Он встал, шагнул — и немедленно легкая лапа лиственной тени легла ему на левое плечо, но соскользнула при последующем шаге. Посмотрев на положение солнца, Федор Константинович перетащил плед на аршин, так чтобы тень листвы не могла на него покуситься. Двигаться нагишом было удивительным блаженством, — свобода чресел особенно веселила его. Он пошел между кустами, прислушиваясь к звону насекомых, к шорохам птиц. Королек, как мышь, скользнул в листве дубка; низко пролетела земляная оса, держа в лапках труп гусеницы; давешняя белка с прерывистым, скребущим звуком вскарабкалась по коре. Где-то невдалеке зазвучали девичьи голоса, и он остановился в пятнах тени, неподвижно застывших у него вдоль руки, но ровно содрогавшихся на левом боку, между ребер. Золотой, коренастый мотылек, снабженный двумя запятыми, сел на дубовый лист, раскрыв крыльца лодочкой, и вдруг стрельнул прочь, как золотая муха. И, как часто бывало в эти лесные дни, особливо когда мелькали знакомые бабочки, Федор Константинович представил себе уединение отца в других лесах, исполинских, бесконечно далеких, по сравнению с которыми этот был хворостом, пнем, дребеденью. А все-таки он переживал нечто родственное той зияющей на картах азиатской свободе, духу отцовских странствий, — и здесь труднее всего было поверить, что, несмотря на волю, на зелень, на счастливый, солнечный мрак, отец все-таки умер.

Голоса зазвучали ближе и прошли стороной. Слепень, незаметно севший к нему на ляжку, успел обжечь тупым хоботком. Мох, мурава, песок — каждый по своему — сообщался с босой подошвой, и по-разному солнце и тень ложились на горячий шелк тела. Чувства, обостренные вольным зноем, раздражала возможность сильвийских встреч, мифических умыканий. Le sanglot dont j’étais encore ivre[1K51]. Дал бы год жизни, даже високосный, чтоб сейчас была здесь Зина — или любая из ее кордебалета.

Он опять ложился плашмя, опять вставал; с бьющимся сердцем прислушивался к каким-то лукавым, невнятным, что-то обещающим звукам; затем, натянув только трусики и спрятав плед с одеждой под кустом, уходил бродить по лесу, вокруг озера.

Там и сям, в будни негусто, попадались более или менее оранжевые тела. Всматриваться он избегал, боясь перехода от Пана к Симплициссимусу. Но иногда, рядом со школьным портфелем и сверкающим велосипедом, прислоненным к стволу, лежала одинокая нимфа, раскинув обнаженные до пахов, замшево-нежные ноги, заломив руки, показывая солнцу блестящие мышки; стрела соблазна едва успевала пропеть и вонзиться, как уже он замечал, что, на некотором расстоянии, в трех, одинаково отдаленных точках, образующих магический треугольник вокруг (чьей?) добычи, виднеются среди стволов три неподвижных ловца, друг другу незнакомых: два молодых (этот ничком, тот на боку) и старый господин в жилете, с резинками на рукавах рубашки, плотно сидящий на траве, неподвижный, вечный, с грустными, но терпеливыми глазами; и казалось, эти три ударяющих в одну точку взгляда наконец, с помощью солнца, прожгут дырку в черном купальном трико бедной немецкой девочки, не поднимающей маслом смазанных век.

Он спускался на песчаный бережок озера и тут, в грохоте голосов, ткань очарования, которую он сам так тщательно свил, совсем разрывалась, и он с отвращением видел измятые, выкрученные, искривленные норд-остом жизни, голые и полураздетые — вторые были страшнее — тела купальщиков (мелких мещан, праздных рабочих), шевелившихся в грязно-сером песке. Там, где береговая дорога шла вдоль этой узкой, темной губы озера, последняя была от дороги отделена кольями с замученной, провалившейся проволокой, и береговыми завсегдатаями особенно ценилось место около этих кольев — то ли потому, что на них удобно вешались штаны на своих подтяжках (а белье клалось на пыльную крапиву), то ли из-за смутно охранного ощущения ограды за спиной. Там же, где дорога поднималась выше, к озеру спускались грубо-песчаные скаты в заплатах стоптанной травы, и в различных по положению солнца наплывах пегой тени от буков и сосен, несдержанно сошедших вниз.

Серые, в наростах и вздутых жилах, старческие ноги, какая-нибудь плоская ступня и янтарная, туземная мозоль, розовое, как свинья, пузо, мокрые, бледные от воды, хриплоголосые подростки, глобусы грудей и тяжелые гузна, рыхлые, в голубых подтеках, ляжки, гусиная кожа, прыщавые лопатки кривоногих дев, крепкие шеи и ягодицы мускулистых хулиганов, безнадежная, безбожная тупость довольных лиц, возня, гогот, плеск — все это сливалось в апофеоз того славного немецкого добродушия, которое с такой естественной легкостью может в любую минуту обернуться бешеным улюлюканьем. И над всем этим, особенно по воскресеньям, когда теснота была всего гаже, господствовал незабываемый запах, запах пыли, пота, тины, нечистого белья, проветриваемой и сохнувшей бедности, запах вяленых, копченых, грошовых душ. Но самое озеро, с ярко-зелеными купами деревьев на той стороне и солнечной рябью посредине, держалось с достоинством.

Выбрав тайный затончик среди камышей, Федор Константинович пускался вплавь. Теплая муть воды, в глазах искры солнца. Он плавал долго, полчаса, пять часов, сутки, неделю, другую. Наконец, двадцать восьмого июня, около трех часов пополудни, он вышел на тот берег.

Выбравшись из прибрежного шпината, он сразу попал в дубраву и оттуда полез на горячий скат, где скоро обсох на солнце. Справа был буерак, заросший дубком и ежевикой. И сегодня, как всякий раз, когда он попадал сюда, Федор Константинович спустился в эту глубь, всегда притягивавшую его, словно он был как-то повинен в гибели незнакомого юноши, застрелившегося здесь, — вот здесь. Он подумал о том, что и Александра Яковлевна сюда приходила, маленькими, в черных перчатках, руками деловито шарила между кустов… Он не знал ее тогда, не мог видеть это, — но по ее рассказу о своих многократных паломничествах чувствовал, что это было именно так: искание чего-то, шуршание, тыкающий зонтик, сияющие глаза, дрожащие от рыданий губы. Он вспомнил, как этой весной виделся с ней — в последний раз — после кончины мужа, и странное ощущение, которое он испытал, глядя на ее опущенное, не по-житейскому нахмуренное лицо, точно ее никогда раньше не видел по-настоящему, а теперь различал на этом лице сходство с ее покойным мужем, чья смерть выразилась в ней каким-то скрытым дотоле траурно-кровным родством с ним. Через день она уехала к родственникам в Ригу, — и уже теперь ее образ, рассказы о сыне, литературные вечера в ее доме, душевная болезнь Александра Яковлевича, все это отслужившее, само собой смоталось, кончилось, как накрест связанный сверток жизни, который будет храниться долго, но которого никогда не развяжут опять ленивые, все откладывающие на другой день, неблагодарные руки. Его охватило паническое желание не дать этому замкнуться так и пропасть в углу душевного чулана, желание применить все это к себе, к своей вечности, к своей правде, помочь ему произрасти по-новому. Есть способ, — единственный способ.

Он поднялся по другому скату, и там, наверху, у спускавшейся опять тропинки сидел на скамейке под дубом, с медленно чертящей тростью в задумчивых руках, сутулый молодой человек в черном костюме. Как ему должно быть жарко, подумал голый Федор Константинович. Сидящий взглянул… Солнце, как деликатный фотограф, повернуло и слегка приподняло его лицо, бескровное лицо с широко расставленными близоруко-серыми глазами. Между углами крахмального воротничка типа «собачья радость» блеснула запонка над съехавшим узлом галстука.

«Как вы однако загорели, — сказал Кончеев, — вряд ли это безвредно. А где, собственно, ваша одежда?»

«Там, — ответил Федор Константинович, — на той стороне, в лесу».

«Могут украсть, — заметил Кончеев. — Недаром есть поговорка: руссак тороват, пруссак вороват».

Федор Константинович сел и сказал: «А вы знаете, где мы с вами находимся? Вон за этой ожиной, внизу, застрелился когда-то сын Чернышевских, поэт».

«А, это было здесь, — без особого любопытства проговорил Кончеев. — Что ж — его Ольга недавно вышла за меховщика и уехала в Соединенные Штаты. Не совсем улан, но все-таки…».

«Неужели вам не жарко?» — спросил Федор Константинович.

«Нисколько. У меня слабая грудь, и я всегда зябну. Но, конечно, когда сидишь рядом с голым, физически чувствуешь существование магазинов готового платья. И телу темно. Зато мне кажется всякая работа мысли совершенно невозможна для вас при этаком обнаженном состоянии?».

«Пожалуй, — усмехнулся Федор Константинович. — Все больше живешь на поверхности собственной кожи…».

«В том-то и дело. Только и занимаешься обходом самого себя да слежкой за солнцем. А мысль любит занавеску, камеру обскуру. Солнце хорошо, поскольку при нем повышается ценность тени. Тюрьма без тюремщика и сад без садовника — вот по-моему, идеал. Скажите, вы читали, что я написал о вашей книге?»

«Читал, — ответил Федор Константинович, следя за маленькой гусеницей-землемером, проверявшей сколько дюймов на скамье между ним и соседом. — Очень даже читал. Я сначала хотел вам написать благодарственное письмо, — знаете, с трогательной ссылкой на незаслуженность и так далее, — но потом подумал, что это внесло бы нестерпимый человеческий душок в область свободного мнения. И потом, — если я что-нибудь хорошо сочинил, то я должен благодарить не вас, а себя, точно так же, как вы дожны благодарить не меня, а себя за понимание этого хорошего, — правда? Если же мы начнем друг другу кланяться, то, как только один из нас перестанет, другой обидится и уйдет надутым».

«Я от вас не ожидал трюизмов, — проговорил Кончеев с улыбкой. — Да, все это так. Раз в жизни, только раз, я поблагодарил критика, и он ответил: “Что ж, мне действительно очень понравилось”, — вот это “действительно” меня навсегда отрезвило. Между прочим, я не все сказал о вас, что мог бы… Вас так много бранили за недостатки несуществующие, что уже мне не хотелось придраться к недостаткам, для меня несомненным. К тому же в следующем вашем сочинении вы либо отделаетесь от них, либо они разовьются в сторону своеобразных качеств, как пятнышко на зародыше превращается в глаз. Вы ведь зоолог, кажется?».

«Так, по-любительски. Но какие это недостатки? Я хотел бы проверить, совпадают ли они с теми, которые я знаю сам».

«Во-первых, — излишнее доверие к слову. У вас случается, что слова провозят нужную мысль контрабандой. Фраза, может быть, и отличная, но все-таки это — контрабанда, — и главное, зря, так как законный путь открыт. А ваши контрабандисты под прикрытием темноты слога, со всякими сложными ухищрениями, провозят товар, на который и так нет пошлины. Во-вторых, — некоторая неумелость в переработке источников: вы словно так и не можете решить, навязать ли былым делам и речам ваш стиль, или еще обострить их собственный. Я не поленился сравнить кое-какие места вашей книги с контекстом в полном издании Чернышевского, по экземпляру, которым по-видимому пользовались вы: я нашел между страницами ваш пепел. В-третьих, — вы иногда доводите пародию до такой натуральности, что она, в сущности, становится настоящей серьезной мыслью, и, в этом плане, вдруг дает непроизвольный перебой, который является уже собственной ужимкой, а не пародией на ужимку, хотя именно в этом роде черточки вы и выслеживаете, т. е. получается так, как если кто-нибудь, пародируя неряшливое актерское чтение Шекспира, увлекся бы, загремел бы по-настоящему, но мимоходом переврал бы стих. В-четвертых, — у вас кое-где наблюдается механичность, если не машинальность, переходов, причем заметно, что вы преследуете тут свою выгоду, себе самому облегчаете путь. В одном месте, например, таким переходом служит простой каламбур. В-пятых, наконец, — вы порой говорите вещи, рассчитанные главным образом на то, чтобы уколоть ваших современников, а ведь вам всякая женщина скажет, что ничто так не теряется, как шпильки, — не говоря уже о том, что малейший поворот моды может изъять их из употребления: подумайте, сколько повыкопано заостренных предметиков, точного назначения которых не знает ни один археолог! Настоящему писателю должно наплевать на всех читателей, кроме одного: будущего, — который в свою очередь, лишь отражение автора во времени. Вот, кажется, сумма моих претензий к вам, и в общем они пустяшны. Они совершенно меркнут при блеске ваших достоинств, — о которых я бы тоже мог еще поговорить».

«Ну, это не так интересно», — сказал Федор Константинович, который во время этой тирады (как писали Тургенев, Гончаров, Граф Салиас, Григорович, Боборыкин), кивал головой с одобрительной миной. «Вы очень хорошо определили мои недостатки, — продолжал он, — и они соответствуют моим претензиям к себе, — хотя, конечно, у меня распорядок другой, — некоторые пункты сливаются, а другие еще подразделены. Но кроме недочетов, которые вы отметили, я знаю за собой по крайней мере еще три, — они-то может быть самые главные. Да только я вам никогда их не скажу, — и в следующей моей книге не будет их. Хотите теперь — поговорим о ваших стихах?».

«Нет, пожалуйста, не надо, — со страхом сказал Кончеев. — У меня есть основание думать, что они вам по душе, но я органически не выношу их обсуждения. Когда я был мал, я перед сном говорил длинную и мало понятную молитву, которой меня научила покойная мать, — набожная и очень несчастная женщина, — она-то, конечно, сказала бы, что эти две вещи несовместимы, но ведь и то правда, что счастье не идет в чернецы. Эту молитву я помнил и повторял долго, почти до юности, но однажды я вник в ее смысл, понял все ее слова, — и как только понял, сразу забыл, словно нарушил какие-то невосстановимые чары. Мне кажется, что то же самое произойдет с моими стихами, — что если я начну о них осмысленно думать, то мгновенно потеряю способность их сочинять. Вы-то, я знаю, давно развратили свою поэзию словами и смыслом, — и вряд ли будете продолжать ею заниматься. Слишком богаты, слишком жадны. Муза прелестна бедностью».

«Знаете, как странно, — сказал Федор Константинович, — однажды, давно, я себе страшно живо представил разговор с вами на такие темы, — и ведь вышло как-то похоже! хотя, конечно, вы бесстыдно подыгрывали мне и все такое. То, что я вас так хорошо знаю, в сущности не зная вас вовсе, невероятно меня радует, ибо, значит, есть союзы в мире, которые не зависят ни от каких дубовых дружб, ослиных симпатий, “веяний века”, ни от каких духовных организаций или сообществ поэтов, где дюжина крепко сплоченных бездарностей общими усилиями “горит”».

«На всякий случай я хочу вас предупредить, — сказал честно Кончеев, — чтобы вы не обольщались насчет нашего сходства: мы с вами во многом различны, у меня другие вкусы, другие навыки, вашего Фета я, например, не терплю, а зато горячо люблю автора “Двойника” и “Бесов”, которого вы склонны третировать… Мне не нравится в вас многое, — петербургский стиль, гальская закваска, ваше нео-вольтерианство и слабость к Флоберу, — и меня просто оскорбляет ваша, простите, похабно-спортивная нагота. Но вот, с этими оговорками, правильно, пожалуй, будет сказать, что где-то — не здесь, но в другой плоскости, угол которой, кстати, вы сознаете еще смутнее меня, — где-то на задворках нашего существования, очень далеко, очень таинственно и невыразимо, крепнет довольно божественная между нами связь. А может быть, вы это все так чувствуете и говорите, потому что я печатно похвалил вашу книгу, — это, знаете, тоже бывает».

«Да, знаю. Я об этом сам подумал. Особенно ввиду того, что я прежде завидовал вашей славе. Но, по совести говоря…».

«Слава? — перебил Кончеев. — Не смешите. Кто знает мои стихи? Сто, полтораста, от силы, от силы, двести интеллигентных изгнанников, из которых, опять же, девяносто процентов не понимают их. Это провинциальный успех, а не слава. В будущем, может быть, отыграюсь, но что-то уж очень много времени пройдет, пока тунгуз и калмык начнут друг у друга вырывать мое “Сообщение”, под завистливым оком финна».

«Но есть утешительное ощущение, — задумчиво сказал Федор Константинович. — Можно ведь занимать под наследство. Разве не забавно вообразить, что когда-нибудь, вот сюда, на этот брег, под этот дуб, придет и сядет заезжий мечтатель, и в свою очередь вообразит, что мы с вами тут когда-то сидели».

«А историк сухо скажет ему, что мы никогда вместе не гуляли, едва были знакомы, а если и встречались, то говорили о злободневных пустяках».

«И все-таки попробуйте! Попробуйте почувствовать этот чужой, будущий, ретроспективный трепет… Все волоски на душе становятся дыбом! Вообще, хорошо бы покончить с нашим варварским восприятием времени, особенно, по-моему, мило, когда заходит речь о том, что земля через триллион лет остынет, и все исчезнет, если заблаговременно не будут переведены наши типографии на соседнюю звезду. Или ерунда с вечностью: столь много отпущено времени вселенной, что цифра ее гибели уже должна была выйти, как нельзя ни в одном отрезке времени разумно представить себе целым яйцо, лежащее на дороге, по которой без конца проходит армия. Как это глупо! Наше превратное чувство времени, как некоего роста, есть следствие нашей конечности, которая, всегда находясь на уровне настоящего, подразумевает его постоянное повышение между водяной бездной прошедшего и воздушной бездной будущего. Бытие, таким образом, определяется для нас как вечная переработка будущего в прошедшее, — призрачный, в сущности, процесс, — лишь отражение вещественных метаморфоз, происходящих в нас. При этих обстоятельствах, попытка постижения мира сводится к попытке постичь то, что мы сами создали, как непостижимое. Абсурд, до которого доходит пытливая мысль — только естественный видовой признак ее принадлежности человеку, а стремление непременно добиться ответа — то же, что требовать от куриного бульона, чтобы он закудахтал. Наиболее для меня заманчивое мнение, — что времени нет, что все есть некое настоящее, которое как сияние находится вне нашей слепоты, — такая же безнадежно конечная гипотеза, как и все остальные. “Поймешь, когда будешь большой”, — вот все-таки самые мудрые слова, которые я знаю. Если к этому добавить, что у природы двоилось в глазах, когда она создавала нас (о, эта проклятая парность, от которой некуда деваться: лошадь — корова, кошка — собака, крыса — мышь, блоха — клоп), что симметричность в строении живых тел есть следствие мирового вращения (достаточно долго пущенный волчок начнет, быть может, жить, расти, размножаться), а что в порыве к асиметрии, к неравенству, слышится мне вопль по настоящей свободе, желание вырваться из кольца…»

«Herrliches Wetter, — in der Zeitung steht es aber, dass es morgen bestimmt regen wird»[1K52], — проговорил, наконец, сидящий на скамье рядом с Федором Константиновичем молодой немец, показавшийся ему похожим на Кончеева.

Опять, значит, воображение, — а как жаль! Даже покойную мать ему придумал для приманки действительности… Почему разговор с ним никак не может распуститься явью, дорваться до осуществления? Или это и есть осуществление, и лучшего не нужно… — так как подлинная беседа была бы только разочарованием, — пеньками запинок, жмыхами хмыканья, осыпью мелких слов?

«Da kommen die Wolken schon»[1K53], — продолжал кончеевовидный немец, указывая пальцем полногрудое облако, поднимавшееся с запада. (Студент, пожалуй. Может быть, с философской или музыкальной прожилкой. Где теперь Яшин приятель? Вряд ли сюда заглядывает.)

«Halb fünf ungefähr»[1K54], — добавил он на вопрос Федора Константиновича и, забрав свою трость, покинул скамейку. Его темная, сутулая фигура удалилась по тенистой тропе. (Может быть, поэт? Ведь есть же в Германии поэты. Плохенькие, местные, — но все-таки, не мясники. Или только гарнир к мясу?)

Ему было лень возвращаться на другой берег вплавь; он побрел по дорожке, огибающей озеро с северной стороны. Там, где шел широкий песчаный свалок к воде, с обнаженными корнями опасливых сосен, удерживающими оползающий берег, было опять людно, и внизу, на полоске травы, лежало три голых трупа, белый, розовый и коричневый, как тройной образец действия солнца. Дальше, по загибу озера, тянулось болотце, и темная, почти черная земля тропы свежо липла к пяткам. Он поднялся опять наверх, по усыпанному хвойными иголками скату, и пошел пестрым лесом к своему логовищу. Было весело, грустно, солнечно, тенисто, — не хотелось возвращаться домой, а пора было. На минуту он прилег у старого дерева, словно подозвавшего, — покажу что-то интересное. Среди деревьев зазвучала песенка, и вот — показались, идущие скорым шагом, пять евангелических сестер, круглолицых, в черных платьях и белых наколках, и песенка — смесь гимназического и ангельского — все время висела между ними, покамест то одна, то другая наклонялась на ходу, чтобы сорвать скромный цветок (незримый Федору Константиновичу, хотя он лежал близко), и разгибалась особенно ловко, одновременно догоняя остальных, подхватывая такт и приобщая призрак цветка к призрачному пучку идиллическим жестом (пальцы большой и указательный соединены на миг, другие отогнуты), — и стало ясно: ведь все это сценическое действие, — и какое умение во всем, какая бездна грации и мастерства, какой режиссер за соснами, как все рассчитано, — и то, что идут слегка вразброд, а вот теперь выровнялись, спереди три, сзади две, и то, что сзади одна мимолетно смеется (очень келейный юмор), оттого что идущая впереди вдруг, с оттенком экспансивности, полувсплеснула руками на особенно небесной ноте, и то, как песенка мельчает, удаляясь, между тем, как все наклоняется плечо, и пальцы ловят стебель травы (но он, лишь качнувшись, остался блестеть на солнце… где это уже раз так было — что качнулось?..), — и вот — все уходят за деревья своей скорой походкой на пуговках, и какой-то полуголый мальчик, будто ища свой мяч в траве, грубовато и машинально повторяет обрывок их песенки (знакомый музыкантам смешной повтор). Как это поставлено! Сколько труда было положено на эту легкую, быструю сцену, на это проворное прохождение, какие мускулы под этим тяжелым с виду черным сукном, которое после антракта будет сменено на газовые пачки!

Облако забрало солнце, лес поплыл и постепенно потух. Федор Константинович направился в чащу, где оставил одежду. В ямке под кустом, всегда так услужливо укрывавшей ее, он теперь нашел только одну туфлю: все остальное — плед, рубашка, штаны, — исчезло. Есть рассказ о том, как пассажир, нечаянно выронивший из вагонного окна перчатку, немедленно выбросил вторую, чтобы по крайней мере у нашедшего оказалась пара. В данном случае похититель поступил наоборот: туфли, вероятно, ему не годились, да и резина на подошвах была в дырках, но, чтоб, пошутить над своей жертвой, он пару разобщил. В туфле, кроме того, был оставлен клочок газеты с карандашной надписью: «Vielen Dank»[1K55].

Федор Константинович побродил кругом да около, никого и ничего не найдя. Рубашка была поношенная, Бог с ней, но клетчатого пледа, вывезенного из России, и хороших фланелевых штанов, купленных сравнительно недавно, было немного жалко. Со штанами ушли двадцать марок, третьего дня добытые для частичной хотя бы уплаты за комнату. Еще ушел карандашик, платок и связка ключей. Последнее было почему-то неприятнее всего. Если сейчас никого дома нет, что вполне вероятно, то попасть в квартиру невозможно.

Ослепительно загорелся край облака, и солнце выскользнуло. Оно источало такую жгучую, блаженную силу, что Федор Константинович, забыв досаду, прилег на мох и стал смотреть туда, где, съедая синеву, близилась следующая снежная громада: солнце в нее гладко въехало, с каким-то траурным трепетом в двоящемся ободке огня, дрожа и летя сквозь кучевую бель, — а затем, найдя выход, сперва выбросило три луча, а потом распустилось пятнистым огнем в глазах, прокатя их на вороных (так что, куда ни взглянешь, скользят призраки каланчевых баллов), — и по мере усиления или обмирания света все тени в лесу дышали, то припадая грудью к земле, то приподымаясь на руках.

Маленьким побочным утешением служило то, что благодаря завтрашнему отъезду Щеголевых в Данию, будет все равно лишняя связка ключей, — значит можно умолчать о пропаже. Уезжают, уезжают, уезжают! Он вообразил то, что постоянно воображал в течение последних двух месяцев, завтрашнее начало полной жизни с Зиной, — освобождение, утоление, — а между тем заряженная солнцем туча, наливаясь, растя, с набухшими бирюзовыми жилами, с огненным зудом в ее грозовом корне, всем своим тяжким, неповоротливым великолепием заняла небо, лес, его самого, и разрешить это напряжение казалось чудовищным, человечески непереносимым счастьем. Ветер пробежал по его груди, волнение медленно ослабло, все было темно и душно, надо было спешить домой. Он еще пошарил под кустами; пожал плечами, потуже завел резиновый поясок трусиков — и отправился в обратный путь.

Когда он вышел из леса и стал переходить улицу, смоляное прикосновение асфальта к босой ступне оказалось приятной новинкой. Дальше, по панели, было тоже интересно идти. Легкость сновидения. Пожилой прохожий в черной фетровой шляпе остановился, глядя ему вслед, и грубо сказал что-то, — но тут же, в виде благого возмещения убытка, слепой, сидящий с гармоникой спиной к каменной ограде, пробормотал, как ни в чем ни бывало, просьбу о малой милости, выжимая многоугольный звук (странно все же, — ведь он должен был слышать, что я бос). Два школьника с кормы трамвая окликнули голого мимоездом, и затем воробьи вернулись на газон, между рельсов, откуда их спугнул гремящий желтый вагон. Начал капать дождь, и это было так, словно кто-то прикладывал к разным частям его тела серебряную монету. От газетной будки медленно отделился и перешел к нему молодой полицейский.

«Так по городу гулять воспрещается», — сказал он, глядя Федору Константиновичу в пупок.

«Все украли», — объяснил Федор Константинович кратко.

«Этого случаться не должно», — сказал полицейский.

«Да, но все-таки случилось», — сказал, кивая, Федор Константинович (несколько человек уже остановилось подле и следило с любопытством за диалогом).

«Обокрали ли вас или нет, ходить по улицам нагишом нельзя», — сказал полицейский, начиная сердиться.

«Однако я должен же как-нибудь дойти до стоянки таксомоторов, — как вы полагаете?».

«В таком виде — не можете».

«К сожалению, я неспособен обратиться в дым или обрасти костюмом».

«А я вам говорю, что так гулять нельзя», — сказал полицейский. («Неслыханное бесстыдство», — комментировал чей-то толстый голос сзади).

«В таком случае, — сказал Федор Константинович, — вам остается пойти за такси для меня, а я пока постою здесь».

«Стоять в голом виде тоже нельзя», — сказал полицейский.

«Я сниму трусики и изображу статую», — предложил Федор Константинович. Полицейский вынул книжечку и так вырвал из нее карандаш, что уронил его на панель. Какой-то мастеровой подобострастно поднял.

«Фамилия и адрес», — сказал полицейский, кипя.

«Федор Годунов-Чердынцев», — сказал Федор Константинович.

«Перестаньте делать виды и скажите ваше имя», — заревел полицейский.

Подошел другой, чином постарше, и полюбопытствовал, в чем дело.

«У меня в лесу украли одежду», — терпеливо сказал Федор Константинович и вдруг почувствовал, что совершенно влажен от дождя. Кое-кто из зевак убежал под прикрытие навеса, а старушка, стоявшая у его локтя, распустила зонтик, едва не выколов ему глаз.

«Кто украл?» — спросил вахмистр.

«Я не знаю, кто, и главное, мне это совершенно безразлично, — сказал Федор Константинович. — Сейчас я хочу ехать домой, а вы меня задерживаете».

Дождь внезапно усилился и понесся через асфальт, по всей плоскости которого запрыгали свечки, свечки, свечки. Полицейским (уже вконец свалявшимся и почерневшим от мокроты) ливень, вероятно, показался стихией, в которой купальные штаны — если не уместны — то, во всяком случае, терпимы. Младший попробовал еще раз добраться до адреса Федора Константиновича, но старший махнул рукой, и оба, слегка ускорив чинный шаг, отступили под навес колониальной лавки. Блестящий Федор Константинович побежал среди шумного плеска, завернул за угол и нырнул в автомобиль.

Доехав и велев шоферу подождать, он нажал кнопку, до восьми часов вечера автоматически отпиравшую дверь, и ринулся вверх по лестнице. Его впустила Марианна Николаевна; в прихожей было полно народу и вещей: Щеголев, без пиджака, двое мужиков, возившихся с ящиком (в котором, кажется, было радио), миловидная шляпница с картонкой, какая-то проволока, горка белья из прачешной…

«Вы с ума сошли!» — воскликнула Марианна Николаевна.

«Ради Бога, заплатите за такси», — сказал Федор Константинович, холодным телом извиваясь между людей и вещей, — и, наконец, через баррикаду чемоданов, он дорвался до своей комнаты.

В тот вечер трапеза была общая, а попозже должны были прийти Касаткины, балтийский барон, еще кто-то… За ужином Федор Константинович рассказывал, не без прикрас, о приключившемся с ним, и Щеголев смеялся здоровым смехом, а Марианна Николаевна интересовалась (не зря), сколько в штанах было денег. Зина же пожимала плечами и с непривычной откровенностью науськивала Федора Константиновича на водку, явно опасаясь, что он простудился.

«Ну что ж, — последний наш вечерок! — сказал Борис Иванович, вдоволь нахохотавшись. — За ваше преуспевание, синьор. Кто-то мне на днях говорил, что вы накатали презлой реферат о Петрашевском. Похвально. Слушай, мама, там стоит еще бутылочка, незачем везти, отдашь Касаткиным».

«…Значит, остаетесь сиротой (продолжал он, принимаясь за итальянский салат и необыкновенно грязно его пожирая). Не думаю, что наша Зинаида Оскаровна будет особенно холить вас. Ась, принцесса?».

«…Да, так-то, дорогой, меняется судьба человечья, печонка овечья. Думал ли я, что вдруг улыбнется счастье, — тьфу, тьфу, тьфу, не сглазить. Еще этой зимой ведь прикидывал: зубы на полку али продать Марианну Николаевну на слом?.. Полтора года, как-никак, прожили с вами вместе, душа — извините за выражение — в душу, а завтра расстанемся, — вероятно, навсегда. Судьба играет человеком. Нынче — пан, завтра — папан».

Когда ужин кончился, и Зина пошла вниз впускать гостей, Федор Константинович беззвучно отступил в свою комнату, где от ветра и дождя все было тревожно-оживленно. Он прикрыл раму, но через минуту ночь сказала: «Нет», — и с какой-то широкоглазой назойливостью, презирая удары, подступила опять. Мне было так забавно узнать, что у Тани родилась девочка, и я страшно рад за нее, за тебя. Я Тане на днях написал длинное лирическое письмо, но у меня неприятное чувство, что я неправильно надписал ваш адрес: вместо «сто двадцать два» — какой-то другой номер, на ура (тоже в рифму), как уже было раз, не понимаю, отчего это происходит, — пишешь, пишешь адрес, множество раз, машинально и правильно, а потом вдруг спохватишься, посмотришь на него сознательно, и видишь, что не уверен в нем, что он незнакомый, — очень странно… Знаешь: потолок, па-та-лок, pas ta loque, патолог, — и так далее, — пока «потолок» не становится совершенно чужим и одичалым, как «локотоп» или «покотол». Я думаю, что когда-нибудь со всей жизнью так будет. Во всяком случае, передай Таничке всякого от меня веселого, зеленого, лешински-летнего. Завтра уезжают мои хозяева, и от радости я вне себя: вне себя, — очень приятное положение, как ночью на крыше. Еще месяц я останусь на Агамемноне, а потом перееду… Не знаю, как сложится дальше. Между прочим, мой Чернышевский сравнительно неплохо идет. Кто именно тебе говорил, что Бунин хвалит? Мне уже кажется давнишним делом моя возня с этой книгой, и все те маленькие бури мысли, заботы пера, — и теперь я совершенно пуст, чист, и готов принять снова постояльцев. Знаешь, я как цыган черен от груневальдского солнца. Кое-что вообще намечается, — вот напишу классический роман, с типами, с любовью, с судьбой, с разговорами…

Дверь вдруг открылась, наполовину вошла Зина и, не отпуская дверной ручки, бросила к нему на стол что-то.

«Это заплатите маме», — сказала она; прищурилась — и исчезла.

Он развернул бумажку. Двести. Сумма представилась огромной, но минутное вычисление показало, что только как раз хватит за два прошлых месяца, восемьдесят плюс восемьдесят, и за ближайший тридцать пять, уже без еды. Но все вдруг спуталось, когда он начал соображать, что в этом последнем месяце не обедал, но зато получал более сытный ужин; кроме того, внес за это время десять (или пятнадцать?) марок, а, с другой стороны, должен за телефонные разговоры и за кое-какие мелочи, как например, сегодняшний таксомотор. Решение задачи было ему не по силам, скучно; он засунул деньги под словарь.

«…и с описанием природы. Я очень рад, что ты перечитываешь мою штуку, но теперь пора ее забыть, — это только упражнение, проба, сочинение накануне каникул. Очень я соскучился по тебе, и, может быть (повторяю, не знаю, как сложится…) посещу тебя в Париже. Вообще, я бы завтра же бросил эту тяжкую, как головная боль, страну, — где все мне чуждо и противно, где роман о кровосмешении или бездарно-ударная, приторно-риторическая, фальшиво-вшивая повесть о войне считается венцом литературы; где литературы на самом деле нет, и давно нет; где из тумана какой-то скучнейшей демократической мокроты, — тоже фальшивой, — торчат все те же сапоги и каска; где наш родной социальный заказ заменен социальной оказией, — и так далее, так далее… я бы мог еще долго, — и занятно, что полвека тому назад любой русский мыслитель с чемоданом совершенно то же самое строчил, — обвинение настолько очевидное, что становится даже плоским. Зато раньше, в золотой середине века, Боже мой, какие восторги! «Маленькая гемютная[1K56] Германия» — ах, кирпичные домики, ах, ребятишки ходят в школу, ах, мужичок не бьет лошадку дрекольем!.. Ничего, — он ее по-своему замучит, по-немецки, в укромном уголку, каленым железом. Да, я бы давно уехал, но есть некоторые личные обстоятельства (не говоря о моем чудном здесь одиночестве, о чудном благотворном контрасте между моим внутренним обыкновением и страшно холодным миром вокруг; знаешь, ведь в холодных странах теплее, в комнатах; конопатят и топят лучше), но и эти личные обстоятельства способны так повернуться, что может быть, скоро, прихватив их с собой, покину Карманию. А когда мы вернемся в Россию? Какой идиотской сантиментальностью, каким хищным стоном должна звучать эта наша невинная надежда для оседлых россиян. А ведь она не историческая, — только человеческая, — но как им объяснить? Мне-то, конечно, легче, чем другому, жить вне России, потому что я наверняка знаю, что вернусь, — во-первых, потому что увез с собой от нее ключи, а во-вторых, потому что все равно когда, через сто, через двести лет, — буду жить там в своих книгах, или хотя бы в подстрочном примечании исследователя. Вот это уже, пожалуй, надежда историческая, историко-литературная… «Вожделею бессмертия, — хотя бы его земной тени!». Я тебе сегодня пишу сквозные глупости (как бывают сквозные поезда), потому что я здоров, счастлив, — а кроме того, все это каким-то косвенным образом относится к таниному ребеночку.

Альманах называется «Башня». У меня нет, но я думаю, ты найдешь в любой русской библиотеке. От дяди Олега мне ничего не было. Когда он выслал? По-моему, ты что-то спутала. Ну, вот. Будь здорова, целую тебя. Ночь, тихо идет дождь, — он нашел свой ночной темп и теперь может идти бесконечно».

Послышалось, как прихожая наполнилась прощающимися голосами, как упал чей-то зонтик, как ухнул и остановился Зиной вызванный снизу лифт. Все стихло опять. Федор Константинович вошел в столовую, где Щеголев, усевшись, дощелкивал орехи, жуя на одной стороне, а Марианна Николаевна убирала со стола. Ее полное, темно-розовое лицо, с лоснящимися закрутками ноздрей, лиловые брови, абрикосовые волосы, переходящие в колючую синеву на голом, жирном загривке, васильковое око, с засоренным ресничной краской лузгом, мимоходом окунувшее взгляд в опивочную тину на дне чайника, кольца, гранатовая брошь, цветистый платочек на плечах, — все это составляло вместе грубо, но сочно намалеванную картину, несколько заезженного жанра. Она надела очки и достала из сумки листок с цифрами, когда Федор Константинович спросил, сколько он должен. Щеголев при этом удивленно поднял брови: он был уверен, что с жильца не получит уже ни копейки, и, будучи в сущности человеком добрым, еще вчера советовал жене не наседать, а через недели две написать Федору Константиновичу из Копенгагена с угрозой обратиться к его родным. После расчета, от двухсот марок Федору Константиновичу осталось три с полтиной, и он пошел спать. В прихожей он встретился с Зиной, вернувшейся снизу. «Ну?» — сказала она, держа палец на выключателе, — полувопросительное, полуподгоняющее междометие, значившее приблизительно: «Вы проходите? я здесь тушу, проходите». Ямка ее обнаженной руки, светло-шелковые ноги в бархатных башмаках, опущенное лицо. Погасло.

Он лег и под шепот дождя начал засыпать. Как всегда, на грани сознания и сна всякий словесный брак, блестя и звеня, вылез наружу: хрустальный хруст той ночи христианской под хризолитовой звездой… — и прислушавшаяся на мгновение мысль, в стремлении прибрать и использовать, от себя стала добавлять: и умер исполин яснополянский, и умер Пушкин молодой… — а так как это было ужасно, то побежала дальше рябь рифмы: и умер врач зубной Шполянский, астраханский, ханский, сломал наш Ганс кий… Ветер переменился, и пошло на зе: изобразили и бриз из Бразилии, изобразили и ризу грозы… тут был опять кончик, доделанный мыслью, которая опускалась все ниже в ад аллигаторских аллитераций, в адские кооперативы слов, не «благо», а «blague»[1K57]. Сквозь этот бессмысленный разговор в щеку кругло ткнулась пуговица наволочки, он перевалился на другой бок, и по темному фону побежали голые в груневальдскую воду, и какое-то пятно света в вензельном образе инфузории поплыло наискось в верхний угол подвечного зрения За некой прикрытой дверцой в мозгу, держась за ее ручку и отворотясь, мысль принялась обсуждать с кем-то сложную важную тайну, но когда на минуту дверца отворилась, то оказалось, что речь идет просто о каких-то стульях, столах, атоллах. Вдруг, среди сгущающейся мглы, у последней заставы разума, серебром ударил телефонный звонок, и Федор Константинович перевалился ничком, падая… Звон остался в пальцах, как если бы он острекался. В прихожей, уже опустив трубку обратно в черный футляр, стояла Зина, — она казалась испуганной. «Это звонили тебе, — сказала она вполголоса. — Твоя бывшая хозяйка, Egda Stoboy. Просит, чтоб ты немедленно приехал. Там кто-то тебя ждет. Поторопись». Он натянул фланелевые штаны и пошел, задыхаясь, по улице. В это время года в Берлине бывает подобие белых ночей: воздух был прозрачно сер, и мыльным маревом плыли туманные дома. Какие-то ночные рабочие разворотили мостовую на углу, и нужно было пролезть через узкие бревенчатые коридоры, причем у входа всякому давалось по фонарику, которые оставлялись у выхода, на крюках, вбитых в столб, или просто на панели, рядом с бутылками из-под молока. Оставив и свою бутылку, он побежал дальше по матовым улицам, и предчувствие чего-то невероятного, невозможного, нечеловечески изумительного, обдавало ему сердце какой-то снежной смесью счастья и ужаса. В серой мгле из здания гимназии вышли парами и прошли мимо слепые дети в темных очках, которые учатся ночью (в экономно-темных школах, днем полных детей зрячих), и пастор, сопровождавший их, был похож на лешинского сельского учителя Бычкова. Прислонившись к фонарю, опустив лохматую голову, расставя ножницами ноги в узких панталонах со штрипками и заложив в карманы руки, стоял худощавый пьяница, словно сошедший со страницы старинной «Стрекозы». В русском книжном магазине был еще свет, — там выдавали книжки ночным шоферам, и сквозь желтоватую муть стекла он заметил силуэт Миши Березовского, протягивавший кому-то черный атлас Петри. Тяжело должно быть так работать по ночам! Волнение опять захлестнуло его, как только он попал в район, где жил прежде. Было трудно дышать от бега, свернутый плед оттягивал руку, — надо было спешить, а между тем он запамятовал расположение улиц, пепельная ночь спутала все, переменив, как на негативе, взаимную связь темных и бледных мест, и некого было спросить, все спали. Вдруг вырос тополь, и за ним — высокая кирка, с фиолетово-красным окном в арлекиновых ромбах света: внутри шла ночная служба, и спешила подняться по ступенькам траурная старушка, с ваткой под седельцем очков. Он нашел свою улицу, но у ее начала столб с нарисованной рукой в перчатке с раструбом указывал, что надо проникать в нее с другого конца, где почтамт, так как с этого свалены флаги для завтрашних торжеств. Но он боялся потерять ее во время обхода, а к тому же почтамт — это будет потом, — если только матери уже не отправлена телеграмма. Он перелез через доски, ящики, куклу гренадера в буклях, и увидел знакомый дом, и там рабочие уже протянули от порога через панель красную полоску ковра, как бывало перед особняком на Набережной в бальную ночь. Он взбежал по лестнице, фрау Стобой сразу отворила ему. Лицо у нее горело, на ней был белый госпитальный халат, — она прежде занималась медициной. «Только не волноваться, — сказала она. — Идите к себе в комнату и ждите там». «Вы должны быть готовы ко всему», — добавила она с звоном в голосе и втолкнула его в ту комнату, в которую он думал, что никогда в жизни больше не войдет. Он схватил ее за локоть, теряя власть над собой, но она его стряхнула. «К вам кто-то приехал, — сказала Стобой, — он отдыхает… Обождите пару минут». Дверь захлопнулась. В комнате было совершенно так, как если б он до сих пор в ней жил: те же лебеди и лилии на обоях, тот же тибетскими бабочками (вот, напр., Thecla bieti) дивно разрисованный потолок. Ожидание, страх, мороз счастья, напор рыданий — все смешалось в одно ослепительное волнение, и он стоял посреди комнаты не в силах двинуться, прислушиваясь и глядя на дверь. Он знал, кто войдет сейчас, и теперь мысль о том, как он прежде сомневался в этом возвращении, удивляла его: это сомнение казалось ему теперь тупым упрямством полоумного, недоверием варвара, самодовольством невежды. У него разрывалось сердце, как у человека перед казнью, но вместе с тем эта казнь была такой радостью, перед которой меркнет жизнь, и ему было непонятно отвращение, которое он бывало испытывал, когда в наспех построенных снах ему мерещилось то, что свершалось теперь наяву. Вдруг, за вздрогнувшей дверью (где-то далеко отворилась другая), послышалась знакомая поступь, домашний сафьяновый шаг, дверь бесшумно, но со страшной силой, открылась, и на пороге остановился отец. Он был в золотой тюбетейке, в черной шевиотовой куртке, с карманами на груди для портсигара и лупы; коричневые щеки в резком разбеге парных борозд были особенно чисто выбриты; в темной бороде блестела, как соль, седина; глаза тепло и мохнато смеялись из сети морщин; — а Федор стоял и не мог ступить шага. Отец произнес что-то, но так тихо, что разобрать было нельзя, хотя как-то зналось: это относится к тому, что вернулся он невредимым, целым, человечески настоящим. И все-таки было страшно приблизиться, — так страшно, что Федору казалось — он умрет, если вошедший к нему двинется. Где-то в задних комнатах раздался предостерегающе-счастливый смех матери, а отец тихо почмокал, почти не раскрывая рта, как делал, когда решался на что-нибудь или искал чего-нибудь на странице… потом опять заговорил, — и это опять значило, что все хорошо и просто, что это и есть воскресение, что иначе быть не могло, и еще: что он доволен, доволен, — охотой, возвращением, книгой сына о нем, — и тогда, наконец, все полегчало, прорвался свет, и отец уверенно-радостно раскрыл объятья. Застонав, всхлипнув, Федор шагнул к нему, и в сборном ощущении шерстяной куртки, больших ладоней, нежных уколов подстриженных усов, наросло блаженно-счастливое, живое, не перестающее расти, огромное, как рай, тепло, в котором его ледяное сердце растаяло и растворилось.

Сначала нагромождение чего-то на чем-то и бледная дышащая полоса, идущая вверх, были совершенно непонятны, как слова на забытом языке или части разобранной машины, — и от этой бессмысленной путаницы панический трепет пробежал по душе: проснулся в гробу, на луне, в темнице вялого небытия. Но что-то в мозгу повернулось, мысль осела, поспешила замазать правду, — и он понял, что смотрит на занавеску полураскрытого окна, на стол перед окном: таков договор с рассудком, — театр земной привычки, мундир временного естества. Он опустил голову на подушку и попытался нагнать теплое, дивное, все объясняющее, — но уже теперь приснилось что-то бесталанно-компилятивное, кое-как сшитое из обрезков дневного житья и подогнанное под него.

Утро было пасмурное, прохладное, с серо-черными лужами на асфальте двора, и раздавался противно-плоский стук выбиваемых ковров. Щеголевы кончали укладывать чемоданы, Зина ушла на службу, а в час дня должна была встретиться с матерью, чтобы обедать с ней в «Фатерланде». Присоединиться к ним Федору Константиновичу, к счастью, не предложили, — напротив, Марианна Николаевна, подогревая ему кофе на кухне, где он сидел в халате, сбитый с толку бивуачным настроением в квартире, предупредила, что в кладовке оставлено ему на обед немного итальянского салата и ветчины. Выяснилось, между прочим, что ночью звонил все тот же незадачливый абонент: на этот раз был в ужасном волнении, случилось что-то, — так и оставшееся неизвестным.

Борис Иванович в десятый раз перекладывал из одного чемодана в другой башмаки на колодках, все чистенькие, блестящие, — он был необыкновенно щепетилен в смысле обуви.

Потом они оделись и ушли, а Федор Константинович долго и удачно купался, брился, подстригал на ногах ногти, было особенно приятно подлезть под тугой уголок, щелкнуть, — они стреляли по всей ванной. Стучался швейцар, но не мог войти, потому что Щеголевы, уйдя, заперли дверь на американский замок, а ключи Федора Константиновича неизвестно где разгуливали. В щелку, звякнув заслонкой, почтальон бросил белградскую газетку «За Царя и Церковь», которую выписывал Борис Иванович, а погодя кто-то всунул (оставшийся торчать лодочкой) рекламный листок недавно открывшейся парикмахерской. Ровно в половине двенадцатого донесся с лестницы гулкий лай, и взволнованное нисхождение эльзасской овчарки, которую в это время водили гулять. С гребешком в руке он выходил на балкон, посмотреть, не прояснилось ли, но хотя не было дождя, небо белело тускло и безнадежно — и немыслимо было представить себе, что можно было вчера лежать в лесу. В щеголевской спальне валялась бумажная рвань, один из чемоданов был раскрыт, и в нем сверху лежала на вафельном полотенце резиновая груша. На двор пришел бродячий усач с цимбалами, барабаном, саксофоном, весь увешанный музыкой, с блестящей музыкой на голове, с обезьянкой в красной фуфайке, и долго пел, притоптывая и бряцая, — не заглушая, впрочем, пальбы по коврам на козлах. Осторожно толкнув дверь, Федор Константинович вошел в Зинину комнату, где не бывал никогда, и со странным чувством веселого новоселья долго смотрел на бойко тикающий будильник, на розу в стакане, со стеблем, обросшим пузырьками, на оттоманку, превращавшуюся на ночь в постель, и на чулки, сохнувшие на паровом отоплении. Он закусил, затем сел у своего стола, окунул перо и замер над белой страницей. Вернулись Щеголевы, приходил швейцар, Марианна Николаевна разбила флакон духов, — а он все сидел над исподлобья глядевшим листом и только очнулся, когда Щеголевы собрались ехать на вокзал. До отхода поезда оставалось часа два, но вокзал, правда, находился далеко. «Грешный человек, — люблю приезжать сранья», — бодро сказал Борис Иванович, захватывая себя за рукав и манжету, чтобы влезть в пальто. Федор Константинович помог ему (тот с вежливым восклицанием, еще половинчатый, шарахнулся и вдруг, в углу, превратился в страшного горбуна), а потом пошел проститься с Марианной Николаевной, которая перед зеркальным шкапом, странно изменив выражение лица (затуманивая и задабривая свое отражение), надевала синюю с синей вуалеткой шляпу. Федору Константиновичу вдруг стало странно жаль ее и, подумав, он предложил пойти на угол за такси. «Да, пожалуйста», — сказала Марианна Николаевна, тяжело ринувшись к перчаткам на диване.

На стоянке автомобилей не оказалось, разобрали, и ему пришлось перейти через площадь и там поискать. Когда он, наконец, подъехал к дому, Щеголевы уже стояли внизу, сами снеся чемоданы («тяжелый багаж» был отправлен вчера).

«Ну, храни вас Бог», — сказала Марианна Николаевна и гуттаперчевыми губами поцеловала его в лоб.

«Сароцка, Сароцка, телеграфуй!» — крикнул Борис Иванович, шутливо махая ручкой, и автомобиль, повернувшись, отъехал.

«Навсегда», — с облегчением подумал Федор Константинович и, посвистывая, поднялся наверх.

Тут только он понял, что войти в квартиру не может. Особенно было обидно глядеть, приподняв заслонку, в почтовую щель на связку ключей, звездой лежавшую на полу в прихожей: их всунула обратно Марианна Николаевна, заперев за собой дверь. Он сошел по ступеням гораздо медленнее, чем поднялся. Зина, он знал, собиралась поехать со службы на вокзал: считая, что поезд отходит через полтора часа с лишним, и что езды на автобусе час, она (и ключи) раньше, чем часа через три не вернется. На улице было ветрено и смуро; идти было не к кому, а в пивные, в кафе, он никогда не захаживал, ненавидя их люто. В кармане было три с полтиной, он купил папирос, и так как сосущая, как голод, потребность поскорей увидеть Зину (теперь-то, когда все позволено) собственно и оттягивала от улицы, от неба, от воздуха, весь свет и смысл, он поспешил на тот угол, где проходил нужный автобус. То, что он был в ночных туфлях, в старейшем мятом костюме, запятнанном спереди, с недостающей на гульфике пуговкой, мешками на коленях и материнской заплатой на заду, нимало его не беспокоило. Загар и раскрытый ворот чистой рубашки давали ему некий приятный иммунитет.

Был какой-то государственный праздник. Из окон домов торчали трех сортов флаги: черно-желто-красные, черно-бело-красные и просто красные; каждый сорт что-то означал, а смешнее всего: это что-то кого-то могло волновать гордостью или злобой. Были флаги большие и малые, на коротких древках и на длинных, но от всего этого экзибиционизма гражданского возбуждения город не стал привлекательнее. На Тауэнтциенштрассе автобус задержала мрачная процессия; сзади, на медленном грузовике, ехали полицейские в черных крагах, а среди знамен было одно с русской надписью «За Серб и Молт!», так что некоторое время Федор тяготился мыслью, где это живут Молты, — или это Молдаване? Вдруг он представил себе казенные фестивали в России, долгополых солдат, культ скул, исполинский плакат с орущим общим местом в ленинском пиджачке и кепке, и среди грома глупости, литавров скуки, рабьих великолепий, — маленький ярмарочный писк грошовой истины. Вот оно, вечное, все более чудовищное в своем радушии, повторение Ходынки, с гостинцами — во какими (гораздо больше сперва предлагавшихся) и прекрасно организованным увозом трупов… А в общем — пускай. Все пройдет и забудется, — и опять через двести лет самолюбивый неудачник отведет душу на мечтающих о довольстве простаках (если только не будет моего мира, где каждый сам по себе, и нет равенства, и нет властей, — впрочем, если не хотите, не надо, мне решительно все равно).

Потсдамская площадь, всегда искалеченная городскими работами (о, старые открытки с нее, где все так просторно, отрада извозчиков, подолы дам в кушачках, метущие пыль, — но те же жирные цветочницы). Псевдопарижский пошиб Унтер-ден-Линдена. Узость торговых улиц за ним. Мост, баржа и чайки. Мертвые глаза старых гостиниц второго, третьего, сотого разряда. Еще несколько минут езды, и вот — вокзал.

Он увидел Зину в бланжевом жоржетовом платье и белой шапочке, взбегающую по ступеням. Она взбегала, прижав к бокам розовые локти, зажав сумку, — и когда он ее полуобнял, догнав, она обернулась с той нежной, матовой улыбкой, с той счастливой грустью в глазах, которыми она встречала его наедине. «Слушай, — сказала она суетливо, — я опаздываю, бежим». Но он ответил, что уже распрощался с ними и подождет ее внизу.

Низкое, садящееся за крыши, солнце, как бы выпало из облаков, покрывавших свод (но уже совсем мягких и отрешенных, как волнистое их таяние на зеленоватом плафоне), и там, в узком просвете, небо было раскалено, а напротив, как медь, горело окно и металлические буквы. Длинная тень носильщика, катящая тень тачки, втянула эту тень в себя, но она опять острым углом выперла на повороте.

«Будем скучать без тебя, Зиночка, — сказала Марианна Николаевна, уже из вагона. — Но ты, во всяком случае, возьми отпуск в августе и приезжай к нам, — посмотрим, может быть и совсем останешься».

«Не думаю, — сказала Зина. — Ах да. Я сегодня дала тебе мои ключи. Не увези их, пожалуйста».

«Я, знаешь, их в передней оставила… А борины в столе… Ничего: Годунов тебя впустит», — добавила Марианна Николаевна примирительно.

«Так-то. Счастливо оставаться, — вращая глазами, сказал Борис Иванович, из-за жениного полного плеча. — Ах, Зинка, Зинка, — вот приедешь к нам, на велосипеде будешь кататься, молоко хлестать, — лафа!»

Поезд содрогнулся и вот пополз. Марианна Николаевна еще долго махала. Щеголев, как черепаха, втянул голову (а, сев, вероятно, крякнул).

Она вприпрыжку сбежала по ступеням, — сумка теперь свисала с пальцев, и от последнего солнечного луча бронзовый блеск пробежал у нее в зрачках, когда она подлетела к Федору Константиновичу. Они поцеловались так, словно она только что приехала издалека, после долгой разлуки.

«А теперь поедем ужинать, — сказала она, беря его под руку. — Ты, наверное, безумно голоден».

Он кивнул. Чем это объяснить? Откуда это странное смущение — вместо ликующей, говорливой свободы, которую я так, так предвкушал? Я словно отвык от нее или не могу с ней, прежней, примениться к этой свободе.

«Что с тобой? Почему ты окислился?» — заметливо спросила она после молчания (они шли к остановке автобуса).

«Грустно расстаться с Борисом Бодрым», — ответил он, стараясь хоть остротой разрешить стеснение чувств.

«А я думаю, что это вчерашнее безобразие», — усмехнулась Зина, — и вдруг он уловил в ее тоне какой-то приподнятый звон, по-своему отвечавший его собственному замешательству и тем самым подчеркивавший и усиливавший его.

«Глупости. Дождь был теплый. Я дивно себя чувствую».

Подкатил, сели. Федор Константинович заплатил из ладони за два билета. Зина сказала: «Жалованье я получаю только завтра, так что у меня сейчас всего две марки. Сколько у тебя?».

«Слабо. От твоих двухсот мне отчислилось три с полтиной, но из них больше половины уже ухнуло».

«На ужин-то у нас хватит», — сказала Зина.

«Ты совсем уверена, что тебе нравится идея ресторана? потому что мне — не очень».

«Ничего, примирись. Вообще теперь со здоровым домашним столом кончено. Я не умею делать даже яичницу. Надо будет подумать, как устроиться. А сейчас я знаю отличное место».

Несколько минут молчания. Уже зажигались фонари, витрины; от незрелого света улицы осунулись и поседели, а небо было светло, широко, в облачках, отороченных фламинговым пухом.

«Смотри, готовы фоточки».

Он их взял из ее холодных пальцев. Зина на улице, перед конторой, прямая и светлая, с тесно составленными ногами, и тень липового ствола поперек панели, как опущенный перед ней шлагбаум; Зина, боком сидящая на подоконнике с солнечным венцом вокруг головы; Зина за работой, плохо вышедшая, темнолицая, — зато на первом плане — царственная машинка, с блеском на рычажке каретки.

Она их засунула обратно в сумку, вынула и положила обратно месячный трамвайный билет в целлофане, вынула зеркальце, посмотрела, оскалившись на пломбу в переднем зубе, положила обратно, защелкнула сумку, опустила ее к себе на колени, посмотрела себе на плечо, смахнула пушинку, надела перчатки, повернула голову к окну, — все это необыкновенно быстро, с движением на лице, с миганием, с каким-то внутренним покусыванием и втягиванием щек. Но теперь она сидела неподвижно, сухожилье было натянуто на бледной шее, руки в белых перчатках лежали на зеркальной коже сумки.

Теснина бранденбургских ворот.

За Потсдамской площадью, при приближении к каналу, пожилая скуластая дама (где я ее видел?), с глазастой, дрожащей собачкой под мышкой, рванулась к выходу, шатаясь, борясь с призраками, и Зина посмотрела вверх на нее беглым небесным взглядом.

«Узнал? — спросила она. — Это Лоренц. Кажется, безумно на меня обижена, что я ей не звоню. В общем, совершенно лишняя дама».

«У тебя копоть на скуле, — сказал Федор Константинович. — Осторожно, не размажь».

Опять сумка, платочек, зеркальце.

«Нам скоро вылезать, — проговорила она погодя. — Что?»

«Ничего. Соглашаюсь. Вылезем, где хочешь».

«Здесь», — сказала она еще через две остановки, взяв его за локоть, приподнявшись, сев опять от толчка, поднявшись окончательно, вылавливая, как из воды, сумку.

Огни уже отстоялись; небо совсем обмерло. Проехал грузовик с возвращавшимися после каких-то гражданских оргий, чем-то махавшими, что-то выкрикивавшими молодыми людьми. Посреди бездревесного сквера, состоявшего из большого продолговатого цветника, обведенного дорожкой, цвела армия роз. Открытый загончик ресторана (шесть столиков) против этого сквера был отделен от панели беленым барьером с петуньями поверху.

Рядом жрут кабан с кабанихой, у кельнера черный ноготь окунается в соус, а к золотой каемке моего пивного стакана вчера льнула губа с язвочкой… Туман какой-то грусти обволок Зину — ее щеки, прищуренные глаза, душку на шее, косточку, — и этому как-то способствовал бледный дым ее папиросы. Шаркание прохожих как бы месило сгущавшуюся темноту.

Вдруг, в откровенно ночном небе, очень высоко…

«Смотри, — сказал он. — Какая прелесть!»

По темному бархату медленно скользила брошка с тремя рубинами, — так высоко, что даже грома мотора не было слышно.

Она улыбнулась, приоткрыв губы, глядя вверх.

«Сегодня?» — спросил он, тоже глядя вверх.

Теперь только он вступил в строй чувств, который он себе сулил, когда прежде думал о том, как с ней выскользнет из плена, постепенно утвердившегося за время их встреч, постепенно ставшего привычным, хотя был основан на чем-то искусственном и, в сущности, недостойном того значения, которое оно приобрело: теперь казалось непонятным, почему в любой из этих четырехсот пятидесяти пяти дней они просто не съехали со щеголевской квартиры, чтобы поселиться вдвоем; но вместе с тем он подразумно знал, что эта внешняя помеха была только предлогом, только показным приемом судьбы, наспех поставившей первую попавшуюся под руку загородку, чтобы тем временем заняться важным, сложным делом, внутренней необходимостью которого была как раз задержка развития, зависевшая будто бы от житейской преграды.

Теперь (в этом белом, освещенном загончике, при золотистой близости Зины и при участии теплой вогнутой темноты, сразу за вырезным озарением петуний) он окончательно нашел в мысли о методах судьбы то, что служило нитью, тайной душой, шахматной идеей для едва еще задуманного «романа», о котором он накануне вскользь сообщал матери. Об этом-то он и заговорил сейчас, так заговорил, словно это было только лучшее, естественнейшее выражение счастья, — которое тут же, побочно, в более общедоступном издании, выражалось такими вещами, как бархатистость воздуха, три липовых изумрудных листа, попавших в фонарный свет, холод пива, лунные вулканы картофельного пюре, смутный говор, шаги, звезда среди развалин туч…

«Вот что я хотел бы сделать, — сказал он. — Нечто похожее на работу судьбы в нашем отношении. Подумай, как она за это принялась три года с лишним тому назад… Первая попытка свести нас: аляповатая, громоздкая! Одна перевозка мебели чего стоила… Тут было что-то такое размашистое, “средств не жалею”, — шутка ли сказать, — перевезти в дом, куда я только что въехал, Лоренцов и всю их обстановку! Идея была грубая: через жену Лоренца познакомить меня с тобой, — а для ускорения был взят Романов, позвавший меня на вечеринку к ним. Но тут-то судьба и дала маху: посредник был взят неудачный, неприятный мне, — и получилось как раз обратное: из-за него я стал избегать знакомства с Лоренцами, — так что все это громоздкое построение пошло к черту, судьба осталась с мебельным фургоном на руках, затраты не окупились».

«Смотри, — сказала Зина, — на эту критику она может теперь обидеться — и отомстить».

«Слушай дальше. Она сделала свою вторую попытку, уже более дешевую, но обещавшую успех, потому что я-то нуждался в деньгах и должен был бы ухватиться за предложенную работу, — помочь незнакомой барышне с переводом каких-то документов; но и это не вышло. Во-первых, потому что адвокат Чарский оказался тоже маклером неподходящим, а во-вторых, потому что я ненавижу заниматься переводами на немецкий, — так что опять сорвалось. Тогда-то, наконец, после этой неудачи, судьба решила бить наверняка, т. е. прямо вселить меня в квартиру, где ты живешь, и для этого в посредники она выбрала уже не первого попавшегося, а человека, не только мне симпатичного, но энергично взявшегося за дело и не давшего мне увильнуть. В последнюю минуту, правда, случился затор, чуть не погубивший всего: второпях — или поскупившись — судьба не потратилась на твое присутствие во время моего первого посещения; я же, понимаешь, когда пять минут поговорил с твоим вотчимом, собственно по небрежности выпущенным из клетки, и через его плечо увидел ничем не привлекательную комнату, решил ее не снимать, — и тогда, из крайних средств, как последний отчаянный маневр, судьба, не могшая немедленно мне показать тебя, показала мне твое бальное голубоватое платье на стуле, — и, странно, сам не понимаю почему, но маневр удался, представляю себе, как судьба вздохнула».

«Только это было не мое платье, а моей кузины Раисы, — причем она очень милая, но совершенная морда, — кажется, она мне его оставила, чтобы что-то снять или пришить».

«Тогда это совсем остроумно. Какая находчивость! Все самое очаровательное в природе и искусстве основано на обмане. Вот видишь — начала с ухарь-купеческого размаха, а кончила тончайшим штрихом. Разве это не линия для замечательного романа? Какая тема! Но обстроить, завесить, окружить чащей жизни — моей жизни, с моими писательскими страстями, заботами».

«Да, но это получится автобиография, с массовыми казнями добрых знакомых».

«Ну, положим, — я это все так перетасую, перекручу, смешаю, разжую, отрыгну… таких своих специй добавлю, так пропитаю собой, что от автобиографии останется только пыль, — но такая пыль, конечно, из которой делается самое оранжевое небо. И не сейчас я это напишу, а буду еще долго готовиться, годами, может быть… Во всяком случае, сперва примусь за другое, — хочу кое-что по-своему перевести из одного старинного французского умницы, — так, для окончательного порабощения слов, а то в моем “Чернышевском” они еще пытаются голосовать».

«Это все чудно, — сказала Зина. — Это мне все страшно нравится. Я думаю, ты будешь таким писателем, какого еще не было, и Россия будет прямо изнывать по тебе, — когда слишком поздно спохватится… Но любишь ли ты меня?»

«То, что говорю, и есть в некотором роде объяснение в любви», — ответил Федор Константинович.

«Мне мало “некоторого рода”. Знаешь, временами я, вероятно, буду дико несчастна с тобой. Но в общем-то мне все равно, иду на это».

Она улыбнулась, широко раскрыв глаза и подняв брови, а потом слегка откинулась на своем стуле и стала пудрить подбородок и нос.

«Ах, я должен тебе сказать, — это великолепно, — есть у него знаменитое место, которое кажется, могу сказать наизусть, если не собьюсь, не перебивай меня, перевод еще приблизительный: был однажды человек… он жил истинным христианином; творил много добра, когда словом, когда делом, а когда молчанием; соблюдал посты; пил воду горных долин (это хорошо, — правда?); питал дух созерцанием и бдением; прожил чистую, трудную, мудрую жизнь; когда же почуял приближение смерти, тогда, вместо мысли о ней, слез покаяния, прощаний и скорби, вместо монахов и черного нотария, созвал гостей на пир, акробатов, актеров, поэтов, ораву танцовщиц, трех волшебников, толленбургских студентов-гуляк, путешественника с Тапробаны, осушил чашу вина и умер с беспечной улыбкой, среди сладких стихов, масок и музыки… Правда, великолепно? Если мне когда-нибудь придется умирать, то я хотел бы именно так».

«Только без танцовщиц», — сказала Зина.

«Ну, это просто символ веселого общества… Может быть, теперь пойдем?»

«Надо заплатить, — сказала Зина. — Кликни его».

После этого у них осталось одиннадцать пфеннигов, считая почерневшую монетку, которую она на днях подобрала с панели: приносит счастье. Когда они пошли по улице, он почувствовал быструю дрожь вдоль спины и — опять стеснение чувств, но уже в другом, томном, преломлении. До дому было минут двадцать тихой ходьбы, и сосало под ложечкой от воздуха, от мрака, от медового запаха цветущих лип. Этот запах таял, заменяясь черной свежестью, от липы до липы, и опять, под ждущим шатром, наростало душное, пьяное облако, и Зина, напрягая ноздри, говорила: «ах… понюхай», — и опять преснел мрак, и опять наливался медом. Неужели сегодня, неужели сейчас? Груз и угроза счастья. Когда я иду так с тобой, медленно-медленно, и держу тебя за плечо, все немного качается, шум в голове, и хочется волочить ноги, соскальзывает с пятки левая туфля, тащимся, тянемся, туманимся, — вот-вот истаем совсем… И все это мы когда-нибудь вспомним, — и липы, и тень на стене, и чьего-то пуделя, стучащего неподстриженными когтями по плитам ночи. И звезду, звезду. А вот площадь и темная кирка с желтыми часами. А вот, на углу — дом.

Прощай же, книга! Для видений — отсрочки смертной тоже нет. С колен поднимется Евгений, — но удаляется поэт. И все же слух не может сразу расстаться с музыкой, рассказу дать замереть… судьба сама еще звенит, — и для ума внимательного нет границы — там, где поставил точку я: продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, — и не кончается строка.

2. Дар часть 2[2K1]


Глава 1


Первая страница тетради с рукописью Владимира Набокова «Дар. II часть». Предоставлена А. Бабиковым. Публикуется впервые.

«О, нет, — ответила Зина. — Книги, романы».

Кострицкий[2K2] или вроде Кострицкого ухмыльнулся, показав розовую дыру вместо резца:

«Видите ли, жизнь у нашего брата так складывается, что русская книжка, как таковая, попадается не часто. Имя, конечно, слыхал, но…»

Тут, разведя руками, он заодно потянулся к пепельнице[2K3]; основательно, аккуратно, даже с каким-то черным шиком обкусанные ногти говорили о долгих часах[2K4] ужасного досуга.

«А дяде Борису я писал, и неоднократно.[2K5] Между прочим, вот умница! Я всегда поражался, сколько этот человек знает, и как интересно, как внушительно… С вашей мамой зато я, к сожалению, не встречался.[2K6] Да и вообще, все это было весьма и весьма давно. Работа у вас есть?»

«Какую же вы ищете работу?»[2K7] — спросила Зина, усиленно стараясь побороть брезгливость и заставить себя предложить ему чаю.[2K8]

Он вдохнул последнюю порцию дыма и, испустив его, занялся истреблением окурка, причем все черты его страшно худого испитого лица[2K9] исказились бессмысленным минутным напряжением.

«Всякую и всяческую, — сказал он. — Но это не важно. Есть у меня одна страсть и даже, если хотите, профессия. Это — политика. Кое-что я уже наладил, имеются у меня даже… ну не последователи, а, скажем скромно, единомышленники… Но увы, нет ни органа, ни помещенья, ни средств. Я дяде Борису писал об этом в Копенгаген, но — увы, оттуда ни ответа, ни привета, а чем это объяснить? В первую голову: халатност<ью>, жеманфишизмом[2K10] русского человека, не понимающего, что без стальной поруки, без огня и меча (Кострицкий поднял кулак), мы в данную эпоху обречены на скотскую смерть. И вместе с тем, ведь — это парадоксально, но это так — ведь я знаю, что дядя Борис, будучи умным человеком, не может не понимать положения».

«Я хочу вас предупредить, — сказала Зина с той грозной веселостью, которая в таких случаях разыгрывалась в ней, — что я с моим вотчимом в прескверных отношениях и совершенно не выношу его идей и речей».

«Ах, да? — сказал Кострицкий. — Ну, знаете, это ваше частное дело. Я сам вот сколько уже лет с ним не видался, допускаю, что он мог очень измениться и перемениться за эти годы. Но меня огорчает, что, по вашим словам, ваш муж так далек от политики. Не представляю, как это возможно в наши дни».

Он замолчал и раза два птичьим тиком (у кого это было так?) натянул жилу на тощей шее, странно кривя рот. Темно-голубая, с зыпом[2K11], рубашка казалась ему широка, черный костюм лоснился, башмаки были в трещинках, но здорово вычищены.[2K12]

«Слушайте, хотите чаю?» — скороговоркой спросила Зина, уперев<шись> руками в диван, на котором сидела.

«Нет, не хочется.[2K13] Но вот я спрошу вас. Вы недавно приехали из Германии. Вы наблюдали тамошний режим. Хорошо. Объясните мне, почему государственный строй самого чистого, я бы сказал идеального вида, т.<о> е.<сть> построенный на горячей любви к родине, на силе духа, на благополучии народа, вызывает в множестве русских, видящих и у себя дома и здесь во Франции лишь развал всего, индиф<ф>ерентизм, жульничество, социальную несправедливость, по чему он, этот именно режим, вызывает в них дикую, животную ненависть? Почему это так? Нет, постойте. Не будем сейчас говорить таких страшных слов, как диктатура или антисемитизм —»

«Но, кстати сказать, мой отец был еврей»[2K14], — звонко вставила Зина.

«Тем более. Оставим все это в стороне. Я сейчас не хочу вдаваться ни в какие оценки, мне просто интересно выяснить, почему так происходит, что мы вечно склон<ны> силе предпочесть любую размазню, а патриотизму — любые интернациональные[2K15] бредни?»

«Слушайте, — крикнула Зина, — ведь это сплошной вздор. Как можно на это ответить?»

«А я вот сейчас отвечу —»

«Но вы исходите из того —»

«Нет, позвольте, отвечу. Отвечу так. Хорош ли сам фюрер или не хорош, совершенно не важно: решит история; важно, и весьма даже важно то, что мы, по врожденной интеллигентской трусости и критиканству, физически не можем переварить какой бы то ни было конкретный строй, основанный на силе и чести. Мы боимся силы, какою бы она ни была. Добрая или злая. И моя политическая мечта — это заставить людей через огонь и меч переродиться, закалиться, так сказать, и увидеть в силе друга, а не врага».

«Боже, какая чушь», — повторила Зина.

«Докажите», — сказал Кострицкий и закачал ногой.

Она застонала, выбирая какое-нибудь слово побольнее да попроще, но он уже продолжал.

«Вы меня все-таки[2K16] не возненавидьте, Зинаида… Марковна…[2K17] Я частной ненависти не хочу. Пришел тип с улицы, назвался свояком и стал говорить страшные вещи. Понимаю. Но я-то сам, видите ли, слабый, очень больной. У кого это, вот вы литературная дам<а>, у Чехова, что ли, написано: „У меня внутри перламутровое чувство“? Переливается и мутит. Словом, язвочка желудка.[2K18] И масса личных огорчений! Ну да все равно. Вы сколько платите за эту квартиру[2K19]

«Недорого, около тысячи», — ответила Зина и вздохнула.

«Мебель — ваша», — определил он и вздохнул тоже.

Донесся знакомый раздраженный звук туговатого ключика. Зина, сидящая почти против растворенной двери, слегка наклонила голову на сторону, чтобы лучше увидеть через этот проем крошечную прихожую. Дверь на лестницу и мокрый макинтош мужа.

«У нас гость», — крикнула она с напускной оживленностью.

«Ага», — не сра<зу> откликнулся князь[2K20] из прихожей, и по его тону и по тому, как он, как бы заслонясь[2K21] собственной спиной, медлительно и злобно казнил повешеньем артачливое пальто, Зина поняла, что он пришел домой в одном из тех настроений, когда он мог нагрубить.

Он[2K22] вошел, щурясь и приподымая плечи и уже полезая за папиросницей. Каков бы он ни был в молодые годы[2K23], это был теперь крупный, чуть что не дородный, сорокалетний мужчина с густыми, жесткими, коротко остриженными волосами и шероховатой розовостью на шее и на щеках. Тяжелый, рассеянный, по-волчьи переливчатый и уклончивый блеск в темных глазах, странно натянутая кожа лба, диковатая белизна зубов и горб тонкокрылого носа, а, главное, общее выражение усилья, надменности и какой-то насмешливой печали, — обыкновенно произв<оди>ли впечатление почти отталкивающее на свежего человека и особенно почему-то на таких, кто был без ума от его книг, от его дара.[2K24] В его облике находили что-то старомодное, крамольно-боярское в грубом забытом смысле[2K25], и в совмещении с силой его движений, с писательской сутуловатостью, с неряшливос<тью> одежды, с легкой поступью, которую можно было бы назвать спортивной, если бы это слово не спорило с угрюмой русскостью его лица, эта его осанка была тоже с первого взгляда неприятна и даже несносна.

«…Что-то вроде моего кузена, — пояснила Зина. — Племянник Бориса Ивановича. Простите, я не совсем поняла вашу фамилию. Кострицкий?»

«Так точно, — сказал Кострицкий. — Михал Михалыч».

Пожав гостю руку, Федор Константинович сел, закурил, искоса взглянул на полурастворенное окно, за которым летний[2K26] день вечерел и растворялся в дождь и облака[2K27], а ветер возился с резиновой зеленью кленов.

«Господин Кострицкий думал, что ты пишешь политические статьи во французских газетах», — сказала Зина.

«Да, я уже слышал эту легенду», — медленно и без улыбки проговорил Федор Константинович.

«У нас был сильно-политический разговор», — добавила она.

«Позвольте-ка все-таки раз<обраться?>, — обратился Федор Константинович к Кострицкому. — Ведь я вас где-то видел. На каком-то собрании. И слышал».

«Возможно, я последнее время выступал довольно часто. Может быть, у „Независимых“?»[2K28]

«Не знаю. Вы говорили громко. Это все, что помню».[2K29]

«Но вы не совсем справедливы, Зинаида Марковна. Напротив, я очень осторожен. Я подчеркивал, видите ли, что никаких оценок не делаю. Мой тезис прост: прежде всего для правильного подхода к пониманию современных эволюций власти человеку русскому, рыхлому, мечтательному, интеллигенту, надо переключиться, отказаться совершенно от всех предпосылок его закоснелых симпатий и антипатий, и тогда, только тогда спросить себя, нет ли в том[2K30] выражении народной и индивидуальной силы, которую он априори так презирал, нечто [sic!] благотворное, нечто истинное и тем самым спасительное в отношении к русскому делу, единственное, может быть, спасение из хаоса коммунизма, социализма и парламентаризма».

«Спасайся кто может, — небрежно проговорил Федор Константинович. — Скажи-ка, Зина, на кухне есть молоко[2K31]

«Да, кажется»,[2K32] — ответила она испуганно.

Он встал и ушел на кухню. Через минуту:

«Зина, — позвал он. — Иди-ка сюда».

«Простите, пожалуйста», — обратилась она к Кострицкому, и той же скользящей, голенастой походкой, которая у нее была пятнадцать лет тому назад, и так же сгибая узкую спину[2K33], пошла к мужу: «Что тебе?»

Он стоял с расстегнутым воротом, комкая галстук в руке, у кухонного стола[2K34]:

«Я прихожу домой, — сказал он вполголоса, — после мерзкого дня у мерзких кино-торгашей[2K35], я собирался сесть писать, я мечтал, что сяду писать, а вместо этого нахожу этого сифилитического прохвоста[2K36], которого ленивый[2K37] с лестницы не шугал[2K38]».

«Федя, что с тобой, успокойся, — зашептала она. — Он сам скоро уйдет».

«Не скоро, а сию минуту. У нас одна комната, и мне негде спрятаться, но, Зина, я просто уйду, если ты его тотчас не уберешь».

«Но я же не могу прогнать человека. Перестань, Федя. Возьми себя в руки. И вообще это не моя вина, я ни при чем, скажи ему сам. Я даже очень прошу тебя. Потому что я вовсе не хочу сидеть и выслушивать его пошлей<шие> гадости, хотя он страшно жалкий и совершенно ме<р>твый. Послушай, Федя…»

Он опять застегнул воротник и, сильно двигая плеча<ми>, ушел в прихожую. Затем хлопнула дверь.

Она вернулась к гостю, все более сердясь на Федора и с ужасом воображая, что какое-нибудь слово могло допрыгнуть, но тот, стоя у окна, с непритворным вниманием просматривал газету, оставленную Федором Константиновичем[2K39].

«У мужа голова разболелась, — сказала она, улыбаясь. — Он пошел в аптеку».

«А я у вас засиделся, — сказал Кострицкий. — Вот один из моих любимых каторжников, — добавил он, указывая на славное лицо какого-то министра или депутата и складывая опять газету. — Слушайте, у меня к вам маленькая просьба. Так сказать, по семейному праву. (Опять сбоку мелькнула затянутая прозрачной пленко<й> слюны[2K40] розовая дыра.) Хочу вас, кузина, подковать на десять франчей — с обязательной отдачей послезавтра».

«У меня только семь с сантимами, — сказала она, быстро порывшись в сумке. — Хватит?»[2K41]

«Мерси, — сказал Кострицкий. — Шляпы, кажется, не было. Был портфель. Вот он. Я как-нибудь вечером приглашу вас с мужем в кафе, и мы потолкуем по-настоящему».

Глава 2


<Заключительная сцена к пушкинской «Русалке»>[2K42]


Князь


Откуда ты, прекрасное дитя?[2K43]



Дочь


Из терема.



Князь


Где ж терем твой, беглянка?



Дочь


Где ж быть ему?


На дне речном, конечно.



Князь


Вот так мы в детстве тщимся бытие


Сравнять мечтой с каким-то миром тайным.


Как звать тебя?



Дочь


Русалочкой зови.



Князь


В причудливом ты, вижу, мастерица.


На, поиграй деньгою золотой.



Дочь


Я деду отнесу.



Князь


А кто ж твой дед?



Дочь


Кто? Ворон.



Князь


Будет лепетать… Ступай.


Да что ж ты смотришь на меня так кротко?


Нет, опусти глаза! Не может быть.


Должно быть, я обманут тенью листьев,


Игрой луны прозрачной; мать твоя


В сосновой роще ягоду сбирала


И к ночи заблудилась. Я прошу,


Признайся мне… Ты дочка рыбака,


Должно быть, — да,


Он заждался, тебя он, верно, кличет.


Поди к нему…



Дочь


Вот я пришла, отец.



Князь


Ты наважденье…



Дочь


Полно, ты не бойся.


Потешь меня. Мне говорила мать,


Что ты прекрасен, ласков и отважен.


Восьмой уж год скучаю без отца,


А наши дни вместительнее ваших


И медленнее кровь у нас течет.


В младенчестве я все на дне сидела,


И вкруг остановившиеся рыбки


Дышали и глядели. А теперь


Я часто выхожу на этот берег


И рву цветы ночные


Для матери: она у нас царица,


«Но, говорит, в русалку обратясь,


Я все люблю его, все улыбаюсь[2K44],


Как в оны дни, когда на св<иста зов?>[2K45],


К нему, закутавшись в платок, спешила


За мельницу…»



Князь


Да, этот голос милый


Мне памятен, и вздох ее, и ночь…



Дочь


Отец, не хмурься, расскажи мне сказку.


Земных забав хочу я[2K46]. Научи


Свивать венки, а я зато… Ах, знаю, —


Дай руку. Подойдем поближе. Видишь,


Играет рябь, нагнись, смотри на дно.



Князь


Ее глаза сквозь воду тихо светят,


Дрожащие ко мне струятся руки.[2K47]


Веди меня в свой терем, дочь моя.


(<Шагнул?> к реке.)


О, смерть моя![2K48] Сгинь, страшная малютка!


(Убегает)



Русалки


Любо нам порой ночною


Дно речное покидать,


Любо вольной головою


Высь речную разрезать.[2K49]



Одна


Между месяцем и нами


Кто там ходит по земле?



Другая


Нет, под темными ветвями


Тень качается в петле.[2K50]



Третья


Кушаком да сапогами


Это ветер шевелит,


Скрылся месяц — все сокрылось,


Сестры, чу, река бурлит.



Все


Это гневная царица,


Не дождавшись мертвеца,


Лютой мукой дочку мучит,


Упустившую отца.



Глава 3


Какая она изящная, жалкая, и что у нее один любовник за другим, и все бедняки.[2K51]


[…]

«Ах ты, Боже мой, Феденька, не нужно, — говорила она тихо и с какой-то рассеянной [машинальной, увещевательной][2K52] <интонацией>, как бы думая о чем-то другом, но тоже незначительном, — ну, право же».

Встречи с Колет[2K53]


Все в ней — ударило, рвануло,


До самой глубины прожгло,


Все по пути перевернуло[2K54],


Еще глагольное на гло[2K55],


На гладком и прямоугольном,


На чем? На фоне мглы моей.



Он обернулся и она обернулась.[2K56] Он сделал шесть шагов к ней, она три шага, такой танец, и оба остановились. Молчание.

Прямой и прозрачный уровень ее глаз приходился ему по узел галстука.

«Сколько же?» — спросил Федор Константинович.

Она ответила коротко и бойко[2K57], и, слушая эхо цифры, он успел подумать: сто[2K58] франков — игра слов, увлекается[2K59] — и рифма на копье под окном королевы. И я ответил: «многовато», хоть дал бы арараты злата, хоть знал, что жизнью заплачу, коль надобно, — а получу.[2K60] Уже отворачиваясь — только угол глаза, сейчас, и он <она?> уйдет, ясно произнесла: «Eh, bien, tant pis!»[2K61] — так учительница музыки заставляла ударить пальчиком-молоточком, когда я клавишамкал.

Как только уступил, она двинулась, быстро и тесно перебирая каблучками, и панель сразу стала страшно узкой и неудобной, и потом, тронув Федора Константиновича за локоть, она повела его наискось через улицу, — поводыренок и громадный, угрюмый, ликующий, грозный слепец. Удобства жизни: прямо с улицы дверь, желтенькая прихожая с загородкой, кивнула служащему, номер двенадцать, — и под завет<н>ый звук длинного звонка


[…][2K62]

Поднялась по крутой лестнице[2K63], вертя узким, проворным, откровенным задком.

«La vie parisienne», но без шляпной картонки.[2K64]

Честно обменялись именами: «Ivonne. Et toi?»[2K65] — «Иван».[2K66]

Такая комната. Видавшее виды зеркало и несвежая, но прилежно выглаженная простыня — все как следует — и рукомойник с волоском и монументальный подмывальник.

Пародия горничной получила за номер да на чай, и, переходя к ней, деньги обращались тоже в подделку, в жетоны домашних игр, в шоколадные монеты. Enfin seuls.[2K67]

Легкая, маленькая, с блестящей черной головой, прелестные зеленоватые глаза, ямки, грязные ногти — это дикое везенье, это совершенное счастие, не могу, я буду рыдать.

«Ты прав, — сказала она. — Я неряшлива».[2K68]

И принялась, напевая, мыть руки. Напевая и кланяясь, взяла ассигнацию.

И так хотелось жить, чтоб звука не роняя…[2K69]

Все-таки осторожно: как писал смуглый подросток, г. Брокгауз, он же пятнадцатилетний Эфрон[2K70], — на коленях, в углу кабинета.

Перехитрить или все равно?[2K71]

«Ты молода и будешь молода…»[2K72]

Замечая, предвидя, уваживая и уважая его нежность, она спросила, снять ли краску с губ?[2K73] Впрочем, это случилось при втором свидании. В первый раз было не до того.

«Какая же ты хорошенькая!»[2K74]

Серьезно и вежливо поблагодарила за предисловие, загибая, завертывая книзу, к щиколоткам, паутину чулок.[2K75] Ее тоненькая спина и мутный курсив, раздираемый чернью, отразились в зеркале.

Невероятность того, что это громадное, плотное, слепое — не знаю, как назвать, — счастье, мука, аллея в далекой юности, — может вместиться в этом маленьком теле. Я сейчас умру. Выжил — но с каким стоном![2K76]

Пауза. Комментируя деталь происшедшего, она сказала со смешком:

«Ну и смышлен (malin) был тот, кто изобрел этот фокус (ce truc-là)».[2K77]

Она не спешила одеться, и, слушая ручную музыку, поднимавшуюся с улицы[2K78], стояла голая между стеклом и вялой, грязной кисейной занавеской, ступня на ступне, сквозя в желто-серой кисее.[2K79]

Für die Reine alles is Rein.[2K80]

Между тем, он присел на непочатый край обманутой постели и стал надевать удобные родные башмаки: на левом шнурки не были развязаны.

Когда вышли и расстались, сразу повернула в магазин. Весело: «Je vais m’acheter des bas!»[2K81] — которое произнесла почти как «бо» — из-за аппетитного предвкушения.

[Второе свидание. Приезжала дважды в неделю из Медона.[2K82] Отец садовник. Потом условились о третьем. «Я никогда не подкладываю кролика».[2K83] Но пришлось уехать <—> и больше никогда.][2K84]

Глава 4


В чем, собственно, дело? Почему он стоял на углу и ждал, надеясь на случай (только то, что в <слово нрзб> и там же — но ведь прошло около года), когда мог условиться о встрече — адрес был записан, он знал его наизусть. И кто она? Девочка в кавычках, средней стоимости, для него, вероятно, с надбавкой, потому что он грустен и пристален, а, главное, явно одержим воображением (которым можно воспользоваться). Но письмо, тупая точность письма, невыносимое усилье отправки, штемпель той вторичной жизни, которая для других — настоящая жизнь, — все это установило бы сознательную связь между вольным волшебством случая и той популярной реальностью. Всякая такая связь нарушила бы и волшебство и свободу — так что мысль о включении случая в строй общепринятой жизни была невыносимо ужасна: повторенное молвой тайное прозванье[2K85]. Он прозвал жизнь по-своему, и малейшая уступка общему миру обратила бы в очевидную пошлость тайную его собственность.

Волшеб<ство> чистого случая, иначе говоря, его комбинационное начало, было тем признаком, по которому он, изгнанник и заговорщик, узнавал родственный строй явлений, живших в популярном мире заговорщиками и изгнанниками. По законам этого ритма прелесть ее прозрачных стрельчатых глаз, звонких ударений среди воркующей речи, прелесть плеч, локтей и пальцев маленьких ног, шевелящихся и подгибающихся в потемневшем носке подтягиваемого чулка, а, главное, прелесть ее полного незнания своей истинной прелести, было единственно важным, и обращали так называемые реальные подробности ее бытия (трупное уныние той комнаты, процедура платы, ее рассказ о типе, который на той неделе пожелал, чтобы гнилая[2K86] горничная стояла и смотрела[2K87]) в беллетристические подробности[2K88] более или менее ценные, но никак не могущие возбудить то нравственное отвращение, которое они бы возбуждали, попади они обратно в строй общепринятой жизни, породившей их. Безумие нежности, восторг преображения, благодарность блаженному случаю — да, все это и еще то, что в плане сознательном эта игра — ибо игра случая значит <, что> случай играет, как говорят «море играет» или «играет зной», — эта игра служила для него единственным способом злорадно примириться с тем, что называлось грязью жизни, с тем, что волшебно переста<ва>ло быть пыткой, как только начиналась игра. И потому, что он не мог ей написать, и потому, что он не мог забыть ее прелесть, совершенную предупредительность ее равнодушия и совершенное воплощение собственных чувств[2K89], мощь, как бы осязаемую толщину счастья, его тяжесть, неуклюжее сиротство (по сравнению с ее малостью и простотой) и затем такое его кипучее и полное освобождение[2K90], — по этим никому не объяснимым причинам и причинам причин он продолжал ходить и ждать ее появления на том углу[2K91], где он однажды встретил ее.

И самое замечательное (вдруг почувствов<ал>), что и теперь он форсирует случай, вовлекает его в серию, то есть обратно в «реальную» жизнь, что, в сущности, это только меньшая степень того же ограждения и опошления, как если бы он писал ей, устанавливал бы что-то, подписывал как-то письмо и т. д. — и потому если бы она сейчас появилась, то сама попала бы в серию, и он (так далеко ушед в воспоминании и воображении от всего того, что могли бы видеть в ней другие) увидел бы с той трезвой пошлостью, которой отмечены такие «прозревания», «разочарования», «возвращения на землю» (на какую, на вашу, скоты и тени, на эту призрачную бутафорскую «панель большого города»? — Вот это «действительность»? Это общее место — мне место?), которой, да-с, так-с, говорим мы, они отмечены и хорошо отмечены в популярной жизни и популярной литературе, и принужден был бы, как под рукой сапожника складчатая голова щенка, во сто крат более породистого, чем его хозяин, нагнуться к собственной кашке и увидеть в Ивонн[2K92] шуструю шлюшку[2K93], досуха высосанную червем-сутенером[2K94], захватанную немытыми руками пожилых парижан, обработанную мохнатыми ногами торопливых забавников между пятью и шестью часами вечера, с заразой снутри сургучной губы и с тленом в резиновом лоне.

Русская словесность, о русская словесность, ты опять спасаешь меня. Я отвел наважденье лубочной жизни[2K95] посредством благородной пародии слова. Она будет максимально горькой в книжке[2K96], если придет, но она не придет. Она[2K97] не придет не из-за этого «будет», а из-за моего «была». О, русское слово, о соловое слово, о западные[2K98] импрессионисты!

И мимо столиков железны<х>,


все пьющих рюмочками губ


сок завсегдатаев полезных[2K99], —


за светлым труп<ом> темный труп.[2K100]


И мимо палевых бананов[2K101],


рекламных около живых,


и многоногих барабанов


твоих уборных угловых,


Париж! я ухожу без гнева


с небывшего свиданья[2K102] в мир,


где дева не ложится слева…[2K103]



Разумной рифмы не оказалось при перекличке, и собрание было распущено, а сколько раз он давал себе зарок не соблазняться возможностью случай<ного> сброда образов, когда вдохновенье только рябь[2K104] на поверхности, а внутри не тем занят, совсем не тем.

Гнев был — и потому, может быть, рифма не вышла. Он возвращался домой и не знал на кого сердиться за то, что она не пришла. На случай, который иначе не был бы случаем? На себя, который иначе не был бы собой? На нее? Но[2K105]


[…][2K106]

«Ладно, столько же, но я буду trebovatelney[2K107]».

«Tout ce que tu veux», — ответила она ловко и спокойно, posément[2K108].

«Tiens![2K109] — воскликнула она очень довольная. — Тот же двенадцатый номер!» Гнилая горничиха.[2K110]

Глава 5


Как бы умножить ее? Отраженьями, переходами.[2K111] Длить и откладывать.[2K112] «Торопит миг…» — тем торопит, что — пятистопная среди александрийских.[2K113] Предоставив хлопотам ее холодных пальчиков свое бремя, свое сиротство, он почувствовал, что это опасно, сейчас все потеряет, и молча перешел к другому. Там у нее был небольшой желтоватый синяк, и сызнова подступило… Призма, призма, умножь! Не зная, как быть, ладонью низко пригнул ее маленькую голову со щелочками в мочках невинных ушей и серьезными, с рассеянными [sic!] глазами, вручил то, что было сейчас жизнью, искусным[2K114] устам, раскрывавшимся с задержкой, но опять забродило и пришлось прервать.

«Я обожаю тебя», — произнес он вслух, безнадежно.

Медленно поцеловал ее в нагретые губы.

«Mais toi aussi , je te trouve très gentil»,[2K115] — снисходительно-дружески[2K116] (и, вероятно, думает, который час или перестал ли дождь, — и в этом-то ее безнадежном отсутствии весь смысл моего блаженства). Медлить у двер<и> и чувствовать, что оно там. Мое невероятное совершенство — стучаться и наконец войти — и, конечно, — магический обман, — мгновенно оказываешь<ся> опять снаружи. Все равно. Переступлю.

«J’aime l’épée[2K117] qui brille, le poisson qui frétille et le petit ventre de ma gentille»[2K118] (Откуда? Сережа Боткин[2K119] любил повторять).

«В среду, там же».

«Oui, si tu veux, ça me va…»[2K120]

«Но ты наверное придешь?»

Она ответила, что никогда не подкладывает никаких кроликов, а на другой день, страшно рано, Зина из своей лазури[2K121] позвонила по телефону, что завтра едет такой-то в Ниццу на автомобиле, и чтобы он приехал вместе, и он приехал вместе, и <два слова нрзб> между Rieux и Boujou[2K122] думал, что вот она пришла, и ждет — и не заразился ли[2K123].

Глава 6[2K124]


Встречи с (воображаемым) Фальтером. Почти дознался. Затем:

Вышел вместе с Зиной, расстался с ней на углу (шла к родителям), зашел купить папиросы (русские шоферы играют, стоя у прилавка, в поставляемые кабаком кости), вернулся домой, увидел спину жилицы, уходящей по улице, у телефона нашел записку: только что звонили из полиции (на такой-то улице), просят немедленно явиться[2K125], вспомнил драку на улице (с пьяным литератором) на прошлой неделе и немедленно пошел. Там на кожаном диване, завернутая в простыню (откуда у них простыня?) лежала мертвая Зина. За эти десять минут она успела сойти[2K126] с автобуса прямо под автомобиль. Тут же малознакомая дама, случайно бывшая на том автобусе. Теперь в вульгарной роли утешительницы. Отделался от нее на углу. Ходил, сидел в скверах.[2K127] Пошел к одним, там нич<ег>о не знали. Посидел. Пошел к Ө[2K128], посидел; когда оказалось, что уже знают, ушел. Пошел домой к сестре, не застал, встретил ее потом внизу. Пошел с ней домой за вещами (главным образом хотел избежать тестя и тещу). Поехал к ней, у нее ночевал в одной постели. (Чепуха с деньгами.) Рано утром уехал на юг. Ее нет, ничего не хочу знать, никаких похорон, некого хоронить, ее нет.

В St.[2K129] (придумать. Смесь Fréjus и Cannes. Или просто Mentone[2K130]?)<.> Бродил и томился. Как-то (дней через пять) встретил Музу Благовещенскую (или Благово?[2K131]). Зимой что-то быстрое и соблазнительное — но ничего особенного — минутное обаяние — ни в чем не откажет — было ясно. Тут сидела в пляжном полу-платье с другими в кафе. Сразу оставила их — и к нему. Долго не говорила, что знает (из газеты), а он гадал, знает ли Сонно, мерзко.

«У меня в пансионе есть свободная комната».

Потом лежали на солнце. Отвращение и нежность. Ледяная весна, мимозы. Потом стало вдруг тепло (сколько — неделю <—> длилась эта связь — и стыдно, и все равно вся жизнь к чорту), случайно в роще увидел C. avis[2K132], о которой так в детстве мечтал. Страстный наплыв.[2K133] Все лето, совершенно один (муза занимала<сь> сыском[2K134]), провел в Moulinet[2K135]. 1939. Осенью «грянула война», он вернулся в Париж. Конец всему, «трагедия русского писателя». А погодя…

Последние страницы: к нему зашел Кащеев[2K136] (тот, с которым все не мог поговорить в «Даре» — два воображенных разговора, теперь третий — реальный). Между тем, завыли сирены, мифологические звуки. Говорили, и мало обратили внимания.

Г.<одунов-Чердынцев>: «Меня всегда мучил оборванный хвост[2K137] „Русалки“, это повисшее в воздухе опереточное восклицание: „Откуда ты, прекрасное дитя“ [„А-а! Что я вижу…“ — как ласково и похабно тянул X[2K138], вполпьяна, завидя хорошенькую.][2K139] Я продолжил и закончил, чтобы отделаться от этого раздражения».

К.<ащеев>: «Брюсов и Ходасевич тоже. Куприн обозвал В.<ладислава> Ф.<елициановича> нахальным мальчишкой — за двойное отрицание».[2K140]

Г.<одунов-Чердынцев> читает свой конец.

К.<ащеев>: «Мне только не нравится насчет рыб. Оперетка у вас перешла в аквариум. Это наблюдательность двадцат<о>го века».[2K141]

Отпускные сирены завыли ровно.

К.<ащеев> потянулся: «Пора домой».

Г.<одунов-Чердынцев>, держа для него пальто[2K142]: «Как вы думаете, донесем, а?»[2K143]

К.<ащеев>, напряженным русским подбородком прижимая шарф, исподлобья усмехнулся:

«Что ж. Все под немцем ходим».

(Он не совсем до конца понял то, что я хотел сказать.)

Это все…


Понравилась книга?

Присоединяйтесь к каналу

Книжная полка дозора

Книги для Вас!

Если Книги после прочтения Вам понравились, купите их в бумаге (если есть), электронную у автора или задонатьте ему, на ресурсе АТ еще можно наградить автора, лайкнуть книгу (цикл) и положить к себе в библиотеку. Или проявите положительную активность на других ресурсах где официально публикуется автор тем самым поддержите хорошую и качественную литературу!

Мы не бандиты!

Мы благородные пираты!

(из м/ф: Тайна третьей планеты)


comments

Затекстовые примечания


Впервые — «Современные записки», Париж, №№ 63–67, 1937. 1938. Отд. изд. — Нью-Йорк, 1952. Печатается по изданию: Анн Арбор, 1975.

В центре «Дара» — «роман» о Чернышевском. Композиция будто перекликается с не осуществленным до конца замыслом романа Чернышевского «Повести в повести» (1863). У Набокова два «романных» сюжета — о Годунове-Чердынцеве и о Чернышевском — последовательно контрастируют. Каждая линия или персонаж первого находят параллель-антипод во втором. Отец Чердынцева — отец Чернышевского; подлинное духовное единство Чердынцева с матерью — нарочитая почтительность у Чернышевского; возлюбленные: Зина Мерц — Ольга Сократовна; друзья-соперники: Чердынцев и Кончеев, с одной стороны, — поэты и Чернышевский с Добролюбовым, с другой, и т. д. Но самое важное противостояние — центральных персонажей, совпадением первых слогов фамилий контраст оттеняется. Деятельность обоих проходит в сгущенной атмосфере споров, откликов, рецензий, разных точек зрения.

Это противостояние связано с проблемами положительного героя, творческой личности (какой она должна быть), идеала человека. Сведение счетов с революционными демократами не занимало Набокова, в Чернышевском для него концентрированно выразилась общая тенденция русской исторической жизни, в том числе литературы; их традиционные «положительные» герои, уродливый перекос в сторону «идейности», могущей приобретать разный «цвет», но в равной степени заслоняющей «физический» мир. Положительного героя Набоков ищет в соединении (это гармоническая личность): денди (внешнее изящество), спортсмена (физическая культура, культ тела), поэта (духовная культура), естествоиспытателя (знание материального мира, отчего — комфортное ощущение себя в нем). Ганин, Мартын, с его мечтательством, футболом и боксом, Чердынцев — поступательное движение к положительному герою. Потому — такое злое внимание к неуклюжести Чернышевского, к его физической слабости, близорукости, к его неумению различать цветы и деревья. А Чердынцев разгуливает обнаженным по лесу, наслаждаясь своим здоровьем.

Контрастность сюжетов проявляется и в противоположном характере их «историчности». Если вымышленное жизнеописание Годуновых-Чердынцевых обильно насыщается реальными историческими фигурами, то в повествование о Чернышевском, основанное, напротив, на действительных фактах, скромно вкрапливаются вымышленные имена и персонажи.

Камы — славящиеся воинственностью жители восточной провинции Тибета — Кам, в начале XX века малоисследованной.

… Пржевальский… превращающийся в статую моего отца… — Прототипы Чердынцева-старшего — Н.М. Пржевальский и В.Д. Набоков, отец писателя.

… Чернышевские в союзе с Васильевым… — В Чернышевских пародийно преображена Набоковым семья З.Н. Гиппиус — Д.С. Мережковский (или, как их называют мемуаристы, Мережковские). Об их трогательном, под старость чудаковатом, отношении друг к другу вспоминают знавшие их. Тесный альянс супругов подчеркнут у Набокова фарсовым совпадением имен. В Георгии Ивановиче Васильеве иронически объединены Георгий Владимирович Иванов (1894–1958) и Георгий Викторович Адамович (1894–1972), поэты, литературные критики. Адамович был одним из редакторов «Звена» (1923–1928), сначала газеты, потом журнала, превратившегося у Набокова в васильевскую «Газету». Гиппиус, Иванов, Адамович резко отзывались о Набокове.

Эредиа Жозе Мария (1842–1905) — французский поэт, близкий Набокову-поэту художественными принципами.

Пенлеве́ Поль (1863–1933) — французский математик, политический деятель. В 1925 г. входил в правительство.

Эррио Эдуар (1872–1957) — французский политический и государственный деятель, во время действия романа — премьер-министр (1924–1925).

«Кипарисовый ларец» — стихотворный сборник (1910) И.Ф. Анненского. «Тяжелая лира» — книга стихов (1922) В.Ф. Ходасевича.

Дузе Элеонора (1858–1924) — знаменитая итальянская актриса.

Ирвинг и Мэллори — Ирвин Эндрю (1902–1924), Меллори Джордж (1886–1924) — английские альпинисты, пропали без вести во время экспедиции на Эверест.

Куэ — небольшое рабовладельческое государство (X–VII вв. до н. э.) на территории современной Турции.

Чань Цо-лин — Чан-Солин (1873–1928) — китайский военный и политический деятель, в 1924–1926 гг. правил Северным Китаем.

… статьей Христофора Мортуса… — Прототипом этого сатирического образа послужила З.Н. Гиппиус (1869–1945), выступавшая как критик под псевдонимом «Антон Крайний».

Бройль (де Брольи) Луи (1892–1987) — французский физик, выдвинувший идею волновых свойств материи.

Riza Abbasi — Реза Аббаси (ок. 1575–1635) — персидский миниатюрист.

… прозвенело в померкшем лугу… росу счастья… дышащую бабочку… — из стихотворений А.А. Фета «Вечер» (1855), «Соловей и роза» (1847; правильно: «роса умиленья»), «Бабочка» (1884).

«Как дышат края облаков» — из стихотворения К.Д. Бальмонта «Она отдалась без упрека»… (сб. «Будем как солнце», 1903).

«Облака небывалой услады»… — заглавная строка стихотворения А.А. Блока (1903).

…книги Григория Ефимовича… — Грум-Гржимайло Григорий Ефимович (1860–1936) — исследователь Средней и Центральной Азии, геолог, зоолог, автор трехтомного «Описания путешествия в Западный Китай» (1896–1907).

… Каролина Шмидт… купившая кровать… — реминисценция из незаконченной повести Пушкина «Марья Шонинг» (1834–1835).

… сорокалетним Рип-ван-Винкелем проснувшись… — Рип ван Винкель — герой одноименной новеллы Вашингтона Ирвинга (1783–1859).

… со знаменитым чернокожим трагиком Ольдриджем… — Олдридж Айра (1804–1867) — английский актер-негр, с 1858 г. выступал в театрах Петербурга, Москвы, в русской провинции.

Фишер фон Вальдгейм (1771–1858); Менетрие Эдуард (1802–1861); Эверсман Эдуард Александрович (1794–1860) — известные энтомологи, работавшие в России.

Холодковский, Николай Александрович (1858–1921) — зоолог и энтомолог, поэт и переводчик.

Штаудингер Отто (1830–1900) — немецкий энтомолог, всемирно известный коллекционер и поставщик насекомых.

… Гаральд, который дрался со львами… — Гаральд III Строгий (1015–1066) — король Норвегии (с 1047 г.), был женат на дочери Ярослава Мудрого.

Флориан Жан Пьер Клари де (1755–1794) — французский писатель, поэт и баснописец.

Фабр Жан Анри (1823–1915) — французский ученый-энтомолог, писатель.

Гедин Свен Андерс (1865–1952) — шведский путешественник, исследователь Тибета, Северо-Западной и Центральной Азии (1893–1902).

…Лоб-Нор ханских времен… — Лоб Нор — озеро в Западном Китае, которое образуют реки Тарым и Кончедарья. Название «Лоб Нор» переносится на весь район в низовьях Тарыма. В XIII в. через него прошел Марко Поло. Озеро исследовали Пржевальский, Свен Гедин. Последний считал, что к северу от озера находилось другое, древнейшее, а современное — недавнего происхождения.

Феона Алексей Николаевич (1879–1949) — артист и режиссер оперетты.

… у самого лучшего из них… — Имеется в виду И.А. Бунин, которого Набоков считал своим учителем в поэзии.

«Громокипящий Кубок» — сборник стихов (1913) Игоря Северянина (1887–1941).

… исследование Андрея Белого о ритмах… — книга Белого о стихосложении «Ритм как диалектика и “Медный всадник”» (1929).

… автор «Хочу быть дерзким»… — К.Д. Бальмонт (1867–1942): «Хочу быть дерзким, хочу быть смелым…» (из сб. «Будем как солнце», 1902).

Хинчук Лев Михайлович (1868–1944) — заместитель наркома торговли, торгпред в Англии (1926–1930).

…«Туннель» Келлермана… — роман немецкого писателя Бернхарда Келлермана (1879–1951) «Туннель» (1913).

Башкирцева Мария Константиновна (1860–1884) — художница, автор знаменитого «Дневника» (1887 — на франц. языке; русск. перевод — 1893).

Чулков Георгий Иванович (1879–1939) — поэт, прозаик, журналист, литературовед.

… представьте себе такую историю… — Впоследствии этот сюжет будет трагически интерпретирован в «Лолите» (1955).

Евгения Мария де Монтия де Гусман (1826–1920) — французская имератрица, супруга Наполеона III.

Бриан Аристид (1862–1932) — французский государственный деятель.

… трудам Людвига и Цвейгов… — Людвиг Эмиль (1881–1948) — немецкий писатель, автор популярных биографических романов: «Гёте» (1920), «Наполеон» (1906), «Бисмарк» (1926), «Бетховен» (1943), «Сталин» (1945) и др. Цвейг Стефан (1881–1942) — австрийский писатель, поэт, новеллист, автор биографических романов и эссе о Стендале, Л. Толстом, Марии-Антуанетте, Марии Стюарт, Магеллане, Фрейде, Бальзаке, Ницше, Верлене и т. д. Цвейг Арнольд (1887–1968) — немецкий писатель, исторический романист.

Волынский (Флексер Аким Львович; 1863–1926) — литературный критик, искусствовед, автор сборника статей «Русские критики». СПб, 1896.

Айхенвальд Юлий Исаевич (1872–1928) — литературовед, выступил с критикой Белинского («Спор о Белинском», СПб., 1914).

Стеклов (Нахамкис) Юрий Михайлович (1873–1941) — историк русской и западноевропейской социалистической мысли, автор монографий о Чернышевском и Бакунине.

… мнение Скабичевского и Михайловского о «г-не Чехове» … — Речь идет о статьях А.М. Скабичевского (1838–1910/11) «Есть ли у г. Чехова идеалы?» (А.М. Скабичевский. «Сочинения», т. 2, СПб., 1903) и Н.К. Михайловского (1842–1904): «Об отцах и детях и г. Чехове» («Русские ведомости», 1890, № 104) и «Кое-что о г. Чехове» («Русские ведомости», 1904, № 4).

… Буренина, травившего беднягу Надсона… — в 1886 г. между С.Я. Надсоном (1862–1887) и В.П. Бурениным (1841–1926) произошла резкая полемика. Надсон выступал в киевской газете «Заря», Буренин отвечал в петербургском «Новом времени», затрагивал семейную жизнь поэта, намекал, что болезнь его притворна, служит для получения пособий. Это сыграло не последнюю роль в преждевременной смерти Надсона. Он остро переживал клевету, хотел ехать в Петербург вызывать Буренина на дуэль.

… Зайцев… разводил в Локарно… шелковичных червей… часто грохался с лестницы. — Зайцев Варфоломей Александрович (1842–1882) — один из ведущих критиков петербургского журнала «Русское слово», представитель утилитарного подхода к литературе, соратник Писарева в «борьбе» с поэзией Пушкина и Лермонтова; с 1869 г. — в эмиграции. О попытках Зайцева избавиться от нужды за границей писал журнал «Минувшие годы», 1908, № 11, с. 89–90 (Зайцев за границей. По его письмам и воспоминаниям жены).

… окружить смертную казнь мистической таинственностью… — в статье «О смертной казни» (1849) В.А. Жуковский (1783–1852) писал: «Не уничтожайте казнь, но дайте ей образ величественный, глубоко трогающий и ужасающий душу; удалите от ее совершения все чувственное; дайте этому совершению характер таинства… Она должна возбуждать все высокие чувства души человеческой: веру, благоговение перед правдою, сострадание, любовь христианскую…» (Сочинения В. Жуковского, изд. 5, т. 11. СПб, 1857, с. 181, 183). Рецензия Чернышевского на 10, 11, 12, 13-й тома Сочинений Жуковского опубликована в «Современнике», 1857, № 5 (Н.Г. Чернышевский. Полн. собр. соч., т. 4, М., 1948, с. 581–592).

«Жизнь Чернышевского» — Набоков точно воспроизводит только факты, но самые безобидные из них иронически преображаются. В пересказ суховатого письма-отчета вклинивается неожиданный эпитет. События, удаленные друг от друга и незаметные в потоке повседневности, комически сталкиваются и пародийно нагнетаются. В гротесково-карнавальные сценки разворачиваются скупые мемуарные свидетельства. Как Набоков обращается с источниками, видно из их сопоставления с повествованием. Можно назвать основные из них: Ю.М. Стеклов «Н.Г. Чернышевский. Его жизнь и деятельность», т. 1, 2, изд. 2, исправл. и доп., М.—Л., 1928 (отсюда Набоков в основном заимствует нужные ему отзывы современников); «Н.Г. Чернышевский в Сибири. Переписка с родными», вып. 1–3, СПб., 1912–1913; «Н.Г. Чернышевский. Литературное наследие». т. 1–3 (автобиография, дневники, переписка), М.—Л., 1928–1930[1K58].

… о. Гавриил, и с ним… весьма привлекательный мальчик… — по мемуарам кочуют описания маленького Чернышевского как «ангела во плоти», «херувимчика». «Юноша как самая скромная… и невольно располагающая к себе девушка», крайне «застенчивый… смирный», «товарищи называли его… дворянчиком» — вспоминают знавшие его. «Был он интересен в то время как нельзя более. Впоследствии он не занимался своей наружностью» — подводил итог один из них. (Стеклов, т. 1., с. 5, 6; «Н.Г. Чернышевский в воспоминаниях современников», т. 1, Саратов, 1958, с. 20, 41, 75).

… местный торговец апельсинами преподавал ему персидский… — Стеклов, т. 1, с. 6. Об этом рассказывал, со слов современника, саратовский краевед Н.Ф. Хованский: «… Чернышевский… отыскал одного торговца апельсинами, родом перса… Персиянин приходил по окончании торговли в дом Чернышевского, снимал на пороге туфли и залезал с ногами на диван — начинались уроки, которым Чернышевский отдавал все свое внимание, а домашние дивились» («Н.Г. Чернышевский в воспоминаниях современников», т. 1, с. 72). А.Н. Пыпин вспоминал, что Чернышевский учил персидский у персидских купцов, приезжавших на Нижегородскую ярмарку (там же, с. 63). Он же говорил о жадности Чернышевского к языкам. В семинарии тот учил арабский и татарский, знал латинский, греческий, еврейский, французский, немецкий, английский, польский.

… о. Гавриил поспешил записать… незаконнорожденным… — Гавриил Иванович был уволен из Саратовской духовной консистории по противоположной причине: проявив мягкость, записал законнорожденным родившегося через месяц после брака сына майора Якова Протопопова (Стеклов, т. 1, с. 5, 15).

… советует ему лучший друг… — Лободовский Василий Петрович (1823–1900) — товарищ Чернышевского по Петербургскому университету, в 1854 г. оба они преподавали во 2-м кадетском корпусе. Лободовский оказывал на молодого Чернышевского определяющее влияние.

Костомаров Всеволод Дмитриевич (1837–1868) — поэт и переводчик, провокатор, агент III отделения. Решающим «доказательством» причастности Чернышевского к революционному движению явилась подделанная Костомаровым карандашная заметка для прокламации «К барским крестьянам». По мнению современников, душевнобольной.

… в роли Петра — знаменитый поэт… — Имеется в виду Н.А. Некрасов, отговаривавший М.А. Антоновича (1835–1918) от свидания с арестованным Чернышевским (М.А. Антонович. «Арест Чернышевского» — в кн.: «Н.Г. Чернышевский в воспоминаниях современников», т. 1, с. 421).

… одному из его близких эта худоба, эта крутизна ребер… напомнили «Снятие со Креста», Рембрандта… — Имеются в виду воспоминания сына Николая Гавриловича, М.Н. Чернышевского, «Последние дни жизни Н.Г. Чернышевского» — «Былое», 1907, август, с. 146.

Загрузка...