НИКОЛАЙ ГЕДДА
Дар не дается бесплатно
Литературная запись Айно Селлармарк
Перевод со шведского А.В. Парина
М., «Радуга», 1983
Канарейка в Лейпциге
Я рассматриваю пожелтевшие фотографии в семейном альбоме, и набегают детские воспоминания.
Первая по-настоящему четкая картинка, которую я помню, переносит меня в маленькую квартирку в Сёдере. Там мой первый дом, там я жил вместе с родителями Ольгой и Михаилом Устиновыми.
Я сижу на полу и играю. Передо мной стоит большая женщина в белом переднике и в толстых черных чулках. Я с любопытством смотрю на нее, вверх, дергаю за юбки, приподнимаю их осторожно, чтобы высмотреть, что же там, под ними.
Позднее я узнал, что женщина, которая казалась мне такой большой, была совсем молоденькой девушкой. Я не знаю, как надо истолковывать это воспоминание, запечатлевшееся в голове играющего в одиночестве ребенка, но оно осталось во мне и даже теперь напоминает о себе. Девушка эта жила в том же доме, что и мы, на Бреннеригатан, она часто заходила ко мне, когда мама уходила на работу. Отец, по всей видимости, был в отъезде, в турне с русским эмигрантским хором «Кубанские казаки». Они ездили по Италии и Германии. Особенным успехом в берлинских ресторанах в начале двадцатых годов пользовались русские народные песни.
Мне было никак не больше двух-трех лет, когда отец услышал, как я напеваю себе под нос. Тогда он научил меня русской народной песне «Вечерний звон». А потом мало-помалу продолжал пополнять мои запасы русских песен.
Отец и мать рассказывали, как в возрасте трех лет я оказался на концертной эстраде стокгольмского парка с аттракционами. Мы пришли туда послушать русский оркестр балалаек, который назывался «Кремль». Одетый в русскую косоворотку, сшитую мне матерью, я начал, к радости публики, дирижировать оркестром. Сам я об этом происшествии не помню ничего.
Однажды, когда мне было четыре года, отец вернулся домой из поездки за границу и привез с собой два приглашения на постоянную службу. Времена были тяжелые, и это воспринималось как дар небес. Вначале вся семья перебралась в Берлин — в Тегеле отцу предложили место певчего. Я помню, как мы долго, около часа, ехали на трамвае и наконец попали в место, где вокруг стояли уродливые, грязные дома. Отец с матерью, очевидно, не ужились ни с церковными властями, ни с соседями, и мы вскоре уехали оттуда.
В Лейпциге все было намного лучше. Отец получил место певчего и регента хора в Церкви поминовения — русском эмигрантском храме. По-русски его должность называлась «псаломщик».
Церковь поминовения в Лейпциге построена в память о солдатах, погибших в битве с Наполеоном, в сражении под городом Лейпцигом в октябре 1813 года, носящем название «Битва народов».
Храм хорош собой — белый, с золотыми куполами, к нему примыкают два флигеля. В левом жил священник, а регент — в правом, квартира наша состояла из двух или трех комнат и кухни. Место около церкви было тихое, спокойное, перед храмом был большой парк с красивыми деревьями, помню, что кроны были пострижены кубами. Неподалеку располагалась знаменитая Немецкая библиотека.
Ребенком я ужасно любил играть, мог без конца бегать на улице и озорничать с другими русскими мальчиками в колонии, но отец держал меня в строгости. Он требовал, чтобы я делал что-нибудь полезное, и потому начал учить меня нотам. Он находил на это время, несмотря на то что работы в церкви у него было сверх головы. Часто возникали тяжелые раздоры со священником, который был религиозен до фанатизма. Благодаря заботам отца я уже в пять лет читал ноты с листа. У меня развился почти абсолютный слух, хотя он был и не врожденный.
Кроме чтения нот, отец учил меня играть и петь. У нас была маленькая фисгармония; теперь уж я не помню тот день, когда в первый раз он поставил меня у инструмента — я пел, а отец аккомпанировал. Но в семейном альбоме хранится фотография.
В обязанности отца входило, помимо всего, и руководство церковным хором, который он сам и организовал. Хор состоял из трех девушек (два сопрано, один альт) и меня, певшего тенором. В праздники, прежде всего на рождество и на пасху, наш маленький хорик укрепляли взрослыми певцами, и тогда хор был хоть куда.
Отцу также удалось выучить меня русскому языку, закону божьему и математике. Шведский, который я до отъезда из Швеции знал, вскоре был забыт. У нас в доме говорили по-русски, а с друзьями по уличным играм я объяснялся по-русски или по-немецки.
Что касается русского языка, отец учил меня и читать и писать. О том, чтобы халтурить в грамматике, не могло быть и речи. У меня была и русская «Арифметика», с которой мать любила появляться в самое неподходящее время. По сей день я точно помню, до какой степени был мне ненавистен этот учебник. Мать кричала на меня, она, вероятно, просто подавила во мне все мысли, которые хоть как-то соотносились с математикой. Даже такое простое действие, как 7 + 8, было почти совершенно мне не под силу.
Среди русских книг я любил больше всего волшебные сказки с прекрасными гравюрами на дереве. Они до сих пор со мной, и я нет-нет да и полистаю их. На зачитанных до дыр страницах я пытался рисовать, там налезают друг на друга дома и звери, а рядом располагаются следы неуклюжих попыток изобразить цифры. Самая красивая из моих сказочных книг называлась «Жар-птица» и была издана в России в 1909 году.
Но я не думаю, что получал когда-либо удовольствие от любых занятий, за исключением пения. Зато не могу вспомнить, чтобы я хоть когда-нибудь пел с отвращением. Пение с самого начала было средством самовыражения, для меня оно было почти что естественнее, чем речь. И когда я стоял там, в хоре, и пел, я испытывал своего рода освобождение, смешанное с чувством счастья и гордости. И прежде всего в праздники. Тогда так ясно чувствовалось, что я, еще такой маленький, был наравне со взрослыми, пел с ними вместе. И одновременно бывали минуты, когда мне начинало казаться, что я пою даже лучше их. Какое-то залихватское чувство, ощущение безграничных возможностей.
Когда в зале для собраний устраивались торжественные вечера, меня часто ставили на стул и просили спеть. После этого появлялись тетки и дядья — братья моего отца, тискали меня, чмокали и стрекотали, как я мил в моей маленькой косовороточке и как чудно я пел. Приходило опьянение успехом, словно пресыщение сластями, которые мне в избытке давали после выступления.
Желая для меня хоть небольшой домашней компании, мои родители раздобыли молоденького кенара, которого мы окрестили Канареем. Он был фантастический певун. Моя мать разрешала ему летать свободно по всей квартире. В одно солнечное утро я проснулся от того, что птица сидела на карнизе для занавесок и беспрерывно пела. Я лежал, слушал и все думал: как же ей удается так петь? Она что, не дышит совсем? Ах, если бы мне научиться петь, как мой кенар!
Тут произошло нечто очень странное: птица слетела вниз и села мне на грудь. Я лежал абсолютно тихо, кенар допрыгал до моего лица и начал будто целовать меня. После этого он стал совершенно ручным. Ел пищу прямо у меня изо рта, а когда я одевался, кенар вертелся рядом и играл моими чулками и бельем. Он щипал меня до слез, распускал перья, нахохливался, чтобы выглядеть ужасно важно. И не переставая пел.
Родители решили, что Канарею надо завести жену, мы купили желтенькую птичку и окрестили ее Эльзой. Я стоял и смотрел на них, когда они справляли свадьбу — высоко, на карнизе для занавесок. Они вывели двух птенцов, которые благополучно выжили. Мальчика-канарейку я назвал Чириком, а прелестную девочку — Розой. Маленькие дети канареек тоже стали ручными, чего нельзя было сказать об их матери Эльзе. Канарей учил Чирика петь. Как славно было за обеденным столом наблюдать за птицами, когда те садились нам най’ плечи или свободно разгуливали между тарелками.
Жизнь моя теперь состояла из пения, музыки и игры с моими маленькими птичками. И товарищами. Я думаю, что рос вполне нормальным ребенком. Иногда я веселился, часто бывал ужасно непослушным. Не так уж редко погружался в меланхолию, что, по-видимому, было проявлением славянской крови. Позже я испытывал приступы глубокой тоски и, когда это случалось, любил заводить пластинку с русской православной музыкой, чаще всего хоровой. Эту музыку я ощущаю как самую приятную для слуха, по-настоящему прекрасную. Я не хочу утверждать, что эта тоска, меланхолия — мученье для меня, скорее я черпаю ни с чем не сравнимое наслаждение в таком душевном состоянии. То же самое было, когда я был ребенком.
…Обнаружилась склонность к жестокости. Я не могу забыть случай в подготовительном классе: один мальчик совершил проступок, и я угрожал рассказать обо всем учителю. Угрозу свою я не осуществил, но наслаждался властью, которую возымел над несчастным мальчишкой, в отчаянии прокусившим себе ноготь на большом пальце. Это воспоминание мне невыносимо.
Отец остался в памяти детства как неслыханно властный человек. Со мною он был очень строг, но эта строгость не исключала проявлений огромной нежности. Он держал меня за руку, когда мы гуляли вместе, часто я садился к нему на колени, он обнимал меня, и так мы застывали.
В детстве я восхищался отцом и всегда верил, что он прав. Когда случались неприятности со священником, я никогда не мог подумать, что отец в чем-то провинился, нет, просто священник дурак, я был в этом уверен.
Отец излучал спокойствие и доброту. Вероятно, именно поэтому позже я никогда в жизни не упрекал его за те телесные наказания, которым он меня подвергал. Малейшая провинность не оставлялась без кары. Как только я совершал то, что, по его мнению, было дурно, он доставал узкий казацкий ремень, который когда-то был частью его военного мундира, и дело кончалось хорошей поркой. Он принадлежал к поколению, которое считало тяжкие побои полезными. Может быть, давало себя знать и казацкое прошлое.
Я лично ни в коей мере не поддерживаю телесные наказания, но и не считаю, что от этого мне был только вред. Но если в сочетании с телесным наказанием родители применяли иногда и психическое воздействие, то это, наверное, шло мне во зло.
Чтобы пояснить, что я имею в виду, расскажу один эпизод из лейпцигской жизни. Мы постоянно общались с другими семьями русских эмигрантов. Одни были в лучшем положении, другие в худшем. Однажды нас пригласили в семью, где был мальчик моего возраста. Мы уже собирались домой, как вдруг этот мальчик открыл дверцу большого шкафа, где все полки прямо ломились от удивительнейших игрушек. Даже стоять и глазеть на все это великолепие и то было наслаждением, но мне безумно захотелось потрогать хоть некоторые из игрушек, подержать их в руках, ну хоть чуть-чуть, немножечко.
Родители стояли в дверях, готовясь уходить. Когда я понял, что игра кончена, я обезумел от отчаянья и заревел в голос. Я не желал уходить. Чтобы напомнить, кто тут главный, отец сказал: «Подожди, вот придем домой, ты у меня получишь как следует».
И меня увели. Я помню, как всю дорогу домой я умирал от страха перед тем, что меня ждет. Слишком уж хорошо мне было известно, чем грозит казацкий ремень.
Мне кажется, такое воспитание было неправильным, потому что внушало мне страх. Я думаю, что такие переживания наносят вред развитию ребенка. Иначе почему я стал таким стеснительным, почему с таким трудом открываюсь людям, показываю свои истинные чувства? Почему я всю жизнь пытался обходить проблемы, а не преодолевать их? Мне кажется, это связано с тем чувством страха, которое я испытал в детстве.
Отношения с матерью были совсем иными. По темпераменту она была лишена спокойствия, выдержанности отца и в голос кричала на меня, если я не слушался. Я отвечал ей, огрызался до последнего. Ссоры наши кончались шлепкой. Но у меня к ней никогда не было такого уважения, которое я испытывал к отцу. Мне всегда словно хотелось испытать терпение матери.
Мой отец Михаил происходил из маленького городка Новочеркасска, расположенного к северо-востоку от Ростова, там, где Дон впадает в Азовское море. Родственники его были крестьянами из деревни Качалино. В молодости он кончил семинарию, там музыка была обязательным предметом. Потом он сам стал учителем и весьма преуспел в своем учительстве, пока не попал в царскую армию.
Когда в России произошла революция, мой отец, как и многие другие, бежал в Константинополь. Он был музыкален, обладал мощным басом, потому вскоре примкнул к группе беженцев, которая начала организовывать русские хоры. Там, в Константинополе, появились знаменитые «Донские казаки», и там же образовался другой вариант хора — «Кубанские казаки». Отец принадлежал к «Кубанским казакам», они пели не только народные песни, но и церковные песнопения. В одном из турне он оказался в Стокгольме и там после концерта встретил мою мать — Ольгу. Она приехала в Швецию из России незадолго до того.
Семья матери исконно шведская, происходит она из-под Хельсинки. Мой дед по матери Густав Гедда еще очень молодым нанялся на службу к придворному ювелиру В. А. Булину, который тогда имел филиалы в Риге и Санкт-Петербурге. Дед был гравером. Со временем его высоко оценили, он стал популярным художником. Я недавно думал о нем, когда читал биографию Бенвенуто Челлини: в художнике итальянского Ренессанса я обнаружил много черт, сходных с чертами моего деда. Он был человеком вспыльчивым, горячей головой. Глядя на старые фотографии, я поражаюсь его изяществу — стройный мужчина с бородкой клинышком и выразительными глазами.
В Риге дед встретил русскую девушку по имени Анастасия, родом из Пскова. Анастасия была очень красива, у нее были тонкие, правильные черты лица. Густав Гедда женился на ней, у них было шестеро детей. В начале двадцатого века они уже владели большим домом с садом под Ригой, и земли было немало, так что можно было разводить скот. Дед помогал и своим и жениным родственникам деньгами, поэтому на собственных детей, когда пришло время определять их в школу, много денег не тратили. Были еще и разногласия религиозного характера — дед был протестант, а бабка православная, и каждый хотел обучать детей в школе с соответствующим вероисповеданием.
Моей матери Ольге в молодости повезло: она кончила курсы секретарей и получила место в конторе немецкой фирмы «Сименс» в Москве. Ей было немногим более двадцати лет, когда она одна приехала в Москву, вероятно, она вообще была в числе первых, кто научился печатать на машинке. Потом, когда начались волнения, она потеряла работу в фирме Сименса. Вместо этого она получила место в конторе Русского флота. Она рассказывала мне о тяжелом времени 1917–1918 годов, когда в Москве нельзя было купить за деньги ни еду, ни топливо.
После революции моя мать вернулась к своей семье, и они по своему шведскому паспорту на дипломатическом транспорте уехали в Швецию.
Но как раз тогда семья распалась. Дед оставил их и жил теперь с другой женщиной. Бабушку Анастасию я запомнил как весьма неразговорчивую, очень несчастную женщину. К моменту нашего переезда в Стокгольм ей было не больше пятидесяти лет, она, должно быть, с глубокой горечью осознавала себя брошенной, живущей на чужбине. Это было время экономической депрессии, обоим ее сыновьям — Харри и Николаю — трудно было найти постоянную работу. Периодически они жили у матери, но большую часть времени в своей маленькой квартирке на пятом этаже, Реншернас Гата, 41 В, недалеко от Софийской церкви, она была одинока. Один ребенок у нее умер, одна дочь осталась в Советском Союзе, одна — в Латвии.
Бабушка была очень религиозна и все время ходила в русскую церковь на Биргер Ярлсгатан, 98. Я помню, как она молилась — исступленно бормоча, неизменно стоя на коленях. О чем были ее молитвы, не знаю. Но несчастье, отражавшееся на ее лице, по всей видимости, было связано с семейной трагедией и жизненными трудностями в Швеции. Часто между нею и детьми возникали ссоры; бывало, что дети ссорились и между собой. Я не знаю, встречалась ли бабушка когда-нибудь в Стокгольме с дедом. Он обосновался со своей новой семьей поблизости, на Мальмшильнадсгатан, 19 С, там он открыл граверную мастерскую. Думая о бабушке, я до сих пор чувствую тот особый запах, который прежде витал вокруг одиноких пожилых женщин. Она была со мной добра, и я охотно бывал у нее.
Основное воспоминание моего детства таково: мои родители нежно любят меня, и я постоянно нахожусь в центре их интересов. В том, что жили они для меня, нет никакого сомнения. Ощутимо проявлялись честолюбивые намерения отца привить мне знания, в первую очередь музыкальные. Я не знаю, достиг бы я того, чего теперь достиг, если бы в основе не лежало именно его обучение. И, несмотря на то что у родителей всегда были трудности с деньгами, я был красиво одет, о чем свидетельствуют мои детские фотографии.
Никакого предчувствия, что, когда вырасту, я стану певцом, у меня не было. Предчувствовал ли это отец, не знаю. У многих детей бывает красивый голос, и поют они охотно, но лишь немногие не утрачивают его при возрастной ломке. Это касается и мальчиков и девочек, но среди мальчиков это особенно распространено. В знаменитом венском хоре «Винер Зенгеркнабен» поют тысячи мальчиков, но я могу назвать только одного, кто стал знаменитым певцом — это замечательный австрийский баритон «Вальтер Берри.
Несчетное число раз меня спрашивали, откуда у меня такой голос. На это я могу ответить только одно: я получил его от бога. Черты художника я мог унаследовать от деда по материнской линии. Сам я всегда рассматривал свой певческий голос как нечто такое, чем надо управлять. Поэтому я всегда старался заботиться о голосе, развивать его, жить так, чтобы не наносить ущерба моему дару.
Счастливых часов в моем детстве было много. В лейпцигские времена нам было лучше всего, такого не было ни раньше, ни позже, когда я вырос. Родители трудились с радостью, чувствовали себя счастливыми. Но когда я немного подрос, произошла мрачная перемена. Я как-то играл на улице с друзьями, и, к нашему ужасу, мы вдруг увидели, как группы людей сцепились в кровавой драке. Группа в коричневых униформах — нацисты. Другая группа — коммунисты. Со временем их схватки стали все более частыми, все более ожесточенными.
Церковь стала заполняться людьми даже тогда, когда не было службы. Эмигранты обращались к священнику в поисках утешения, обуреваемые ужасом и тревогой. Не стоит ли им поискать убежище в иных краях? Я, должно быть, был очень напуган, потому что всю мою взрослую жизнь на меня производили дурное впечатление люди, желающие во что бы то ни стало устроить скандал. Среди людей я постоянно тоскую по покою и гармонии.
Я помню, какой ужас мы испытывали, наблюдая за марширующим взводом штурмовиков сразу после того, как к власти пришел Гитлер. Коричневые мундиры, коричневые сапоги, широкие кожаные ремни и портупеи, фуражки с высоким верхом и свастикой. Свастика была и на нарукавных повязках.
Среди русских эмигрантов было много таких, которые в Гитлере видели освободителя: они не читали его книгу «Майн Кампф». Они попросту ничего не знали о его расовой политике, которая, собственно, сводилась к тому, что германская раса должна господствовать над всеми другими народами. Славяне должны стать рабами. Но ничего не ведающие эмигранты образовали армию спасения с сильным нацистским душком. Они собирались в подвале нашей церкви, готовясь к тому дню, когда Гитлер свергнет коммунистический режим в Советском Союзе. Тогда бы эмигранты вернулись домой и возвратили себе потерянную собственность.
Осенью 1933 года, когда Гитлер был избран рейхсканцлером, он приехал в Лейпциг. Между нашей церковью и Немецкой библиотекой расположен огромный луг, там остановился грузовик Гитлера и с прицепа фюрер произнес оглушительную пропагандистскую речь — народ набежал со всех сторон. Родители никогда не ходили его слушать, мы наблюдали за этим спектаклем из окон квартиры. В громкоговорителях недостатка не было — ни один имеющий уши не мог не слышать, что выкрикивал Гитлер на этом митинге.
Тогда я ходил в немецкую школу. Каждое утро нас выстраивали в школьном дворе, где мы поднятой вверх правой рукой должны были приветствовать флаг со свастикой и при этом хором петь фашистский гимн. Однажды, стоя в своем ряду, я случайно захихикал. Тотчас же подошел учитель и крепко схватил меня за коротко стриженные волосы на затылке. Это было так больно, что я уже больше никогда не отваживался хихикать, когда мы приветствовали флаг.
Мать становилась в эти годы все беспокойнее: она чувствовала, что приближается террор. Она мечтала уехать в Швецию. Отцу, как кормильцу семьи, не очень-то хотелось покидать Германию. Здесь он в конце концов нашел постоянную, хорошо оплачиваемую работу, а что ждало его в Швеции, при том что по-шведски он не знал ни слова? Но мать стояла на своем, и я помню, как в один прекрасный день отец сказал: «Забирай Николая и поезжай! Я ненадолго останусь, там посмотрим».
И вот мы с матерью уехали, взяв с собой кое-какие предметы первой необходимости, сколько смогли увезти. Канареек везли в клетке, мать завязала ее черным покрывалом, чтобы они не тревожились. Жена Канарея с нами не ехала. Она как-то села на пол, и отец случайно наступил на нее.
Друзей по лейпцигской школе я больше никогда не видел. Ни один из них не давал о себе знать. Я понимаю почему. Потому что они давно уже все погибли.
Имя «Николай» звучит не очень-то красиво
Приехав в Стокгольм, мы остановились у бабушки Анастасии, на Реншернас Гата, около Софийской церкви. Мы прожили там пару недель, пока мать не подыскала квартиру, которая подходила нам по средствам и показалась матери уютной. В мае месяце 1934 года мы переехали на Грувгатан, 4, у Осэберга. Там было красиво, тихо, множество старых домиков утопало в зелени и цветах.
Отец приехал через пару месяцев, когда военный угар в Германии стал еще явственнее. Он был беженцем, приехал по нансеновскому паспорту, и должно было пройти много лет, прежде чем он стал полноправным шведским гражданином. Поэтому он не мог найти постоянной работы. Безработица была тяжелым испытанием, но со временем он раздобыл себе место регента хора в русской церкви на Биргер Ярлсгатан. Там он мог полностью посвятить себя музыке и пению, организовал хор, и к тому же я был при нем. Но семья не могла существовать на ту скромную сумму, которую отец получал за свою службу. Матери удалось поправить наше материальное состояние: она ловко шила постельное белье и вышивала. Время от времени она работала в конторе.
Квартира на Грувгатан была, по существу, однокомнатной, хоть и довольно большой, с альковом для кровати. В этом алькове я и поселился, чтобы прожить там двадцать два года. Но с особенной радостью я вспоминаю кухню: она была такая милая, уютная, там мать расставила фарфор и немного старого русского серебра, которое она привезла с собой из Лейпцига. Других ценностей у нас в доме не было.
Я думаю, что в первый год жизни в Швеции родители ие знали ни минуты покоя. Материально было очень трудно, и к тому же они беспокоились за меня, за мои школьные дела. Я пошел в третий класс народной школы, потому что в Лейпциге ходил в школу уже два года. Шведский, который я выучил в раннем детстве, был полностью забыт, говорил я теперь только по-русски и по-немецки. Но моя первая учительница, Агнес Густафсон, знала немецкий и помогла мне поправить дело.
Одноклассники ужасно дразнили меня. Им было чудно, что я говорю на другом языке, тем более по-немецки — в те времена, когда на все немецкое смотрели с подозрением, по крайней мере среди рабочего населения нашей части Стокгольма, Сёдера. Они меня звали «немчурой». Иногда мальчишками овладевало какое-то исступление, им приходила в голову мысль отлупить немчуру, и они гонялись за мной по школьному двору. Но я был шустрый и, как правило, удирал от них. Только один раз кто-то из взрослых вступился и прогнал моих мучителей.
Имя Николай для их слуха звучало некрасиво, его быстро превратили в Никодемуса, или попросту Никке. Когда-то давным-давно, в конце сороковых годов, в окне одного из стокгольмских домишек сидел мальчишка и всякий раз, когда я проходил мимо, кричал во всю мочь, так что его голос разносился на весь Осэберг: «Никодемус! Никодемус! Никодемус!» Он кричал это с тех пор, как я появился в Швеции. Я помню, как бормотал про себя: «Черт бы его побрал, хоть бы раз промолчал!»
Я страдал оттого, что в школе были настроены против меня, но прятал эти чувства внутри себя. Ребенком я был всегда замкнут, стеснялся рассказывать родителям, как обстоят дела. Особенно запомнился один случай, когда я побывал в потасовке и на лице у меня красовалась ссадина. Когда мать спросила меня, что же случилось, я выдумал историю, будто уронил книгу на пол в классе, а когда наклонился, чтобы поднять ее, то ударился лицом о крышку парты.
За моей ложью стоял страх — страх, что дома меня тоже отлупят. Необходимость превращать неприятную правду в вынужденную ложь наложила отпечаток на все мое детство, и этот отпечаток чувствуется и поныне. Если я вдруг получал в школе плохие отметки, я живо исправлял минус на плюс. Однажды я из «С» сделал «а», учитель заметил подделку и наказал меня. Но зато я был спасен от необходимости идти с плохой отметкой домой, к родителям.
В детстве я чувствовал себя совершенно одиноким. Я страдал от чего-то, что никогда не умел точно определить. Может быть, это была чрезмерная опека моих родителей. В самый разгар игры могла внезапно появиться мать и забрать меня домой: «Хорошенького понемножку! Тебе пора есть!» Я готов был ее растерзать.
Я всегда был одет не так, как другие мальчики, а это доставляет ребенку массу неприятностей. Одевали меня очень красиво: наверное, большую часть моих нарядов мать шила сама. Помню, я ужасно страдал от зимней шапки, которая досталась от матери,— мне казалось, что я выгляжу в ней по-девчачьи, поэтому, выходя из-под контроля матери, я тотчас же срывал шапку с головы. Больше всего на свете мне хотелось выглядеть как другие, но родители об этом даже не задумывались.
В результате я выглядел довольно несчастным ребенком — об этом рассказала мне моя учительница, когда мы встретились много позже. Но вообще-то я не был таким уж несчастным — вероятно, это славянский темперамент бросал на мое лицо какие-то сумрачные отсветы.
Я помню, что на Грувгатан у нас были очень милые соседи. Мы, дети, жившие вокруг Осэберга, держались компаниями. Была так называемая Грувбакенская команда, к которой принадлежал и я. Осэбергская команда состояла из детей рабочих, и отношения между командами были довольно натянутые, но дрались мы не так уж часто, причем дело кончалось в основном мелкими потасовками или войной в снежки. Но, помню, между нами были отчетливо заметны классовые различия.
В тех местах население было смешанное. В большом угловом доме ближе к Осегатан жили рабочие. Такие же дома стояли на холме вдоль Данвиксгатан, кажется, жители их по большей части работали на стеариновой фабрике в Лильехольме, поблизости. Там, где была конечная остановка трамвайной линии номер девять, стояли яркие, но невероятно облезлые красные домишки.
На Грувгатан, 4, находился дом желтого цвета. На самом верху, в пятикомнатной квартире, жил художник Ханс Юхансон Нурсбу из Фалуна. Мы с отцом часто навещали Нурсбу в его квартире-мастерской. Как-то летом он пригласил всю нашу семью к себе в Даларна. В нашем доме жили и другие люди искусства. Карин Свенсон — очаровательная малышка, которая играла чуть ли не во всех шведских кинокомедиях. Я любил открывать ей дверь, она непременно давала мне монетку, а я этим ужасно гордился. Жил там и капельмейстер Эйнар Грот, он был замечательный скрипач. А над нами снимал квартиру журналист Карро Бергквист.
И зимой и летом мы, дети, были резвы и веселы. Выезжать за город на летние каникулы не вошло еще в привычку, и родители никогда не выказывали желания отправить меня в летнюю колонию. Я оставался дома и целыми днями играл на улице, где-то на холме. Неподалеку от нашей школы находился огромный заросший сад, ни о чем лучшем дети и не могли мечтать. Вблизи стояло несколько очень старых каменных развалюх, там жили цыгане.
Цыганские дети в школу не ходили, поэтому мы с ними никогда не соприкасались. Но я достаточно часто видел их в русской церкви, где пел в отцовском хоре. Цыгане были очень религиозны, они относились, как и моя семья, к греко-православному вероисповеданию. Каждое воскресенье утром садились они на трамвай номер шесть, который шел прямо до Биргер Ярлсгатан. Огромные цыганские семьи в полном составе приходили к заутрене. Особенно мне запомнилась одна древняя старуха цыганка, которая, несмотря на свою дряхлость, должна была во что бы то ни стало попасть на службу.
Многие стокгольмцы считают, что русская церковь — это та большая красная кирпичная церковь, которая расположена на углу Биргер Ярлсгатан и Оденгатан. А на самом деле русская церковь находится в квартале от этого здания и представляет собой большое подвальное помещение. Эта русская церковь в Стокгольме очень старая, в 1967 году она отпраздновала свое 350-летие. Само церковное помещение небольшое, но очень красивое, оно вмещает около 200 человек. Тамошние иконы представляют большую ценность.
Несколько лет тому назад церковь взломали, что было само по себе не так уж трудно, потому что крыша церкви располагается вровень с мостовой двора. Крыша состоит из небольших крашеных стекол. Международная воровская шайка, проводившая операцию, вдребезги разбила стекла, а потом выудила несколько икон стоимостью более 200 тысяч крон. Они были подарены церкви великой княгиней Марией Павловной, когда она приехала в Швецию в 1908 году и вышла замуж за принца Вильгельма.
В годы моего детства неприятный душок привносило в церковь то, что священник, отец Стефан, не верил в возможность сообщества прихожан разных национальностей. В то время в Стокгольме были эстонская и латышская греко-православные общины, они существуют до сих пор. Ни один грек не заходил в церковь отца Стефана, они образовали свою общину, как и югославы. Мы с отцом часто ходили к эстонцам и пели у них, они служили в маленькой капелле при Мариинской церкви, а потом в церкви Якова.
Если бы все могли собираться вместе, мы бы, помимо всего прочего, имели возможность организовать замечательный хор. У отца довольно часто бывали конфликты и с приходскими властями, и с отцом Стефаном. Много раз претензии отца были весьма обоснованны, но он не всегда мог позволить себе высказать их вслух. Ничего, кроме вреда, конфликты ему не приносили.
Жизнь моя стала интереснее, когда я пошел в Катарининскую реальную школу. Теперь уже с одноклассниками я мог разговаривать вполне нормально. Мы задавали друг другу вопросы и получали на них спокойные искренние ответы. В народной школе мальчишки только выкрикивали разные ругательства на местном наречии. В реальной диалект, конечно, тоже был в ходу, но в целом обстановка была такая, что я почувствовал себя попавшим в другой, более симпатичный мир.
Уже на одном из первых занятий пения школьный учитель музыки Эйнар Ральф разделил нас на группы. Каждая группа должна была выучить определенную мелодию, а потом надо было петь многоголосие. Когда Ральф пришел в нашу группу, я уже пел песню, и учить ему меня не было нужно. Я помню, он очень удивился и спросил, не учился ли я музыке, а если учился, то у кого. Я ответил, что меня учил отец, и в тот же момент почувствовал, что учитель не очень-то доволен этим. «Он хочет быть единственным в своем роде»,— решил я.
Так или иначе, но ему импонировало мое умение, и он давал мне то и дело петь соло в классе. Эйнар Ральф был кантором в Катарининской церкви. На рождественской заутрене он попросил меня спеть хорал «Когда в лучах рождественское утро». Я получил пять крон и был, конечно, страшно рад.
В Катарининской реальной школе бывали замечательные музыкальные вечера по случаю окончания школьного года. Мне приходилось много для них работать. Однажды мы выучили «Эстудиантину» Вальдтейфеля — Эйнар Ральф сделал аранжировку для хора мальчиков. На выступлении мы имели огромный успех среди учителей, школьников и родителей.
Несколько лет, пока ломался голос, я не пел. В один прекрасный день, в церкви, ко мне вдруг вернулся тенор — мне тогда было семнадцать лет. Это было просто поразительно. Ведь к большинству мальчиков никогда не возвращается чистый высокий голос, которым они пели в детстве.
В остальном переходный период от детства к юношеству я переживал мучительно и тревожно. Я чувствовал себя неуклюжим, был неуверен в себе, думал, что совершенно не умею правильно владеть своим телом. В результате меня одолевала чудовищная стеснительность и замкнутость, в особенности с девушками. Уже тогда во мне бурлили перегретые сексуальные чувства, которые беспокоили и отвлекали меня. Я помню, что особенно стыдился своих чувств в церкви, где были женщины, смотревшие на меня во время пения, это казалось мне совершенно неуместным.
Теперь мне так странно, что подростку, каким я был в то время, женщина казалась загадочной, таинственной. Я помню, как-то вечером несколько ребят стояли на Грувбакене и мимо проходила девушка примерно нашего возраста. Один из ребят подсмотрел, как она раздевалась дома, и сообщил нам свои фантастические наблюдения. Я помню, мы смотрели на нее почти что с благоговением. Но я не припомню, чтобы мы, юноши, высказывались презрительно о девушках эмоциональных или сексуально активных. Разумеется, мы говорили об их предполагаемых занятиях, но абсолютно не уничижительно. Я, у которого все контакты с девушками были ужасающе трудны, часто думал: «Черт подери, вот бы мне пройтись с той красоткой!» Под «красоткой» подразумевалась доступная, уступчивая девица. О девушках ребята говорили очень охотно, и я, весь в напряжении, слушал, как самые «подвинутые» рассказывали о своих успехах.
Я бы не сказал, что боялся женщин, но, безусловно, я их стеснялся. Как-то дождливым утром я шел в школу и по дороге встретил женщину, одетую в какую-то светлую одежду. Поравнявшись с ней, я одной ногой ступил мимо тротуара и угодил прямо в лужу, как следует обрызгав при этом ее прелестное пальто. Она зыркнула на меня и высказалась: «Поосторожнее! Идете как последний болван!» Это меня задело, и сильно. А первая моя мысль была: «Как хорошо, что учитель меня при этом не видит!»
Застенчивость моя была столь велика, что я никогда не ходил в школу на танцы или какие-нибудь праздничные вечеринки, если там были девушки. Впрочем, мне вряд ли бы разрешили родители, даже если бы я настаивал. По дороге в школу или обратно я часто встречал девушку, которая казалась мне миленькой, просто обворожительной. В один прекрасный день я набрался храбрости и остановил ее. После этого у нас вошло в привычку останавливаться и болтать, а однажды я спросил, не позволено ли мне будет пригласить ее в кино. О да, она не имела ничего против.
Я очень много думал об этой девушке, мечтал о чем-то более возвышенном, чем несколько часов в зале кинотеатра. Ах, просто сидеть рядом с ней. У меня и в мыслях не было, что может быть что-то большее. Я думаю, это была моя первая настоящая влюбленность. Девушка была старше меня, ей было около двадцати. Я всегда думал о девушках, которые были чуть-чуть старше меня. Это, вероятнее всего, объясняется тем, что я чувствовал потребность быть под опекой того, у кого больше опыта, кто сможет взять на себя инициативу и захочет как бы ухаживать за мной. Очень забавно, поскольку, как правило, все бывает как раз наоборот.
История с кино закончилась полным крахом. Денег у меня не было, я совершенно не представлял себе, откуда их можно раздобыть, потому из этой затеи ничего не вышло.
Я никогда больше не осмеливался встретиться с моей возлюбленной — так остро переживал свою неудачу.
В те времена не было принято, чтобы родители говорили с детьми о половой жизни: я, помню, находился в плену ложных представлений, будто секс есть нечто греховное, нечто такое, что надо таить от других. Мне никогда бы не пришло в голову задать своим родителям вопрос, попросить у них совета по вопросам секса, эта сфера была запретной.
Меня влекли и другие наслаждения. Более всего легкая атлетика и гандбол. Я был членом легкоатлетического общества «Эллада»! делал определенные успехи в гандболе. Но из всех видов спорта больше всего я любил бег, чувствовал себя жутко гордым, когда пробежал на у школьном дворе Катерининской реальной 60 метров за семь с половиной секунд. Раз в три дня я показывал дома изношенные гимнастические тапочки, и отец всегда приходил в дурное расположение духа из-за постоянной необходимости покупать мне новую обувь. Он никак не мог взять в толк, что приятного может быть в прыжках. Но именно спортивные успехи сделали меня школьным героем.
В школе меня больше всего привлекали пение, физкультура и уроки языка. Кажется, я ходил в любимцах у филологов, потому что очень легко усваивал их предмет. Причиной этому было то, что уже в детстве я говорил на нескольких языках — шведском, немецком и русском. У меня никогда не возникало страха, если нужно было войти в другой язык. По всем письменным экзаменам я получал «А», чем был несказанно счастлив. Когда впоследствии начался французский, и с ним не было никаких проблем. Французский я полюбил с первого урока, возможно, это связано с нашим молодым учителем, который преподавал его очень увлекательно. Латынь я с самого начала считал ужасно скучной, но впоследствии открыл для себя логику языка или, точнее, логику грамматики. По мере того как я все больше углублялся в латинский, я чувствовал, что и французский дается легче. Потом, когда на уроках латинского мы стали заниматься и римской историей, мне стало еще интереснее.
Другие предметы меня особенно не привлекали. И прежде всего математика, тут я не понимал ничего. Отметки были самые разнообразные. На второй ступени у меня был тяжелый период, и я остался на второй год. Объяснялось это тем, что эротические мечты и чтение «романтической» литературы съедали все мое время. Когда я потом перешел из второй ступени, интерес к занятиям вернулся, но светила из меня уже не вышло. Зато дружил я с необычайно способными ребятами. Улле Хельбум был гением, я думаю, он должен был стать выдающимся профессором философии или кем-нибудь в этом роде. Он был «реалистом», а я — «латинистом», но по некоторым предметам мы шли наравне. И учителя, и одноклассники восхищались Улле — он мог прочесть длинную лекцию буквально о чем угодно. А стал он всемирно известным кинорежиссером, очень успешным оказалось его сотрудничество с Астрид Линдгрен.
Другим школьным светилом был Ян-Улоф Страндберг, ныне драматический актер, главный режиссер Стокгольмского драматического театра. И Фредерик Хольм-квист, мой добрый приятель в течение многих лет. Позже у меня был друг по гимназии Свен Зеттерлунд, он всегда был очень правильным и необычайно одаренным. Сейчас он работает в Главном управлении народного образования. Помню еще двух ребят, которые были феноменально способны к истории,— братьев Ларса и Свена Эдельстам, они стали дипломатами.
Летом я обычно находил себе какую-нибудь работу, чтобы внести хоть малый вклад в семейный бюджет. Я работал рассыльным в магазине, который располагался вплотную с китайским магазином на Сибиллегатан, это была скобяная лавка, хозяйствовал там пожилой мужчина с двумя сыновьями. Первым моим заданием была перевозка пятидесятикилограммового мешка с цементом на грузовом велосипеде. Полчаса я разбирался, как погрузить мешок на тележку под рулем так, чтобы заднее колесо при этом не взлетело на воздух. Когда я наконец уложил мешок на место и добрался до цели, оказалось, что доставить мешок надо на шестой этаж в доме без лифта. Я стоял у дверей с этим мешком и думал про себя: «Плюнуть бы на него и бросить ко всем чертям!»
Следующее задание было попроще. У старика, хозяина магазина, на шхерах был склад, и в субботу вечером он посылал меня с товарами к лодке. В то время я почти всегда ходил голодный. Лодки со шхер приходили в город груженные ящиками с салакой и копченой сельдью, и с бортов так вкусно пахло съестным! «Счастливец, кому удается полакомиться селедочкой»,— говорил я себе. И в дальнейшем, проходя мимо лодок со шхер, я неизменно ощущал чувство голода.
Одно лето я работал у первого мужа Сары Леандер, Нильса Леандера. У него было издательство на Регерингсгатан, они издавали большой справочник о киношниках, не только о режиссерах и актерах, но и кассиршах в кинотеатрах, механиках и контролершах. Моя работа заключалась в том, чтобы упаковывать этот труд в почтовый пакет и рассылать по всей стране наложенным платежом.
Летом 1943 года отец нашел работу в лесу: он колол дрова у одного крестьянина недалеко от города Мершта. Я поехал с ним и помогал. Было потрясающе красивое лето, мы вставали в пять утра, в самое приятное время — жары еще не было, и комаров тоже. Мы работали до трех и ложились отдыхать. Жили мы в доме крестьянина.
Лето 1944 и 1945 годов я работал в «Нурдиска компаниет». В том отделе, который готовил дарственные посылки для отправки в Германию — это была организованная помощь, руководил ею граф Фольке Бернадот. «Нурдиска компаниет» имела для этого специальные помещения на Смоландсгатан — там паковались пакеты, а я писал уведомления. Но ни одной мысли о войне не всплывает в моей памяти, когда я сейчас рассказываю о своей работе с дарственными посылками. Война меня не интересовала, меня интересовала девушка, стоявшая рядом. Она была мила, хороша собой и на несколько лет старше меня. В нашем отделении работал еще один паренек, обучавшийся актерской игре. Мы с девушкой уже целый месяц встречались и вот пришли к выводу, что нам надо воспользоваться жилищем общего друга, чтобы устроить там первое любовное свидание… В 1945 году я сдал с необычайным трудом шведский. Насколько я помню, мне попалось стихотворение Густава Фрёдинга «Толстый монах из Скары». Но о чем на самом деле говорилось в стихотворении, я не понял. Я упростил задачу и пересказал содержание, оно у нас было на восковке. За глупость я получил «С» и к устному экзамену не был допущен. В осеннем семестре я учил курс последней ступени. С историей у меня было все в порядке, на устном экзамене под рождество мне достался вопрос про Соединенные Штаты, этим я интересовался и все знал хорошо. Когда закончился экзамен по латыни, помню, мой старый учитель Пер Венстрём подошел ко мне, слегка толкнул в живот и сказал своим писклявым голосочком: «Этот латынь знает, паршивец!» Я был ужасно горд. Французский тоже прошел неплохо, я получил «Ва». По остальным предметам были сплошь «В».
В университет я идти не хотел, и родители давить на меня даже не пытались. Возможно, они были рады, что я найду работу, обеспечу себя и помогу им материально.
Совершенно удивительно, но в дальнейшем мне и в голову не приходило, что я когда-нибудь посвящу себя пению. Насколько я знаю, об этом не задумывались ни мать, ни отец.
Примерно в это время случилось нечто, что сыграло решающую роль во всей моей последующей жизни. Во время вспышки гнева у матери вырвалось, что я не их ребенок, что меня усыновили. Она сказала, что спасла меня от смерти.
Моими «биологическими» родителями были ее брат Николай Гедда и его невеста Клари Линнеа Линдберг. Когда я родился в госпитале ВВ в Сёдере, в Стокгольме, они были в таком стесненном материальном состоянии, что не могли пожениться, тем более взять на себя заботы о ребенке. И они решились оставить меня в детском доме.
Но этого не произошло. Когда мне было всего лишь шесть дней, мать Ольга забрала меня из больницы.
Отец мой уже умер, а жива ли мать, не знаю. Она сдержала обещание, данное когда-то в бумагах об усыновлении: не иметь никаких притязаний на своего сына. Однажды в 50-х годах, когда я давал концерт в Зеленом Лунде, Ольга рассказала, что узнала в толпе мою настоящую мать. Она была среди тех женщин, которые потом буквально хлынули на сцену, по-видимому, она тоже подходила ко мне и дотрагивалась до моей одежды. Сам я об этом ничего не знал.
Отец мой Николай, которого я в детстве считал своим дядей, братом матери, дал о себе знать, когда я стал известным певцом. К тому времени он уже женился, не на моей матери, а на другой женщине, обзавелся семьей. Я получил письмо, в котором он описывал ситуацию, сложившуюся в момент моего рождения, и расписывал в красках свое раскаяние. Но он написал уйму глупостей о матери Ольге, и это произвело на меня неприятное впечатление.
Когда я ответил ему молчанием, он начал ходить по магазинам на Сёдере и хвастаться, что он мой отец. Посетил он и редакцию какой-то вечерней газетки и рассказал там историю о своем отцовстве, это дошло до меня окольными путями. По той или иной причине в газете не отнеслись всерьез к его «признанию».
Но до того, как я стал знаменит, он мной не интересовался ни капли. Я считал, что он вел себя недостойно, и презирал его.
Я не имел никогда ни малейшей потребности разыскивать свою мать. Что бы я мог сказать этой старой женщине? Настоящей матерью для меня навсегда остается мать Ольга. Все мое детство, всю юность она работала, чтобы дать мне все самое лучшее — и материально, и духовно. Но я сказал матери Ольге, что ей не надо было так долго тянуть, не рассказывать мне об истинном положении вещей, доводить до того, чтобы правда в конце концов сорвалась с языка в состоянии раздражения. Если уж я маленьким не знал всех подробностей своего происхождения, то и принять это я бы хотел с объяснениями, чтобы потом свыкнуться, срастись с этим. Тогда я избег бы тех эмоциональных осложнений, которые последовали. Разумеется, были часы, когда я думал, что если уж мои настоящие родители не хотели меня знать, значит, они считали, что я только на то и гожусь, чтобы воспитываться в детском доме. Такие мысли невыносимо мучают меня, они всплывают на поверхность в самые неподходящие моменты моей жизни.
«Черт подери, что ты натворил?»
Любовь к пению была у меня всю жизнь. И радость от пения тоже.
И при всем том я не могу вспомнить какой-то определенный день или особый случай, который подтолкнул меня на путь певца. Многие художники помнят некое событие — день, когда они, например, услышали чье-то пение, и это все решило.
Я встречал молодых людей, которые вполне серьезно говорили «Господин Гедда, я бы хотел петь, как вы». Это должно означать, что молодой певец мечтает сделать такую же карьеру, как я. Но я-то не был так уж твердо уверен в том, что стану певцом. Я восхищался Беньямино Джильи и мечтал петь, как он. Но это вовсе не означает, что я в мыслях лелеял планы о карьере Джильи. Может быть, эта мечта и сидела где-то во мне, но глубоко в подсознании.
Настоящий интерес к музыке пробудило радио, когда в годы войны я часами лежал и слушал — сначала Джильи, а потом Юсси Бьёрлинга, немца Рихарда Таубера и датчанина Хельге Росвенге. Помню мое восхищение тенором Хельге Росвенге, он сделал блестящую карьеру в Германии во время войны. Но самые бурные чувства вызывал у меня Джильи, особенно привлекал его репертуар — арии из итальянских и французских опер. Многие вечера я проводил у радио, слушал и слушал без конца. Немецкие передачи были щедры на оперу и оперетту, то и дело в перерыве звучали победные фанфары, которые, как я потом установил, были мотивом из «Прелюдов» Франца Листа. Вот то злоупотребление, которое никогда не было наказано.
События, происходившие тогда в мире, воздействовали на меня весьма незначительно. Радио появилось в нашем доме сравнительно поздно, газеты не были в ходу, и о событиях в мире мои родители узнавали при посещениях русской церкви. Я жил в полном неведении. Помню лишь об одном ужасном случае. Отец получил письмо из Германии, в котором описывалось, как один их общий знакомый из «Донских казаков» пытался перебежать через улицу во время бомбардировки. Он увяз во вспыхнувшем асфальте и сгорел. Отец и мать были потрясены и долго еще рассказывали об этом.
Весной 1946 года меня призвали в тыловую часть Т1 в Линчёпинге, там я отбывал воинскую повинность. Поскольку служба тыла есть род войск, который, помимо всего прочего, должен осуществлять и транспортировку, мы учились водить грузовик, что имело для меня известные последствия во время зимних маневров в Будене в 1946—1947 гг.
В самом начале военной службы было страшно, но все облегчалось тем, что нашей студенческой компании достался приличный лейтенант. Он выглядел как киногерой, высокий, светловолосый, один глаз выбит гранатой. «Первое дело,— сказал он,— выкинуть из головы бабьё». Утром входил и гаркал во все горло: «Нечего разлеживаться, вы не бабы в гареме, ну-ка живо, вставать!»
Когда нам приказывали во весь голос: «В ружьё!», я приспособился этот приказ петь. Во дворах казарм, как правило, замечательная акустика, потому что они замкнутые; когда я пел «В ружьё!», весь строй начинал хохотать, и лейтенант не мог сдержать улыбку. Потом вошло в обычай каждый раз, когда у нас были учения, открывать все окна в здании казармы — всем было любопытно посмотреть на сумасшедшего, который не выкрикивал, а пел: «В ру-у-у-у-жьё!»
Зимние маневры начались в нашей части в феврале 1947 года неподалеку от финской границы. Температура была минус сорок, когда мы как-то ночью перевозили на грузовом транспорте пехоту. Переброска продолжалась много суток, спать было запрещено, шли военные маневры.
Пехота по большей части состояла из финнов. Мы, в основном уроженцы южной Швеции, слышали много разных историй об их вспыльчивости, о легкости, с какой они хватаются за нож, и потому ужасно боялись их. Мы ехали гигантской колонной, между грузовиками было расстояние примерно двадцать метров. Свет не включали, направление давал чуть видимый задний свет того грузовика, который шел первым. Шоферам в кабинах было тепло и уютно, рядом сидел приятель, с которым можно было поменяться, подремать часок-другой. Но когда мой напарник лег и заснул, я сам вдруг чудовищно захотел спать и свалился на руль. Проснувшись, я обнаружил, что не вижу больше задний свет на ведущем грузовике. Я понял, что свернул вбок и отбился от головы колонны. Поскольку я был в середине, за мной ушли уже около двух десятков грузовиков. Все это мне стало совершенно ясно, но что делать, я не представлял, не знал, как повернуть с этой боковой дороги. И вдруг передо мной выросла стена высокого елового леса. Дорога кончилась.
Напарник проснулся, когда стояла уже вся колонна, он уставился на меня и заорал: «Черт подери, что ты натворил?» Наверху, в кузове, сидели ребята-финны в коротких полушубках и самых обычных форменных брюках, а мороз был крепкий. Что они мерзнут, нам было яснее ясного. Как только солдаты смекнут, что я заплутался, они, уж конечно, отделают нас по первое число. Мы вылезли из кабины.
Из-за рваного облака смотрела луна, вокруг стояли огромные елки, засыпанные снегом. Из кузова доносилось невнятное бормотание. «Сейчас и ножи в ход пойдут»,— думал я. Примерно через час один из парней все-таки высказался на своем певучем наречии: «С таким же успехом можно везти нас прямо в крематорий!» На счастье, у нас был вестовой на мотоцикле, который должен был поддерживать связь по колонне. Он обнаружил, что я съехал в сторону, и нашел нас; мне пришлось, заикаясь, рассказать, что я заснул за рулем. Головную часть колонны мы догнали, но я еще долго не мог отделаться от ужаса, овладевшего мной, когда я вез всех этих парней по дремучему лесу.
Мы квартировали в Будене. Там, бывало, нас посылали мыть посуду, и тогда приходилось отчищать не такие уж маленькие ведра. Гороховый суп готовили в гигантском чане, я помню, как мы с напарником отволокли этот чан на озеро, проделали лунку во льду и драили его руками. Тяжелее этой работы я, пожалуй, не выполнял за всю жизнь. В остальном хуже всего было то, что во время маневров никогда не разрешалось спать. К концу мы так уставали, что едва держались на ногах. Но вместо того, чтобы отдохнуть пару часов, мы должны были всей частью идти еще двадцать миль с полной выкладкой. Я шел, как обычно, последним.
Вероятно, военная служба была мне на пользу, потому что дома меня безумно опекали. Я должен был узнать, что жизнь может быть до крайности трудной, а люди могут по-настоящему издеваться над другими. Когда после дневного перехода мы «на закуску» разбивали палатку и валились без сил, вдруг раздавался приказ собираться. Мы вставали возмущенные, озлобленные. Почему, черт бы их побрал, мы не имеем права отправиться на боковую, когда эта проклятая палатка уже поставлена? Нет, раздражение надо было сдерживать.
Мне повезло, я избежал общения с самыми лютыми офицерами. Наш капитан был туп, как чертик из табакерки. В день Люции мы попросили устроить праздник. Капитан ответил с гримасой: «Люция, это еще что за глупости? Если уж праздновать, так только тезоименитство Карла XII!»
Когда зимние маневры наконец закончились, было так приятно покинуть Норланд. Больше я туда никогда не возвращался. Поскольку моя военная служба проходила через год после наступления мира, все, вместе взятое, я воспринимал как неимоверную глупость. То же отношение к этому было и у большинства моих сослуживцев. Но, само собой, находились такие карьеристы, которые относились всерьез к военным играм: они хотели идти дальше, выйти в офицеры. Их я не понимал, из меня и солдат-то был так себе — мне вечно хотелось побольше поспать.
Во время увольнений я гулял с девушками. И слушал музыку. Я встретил девушку, которая хорошо знала привратника нашего дома в Стокгольме, на Грувгатан, 4. Эта девушка жила в Эстермальме, была из хорошей семьи, как говорили в то время. Наш привратник дружил с ее отцом, кто-то из них спас жизнь другому, я не помню точно кто кому, но дружба на всю жизнь продолжалась, невзирая на классовые барьеры.
Я часто ходил в кино с этой девушкой из Эстермальма, но дальше мы никогда не заходили. Она была девица и до свадьбы не соглашалась пойти на близость. О женитьбе я не думал, но продолжал встречаться с ней в течение почти всей военной службы. Мы немного обнимались, она обычно провожала меня до вокзала, когда ночным поездом я уезжал в Линчёпинг. Такие отношения для юноши моего возраста были безумно напряженными; многие мои товарищи были в том же положении. Но многое объяснялось тем, что они никогда бы не женились на девушке, которая не сохранила невинность до свадьбы. Это считалось отвратительным.
Я уставал от общения с «девушкой из Эстермальма» во многом из-за того, что она ко всему была равнодушна. За недостатком воображения мне всегда было нужно говорить по душам, особенно с женщинами. Мне хотелось, чтобы обо всем можно было говорить вслух. Под «всем» я в первую очередь понимал музыку.
Что касается музыки, то в это время большую роль в моей жизни сыграл один священник. В летний день 1946 года мой приятель предложил мне поехать вместе с Хёгалидским объединением молодежи на экскурсию в Ваксхольм. Когда мы были в церкви, приятель представил меня Юхану Мувингеру, который был викарием в Хёгалиде. При этом мой друг добавил, что я пою. Мувингер очень заинтересовался этим и попросил меня что-нибудь спеть, тем более что органист был тут же. Я спел «Largo» Генделя, которое дома часто пел для себя.
Юхан Мувингер остался в восторге и предложил мне петь в их приходе. И я стал петь — то в хёгалидской церкви, то в молельном доме. С каждой встречей наша дружба укреплялась, я сопровождал его, когда он читал проповеди в больнице или в доме для престарелых. Потом я стал петь и на свадьбах, и на похоронах, где служил он.
Мувингер был человеком прямым и тонким, я чувствовал себя с ним как с приятелем, мы говорили обо всем. Я высоко ценил его человеческие качества, он был удивительно прост. Так приятно было слушать его проповеди на свадьбах и похоронах, беседы с молодежью на специальных службах. Он был сыном рыбака из Бохуслена и к религии никогда не относился с чрезмерной торжественностью. Любил посмеяться иногда. Помню случай, когда я должен был петь гимн Бизе «Agnus Dei» и вдруг увидел перед Мувингером программу. Мне сразу же бросилось в глаза, что в слове «Agnus» не хватает g. Я не знал, решиться ли указать на это, все же мой друг был священником. И все-таки я набрался мужества и сказал, что в программке опечатка. Мувингер смеялся: «Ну, богу приладим задницу, но в конце концов это не так уж плохо!»
Я не сказал еще, что приходил к моему другу и исповедоваться: не было ни одной душевной проблемы, о которой я не мог бы ему рассказать все. Было огромным утешением и просто находиться рядом с ним все эти годы. Тогда я начал формироваться как певец, хотя не брал еще уроков и не сосредоточился на мысли целиком посвятить себя пению.
Кульминационным пунктом стало рождественское действо, которое Мувингер организовал в 1948 году в молельном доме, где я пел партию Иосифа и молодая ученица Маргарета Халлин исполняла Марию. Маргарета жила с матерью в Хёгалиде. Мы имели большой успех, в действо было включено также несколько рождественских псалмов, Маргарета пела колыбельную песню Марии, а я — хорал «О ночь святая».
Юхана Мувингера все любили, поэтому работы у него оказывалось больше, чем физических сил. Уже позже, став признанным певцом, я часто пел в его церкви, когда приезжал в Швецию. Как-то мы договорились об одной программе, но, приехав домой, я узнал, что он умер, и вместо назначенного выступления я пел на его похоронах.
Но не только в Хёгалиде и на военной службе упражнял я свой голос. Во взводе, где я служил, был малый, которого прозвали «красавчиком», у него был мощный бас. Настоящего его имени я не знал никогда, это бывало часто с сослуживцами. Там друг друга звали «красавчиком», «домовым», «белоснежкой», «исусиком». Моя фамилия сама по себе хорошо работала как прозвище, а иногда меня просто звали «рыбкой».
«Красавчик» пел в театральной части хора мальчиков «Маттеус-Пойкарна», он поинтересовался, не хочу ли я сыграть первого любовника в оперетте «Гостиница Синего Бобра». Либретто и музыку написал Курт Хенриксон, писатель, композитор и режиссер, работавший в хоре. В обыденной жизни он занимался ювелирным делом, потом я узнал, что он учился у моего деда Густава Гедды.
Премьера состоялась в театре «Скала» у Северной въездной башни. Одетый в белый фрак, я спел с дюжину .премиленьких опереточных мелодий. Каскадную пару играли Лассе Лёндаль и Инга Лемон. Мы все жутко веселились, но оперетка наша в долгожительницы никак не попала: прошло всего четыре представления. Еще через год я сыграл главную роль в серьезной пьесе, которая провалилась с треском.
Сразу после выпускных экзаменов я стал работать в банке. Эта работа спасла меня от офицерства, полтора года военной службы были в то время совершенно обязательны для выпускников гимназий. Теперь же я мог представить свидетельство, что мои родители нуждаются в материальной помощи.
Первое место я получил в Сёрмландском банке, и заместитель директора, к которому я обратился, заметил, что у меня по пению стоит «А». Он специально указал мне на это, и я чувствовал его доброжелательное отношение, когда просчитывал чеки,— вероятно, он сам любил пение.
После военной службы я поступил в контору Скандинавского банка на Хорнсгатан у Мариинской площади. Я был абсолютно доволен своими занятиями. Лишь к рождеству, к началу нового года, я впал в легкую депрессию. Тогда нужно было работать каждый вечер допоздна, подчас до полуночи,— все пропускалось через счетную машину. Тысячи счетов сберегательных касс должны были сойтись. Если вдруг где-то обнаруживалась ошибка, приходилось искать ее до тех пор, пока не отыщешь, а на это могла уйти просто тьма времени. Возвращаясь домой под праздники, я видел повсюду веселых, подвыпивших людей и думал про себя, что с этой проклятой работой больше так продолжаться не может.
Тут родилась мысль подыскать учителя, который помог бы мне поставить голос. Мысль эта, родившаяся в подсознании, вышла наружу при общении с приятелем, его звали Свен Хансон. Мать Свена любила пение, она часто говорила, что мне надо брать уроки. Однажды она показала мне газету, в которой было объявление: учитель пения ищет учеников.
Иногда я пел у моего прежнего учителя пения Сёдерской гимназии Густава Вибе. Он был кантором в маленькой кирпичной методистской церкви в Эстермальме, на Майорсгатан, 5. Когда я сказал ему, что хочу держать экзамены в Музыкальную академию, он написал великолепную рекомендацию Эйнару Ральфу, который когда-то учил меня в Катерининской реальной, а теперь был ректором Академии. Я ходил на прослушивания к Ральфу и к преподавателю Академии Йозефу Хислопу. Все они сошлись на том, что мои физические данные недостаточны для обучения в Академии. Я получил письменное заключение.
Может быть, они были правы. Может быть, нет. Родители реагировали на это бурно: они считали, что со мной поступили несправедливо. Самому мне казалось странным, что они не удосужились порекомендовать мне какого-нибудь опытного педагога, ведь тогда еще мой певческий аппарат был просто-напросто не приспособлен для более серьезных занятий пением.
Хорошие друзья моих родителей посоветовали брать уроки у латышской преподавательницы Марии Винтере, до приезда в Швецию она пела в Рижской опере. Муж ее был дирижером в том же театре, с ним я позже стал заниматься теорией музыки. Мария Винтере давала уроки в снятом актовом зале школы по вечерам, днем она должна была зарабатывать на жизнь обычной работой. Я прозанимался у нее год, но она не знала, как развить самое нужное мне — технику пения. По-видимому, никакого прогресса я у нее не добился.
С некоторыми клиентами в банковской конторе я беседовал о музыке, когда помогал им отпирать сейфы. Больше всего мы разговаривали с Бертилем Странге — он был валторнистом в Придворной капелле. Когда я рассказал ему о неурядицах с обучением пению, он назвал имя Мартина Эмана: «Думаю, он вам подойдет».
Лично я не чувствовал особого энтузиазма: я часто слышал Мартина Эмана по радио, когда передавали граммофонные записи, его голос не казался мне красивым. Кроме того, не так уж редко он пел попросту фальшиво. Но Бертиль Странге устроил прослушивание, и я пришел домой к Эману, чтобы спеть на пробу несколько арий. Одна из них была из «Любовного напитка». Тут я понял, как замечательно он аккомпанирует, и интерес мой явно возрос, я подумал, что музыкант-то он, во всяком случае, опытный.
Когда я спел все свои номера, из него выплеснулось непроизвольное восхищение, он сказал, что никогда не слышал, чтобы кто-нибудь так красиво пел эти вещи — разумеется, кроме Джильи и Бьёрлинга. Я был счастлив и решил заниматься с ним. Рассказал ему, что служу в банке, что деньги, которые зарабатываю, идут на содержание семьи. «Не будем делать проблему из оплаты уроков»,— сказал Эман. Первое время он предложил заниматься со мной бесплатно.
Осенью 1949 года я начал заниматься с Мартином Эманом. Через несколько месяцев он устроил мне пробное прослушивание на стипендию имени Кристины Нильсон, в то время она составляла 3000 крон. Мартин Эман сидел в жюри с тогдашним главным дирижером оперы Йоэлем Берглундом и придворной певицей Марианной Мёрнер. Впоследствии Эман рассказал, что Марианна Мёрнер была в восторге, чего нельзя было сказать о Берглунде. Но премию я получил, притом один, и теперь мог платить Эману за уроки.
В тот момент, когда я передавал чеки, Эман позвонил одному из директоров Скандинавского банка, которого он знал лично. Он попросил, чтобы меня взяли на полставки: дали мне возможность по-настоящему серьезно продолжить занятия пением. Меня перевели в главную контору на площадь Густава Адольфа. Мартин Эман также организовал новое прослушивание для меня в Музыкальной академии. Теперь они приняли меня в качестве вольнослушателя, это означало, что я, с одной стороны, должен сдавать экзамены, а с другой стороны, освобожден от обязательного посещения занятий, поскольку полдня должен проводить в банке.
Я продолжал заниматься у Эмана, и каждый день того времени, с 1949 по 1951 год, был заполнен работой. Эти годы были самыми замечательными в моей жизни, тогда для меня так много вдруг открылось.
Все было замечательно
Когда в пении у меня наметились определенные успехи, родители были счастливы. Но, помню, уже в те времена, когда кто-нибудь звонил и просил меня выступить, мать имела обыкновение комментировать: «Неужели же теперь ты станешь петь за такие гроши?» Она решила для себя раз и навсегда, что моим голосом пользуются в корыстных интересах, но я это мнение не разделял. Все, кто просил меня петь, имели дело с определенным бюджетом, которым надо было руководствоваться, у них не было иных возможностей, кроме как платить мне пятьдесят крон. К тому же певцом я был еще совсем без имени. Этого мать совершенно не хотела понять.
Для меня эти годы были самыми счастливыми в жизни, все было замечательно. Сейчас я считаю просто неоценимым, что Эрик Эрике он позволял мне так много петь в его хорах. Каждое воскресенье я бывал в церкви Якоба, за что получал сущие гроши. Потом я пел у Эриксона в камерном хоре на радио самые разнообразные вещи — и старую, и современную музыку. Я сотрудничал с ними и в «Филькингене», который специализировался на исполнении средневековой музыки на старинных инструментах, это очень меня развивало, потому что нужно было осваивать столько непохожих друг на друга стилей. Я с детства привык петь a capella, музыкальный слух у меня был тонкий, так что мне было легко переходить от одного музыкального стиля к другому.
У меня никогда не было трудностей с заучиванием, это было важной предпосылкой для работы, потому что часто речь шла о срочных вводах. Камерный хор состоял из певцов, которые действительно знали музыку. Это были нынешние музыкальные директора Академии Эрик Сэден и его жена Элизабет, Сульвей Гриппе, которая вышла замуж за музыкального продюсера шведского радио Роланда Гриппе. В камерном хоре пели Элизабет Сёдерстрём и Черстин Мейер. Мы все читали с листа, никаких специальных репетиций не требовалось. Двух-трех дней нам было достаточно, чтобы исполнить очень сложное произведение. Мои ежедневные занятия с отцом позволили мне с легкостью разучивать самую трудную музыку.
В средневековой музыке наибольшие трудности касаются гармонии и полифонии. Я пел довольно много вещей французских и бельгийских мастеров средневековья, прежде всего Гильома де Майю и Гийома Дюфаи. Это были песни для небольшого ансамбля и кое-какие сольные номера с инструментальным ансамблем, состоявшим из старинных инструментов. Аккомпанемент был полностью полифоническим, ни одна мелодия не могла мне помочь. Из-за этого было очень трудно петь точно, хотя инструменты и настраивались в лад. Естественно, это были не двенадцатитоновые композиции, но средневековая музыка в чем-то им близка.
Теперь я жил с постоянным ощущением счастья, потому что почти весь мой день был заполнен делом, которое я любил больше всего. К тому же я был молод, никаких серьезных проблем у меня не было. Но только люди, занимающиеся музыкой, могут понять, как мне было тогда трудно: после обеда приходилось бросаться от банковской работы к музыкальным занятиям.
По вечерам после занятий в Академии и в Опере бывали репетиции, а иногда и какие-нибудь выступления, я часто пел на свадьбах и похоронах. Заработанные деньги отдавал родителям, и оставалась еще скромная сумма на карманные расходы. Я был, безусловно, хорошим сыном. У меня никогда и мысли не было уйти из дома, где я довольствовался для сна маленьким альковом на кухне с тех пор, как в 1934 году мы поселились на Грувгатан.
Теперь, по прошествии времени, я не могу сказать, правильно я поступал или нет, так надолго оставаясь в родительском доме. Мысль оставить родителей и жить собственной жизнью в моей голове никогда не возникала. Может быть, это было связано с тем, что у меня все пошло уж очень быстро, когда начались занятия пением. Я нуждался в уходе, в помощи, которую могла дать мне мать. Казалось таким прекрасным, что есть родительский дом, где о тебе заботятся, беспокоятся.
Никакой личной жизни, по существу, у меня в те годы не было: я ведь был так безумно занят. Конечно, время от времени я проводил время с девушками, но все это были девушки из Оперной школы. Свободно привести домой кого-нибудь, не спросив разрешения, я не считал возможным. Честно говоря, я и не считал, что нуждаюсь в такой возможности. Зимой, естественно, было трудно, если нельзя было пойти домой к девушке, с которой встречался.
Дополнительные заработки позволяли мне никогда не занимать деньги на уроки, не говоря уж о том, что некое братство «Одд-Феллоуз» перечислило в Королевский банк 1000 крон на мое имя. В то время это была для меня огромная сумма. Начав зарабатывать за музыкальные выступления по тысяче крон в месяц, я оставил банковскую службу.
Из «академических» времен помню, что первой я разучил небольшую вещицу из «Волшебной флейты», репетировал я ее вместе со Свеном-Эриком Викстрёмом, который приехал из Даларна и был только что принят в Оперную школу. В Оперной школе в качестве первого задания я получил сцену из вагнеровских «Мейстерзингеров», Эрик Сэден пел Ганса Сакса, а я — Вальтера. На том же прослушивании была и Черстин Мейер, ее хвалили за исполнение Орфея в глюковском «Орфее и Эвридике».
Отрадно, что подавляющая часть нашего выпуска добилась успехов, получила признание. Черстин Мейер была уже тогда невероятно сильной вокалисткой, то же самое и Элизабет Сёдерстрём. Знаменитыми стали и Эрик Сэден, и Буек Маргит Юнсон. Позже появилось несколько девушек, которые были хороши в камерном репертуаре. Марианну Лёфберг я встретил в 1975 году в Йончёпинге, куда я приехал для гала-концерта «Pro Venezia». Она рассказала мне, что бросила петь, потому что нервы не выдерживали напряжения, необходимого для нашей профессии. Она стала преподавать пение в Йончёпинге. Другая девушка, Дэйзи Шёрлинг, вместе с Мейер и Сёдерстрём организовала «Трио бельканто». Кажется, Шёрлинг оставила пение, выйдя замуж. В нашем кругу был и обещающий баритон — Бенгт фон Кнорринг. Я часто удивлялся, как так получилось, что он не стал продолжать занятия. Об остальных можно сказать, что две трети моего выпуска продолжили занятия, причем добились в своем деле успеха. Наш шеф Курт Бендикс по какому-то случаю сказал, что этот класс был лучшим за всю историю шведской Оперной школы.
Все это время я не прерывал частных уроков у Мартина Эмана. Он был невероятно строг и требователен, но строгость во многом смягчалась благодаря фантастическому чувству юмора. Поэтому я его очень любил. Это был высокий, сильный мужчина, не такой толстый, каким он был, говорят, в молодости.
Мартин Эман учил меня все же не чему-нибудь, а технике пения, у него был колоссальный музыкальный опыт, приобретенный за годы работы в Германии. Там он как-никак сотрудничал с крупнейшими дирижерами и режиссерами. У него были постоянные контакты с такими мировыми величинами, как Бруно Вальтер, Вильгельм Фуртвенглер, Отто Клемперер и другие.
Когда я начинал заниматься у Эмана, я имел весьма слабое представление о правильной технике дыхания, о том, что на профессиональном жаргоне называется «проработкой» (подготовкой). Когда голос приходит в определенное состояние, когда невозможно уже петь открыто, нужно перескочить, чтобы взять самые высокие звуки. Если петь эти звуки открыто, получается горловой звук, можно «лопнуть». «Проработка»— это такой способ петь, который позволяет беречь голос, брать самые высокие ноты, не нанося ущерба голосовым связкам.
С точки зрения техники пения это очень сложно. Предположим, вы поете открытый гласный, открытое «а». Доходим до высокого положения (итальянцы называют его «passagio»), то есть до звуков на фа, фа диез и соль, которые лежат так высоко, что их невозможно спеть на полностью открытом «а» без того, чтобы не думать при этом, что поешь «о». Это получается в результате работы с диафрагмой и грудной клеткой и определенными мышцами, которые должны установиться.
Чему прежде всего меня научил Мартин Эман, так это «подготавливать» голос. Это делается не только благодаря тому, что темнишь в сторону «о» и пользуешься еще и изменением ширины открытия горла и помощью подпоры. Певец дышит обычно как все люди, не только горлом, но и глубже, легкими. Добиться правильной техники дыхания — это все равно что наполнить графин водой, надо начинать с дна. Заполняют легкие глубоко — так, чтобы хватило на длинную фразу. Потом надо решить проблему, как воздух бережно расходовать, чтобы не остаться без него до окончания фразы. Всему этому Эман мог научить меня прекрасно, потому что он сам был тенором и знал эти проблемы досконально.
У Мартина Эмана я учился примерно пять лет, и за это время я сумел употребить себе на пользу все, чему он меня учил. Многие преподаватели пения известны своим властолюбием и бесцеремонностью, с которой они вмешиваются в личную жизнь молодых певцов. Этого в отношении Мартина Эмана ко мне не чувствовалось никогда.
Но моя застенчивость — вот с ней он ничего не мог поделать, как ни бился. Он часто внушал мне, как надо себя вести перед выходом на сцену: «Плечи расправить! Вот и я!» Но эта поза все же ему подходила больше, чем мне. Он всегда выглядел так, словно думал: «Говорить будет Мартин Эман. А вы кто такой?» То же самое можно сплошь и рядом видеть у так называемых премьеров, которые считают себя редкими и удивительными. Конечно, певцами они могут быть замечательными, но их позы, воскрешающие в памяти Эдварда Персона, вызывают у людей только неприятное чувство.
В Оперной школе нашим учителем по сценическому поведению был Курт Бендикс. Он был моим музыкальным крестным, этот удивительно милый и дружелюбный человек. Даже самые трудные вещи он умел делать азартно, с наслаждением. На одном уроке он взял в руки нотную страницу с трудной мелодией: «Кто споет этот кусок без единой ошибки, получит от меня десятку». Мы старались изо всех сил, но никому из нас это оказалось не под силу, так что Бендикс остался при своей десятке.
Рагнар Хюльтен-Кавалиус был человеком другого рода, строгим, нередко придирчивым. Но эти качества уравновешивались его неслыханными знаниями в области музыки, театра, кино и филологии. В те времена он был первым репетитором в Опере, а у нас вел актерское мастерство. Педагогом он был в высшей степени компетентным. Вся наша группа разучивала музыкально и сценически ансамбли из моцартовских опер «Волшебная флейта», «Свадьба Фигаро» и «Похищение из сераля». Потом пришла очередь оперы Вагнера «Мейстерзингеры» и опер Гуно «Фауст» и «Ромео и Джульетта». Во время нашего обучения Хюльтен-Кавалиусу исполнилось 65 лет, и мы поздравили его на одном из уроков — спели квинтет из «Ромео и Джульетты». Помню, как его это тронуло.
Кроме этих двух основных учителей, были у нас и другие репетиторы. Арне Суннегорд помогал нам разбирать некоторые вещи музыкально и певчески, кое-кто занимался с ним и частным образом. Я многое получил от него, но не в плане певческой техники. Этим я занимался с Мартином Эманом. Все учителя были великолепны, это была солидная основа для дальнейшего развития. Благодаря имевшимся у меня музыкальным навыкам я мог целиком и полностью посвятить себя занятиям в классе сольного пения — курс обучения здесь занимал два-три года, а потом шел следующий этап обучения сроком около двух лет.
Учась в Оперной школе, я иногда получал разовую работу в Опере. В первый раз это была вердиевская «Аида», я ходил в толпе солдат. Потом я пел в хоре, когда давали оперу Масканьи «В Сицилии». Я выступил даже в вокальном секстете в современной опере Г. Сутермей-стера «Красный сапог», дирижировал Герберт Сандберг, мы пели в оркестровой яме.
Я начал занятия в Академии, а потом в Оперной школе в 1950 году. Осенью 1951 года во время утренней репетиции с Куртом Бендиксом он вдруг спросил меня: «Послушайте, господин Гедда, не попробуете ли взять эту ноту?» Он взял на фортепиано очень высокий звук. Я спел, полностью справился. «Да, это было великолепно»,— сказал учитель. Потом ничего не последовало, мы продолжали заниматься нашей привычной работой.
Уроки шли как прежде, и я все удивлялся, с чего это он вдруг попросил меня взять ту ноту.
Через несколько недель у нас был конфиденциальный разговор, в начале которого он взял с меня обещание никому ничего не рассказывать. Он сказал: «Хюльтен-Кавалиус и я хотим сделать вам сюрприз. Мы будем делать новую постановку «Почтальона из Лонжюмо» и хотим, чтоб вы в ней исполняли главную роль».
Само собой разумеется, я был вне себя от счастья.
Почтальон к Караяну
Курт Бендикс и Рагнар Хюльтен-Кавалиус взяли на себя большую ответственность, поручив мне главную роль в опере Адана «Почтальон из Лонжюмо». Йордис Шимберг, комик Арне Вирен и бас Свен-Эрик Якобсон были проверенными величинами в Королевской опере. Я один вступал в блистательный ансамбль Оперы впервые.
«Почтальон»— вещь совершенно замшелая, но если петь все эти штучки из типичной «опера комик» как надо, они могут заблистать как подлинные драгоценности. В первый раз эту вещь ставили в Опере в 1908 году, тогда главную партию пел Давид Стокман, мой сосед по Грувбакену. Он умер за несколько дней до того, как я получил роль. Над своим «Почтальоном» я работал до изнеможения, и уже через пару недель знал роль досконально, назубок. Это большая партия для очень высокого тенора, поэтому я действительно нуждался в помощи обоих моих учителей.
Теперь совершенно не понимаю, как можно было хвастаться этой новой постановкой 1952 года. Декорации были аляповатые, производили впечатление оберток от конфет, да в то время и трудно было добиться, чтобы постановки были лучше. Но на премьере я так не думал. Уже в самом начале представления я чувствовал, что все пройдет хорошо. В первом акте, где исполняется знаменитая песенка Почтальона, я сорвал бешеные аплодисменты, а потом уже пел с огромной радостью, которая не оставляла меня весь вечер.
Мартин Эман радовался моему успеху, сказал, что о таком дебюте можно было только мечтать — я ведь получил фантастический шанс проявить себя и одновременно подверг себя колоссальному риску. Большинство крупных певцов начинали с маленьких ролей: Юсси Бьёрлинг дебютировал в «Манон» в роли фонарщика.
После этой счастливой премьеры Мартин Эман со своей женой Анной-Лизой и ее дочерью Элизабет пригласили меня на ужин в погребок при Опере. Мои родители были, разумеется, на представлении и ужасно огорчились, что не получили от него приглашения. То, что Мартину Эману это не пришло в голову, вероятно, связано с чистейшим легкомыслием. Или, возможно, он исходил из того, что я, как взрослый мужчина, должен обладать известной свободой, возможностью провести пару часов вечером без родителей. Но в этом он ошибался. Родители хотели владеть мной безраздельно, их любовь проявлялась в преувеличенной заботливости.
Итак, они были принуждены вернуться домой в одиночестве после моего триумфа в Опере. Насколько я понимаю, настроение у них было неважное. Мать получила дополнительную пищу для ненависти к моему учителю пения. По ее мнению, Мартин Эман просто тянул из меня деньги. Моим учителем пения был отец, он один и должен был им оставаться. Она не понимала, что мне надо было двигаться дальше, отталкиваясь от той основы, которую заложил он. Сам отец был полностью со мной в этом вопросе согласен.
Но на следующий день после премьеры я уже был дома, у родителей. Звонили из газет со всей страны, все просили дать интервью. Я принимал журналистов одного за другим, дом на Грувбакене заполнился цветами от друзей и от публики. Я мог радоваться прекрасным рецензиям во всех газетах, которые поместили материал о постановке. «Почтальон» стал моим счастливым лотерейным билетом. Но постановка в целом не имела особого успеха, ее сняли с репертуара после нескольких представлений.
В газете «Афтонбладет» музыкальный критик Тедди Нюблум назвал примерно десяток главных партий, в которых он бы хотел услышать меня на сцене Оперы. Я думаю, что руководство Оперы получило головоломную задачу: с одной стороны, у меня был голос, которым надо было пользоваться, а с другой — я показал весьма умеренные способности в области актерской игры. Когда подошло время новой постановки «Сказок Гофмана» Оффенбаха, все думали, что я буду петь Гофмана. А я вместо этого исполнял второстепенную роль Никлауса, которую обычно играет женщина — тут требуется меццо-сопрано.
Никлауса я исполнил осенью 1952 года, следующей партией должен был стать Певец из «Кавалера роз». Но дирижер Нильс Гревиллиус не хотел, чтобы я пел премьеру — гала-представление, на котором присутствовали Густав VI Адольф и королева Луиза. Маленькая партия Певца в этой опере Рихарда Штрауса, безусловно, безумно трудна. Если сбиться или «заснуть», начать не вовремя, то поправиться нет никакой возможности. На премьере и еще несколько раз потом пел Эйнар Андерсон, а после уж был допущен я.
Совсем небольшую роль я получил в «Нищем студенте», где главную роль пел Пер Грунден. Он имел большой успех, представление прошло по крайней мере тридцать раз. Это было все, что мне предложили после моего удачного дебюта, и директор Оперы Йоэль Берглунд не обещал мне ничего на будущее. Но, насколько я помню, я не особенно страдал от этой недооценки. В это время в моей жизни произошли удивительнейшие события.
Через месяц после премьеры «Почтальона» мой добрый друг дирижер Гуннар Стэрн рассказал мне, что в Стокгольме находится Вальтер Легге. Тогда он был шефом международной граммофонной компании EMI, в то время называвшейся «HMV-Columbia». Его жена сопрано Элизабет Шварцкопф гастролировала в Опере, она пела в «Свадьбе Фигаро», дирижировал Исай Добровейн. Гуннар Стэрн проговорился, что Легге планирует сделать впервые за пределами Советского Союза полную запись оперы Мусоргского «Борис Годунов». Дирижировать должен Добровейн, среди певцов — болгарский бас Борис Христов, который необычайно прославился и заключил преимущественный контракт с фирмой HMV. Запись должны были делать на языке оригинала, и Вальтер Легге теперь лихорадочно искал певцов, которые хоть сколько-нибудь сносно пели бы по-русски. Гуннар , Стэрн предложил Легге среди многих прослушать меня и финского баса-баритона Кима Борга.
Для Легге я спел арию Тамино из «Волшебной флейты», арию из доницеттиевского «Любовного напитка» и арию Ленского из «Евгения Онегина» Чайковского. Ленского я пел по-русски, этот язык я как-никак знал безупречно. Легге высоко оценил мое пение. В тот же день мы подписали контракт на запись «Бориса Годунова».
Она должна была состояться в Париже летом 1952 года с Борисом Христовым в заглавной партии, я пел теноровую партию Самозванца. Пригласили и Кима Борга.
Покидая Стокгольм, Легге сказал мне: «Через пару лет весь музыкальный мир заговорит о вас». Этой похвале, да еще от такого авторитета в музыкальном мире, я был несказанно рад, однако не решался никому повторить его слова: я ведь был всего-навсего учащимся Оперной школы.
Но Вальтер Легге рассказал крупнейшим дирижерам, что он в Стокгольме познакомился с молодым тенором, от которого можно многого ожидать. Первым письмом из-за границы, попавшим в почтовый ящик на Грувгатан после «Почтальона», было приглашение из театра «Ла Скала» в Милане — обо мне рассказали Герберту фон Караяну. Генеральный секретарь «Ла Скала» Луиджи Ольдани просил меня приехать на пробное прослушивание, театр оплачивал мне дорогу на самолете и гостиницу.
В июне 1952 года я отправился туда. Поскольку я летел впервые в жизни, мне все время казалось, что мы разобьемся, но полет обошелся без неприятностей. После приземления в миланском аэропорту я почувствовал себя ужасно одиноким — никто меня не встретил. Я поехал на автобусе в город и разыскал свой отель. Там уже острое ощущение одиночества прошло.
Помню, как я дрожал, подходя к легендарной «Ла Скала». Я спросил, как найти Ольдани. Он отнесся ко мне очень дружелюбно и просил меня начинать. Я спел что-то из «Фауста», что-то еще. Все прошло хорошо, он услышал, что голос мой годится, и предложил мне приехать еще раз и спеть партию Дона Оттавио в «Дон Жуане» и Жениха в опере Карла Орфа «Триумф Афродиты».
Из Милана я полетел в Париж, мы летели над Альпами, самолет трясло и швыряло так, что я испугался почти как в первый раз. Но в Париже все было очень приятно. В аэропорту меня встретил представитель HMV Питер де Йонг, он заказал обед в изумительном ресторане на Монмартре. На следующий день меня возили в автомобиле по городу, прием был просто великолепный.
Потом началась запись «Бориса Годунова» в театре Champs Elisee, для меня она прошла очень хорошо. Мы снова встретились с Вальтером Легге, и я заключил преимущественный контракт с фирмой HMV на два года. Легге был сам продюсером, добровейновской записи «Бориса Годунова», которую осуществляли в Париже, потому что там можно было собрать большой хор из русских эмигрантов. Лучшие голоса отобрали из разных церквей. Я лично не думаю, что хор был таким уж удачным. Но у меня оказалось много друзей среди русских, и после дневной работы мы часто заходили в какое-нибудь бистро выпить стаканчик. Потом они показали мне свои церкви. Среди хористов были и старые русские, которые работали шоферами такси, они возили меня по Парижу, я мог почувствовать атмосферу этого города.
Вокруг меня крутились русские девушки из хора, прежде всего они были восхищены, что я тоже часто пел в церкви. Тут-то как раз я и влюбился в русскую девушку Надю Сапунову. Она была на четыре года моложе меня, прелестная, милая девушка. Я был ужасно романтически настроен и воспринимал и Надю и Париж через призму лирических французских песен. Отец Нади был шофером такси, вся семья жила в пригороде, у Булонского леса. Я был несказанно счастлив, все мне казалось удивительным.
Какими человеческими качествами обладает Надя, я в своем романтическом угаре выяснять и не стремился. Я думал: вполне достаточно того, что она русская и поет в церкви. Уезжая из Парижа, я обещал писать и сдержал это обещание. Мой отец был в безумном восторге, что я встретил русскую девушку, мать тоже. Вместе с отцом мы той же осенью съездили в Париж, и там мы с Надей были помолвлены.
В связи с записью «Бориса Годунова» я спел и в парижской «Гранд-Опера». Директор Оперы Морис Леман пригласил меня на главную роль Гюона в новой постановке «Оберона» Вебера, премьера которой состоялась поздней осенью 1953 года.
Но главным местом работы я все же продолжал считать стокгольмскую Оперу, хотя она и не была местом моей штатной работы. У меня был контракт стипендиата — 500 крон в месяц. Контракт обусловливал целый ряд интересных для меня обязанностей, но не давал никаких привилегий. Стремительно приближался срок моего первого заграничного ангажемента, мне надо было попытаться выкроить несколько дней в декабре для записи с Гербертом фон Караяном в Риме оратории Стравинского «Царь Эдип», вещи необычайно трудной. Ее должны были передавать по итальянскому радио 20 декабря 1952 года.
Я пришел в кабинет финансового директора Оперы Артура Хилтона. «Не слишком ли вам рано петь за границей?»— спросил он и затянулся толстой сигарой. «Все, что вы рассказываете о приглашениях из разных мест, может быть, и неплохо, но это все невероятно рано. Прежде всего вам надо заняться черновой работой у нас в театре».
Черновой работой, согласно распоряжению Йоэля Берглунда, должна была стать роль Пинкертона в «Мадам Баттерфляй» Пуччини. Когда я рассказал об этом Мартину Эману и Исаю Добровейну, они самым решительным образом стали меня отговаривать. Оба говорили, что мой голос еще слишком «тонок», «узок», чтобы петь «широкого» Пуччини. Под «тонким» они подразумевали то, что голос еще молод и не развит. Конечно, объем моего голоса в годы обучения у Эмана стал больше, я овладел правильной техникой, при помощи которой можно было работать дальше, но все же аппарат принадлежал двадцатисемилетнему человеку. Я еще по-настоящему не впелся, отнюдь нет. А Пуччини для молодого певца представляет просто жизненную опасность, у него есть обессиливающие фразы и для сопрано, и для тенора, потому что весь оркестр, включая струнные, одновременно ведет ту же мелодию. Чтобы быть услышанным в этом месиве, голос должен по-настоящему взвиться. Для молодого певца одна-единственная форсировка за вечер может свести на нет многие годы продвижения вперед.
Я пришел к директору Оперы и сказал: «Я хочу попросить освободить меня от партии Пинкертона. Я еще слишком молод. Я не справлюсь с ней». Берглунд все же попросил меня пропеть эту партию. Он позвал Сикстена Эрлинга, который должен был дирижировать «Баттерфляй», и мы вместе отправились в «фойе королевы»— маленькую комнатку в стиле рококо, зеленую с золотом. Эрлинг сел за пианино, а Берглунд уселся поблизости, чтобы внимательно слушать. Поскольку у меня не было желания исполнять эту партию, я орал изо всех сил. Через час я совершенно охрип, прервал пение и сказал: «Ну, теперь вы видите, что я не в состоянии. Я же совершенно охрип». Берглунд решил устроить урок пения и начал петь сам, сильно форсируя. Но у него-то был бас, а он хотел продемонстрировать мне, тенору, как надо брать высокие ноты. Я, помню, подумал тогда — это не слишком интеллигентно. Но с партии меня сняли.
С огромными трудностями мне удалось получить несколько свободных дней — я устремился в Рим, к Герберту фон Караяну. Приехал я чистый как стеклышко, потому что в Стокгольме не нашел никого, кто бы обладал теми огромными музыкальными знаниями, которые необходимы для разучивания «Царя Эдипа». Первая моя репетиция с Караяном обнаружила полную катастрофу. Он был очень встревожен: «Вы поставили меня в очень трудную ситуацию, господин Гедда. Я вас пригласил для записи Стравинского, но ведь совершенно очевидно, что произведения вы не знаете». Я ответил ему все как есть.
Тогда Караян пошел на огромный риск и дал мне пару дней, чтобы выучить партию. Мне должен был помогать пианист с итальянского радио. Сколько часов в сутки мы работали, я не помню, но к генеральной репетиции я знал и латинский текст, и музыку. Я спел все без единой ошибки. Концерт прошел потрясающе, Караян был чрезвычайно доволен. Он думал, что у меня от рождения абсолютный слух, чего на самом деле не было.
Для выполнения моих заграничных ангажементов я попросил в стокгольмской Опере дать мне отпуск по службе, но получил категорический отказ от директора. Помимо приглашений в Париж и Милан, мне предложили выступить в концертном исполнении оперы Орфа «Триумф Афродиты» в Мюнхене. HMV планировала, кроме того, запись на пластинки оперы Гуно «Фауст» с Викторией де лос Анхелес в партии Маргариты. А из Дании пришло приглашение спеть на радио в «Страстях по Матфею» Баха.
Мне ничего не оставалось, как написать Вальтеру Легге и объяснить мое положение. Я выражал признательность за прекрасный контракт на записи, но сетовал, что не могу выполнить его из-за того, что Королевская опера в Стокгольме не предоставляет мне необходимый отпуск. Последовал незамедлительный запрос: сколько мне платят в Опере? Я написал, что имею контракт стипендиата, он составляет 500 крон в месяц. Легге пришел в ярость и написал Йоэлю Берглунду, что, если Опера не предоставит мне двухгодичный отпуск, он лично позаботится о том, чтобы они больше никогда не услышали меня в Королевском театре.
После резкого письма Легге Берглунд попросил зайти меня к нему в кабинет для разговора. Рассмеявшись довольно иронически, он взглянул на меня и произнес: «Я получил совершенно удивительное письмо от Вальтера Легге. Просто не понимаю, почему он пишет так…» И продолжал бормотать что-то невнятное в том же духе. Во всяком случае, кончилось тем, что он дал мне отпуск для исполнения ролей в «Ла Скала». Но выехал я в последнюю минуту.
Когда мы встретились с Караяном во второй раз, я опять был очень плохо подготовлен. Одновременно с быстрым освоением роли Дона Оттавио мне надо было заниматься другой партией — Жениха в «Триумфе Афродиты».
Я репетировал с Элизабет Шварцкопф, которая пела Донну Эльвиру. Этот спектакль и в остальном по составу был элитарным. К моему голосу у Караяна не было никаких замечаний, но, когда мы перешли к сценическим репетициям, выяснилось, что у меня нет абсолютно никакого опыта исполнения ролей, требующих красивых, элегантных жестов и движений. Мой Почтальон был простой малый из деревни, а здесь речь шла о Моцарте, об изящном рококо. А я не мог просто-напросто удовлетворительно пройти по сцене.
Герберт фон Караян не бывает легким в общении ни для кого, кто с ним работает. Он чрезвычайно эгоцентричен. Всегда ведет себя как звезда первой величины, другим крупным личностям находиться рядом с ним трудно. Сотрудничать с Караяном можно при одном условии: нужно содействовать тому, чтобы его концерты или представления становились лучше. Это, кажется, можно понять. Но вот чего я никогда не мог понять — почему Караян всегда рассматривал певца не как яркую индивидуальность, но как некий винтик в своей музыкальной машине. Как только он получает возможность уязвить певца или оркестранта, он эту возможность не упускает.
Обнаружив мое неуклюжее поведение на сцене, Караян мгновенно обратился к своим деспотическим повадкам. Он выказывал их самым болезненным для меня образом. Как только я начинал двигаться по сцене, а потом становился среди других участников ансамбля в ожидании замечаний, он демонстрировал, как неуклюже я ступаю ногами, как нелепо держу руки…
Это было очень обидно — меня высмеивали перед всеми коллегами. Конечно, не нашлось никого, кто бы прокомментировал поведение Караяна, все были любезны и милы, но я чувствовал себя ужасно. Теперь, по прошествии тех дней, я пришел к выводу, что Караян не такой уж хороший режиссер. Чему я у него научился — это музыкальной линии и стилю, но как утомительно было все время жить в том крайнем напряжении, которого он требовал. В течение нескольких месяцев в «Ла Скала» я часто находился в подавленном состоянии. Это объяснялось и моим одиночеством. Мне не с кем было поговорить, некому довериться.
Но я прошел через унижения. Я внушил себе, что мне нечего терять: если все пойдет так скверно, я смогу вернуться в стокгольмскую Оперу. Однако все вышло прекрасно, когда я дебютировал в «Ла Скала» 28 января 1953 года.
Месяц спустя я еще раз успешно выступил — на сей раз в опере Орфа «Триумф Афродиты». И вдруг начал скучать по Стокгольму. Как раз в это время я изменил написание моей фамилии: исходно она писалась через «ä», но эта буква есть не во всех алфавитах.
Отравленная атмосфера
Всем певцам, которые рассказывают о приглашении петь с Караяном, я говорю: относитесь к этому поспокойнее, не так уж важно для вашей карьеры петь обязательно с ним. Конечно, в течение многих лет он действительно был лидирующим дирижером в мире, но в его режиссерских возможностях я позволю себе усомниться. Для молодых певцов, которые в первую очередь должны чему-то учиться, он просто непригоден. Он все делает только на пользу себе.
Одна из причин состоит в том, что Караян не разбирается в голосах. Он слышит голос, понимает, что тот звучит красиво, и им овладевает своего рода страсть к этому голосу. Но потом певец или певица запросто могут получить те партии, которые не только им„не подходят, но и могут повредить. Сами они об этом говорить не решаются, а Караяна не интересует, не кончится ли это крахом под его командованием. На это место он возьмет другого. С такой тактикой ему, очевидно, всегда было нечего терять.
Мне с Караяном работать было неудобно, трудности возникали огромные. Не меньше я страдал от отсутствия в нем выраженной личности. Он приходил на репетиции, здоровался, занимался делом и исчезал, спеша к одному из многочисленных милых хобби: езде на гоночной машине, катанию на лыжах, парусному спорту, восхождению на горы. Если вы встретите его на представлении, на званом вечере, он, безусловно, поздоровается, но уже в конце кивка его взгляд будет устремлен к другому объекту.
Даже самый опытный психолог останется доволен, когда я расскажу сейчас о моем подсознательном стремлении добиться с Караяном более тесного контакта. Мы должны были давать концерт в Германской Демократической Республике и вместе ехали ночным поездом из Вены. Войдя в купе, я был охвачен любопытством, мне захотелось все рассмотреть: раньше я никогда еще не ездил в таком замечательном купе. Я начал открывать все шкафы, все дверцы. Но одна дверь никак не хотела открываться. Я тянул, дергал изо всех сил и все думал, из-за чего бы этой двери не открыться. Наконец я поднатужился основательно, и дверь распахнулась. Пролетев столь же стремительно, как и дверь, я захлопнул ее за собой и вломился в соседнее купе, где Караян, улегшись, пытался заснуть. Когда раздался грохот, он возбужденно спросил: «Was ist es? Was ist es?»
Я провел ночь, невыносимо мучаясь от стыда, и все спрашивал себя, понял ли Караян, что это я. В дальнейшем мне стало казаться, что он меня не видел. Во всяком случае, на следующий день он никак не намекнул на мое ночное вторжение.
Я слышал от многих, и среди других от моей любимой сопрано Миреллы Френи, что Караян стал с годами человечнее, он уже перешел семидесятилетний рубеж. По большей части он устранился от режиссуры и только в Зальцбурге не только дирижирует, но и продолжает ставить оперы.
Причиной того, что я не смог в дальнейшем сотрудничать с Караяном, было мое органическое свойство обходить проблему, а не углубляться в нее. Как бы я ни был подавлен, я чувствовал, что рано или поздно справлюсь со своими заданиями. Облегчало мое положение еще и то, что я не застревал у Караяна на долгое время. Следующая работа была всегда в новом месте, и мне приходилось работать с дирижером совершенно другого рода. Там я опять расцветал. Меня резко бросало от отчаянья к радости.
После ролей в «Ла Скала» в «Дон Жуане» и «Триумфе Афродиты» я поехал в Мюнхен принять участие в концертном исполнении «Триумфа». Оттуда я проследовал в Копенгаген на «Страсти по Матфею». А потом уже подошла очередь Парижа — запись на пластинки «Фауста».
Для «Фауста» Вальтер Легге пригласил самых знаменитых певцов -— Виктория де лос Анхелес пела Маргариту, Борис Христов — Мефистофеля, а баритон Жан Бортейр — Валентина. Я должен был петь заглавную партию.
Борис Христов был очень неприятным человеком, с тягостной кичливостью он с утра до ночи изображал великую звезду сцены. Когда нам надо было пройти снова то или другое место, от него постоянно слышалось: «Нет, это я не могу повторить, я устал, ухожу домой».
Виктория де лос Анхелес была полной противоположностью Христову — женственная, просто тихий ангел, веселая и добродушная. Испанка, тридцати лет, она была на вершине мировой славы, но никогда не показывала вспышек темперамента. Она была наделена от природы божественным голосом, за которым не хотела, к сожалению, должным образом следить. Она пела, спала, ела, а потом уезжала домой в Барселону. У нее было такое представление: стоит ей открыть рот, и начнут вылетать звуки. Это так и было, пока она была молодая и цветущая, но потом, когда она пропела несколько лет в таком большом оперном театре, как «Метрополитен», голос ее износился.
В ту весну я уже был обручен с Надей Сапуновой, но жил я не у ее родителей возле Булонского леса, а в отеле. Вообще-то мы должны были венчаться в мае, но в русской церкви нам посоветовали назначить другое время: пасха была в тот год очень поздняя, а согласно старой русской традиции, не годилось справлять свадьбу в дни поста.
Мы выбрали 5 июля, поскольку Надя считала, что пять для нее — счастливое число.
За несколько дней до свадьбы у меня был первый концерт в Париже. Я пел из «Осуждения Фауста» в прекрасном дворцовом саду в Пале-Рояле. Концерт прошел просто чудесно, отзывы критики были в подавляющем большинстве прекрасные.
Но вот подошел день свадьбы. Бракосочетание проходило в две стадии. Сначала, накануне, мы регистрировали брак у мэра в Булони, а потом уже была церемония свадьбы по греко-православному обряду в русском соборе на улице Дарю, рядом с площадью Звезды, в самом сердце Парижа.
Для русской эмигрантской среды наша свадьба была гигантским событием. Родители Нади позвали около семидесяти друзей и знакомых. С моей стороны были, разумеется, родители и мой приятель по гимназии Свен Г. Хансон (это его мать когда-то так ревностно призывала меня найти себе учителя пения). Свен ассистировал на церемонии — держал свадебный венец над нашими головами, как положено по ритуалу. Церковь была набита битком. После этого родители Нади устроили празднество в банкетном зале отеля. Мы с Надей, улучив удобный момент, сбежали в парк Фонтенбло, недалеко от Версаля. Мы остановились в гостинице и там провели свою брачную ночь.
Через несколько дней мы отправились в Швецию, у меня были концерты в Стокгольме и Гётеборге. В Зеленом Лунде мне аккомпанировал мой старый учитель Курт Бендикс, а в Лисеберге — Надя. Мы жили у моих родителей на Грувбакене, и все прекрасно уживались в нашей тесноте.
В Париж мы вернулись в конце августа. Все свободное время уходило на поиски небольшой квартиры, которую мы могли бы называть нашим собственным домом. Но что-нибудь подходящее найти было очень трудно. Наконец я получил финансовую помощь от граммофонной компании, аванс за будущие заработки стал первым взносом за маленькую виллу в пригороде Вирофле, между Парижем и Версалем.
Мы любили наш маленький домик, хотя он не был особенно комфортабельным. Но зато сад был просто великолепный, а окрестности дышали покоем и красотой. Рядом проходила электричка, которая везла прямо в центр Парижа. Все путешествие занимало двадцать минут — я выходил на вокзале Сен-Лазар, а через четыре минуты ходьбы входил в «Гранд-Опера».
Новый директор Оперы Морис Леман был режиссером новой постановки «Оберона», где я пел партию Гюйона Бордоского, прекрасного героя-воителя, посещающего самые экзотические места. Меня разодели как сказочного принца. Партнершей была известная в то время бразильская певица Константина Арауйо, ее одели в платье, унизанное жемчугами, разукрасили страусовыми перьями.
У Арауйо был очень сильный, но, к сожалению, некрасивый голос. Субреточную партию исполняла одна француженка, на репетиции она прервала бразилианку восклицанием: «Если госпожа Арауйо и впредь думает орать таким же образом, я отказываюсь в этом участвовать». Константина Арауйо посмотрела на ту с презрительной ухмылкой и ответила: «Ах, миленькая, я ведь пою тем голосом, который у меня есть. А у вас, французов, среди певцов одно дерьмо!» Француженка застыла на месте, лишась дара речи, но через несколько мгновений тишины репетиция продолжалась как ни в чем не бывало. В тот раз я впервые в жизни был свидетелем жестокого соперничества звезд в оперном мире.
Оперный театр был в то время огромный, пыльный и неимоверно суетливый. Во время репетиций по сцене повсюду носилась и хлопотала тьма народу. Нельзя было понять, что им всем там нужно, все было вперемешку — артисты кордебалета, хора, статисты, служащие и ассистенты со своими собственными ассистентами в придачу. Ни в чем порядка не было, премьеру откладывали со дня на день.
Только 12 февраля 1954 года состоялась премьера «Оберона». Мои родители приехали из Швеции, мне очень приятно было знать, что они сидят в зрительном зале. Они получили большую красивую программку, которая им очень понравилась. Родители в первый раз присутствовали на моих заграничных гастролях. Особенно мне запомнилось, как был рад отец. Он много плакал, был растроган до глубины души.
Для меня парижский дебют в «Обероне» стал большим шагом вперед. На премьере присутствовал президент Франции Рене Коти с сопровождающими лицами. После представления все певцы собрались на сцене, а президент пришел нас приветствовать. Там был фотограф, вероятно швед, он настоял, чтобы мы с Коти еще раз обменялись рукопожатием. Разумеется, я себя чувствовал очень глупо, протягивая лапищу президенту, но он понял, для чего это надо, и снимок получился просто великолепный.
«Оберона» я спел в парижской Опере приблизительно сорок раз. Сразу после премьеры Морис Леман попросил меня подписать контракт на следующий год, и я согласился.
Возвращаясь теперь к моему браку с Надей, я должен сказать, что за ней никогда не водилось профессиональной зависти. И это несмотря на то, что сама она была незаурядным мастером. Когда я с ней познакомился, она только что закончила Парижскую консерваторию, получила первую премию. Это было исключительно трудно, потому что конкуренция среди пианистов была убийственная. В первое время нашего брака у Нади было довольно много аккомпаниаторской работы, к тому же она давала уроки в Русской консерватории Парижа и, помимо всего, помогала мне в моей работе.
Хотя вначале наш брак был весьма счастливым, трудности не заставили себя долго ждать. Мне казалось, что Надя — человек со сложной, путаной психикой, вероятно, она думала то же самое обо мне. Мы не понимали друг друга, и это привело к ссорам, которые становились все чаще и все яростней.
Дополнительные осложнения в наши разногласия внесло вмешательство родителей. И Надины, и мои родители хотели решать за нас, как мы должны вести себя в нашей совместной жизни. Это отравило атмосферу. Надины родители все время плакались, ныли, что она слишком много времени тратит на помощь мне, что так она не сможет продолжать собственную карьеру концертирующей пианистки. Тогда я решил взять другого аккомпаниатора, чтобы Надя всей душой могла предаться своей работе, но из этого не вышло ничего хорошего. Мое решение только вызвало тяжкие оскорбления.
Постепенно взаимное непонимание захватило практически все области наших отношений. Мы с Надей завели собаку, я любил ее больше всего на свете. У Надиного отца был кот, и, разумеется, звери не выносили друг друга. В один прекрасный день моему псу удалось покусать проклятого котяру тестя, и жизнь стала как в аду. Мои родители боялись, что теперь, когда я живу в Париже, а семья жены имеет такое большое влияние на нашу личную жизнь, они утратят со мной связь. Их беспокоило еще и то, что я больше не стану помогать им материально.
Я был несчастлив, чувствовал разлад с самим собой, ощущал, как меня разрывают сильные воли других людей. Со мной в то время было нелегко иметь дело всем. Я занял сторону своих родителей и винил в раздоре Надю и ее родителей. Она в свою очередь вовсе не была тем человеком, который станет безропотно сносить обвинения, и потому защищала мать и отца. В конце концов дошло до открытых ссор между нашими родными, и результатом был полный разрыв отношений. К тому времени Надя уже была беременна.
Карьера моя продолжалась, несмотря на личные неурядицы. В апреле 1954 года я спел Герцога в «Риголетто» Верди на сцене лондонского «Ковент-Гардена». Это было особенно трудно, потому что я должен был зазубрить текст по-английски. В Англии тогда считали, что все оперные произведения должны исполняться на языке данной страны, но теперь они от этой точки зрения отказались. Во всяком случае, меня особенно похвалили за четкую английскую артикуляцию, что было не так удивительно: бился я над текстом с полной отдачей в течение трех недель.
«Риголетто» в «Ковент-Гардене» был не новой постановкой, просто вводили новый состав исполнителей. Партию Джильды пела Маттивилда Доббс, впоследствии ставшая женой Бенгта Янзона. Когда мы пели в «Риголетто», она была замужем за испанцем. Он погиб при трагических обстоятельствах, и Маттивилда узнала о его смерти как раз в тот момент, когда ей надо было выходить на сцену. Она довела спектакль до конца, но потом упала в глубокий обморок.
Одновременно с моим английским дебютом возобновились дебаты с директором стокгольмской Оперы Йоэлем Берглундом. Газета «Тиднинген экспрессен» попросила своего лондонского корреспондента Бриту Хокансон взять у меня интервью по поводу возникшей у меня дилеммы. Я объяснил, что подписал контракты с крупнейшими оперными театрами на несколько лет вперед, потому что попросту не мог вернуться в стокгольмскую Оперу на прежних рабских условиях. Если бы Йоэль Берглунд пригласил меня на гастроли на приличных условиях, я бы с удовольствием приехал в Стокгольм. Но подобного предложения я от него не получил и объяснял такое поведение явной завистью с его стороны. Он, видно, думал: «Подумаешь, этот молокосос Гедда пробыл у нас в Опере всего полгода, а теперь ездит по всему миру и поет вовсю». Такого не было ни с Юсси Бьёрлингом, ни с кем другим. Разумеется, он совершал ошибку, так со мной поступая.
Я вернулся в Париж и репетировал осенью партию Тамино в «Волшебной флейте» Моцарта. Ставил спектакль Морис Леман, но я при всем желании не стал бы доказывать, что это был шедевр. Вместо того чтобы решить «Волшебную флейту» просто, естественно, Леман устроил комедию в стиле Людовика XIV с перьями, опахалами, немыслимыми костюмами. Может быть, он совсем не понял ни музыку, ни текст, а может быть, ему повредило прежнее директорство в Шатле, где играли пышные, разухабистые оперетты, столь любимые в послевоенном Париже.
«Волшебная флейта» не имела того успеха, что «Оберон», но лично у меня с ней связано много воспоминаний. Как-то после репетиции я шел и все думал, кто будет у Нади, мальчик или девочка. Вернувшись вечером домой после заключительной генеральной, я услышал телефонный звонок: звонила Надя из больницы в Версале — у нас родилась дочь.
Я бросился в такси, мне не терпелось посмотреть на кроху. У Татьяны были густые черные волосы и самые голубые в мире глаза. Надя могла все время кормить ее грудным молоком, наша девочка была очень спокойная и миленькая. Как знать, может быть, послужила на пользу Наде странная пивная диета, ведь и теперь продолжают считать, что правильное развитие ребенка зависит от грудного молока.
Для нас рождение Татьяны было радостным событием. Временами мы хорошо ладили, но, по существу, ситуация не изменилась…
Я понял, что брак распался. Но, несмотря ни на что, не по вине Нади, а вследствие продолжавшейся ссоры между нашими родителями.
Когда я третье лето подряд принимал участие в фестивале в Экс-ан-Провансе в 1956 году, чаша переполнилась. Не поставив меня в известность, Надя решила провести отпуск со своими родителями где-нибудь вне Парижа. Поскольку наше материальное обеспечение полностью лежало на мне, это показалось мне самовольством. Когда в августе ангажемент в Экс-ан-Провансе кончился, я решил забрать все свое барахло и уехать из дома в Вирофле.