, а не сама реальность. В настоящем же бою человек, впервые опаленный смертным дыханием войны, вдруг открывает в себе новые черты характера. Открыв их, он либо восторгается, либо ужасается этими чертами, либо просто смиряется с ними как с фатальной неизбежностью.

Совершенно неожиданное открыл в себе и Кешка Колотилов, когда три «юнкерса» сбрасывали на эшелон бомбы. Распластавшись на горячей траве и пытаясь впечататься в землю, чтобы спастись от гибели, Кешка вдруг почувствовал, что его обуял страх — отчаянный страх за свою жизнь. Сейчас, в эти минуты, весь мир — и солнце, и людей, и всю землю — затмила от него единственная, ошеломляющая своим могуществом мысль о спасении, о том, чтобы выжить в аду бомбежки, знать и чувствовать, что по-прежнему, как и до взрыва бомбы, бьется сердце, дышат легкие, видят глаза, слышат уши, повинуются ноги и руки.

«Сейчас осколок вопьется в тебя — и все! — в ужасе взвихривались мысли в голове у Кешки. — И все! И тебя не будет! Небо будет, и солнце будет, и Анюта будет — а тебя не будет! Ты исчезнешь, превратишься в прах, и вороны будут каркать над тобой...»

Сейчас для него перестало существовать все — и бойцы, сновавшие возле горящего эшелона, и сам эшелон, и все, что происходило на земле в эти пугающие своей мрачной бесконечностью тягостные минуты бомбежки. Существовал только он сам, и существовало его стремление наперекор судьбе остаться в живых, существовало то, что было нацелено лично против него — гитлеровские самолеты и бомбы низвергающиеся на эшелон, то, что стремилось стереть его, Кешку Колотилова, с лица земли.

Самолеты уже скрылись, а Кешка все еще не мог поверить в реальность того, что небо вновь не обрушит на него смерть, и потому не мог заставить себя подняться с земли. Бойцы уже сгружали гаубицы, впрягали в передки уцелевших коней, перетаскивали подальше от горевших вагонов ящики с боеприпасами, мешки с овсом, катили железные бочки с горючим, а Кешка все еще прижимался к земле, будто надеялся на то, что она укроет его и спасет от новой бомбежки.

Все были заняты делом, казалось, Кешку никто и не замечал. Наконец он медленно, озираясь по сторонам, поднялся, ощущая уже не столько страх, сколько обиду на то, что никто даже не поинтересовался, что с ним произошло. «А если бы ты был ранен или убит? — с горечью подумал Кешка. — Никому, оказывается, ты не нужен. Песчинка во Вселенной!»

Однако долго размышлять было некогда — Кешку уже втянуло в тот водоворот, который всегда образуется после воздушного налета и в котором необъяснимо смешиваются растерянность и собранность, радость от того, что беду пронесло, и горечь от того, что уже лежат ничком — кто распластав руки и ноги, кто сжавшись в комок, будто не хватило земли, чтобы лечь по-человечьи свободно и раскованно, — первые жертвы, те самые ребята, которые только что смеялись и пели, ругались и курили, балагурили о девчатах. Странно, что сейчас Кешку не мучил вопрос: кого убило? Не потому, что он не хотел об этом знать, а потому, что страшился ответа на этот вопрос, как бы опасаясь, что, называя фамилии убитых, вдруг назовут и его. А может, те, кто лежит сейчас на истекающей горьким дымом земле, так же, как и он, не решаются встать?

Увидев, что пятеро бойцов, упираясь сапогами в сыпучий грунт косогора, спускают гаубицу вниз, к большаку, Кешка подбежал к ним и с налету пристроился к свободному месту у станины. Казалось, никто не обратил внимания на его внезапное появление, а сам он вначале даже не взглянул на лица бойцов. Они с большим трудом, напрягаясь так, что на спинах под черными от пота гимнастерками вздувались мускулы, едва сдерживали тяжелое, неподатливое орудие, готовое своенравно вырваться из их рук.

Когда орудие наконец оказалось на пыльном ухабистом большаке, взмыленные бойцы повалились на траву. Только теперь Кешка понял, что это его гаубица и его расчет. Значит, повезло ему с первого дня войны! Но радостное чувство охлаждала мысль о том, что все, что происходило во время бомбежки, могло произойти и без его участия. Ведь он был занят самим собой, и за все время — с того момента, как резко затормозил паровоз, растревожив окрестности протяжным, словно молящим о пощаде гудком, как прозвучала команда «Воздух!», и до той минуты, как «юнкерсы» растаяли в небе, — он, Кешка, не отдал своему расчету ни единого распоряжения. Сейчас, растерянно грызя стебелек травинки, он ждал упреков, язвительных насмешек, но никто не сказал ему ни слова.

— Вот и приехали, — тяжко вздохнул кто-то из бойцов. — И пальнуть не успели.

— Зато он нам разгружаться помог. Не прилети он, сколько бы копались, — усмехнулся наводчик Саенко — высоченный костлявый боец, которому во время наводки орудия никогда не удавалось укрыться за щитом.

— Да, влепил он нам, — сказал заряжающий Тихомиров. — Из батареи двух орудий как не бывало. И стрельнуть не успели.

— Злее будешь, — жестко проронил Саенко. — Небось мамку с тятькой вспомнил?

— А ты небось не вспомнил? Ну, герой! — разозлился Тихомиров.

— Еще как вспомнил! — весело откликнулся Саенко. — И не только тятьку с мамкой. Господа бога вспомнил!

«И они еще шутят, зубоскалят», — с неприязнью и удивлением подумал Кешка, вслушиваясь в этот разговор.

Мысли его прервал возглас старшего на батарее Селезнева — молодого поджарого лейтенанта, вдоль и поперек затянутого новенькими, сверкающими лаком и при каждом движении скрипящими ремнями. Лейтенанта выпустили из училища досрочно, всю дорогу, пока ехали к линии фронта, он петушился, командовал звонко, азартно. Сейчас голос его осел, и сам он как-то обмяк, будто враз постарел. Но ремни все так же скрипели, и он то и дело резким движением больших пальцев рук разгонял складки на новенькой гимнастерке, настырно собиравшиеся под ремнем.

— Командиры орудий, ко мне! — Эта команда, столько раз повторявшаяся в том, теперь уже не существующем, мирном времени, прозвучала сейчас как нечто противоестественное тому, что происходило вокруг.

Горели теплушки, как-то странно накренившись, безжизненно застыл на рельсах паровоз, все еще дыша остатками пара; беспокойно прядали ушами и нервно встряхивали гривами кони; недвижно, будто в непробудном сне, лежали убитые. И потому до Кешки не сразу дошел смысл команды; он услышал ее, но не воспринял как требование, относящееся к нему. В то время как двое сержантов из четырех (один командир орудия был ранен во время налета) уже стояли перед старшим на батарее, обозначая собой максимум внимания, Кешка продолжал безучастно сидеть на станине гаубицы.

— Командир третьего орудия! — раздраженно воскликнул Селезнев. — Колотилов! Где Колотилов? — нетерпеливо словно от наличия Колотилова зависел исход боевых действий, повторил он, и только теперь Кешка, будто возвратившись на землю из небытия, понял, что зовут именно его.

— Колотилов, вам особое приглашение? — ядовито спросил старший на батарее, когда Кешка подбежал к нему.

Кешка молчал, глядя прямо в глаза старшему на батарее, и тот осекся, то ли остановленный этим жалким вопрошающим взглядом, то ли не имея возможности развивать свою мысль о последствиях неисполнительности в условиях фронтовой обстановки.

Старший на батарее заговорил совсем иначе, чем это было в том, мирном, времени. Каждое его слово звучало сейчас как откровение, таящее в себе опасность. Он передал приказ комбата сосредоточиться на окраине деревни, название которой тут же улетучилось из Кешкиной головы, оборудовать огневую позицию и ждать дальнейших распоряжений. На месте вынужденной разгрузки оставалось лишь с десяток бойцов, которым предстояло похоронить убитых.

— А та станция, где мы должны были разгружаться, уже у немцев, — шепнул Кешке словоохотливый командир первого орудия Лыков, когда батарея, поднимая сухую пыль, наконец вытянулась на большаке.

Кешка нервно стрельнул по нему глазами, как бы прося его не продолжать делиться с ним своими страшными новостями, но тот не унимался:

— Что́ станция, я тебе такое скажу... — Он перешел на шепот: — Немцы Минск взяли...

— Чего мелешь? — оборвал его Кешка. — Сорока на хвосте принесла?

— Мелко плаваешь, Иннокентий, — покровительственно похлопал его по плечу Лыков. — И нос задираешь. Здесь тебе, малыш, не рота писарей. Здесь, между прочим, стреляют.

Кешку передернуло от такой наглости. Привыкший ко всем относиться с иронией, он не переносил такого обращения с самим собой.

— И ты, Иннокентий, запомни, — продолжал накалять его Лыков. — Тебе со мной тягаться бесполезно. И в высшей степени бессмысленно. И по части того, что происходит на фронтах. И ежели придется по танкам прямой наводкой. Ты, дорогуша, запомни: я или голову сложу, или вернусь домой с Золотой Звездой Героя. А ты, Иннокентий, создан только для мирной житухи. Загрызет тебя война, малыш.

— Не тебе об этом судить! — запальчиво возразил Кешка.

— Отчего же не мне? — удивился Лыков, одарив Кешку белозубой, ядреной улыбкой. — Думаешь, не видал, как ты расчетом командовал?

— Ты о чем? — насторожился Кешка.

— А все о том же, — многозначительно протянул Лыков. — О бомбежке...

Батарея вытянулась по большаку, послушно повторяя все его изгибы, и Кешка поспешил за своим орудием, радуясь тому, что может прервать неприятный для него разговор.

Дорога казалась длинной, нескончаемой. Самое неприятное было то, что все окружающее — и лесные рощи, и перелески, и крутые овраги, и дальние деревушки — таило в себе неизвестность. Вроде бы двигались по своей земле, но уже не по привычной — мирной, спокойной и доброй, а по тревожной, знобящей и тяжелой. Бойцы шли понуро, настороженно, часто поглядывая на небо.

Вражеские самолеты в этот день больше не появились. Уже после полудня батарея втянулась в узкую ухабистую улочку будто напрочь вымершей деревеньки, примостившейся на косогоре. Последовал приказ оборудовать огневую позицию на окраине, в яблоневом саду. Яблони были старые, сквозь тяжелую листву они протягивали к небу коряжистые, узловатые ветви.

Гаубице Колотилова выпало стать неподалеку от небольшой скособоченной рубленой избы. Ее почерневшие мшистые бревна выпирали из стен, как ребра диковинного животного. Окна даже при солнечном свете казались незрячими. Только в одном из них сиротливым огоньком горела герань.

Расчет взялся за трассировку и отрытие орудийного окопа с таким рвением и старанием, словно собирался стоять на этой позиции всю войну. Не прошло и часа, как гаубицу уже можно было закатывать в окоп почти полного профиля. Оставалось лишь вырыть траншеи для расчета, погребки для снарядов, укрытие для передка, оборудовать коновязь в роще.

Кешка, успевший обрести устойчивость, споро помогал расчету. Когда работа подошла к концу, он направился к колодцу. Но у колодезного сруба не оказалось ведерка. Кешка свесился через сруб, ощущая холодную близость воды.

— Попейте, — совсем рядом послышался девичий голос.

Кешка обернулся. Перед ним стояла тоненькая, хрупкая девушка в голубом линялом ситцевом платье, трепыхавшемся на ней от порывов ветра. Она была боса, маленькие ступни ног и лодыжки, покрытые золотистым пушком, припорошила пыль. Волосы взвихрило и разметало по оголенным плечам. Чудилось, она была совсем невесомой и вот-вот, подхваченная ветром, взлетит над землей.

Девушка обеими ладонями бережно, как драгоценный сосуд, держала кувшин, по его матовой темно-коричневой поверхности стекала тоненькая струйка молока.

— Попейте, — певуче повторила она, несмело глядя в лицо Кешки. — Я сама доила.

Она протянула Кешке кувшин, а он все изумленно смотрел и смотрел на нее, пытаясь понять, откуда она взялась здесь, в пустой, осиротевшей деревушке, рядом с гаубицами, простершими тяжелые стволы в ту сторону, куда устало и отрешенно скатывалось жаркое солнце.

— Попейте, — почти умоляюще попросила девушка.

Кешка поспешно схватил кувшин, боясь, что она уронит его. Пить ему очень хотелось. Он пил большими, жадными глотками парное, пахнущее свежими сливками молоко, от наслаждения зажмурив глаза. А когда оторвал губы от кувшина и размежил веки, девушки уже не было. Кешка диковато огляделся вокруг, но ни поблизости, ни у крохотной избы, ни возле перелеска не увидел ее. Он долго ждал ее появления, но не дождался. Так и пришел к орудию с кувшином, на донышке которого еще оставалось несколько глотков молока.

Окунувшись в привычные заботы, он на время забыл о встрече. Может, и забыл бы совсем, если бы не Лыков. Он пришел к Кешкиному орудию, как всегда, вразвалочку, довольный собой. Кошачьи глаза его масляно улыбались.

— Ну как? — с лукавой ехидцей спросил он. — Готов к труду и обороне?

— А ты, полководец, готов? — в тон ему задал вопрос Кешка. — Только не обороняться мы будем, а наступать!

— И к наступлению готов, — доверительно понизил голос Лыков. — Знаешь ли ты, малыш, какая деваха скрывается вон в той бревенчатой развалюхе? Продержаться бы здесь до утра, атакую, будь спок!

— Как бы отступать не пришлось, — попытался охладить его Кешка. — Хорохоришься, как петух.

— Чапай никогда не отступал! — блестя воспаленными глазами, хохотнул Лыков и вразвалочку зашагал к своему орудию.

Кешка смотрел ему вслед, поражаясь и завидуя тому, что Лыков и здесь, где вот-вот на них накатит война и где каждую минуту с наблюдательного пункта комбат может скомандовать открыть огонь, живет и мыслит так, будто в их жизни ничего не изменилось.

«А как там сейчас Вадька Ратников? — вдруг обожгло душу Кешке. — А Мишка Синичкин? А Тим Тимыч? Где они? Может, еще и на фронт не попали, да и не попадут вовсе? А может, уже и в живых нет?»

И Кешке вдруг очень захотелось, чтобы все они, владельцы двух последних парт в классе, оказались сейчас вместе.

«Как это прекрасно — дружить, — мечтательно подумал Кешка. — И как тяжко сходиться с новыми людьми».

Старшина уже созывал батарею на ужин, и Кешка вместе со всеми направился к полевой кухне. Повар щедро накладывал в протянутые котелки густую гороховую кашу. Кеша тоже протянул свой котелок, но его с игривой заносчивостью оттер своим мощным плечом Лыков.

— Командиру первого орудия положено без очереди, — назидательно изрек он и, подмигнув повару, внушительно добавил: — Мне на двоих. И зачерпни с мясом, гений кулинарии!

Кешка промолчал, сжав губы. Даже то, что Лыков своей манерой разговаривать был похож на него, Кешку, но не нынешнего, а того, школьного, вызывало раздражение и неприязнь.

Получив ужин, Кешка уселся на трухлявом пеньке неподалеку от кухни. Мешал молодой гибкий побег, и Кешка пригнул его к земле. Отсюда хорошо была видна тропинка, ведущая к деревне, к той крайней избе, в которой, если верить Лыкову, жила, видимо, та девушка.

Лыков не стал задерживаться возле кухни. Кешка увидел, как он поспешно удаляется по тропинке с котелком в руке. В его походке отчетливо проступали нетерпение и охотничий азарт.

«К ней пошел», — невесело и с завистью подумал Кешка.

После ужина Курочкин, горластый и нахрапистый человек, не любивший делать никаких поблажек своим подчиненным, неожиданно смилостивился и оставил у орудий только наводчиков и заряжающих, а остальным разрешил отдыхать. Кешка примостился на траве у старой яблони. Сняв тренчик со скатки, расстелил шинель, ею же и накрылся. Сон скрутил его почти мгновенно.

Очнулся он оттого, что кто-то осторожно тронул его за плечо. Он в страхе отпрянул в сторону и ошалело осмотрелся вокруг, не понимая, что произошло.

Высоко в небе загадочно и немо сияла почти полная луна, и в ее призрачном, неживом свете Кешка, все еще не веря себе, рассмотрел девушку. Она недвижно стояла вблизи него, будто не на земле, а на легком облаке, плывущем над землей. Это была та самая девушка, что поила его молоком, — высокая, хрупкая и растерянная.

Кешка приподнялся с шинели, все еще не решаясь встать, и изумленно смотрел на девушку, похожую на привидение.

— Ты можешь помочь мне? — негромко и взволнованно спросила она.

— Как? — выдавил он из себя вопрос, сознавая, что спрашивает совсем не о том, о чем надо было спросить.

— Вон там, за садом, есть овраг, — ответила девушка. — Пойдем со мной.

— Зачем? — Кешке еще казалось, что все это происходит во сне.

— Я тебе все расскажу, — настойчиво сказала она, боясь, что он так и не послушает ее. — Там, в овраге...

— Но я не могу уйти с огневой позиции, — продолжал сопротивляться Кешка. — И тебе здесь нельзя.

— Это совсем рядом, — умоляюще сказала она. — Если что, ты тут же вернешься.

— Но зачем? — Кешка наконец встал на ноги.

— Пойдем! Скорее!

Она схватила его за руку и увлекла за собой, сразу же перейдя на бег. Ладонь ее была маленькая, она утонула в широкой ладони Кешки, и он с тревогой ощутил ее горячее, трепетное прикосновение.

Девушка, видимо, хорошо знала дорогу к оврагу. Она бежала впереди, ловко и гибко лавируя между деревьев. Не прошло и пяти минут, как они оказались в овраге, плотно заросшем колючим кустарником. Отдышавшись, присели на траву.

— Спасибо тебе, — почти нежно, с искренней благодарностью произнесла она, и только сейчас Кешка рассмотрел ее большие черные глаза, в которых отражались две крохотные луны.

Кешка молчал, все еще не понимая, за что его благодарят.

— Спасибо, — еще проникновеннее повторила девушка. — Ты не знаешь, почему мы стараемся спастись от малой беды, когда кругом такая большая беда?

— Ты думаешь, я смогу ответить на твои странные вопросы? — Кешка начинал злиться. — Ты хотя бы сказала, кто ты, как тебя зовут.

— Кругом война, — не обижаясь на его раздражение, продолжала девушка, будто говорила сама с собой. — И никто не знает, что с нами будет. А я все пыталась себя уберечь. И мама всегда повторяла: береги себя, береги себя...

— Ты что, бредишь? — взорвался Кешка.

— Тут один ваш... — замялась девушка. — Ну, он приставал ко мне. А я убежала. Может, и не надо было убегать...

— Это — Лыков. С котелком? А в котелке — гороховая каша? Какая скотина!

— Ты веришь в судьбу? — судорожно схватив Кешку за локоть, спросила девушка. — На каникулы я собиралась ехать в Керчь, к тете. А тут вдруг письмо от бабушки. Она захворала. И я помчалась сюда. А тут война... В деревне одни старики. Бабушка померла. Куда мне теперь?

— Тебе надо уходить.

— Уходить? Разве от войны убежишь? Возьми меня с собой.

— Ты в своем уме? — испугался Кешка, боясь, что эта незнакомая и непонятная ему девчонка пристанет к нему как репей.

— Может, и не в своем... — покорно согласилась она. — Как тут будешь в своем...

Она помолчала, ожидая, что скажет Кешка.

— Ты спрашивал, как меня зовут, — неожиданно встрепенулась она. — Тося. Очень простое имя. Легко запомнить.

— Иннокентий, — представился Кешка.

— Иннокентий? — удивилась Тося. — Впервые слышу...

— Почему же впервые? — фыркнул Кешка. — Не такое уж оно редкое.

Он все пристальнее всматривался в Тосю, пытаясь сравнить ее с Анютой. Прежде всего его поразило сходство имен, в этом было что-то неожиданное и роковое. Во всем остальном Тося совершенно не походила на Анюту. Анюта была крупнее, в свои восемнадцать лет она выглядела старше. А Тося — хрупкая, какая-то прозрачная, дунет ветер — и понесет ее, как былинку. У Анюты — светлые, будто солнцем выжженные волосы, загадочный взгляд, ямочки на пухлых щеках, а сами щеки цвета утренней зари. А Тося — смуглая, как черкешенка, с тлеющими угольками пронзительных глаз. Здесь, вдали от гор, посреди среднерусской равнины, возле берез, она казалась чужой.

— Тебе надо уходить, — угрюмо повторил Кешка, словно боялся, что сейчас возникнет Анюта и увидит его с Тосей. — Я дам тебе банку тушенки и сухарей. На дорогу. Уходи, пока не начался бой.

— Хорошо, — покорно согласилась она. — Только посидим немного. Здесь, как подняться из оврага, есть стожок. Пойдем.

И Кешка, зная, что все дальше уходит от батареи, повиновался ей, как будто она обладала какой-то волшебной силой.

Стожок был небольшой, скособоченный, наполовину разметанный ветром, но сено было свежее, еще не прокаленное солнцем, и источало терпкий запах ромашки. Кешка повалился на сено, радуясь, что лицо и шею настырно покалывают сухие стебельки, а нос щекочет от сенной пыли. На миг начисто забылось все — и орудие, ставшее на свою первую огневую позицию, и орудийный расчет, проводивший свою первую фронтовую ночь под огромным лунным небом.

— Это я сама выметала стожок, — похвасталась Тося, садясь рядом с Кешкой. Она одернула платье, безуспешно пытаясь прикрыть им голые коленки. — У бабушки корова была. А я сроду траву не косила. Ты когда-нибудь косил?

— Не приходилось, — нехотя признался Кешка. — Впрочем, не столь уж великое искусство.

— Нет, не скажи! — горячо запротестовала Тося. — Не скажи! Еще какое великое! Вот я поначалу — машу косой, а она, проклятущая, не косит. Я даже плакала от обиды.

— Нашла от чего плакать!

— Ну как ты не понимаешь, это же еще до войны было! Сейчас из-за этого не стала бы плакать. Сейчас все по-другому. И что же будет, ты не знаешь? Ты видишь, они все идут и идут. А наши все отступают и отступают.

— Паническое у тебя настроение, Тося, — назидательно оценил ее слова Кешка. — И слово «отступают» вычеркни из своего лексикона.

— Да я бы с радостью вычеркнула! — искренне воскликнула Тося. — Вон у вас какие пушки.

— Гаубицы, — поправил Кешка.

— Гаубицы, — послушно повторила она. — Вот и остановите немцев, не пускайте дальше нашей деревни.

— И остановим, — пообещал Кешка.

Впрочем, пообещал не очень уверенно. Неуверенность эта проистекала по понятным причинам: Кешка еще не видел ни одного живого фашиста, а его орудие еще ни разу не выстрелило по врагу. Он пребывал в том, непонятном самому себе, неприкаянном и противоречивом состоянии, когда смятение то приглушается надеждой на лучшее, то вновь прорывается в сердце с еще более страшным навязчивым ожесточением.

Луна начала скатываться за горизонт, предвещая раннюю зарю, и Кешка не мог отбросить прочь мысль о том, что вместе с зарей на огневую позицию накатится нечто грозное, зловещее и в судьбе его произойдет какой-то крутой поворот.

Откуда-то с востока, в той стороне неба, где солнце собиралось сменить луну, взметнулся и пронесся над полями и перелесками холодный ветерок. Тося зябко повела плечами и придвинулась к Кешке.

— Замерзла? — участливо спросил он, обнимая ее за плечи.

Тося кивнула, не глядя на него.

— Признайся, Кеша, у тебя есть девушка?

Кешка замялся.

— Значит, есть, — не дождавшись ответа, грустно промолвила Тося. — Красивая? И ты ее любишь?

— Типичные девчачьи вопросы, — презрительно отозвался Кешка. — Но какое это имеет значение для мировой революции?

— Для мировой революции — никакого, — грустно сказала Тося, — а для меня имеет.

Она спрятала лицо, прижавшись к его плечу, и заговорила стремительно и сбивчиво:

— А знаешь, когда я увидела тебя? Еще когда ваша батарея шла по деревне. Меня как кто надоумил. То сидела в подполье, боялась бомбежки. А то к окошку потянуло. Как магнитом. И как раз — вы... Я еще никогда никого не любила... И как это среди всех я заметила именно тебя? Почему? Сама не знаю... — Она вдруг запнулась и спросила осторожно, испуганно, словно боясь его откровенного ответа: — А вдруг тебя убьют, как же тогда она? Как жить будет?

— Кто? — сделав вид, что не понял, о ком идет речь, уточнил Кешка.

— Ну, твоя девушка. Как ее зовут?

— Какая же ты любопытная! Ну, уж если тебе так хочется, изволь: Анюта.

— Анюта? Красивое имя.

Из всего того, что сбивчиво и нервно говорила Тося, Кешка усвоил только то, что она из всех, кого успела рассмотреть через свое окошко, выбрала именно его, и сознание этого обдало его радостной, опьяняющей волной, вызывая гордость и самодовольство.

«А она хороша, — в упор разглядывая ее лицо, схожее с изображением святых на иконах, думал он. — Конечно, в сравнении с Анютой проигрывает».

— Как интересно устроена земля, — будто самой себе сказала Тося. — И люди на ней. Почему мы с тобой встретились? Значит, все, что происходит на земле, — случайность? Но тогда какой смысл жить? И почему люди так ценят жизнь, если и сама жизнь — случайность?

— Самое время философствовать, — едко процедил Кешка. — А война сейчас ради чего? Ради жизни. Иначе зачем воевать?

— Но чтобы сберечь жизнь, нужно, чтобы тысячи, а может, и миллионы, потеряли ее?

— А ты не боишься погибнуть?

Кешка не ожидал этого вопроса. Ему всегда нравилось говорить о подвигах других людей и об их героической гибели. А о своей гибели... Кому нравится говорить о своей гибели! Он не считал такой порядок мыслей ущербным, полагая, что точно так же мыслят все люди, влюбленные в жизнь.

— А кто не боится погибнуть? — ушел от прямого ответа Кешка. — Вот ты — не боишься?

Тося обернулась к нему, и он поразился тому, что это была уже совсем другая девушка. Матовая бледность лица, подсиненная неживым светом луны, исчезла, и теперь лицо ее само излучало свет, но уже живой, ликующий и счастливый, с которым не могла соперничать луна.

— Раньше не боялась. А сейчас боюсь.

— Сумасшедшая! — испуганно отшатнулся от нее Кешка. — Ты же меня абсолютно не знаешь. Я тебя — тоже. Сейчас комбат передаст команду с НП, и я пулей полечу на огневую. А потом батарея сменит позицию. И наверное, ты меня больше никогда не увидишь. И мы никогда не встретимся. Ты хотя бы подумала об этом?

— Подумала! — все так же весело воскликнула Тося. — И ты не бойся! И если останешься жив на этой войне, иди спокойно к своей Анюте. Я не стану навязываться. И никогда не пожалею о том, что случилось.

— Нет, это не укладывается в моей голове, — начал нервничать Кешка. — Ты или дитё, или ненормальная.

— И дитё, и ненормальная, — без обиды сказала Тося. — Какая есть. Такой больше не встретишь. И не волнуйся. Сейчас рассветет, и я уйду.

Кешка расчувствовался, благодарно притянул ладонями ее лицо к себе, погладил жесткие курчавые волосы.

Тося диковато обожгла его почерневшими глазами.

— Давай посидим просто так, молча. И я уйду.

Тося не просто ждала, а мысленно молила Кешку, чтобы он не отпускал ее вовсе или же хотя бы просил задержаться, пока батарея не открыла огонь. Но он молчал, и желание того, чтобы она поскорее ушла, все сильнее овладевало им.

— А что это за дорога? — наконец нарушил молчание Кешка.

Начинало светать, и он приметил неподалеку от стожка наезженную колею среди травы, смутно поблескивавшей холодной росой.

— Эта? — Тося удивилась его вопросу. — По ней на сенокос ездили. И чтоб сено вывозить. Только сейчас вывозить некому. Она прямо на большак выходит. А ты что? Все напоминаешь мне о дороге? Так вот возьму и не уйду. Назло тебе.

— Когда Сократа приговорили к смерти, — задумчиво произнес Кешка, — он обратился к судьям с такими словами: «Но пора нам уже расходиться: мне — чтобы умереть, вам — чтобы жить. А какая из этих двух судеб лучше, знают только боги...»

— Ты даже Сократа призвал на помощь, чтобы прогнать меня, — горько, с дрожью в голосе, сказала Тося.

— Я не гоню тебя, — не очень уверенно сказал Кешка. — Но сама подумай. Мне давно пора на позицию. Может, там меня уже хватились. Еще посчитают дезертиром.

— Да, тебе пора, Кеша, — как-то растерянно и жалко прошептала Тося. — А знаешь, мы с тобой все равно еще встретимся. После войны.

Она прильнула к нему, чтобы поцеловать на прощание, но Кешка вдруг весь напружинился и стал суматошно оглядываться по сторонам.

— Тихо... — В голосе его прозвучал страх. — Ты ничего не слышишь? Кажется, ветка хрустнула...

Они застыли, не двигаясь. Тишина была сонной, сторожкой, и казалось, ее не нарушал ни один звук. Птицы в перелесках еще не пробовали свои голоса. Молчали собаки в деревне. Не подавали признаков жизни и ранние петухи.

— Тебе почудилось, — успокоила его Тося. — Хочешь, я провожу тебя? Ты обещал мне продукты. А утром я уйду.

Кешка бесшумно встал, протянул руку Тосе. Еще раз огляделся вокруг и не заметил ничего подозрительного. Было по-прежнему тихо. Лишь стало темнее — ночь не хотела уходить бесследно.

Неожиданно где-то у горизонта полыхнуло пламя, и почти сразу же до них донесся протяжный злой взрыв. Потом другой, третий...

— Орудия бьют, — сказала Тося. — Так уже было.

— Фронт приближается, — шепнул Кешка. — Теперь не до прогулок при луне...

Он ускорил шаг, увлекая за собой Тосю. Они уже поравнялись с густым кустарником, как вдруг кто-то невидимый сбил Кешку с ног, навалился на него, будто хотел припечатать к земле. Кешка попытался вырваться из железных объятий — и не смог...

Очнулся он в избе, насквозь прошитой лучами солнца. Ощупал себя слабыми, негнущимися пальцами — гимнастерка была мокрой, струи студеной воды еще стекали на дощатый пол. Кешка дико вскрикнул и закрыл лицо ладонями, будто мог ослепнуть. Медленно отвел ладони, приоткрыл глаза, еще надеясь, что все ему мерещится в дурном сне.

Но все было наяву. Слегка склонившись над ним, стоял, как высеченный из камня, широко раздвинув прямые длинные ноги, огромный, с массивным лицом человек в форме немецкого офицера. Крупные, мощные лодыжки, как броней, были затянуты в глянцево блестевшие голенища хромовых сапог, высокая тулья фуражки почти упиралась в дощатый потолок.

Кешка, постанывая от боли, приподнялся, упираясь ладонями в пол, и почувствовал, что у него не хватит сил, чтобы встать на ноги.

— Ты есть очень слабый вояка... — сокрушенно покачал головой офицер. — Наверное, не занимался спорт. Но у нас очень мало времени.

Офицер взмахнул лайковой перчаткой, два солдата кинулись к Кешке, подхватили его за плечи, поставили на негнущиеся ноги и подволокли к столу, на котором лежала топографическая карта.

— Ты — сержант, артиллерист, — твердо отсекая слова, как бы не желая, чтобы они натолкнулись друг на друга, по-русски, и почти без акцента, сказал офицер. Сейчас, когда он стоял рядом с Кешкой, он уже не казался таким громадным и массивным. — Где есть твоя батарея? Как называется деревня? Сколько пушек? Ты должен отвечать честно.

Кешка молчал.

— Хорошо, — почти ласково произнес офицер. — Сейчас я буду давать тебе пистолет. И ты будешь стрелять в свою девочку. Выбирай, что тебе больше понравится.

— Нет... — судорожно выдавил из себя Кешка. — Нет!

Кешка скосил глаза и увидел Тосю. Она стояла, прислонившись плечом к косяку двери. Платье на ней было разорвано, крохотные, как у девочки-подростка, груди оголены. Она смотрела на Кешку пристально, почти безумно, как смотрят на человека, который делает последний вздох в своей жизни.

«Я же просил тебя: уходи...» Кешке чудилось, что он говорит вслух, но он только шевелил чужими, ссохшимися губами.

— Я отдавал твою девочку моим солдатам. Они очень заслужили такой подарок, — как о чем-то совершенно обычном, сказал офицер. — Теперь ты или расскажешь все, что обязан отвечать военнопленный, или будешь стрелять. Очень хорошо стрелять.

— Стреляй! Стреляй, Кеша! — крикнула Тося, но грузно подбежавший к ней солдат отшвырнул ее от двери.

— Вот пистолет. — Офицер со значением протянул Кешке вальтер. — Просто нажимай вот так. — Он показал, как надо нажать на спусковой крючок. — Очень смело нажимай. Из пушки ты уже стрелять не будешь, — добродушно хохотнул он, довольный шуткой.

— Нет! — отшатываясь от пистолета, выдохнул Кешка.

— Тогда я прикажу солдатам расстрелять тебя! Очень быстро расстрелять. — Офицер произнес это протяжно и таким тоном, будто обещал награду.

Он снова с театральным изяществом вскинул руку в лайковой перчатке, и подбежавшие солдаты выволокли Кешку из избы. Офицер последовал за ними.

Переступив порог, Кешка едва не задохнулся от яркого света. Казалось, само солнце ворвалось в его глаза, и он понял, что все окружавшее его сейчас — и это солнце, и небывало высокое небо, и земля, и деревья, — все это не сможет существовать без него и что ему нужно выжить. Если он выживет, то сможет спасти Тосю. Может, произойдет чудо... Так же как случайно его схватили, так же случайно могут и освободить...

— Считаю до трех, — теперь уже резко, враждебно отчеканил офицер и, подняв руку с зажатой в ней лайковой перчаткой, стал считать по-немецки: — Айн, цвай, драй...

— Стойте! — завопил Кешка. — Я согласен! Спрашивайте! Только ее, — он кивнул на Тосю, — оставьте в живых.

— Не смей, Кеша! Молчи! — простонала Тося, но выстрел оборвал ее стон...


В тупике


С того дня, как началась война, Вадька Ратников не видел вокруг себя людей, которые были бы столь же веселы и жизнерадостны, как Каштанов — тот самый лейтенант с лающим голосом, который отобрал в полку трех младших сержантов для отправки в артиллерийское училище.

Трудно было понять, чему он радуется. Сводки Совинформбюро были более чем неутешительны, чувствовалось, что многое, может быть самое главное, в них недоговаривается. Нередко в них мелькала фраза о том, что наши войска после упорных боев отошли с занимаемых позиций «по стратегическим соображениям». Фраза эта, что заноза в сердце, не щадила нервы. Однако по пути на станцию лейтенант Каштанов считал возможным рассказывать веселые байки, комедийные истории и анекдоты. Рассказывая, он старался по лицам определить, насколько смешной оказалась та или иная история. И если видел, что эффект был незначительным и слабые улыбки, едва вспыхнув, тут же затухали, возбуждался и бил тревогу.

— Не дрейфь, орлята! — бодро восклицал лейтенант. — Чего приуныли, жаворонки?

— А чему радоваться? — не выдержал Вадька. — Так он и до Москвы допрет.

Каштанов круто развернул мощные плечи и монументально встал поперек дороги. Идущие за ним сбились с шага, как бы натолкнувшись на невидимую преграду.

— Кто сказал такие слова? — грозно спросил лейтенант, обводя всех гневными глазами.

Вадька не осмелился признаться.

— Кто сказал, я вас спрашиваю?! — теперь уже с неприкрытой яростью повторил вопрос Каштанов. — Трус и предатель — вот кто! Потому и молчит! Запомните: еще раз услышу такое — расстреляю! Вот из этого пистолета! — Лейтенант потряс над головой пистолетом ТТ, утопавшим в его широкой ладони. — Никто и никогда не возьмет Москву! Никто и никогда! Слышишь ты, паникер недорезанный?!

— Товарищ лейтенант, да кто-то не подумавши ляпнул, — попробовали защитить Вадьку.

— Не подумавши? — грозно растягивая слова, переспросил лейтенант. — А голова для чего? Мозги для чего? Приказываю: прочистить мозги! Будем и мы наступать, орлята! Ловит волк, да ловят и волка!

Лицо его просияло, и Вадька так и не смог понять истинной причины этого совершенно неуловимого перехода от взрывчатого гнева к почти детской радости. То ли он всерьез верил, что своей громовой речью и строгим приказом прочистить мозги смог взбодрить своих слушателей и перебороть их уныние, то ли обрадовался вовремя пришедшей на ум пословице. А может, и впрямь верил в то, что говорил.

Вадька пожалел, что не признался лейтенанту. Наверное, тот кроме бодрых слов смог бы убедить их фактами, которые известны только ему. А сейчас горечь как была, так и осталась. Горечь оттого, что отступаем, да и оттого, что, не успев принять участия в боях, он, Вадька, вместе со своими однополчанами возвращается туда, откуда прибыл, — в глубокий тыл. Все складывалось несуразно, вопреки его воле, мечтам и желаниям.

Сейчас они шли на узловую станцию, где, как сказал лейтенант, размещается штаб дивизии. Там будущие курсанты получат предписания, продпаек и первым же поездом — товарным ли, пассажирским или даже санитарным, главное, чтоб шел на восток, — отправятся к месту назначения.

День был июльский, насквозь пропеченный палящим солнцем. Небо синим шатром распахнулось над полями. Нестерпимо хотелось пить, и Вадьке все время чудилось, что где-то совсем рядом, за поворотом пыльного ухабистого большака, журчит, скатываясь к невидимой реке, звонкий ручей, к которому можно будет припасть сухими, потрескавшимися губами.

На коротких привалах лейтенант, обретая особую веселость, снова принимался рассказывать что-либо смешное.

«Лучше бы о том, как воевал, — подумал Вадька. — Наверное, как и мы, пороху не нюхал. Зачем же мне сейчас смешное, мне нужно героическое».

— Тихо, орлята! — будто желая отвлечь Вадьку от его обиды, вскрикнул лейтенант, запрокидывая к небу голову с ежиком волос. Странно было уже то, что он потребовал тишины, хотя все, с кем он был, молчали, сглатывая вязкую слюну пересохшими глотками. — Тихо! Распахните глаза, откройте уши — как он вьется, как поет!

— Кто? — без особого интереса спросил Вадька, пытаясь высмотреть в небе то, что видел лейтенант.

— Эх ты, черствая твоя душа! — разочарованно взглянул на него Каштанов. — Да вон же он! Жаворонок!

Он замер и повелительным жестом руки потребовал от Вадьки, чтобы тот прикусил язык.

— Все! — как-то обреченно сказал Каштанов. — Улетел. Это ж надо, война кругом, а он поет! А как детство напомнил, стервец! Ты, Ратников, в детстве слушал жаворонка?

— Кажется, нет, — сознался Вадька. — Я в детстве рыбачил. На небо некогда смотреть — поклевку прозеваешь.

— И зря, — сказал Каштанов, будто прощаясь с чем-то очень ему дорогим. — Небо — это, брат, все! Ты только представь, что нет его над головой, ну совсем нет, как же тогда жить?

Лейтенант замолк и долго шел молча.

...Откуда в небе появились немецкие самолеты — никто не успел заметить. Вадька лишь тихо вскрикнул, а они (их было, кажется, два) уже черными распятиями стелились над дорогой, будто давно высмотрели и выследили этого веселого лейтенанта и решили проверить его истинную силу.

«Вот тебе и жаворонок», — мелькнуло в сознании у Вадьки, и он суматошно метнулся куда-то в сторону от дороги, подчиняясь страху и чувству самосохранения. Страх был настолько всемогущ, что он не видел, куда побежали остальные, и боялся взглянуть в небо. Лишь каждой клеточкой своего существа он ощущал захлебывающийся злорадством рев моторов, ощущал над собой их хищно распластанные тела и свою полную беспомощность перед ними. Чувствовалось, что все пули, вспарывавшие воздух и решетившие землю, предназначены только ему, и никому больше. Вадька не сразу понял, что самолеты, проносясь над дорогой, взвывая, разворачивались и снова заходили на них, настырно обстреливали из пулеметов крошечный пятачок местности, по которому рассеялись люди.

Вадьку спасло то, что на его пути попался куст с густой, похожей на шатер кроной. Не веря в то, что он еще жив, Вадька нырнул головой в куст, будто тот был надежной защитой, и, цепенея, замер в нем. Было такое состояние, будто даже по возбужденному дыханию самолеты могут обнаружить его в этом укрытии.

Налет длился всего несколько минут, но Вадька не ощущал времени. Он очнулся не тогда, когда рев моторов стал затихать и постепенно растворился в пространстве, а когда в уши сильнее грома ударила внезапная, схожая с чудом тишина. Вадька высвободил голову из колючих ветвей и осторожно осмотрелся вокруг. Небо было таким же чистым, умиротворенным и добрым, каким было до появления самолетов. Но Вадька все еще никак не мог поверить в эту обманчивую доброту.

Он поискал беспокойными глазами своих товарищей, но в первую минуту не увидел их и испуганно вскочил на ноги, опасаясь, что они ушли и позабыли о нем. И тут по другую сторону дороги, в сотне метров от себя, заметил лейтенанта. Он лежал на спине, как-то беспечно и даже картинно разбросав руки, и казалось, что он снова приметил в небе своего жаворонка. Поодаль лежали два сержанта — один на боку, другой — свернувшись калачиком, как сворачиваются люди, если им холодно.

«Что же они не встают? — с тревогой подумал Вадька. — Или не знают, что самолеты уже улетели?»

— Товарищ лейтенант! Ребята! — крикнул Вадька.

И вдруг сердце обожгло страшным предчувствием. Но почему все они — и лейтенант, и двое его товарищей — очутились так близко друг от друга, вместо того чтобы, как и следовало во время налета, разбежаться врассыпную? Значит, они так верили в неуязвимость веселого лейтенанта, что стремились быть поближе к нему, ища в этой близости спасение.

Он побрел к ним. Вадька еще никогда в жизни не видел убитых, причем вот так, внезапно, что невозможно было поверить в то, что они уже мертвы.

Щеку лейтенанта пересекла алая полоска еще незапекшейся крови. Вадька отпрянул от него. Ему почудилось, что Каштанов улыбается все так же радостно, как улыбался перед тем, как упасть на эту густую траву. Открытые, остановившиеся глаза его неотрывно смотрели в небо.

Все! Никто не остался в живых. Теперь он был совсем один под этим обманчивым небом, посреди тихого, страшного луга.

Вадька сел на подвернувшийся под ноги пень. Его бил озноб. Не от страха. От бессилия и одиночества.

Он растерялся и не знал, как поступить. Не было воли и желания что-то решать, хотелось остаться здесь, вместе с погибшими, и погибнуть самому. Вадька свалился на землю, зарывшись мокрым — то ли от пота, то ли от слез — лицом в траву. Никто из тех, кто совсем недавно шел рядом с ним, не успел сделать ни одного выстрела на этой войне, и вот теперь все они недвижно лежат здесь, вдали от родного дома. Мысли его то проносились вихрем, то получали какое-то странное, пугающее замедление, и голова вовсе отказывалась думать. Только одна мысль все время холодила душу: он почти ничего не знал ни о лейтенанте, ни о ребятах, с которыми оказался вместе. Будто если бы знал, то не дал бы им погибнуть.

Он решил вот так и лежать — будь что будет! Все равно он ничего не сможет сделать, даже похоронить убитых. И потому, что не было сил, и не было чем вырыть могилу. Как он придет в штаб? Как докажет, что его должны были направить в училище? Могут запросто посчитать за дезертира. И правильно сделают.

Самым непонятным было то, что он не ощущал радости от того, что остался жив. Было такое состояние, что он совсем один на этой земле, с таким обманчивым небом. Нет, не может быть, чтобы не произошло чудо! Все равно лейтенант и сержанты, подчиняясь силе волшебства, оживут, вскочат на ноги и кинутся к нему, Вадьке. Вадька ощутил неотвратимую потребность услышать лающий голос лейтенанта, его раскатистый, пронизанный искрами смех. Тот самый смех, который совсем недавно был неприятен ему, сейчас казался необходимым, способным заставить вновь обрести силу и волю, желание жить и бороться.

Вадька вдруг вспомнил, что безоружен. Карабины они оставили в подразделении: лейтенант заверил, что до станции рукой подать и что хватит его пистолета. Очень он все же был самонадеянным, этот юный лейтенант, подумал Вадька и тут же упрекнул себя за то, что нехорошо думает о погибшем человеке.

Он вспомнил о пистолете, том самом, которым грозился Каштанов за кощунственные слова о Москве. Надо было взять пистолет, но Вадька долго не решался снова подойти к лейтенанту.

Наконец все же подошел и... тихо вскрикнул. Ему показалось, что лейтенант приподнялся на локте и тянет в его сторону неживую, вялую руку. Вадька бросился прочь, но что-то более властное, чем страх, остановило его и заставило вернуться. Лейтенант лежал в прежней позе. Вадька, став на колени, склонился над ним. Веки убитого слегка вздрагивали, губы приоткрылись, и что-то похожее на стон послышалось в звонкой солнечной тишине.

— Товарищ лейтенант! — Вадька прильнул ухом к широкой груди Каштанова и никак не мог понять, дышит он или нет. — Товарищ лейтенант!

Оглядевшись, он заметил у лежавшего вблизи убитого сержанта притороченную к ремню фляжку в фланелевом, туго обтягивающем ее мешочке. Поспешно и стыдливо, будто делал что-то недозволенное, Вадька снял ее. Во фляжке булькало немного воды. Он открутил пробку и приложил горлышко ко рту лейтенанта. Теплая вода потекла тоненькой дрожащей струйкой. Каштанов едва уловимо пошевелил губами. Под наглухо застегнутым воротничком гимнастерки судорожно дернулся кадык.

«Живой, живой, все-таки живой!» — затрепыхалось в голове у Вадьки, и он представил себе, как этот богатырь отбросит в сторону уже ненужную фляжку, хлопнет по Вадькиному плечу широкой крепкой ладонью и, озарив его дьявольски веселой улыбкой, скажет: «А он-таки поет, все поет, стервец!» — и Вадька снова увидит трепещущего в небе жаворонка.

Но лейтенант лежал не шевелясь, будто ему было очень удобно и приятно лежать в этой высокой траве и смотреть в небо, надеясь увидеть там неказистую серую пичугу с хохолком — птицу своего детства.

Вадька пристально смотрел на лейтенанта, все более сознавая, что теперь он не сможет уйти отсюда, бросив его. Но разве сможет он дотащить его до станции? Ясно, что на себе не сможет. Тащить волоком — не легче, да и раненый может не выдержать.

Вадька ухватился за бугристые плечи лейтенанта, пытаясь приподнять его. Каштанов застонал, прошептал что-то несвязное. Вадька просунул руки под мышки раненого, с силой потянул на себя. Ему едва удалось сдвинуть Каштанова с места. «Всего полметра, — огорченно подумал Вадька. — Долго придется тащить...»

С трудом он подтащил Каштанова к обочине большака. Надежда была именно на большак: вдруг появится кто-то из своих. Но никого не было видно. Лишь, уплывая к горизонту, тяжело, как море, колыхалось марево.

И тут пришла простая и, казалось бы, самая верная мысль, но он тотчас с испугом отверг ее. Мысль же заключалась в том, что можно, оставив лейтенанта одного под кустом, пойти на станцию и позвать на помощь. Конечно же, ему дадут машину или повозку, и он вернется, чтобы подобрать раненого и отвезти его в санбат. Идея!

Вадька подтащил лейтенанта к кусту, наломал ветвей и замаскировал его. Вылил из фляжки последние капли воды на горячее лицо раненого. Тот вздрогнул всем телом и приоткрыл глаза. Только сейчас Вадька совсем близко увидел его глаза — большие, по-кошачьи зеленые. Еще немного, и они оживут и поразят внезапно вспыхнувшим сиянием.

— Вы полежите, товарищ лейтенант, — надеясь, что Каштанов услышит его, и как бы оправдываясь перед ним, негромко сказал Вадька. — Совсем немного полежите. Я — мигом. Вот увидите!

Тяжелая голова лейтенанта медленно склонилась в сторону Вадьки.

— Ты... не бросай... меня...

— Нет, нет, не брошу... Никогда не брошу... Только сбегаю за подмогой!

Каштанов снова прикрыл глаза.

Вадька бросил взгляд на пистолет, высунувшийся из кобуры. Первым желанием было взять его с собой. Он вытащил пистолет и проворно сунул в карман. Почему-то не хотелось, чтобы это увидел лейтенант.

Уже идя по большаку, Вадька остановился в тяжелом раздумье. Ведь он оставляет раненого без оружия! Ну и что, это же ради самого Каштанова! Ему, Вадьке, пистолет нужнее, жизнь раненого сейчас зависит только от него. Будет жив Вадька, будет спасен и лейтенант. А вдруг, пока он бегает на станцию, резко изменится обстановка, внезапно появится противник, раненый будет обнаружен? Вот тогда-то ему и пригодится пистолет. Хотя бы для самого себя. Если не будет выхода.

Вадька неохотно вернулся к раненому, вложил пистолет в его немощную ладонь.

— На всякий случай, товарищ лейтенант...

— Не бросай... — вновь прошептали посиневшие губы раненого, и Вадьку потрясло то, что он произносит одно и то же, не веря ему.

— Не брошу! — громко воскликнул Вадька. — Вот увидите! — Он поймал себя на том, что тоже повторяет свои, уже сказанные прежде слова, будто не знает других.

Думая, что поступил правильно, Вадька пошел к станции. Задыхаясь, взобрался на бугор. Наскоро вытер рукавом гимнастерки взмокревшее лицо и чуть не вскрикнул от радости: впереди, в обрамлении старых лип и вязов, виднелось строение из красного кирпича. По всем признакам — и по частым столбам, на которых отсвечивали провода, и по желтой глинистой насыпи, похожей на срез слоеного пирога, и по водонапорной башне — это и была станция. Казалось, до нее рукой подать. Вадька ускорил шаг, а с бугра припустил бегом. Тяжелые кирзовые сапоги приковывали ноги к земле, следовало бы перемотать выбившуюся из-под ступни портянку, но Вадька не останавливался. Скорее к станции, там спасение и для него, и для лейтенанта Каштанова!

Он уже приближался к железнодорожному полотну, как раз в том месте, где через овраг с пересохшим ручьем был перекинут мостик, как со всех сторон его окатило ревом моторов. Это были очень знакомые звуки! В небо, несовместимо с его умиротворенностью и спокойствием, снова ворвались немецкие самолеты. Теперь их было больше — сколько, Вадька не успел сосчитать. Он лишь отчетливо видел черные цилиндры бомб, сыпавшихся из люков самолетов и косо, с коварной поспешностью устремлявшихся туда, где виднелись красное здание станции и деревянные домишки поселка. Взрывы — сразу в нескольких местах — ахнули один за другим, сливаясь в непрерывный грохот, и хотя солнце приглушало кровавые отсветы пламени, было ясно, что в поселке занялся пожар.

Вадька ожесточился. Упрямо решив не прятаться, он шел и шел, напрягаясь и тяжко дыша, к возникшему перед ним маленькому строению. Видимо, это была будка стрелочника.

Взглянув на самолеты, которые кружились над станцией и пикировали на нее, словно вознамерились стереть в порошок, Вадька подбежал к будке и сразу же увидел сорванную с одной петли дверь. Жалобно поскрипывая, она раскачивалась, подобно маятнику. Окна были вырваны взрывной волной, стены изрешечены осколками.

У порога лежал небольшой сверток, в цветастом тряпье. Вадька наклонился и оцепенел: сверток оказался запеленатым грудным ребенком с крохотным, как у куклы, лицом. Сперва он и подумал, что это кукла, но, присмотревшись, понял: ребенок! Глаза его, с пушистыми ресницами, были плотно закрыты, как они обычно закрыты у спящего младенца, губы крепко сжаты, а посиневшее личико искажено гримасой боли. Оно было застывшим, как маска.

Вадька неумело взял сверток на руки, пинком ноги отбросил дверь, освобождая проход, и перешагнул через порог. Глаза, привыкшие к слепящему солнцу, не враз разглядели сидящую на скамье женщину. Волосы ее были растрепаны, легкая белая кофточка сбилась набок, обнажая часть груди. Она что-то несвязно бормотала и, завидев Вадьку, вытянула к нему руки. Так просят милостыню.

— Дитё... дитё... — сквозь несвязную речь донеслось до Вадьки лишь одно отчетливо звучащее слово.

— Да, да, ребенок, — понятливо закачал головой Вадька, не зная, отдавать ребенка женщине или нет. Уж слишком пугающий, отрешенный вид был у нее. Она все так же недвижно сидела на скамье, точно была прикована к ней. Судорожное бормотание сменилось рыданием, она стала истово биться головой о сосновые доски, которыми была обшита стена. Сквозь раздирающий душу плач прорывалось одно и то же слово:

— Дитё... Дитё...

Вадька решился и протянул ей ребенка.

— Ребенок! Вот же ребенок! — громко сказал он, и женщина, вдруг приглушив рыдания, сжала ребенка ладонями и почти вырвала его из Вадькиных рук, будто он не хотел его отдавать. Сдернув с плеча кофточку, она обнажила тугую смуглую грудь и, прижав к нёй ребенка, вновь забормотала что-то бессвязное. Никогда еще Вадька не видел так близко оголенную женскую грудь и, хотя понимал, что в кормлении ребенка матерью нет ничего такого, что вызывало бы стыд, смущенно отвел глаза.

Мать тихо покачивала ребенка, ее резкие, горестные черты лица смягчились. Но лишь до того момента, как пристально всмотрелась в младенца. Беспокойство, схожее с паникой, появилось в ее взгляде. Она поднесла ребенка к лицу, отчаянно встряхнула, снова припала к нему губами и вдруг неудержимо и страшно засмеялась. В этом пугающем смехе непостижимо звучали, сливаясь воедино, безнадежное отчаяние и смертная тоска.

Вадька был поражен, что она все сильнее трепала ребенка, припадала к нему искаженными нечеловеческим смехом губами, а он по-прежнему не просыпался.

«Да он же неживой, он мертв», — вдруг осенило Вадьку, и он в ужасе выскочил наружу.

Смеркалось. На горизонте громоздились тучи. Накрапывал дождь. Остро пахло мазутом и мокрой пылью. «Недаром так пекло солнце — к дождю», — подумал Вадька, как будто это имело для него какое-то значение.

Он тяжело прислонился к дощатой стене будки, чувствуя, как сами собой подламываются налившиеся тяжестью ноги. Неотвязная мысль о том, что ему надо куда-то идти, сделать что-то важное, неуловимо ускользала, и Вадька, пытаясь поймать ее, сосредоточиться и принять решение, еще больше слабел и испытывал нервную растерянность. Перед глазами замаячили станция, самолеты, рухнувшая кирпичная стена, тучи огня, дыма и пыли. Ему же надо на станцию! Зачем? Кого он может спасти? Лейтенанта? Наверное, он уже не нуждается в спасении. Ребенка? Он мертв. Эту женщину? Ее уже не спасешь. Тогда кого же? Самого себя? Но зачем спасать себя после того, что произошло?

Вадька медленно и тяжело осел на мокрую землю. «А все-таки я остался жив», — теплой дрожью колыхнулось в душе, и он впал в гулкое, тревожное забытье.

...Вадька спал, не ведая, что два полка дивизии уже попали в окружение, штаб ее разбомблен, те из штаба, кто остался в живых, спасались бегством, а станцию заняла эсэсовская часть.


Урок немецкого


В полночь на землю опустился зыбкий тяжелый туман. Не верилось, что еще вчера свирепствовало раскаленное, как в пустыне, солнце.

Вадьке так и не удалось скоротать ночь. Что-то грубое, властное и жестокое оторвало его от стены железнодорожной будки. Не понимая, что с ним происходит, он в тревожном предчувствии открыл глаза. Рядом с ним в едва рассеивающейся темноте высилась рослая, почти монументальная фигура незнакомого солдата в каске. Вадька оторопел: немец! Солдат крепко, как клещами, вцепился в его плечо и бесцеремонно потащил куда-то в темноту. Ноги ощутили скользкие шпалы, глаза — смутное мерцание мокрых рельсов, и Вадька понял, что его ведут по насыпи, вероятно, в сторону станции.

«Ты же обещал лейтенанту вернуться, обещал не бросать его...» — сокрушенно подумал он.

Немец шел широким, размашистым шагом, по-хозяйски уверенно, как местный житель. Вадька невпопад ступал мимо шпал, спотыкался и затравленно глядел по сторонам, все еще веря в спасение.

Идти пришлось недолго, немец сошел с полотна и потащил Вадьку вниз, к смутно проступавшей в черном тумане грузовой машине с крытым верхом. Молча и почти без напряжения перебросил его через задний борт. Вадька шлепнулся о плотно сгрудившиеся в кузове тела людей. Кто-то грубо оттолкнул его, будто он был виноват в том, что его сюда впихнули. Съежившись, Вадька прижался к борту и затих.

Послышалась резкая команда на немецком языке, мотор тут же взревел, и машина тронулась. Вадька не столько видел, сколько угадывал убегающую из-под колес дорогу, время от времени жмурил глаза от всполохов осветительных ракет, дугой опоясывавших пространство, и совсем упал духом.

И вдруг совершенно отчетливо осознал весь ужас своего положения. Ведь он, младший сержант Красной Армии, попал в плен, попал позорно, вследствие своей полнейшей беспечности, даже не оказав врагу никакого сопротивления. На него надеялись, в него верили как в защитника, а он сам оказался в ловушке и не смог защитить не то что страну и народ, а даже лейтенанта Каштанова и женщину с мертвым ребенком на руках. Хорош защитник!

А что, если попытаться выскочить из машины? Нет, на таком бешеном ходу все равно разобьешься, да и конвоиры не дадут уйти. Лучше пока смириться, а потом уже действовать по обстановке. Может, и суждено ему спастись...

С кем же он едет в машине? Наверное, такие же пленные, как и он. Однако рассказывали, что немцы гонят пленных пешим порядком, а тут что за честь? Да, конечно же, он, Вадька, самый невезучий. Наверное, и Кешка, и Тим Тимыч, и Мишка сейчас при деле, воюют, как и положено, а он не успел сделать ни одного выстрела по врагу. Что может быть постыднее?

Эти думы, вызывавшие тернистые муки совести, были страшнее, чем мысли о смерти. Вадька как бы попал совсем в другой мир, на какую-то другую планету, и это молнией перечеркнуло все его прошлое и будущее, мечты о доблести и славе.

...Ехали недолго, но и за этот, показавшийся годом час Вадька вдоволь настрадался. Кузов был битком набит людьми, Вадьку спрессовали, прижали к заднему борту, руки и ноги онемели. Слышались стоны, надрывный кашель, негромкая ругань. Кто-то гадал: куда везут, зачем, на что получил ответ, высказанный с усмешкой:

— Известно куда — в санаторий. Персональный лежак на пляже. Меню из десяти блюд. Брюхо приготовь!

От этой недоброй усмешки Вадьке стало не по себе, но он тут же поймал себя на мысли о том, что завидует этому человеку, его воле и выдержке.

Шофер, видимо, резко ударил по тормозам, машина дернулась как припадочная и остановилась. Конвоир что-то пролаял, что — Вадька не разобрал, но пленные принялись прыгать из машины. Подталкиваемый задними, он тоже вывалился за борт и не смог устоять на онемевших, будто чужих, ногах.

Вроде бы рассветало, но стойкий туман не давал пробиться свету. Было сумрачно, отовсюду — с деревьев лесопосадки, с брезентового верха грузовика, с кустов — беспрерывно и монотонно капало, и это усиливало тоску.

Передние тронулись с места и вразнобой пошли куда-то вперед, за ними подавленно, молча двинулись остальные. Вадька смешался с этой массой людей и теперь по пилоткам, по гимнастеркам понял, что это свои. Они были такими же юнцами, как и он. Немного отлегло от сердца: значит, не он один...

Группу пленных, которую привезли в машине, соединили с другой, еще большей по численности, и погнали по глинистому большаку. Когда туман стал редеть, Вадька по маячившему кругу солнца определил, что гонят их на запад.

...Через день, уже в сумерках, когда колонна пленных прибрела к большому селу с церковью на взгорье, конвоиры отобрали от группы два десятка человек и приказали построиться в две шеренги. Среди них оказался и Вадька.

Стоять было не менее трудно, чем идти. Те, что посильее, поддерживали слабых за плечи. Во время движения срабатывала инерция, а сейчас земля тянула к себе с отчаянной силой. Подламывались колени, дрожали мускулы.

Солнце, падавшее за горизонт, было багровым. К пленным, выстроившимся неровной, шаткой шеренгой, с крыльца большого кирпичного дома (потом Вадька узнал, что это была школа) слишком торжественно, как для приема парада, спустились два немецких офицера — оба одинаково высокого роста, издали схожие между собой, как близнецы. За ними, поотстав на почтительное расстояние, угловато и торопливо спешил тоже высокий, гибкий, как хлыст, худощавый паренек в немецкой военной форме, без погон и головного убора. Вадька ожидал увидеть разъяренных, жестоких зверей, тут же откроющих пальбу по живым людям, но, к его изумлению, офицеры приблизились к пленным с улыбкой на лицах, в которой светилось доброжелательство и которая обычно появляется у людей, желающих поздравить с каким-то приятным событием.

Офицеры остановились точно посредине строя, и теперь Вадька заметил, что, несмотря на казавшуюся схожесть, их лица резко отличны. Тот, что стоял несколько впереди и, видимо, был старшим, сразу же запоминался по резко очерченному, крутому подбородку, впалым, с синевой, щекам аскета и темным провалам глаз. Второй был круглолиц, румян, добродушен и больше походил на русского.

Худощавый, глядя куда-то поверх людей, заговорил. Вадька вслушивался в его слова, пытаясь понять, что он говорит, и тут же услышал, как кто-то с левого фланга услужливо произнес на чистом русском языке:

— Господин майор сказал, что он рад поздравить всех вас с окончанием войны. Точнее, с тем, что для вас война уже закончилась. Победоносная немецкая армия успешно наступает. В мире нет силы, которая способна ее остановить. Отныне вы будете служить германскому рейху. Но господин майор удивлен, что вы, солдаты регулярной армии, имеете такой плохой внешний вид и в вашем строю нет должного равнения и истинной военной выправки.

С того момента как зазвучал этот голос, Вадька уже не мог заставить себя вникать в смысл произносимых слов, потому что главным сейчас был не смысл, а звучание. Голос был поразительно знаком ему до последнего звука!

Вадька стоял во втором ряду, хорошо видеть того, кто переводил речь майора, ему мешал высокий широкоплечий боец, и все же он, вытянув шею, увидел. Увидел и в изумлении тряхнул головой, как бы сбрасывая с себя кошмарное видение: речь немецкого майора переводил человек, поразительно похожий на Кешку Колотилова!

Конечно же, это он — и точеный, древнеримский профиль лица, и льняные, светлые волосы, мелкими волнами шевелившиеся на предзакатном ветерке, и особенно голос — с переливами приятного бархатистого тембра, — все это было его. И все же Вадька никак не мог заставить себя поверить в то, что это именно Кешка, хотелось убедиться, что все же это не он, а совсем другой человек. Это желание было столь необходимым, что Вадька боялся смотреть в сторону переводчика, чтобы окончательно не развеять надежду на то, что обознался. Он уже не мог осмыслить того, о чем, все более распаляясь, говорит немецкий майор, и того, что переводил этот парень, так похожий на Кешку.

Вадька очнулся только тогда, когда майор в третий раз повторил один и тот же вопрос, а переводчик в третий раз перевел его на русский:

— Господин майор спрашивает, кто из вас коммунисты. Он приказывает выйти на два шага вперед.

Строй молчал. Второй офицер, еще радужнее улыбаясь широким ртом и до предела растягивая сочные мокрые губы, обронил что-то снисходительно и мягко.

— Господин капитан сказал, что вы еще слишком молоды, чтобы быть коммунистами.

Майор, слегка обернувшись к нему, небрежно кивнул в знак согласия, и его фуражка, напоминавшая громадный петушиный гребень, колыхнулась. Он снова что-то повелительно и резко спросил, и Вадька подивился тому, что переводчик превращает резкие, чеканные, как удары стального резца о камень, слова майора в спокойные, нейтральные и даже доброжелательные фразы.

— Господин майор спрашивает, кто из вас комсомольцы. Он приказывает выйти из строя.

Снова никто не вымолвил ни слова, и тогда Вадька, в упор глядя на переводчика и подчиняясь внутреннему зову, хлопнул по плечу впереди стоящего бойца. Тот вздрогнул и не понял. И тогда Вадька тихо сказал:

— Дай выйти...

Боец, как положено по уставу, сделал шаг вперед и вправо, освобождая Вадьке дорогу.

Собравшись в комок, чтобы не показать свою беспомощность, Вадька вышел из строя и спокойно взглянул в лицо майору. Потом, позже, он мысленно спрашивал себя, что побудило его поступить именно так, а не иначе. И понял, что даже самому себе трудно было ответить однозначно. В самом деле, что? Хотел доказать, что война для него не окончилась, что это и будет его первым выстрелом на этой войне? Ведь не надо было напрягать ум, чтобы понять: ничего хорошего не ждет его здесь после того, как он признается в своей принадлежности к комсомолу. Так что же? Решил очистить свою совесть, кровоточившую от того, что не спас лейтенанта Каштанова, не спас мать мертвого ребенка и, наконец, не спас даже самого себя и глупо попался в лапы к врагу? А может, прежде всего потому, что здесь же, но уже по ту сторону непроходимой и незримой границы стоял Кешка Колотилов? Или главное было в том, что в кармане гимнастерки, возле сердца, лежал комсомольский билет? Наверное, главным было все, вместе взятое.

Вадька снова метнул взгляд в сторону переводчика. Кажется, ничто не дрогнуло в лице парня, столь схожего с Кешкой, и ничем — ни жестом, ни мимикой — он не подтвердил предположения Вадьки. И он снова засомневался, Кешка ли это или же его двойник. Бывают же на свете двойники!

Вадька не вдруг понял, что он стоит уже не один, что рядом с ним, все так же нестройно, но все той же шеренгой, стоят остальные пленные.

— Господин майор спрашивает: значит, все вы — комсомольцы и только один не комсомолец?

Вадька оглянулся. Позади строя остался стоять долговязый рыжий боец. Угрюмая, вызывающая усмешка кривила его красивое, нагловатое лицо. «Наверное, не понял команды? — подумал Вадька. — Или глухой?»

— Все вы, комсомольцы, будете сегодня расстреляны. В живых останется только тот, кто не считает себя комсомольцем.

Рука майора стремительно простерлась вперед, словно указывая цель, и он торжествующе рассмеялся. Смех его тотчас же подхватил капитан, и было очень похоже на то, что они увидели веселую, более того, презабавную сценку, которую пленные разыграли перед их очами.

Нахохотавшись, капитан что-то негромко сказал майору, тот утвердительно, с важностью кивнул, и обостренный слух переводчика успел уловить короткий диалог. Запинаясь, он перевел:

— Господин капитан сказал, что надо пощадить и того... кто осмелился первым выйти из строя и... не побоялся назвать себя комсомольцем. Храбрость заслуживает уважения. Господин майор согласен с господином капитаном.

Слово «господин» в устах парня, как две капли воды похожего на Кешку Колотилова, звучало неестественно, без должного в таком случае подобострастия и даже с чуть заметной долей иронии (видно, после привычного «товарищ» он никак не мог перестроиться на «господин»), но затаенная, глубинная ненависть и к нему самому, и к тому, что он переводил, и к приятному, бархатистому тембру его голоса уже прочно и неотвратимо утвердилась в душе у Вадьки. Вот только бы окончательно убедиться, Кешка это или кто-то другой...

Сгущавшиеся сумерки еще более затрудняли сделать решающий вывод. Вадьке вдруг мучительно захотелось, чтобы все так и осталось в неизвестности. И лучше, если Кешка тоже не узнает своего бывшего друга.

Его и впрямь было сейчас трудно узнать. И без того не богатырь, он превратился в живые мощи — кожа да кости. Запавшие глаза с диковатым, болезненным блеском. Гарь и следы грязных потеков на скулах.

— Господин майор задает вам последний вопрос, — будто издалека снова послышался голос переводчика. — Кто из вас владеет немецким языком? Конечно, он очень сомневается, что в такой дикой азиатской стране есть индивидуумы, знающие такой великий язык, но все же решил спросить. В жизни бывают и чудеса! Значит, таких нет? Тогда вы должны честно ответить, кто из вас изучал немецкий язык в школе?

Какой-то злой дух обуял Вадьку, и он, как на уроке в школе, нетерпеливо и с ученической готовностью поднял руку.

На лицах офицеров, как по команде, засияли улыбки, обозначающие не то удивление, не то восхищение тем, как вел себя этот еле державшийся на ногах изможденный русский сержант.

Майор тут же что-то спросил, фраза была очень простая, знакомая Вадьке по школе: он интересовался именем и фамилией. И Вадька, стараясь опередить переводчика, ответил. Ему не хотелось, чтобы Кешка или даже человек, похожий на Кешку, назвал его раньше, чем он сам назовет себя.

— Ратников. Вадим.

Говорить было невмоготу, но Вадька назвал имя и фамилию как можно разборчивее, чтобы не оставалось сомнений и чтобы его не переспрашивали. И взглянул на переводчика: неужто тот и сейчас ничем не покажет, что узнал.

Сумерки помешали ему выяснить это.

— Ратников? — хрипловато, простуженным баском все же переспросил капитан и вдруг продолжил на чистейшем русском языке: — Это что же, от слова «рать»? — И, не ожидая ответа и не скрывая радости, что поразил всех этих пленных знанием русского языка, заключил: — Воинственная фамилия! Я беру его!

Он тут же повторил эти слова по-немецки, видимо, специально для майора. Тот заученно кивнул, как кивают на дипломатических приемах.

— Иди ко мне! — Капитан поманил Вадьку пальцем, как обычно манят собачку.

Вадька нерешительно переминался с ноги на ногу.

— Ты голоден? — почти участливо спросил капитан и сам подошел к Вадьке, но не вплотную, а остановившись на некотором удалении.

Вадька молчал, отводя невидящие глаза в сторону.

— Франц, накормить его! — приказал кому-то капитан. — И пусть отдохнет. — Он подумал и добавил: — Час. Только один час. У меня нет времени. Потом приведешь ко мне.

Переводчик молчал, то ли не решаясь переводить, то ли сознавая, что эти слова относятся к немцу, а не к русским. И все же Вадька понял почти все, что сказал капитан. К нему вдруг вернулось обостренное восприятие чужого языка, и все то, что в школе, словно по полочкам, располагалось по падежам, склонениям и спряжениям, начало обретать какой-то очень важный в теперешнем его положении смысл.

Тут же к нему подбежал уже немолодой солдат (видимо, это и был Франц), слегка поддал ему кулаком между выпиравшими под гимнастеркой острыми лопатками и повел с собой.

— Всех остальных расстрелять! — услышал Вадька схожий с железным скрежетом голос майора.

— Как? Но он не комсомолец, — сказал капитан.

— И его тоже! — жестко и непререкаемо воскликнул майор. — Если он не был предан своей стране, то не будет предан и рейху!

— Прекрасная мысль! — одобрил капитан. — И прекрасная логика, Вилли!

Солдат ввел Вадьку в какую-то каморку в подвале школы, включил переносной фонарь. Вадька увидел колченогую табуретку, поленницу дров, метлы из веток. Не ожидая разрешения, сел. Не верилось, что сидит: в пути конвоиры почти не разрешали им садиться. Стоило нарушить этот приказ, и ослушник получал пулю.

Солдат отлучился на несколько минут и принес котелок, одна стенка которого была вогнутой, чтобы удобнее приторачивать к бедру. Вместе с котелком сунул Вадьке алюминиевую ложку. Солдат все время молчал, будто был лишен языка. Вадька радовался этому молчанию. Он принялся за еду — что-то похожее на гороховую похлебку. Челюсти сводило судорогой, горло перехватывали спазмы, но он ел с жадностью. Не верилось, что можно съесть все, что налито в котелке. Минута-другая, и котелок был пуст.

Все так же молча солдат привел Вадьку в школу. Пока они поднимались по ступенькам, Вадька, еще не очнувшийся от сна, услышал дальние отзвуки орудийной пальбы. Он огляделся. Стояла темнота, звезды на небе совсем не просматривались, и трудно было понять, в какой стороне стреляют. Мелькнула надежда: «Может, наши наступают, пробьются сюда, выручат?.. Собственно, кого выручат? Тебя одного? Тех, остальных, что вслед за тобой сделали два шага вперед, уже, наверное, нет в живых...»

Вадьку шатало, саднило от рези в желудке, было такое состояние, будто он вовсе и не отдыхал — хуже, чем до сна. Он предположил, что его ведут на допрос — не зря же ему разрешили отдохнуть, чтобы ворочался язык. Едва волоча ноги, Вадька вошел в комнату, куда ему указал солдат, и слегка прищурился от неяркого, давно забытого света большой керосиновой лампы, стоявшей на столе. И сразу же до трепета в груди понял, что стоит в школьном классе — об этом ясно говорили и классная доска, и запах мела, и маленький глобус на тумбочке, и одинокая парта, на которой — Вадька был убежден — есть надписи и символы, вырезанные учениками перочинными ножичками. Сам он никогда не резал парт ножичком, но писать на крышках — писал, а с того дня, как влюбился в Асю, приходил в школу после занятий и, стараясь остаться не замеченным уборщицей, садился за ту парту и на то самое место, на котором сидела Ася, надеясь обнаружить что-либо относящееся лично к нему, хотя бы свои инициалы или слабый намек на тайные чувства Аси...

Солдат жестом указал Вадьке сесть за парту, и он сел, ощутив знобящую тоску по своей школе, по юности, низвергнутой сейчас в черную пропасть.

Он тут же услышал четкие, уверенные шаги и увидел, как из тьмы, схожая с привидением, возникла фигура капитана. Он был бодр, жизнерадостен и, казалось, испытывал искреннее чувство радости оттого, что проявил неслыханный гуманизм — накормил этого азиата и даже разрешил ему вздремнуть.

Капитан удобно, с хозяйской основательностью, уселся за стол. В желтоватом вздрагивающем свете лампы его круглое, пышущее здоровьем и крепкозубой улыбкой лицо показалось Вадьке добродушным, участливым, напоминало лицо завуча Михаила Андреевича — настолько было похоже, что капитан — это вовсе и не капитан, а учитель, которому доставляет большое удовольствие его работа и который бескорыстно любит своих учеников.

— Итак, Ратников, — его истинно русское произношение опять-таки побуждало отвлечься от сознания того, что эти слова произносит человек в форме капитана германской армии, — я буду с вами беседовать. Но для хорошей беседы нужен хороший контакт, поэтому будет лучше, если я буду говорить на «ты». Хорошо?

«Какой вежливый», — подумал Вадька, горестно думая о тех, остальных, которых майор приказал расстрелять. И промолчал.

— Да, конечно, на «ты» будет гораздо лучше, — как бы убеждая самого себя, сказал капитан. — Моя фамилия — Отто Галингер. Военный корреспондент газеты «Фелькишер беобахтер».

— Знаю, — вдруг выпалил Вадька. — Центральный орган фашистской партии.

— У тебя прекрасные познания, — обрадовался Галингер. — Это облегчает наш разговор. Я задам тебе много вопросов, на которые ты должен отвечать честно и откровенно. Русские говорят, что журналиста, особенно газетчика, как и волка, кормят ноги. До войны я встречался с русскими журналистами, у меня среди них были даже друзья. Детство я провел в России, в Поволжье. Кроме репортажей с фронта я собираю материал для книги, которая выйдет в свет к нашему вступлению в Москву. Взятие Москвы точно спланировал фюрер. Майор Вилли Кранценбах — мой хороший друг, и я уговорил его, чтобы он не расстреливал тебя. Я убедил его также и в том, чтобы он тебя не допрашивал. Какой толк, сказал я ему, от допроса какого-то младшего сержанта, который, я уверен, не успел убить еще ни одного немецкого солдата. Скажи, я был прав?

— Нет, — упрямо сказал Вадька. — Я — командир орудия и уже две недели в составе своей батареи вел огонь по противнику.

Вадька сознательно выдал этому жизнерадостному корреспонденту тираду, сущность которой не совпадала с реальностью. Но ему очень захотелось сделать так, чтобы капитан не обращался с ним как с молокососом.

— Люблю смелых, отчаянных парней, — еще более воодушевился Галингер, чем вновь вызвал досаду у Вадьки. — Но даже если все сказанное тобой — правда, кому нужны сведения о жалкой батарее, которая сейчас вместе с вашими дивизиями находится в железном кольце окружения, а наши войска совершают свой прыжок на Москву. Ты интересуешь меня совсем по другим причинам. Мне важно знать два фактора: душу славянина и фундаментальные истоки его поступков. Русские сражаются храбро. Это могут отрицать только кретины. Я иду с войсками от самой западной границы, видел, как оборонялись ваши пограничники. Я бы каждому поставил памятник за геройство. Русские дерутся до последнего патрона. И потому я хочу исповедовать русских людей разных категорий — от солдата до генерала. Только поняв фундаментальные мотивы их поведения, мы сможем успешно руководить такой сложной и загадочной страной, как Россия.

— Значит, вы меня... как подопытного кролика? — нервно спросил Вадька. — Но я не совершил ничего героического.

— А кто первым вышел из строя? — улыбнулся Галингер. — И давай договоримся: если я к тебе всей душой, то ты веди себя так, чтобы не всей спиной. — Голос Галингера зазвучал переливчато. — Меня мало интересует твоя анкета. Имя и фамилию ты уже сообщил. Год рождения, как я думаю, двадцать первый или двадцать второй...

— Двадцать второй, — сказал Вадька. Ему не хотелось продолжать этот неприятный для него разговор. Что толку, что улыбка, обходительность, вкрадчивая речь? Все равно же расстреляют, возиться не будут.

— Девятнадцать лет... — задумчиво произнес Галингер, причмокнув сочными губами, которые он время от времени стремительно облизывал кончиком языка. — Прекрасный возраст! Пора надежд и мечтаний! Адская устремленность в будущее! Думаю, что русский?

— Русский.

— А кто отец, мать?

— Отца нет. Отчим. Оба — учителя.

— О, культурная семья! Приятно беседовать с человеком из культурной семьи. Хорошо. Что ты думаешь о немецкой нации?

— Сейчас ничего хорошего не думаю, — угрюмо ответил Вадька, сжав ладони до хруста в пальцах.

— Почему?

— Так ведь ежу понятно. Мы же вас не звали в гости. А вы пришли. И не нападали на вас. А вы — напали.

— На планете не могут существовать два диаметрально противоположных строя. Один из них должен быть уничтожен. Тот, который слабее и не имеет будущего. Ваш строй. В борьбе за существование он не может одержать победу. Почему? Вы — общество донкихотов. Нация, состоящая из людей, которые обладают крайней чувствительностью и патологической страстью к состраданию. Я бы сказал, что вы не просто сострадаете, вы исступленно сострадаете. Вы все время жаждете кого-то спасти, кому-то помочь. Вы ринулись спасать Испанию, Абиссинию. Потом — Монголию. Зачем? Сострадание — это слабость души, ее позор. Это гибель для нации. Человечество ценит только силу и могущество. Диктатуру хорошей дубинки. Тогда оно безропотно повинуется тем, кого история избрала быть повелителями. — Он расслабился, наслаждаясь произведенным впечатлением. — Еще вопрос: как ты оцениваешь немца как человека?

— По-разному, — решительно ответил Вадька. — Есть немец Фридрих Энгельс. И есть немец Адольф Гитлер.

— Диалектика? — несмотря на прямоту Вадьки, Галингер не поступился ни малой долей своего оптимизма и не раздражался. — Я знаю, русские думают о нас как о варварах. Да, мы разрушаем все, что должно быть разрушено. Мы сжигаем на кострах книги Толстого и Гете. Для того чтобы, преодолев нижний уровень культуры, разжижающий человеческий мозг и порождающий слюнтяйство, создать культуру высшего порядка. Я сам бросал эти книги в костер и наслаждался тем, как огонь пожирал ядовитые страницы. Чтобы родились новые книги, в которых нет самоистязаний, сомнений и слякоти. Кто способен страдать и проливать слезы — тот не имеет права на жизнь. Копание в собственной душе приводит к параличу воли. Мы противопоставляем этому стальную решимость! Ваши книги хотят научить людей быть героями. Чушь! Для этого нужно прочесть всего две книги: Библию и «Майн кампф». Было время, когда я тоже пытался сострадать. Плакал, читая о Неточке Незвановой. Теперь я презираю себя за это. И вытравил ржавчину из души. — Он ослепительно улыбнулся, как бы показывая, что совершенно здоров, и отсвет горящего фитиля скользнул по его глянцевито сверкнувшим крепким зубам. — Однако у меня осталось совсем мало времени. Меня интересует и такой вопрос: твоя любимая книга?

— «Разгром» Фадеева, — не задумываясь, ответил Вадька.

— Да, я читал. А любимый образ? Левинсон, Метелица, Мечик?

— Мечик? — удивленно переспросил Вадька. — Вы это серьезно?

— Почему нет? Сложная душа, дух противоречия, нравственные метаморфозы...

— Вот именно, метаморфозы, — не дослушав, язвительно, едва ли не передразнивая Галингера, сказал Вадька.

Он сидел, обреченно опустив голову, лишенный сейчас каких-либо желаний, кроме одного — чтобы поскорее кончалась эта комедия, которую Галингер называет беседой. Захотел исповеди? Неужели ему и без того не ясно?

— Значит, Левинсон? Или Метелица? — не столько спрашивая, сколько утверждая, произнес Галингер. — Ну, хорошо, вы все учились на таких книгах, и чего же вы достигли? От первого нашего удара Советы рассыпались как карточный домик. И скоро будут окончательно повержены в прах. Славянская душа способна лишь на самоистязание, на бесплодные поиски истины, на вечное рабство у совести. Мой знакомый офицер рассказал такой факт. Один молодой русский пехотинец, совсем еще мальчишка, во время боя пытался своей шинелью сбить пламя на вспыхнувшем комбинезоне раненого немецкого танкиста. Танкист выжил, а русский погиб, потому что получил пулю от спасенного. Я не могу понять этого русского. Как это следует классифицировать? Как бунт против железных законов войны и жизни? Как игру в героизм?

Он помолчал, ожидая, что Вадька поможет ему найти ответ, но тот молчал. Нервы его были наэлектризованы, как если бы через тело пропускали ток высокого напряжения.

— Не надо играть в героев, — наставительно продолжал Галингер. — Ты назвал себя комсомольцем. Хотя мог бы скрыть. Почему не скрыл?

— Такое не скрывают, — сердито ответил Вадька, удивляясь непонятливости Галингера.

— Но какой же ты комсомолец? Комсомольцы в плен не сдаются. У тебя нет даже легкого ранения.

— Да, я опозорил честь комсомольца, — не столько Галингеру, сколько самому себе спокойно сказал Вадька. — Правда, у меня не было оружия. Но это не оправдание.

И снова его обожгла мысль: был пистолет, но он оставил его лейтенанту Каштанову, которого обещал не бросить. А выходит, бросил!

— Наполеон, — как бы рассуждая с собой, сказал Галингер, — перед отъездом на Эльбу решил покончить с собой. Он принял яд, корчился в адских конвульсиях и кричал: «Как трудно умирать! Как легко было умереть на поле битвы!»

— Он абсолютно прав, хотя и Наполеон, — прокомментировал Вадька.

Ему вдруг пришла на память когда-то очень поразившая его мысль Толстого, что жизнь человека — это приготовление к тому, чтобы достойно встретить смерть.

— Какие явления жизни ты оцениваешь со знаком плюс и какие — со знаком минус?

Вадька задумался.

— Трудный вопрос?

— Не такой уж трудный, — все более уверяясь в правоте того, что говорит, сказал Вадька. — В любом явлении есть и плюс и минус.

— О, это интересно! Ты можешь конкретизировать?

— Да, в любом. И в самом прекрасном, и в самом низменном.

— Даже в низменном — плюс?

— Да. К примеру, фашизм. Его плюс в том, что он вызывает только одно чувство — ненависть. А это побуждает к борьбе.

— Ты очень рискуешь навлечь на себя мой гнев. За такие слова отправляют на эшафот.

— Или, к примеру, то, что я попал к вам в плен, — словно не расслышав этого предупреждения, продолжал Вадька. — Тоже есть плюс. Лично для меня. Я смог узнать, кто такие фашисты. Не из книг — из своего опыта.

— Не будем продолжать эту опасную тему. Я могу выйти из терпения. Вилли уже бы пристрелил тебя.

Галингер взглянул на часы и с сожалением развел руками.

— Последний вопрос, — сказал он, вставая, и теперь его лицо едва просматривалось — свет лампы не доставал до него. — У тебя есть просьбы?

— Одна, — торопливо ответил Вадька, боясь, что капитан уйдет, так и не услышав его желания. — Скажите, как зовут вашего переводчика?

— Переводчика? — оживился Галингер, будто Вадька сказал что-то приятное. — Это Вилли его раскопал. Имя... имя... Вертится на языке. Впрочем, если хочешь, я сейчас его пришлю. Это умный парень, умеющий оценивать обстановку. Он нигде не пропадет! Думаю, ты последуешь его примеру. Все, чем ты жил, во что верил, — все исчезло. Ты живешь мифом. Не надо жить мифами! Не надо играть в героев!

Неожиданно в класс ворвался Кранценбах. От его порывистого движения возник ветерок и с кнопки, шурша по стене, сорвался верхний край географической карты.

— Отто, хватит, я сыт по горло твоими экспериментами. Через полчаса мы выступаем. Я приглашаю тебя на легкий завтрак.

— У русских это называется «посошок на дорожку», — снисходительно объяснил Галингер, обращаясь не столько к майору, сколько к Вадьке, будто тот не был русским и не знал русских обычаев. — Хорошо. Мы продолжим беседу в подходящий момент.

Он тут же перевел все это на немецкий специально для Кранценбаха, и оба расхохотались так, как хохочут, когда услышат новый скабрезный анекдот.

Они поспешно вышли из класса, где-то в конце коридора постепенно утихли их громкие и четкие, как на строевом плацу, шаги, и Вадька обернулся к двери, все еще не веря, что в нее войдет Кешка Колотилов.

Когда кто-то появился в проеме двери, Вадька понял, что вошел тот самый переводчик, но теперь он вовсе и не был похож на Кешку. Он неслышно, будто подплыл, приблизился к парте и произнес точно таким голосом, какой каждый день звучал на уроках и на переменках в средней школе, что на Степной улице:

— Здравствуй, Вадька!..

Вадька отшатнулся от него, как от прокаженного. Уже очень давно, с той минуты, как он сел в эшелон на нальчикском вокзале, его никто не называл этим ребячьим именем. Даже друзья, надев военную форму, еще там, в роте писарей, стали величать его Вадимом. Величал и Кешка. Хотя их великий начальник и уставник — ефрейтор не терпел панибратства. И вдруг как с Марса: «Вадька...» Значит, все-таки Кешка!

— Что же ты молчишь? — нетерпеливо и горячо, вполголоса говорил Кешка. — У нас всего несколько минут.

— А я уже наговорился. Досыта, — не глядя на Кешку, ответил Вадька.

— Ты? Наговорился? Да я все через окно слышал. Ты не больше трех минут говорил. В общей сложности. Тоже мне, Спиноза. Я время засекал.

— Ты уже все подсчитал... — сожалеюще проговорил Вадька. — И все рассчитал до конца жизни.

— О чем ты? Если вот это... — Кешка дрожащими пальцами схватился за отвороты немецкого кителя, — так это... — он зашептал Вадьке в самое ухо, — это маскировка.

У меня пока не было выхода. Я собираю ценные сведения. Сколько танков, орудий... И смогу передать нашему командованию...

— Когда? — Вадька отстранился от горячего дыхания Кешки. — Когда они у стен Москвы окажутся?

— И ты соглашайся, — уже громче, настойчивее заговорил Кешка. — Иначе — расстрел. Они не чикаются. А кому мы нужны мертвые? Это самое страшное.

— Самое страшное не это, — задумчиво сказал Вадька.

— Что же?

— Вот так, по-дурацки, погибнуть. Ничего не сделав для победы.

— Победы?! — Выпуклые глаза Кешки отражали желтое пламя лампы и потому тоже казались желтыми. — Ты что, слепой? Это же нашествие! Это же как Чингисхан! Украина у них, Белоруссия, скоро — Москва.

— А Москву ты не трогай, — непримиримо сказал Вадька. — Не трогай Москву. Увидишь — звоном началось, звоном и кончится.

Кешка пытался сесть за парту рядом и даже обнять Вадьку за плечи, но тот вырвался и вскочил на ноги.

— Не смей, или я ударю тебя, — глухим, неузнаваемым голосом предупредил Вадька. — Силы у меня нет, но все равно ударю.

— Неужели ты все еще не понимаешь самой простой истины? Уже нет прошлого. Его не вернешь. Разве вернешь то, что было тогда, на Урвани? Нет будущего. Потому что мы ничего не знаем о нем. Разве я мог даже предположить, что попаду в плен? Есть только настоящее, только вот этот миг. И ничего больше!

— Я помню: ты был паяцем. Был циником. Но что-то не помню, чтобы ты был философом.

Кешка хотел возразить ему, но в этот момент в классе появились Кранценбах и Галингер.

— Хорошего понемножку! — почти пропел Галингер. Видимо, «посошок на дорожку» еще более взбодрил и воодушевил его. — В заключение один эксперимент! — торжественно объявил он. — Я заключил пари с майором Кранценбахом. Блицурок немецкого языка! Тебе, — он ткнул пальцем в Кешку, — и тебе, — такой же жест в сторону Вадьки, — надлежит написать одну и ту же фразу на немецком языке. Вот мел. Прошу к доске!

Кешка взял кусочек мела и встал у доски, как это часто бывало и там, в средней школе на Степной, на втором этаже, в классе, что в конце коридора, налево.

— Пиши! — громогласно, точно вручая Кешке награду, провозгласил Галингер и продиктовал: — «Русские должны умереть, чтобы жили мы». По-немецки!

Кешка диковато оглянулся на стоявшего поодаль Вадьку и судорожно, ломая мелок, принялся писать. Поставив точку, перевел дух.

— Черня Давыдовна поставила бы тебе двойку, — спокойно отметил Вадька. — В одном предложении ты сделал три ошибки. А еще переводчик!

Кешка рукавом вытер пот со лба.

— А теперь ты, — приказал Галингер.

— Что? — не понял Вадька.

— Напиши это же предложение. Но без ошибок.

Вадька протянул руку за мелом. Кешка проворно сунул его в ладонь. Офицеры с напряженным вниманием, как если бы перед ними разыгралась испанская коррида, смотрели на Вадьку.

Вадька подошел к распахнутому окну и, размахнувшись, швырнул мел в темноту.

— Очень хорошо, — почти ласково произнес Галингер. — Теперь я не смогу спасти тебя.

— Я выиграл пари, Отто! — радостно вскричал майор. — Я был прав! Ты ничего не докажешь этому ублюдку, так как он — большевистский фанатик!

Вадька понял почти все, что сказал Кранценбах.

— Что ж ты не переводишь, господин переводчик? — спросил Вадька, повернувшись лицом к Кешке. — Переводи! Не хочешь? Тогда я тебе скажу по-русски. Помнишь школу? Какое слово ты написал первым на такой же доске? Забыл? Ты написал «ма‑ма». А потом ты написал «Ро-ди-на». Забыл? А теперь, даже если останешься жив, ты мертвец. Можешь перевести своему господину майору. Как его там — Кранценбах или Кранценберг?..

И пошел к двери. Он не знал, куда идет и зачем. Спускаясь по ступенькам крыльца, он услышал, как за спиной коротко лязгнул взведенный курок пистолета.

Вадька не остановился. Сейчас ему было страшно только оттого, что о его гибели не узнают ни мама, ни Ася, ни Антонина Васильевна, никто. Наверное, мама получит извещение о том, что младший сержант Ратников Вадим Павлович пропал без вести.

Остановившись посреди школьного двора, он услышал отчаянный вскрик Кешки:

— Не убивайте его! Не убивайте!

Усмехнувшись, Вадька брезгливо подумал: «Просит, как за себя...»

Он знал — сейчас прозвучит выстрел. Очень не хотелось умирать, и он даже за мгновение жизни отдал бы сейчас все, кроме того, что требовал от него Галингер. Сейчас Кранценбах выстрелит, и самое непоправимое будет в том, что в тот же миг не станет Аси, не станет мамы, школы и даже Кешки, с которым они вместе закончили десятый, вместе вступали в комсомол, вместе пошли в армию, и вот понадобилась война, чтобы разъединить их навсегда.

Вадька понимал, что чуда не произойдет и выстрел прогремит неминуемо. Но почему-то не хотелось умирать сейчас, когда еще не забрезжил рассвет и тьма, как бы приготовившись ополчиться на него, стала почти непроницаемой. Наверное, легче бы было расставаться с жизнью, если бы над дальним горизонтом показался хотя бы краешек такого желанного солнца, и тьма в панике ринулась бы прочь, и в небо взмыл первый жаворонок — тот, который напомнил детство лейтенанту Каштанову.

— Может быть, не сейчас? — раздался голос Галингера. — Возьмем его с собой. Любопытный субъект. Он может нам пригодиться.

— Неисправимый щелкопер! — взорвался Кранценбах. — Кто будет с ним возиться в то время, как мы идем на Москву? У тебя еще будут сотни таких экземпляров, если ты не устанешь их исповедовать.

И он прицелился в Вадьку...


Эпилог


В одной из передач, посвященных Дню Победы, по телевидению показали вроде бы самую обыкновенную фотографию, которую прислал майор в отставке Гавриил Петрович Полянский. Он сообщил, что фотография эта хранится у него с самой войны, что найдена она была в кармане гимнастерки у убитого младшего сержанта-артиллериста. Ветеран высказывал надежду, что, возможно, найдутся люди, которые узнают изображенных на ней четверых юношей, тем более что на обороте фотографии есть пометка: «Нальчик, июнь 1940 года».

И как это нередко бывает, случилось чудо. Первым откликнулся кавалер трех орденов Славы Иван Анисимович Гридасов. Он утверждал, что узнал на снимке бойца стрелковой роты Михаила Синичкина, с которым вместе выполнял задание по уничтожению немецкого танка на высоте 261,5 в начале июля сорок первого года.

О Тимофее Тимченко — пограничнике Н‑ской заставы — рассказал в своем письме генерал-майор Резников.

И самым неожиданным было то, что о последних днях Вадима Ратникова и Иннокентия Колотилова поведал гражданин ГДР, журналист Отто Галингер. В декабре сорок первого, будучи военным корреспондентом, он под Москвой попал в плен, со временем переосмыслил свое мировоззрение, стал убежденным антифашистом. Случайно он увидел именно эту телепередачу и написал большое письмо в адрес советского телевидения. К письму он приложил свою книгу «Русский характер», изданную уже после войны. В ней почти со стенографической точностью автор воспроизвел (конечно, по памяти) свою беседу с младшим сержантом Вадимом Ратниковым. Галингер сожалел, что в этом диалоге больше говорил не Ратников, а он, а надо бы наоборот.

Что касается довоенной жизни школьных друзей, то о ней во всех подробностях рассказала Антонина Васильевна — их бывший классный руководитель, заслуженная учительница Российской Федерации, которая, хоть и давно уже на пенсии, все еще руководит в этой же школе литературным кружком «Родник».

К именам погибших на войне учащихся школы, высеченным на обелиске в школьном дворе, добавились имена Тимофея Тимченко, Вадима Ратникова и Михаила Синичкина. Нет только имени Иннокентия Колотилова...

Так ожила и заговорила старая школьная фотография, сделанная уличным фотографом в нальчикском городском парке много лет назад и воскресшая волею его величества случая. Но не смогли ожить тысячи, а может, и сотни тысяч подобных фотографий, попавших в огненный смерч войны, как не ожили те, кто изображен на них.





Загрузка...