Я нашел русского адвоката и уведомил соответствующие инстанции, что оставляю дом и семью. С собой я не взял ничего, кроме одежды, нотной библиотеки и граммофонных пластинок.

Надя не хотела разводиться, но одновременно я оговорил с русским адвокатом сумму, которую буду выплачивать на содержание ее и Тани. Она получала во владение дом и все домашнее имущество. Несмотря на это, начался затяжной процесс. На нем выяснилось, как Надя против меня ожесточилась: она пыталась любым способом очернить меня…


«Шведский тенор дьявольски хорош!»

Я думал о чем угодно, только не о том, чтобы углубляться в эти горькие воспоминания. Из «Метрополитен» пришло приглашение на ангажемент, передо мной был открыт целый мир.

Даже стокгольмская Опера напомнила о себе. В 1955 году ее директором стал Сет Сванхольм, он тут же вступил со мной в контакт. Я договорился с ним о двухмесячных гастролях осенью 1956 года, хотя таким образом отказывался от целого ряда ангажементов в Европе.

После разрыва с Надей меня уже ничто не связывало с Парижем. Все, чем мы совместно владели, я оставил ей. Вилла в свое время была оформлена на Надино имя, потому что ее родители сказали мне, что я как иностранец не имею права купить дом во Франции. Мой банковский счет тоже был оформлен на Надино имя. Позднее я узнал, что это была уловка со стороны ее родителей; я совершенно спокойно мог и дом и счет оформить на свое имя.

Но в состоянии первой влюбленности мне не пришло в голову усомниться в их искренности, я все принимал за чистую монету. Их действия были вполне объяснимы — вряд ли можно бросить камень в людей, которые хотят получить обеспечение для своего ребенка.

Я вдруг вспомнил одну драматическую ситуацию сразу после того, как я оставил Надю. За нами оставалось приглашение в Евле от Гуннара Стэрна, который был в то время дирижером Евлеборгского оркестрового объединения. Я должен был петь, а Надя — играть. Несмотря на наш развод, Надя настаивала на своем участии в этом концерте. Гуннар Стэрн, дружески настроенный к нам обоим, позаботился о ней — я узнал, что она живет в его семье. Я выехал из Стокгольма.

Чтобы нам с Надей избежать мучительного, неприятного обмена мнениями, Гуннар продумал все очень умно. Надя играла в первой части концерта, а я пел после перерыва. Во время пения я увидел, что Надя сидит на балконе. Она плакала и вытирала слезы. Меня стало переполнять чувство вины по отношению к ней. Может быть, она надеялась на то, что мы встретимся снова, но я был не в том состоянии. Я смертельно устал от нашего брака.

Бракоразводный процесс, к удовольствию адвокатов, затягивался, потому что именно мне приходилось платить им хорошие деньги. Сначала Надя делала все, чтобы противодействовать моему желанию развестись, потом стала требовать такие деньги на содержание, что у меня просто не было возможности их заплатить. Происходили постоянные нападки и контратаки адвокатов с двух сторон. Сам я был где-нибудь в другой стране и пел, а по почте получал отчет о состоянии дела. Мой русский адвокат, казалось, никогда не сдвинет дело с места.

Моим французским импресарио и концертным агентом стал Мишель Глотц. Когда я решил выступить в стокгольмской Опере, он счел невыгодным, чтобы я связывал себя на такой долгий срок. Но на это я махнул рукой — мне не терпелось снова петь на родине.

Я вернулся в Стокгольм в ноябре 1956 года, в Опере я не пел четыре года. Меня тепло приветствовал Сет Сванхольм, он хотел занять меня в новой постановке «Идоменея» Моцарта, премьера должна была состояться под Новый год.

До того времени я выступил во многих ролях текущего репертуара. В первый раз я появился на сцене Оперы 9 ноября 1956 года в моцартовском «Дон Жуане», спел партию Оттавио. Заглавную партию пел Сигурд Бьёрлинг, Осе Нурдму-Лёвберг — Донну Анну, Ингеборг Чельгрен — Донну Эльвиру, Маргарета Халлин — Церлину.

19 ноября я выступил в «Травиате» Верди в партии Альфреда, Виолетту пела Йордис Шимберг. Затем было «Похищение из сераля», где со мной вместе выступали Шимберг и Халлин. Обе имели возможность в ролях Констанцы и Блондхен блистать изумительными колоратурами. Я сам пел Бельмонта и мог показать себя в двух больших красивых ариях. 27 ноября давали «Волшебную флейту» Моцарта. Я был принцем Тамино, а замечательной Паминой была Элизабет Сёдерстрём.

Было так приятно снова встретиться со стокгольмской публикой, которая открыто демонстрировала свою любовь. Критики писали в основном самые лестные отзывы, это тоже меня радовало. В день Люции я участвовал в ежегодном исполнении Оперой оратории Генделя «Мессия» в стокгольмской Большой церкви. Дирижировал Арне Суннегорд, который в то время был хормейстером Оперы. В главных партиях выступали также Эрик Сэден, Эва Притц и Черстин Деллерт.

На третий день рождества я пел Герцога в вердиевском «Риголетто» с Маргаретой Халлин в роли Джильды. Ее отца, придворного шута, играл Хуго Хассло, Черстин Мейер — Маддалену. Было чудное представление, занавес поднимался много раз, от аплодисментов можно было оглохнуть. Практически все мои гастрольные выступления проходили при аншлаге, но в некоторые вечера, бывало, оставалось сколько-то свободных мест. Говорят, Юсси Бьёрлинг с торжеством сказал, что Гедда недотягивает до аншлага. Юсси, конечно, имел полный аншлаг, когда пел на родине. Что ж, это говорит только о том, как нам, певцам, зачастую не хватает великодушия по отношению к коллегам.

10 января 1957 года прошла шведская премьера «Идоменея» Моцарта, дирижировал Герберт Сандберг. Сам директор Оперы пел критского царя Идоменея, Йордис Шимберг была страстной Электрой. Элизабет Сёдерстрём удалось тонко передать изменчивые настроения юной Илии. Верховного жреца пел Эрик Сэден, я исполнял теноровую партию Идаманта.

Моцарт сочинил эту сказочную оперу на сюжет о конце троянской войны для мюнхенского карнавала 1781 года. Ему только что исполнилось 25 лет, в письме домой он писал: «Что касается так называемой популярности, то вы можете не беспокоиться, ибо в опере моей найдется музыка для слушателей любого рода, но только не для ослов».

На премьере у нас тоже публика была очень пестрая. В королевской ложе сидели король Густав VI Адольф и королева Луиза с принцессой Сибиллой. В партере и на ярусах были ценители и новички, завсегдатаи и случайные люди, коренные стокгольмцы и туристы, по крайней мере так писали после премьеры газеты.

Все январские представления «Идоменея» проходили замечательно, время до прощального выступления пролетело слишком уж быстро. От этого вечера на всю жизнь остался у меня сувенир. Приятельница моей матери Ева Коповская сохранила его.

Пока нам, артистам, аплодировала публика, на сцену пришел Сет Сванхольм с лавровым венком и увенчал им меня. Он сказал речь, поблагодарил меня за гастроли. Собратья преподнесли мне цветы, а я подарил их моей возлюбленной по «Идоменею», хрупкой Элизабет Сёдерстрём. Она тоже сказала очень милые слова, все мои коллеги говорили, как им приятно снова видеть меня дома. Хотя мое сердце было переполнено радостью и благодарностью, я не нашелся что сказать, стоял пень пнем. Потом прямо проклинал себя.

Сразу после прощального представления я поехал с родителями домой на Хэссельбю укладываться. Мать с отцом к тому времени переехали с Грувбакена, где мы прожили двадцать два года, в новую современную квартиру на седьмом этаже высотного дома на набережной Хэссельбю.

Время в Швеции прошло для меня чудесно, я ни о чем не жалел, хотя мне пришлось отказаться от прекрасных ангажементов за границей. По Парижу я совсем не тосковал, он казался мне тогда прочитанной страницей моей жизни. Но с благодарностью я вспоминал три года работы в парижской «Гранд-Опера», где столь многому научился. Там я узнал, что такое утонченный французский вкус и чувство стиля, там я освоил язык, красивее которого нет.

Теперь мне предстояло концертное турне по Канаде, затем я должен был проследовать в Соединенные Штаты на концерты и пробное прослушивание в «Метрополитен» в Нью-Йорке.

Дебют на Американском континенте состоялся в Квебеке в феврале 1957 года. Было невероятно холодно, уйма снега. На улицах гололед, так что народ заманить на концерт было нелегко. К тому же интерес к музыке у канадцев не так уж велик в целом, хотя у франкоязычного населения дело обстоит получше. Я помню, мне оказали теплый прием в глубине Канады, в местечке Чику-тими. В этом городке, выросшем на месте древнего индейского поселения, было большое музыкальное общество. Люди там дружелюбные, приятные, в остальном же канадцы показались мне совершенно закрытыми и необщительными.

Несколько усилился в Канаде интерес к музыке после того, как в Монреале построили по-настоящему большой оперный театр. И не надо забывать, что лучший драматический тенор мира Джон Викерс — из Канады.

Мое первое выступление в США состоялось в Питтсбурге в конце марта 1957 года. Там я пел заглавную партию в «Фаусте», Мефистофеля исполнял Джордж Лондон. После концерта в одной из местных газет появилась статья с жирным заголовком: «Шведский тенор дьявольски хорош». Я поехал дальше, в Чикаго, где публика в основном состояла из шведов, затем был в Калифорнии, дал концерты в Сан-Франциско и Санта-Барбара.

После турне мне надо было слетать во Францию и дать концерт в Бордо, а потом вернуться в Нью-Йорк. Было договорено, что я должен показаться шефу «Метрополитен» Рудольфу Бингу.

Выйдя на сцену, я понял, что это самый большой театр в мире — зал вмещал 3800 зрителей. «Мет» располагался на углу 39-й авеню и Бродвея, окружение было самое хаотичное. Близлежащий район носил название «garment district», гигантские небоскребы, текстильные предприятия. Этот старый театр должен был проявить свое обаяние в 20–30-х годах — тогда поблизости не было огромного комплекса домов, стояли только отели подходящей величины. Один из них назывался «Никер-бокер», там останавливался Карузо во время гастролей в «Мет».

Ну вот, я вышел на сцену, глянул в гигантский зрительный зал и подумал: «Ничего себе, интересно, как это меня тут услышат». Но вот я начал петь и сделал интересное открытие: мой голос каким-то волшебным образом растет с увеличением пространства. Мне было легко петь, я спел арию Фауста с высоким «до» и какую-то арию Моцарта. Во время пения я думал только о музыке, полностью выбросив из головы мысль, что стою в громадном зале. Слушающие меня сидели в партере, не исключено, что это были места, с точки зрения акустики самые невыгодные.

Среди слушателей был прежде всего Рудольф Бинг, режиссеры и кое-кто из дирижеров театра. Даже главный дирижер «Мет» Димитриос Митропулос пришел: раньше он слышал меня в Париже, ему мой голос нравился.

Сразу после пробного прослушивания состоялось заседание. Присутствовали все, кто меня слушал, пришел также мой агент Роналд Уилфорд, представивший меня руководству. Есть такое правило, согласно которому надо иметь своего агента, правило это установлено AGMA — профсоюзом оперных солистов. Роналд Уилфорд был моим первым американским агентом, он был добрым приятелем Мишеля Глотца, который меня и рекомендовал.

Во время собрания я впервые понял, насколько трудна в деловом отношении эта отрасль. Помню, Бинг начал дискуссию, сказав что-то в таком роде: «We are very interested… Господин Гедда непременно должен петь у нас в «Метрополитен». Наши условия — шестьсот долларов в неделю». Недельная ставка имелась в виду потому, что вначале надо было снискать успех в самом «Мет», только после этого могла идти речь о гонораре за спектакль. Карьера моя длилась всего четыре года. Но все же я не был незнакомым именем для Америки, потому что Вальтер Легге уже выпустил около десятка пластинок с моим участием. Половину составляли оперетты, их раскупали прекрасно, как и первые мои три полные записи опер. Правда, на оперной сцене меня еще не видели.

При таком положении вещей мой агент ответил, что считает эту сумму слишком низкой. Тогда Бинг засмеялся: «Даже если бы я предложил господину Гедде тысячу долларов, вы бы все равно сказали, что это мало». Всерьез он добавил, что «Мет» не может дать мне больше этой суммы — шестьсот долларов в неделю на первый сезон. Но о том, чтобы использовать меня так, как собирался поступать в стокгольмской Опере Йоэль Берглунд, не было и речи. В «Мет» я должен был выступать самое большее в двух представлениях в неделю. Остальным временем я мог распоряжаться по собственному усмотрению. Плата сохранялась, если я вдруг заболевал или не мог выйти на сцену в один из вечеров.

Мой сезон составлял ноябрь — декабрь 1957 года и январь 1958 года. Потом я был свободен и должен был вернуться в апреле, чтобы ехать вместе с «Мет» в турне. Контракт предусматривал четыре роли за три месяца. Плата была немаленькая, если учесть, что доллар в то время имел совершенно другую стоимость, чем теперь.

Дебют в «Мет» состоялся 1 ноября, шел «Фауст», я имел большой успех. Многие критики, разумеется, писали, что не могут судить о том, на что вообще годится мой голос, после единственного представления. Они должны были услышать меня и в другом репертуаре, чтобы высказаться с определенностью. После «Фауста» последовал «Дон Жуан», и уже тогда я завоевал восторженные похвалы критиков.

В январе 1958 года в «Мет» состоялось первое исполнение оперы Сэмюэла Барбера «Ванесса», автором либретто и режиссером был Джан Карло Менотти, дирижировал Димитриос Митропулос. Музыка представляла смесь Пуччини, Штрауса и Стравинского, действие было основательно запутано, с какими-то сексуальными сложностями. Вероятно, насколько можно было судить, оно развертывалось в каком-то замке в Швеции. Я сподобился роли Анатоля, молодого человека, приезжающего во дворец, где он соблазняет свою мать и столь же несчастную, сколь и бедную девушку.

На генеральной репетиции я должен был зажечь свет для ужина с той самой столь же несчастной, сколь и бедной девушкой, которую пела красивая ливанская певица Розалинд Элиас. Настроение было очень романтическое, я только что налил вино нам в бокалы и придвинул к себе подсвечник и спички. Огня не осталось совсем. Менотти заорал мне: «Черт побери, да зажгите же свет!» Я ответил, что уже зажег. Внезапно передо мной вспыхнуло гигантское пламя. Весь зал разразился бурным хохотом. Единственный раз за всю оперу.

Но публика и критика не оставили меня вниманием, я получил новые похвалы за музыкальную интерпретацию роли испорченного Анатоля. По мнению критиков, я был единственным, в чьем пении можно было понять текст. Мне было очень приятно читать это: я работал над разучиванием текста на совесть, занималась со мной пожилая актриса, преподаватель сценической речи. С самого начала я понял, что, если уж я пою на языке, для публики родном, нужно отшлифовать произношение так, чтобы полностью донести текст. Другие певцы, для которых американский был родным, никогда к этому не стремились.

«Ванесса» подарила мне еще один смешной эпизод. В то время у «Мет» было много денег, она могла себе позволить в конце сезона выезжать с представлениями на гастроли в близлежащие города. «Ванессой» все интересовались, потому что это была новая американская опера, которая получила благосклонные оценки критиков. Мы отправились в Балтимор и Филадельфию.

Я взял себе за правило ничего не есть между ленчем и спектаклем, ведь после выступления все равно бывал ужин. В Балтиморе я как-то гулял и проходил мимо множества уличных киосков. Голод все сильней и сильней донимал меня, в конце концов я решил, что сам колбасный дьявол машет прямо у меня перед ртом сосиской с огурцом и пикулями. Я не устоял перед соблазном.

Как раз перед выходом на сцену я почувствовал сильное недомогание, и прямо за кулисами меня стошнило. Приведя себя в порядок, я продолжил прерванный путь, вышел на сцену и начал петь. Недомогание снова навалилось на меня. Едва я вышел со сцены, меня еще раз стошнило. Так продолжалось весь спектакль, воистину я был отравлен этой дьявольской сосиской. Самое смешное было то, что, несмотря на дурное самочувствие, я пел как никогда.


Женщина, которую послало мне небо

Огромной радостью для меня в «Метрополитен» было знакомство с удивительным Димитриосом Митропулосом. Когда мы познакомились, ему было около шестидесяти лет, производил он впечатление глубоко религиозного человека, жил как монах. Каждый раз, поселяясь в гостинице, он просил вынести из помещения всю мебель и устраивал себе алтарь, на который клал огромную Библию. Кроме алтаря, в комнате была только его кровать и все партитуры.

Митропулос умер от сердечного приступа посреди концерта. Была вторая половина дня, он стоял на подиуме и дирижировал — и вдруг рухнул. Внезапно в окно ворвалось солнце, широкая полоса желто-золотого света легла на него в смертный миг…

У меня завелись друзья в том самом Нью-Йорке, где я чувствовал себя таким маленьким и подавленным среди небоскребов. Что больше всего действовало мне на нервы, так это вой полицейских машин и карет «скорой помощи»— невыносимо пронзительный звук, всегда рождающий ощущение наваливающейся катастрофы.

Во время перерывов в работе я захаживал в русский собор и там встретился с дирижером Николаем Афонским. Этого русского музыканта я знал с детства: он жил в тридцатые годы в Стокгольме. У моего отца были знакомые в хоре Афонского, старые приятели по константинопольским временам. Николай был также руководителем хора в парижском соборе, позже, в пятидесятых годах, он переехал в Нью-Йорк. Он принял меня с распростертыми объятиями, пригласил петь соло у него в хоре. С многими хористами у меня завязались дружеские отношения, которые поддерживаются и по сей день.

В тот первый американский год домом мне служили комнаты в разных отелях. В самом начале я жил в неприятном, скверном здании совсем рядом с «Карнеги-Холл». Позднее я переехал в другой отель. Причиной этого переезда стала русский педагог пения Паола Новикова.

Все устроилось вот как: слушая собственные записи, я заметил, что мой голос стал гуще. Я чувствовал, что делаю какую-то ошибку. Но невозможно было продолжать занятия с Мартином Эманом, пока я был на гастролях в Америке, и тут явилась Паола Новикова, словно ее послало само небо. Еще в Париже я слышал, как о ней говорил дирижер Игорь Маркевич, а теперь с новыми рекомендациями выступил Джордж Лондон. Лондон у нее занимался, он находился на вершине владения голосом (бас-баритон), мы подружились. В интервью для телевидения он очень мило высказался обо мне, произнес что-то в таком роде: «Сейчас у нас в Америке на гастролях находится весьма многообещающий тенор из Швеции, зовут его Николай Гедда, я уверен, что в будущем мы о нем много услышим». После представления «Дон Жуана», в котором Джордж Лондон пел заглавную партию, а я — Дона Оттавио, ко мне пришла пожилая русская дама. Она была хрупкая, небольшого роста, с рыжими волосами — типичная русская еврейка. И пригласила меня в гости.

Я нанес этой даме визит, она оказалась просто очаровательной. Я понял, что она была бы рада мне помочь, поэтому снял номер в гостинице «Вестовер» поблизости от ее дома на 72-й авеню, недалеко от Гудзонова залива.

Паоле Новиковой было около 60 лет. Новикова утверждала, что является единственной ученицей итальянского баритона Маттиа Баттистини. В свое время Баттистини был столь же знаменит, как Карузо, он был также известен тем, что не имеет учеников, так что было вполне похоже на правду, что Паола Новикова была абсолютным исключением в этой области.

У нее была фантастически сильная техника, это было ясно и при слушании пластинки, которую она поставила для меня. Пластинка запечатлела ее итальянские выступления, голос был не особенно большой, но владела она им безупречно. Те, кто ее слушал, считали, что ее техника схожа с техникой Тито Скипы. Скипа был итальянским тенором, пел он в одно время с Джильи. Конечно, голос у Джильи был красивее, но мастерство, с каким Скипа обращался со своим голосом, было поразительным. И пел он с изысканным вкусом и чувством стиля.

Со временем мне все больше нравился Скипа. Джильи пел много, но очень бесстильно и банально. С другой стороны, его «горловые толчки» (своего рода плачущие придыхания) и «глиссандо» (при переходе от одного звука к другому) замечательно подходили для большинства итальянских произведений.

К несчастью, певческая карьера Паолы Новиковой оборвалась очень рано из-за каких-то осложнений после воспаления легких. К тому же при фашизме и после начала войны она переехала в Южную Америку, где устроилась в Рио-де-Жанейро преподавателем пения. Уже позже она перебралась в Нью-Йорк.

Паола Новикова довела до конца работу над моим голосом, которую начал Мартин Эман. Я с упорством включился в занятия, уроки повторялись три-четыре раза в неделю. Она помогала мне также учить вещи, которые я должен был петь в «Мет». Особенно тщательно она отделывала произнесение текста, добиваясь, чтобы оно было ясным и четким. Фразировка у нее была тончайшая.

Удивительно, но я перед ней чувствовал себя пустым местом, хотя и занимался до того шесть лет с Эманом. Подсознательно я уверял себя в том, что мне надо всему учиться заново, от самых основ. В ее технике я не сомневался ни на секунду. Никогда с ней не спорил, это было основано на моей незыблемой уверенности в том, что она знает эти вещи лучше меня. При этом происходило нечто фантастическое: очень скоро я почувствовал, что пою лучше. Голос мой стал мягче и гораздо выровненней, чем раньше.

Когда тенор правильно выровнен, не замечается никакой разницы между отдельными регистрами, звучание все время одинаково. Голос должен быть правильно локализован анатомически. В скулах и носовых полостях есть пористые области, которые надо научиться использовать, «открывать» и посылать туда звук — там он тоже формируется. Настоящая работа певца заключается в том, чтобы качество, сила и локализация были абсолютно одинаково хороши в низах и в верхах. Если голос выровнен, не остается мышц, которые бы мешали или вредили голосу, звукоизвлечение происходит совершенно свободно.

Выровненный голос движется без каких бы то ни было затруднений во всех положениях, нигде не ощущается швов, от самых низких нот до самых высоких. Этому приходится долго учиться, надо сначала понять это умом, а потом заставить певческий аппарат функционировать по всем правилам мастерства.

У Паолы Новиковой мой голос стал не только выровненным, но и обрел большую величину и силу, стал тем-брально красивее. Уже через несколько месяцев я полностью справился с проблемой, которая волновала меня до прихода к ней. Ее система преподавания была фантастична, она помогла многим певцам сделать карьеру. Но, к сожалению, своим способом обращения с людьми некоторые отношения она испортила. Новикова была самой недипломатичной женщиной, какую я только встречал, врагов умела наживать, как никто. Кроме того, она была немыслимо властолюбива и хотела во что бы то ни стало контролировать даже то, что не было сопряжено с пением. Она, как и многие другие педагоги, имела склонность к сверхопеке, к родительским функциям. Поэтому нередки были реплики такого рода: «Ах так, значит, ты опять встречался с ней. С этим надо покончить. Для тебя ничего хорошего из этого не получится». А уж если я вдруг пел хуже вчерашнего, непременно слышался комментарий: «Стало быть, ты провел бурную ночь».

После начала занятий с Паолой Новиковой я стал отвечать в интервью, что у меня два учителя. Но когда на альбоме с пластинками должны были написать о моей карьере, я упомянул только Мартина Эмана. Почему я исключил Новикову, просто не знаю. Как-то так само собой получилось.

Но уроки должны были дать знать о себе. Они принесли мне громадный успех в «Карнеги-Холл» в Нью-Йорке. Это большая честь — петь в концертном зале, который является не только самым большим в мире — он вмещает 3000 слушателей,— но и обладает самой лучшей в мире акустикой. Открытие его состоялось в 80-е годы прошлого столетия, играли музыку Чайковского, причем оркестром дирижировал сам автор.

Впервые я выступил там в «Страстях по Матфею» Баха под руководством австрийского дирижера Эриха Лейнсдорфа. Я пел партию Евангелиста. В том же 1959 году я участвовал в исполнении оперы Дебюсси «Пеллеас и Мелизанда».

Но первым важным выступлением стал сольный концерт, программа которого была составлена целиком из русской музыки. Я пел вместе с мужским русским хором, которым дирижировал Николай Афонский. На следующем сольном концерте я думал, что это уже не так важно, как тот вечер в «Карнеги-Холл». Я имел к тому времени успех на сцене «Мет», чувствовал себя уверенно, спокойно, знал, что публика пришла слушать меня. В концерте исполнялись сцены из французских опер, и некое музыкальное общество под названием «Friends of French Opera» попросило меня спеть дуэт из оперы Мейербера «Гугеноты». В этом дуэте бельканто предстает в истинном значении этого слова, то есть «красивое пение»— со смакующе медлительными фразами, с местами, исполняемыми пианиссимо. Там есть и каденция, когда тенор доходит до высокого ре бемоль.

Этот концерт принес мне огромный успех, все рецензенты сошлись во мнении: такого прекрасного пения никто не слышал после Карузо в пору расцвета. Публика была в экстазе.

С «Мет» я совершил мое первое турне ранним летом 1958 года. Сезон кончился в апреле, и мы быстро собрались в путь с тремя или четырьмя операми. Первую неделю мы играли в Бостоне, потом шли Кливленд, Хьюстон, Даллас, Атланта, Мемфис, Оклахома, Чикаго и Торонто. Спектакли давали в самых больших помещениях, которые мог предоставить данный город, зачастую в огромных залах для конгрессов. Самое большое помещение, в котором мне довелось петь,— стадион для игры в хоккей в Кливленде.

Когда я рассказываю об этих обширных турне, может создаться впечатление, будто я многое повидал в Америке. Но это совсем не так. Ехать поездом из города в город казалось мне долгим и скучным, поэтому я всегда летал самолетом и американские ландшафты увидеть не мог.

Удивительным впечатлением от турне были встречи с энтузиастами оперного искусства, которые общались с нами круглый год. Они совершенно ничего не понимали в том, что исполнялось, но получали большое удовольствие от спектакля в целом и были необычайно гостеприимны. Их появление было кульминационным моментом, они оставались верны вам даже в сочельник. Эти люди устраивали массу приемов. Часто такие мероприятия оказывались очень приятными. Естественно, все зависело от характера хозяев. Однако не могу сказать, чтобы было особенно легко после спектакля часами стоять с бокалом в руке, хотелось сесть и съесть хороший ужин. Разговор был притом односторонним. Джордж Лондон рассказывал, как ему довелось стоять на таком приеме с совершенно незнакомой старухой, к тому же явно злоупотреблявшей виски, она болтала: «А что вы будете петь теперь?» Лондон ей ответил: «Я буду петь Дон-Жуана». Старуха в ответ вскрикнула: «Дон Джу, да? А кто это?» Да, причиной того, что эти богатые «частные лица» устраивали приемы на своих роскошных виллах, был отнюдь не интерес к музыке. Скорее всего, их усилия были направлены на то, чтобы потом о них и об их приеме было написано в местной прессе. Они могли выбросить сколько угодно денег за несколько жалких строчек: «Вчера вечером миссис X. устроила у себя прием на столько-то сот человек».

Во время гастролей в Детройте я вместе с другими артистами из «Мет» был приглашен на коктейль к Генри Форду II и его супруге Анне. Она была страстной любительницей музыки, часто устраивала дома музыкальные вечера, во время которых автомобильный король сидел в кресле и спал. Но когда «Мет» приехала в город, он бывал на наших представлениях.

Жили они в гигантской усадьбе за городом. Вы как бы переносились в XIX век. Комнаты были немыслимой величины, ломились от разнообразных произведений искусства со всего мира. Все обслуживание велось черной прислугой.

Я думаю, Анна Форд, собирая произведения искусства, выказывала тонкий вкус. Я долго не мог оторваться от одной картины — этюд с розой на солнце, написанной Ван Гогом. Она обладала пространственной глубиной, удивительно точно было передано освещение, и я застыл около картины как вкопанный.

Дом был полон тысячами мелких украшений: тут были китайский фарфор и крошечные, хрупкие статуэтки. Я спросил госпожу Форд, как они могут быть уверены в том, что кто-то из гостей не прихватит с собой какую-нибудь ценную вещицу. Она ответила, что они всегда приглашают на приемы несколько человек, которые за этим следят.

Генри Форд II и его жена устроили также прием для «Мет» в большем масштабе. Те, кто участвовал в спектакле, сидели за длинным столом, нас интервьюировал репортер местного радио и телевидения. За другим столом сидела публика, несколько сот человек, которой был подан ленч. Стало уже обычаем, что чиновники в «Мет» мало интересовались репертуаром с профессиональной точки зрения. В тот раз интервьюер хотел дискутировать о «Фаусте», но он лишь получил торжественные и скучные ответы от режиссера и представителя дирекции, этакого солидного зануды. После их рассказов о финансах и будущих постановках говорила певица: она очень мило рассказала о себе.

Все время я вертелся, изнывая от этой скуки и формализма. Когда очередь дошла до меня, в меня словно черт вселился. Репортер спросил, что я думаю о Фаусте. Я ответил: «Вы знаете, я уже спел Фауста около ста раз и должен признаться, что все еще не знаю, о чем эта опера». Публика разразилась взрывом хохота, но репортер решил продолжать борьбу и поинтересовался, читал ли я «Фауста» Гёте. Читать читал, но ничего из того «Фауста» я не мог отыскать в одноименной опере. «Музыка, безусловно, очень красивая, но что касается Фауста, я думаю, единственная его цель заключается в том, чтобы обходить девушек за версту».

Тут у всех сделалось чудное настроение, смеялись до упаду. Публика стала задавать мне вопросы, среди прочего хотели узнать, что я могу сказать о Марии Каллас. Одна старая дама выкрикнула: «Это правда, господин Гедда, что, когда госпожа Каллас приходит на репетиции, оркестр встает и играет туш в ее честь?» «Это вполне может быть,— ответил я,— но я не могу сказать с такой же уверенностью, играют ли они туш после ее выступления».

Я болтал страшные глупости, гости веселились от души. Надо, наверное, сказать, что я принимал участие отнюдь не во многих празднествах такого рода. Достаточно часто после спектакля я улетал на самолете домой, в Нью-Йорк, и работал какое-то время там, пока не приходила пора ехать в другой город.

В июне 1961 года я вернулся в Париж на гастроли в «Гранд-Опера», где пел партию Альфреда в «Травиате».

Тогда я увидел мою дочь Таню впервые после того, как оставил ее мать и дом в Париже. Девочке еще не было шести лет, помню, мы пошли с ней в зоологический сад в Венсенском лесу. Она вдоволь насмотрелась на зверей, потом мы где-то вместе обедали. К моей большой радости, выяснилось, что Таня не только здорова и хорошо развита, но и настроена дружески по отношению ко мне. Но я не думаю, что в тот раз ей было особенно весело с отцом. Позднее она никогда не рассказывала мне об этой нашей первой встрече после разлуки — может быть, она просто забыла о ней. Но я помню, что и тогда, и позже девочка всегда вела себя образцово в моем обществе. Она была спокойна, мила и вежлива.

В дальнейшем мы виделись, когда я приезжал на какую-нибудь грамзапись или на гастроли в парижскую Оперу. Но, конечно, это было не так уж часто.

Теперь у меня очень хорошие отношения с Таней, хотя, впрочем, я не считаю, что она особенно ко мне привязана. Она не скрывает, что ей приятно иметь в качестве папы известного человека, и деловито рассказывает, что это ей дает. Со мной она обсуждает детали своей жизни чисто практически, зато не выказывает никакого доверия в вещах личного характера. Вполне естественно, что так все сложилось — я никогда не был для нее настоящим отцом. Меня не было вблизи, когда она росла и нуждалась во мне больше всего.

Каждый раз теперь, когда я приезжаю в Париж, мы так или иначе видимся, я бываю дома у них с Надей в дни Таниного рождения. Кроме того, она приезжает ко мне домой, в Швейцарию, каждое лето, туда ее обычно доставляет на автомобиле Надя.

Особенно меня радует в характере Тани благоразумие. Никогда я не замечал у нее склонности к истерии или отчаянью. Она настойчива в своих занятиях, у нее обширный круг друзей, которые, как мне кажется, высоко ее ценят.

Мой развод после стольких споров определился в 1963 году. Отношения у нас с Надей теперь совершенно нормальные. Когда я выступаю в парижской Опере, бывает, что мы ежедневно встречаемся по работе: Надя часто бывает у меня репетитором. Все, с кем я только ни говорил, просто очарованы Надей. Я сам восхищаюсь тем, как она одна смогла воспитать дочь, сделать из нее такую милую девочку. Вполне возможно, Тане повезло, что она росла не вместе со мной, потому что в моей профессии бывают периоды, когда полной гармонии не наблюдается.

В свободное время Таня поет в хоре русского православного собора в Париже. Мы даже вместе записывались на пластинку: «Chants liturgiques orthodoxes». Я пою соло, а моя дочь в женском хоре. У нее очень красивый голос, но, по-видимому, он слишком мал, чтобы можно было думать о карьере певицы. Ей хватает разума понимать это самой — она собирается стать переводчицей. Тогда у нас будут близкие профессии.


Иногда я ненавижу театр

Я упомянул о Марии Каллас и охотно дополню портрет знаменитой «тигрицы». Мы довольно много записывались вместе, сначала в опере Россини «Турок в Италии», потом напели «Мадам Баттерфляй» Пуччини. Зато на сцене не встречались никогда. Когда я был в «Метрополитен», Каллас пела в миланской «Ла Скала», а во время гастролей в «Мет» исполняла свои роли с другими тенорами.

Огромный успех она имела в новой постановке «Травиаты», режиссером был Лукино Висконти. Тогда Каллас доказала, что она не только большая певица, но и не менее великая актриса, ей удалось показать, что можно сделать из оперы Верди, если исполнять ее на высоте.

Помню, что рассказывал о Каллас Висконти: на репетиции она всегда приходила первой, а уходила последней. Такого рвения к работе, как у нее, не было ни у кого, а в соединении со сценическим талантом, интеллектом и способностью постоянно совершенствоваться оно делало ее непревзойденной.

Каллас гастролировала в «Мет» в партии Виолетты. Как профессионала меня почти никогда по-настоящему не трогало происходящее на сцене. Но силой игры Каллас я был настолько потрясен, что просто плакал. Особенно во втором акте, когда к Виолетте приходит отец Альфреда и заставляет ее отказаться от своей любви. Он предлагает ей деньги, но Виолетта отвергает их и после этого возвращается к своей прежней жизни дамы полусвета. Потом, в третьем акте, наступает ужасная сцена, в которой Альфред оскорбляет ее при всех гостях, называет ее тем именем, которое, как ему кажется, составляет ее истинное лицо, и швыряет в лицо деньги.

Все это Мария Каллас играла с неимоверной силой чувств и с каким-то гипнотическим излучением. В тот раз голос ее звучал поистине без единой шероховатости.

К сожалению, карьера Каллас была очень короткой. Возможно, в период расцвета она исполняла слишком много слишком уж разных ролей, не устояла перед соблазном. Но каким бы технически безукоризненным голосом ни обладала любая сопрано, нельзя сегодня спеть такую колоратурную партию, как доницеттиевская «Лючия ди Ламмермур», и тут же выступить в драматической партии леди Макбет. Такого напряжения не выдержит ни один голос, не выдержал его и голос Каллас. Она практически сошла на нет, когда ей исполнилось сорок.

Утверждают также, что неурядицы с голосом начались у нее во время резкого похудания. Об этом похудании ходили жуткие слухи.

Многие из легенд о Каллас основаны, конечно же, на той отрицательной рекламе, которую она делала себе своими так называемыми скандалами. Но много раз она, кажется, прерывала спектакли только для того, чтобы не рисковать голосом. Главный режиссер «Мет» Рудольф Бинг был в ярости, когда она отказалась петь согласно контракту. Каллас заплатила неустойку, и Бинг окончательно порвал с ней. В газетах всего мира появились огромные жирные шапки: «Мария Каллас распрощалась с «Мет».

В Риме она прервала гала-представление в Опере, президент и члены правительства в крайнем недоумении разошлись по домам. На следующий день появились аналогичные сообщения.

Аферы Каллас с налоговыми властями были также благодатным материалом для газет. В США бывает, что подручные налогового ведомства могут вдруг появиться посреди представления и потребовать у артиста заплатить ту сумму, которую он задолжал. Если тут же не вручить деньги наличными или в виде чека, весь гонорар за данный вечер конфискуется. Налоговый агент пришел однажды к Каллас в гримуборную. Она немедленно превратилась в тигрицу и зарычала на бедного человека, чтобы он убрался вон. К сожалению, малый ее не послушался. Тогда она схватила его за штаны и вышвырнула в коридор.

Когда мы записывали вместе альбом пластинок «Кармен», у нее уже почти не осталось голоса. Она пела так, как будто у нее во рту горячая картошка. Но я понимаю, почему публика, несмотря на все это, продолжала любить ее — она оставалась яркой индивидуальностью. Через два года после записи я слышал концерт, который она давала в «Карнеги-Холл» с итальянским тенором Джузеппе ди Стефано. Все было страшно мучительно. Но Каллас была по-прежнему столь любима своей публикой, что даже такой зал, как «Карнеги-Холл», был набит битком.

Что касается моей карьеры на граммофонном рынке, тут я многим обязан и чрезвычайно благодарен Вальтеру Легге и его жене, всемирно известной певице Элизабет Шварцкопф. Но хотя их обоих я должен поблагодарить за очень многое, все же не могу смотреть на них некритически.

Элизабет Шварцкопф я всегда считал холодной как лед и расчетливой женщиной. В своем роде она мила и добра. За много лет я неоднократно записывался с ней и сделал такое наблюдение: она добивается своего, как человек, который ни к кому не относится по-настоящему хорошо. О ней первой надо заботиться, и врач и уход должны прежде всего быть у нее.

Если сравнить Элизабет Шварцкопф с ее не менее знаменитой коллегой Ирмгард Зеефрид, то сравнение это будет явно не в пользу Шварцкопф. Ирмгард Зеефрид крупна не только телом, у нее единственное в своем роде большое и горячее сердце. Теплота и энтузиазм — это то, чего Шварцкопф не хватает.

Вальтер Легге открыл меня и помогал всяческими путями моей карьере. Кстати, он сам и использовал эту карьеру в своих интересах. Как художественный руководитель он вообще-то был сущим дьяволом. Если певец или певица приходили на запись не в той форме, которой требовал он, он поступал с ними безжалостно, выгоняя без церемоний. Несчетное число моих коллег страдало от его беспардонности.

В материальном отношении с Легге было трудно иметь дело, щедростью он не отличался. Многие из тех, кого приглашали в Лондон на различные записи, просили разрешения приехать вместе с женами. Хотя Легге был шефом гигантского граммофонного дела мировых масштабов, в таких дополнительных расходах он отказывал.

Легге и Шварцкопф в то время не обосновались нигде по-настоящему прочно, жили на чемоданах. В Лондоне иногда случалось, что мы репетировали в разных их жилищах, где повсюду стояли картины и валялась домашняя утварь. Теперь Легге ушел с поста продюсера и художественного руководителя EMI, и они с женой обосновались в Ривьере.

Он есть и останется для меня навсегда человеком, сыгравшим огромную роль в моей граммофонной карьере.

Но что такое оперная карьера? В первую очередь приличный дебют, а после дебюта маленькие роли. Чтобы о тебе все больше и больше говорили. Зачем этим пренебрегать?

Но постепенно приходит и то чувство призвания, которое у меня оказалось очень сильным. Открывая свой дар, тем самым как бы приобретаешь долг служить искусству, чтобы стать настоящим художником. Никогда не уставать, постоянно стремиться учиться все новому и новому — только так можно проникнуть в тайны искусства. В моем случае это означает как можно профессиональнее интерпретировать замысел композитора.

В оперной карьере я испытывал удачу. Успех следовал за успехом, и за очень короткое время я приобрел большое имя. Это привело к тому, что и гонорары сильно возросли. Как только я заслужил признание в «Метрополитен», меня стали приглашать по всему миру. Выступление в «Мет» дает престиж, в особенности если тебя рекламируют как ее first tenor.

Когда молодой певец исполняет серию ролей в первый раз, никто не может требовать от него совершенного владения всеми секретами оперного искусства. Но зато уж если роль исполняется во второй раз, она должна быть продумана, проработана намного глубже. И работа должна продолжаться всю жизнь.

Занимаясь с Паолой Новиковой, я замечал это всякий раз, когда мы возвращались к какой-нибудь роли. Со мной что-то происходило, из подсознания мне удавалось черпать импульсы для нового понимания. Это похоже на чтение классиков. Читаешь книгу в молодости — понимаешь сюжет, немногим больше. А вернешься к этому произведению через несколько лет, постарше, начинаешь понимать уже то, о чем не рассказано прямо, что находится между строк и рассчитано на проницательность самого читателя. То же самое с музыкой. Когда в первый раз работаешь над ролью, столько сил и времени уходит на зазубривание, что даже те тонкости, которые понимаешь, теряешь по дороге.

Целый мир может заключаться в роли, и его надо обнаружить и открыть. Так было с Ленским в «Евгении Онегине» Чайковского. Ленский — моя любимая роль. Он — типично русский, с его ревностью, страстью, покорностью судьбе и поэтическими мечтами. Большая ария Ленского выражает все это. В ней звучит тоска по минувшим дням юности, смешанная с предчувствием близящейся смерти.

Гипнотическое свойство этой арии заключается еще и в том, что ее связываешь с судьбой автора, поэта Александра Пушкина.

Я должен был в первый раз петь Ленского в «Метрополитен» 13 декабря 1958 года, и вот я обратился к русской актрисе в Нью-Йорке. Она была приятельницей Паолы Новиковой и рассказывала мне, что до революции была почитаемой актрисой в Московском Художественном театре. Это был самый известный театр в русской столице, там впервые были исполнены многие пьесы Чехова. Так вот, эта русская дама давала мне уроки по Станиславскому. Она прошла со мной шаг за шагом все сценическое действие «Евгения Онегина». Я считаю, что эти уроки были мне в высшей степени полезны, и режиссер, с которым я работал в «Мет», и критики были довольны.

В целом постановка оперы была осуществлена американцами, которые подали неверно почти все, что касается русского быта и способа выражать эмоции у русских. Евгения Онегина пел Джордж Лондон, Люсин Амара — Татьяну, Розалинд Элиас — Ольгу. Димитриос Митропулос дирижировал с огромным чувством.

Я был рад изысканным похвалам и теплому отношению публики.

С точки зрения пения для меня все было очень легко. Трудности у меня были сценического характера. До работы с той русской дамой ни один из оперных режиссеров не был в состоянии мне помочь, и работа моя меня не удовлетворяла. Я не прирожденный человек театра. Я не эксгибиционист, который получает наслаждение, выставляя напоказ свое собственное «я» и любуясь, как отражением в зеркале, восхищением и ужасом других людей. Напротив, для того чтобы обрести силы для выхода на сцену, мне надо нечеловеческими усилиями победить врожденную стеснительность.

Все же в Оперной школе в Стокгольме мы получали образование намного лучше и солидней, чем обычно у певцов. Я уверен, что мог бы еще большему там научиться, но, когда я получил шанс выйти в мир, обучение сценическому мастерству еще не завершилось.

Поскольку актерского дара у меня изначально не было, я двигался по сцене страшно неуклюже по меньшей мере целый год. На мысли о движении почти не остается времени, когда человек полностью сосредоточен на том, чтобы не забыть, что надо петь — и к тому же петь как можно чище и правильнее, в такт с музыкой. На сцене найдется по крайней мере полдюжины моментов, которые надо держать в памяти, и попросту легко не заметить, как вдруг начнешь делать какие-то странные движения руками или ногами. Трудность для певца заключается в том, чтобы не сделать ни единого жеста или движения, которые бы не имели связи с целым. Но если это не получается, по существу, лучше стоять на месте с вытянутыми руками. Позы бывают исключительно смешные. К сожалению, многие певцы не отдают себе в этом отчета, они манерничают, и в результате их нелепых усилий пение становится напряженным.

Я репетиции переносил гораздо хуже, чем спектакли, это связано с моей сверхчувствительностью и стеснительностью. Когда я пытаюсь что-то сделать на репетиции, у меня выходит хуже оттого, что многие наблюдают за моим поведением. Наоборот, истинно сценичного человека ни капельки не волнует, сколько человек находится рядом. Я слышал, как Лоренс Оливье и многие другие рассказывали о привычном для них методе репетиций: они все время переигрывают, не боятся быть неестественными и смешными. На премьере они очищаются от пережима, убирают его, и все встает на свои места. Одна певица говорила мне, что предпочитает выглядеть смешной перед своими собратьями на репетициях, чем перед публикой.

Но для меня вся эта предварительная работа очень трудна. Поэтому я ненавижу театр. Театр делает меня дьявольски нервным. Нужно всегда держать себя в руках, не напрягаться на спектакле, а я напрягаюсь, чтобы сделать все правильно, и все идет не так. Между тем только когда ты расслаблен и играешь, может возникнуть настоящий контакт с публикой.

Долгие годы говорили о моей отстраненности, умении хранить дистанцию. Стеснительность моя приводит к тому, что мне не хватает прямого контакта и как артист я не нахожу путь к сердцам в непосредственном общении. В особенности в немецких рецензиях, бывало, писали, что все в моем пении было красиво и совершенно, но все же чувствовалась какая-то непонятная отстраненность. Я даже задумывался, не кажусь ли им холодным и высокомерным.

Если, скажем, взять такую певицу, как итальянка Рената Тебальди, то критически настроенный человек может отметить, что голос ее недостаточно велик. Но между тем публика любит это сопрано, и газеты пишут о ней благожелательно. Это связано с тем, что она, как и Мария Каллас, является на сцене как фантастически яркая индивидуальность. Когда Рената Тебальди выходит к публике, все чувствуют, что она всем и каждому отдает все, что у нее есть, все свое сердце.

Я никогда не обретал того прямого контакта, который характерен для артистов, рожденных для сцены. Когда читаешь о таких актерах, как Сара Бернар и Андерс де Валь, Ёста Экман и Ларе Хансон, понимаешь, что они всегда играли роль, даже в частной жизни оставались актерами. Ничего такого во мне нет. Для меня целая проблема — выполнить задание, если оно лежит вне сферы моих собственных чувств. Наибольшего успеха в ролях я добивался в амплуа меланхолика. Здесь я узнаю себя самого и легче прорываюсь через тот барьер, который моя стеснительность воздвигает между мной и публикой. И все-таки я имел успех и в Европе, и в Америке в комических операх, например в «Любовном напитке», если быть уж совсем точным.

В те первые годы моей карьеры газеты часто писали, что я — достойный преемник Юсси Бьёрлинга (он умер осенью 1960 года).

Рассуждение о том, что я являюсь преемником Юсси, самому мне кажется глупым до чрезвычайности. Очень рано я понял, что никогда не смогу стать всенародным, национальным певцом. Юсси явился с шумом лесов и полей Даларна, с запахом разложенного для просушки льна, с шелестом берез. Он вошел своими песнями прямо в душу шведского народа. На такое у меня никогда не было никакого шанса, отчасти это связано с тем, что меня никогда не рекламировали как стопроцентного шведа из-за сложных корней и к тому же в стокгольмской Опере я никогда не был столь же большим именем, как Юсси. Зато моя публика по заслугам оценила то, что я делал со своим голосом.

Внешне я продолжал быть скорее банковским служащим из Стокгольма, чем артистом с мировым именем. Но мне при этом казалось, что мои коллеги из «Мет» или парижской Оперы, разодетые с художественной изысканностью, были, по существу, чудовищно буржуазны. Они поминутно смотрели на часы и с нетерпением ждали того мига, когда смогут покинуть театр и заняться личными делами. Они неохотно выполняли то, что от них требовалось, мысли их при этом были где-то далеко — дома с семьей, в одной из комнат виллы или в саду. Во время паузы они говорили отнюдь не о работе, а о том, что собираются кое-что посадить в саду, что надо разрыхлить грядки и расчистить дорожки, вспоминали о ворохах сухих листьев, которые надо сжечь. Когда садовые темы надоедали окончательно, они беседовали о новых моделях автомашин, которые должны пройти испытания и вскоре поступить в продажу.

Эти отношения между людьми искусства раздражали меня. Для меня никогда ни жена, ни ребенок, ни дом, ни вообще личная жизнь не стояла на первом месте. Я отдавал искусству всю свою силу, всю жизненную энергию, какими обладал. Львиную долю времени я посвящал работе, старался выполнять ее как можно добросовестней. Кажется, я никогда не опаздывал на репетиции или спектакли, никогда не бывал в неудовлетворительной форме, не устраивал в театре фокусы.

С самого начала искусство было для меня самым важным в жизни. Даже в свободное время я занимался тем, что прямо или косвенно связано с моей работой. Так остается и по сей день. Это вовсе не означает, что семья должна жить сама по себе и страдать: нужно уметь находить равновесие между работой и личной жизнью. Но, может быть, женщины обладают большей хваткой в искусстве, чем мы, мужчины. Я знаю крупных певиц, у которых есть и муж, и уйма детей, и никаких мучений от их искусства никому нет. Во многом это связано с тем, что на сто процентов они отдаются искусству только во время репетиций и спектаклей.

Вероятно, болтовня моих коллег о садовых делах была также своего рода защитой от истерии и суматохи, царивших в театре. Я сам всегда держался подальше от любых интриг. Я не позволял себе вступать в конфликты с режиссерами и дирижерами. Это не означает, что я вел себя как овца. Если что-то кажется мне неправильным, я обращаюсь с просьбой найти совместное решение в работе с режиссером и дирижером, которое подошло бы всем. Но я никогда не настаиваю на том, что надо сделать именно так, а не иначе только потому, что я так хочу. У многих моих коллег нет такой способности подчиниться режиссеру или дирижеру. Они делают свое дело так, как привыкли делать его годами, и попросту отмахиваются от того, какая в данном случае предлагается трактовка.

Но мое подчинение режиссерскому замыслу не означает, что я должен безоговорочно принимать его способ работы. Когда я замечаю, что режиссер делает все вопреки музыке в опере, во мне рождается внутренний протест. Колоссальная разница существует между оперой и драмой, говорю я про себя, в драме так много остается написанным между строк, и режиссер может трактовать это в самых разных направлениях. Когда речь идет об опере, ситуация другая: действие должно подчиняться музыке, поскольку музыка всегда выражает совершенно определенные вещи. Драматическая музыка должна соответствовать драматическому действию на сцене.

Это кажется очевидным, но на оперных представлениях все бывает как раз наоборот. Я как певец никак не могу изменить это. Задолго до того, как я приезжаю в данный театр, его руководство определяет режиссера для постановки и принимает его трактовку. Огромные деньги уже вложены в декорации и костюмы. Потому я и не могу начать протестовать с первой же репетиции. Разумеется, в принципе это делать можно. Я знаю коллег, которые все бросали, когда не могли принять сценическое решение. Но это крайняя мера, которая ведет к тяжелым осложнениям между певцом и театром. Руководству не так уж просто найти не занятого в это время певца для замены.

Поэтому я остерегаюсь действовать напролом в подобных ситуациях. Мне кажется безнравственным бросать театр на произвол судьбы только из-за того, что мое восприятие отличается от режиссерского или дирижерского. Я предпочитаю уговаривать и добиваться компромиссов, за это могу поблагодарить ту гибкость, которая вообще присуща моему характеру. Моя уловка также состояла в том, чтобы приходить на каждое представление с широко открытыми глазами, забывая то, что делал вчера. Не так уж глупо говорить самому себе: «А ты уверен, что всегда прав?»

То, что я не выношу шума и скандалов, никоим образом не связано с тем, что я по природе холоден. Но я не похож на итальянца, француза или испанца. Приходя в нервозное состояние, они мечутся, суетятся, доходят просто до сумасшествия. Я свою нервозность не выпускаю на волю. Поэтому за многие годы я развил в себе привычку противодействовать всеми силами темпераменту такого рода. Повсюду в театрах подобное поведение широко распространено. Если мне в чем-то нужна помощь, я приучил себя говорить спокойно и рассудительно. Сначала я назначаю встречу с гримером, потом с костюмером, по очереди, по порядку. Таков мой метод борьбы с самой худшей истерией.

Я часто слышал отзывы о себе как о спокойном, лишенном нервозности человеке. Но мой темперамент при мне, я вовсе не так спокоен, как многие думают. Я такой же боязливый и беспокойный человек, как все прочие люди искусства, разница только в том, что я держу это в себе.


Не хочу быть звездой

В конце октября 1959 года, во время моего третьего сезона в «Мет», я имел счастье снова встретиться с Викторией де лос Анхелес — она принадлежит к моим самым любимым певицам. Она пела заглавную роль в опере Массне «Манон», я исполнял партию ее неудачливого возлюбленного кавалера де Грие. Хотя постановка была не новая, сценическое решение мне очень нравилось. Режиссером был Натаниэл Меррил, дирижером — Жан Морель.

Успех был грандиозный, газеты писали, что я словно создан для этой роли. Опера Массне на сюжет знаменитого романа аббата Прево гораздо лучше пуччиниевской версии, которая выдержана в совершенно итальянском стиле. Можно даже сказать, что «Манон»— самая французская из всех французских опер.

Я был все время захвачен действием, которое в самом начале описывает пробуждение чистой любви у молодого человека. Потом, когда он обнаруживает предательство возлюбленной, его охватывают глубочайшая печаль и отчаянье. Он становится священником и находит утешение в религии. Через какое-то время Манон встречает в церкви своего бывшего возлюбленного и просит его отказаться от сутаны ради нее. Он соглашается. Но Манон живет широкой жизнью, требующей больших денег; чтобы достать их, де Грие начинает играть в карты. Один из многих любовников Манон, ревнующий ее к де Грие, уличает в шулерстве де Грие и Манон, их высылают из страны за нечестную игру, и они гибнут в пути.

Вся опера очень романтична, действие происходит в прекрасном восемнадцатом веке. Я всегда с осторожностью играю такие романтические роли и стараюсь предстать как можно более мужественным, отбросить всю ту изнеженность, слащавость и мягкость, которые могут сбить с толку у романтиков. В начале моей карьеры я был слишком нежен на сцене и производил впечатление почти женственное. Но я быстро созрел и понял, что должен проявлять силу и мужественность в главных своих партиях — к примеру, в «Манон» и «Дон-Жуане».

Зрительное впечатление от певца и спектакля в целом теперь гораздо важнее, чем в те годы, когда я начал выступать в опере. Тогда главным было, чтоб у певца был красивый голос. Такое бывает редко, но я все же боюсь петь «Травиату» с божественно одаренной испанкой — сопрано Монсеррат Кабалье. Почти все, кто идет на «Травиату», знают, что молодая женщина, героиня, смертельно больна чахоткой. Если публика видит пышущую здоровьем, полнотелую даму весом около ста пятидесяти килограммов, которая кашляет так, что у нее сотрясаются подбородки, иллюзия трагедии полностью разрушается.

В первый раз я пел с Кабалье как раз в «Травиате» в октябре 1970 года в «Сивик-Опера-Хаус» в Чикаго. В сцене смерти в последнем акте Альфред совершенно неожиданно появляется в ее будуаре, происходит трогательная встреча влюбленных. Он садится на край ее кровати, потом они поют оживленный любовный дуэт. Кровать, на которой лежала Монсеррат Кабалье, была покрыта синтетическим леопардовым покрывалом. Певица занимала почти все место на постели, для меня остался самый краешек. Я сел, начал петь и одновременно должен был обнять ее, но тут почувствовал, что медленно сползаю со скользкого покрывала. Я впал в панику, мне чудилось, что в любую секунду я сорвусь и упаду на пол под всеобщий хохот. Кабалье, ясное дело, ничего не заметила, она пела и кашляла в свое удовольствие, тряслась и внезапно изо всех сил бросилась на меня. Всеми силами я держался, чтобы не свалиться на пол. С меня тек пот, от нечеловеческих усилий перехватывало дыхание, дуэт длился три минуты, но для меня это была целая вечность.

Голос Монсеррат Кабалье, вне всяких сомнений, самый красивый в мире, если говорить о лирико-драматических сопрано. Он мягок, как бархат, от низов до самого верхнего регистра. К тому же она сверхмузыкальна. Она специализировалась на Верди и предпочитает изображать греческих богинь в стиле Нормы. Тот триумф, который она теперь снискала, честно ею заслужен.

Можно думать, что фантастический голос отчасти связан с ее телесным объемом. О ней и о ее голосе со всей нежностью заботится супруг, он тенор — когда она поет, муж всегда находится рядом, стоит с чашкой кофе за кулисами.

Но все же ясно, что полнота мешает во многих отношениях. В «Травиате» встречаются колоратуры, и Кабалье не может их спеть иначе, как подпрыгивая на кровати. Грузность приводит также к тому, что она часто разбивается при падении. У нее вдребезги разбитые колени, несчастные случаи на сцене бывают с ней сплошь и рядом. Когда мы пели «Сицилийскую вечерню» в «Мет» в январе 1974 года, велась радиотрансляция через океан. В финале второго действия эта крупная женщина потеряла сознание и упала на пол с немыслимым грохотом. Хорошо хоть, сразу закрылся занавес. Мы жутко испугались, потому что никому из нас было не по силам унести ее. Но она пришла в себя, и мы помогли ей добраться до гримуборной. Ужас мой не уменьшился, потому что третий акт начинался нашим гигантским дуэтом, страшно трудным и для сопрано, и для тенора. Но Кабалье вышла, и мы начали петь. Все время у меня в голове вертелась одна и та же мысль: «Если она снова брякнется, что делать — попытаться утащить ее со сцены или петь как ни в чем не бывало?»

Но божественная певица прекрасно продержалась весь акт. Многих интересует, как она довела себя до таких размеров. Ее страсть — пирожные, особенно со сбитыми сливками.

Истинные любители музыки все еще готовы отключаться от необъятности форм, в которых предстает Кабалье. То же самое было и с Юсси Бьёрлингом, и с Беньямино Джильи. Периодически эти певцы очень толстели, но публика прощала им это ради дивных рулад. В результате оба они ходили с большими животами; кто из них первый стал таким, Джильи или Бьёрлинг, не знаю.

Я не позволяю себе ничего подобного. Я знаю, сколь ни снисходительна может быть публика, но тело в физически плохой форме должно действовать раздражающе. Поэтому стараюсь следить за собой, чтобы хоть относительно соответствовать физическим требованиям роли.

Но даже если тело и голос в хорошей форме, само по себе это не гарантирует, что во всех случаях будешь чувствовать себя в нужной психологической форме для выхода на сцену и встречи с публикой.

Выходить надо при всех обстоятельствах, а в случае, когда чувствуешь себя менее расположенным и ощущаешь какую-то неприязнь к публике, надо призвать на помощь весь свой опыт и профессионализм. Но только не надо пускать спектакль по накатанным рельсам — этого не должно случаться. Предыдущий опыт может сослужить хорошую службу, стать опорой в часы, когда не чувствуешь настоящего вдохновения или расположения духа. Даже если жена ушла к другому или больны дети, артист должен воздвигнуть стену между личной жизнью и искусством. «Для художника искусство должно всегда оставаться превыше всего»,— говорит Ганс Сакс в вагнеровских «Нюрнбергских мейстерзингерах».

Во время третьего сезона в «Мет» я пел премьеру оперетты Иоганна Штрауса «Цыганский барон». Я всегда любил опереточную музыку и редко играл в опереттах на сцене вовсе не потому, что считаю эту форму искусства ниже оперы. Просто я думал, что кто-то другой сыграет эти роли лучше меня. Оперетта труднее оперы, там обычно много разговорных диалогов, нужно уметь играть настоящий театр. Спеть графа Данило в «Веселой вдове»— немыслимый труд, и задачу эту может выполнить только тот, в ком уживаются мастер-актер и мастер-певец.

Мое согласие участвовать в «Цыганском бароне» на сцене «Мет» было связано с тем, что в принципе там редко ставят оперетты. По существу, в их репертуаре была только «Летучая мышь», которая всегда исполняется в новогодний вечер. Еще одно прельщало меня. Тенору есть что делать в партии Баринкая, и к тому же она достаточно трудна. Баринкай — молодой, дерзкий барон у цыган, обаятельный, приятный, с тонким чувством юмора, такую роль будешь делать с удовольствием.

Моей партнершей в партии Саффи была швейцарская сопрано Лиза делла Каза. Певица изумительная, к тому же очень хороша собой, но, к сожалению, по характеру она была необычайно холодна. Помню, режиссер Сирил Ричард сказал о ней: «She is beautiful like a mountain in the Alps but who wants to climb her?» («Она прекрасна, как альпийская вершина, но кто захочет покорить ее?»)

Многие рассказывали мне, что делла Каза во время наших дуэтов делала все, чтобы закрыть меня своей прелестной головкой. Может быть, это была швейцарская черта, откуда мне знать. Как бы то ни было, певица она была сильная, особенно интересно интерпретировала Моцарта.

«Цыганский барон» принес всем нам огромный успех. И все же я продолжал отказываться от опереточных ролей. Единственное исключение составило гала-представление в венской «Фольксопер»— я сыграл там принца Су-Чонга в «Стране улыбок» Легара. Эта оперетта по форме приближается к опере, там есть роли, требующие исполнения серьезными певцами.

Где-где, а в Вене оперетта чувствует себя дома. Там ее надо играть по-венски, на особом диалекте, с венским изяществом и остроумием, которого нигде больше вы не найдете. Когда Эрих Кунц исполняет «Цыганского барона», он неподражаем, он так и сыплет собственными остротами, до того смешными, что часто представление приходится останавливать на довольно длительное время, чтобы дать публике отхохотаться. Но только не думайте, что венцы просто резвятся, играя оперетку,— это настоящее искусство.

Но оперетта столько теряет — и в смысле атмосферы, и в смысле стиля,— когда ее ставят за пределами Вены! Большая часть юмора оказывается утраченной уже в переводе. Но остаются мелодии, и в первую очередь именно они расходятся по всему миру. Кого не захватит знаменитое: «Черные очи и золото волос…» Потому я и напел довольно много оперетт на пластинки. Это совсем другое дело — не то что петь и танцевать эти роли на сцене.

…Но почему же так важно петь на сцене «Мет»? В Европе стремятся получить признание в «Ла Скала», следующая ступень — «Мет». И в дальнейшем оказывается, что «Мет» составляет последнюю ступень в карьере певца: если ты там спел и имел успех, это значит — ты завоевал мир. В настоящее время, может быть, для певца и не так жизненно важно с успехом выступить именно в «Мет». Это связано с тем, что нью-йоркский театр уже не может поддерживать тот художественный уровень, какой был там в прошлом. Но «Мет» продолжает быть крупнейшим оперным театром и принадлежит к числу трех-четырех ведущих сцен мира.

Что имеет большое значение, так это еженедельные радиотрансляции из «Мет». Каждую субботу в течение сезона передается целая опера — конечно, не все оперы транслируются, выбирают обычно самые значительные и популярные. Программа начинается в два часа дня, ее очень высоко ценят, передают через океан, слушают и в Канаде, и в некоторых частях Южной Америки. Подсчеты показывают, что в такие субботы у «Мет» около тридцати миллионов слушателей. Потому-то так важно для певца получить приглашение на выступления в операх, которые включены в список радиотрансляций. Имя его сразу становится известным, а это в свою очередь способствует аншлагам на концертах и повышению спроса на пластинки.

Кроме того, многие американские певцы считают, что удача и успех зависят от участия в телевизионных беседах, так называемых «talk shows». Я лично всегда от них отказывался. Единственная передача, в которой я участвовал, была построена так: я исполнил один-единственный номер, а остальное свелось к максимальному обсасыванию подробностей моей личности.

За время карьеры я часто встречал коллег, которые с годами приобретали все более невыносимые привычки. Тогда я говорил себе: смотри внимательно и не будь таким. Я не считаю себя замечательным человеком только из-за того, что я — почитаемый певец. Мне не нужно, чтобы кто бы то ни было отходил в сторону, потому что вхожу я. Чтобы привести пример из повседневной жизни, скажу, как я был и обрадован и испуган одновременно, прилетев в аэропорт Арланда,— парни из авиакомпании распорядились по поводу багажа, и мне не пришлось стоять в очереди. Но я чувствовал затруднение, когда я таким образом был поставлен в более выгодное положение по сравнению с другими пассажирами: мне казалось, что все смотрят косо в мою сторону и честят про себя.

У меня с самого начала не было амбиций, желания, чтобы к моей персоне проявляли особое внимание. Я рано уговорил себя, что надо заниматься своим талантом и — плевать на все остальное. В результате того, что все мои силы уходят на совершенствование данных мне способностей, остальное становится не столь важным. Поэтому мне не приходится вырабатывать такие позы или жесты, которые бы заставляли обращать на себя внимание. Чувствуя ответственность перед своим призванием певца, я застрахован от многих неприятностей, связанных с моей профессией.

Кроме того, у меня за спиной не было семьи, которая бы сдувала с меня пушинки и требовала, чтобы я стал великой звездой. Меня связывает большая дружба с американской сопрано Беверли Силлс, прекрасной певицей и актрисой, с которой одно удовольствие работать вместе. Она рассказывала мне, что еще маленькой девочкой решила во что бы то ни стало стать оперной звездой. Но под «оперной звездой» она понимала тот ореол славы, какой окружает кинозвезд. Когда Силлс поет, она требует, чтобы ее имя было написано на афишах гигантскими буквами, то же самое на стендах перед театром и в программках. Она требует также, чтобы имена других участников писали буквами помельче, чтобы партнеры всегда были приглушены громкими фанфарами в ее адрес. Это случается, даже если коллеги по спектаклю исполняют такие же большие и трудные партии, как она. Поскольку Силлс создает вокруг себя культ звезды, она получает все, что хочет, остальные певцы нужны только для того, чтобы заполнить вокруг нее пустоту.

Такого образа мышления я не понимаю. Но, может быть, это связано с тем, что у меня нет тех невротических качеств, из которых создаются звезды? Мне достаточно быть хорошим артистом, настолько хорошим, чтобы люди, приходящие на мои концерты и спектакли, получали от них удовольствие.

Многие теперь говорят, что я погубил свою карьеру, когда не согласился стать звездой. Несмотря ни на что, именно к звездам по-настоящему благоволит широкая публика. В особенности к большим оперным звездам, которые величественно выходят на сцену, а в салонах очаровывают людей при помощи испытанных приемов.

В первую очередь американские импресарио не одобряли мою нетребовательность, умоляли меня по крайней мере приезжать в театр на лимузине. Но я всегда приходил в оперу пешком.

Стать звездой?.. Нет, это не принесло бы мне никакого внутреннего удовлетворения. Мне хочется, чтобы те, кто пришел слушать меня, испытали соприкосновение с чем-то прекрасным. Поэтому я с удовольствием пою в церквах: там получаешь возможность исполнить внутренне значительные, печальные вещи, которые трогают человеческие сердца. Конечно, в песне живет бог, поэтому можно передать возвышенную радость, если поешь сакральную вещь. Мне кажется, высшие мои достижения связаны как раз с церковным пением.

Все остальное так банально! Почему передо мной должны преклоняться? Я ведь прекрасно знаю, что снобистская премьерная публика приходит не ради меня или музыки, а для того чтобы показать себя. И посмотреть, как другие показывают себя. Поэтому такой публике хочется смотреть на звезду в стиле негритянки Леонтины Прайс, которая блистает в немыслимых прическах и умопомрачительных туалетах. Вот уж настоящая звезда! Чего жаждет, чего с нетерпением ждет публика — так это ее божественного сияния, ее внешнего блеска.

С другой стороны, то, как поет Леонтина Прайс, интересует всех постольку поскольку. Очень жаль, потому что художник она блестящий. Прайс была второй цветной певицей после Мариан Андерсон, приглашенной петь в «Мет». Леонтина поет как ангел, она кажется мне удивительнейшим человеком, я пел с ней в «Дон-Жуане» на сцене «Мет» в 1964 году, где она исполнила партию Донны Анны. Но когда «Мет» в те годы отправился в турне по южным штатам, ее там и не собирались признавать звездой первой величины. Публика принимала Прайс с ледяным равнодушием, ее не приглашали ни на какие приемы, ни один хозяин, ни одна хозяйка не отважились совершить революционный поступок и пригласить к себе в дом цветную певицу из «Мет». Она вынуждена была сидеть в одиночестве в своем гостиничном номере.

Не все оперные звезды столь же пленительны, как Леонтина Прайс. Анна Моффо сначала была очень мила, но потом внутренне переродилась, чтобы лучше соответствовать соболям на плечах. Первая моя встреча с ней состоялась, кажется, в Экс-ан-Провансе в 1956 году, мы пели там вместе в «Дон Жуане». Тогда Моффо была совершенно иной: очень хороша собой, Церлину играла трогательно наивной. Если вы встречали ее где-нибудь в городе, она непременно сидела в каком-нибудь кафе и писала письмо своему жениху — он был телевизионщиком в Италии. Захваченная чувством, она, очевидно, не расставалась с ним в своем воображаемом мире.

Когда я встретил Моффо в «Мет» через несколько лет, она явилась в огромной шляпе, кутаясь в норковый палантин, явно пытаясь изображать Каллас. Она вышла замуж за своего телевизионщика, и я подозреваю, что за этим распадом ее личности стоял именно он. Карьера для Моффо состояла в том, чтобы беспрерывно, бесконечно фотографироваться для всех существующих газет. Если уж ты оперная звезда, значит, репетировать надо в соболях или в норке. И ежесекундно делать широкие жесты, непрестанно повторяя слова: «Hallo, darling», за которыми следуют объятия и поцелуи.

Преображение, происшедшее с Анной Моффо, произвело на меня удручающее впечатление. Но в Америке надо-таки вести себя именно так, чтобы добиться большого успеха. Тайный девиз гласит: «Звезда здесь я, а вы, прочие,— дерьмо». Анна Моффо принадлежит к тем, кому удается проводить этот девиз в жизнь, ее спектакли — это ее спектакли, прочие участники должны принимать ее условия. Но за все надо платить: поверхностность разрушает художественное мастерство и личность. Анна Моффо, высосав до конца своего телевизионщика, вышла замуж за другого, который мог обеспечить ей еще более блестящую карьеру — он главный продюсер огромной граммофонной компании RCA.

Те, кто хочет поддерживать на недосягаемом уровне свой блеск звезды первой величины, должны вкладывать в это много денег. Когда звезда появляется в США, у нее непременно должны быть роскошные апартаменты, элегантные туалеты, шикарные автомобили, от нее должен исходить блеск и шум, вокруг должны виться фотографы и репортеры.

Если у звезды не хватает собственных средств, должны помогать и содействовать другие. Беверли Силлс сама рассказывала, что она как раз изучала шкалу налоговых обложений, когда ей сделал предложение газетный воротила, за которым она теперь замужем. Он был богат, владел крупной газетой в Кливленде, что в свою очередь обеспечивало прямые контакты со всей американской прессой. Беверли Силлс тоже почти каждую неделю появляется на страницах «Таймс мэгэзин» или других крупных журналов, и это необязательно связано с тем, что она хорошо поет.

Многие, может быть, считают, что такая жизнь суперзвезды заканчивается с карьерой. Но это не так. Когда Мария Каллас являлась на премьеру, ее до последнего дня встречали аплодисментами, интерес к ней не ослабевал. Нечто похожее происходит со старой звездой Марией Ерица, австрийской певицей, первой исполнительницей среди прочего партии Турандот. Каждый раз, когда эта восьмидесятилетняя дама прибывает в «Мет», люди начинают ей аплодировать.

Я человек совсем другого рода: мне всегда претило чрезмерное внимание к моей персоне.

Хотя нет, не всякое внимание. В те годы я жил холостяком и не думал о женитьбе, особенно на певице. Я считаю, что брак между двумя певцами не имеет смысла, я в этом убедился на многих примерах. Всегда получается, что один из супругов сильнее и достиг большего успеха; обидно, когда у одного карьера складывается удачней, как бы сильно ни любили люди друг друга вначале. Потом часто случается, что эти супруги видятся все реже, оказывается довольно трудным связать воедино две карьеры так, чтобы выступать обоим в одном месте. В результате такой брак превращается в мучение, и возникают раздоры.

И все же с певицами я встречался. В 1958 году я пел с итальянкой Марчеллой Поббе, и наше знакомство перешло в любовную связь, которая длилась два года. Марчелла была крупной, красивой женщиной с пышными формами. При том что она была итальянка, в ней были нордические черты. Я уже видел ее в парижские времена, оперный театр Неаполя приезжал на гастроли с «Богемой». Она пела Мими с очень известным итальянским тенором Ферруччо Тальявини. Помню, он был на голову ниже Марчеллы, и я заметил, что во всех любовных сценах она старалась как-то уменьшиться, сжаться, чтобы он не производил комического впечатления.

Марчелла Поббе была замужем, в то время развод в Италии был запрещен. Имела ли она определенные брачные планы в отношении меня, я не знаю. Я встречался с ней несколько раз в 1959 году, когда пел в Италии, а она приезжала ко мне на лето в Стокгольм. Но потом Марчелла решила поехать в Америку, и на том наша любовная история весьма мирно закончилась.

В остальном же я избегал итальянок и француженок, потому что они в силу своего воспитания почти всегда стремятся привязать к себе мужчину при помощи брака. Большинство женщин, с которыми я общался, были самостоятельны, с собственной профессией.

Я часто чувствовал себя виноватым из-за безалаберности и безразличия по отношению к женщинам. Но за этим никогда не стояло ничего заученного или умозрительного, просто неблагодарность и глупость.

Мое несчастье состоит в том, что я никогда не могу правильно объяснить тот или иной поступок себе самому, мои знания о себе чрезвычайно скудны.

С годами я не стал ничуть умнее, не приобрел зрелости. Тяжело то, что даже от самых близких я храню в тайне свои сокровенные мысли. Я боюсь выдать самого себя, боюсь, что люди выведают мои слабые места и станут издеваться. Опасаюсь, что обо мне будут плохо думать.


Пожалуй, жизнь скорее аскетическая

Впервые прилетев в США, я почувствовал себя совершенно раздавленным — все вокруг меня имело гигантские размеры.

Было так приятно вернуться домой, в Европу, после долгого сезона в «Мет». В начале моей карьеры сезоны в «Мет» были в самом деле длинные, постепенно я смог ужать их и даже потребовал исключить меня из весенних турне по отдаленным американским штатам.

Вернуться в Европу означало вернуться в мир с нормальными человеческими пропорциями. Европейские города еще не начали тогда той экспансии, которая характерна для них теперь,— они были такие милые, уютные, улыбчивые. Почти везде было чисто, опрятно, в начале шестидесятых годов уличное движение не достигло еще нынешнего безумного уровня.

Но однажды мне был устроен холодный душ.

Летом 1959 года я гастролировал в Зальцбурге, пел в опере Моцарта «Так поступают все женщины», которой дирижировал Карл Бём. Тогда еще не был построен большой фестивальный театр, оперы исполнялись в разных дворцовых парках. Нам отвели огромный сад княжеского или архиепископского замка. Я пел Феррандо, Ирмгард Зеефрид — Фьордилиджи, Криста Людвиг — Дорабеллу.

Итак, мы играли под открытым небом, и после моей большой арии в первом акте вдруг хлынул дождь. Первыми прекратили играть оркестранты — укрывая свои инструменты, они бросились под навес. За ними устремилась публика, укрытие было найдено в зале Карабиньери, где мы потом и продолжили спектакль. Место нашлось не для всех, те, кто вынужден был вернуться восвояси, получили деньги обратно. Но, разумеется, в представлении произошел большой перерыв, так что, когда окончательно опустили занавес, была полночь.

Ливень продолжался. Маленькая речушка Зальцах разлилась и затопила большие участки окружающей местности. Тела мертвых коров и других животных плыли, подхваченные огромными массами воды, казалось, вот-вот весь Зальцбург будет разрушен. Многие люди слегли от разных инфекционных заболеваний.

На последнем представлении в Зальцбурге я пел так себе — не то чтобы простудился, просто неважно себя чувствовал, во мне сидела какая-то пакость. Я поехал на Эдинбургский фестиваль, где мне предстояло спеть герцога в «Риголетто» со стокгольмской Оперой. Но там инфекция взяла свое — расцвела в горле, потому что у меня вообще плохие миндалины.

Певцу никогда нельзя петь, если он чувствует малейшую инфекцию в горле. Но у меня много коллег, которые относятся к пению как к спорту. Как бы ни были они измотаны или больны, им во что бы то ни стало надо выступить в назначенном спектакле. Это сущее безобразие. В результате они просто-напросто рискуют собственной карьерой. В такой ситуации к тому же может случиться несчастье с голосовыми связками. Мой друг Джордж Лондон является поучительным примером того, что может произойти, если человек не обращает внимания на недомогание в горле. Он ухитрился болеть многими болезнями, даже захворал желтухой. Потом стал снова петь, не выздоровев как следует, в результате чего у него оказалась парализована одна голосовая связка. Он обращался ко всем известным врачам-горловикам, но ему никто не смог помочь, он хрипел все сильней и сильней. В результате он должен был смириться с горькой правдой: как певец он кончился.

Джордж Лондон — интеллигентный человек с разнообразными интересами. Он вскоре получил пост директора в Центре искусств имени Кеннеди. Теперь он музыкальный директор в Вашингтоне. Были разговоры, что он получит место шефа в «Мет», но помешали интриги.

У меня никогда не было какого-то особого страха в отношении голоса, потому что я всегда старался вести правильный образ жизни. Если рассмотреть дыхательные органы человека в разрезе, можно увидеть, что от дыхательного горла продолжаются разветвления в легкие, и эти ответвления становятся все тоньше и тоньше по мере вхождения в глубь легкого. Они могут быть инфицированы так, что человеку для этого необязательно быть простуженным. Но если начать при этом петь, то мокрота станет пузыриться и мешать пению, а будешь продолжать — дело может кончиться взрывом кашля.

Иногда, когда ты слишком измотан, взял на себя чересчур много работы, как будто само провидение подстраивает простуду, и приходится укладываться в постель. В моей профессии нельзя нарушить контракт просто потому, что ты устал. Если уж подписал контракт, будь добр, выполняй. Поэтому надо обязательно обратиться к горловику, который сможет констатировать, что ты действительно болен или перенапряжен.

Конечно, может вдруг нахлынуть отвращение ко всему, начинаешь думать, что все занятия безнадежны и скучны. Когда выступления следуют одно за другим, такое настроение воспринимается не как стимул, а как тяжелая ноша. Усугубляют его долгие переезды с места на место. Климат тоже может негативно влиять на самочувствие. И тогда начинаешь злиться на себя за то, что не последовал предостережению, данному одним благожелательным врачом: не петь слишком много.

Но когда начинаешь себя уговаривать, думаешь: а ведь дирижирует такой-то знаменитый дирижер, а ставит такой-то знаменитый режиссер — ясно ведь, что мне надо бы принять участие. Но все же не надо слишком много думать о том, где петь или что петь. Решающим является, как петь.

Однако, если в расписании есть достаточные для отдыха паузы, обеспечивается безопасность, возможность на много лет вперед знать свою нагрузку. И тогда возникают известные условия для совершенно иной подготовки.

В феврале 1962 года я совершал большое концертное турне, был среди других мест в Мюнхене, Гамбурге, Западном Берлине, Дюссельдорфе, Вуппертале, Граце и Вене. Турне было изматывающим, потому что городов много, а время относительно короткое. Но вообще-то было не слишком уж трудно. Я исполнял Бетховена, Моцарта, Чайковского, Гуно и даже Римского-Корсакова и Мясковского. В целом большая программа, но везде одна и та же. К тому же города, в которых я пел, лежали не так уж далеко друг от друга. И еще облегчало турне то, что все время со мной был один и тот же аккомпаниатор, Вернер Зингер. Он был женат на моей преподавательнице пения Паоле Новиковой, я отправился с ним в это турне из Нью-Йорка. Было очень удобно выступать, потому что вся программа была подготовлена с ним же и мы много работали вместе при разучивании моего оперного репертуара. Так что дополнительно репетировать после приезда в новый город было не нужно (в противном случае, если пианисты каждый раз разные, этого не избежать).

Такое турне я не считаю особенно обременительным. Конечно, страдает личная жизнь, турне все равно что деловая поездка: женское общество с собой не захватишь. Болтовня, будто у тенора в каждом городе по девушке,— это чистейшие сплетни, жить так невозможно, если хочешь что-то сделать в своей профессии. Нельзя вести разгульную жизнь и хотеть при этом, чтобы хорошо функционировал певческий аппарат. Певцы, которые серьезно относятся к своей карьере, вовсе не ведут ту богемную жизнь, которую многие так любят им приписывать. Пожалуй, стоит проблема жизни скорее аскетической.

Когда молод, находишься в расцвете сил, надо приучать себя к мысли, что никто не остается вечно молодым. Жизненные силы понемногу уменьшаются, и голос через двадцать пять — тридцать лет постоянной эксплуатации изнашивается, как и все прочее в человеческом теле. Надо переносить это с пониманием, говорить себе, что, даже если не осталось юношеской свежести, все же прибавился жизненный опыт ц накопилось техническое мастерство, которое теперь очень пригодится.

Тенор должен вести себя очень осторожно. Я говорю это, чтобы предостеречь молодых людей, которые находятся в начале своей карьеры. Если стал певцом, нельзя брать и от жизни, и от искусства сколько хочешь. Я знал лирического тенора с самым красивым голосом, который только можно представить себе со всех точек зрения. У него была замечательная окраска, фразировка просто гениальная, вначале он мог исполнить практически все, был сверхмузыкален. Но пел он даже самые трудные вещи, то и дело ссорился со своими друзьями, предостерегавшими его: «Пипо, не надо тебе этого петь, ты испортишь голос!»

«Л а Скала» предложила ему все главные роли, и он-таки их спел. Вначале все шло хорошо благодаря замечательным врожденным качествам его голоса. Но он был типичным обывателем, ленивым по натуре, со склонностью пожить в свое удовольствие. Очень скоро выяснилось, что верхний регистр у него не в порядке, потому что он не мог себя заставить как следует работать. Правда, красота голоса сохранялась еще долгое время.

Погубила его блистательную карьеру страсть игрока. Жизнь в игорном доме в сочетании с чрезмерной любовью к женщинам оказалась слишком бурной. Ночь напролет перед спектаклем он мог провести в прокуренном казино. В тридцать лет он вел такую жизнь, подписывая контракты с крупнейшими оперными театрами,— и вот внезапно оказался не в состоянии вытянуть больше половины спектаклей. Наш герой все равно получал полный гонорар — таковы условия. Но в результате публика, страшно разочарованная, кричала и выла. Скандал следовал за скандалом. В сорокалетнем возрасте он почти кончился как певец. От той уймы денег, которую он заработал, ничего не осталось, теперь это бедный человек, постоянно нуждающийся, потерявший надежду выбраться из материальных проблем.

В июне 1962 года я был в Вене на гастролях, должен был петь Тамино в моцартовской «Волшебной флейте» в театре «Ан-дер-Вин», спектакль давали после капитального возобновления. Дирижировал Герберт фон Ка-раян. Это было в рамках Венского фестиваля, на который приехала даже датская королевская чета. Король Фредерик был большим любителем музыки, даже сам дирижировал. И говорят, хорошо.

Король Фредерик и королева Ингрид заранее заявили, что хотят посетить гала-представление «Кавалера роз» в венской Опере, притом желательно, чтобы дирижировал Караян. Караян находился на посту главного дирижера венской Оперы с 1956 года, однако для царственных особ дирижировать отказался. Хотя в тот вечер он не был занят в театре «Ан-дер-Вин», он сказал, что занят какими-то своими делами. Ситуация была сложной, руководство Оперы использовало все свои ресурсы для того, чтобы уговорить Караяна. Он отказывался до последнего. Но в конце концов уступил и встал за пульт, чтобы датская королевская чета получила заказанного караяновского «Кавалера роз».

После спектакля Караян и солисты, в числе которых был я, были приглашены в небольшую комнату в театре, и там каждый получил по даннеброгу от короля. Мне Фредерик запомнился как человек восхитительно скромный и естественный, и он, и королева оставили самое приятное впечатление.

Караян и его отношения с венской Оперой — это, разумеется, бурная глава в музыкальной истории Вены. Будучи гением, он неизбежно оказывался в центре интриг. В годы директорства он хорошо поиграл в диктатора. Эта пора длилась до 1964 года, когда он после разрыва покинул свой пост.

Недовольство среди певцов постоянно росло во времена, когда Караян был главным дирижером. Его винили в том, будто он приглашает слишком много итальянских певцов. Но я думаю, тут он был прав. Австрийцы не умеют петь итальянские оперы как следует. Этого они сами понять не хотят, в результате чувствуют себя уязвленными, не могут скрыть зависти.

Караян пригласил к тому же итальянского суфлера, suggeritore, и тут уж вышли из себя австрийские суфлеры. Население Вены сразу разделилось на два лагеря. Венцы жутко гордятся своим оперным театром, и, если что-то случается за кулисами, все пекари, все мясники начинают болтать в лавках о том, что произошло. Зачастую они ведут бесконечные разговоры об Опере, не зная толком предмета. Так было и с итальянским суфлером Караяна. Часть города говорила: «Ну и пусть у Караяна будет этот suggeritore!» А другие отвечали: «А на кой черт ему сдался этот suggeritore?» Все прочли это красивое итальянское слово в газетах, но не имели ни малейшего представления о том, что оно означает. И вот инцидент обсуждался с неимоверной страстью, потому что оперный театр, музыка и ее исполнители значат бесконечно много для населения этого города.

Нам, шведам, трудно это понять, потому что у нас народу в целом нет никакого дела до того, что происходит в стокгольмской Опере. Зато шведы гораздо больше интересуются тем, как ведет себя в частной жизни Лилл-Бабс. Так вот, любопытство шведов в отношении Лилл-Бабс и спортивных идолов сравнимо с любовью австрийцев к своим музыкальным идолам.

В Вене о музыке можно говорить с кем угодно: девушка за прилавком в магазине или шофер такси будут болтать с вами о своих любимцах в оперном театре. В Америке и Англии существует аналогичная мания в отношении поп-музыки, но вряд ли ее можно сравнить с почти болезненной гордостью венцев своей Оперой. В результате этого Вена по сей день остается цитаделью классической музыки.

Караян, стало быть, имел все причины стягивать к себе лучшие силы и быть неслыханно требовательным. Но это стоило денег, руководство стремилось тормозить их разбазаривание, это породило напряженность. Караян рассуждал: «Если они хотят, чтобы я оставался главным дирижером, пусть предоставят мне возможности для поддержания венской Оперы на том художественном уровне, который кажется мне необходимым, а уж стоить это будет столько, сколько стоит».

Но с этим не соглашались. Плелись интриги, пустили в ход клевету против Караяна, который, естественно, был и оскорблен, и разозлен. Он решил больше никогда не возвращаться в Вену в качестве дирижера. Это обещание он сдержал и не появлялся фактически до 1976 года, когда после периода художественного упадка венская Опера наконец получила компетентного шефа в лице д-ра Эгона Зеефельнера, который до того был шефом западноберлинской Оперы. Зеефельнер добился возвращения не только Караяна в качестве дирижера, но и целого ряда певцов, которые отвернулись от Оперы в годы упадка.

Но Караян все равно три раза в год бывал в Австрии — во время пасхального фестиваля, концертов на троицу и летних гастролей в Зальцбурге. Развитие туризма в Зальцбурге во многом связано с притягательной силой Караяна: тысячи и тысячи людей приезжают со всего мира, чтобы услышать и увидеть, как он дирижирует. Большинство туристов вовсе не являются в первую голову меломанами — для них не играет большой роли, чем дирижирует Караян, они восхищаются им как лучшим дирижером мира.

«Волшебную флейту» в Вене с Караяном я пел не впервые. Прежде мне довелось исполнять эту партию в парижской Опере в 1954 году в постановке Мориса Лемана — то был кошмарный спектакль. Потом я пел Тамино в «Метрополитен» в старой неказистой постановке, но в театре «Ан-дер-Вин» я наконец участвовал в представлении, которое было истинно художественным. Режиссером был шеф мюнхенской Оперы Рудольф Хартман, спектакль был в подлинном смысле слова сказочным.

«Волшебная флейта»— сказка, и решать ее надо просто, бесхитростно. Некоторые режиссеры переносили действие в Египет, создавали некий вариант «Аиды», другие устраивали неимоверную пышность, и, что бы они при этом ни придумывали, спектакль оставался бездарным, а бездарность с Моцартом не вяжется. Я сам был занят во множестве постановок «Волшебной флейты» и видел много спектаклей. Только Рудольф Хартман и Ингмар Бергман решили проблему по существу.

Когда Ингмар Бергман в своем телевизионном варианте заставляет камеру во время увертюры кружиться среди слушателей от одного лица к другому и возвращается к лицу девочки со сверкающими глазами, он хочет этим сказать, что «Волшебная флейта» столь проста, что правильно воспринять ее можно только в том случае, если перед Моцартом мы останемся детьми, невинными и простодушными детьми.

Добро и зло касается нас всех. Испытания, которым подвергаются Тамино и Папагено, хорошо известны. У кого-то из нас есть возвышенные идеалы, и мы справляемся, подобно Тамино, со сложными обстоятельствами; другие не ставят себе таких высоких целей, потому что больше походят на Папагено. Тем самым вовсе не обусловливается, что любовь Тамино к Памине в чем-то значительнее, чем любовь Папагено к своей возлюбленной.

В театре «Ан-дер-Вин» у нас был удивительный Папагено — Эрих Кунц, даже сам Эмануэль Шиканедер на премьере не мог быть лучше. Памину играла великолепное сопрано Вильма Липп, в спектакле царил настоящий венский дух.

Зато ничего подобного нельзя сказать о новой постановке «Волшебной флейты» в «Мет», премьера которой состоялась 19 февраля 1967 года. Дирижировал Йозеф Крипс, который в то время был музыкальным руководителем Сан-Францисского симфонического оркестра, режиссер — Гюнтер Реннерт, декорации и костюмы были заказаны Марку Шагалу.

Я был совершенно неудовлетворен костюмами, сделанными великим художником. Для меня он придумал странный белый наряд, так что я выглядел как американский борец «Gorgeous George», которого часто показывают поздним вечером по американскому телевидению. Это здоровенный толстый детина в какой-то широкой раззолоченной рубахе. Постановщик, увидев меня, разразился оглушительным хохотом, все кругом покатывались, и мне было нестерпимо стыдно.

На репетициях в костюмах я ужасно мучился, был подавлен. Я помню, как ко мне в уборную пришел Бинг и спросил, что происходит. «Ах, дорогой директор Бинг, здесь ведь от меня требуется, чтобы я изображал на сцене сказочного принца. Принца, прямо в первом акте падающего в обморок от вида этого идиотского дракона, которого потом убивают три дамочки с малюсенькими дурацкими копьями. Это же ужасно — показывать таких героев в Америке, где еще бытуют детские представления о том, что герои должны совершать подвиги и выглядеть мужественно».

Я сказал это Бингу и добавил: «Если мне при всем том обязательно выступать в этом смехотворном костюме, я все пошлю к черту, уеду домой и успокоюсь».

Мой взрыв оказал какое-то действие, костюм переделали, по крайней мере верхняя часть его стала приличной. Но представление в целом было просто идиотское. Шагал представлял себе дело так, что мы со своими костюмами должны были как бы встраиваться в декорации, чтобы вся опера стала единым огромным холстом Шагала. Вместо этого получилась единая огромная мазня. Но, разумеется, в зрительном зале нашлась часть снобистской публики, которая заорала после поднятия занавеса: «О Шагал, Шагал!»

Потом солисты получили на память эскизы своих костюмов, подписанные Шагалом, но я был в такой ярости, что не хотел забирать мой. Свой проклятый эскиз мэтр может оставить себе.

Собственно, ведь принц Тамино ни в коей мере не самая выигрышная роль в «Волшебной флейте», гораздо эффектнее партии Царицы Ночи и Папагено. Возникает такое чувство, будто Моцарт хотел сделать гадость тенору. У Тамино почти все самые красивые места в начале: например, замечательная ария, когда он держит в руках портрет Памины,— эта ария проходит всегда почти бесследно. Конец партии у Тамино очень жалкий, петь ему приходится, прямо скажем, немного, когда он рука об руку с Паминой проходит сквозь огонь и воду.

Но есть и другие оперы, в которых лучшие теноровые арии стоят вначале. Так часто бывает у Верди — он это делал, потому что хотел сбить спесь с теноров. В «Аиде» знаменитая ария Радамеса «Celeste Aida» поется в самом начале. Поэтому при выходе из театра публика почти не помнит это место, хотя партия немыслимо трудная и требует много сил. Трудность ведь заключается не только в том, что певец должен быть в неслыханно хорошей форме, чтобы справиться с арией, но и в том, что у него нет шанса, как во многих других операх, распеться во время спектакля.

Никак нельзя распеться и в партии Певца в «Кавалере роз». Певец поет сразу после выхода на сцену, к тому же партия немыслимо трудна певчески. Легенда гласит, что Рихарда Штрауса раздражали итальянские тенора, которые всегда долго тянули ноту в конце и при этом очень драли глотку на высоких звуках. Говорят, Штраус сказал: «Вот напишу-ка я арию, чтобы тенора боролись с высокими нотами, стоящими подряд». И написал-таки арию именно так. Но для меня она, слава богу, никогда не представляла никакой трудности, я всегда мог выйти решительным шагом на сцену и выстрелить эту арию без единой погрешности.

Но, бывает, в опере есть теноровая партия, построенная так, что позволяет затмить все прочие роли. Я имею в виду такую партию, которая сама по себе красива и выигрышна, в ней есть длинные арии с множеством высоких нот. В «Любовном напитке» Доницетти тенор неизбежно имеет громадный успех, если у него красивый голос. В конце есть знаменитая длинная ария, с которой редко бывают неудачи, если голос мало-мальски находится под контролем. Это та ария, которую вспоминает публика, покидая театр.

Деревенский юноша Неморино в «Любовном напитке»— роль комическая, каковых я вообще-то избегаю, хотя дебютировал в комической партии в «Почтальоне из Лонжюмо». Но «Любовный напиток» в «Мет» в ноябре 1965 года, вероятно, останется навсегда моим самым большим успехом в театре: опера держалась в репертуаре с неослабевающим успехом три сезона. Постановка Натаниэла Меррила была красочной, наивной, очаровательной, ничего кричащего или безвкусного в ней не было и в помине.

Неморино настолько далек от меня по складу характера, насколько это вообще можно себе представить. Я должен был полностью исчезнуть как личность и превратиться в болтливого деревенского паренька. Он любит Адину — ее пела Мирелла Френи, которая была просто восхитительна. И остальные роли исполнялись прекрасно, а ведь в комической опере важно, чтобы все было точно и сценически, и музыкально. Смешное никогда не надо делать расхлябанно и небрежно, поставить веселую комическую оперу как следует неимоверно трудно, но зато уж, если получается, успех приходит огромный.

Замечательна романтическая теноровая партия в опере Массне «Вертер». Пуччини — вот еще один композитор, который был справедлив в отношении разных голосов. «Тоска»— опера, выигрышная для тенора, хотя Каварадосси и неинтересен с психологической точки зрения. Вот Скарпиа, тот играет практически во всех регистрах человеческой психологии, он и неблагодарен и добр, дьявольски хитер и ревнив. Он таков, каковы люди вообще.


Когда приближается осень

Моя мать Ольга всегда говорила: «Я знала, что с пением у тебя все пойдет на лад, Николай». Но родители не предполагали, что успех мой будет столь огромным и сразу на дебюте, и позже. Моя карьера, безусловно, была полным сюрпризом для отца и матери.

Радость омрачалась тем, что я так быстро уехал из Швеции и подолгу жил вдали от них. Задним числом я рад тому, что не принадлежал к тем юношам, которые рано хотят покинуть родительский дом. Я жил при родителях, пока мне не исполнилось двадцать шесть лет, и даже после развода с Надей все время тянулся к родному дому, когда приезжал на гастроли в Стокгольм. Своей «норы» у меня не было до 1969 года. Тогда я снял наконец квартиру на Эстермальме.

Я бывал растроган всякий раз, прилетая домой на самолете. Когда я в первый раз уезжал из Швеции, все самолеты приземлялись в аэропорте Бромма. Я переселил родителей в большую квартиру на седьмом этаже в высотном доме на набережной Хассельбю, и, когда самолет снижался, мне было видно, что они стоят на балконе и машут мне рукой. И потом всегда бывали объятия и обоюдная радость.

Родители тосковали по мне и выражали это и устно, и в письмах, и, разумеется, они ужасно радовались, когда я возвращался из-за границы. Я регулярно посылал домой рецензии и вырезки из газет, чтобы родители могли следить за моей артистической карьерой.

Что-то трогательное было в том, как мой отец любил сидеть у радиоприемника и искать зарубежные станции, которые передавали классическую музыку. Часто ему удавалось услышать мои записи, и он рассказывал, что чувствовал себя тогда счастливым и гордым. Ни мать, ни отец никогда не пропускали моих выступлений в записи на шведском радио.

По мере того как я стал зарабатывать деньги, я, совершенно естественно, стал помогать им материально. Они уже стали старые, не могли обеспечивать себя сами. Потому я и помогал им фактически с того дня, как сразу после гимназии поступил на службу в банк.

Когда стали поступать деньги от моих заграничных ангажементов, я смог посылать родителям регулярное содержание, чтобы они ни в чем не нуждались, могли позволить себе приятные траты. Я приобрел для них и дачку в Салтарэ, по ту сторону Ваксхольма. Мы купили небольшой домик, отремонтировали его, старались с удовольствием проводить там по нескольку недель, когда я был свободен.

Я написал «старались»— в шестидесятые годы летние месяцы были в основном холодными и дождливыми. Это повторялось из года в год. Я был занят и много работал, согласно заграничным ангажементам, в июне, когда погода стояла самая лучезарная. Я только мечтал о том, что работа наконец кончится, я вернусь домой на шхеры и буду наслаждаться шведским летом. Пришел день, когда я сел на самолет до Стокгольма. Едва я открыл глаза в первое утро отдыха, начался дождь, и продолжался он до того дня, когда мне надо было уезжать.

Изредка, когда в летние недели выдавалась хорошая погода, я с наслаждением занимался парусным спортом с моим лучшим стокгольмским другом архитектором Фредриком Хольмквистом. У него очень красивая лодка, мы любили вставать на якорь в каком-нибудь тихом месте, купаться, есть и загорать.

Но большей частью словно проклятие тяготело над моим отпуском. Я сидел как запертый в крошечной дачке и размышлял над бегом дней — скоро все это должно было оборваться, подступало время ехать в Америку и начинать новый сезон в «Мет».

Когда приближается осень, меня всегда охватывает невыносимый страх. Да, осенние дни часто бывают так хороши, когда воздух прозрачен, но все же чувствуешь, что все вокруг умирает. Из времен года больше всего люблю весну, когда тает снег на ярком солнце и пробиваются первые цветы. День ото дня зеленее становится трава, я так радуюсь каждому ручейку талой воды, они журчат повсюду. В это время я возрождаюсь для жизни, все так легко и полно надежды.

Дома на меня хорошо действовали попечение и заботы матери. Но от чрезмерной опеки родителей я и раньше страдал. Это началось в отрочестве: мать и отец совершенно не понимали, что их единственное чадо нуждается в самостоятельности, что оно должно делать что-то такое, о чем не обязательно рассказывать им. Они совершенно не чувствовали, что их преувеличенная любовь и тревога приносили мне мучения. Мои товарищи по школе могли, наоборот, принадлежать себе — им не надо было каждый час звонить домой и докладывать, что с ними происходит.

Разумеется, с годами я понял, что родители делали это из лучших побуждений, что они очень тосковали, когда я был за границей. Я был их единственным достоянием, их мысли и чувства постоянно, без передышки сосредоточивались на моей персоне. Но, бывая очень занятым, я мог подолгу не давать о себе знать. Тогда родители бывали неслыханно оскорблены: «Мог бы по крайней мере послать открытку, на это времени много не надо».

Чрезмерная опека была особенно явной, когда я возвращался домой и уходил куда-нибудь по собственному усмотрению. Если я приходил поздно, на следующий день мне давали понять, что я причинил беспокойство. Это несмотря на то, что мой возраст приближался к сорока, я уже был взрослый, сильный мужчина, способный постоять за себя. Особенно удивительно, что больше волновался отец, хотя в другое время он прямо-таки излучал патриархальное спокойствие. Он беспокоился, когда я уходил со своим другом Фредриком. Отчасти это было связано с тем, что он сам был певцом и знал, насколько важно в этой профессии не утомляться физически, отчасти потому, что боялся, что я встречу женщин, которые возьмут надо мною власть. Мой несчастливый русско-французский брак, вероятно, не выходил у него из головы, он внушил себе, что я непременно совершу еще одну ошибку.

Тот факт, что я был не их собственным ребенком, а приемным сыном, делал ситуацию еще более щекотливой. Они брали на себя попечение обо мне и чувствовали, может быть, даже большую ответственность за меня, чем если бы я был их родным чадом. То, что я стал взрослым, они, казалось, не хотели взять в толк. В их глазах я оставался беспомощным дитятей, которое не может защитить себя от мирового зла. К естественным родительским чувствам примешивалось соображение, что я с самого начала был брошен и мог бы оказаться в детском доме, если бы они не взяли меня к себе.

Я, конечно, взрывался и изливал на родителей потоки разнообразных по крепости слов. Таких, которые я и во сне бы не сказал ни одному другому человеку. Раздражение ведь всегда выливается на того, кто ближе, кто, так сказать, попадает под руку. В моем случае именно мать Ольга получала от меня самые сильные и преувеличенные словоизвержения. К счастью, все это быстро проходило и через некоторое время сходило на нет. Мои родители полагали, что у них нет иной возможности показать мне свою любовь, как посредством чрезмерной заботы.

В 1960 году семью внезапно постигло несчастье — у отца обнаружили рак легких. Он прошел через тяжелую операцию, но после нее фактически поправился. Всю жизнь он очень много курил, потому что часто пребывал в нервном напряжении, но курение только усугубляло нервозность — это ведь порочный круг. Я думаю, именно курение было причиной рака.

Один мой добрый знакомый, агент по продаже земельных участков, предложил мне купить немного земли и построить загородный дом. «Хорошая идея,— подумал я,— родители могли бы побольше бывать на свежем воздухе и в то же время ухаживать за небольшим садом». Мы поездили по окрестностям, осмотрели несколько участков и остановились на Дан-дериде.

Два года отец был полон жизни, но весной 1963 года снова заболел. На сей раз рак добрался до печени. Однажды, во время заграничного турне, я был встревожен телефонным звонком профессора Кларенса Крэфурда: он сообщил мне о данных рентгеновского обследования. Что я мог сделать для отца? Профессор предупредил, что финал не за горами: в лучшем случае можно рассчитывать на один-два года.

Я был тяжело опечален, возвращаясь домой в начале лета. В Каструпе я купил вечернюю газету, и вдруг мне бросилась в глаза моя собственная фамилия, набранная жирным шрифтом. Основанием для этого сообщения послужило то, что я требовал дополнительного вознаграждения за выступление в День шведского флага, потому что вся церемония должна была транслироваться по телевидению. Мой шведский агент Миа Адольфи, посоветовавшись со мной, стала добиваться такого соглашения. За границей принято платить дополнительный гонорар за трансляцию по телевидению. Госпожа Адольфи потребовала пять тысяч крон, но шведское радио ответило отказом. Проблему решили вот каким способом: на восемь минут, во время моего пения, трансляцию прекращали, и в это время Вилли Петере должен был прочесть несколько стихотворений Пера Лагерквиста. Потому и заголовки были набраны жирным шрифтом.

В газеты продолжали приходить письма по этому поводу уже после того, как я спел при отключенной трансляции. Некоторые читатели были на моей стороне, некоторые против. Приходили и злобные письма: дескать, я еще должен сказать спасибо, что мне вообще разрешают оставаться в Швеции при моем русском происхождении. Когда газеты попросили меня высказать свое мнение, я продолжал настаивать на прежней точке зрения: почему это я должен заниматься благотворительностью в пользу шведского радио? Я все же пел бесплатно в День шведского флага, должностные лица устроили позже праздник в Новом зале Скансена.

За лето наш дом был готов, и родители поселились в нем. Но отец к тому времени был так тяжело болен, что по-настоящему не мог вопреки моим надеждам получать удовольствие от дачи. Он лежал в кресле под деревом в саду, и я видел, как с каждым днем он теряет силы. Может быть, утешением все же было то, что до самого конца он мог оставаться дома.

Осенью 1963 года я был вынужден вернуться на сезон в «Мет» и на второе турне по Америке. Прощание с отцом разрывало мне сердце. В глубине души я знал, что больше мы. никогда не увидимся. Уже когда я уехал, диетическое питание ему пришлось заменить на смеси для грудных детей, но его желудок не удерживал и этого.

Из сообщений матери я узнавал, что отцу с каждым днем становится все хуже и хуже. Да, был он мощным, могучим детиной, а теперь от него остались кожа да кости. В отчаянье я пытался найти любые средства, которые бы отсрочили смерть. Мне посчастливилось отыскать какой-то гормональный препарат, я послал его лечащему врачу отца. На фоне такого лечения отец периодически чувствовал себя лучше, стал садиться в кровати и понемногу разбирать свою коллекцию марок.

Во время болезни отец проявлял на удивление безудержный оптимизм, был убежден, что выздоровеет. Во всяком случае, делал вид, что верит в это.

Но той же осенью я как-то получил письмо от него — он писал, что жить ему осталось недолго, что силы покидают его. В письме он дал мне один хороший совет и попросил над ним подумать. Отец считал, что надо бы мне подыскать себе хорошую жену, которая стала бы заботиться обо мне, лучше, чтобы она была того же вероисповедания, что и я.

В октябре мне позвонили и сказали, что состояние здоровья отца резко ухудшилось. Я вылетел первым же самолетом в Стокгольм. Но опоздал. За несколько часов до моего приезда он умер дома. Смерть наступила тихо и спокойно.


«Как вам не стыдно приходить в таком виде в наш погребок?..»

Я привык повторять, что Мюнхен — моя вторая родина; на то есть много причин. Через год после дебюта в стокгольмской Опере, в марте 1953 года, я был в Мюнхене, участвовал в концертном исполнении «Триумфа Афродиты». Только что я спел эту вещь в миланской «Ла Скала». Автор оперы, композитор Карл Орф, лично пришел на мой концерт, дирижировал Ойген Йохум.

Оперный театр Мюнхена был во время войны разрушен еще сильнее, чем венская Опера. Сохранились части фасада, но все остальное представляло собой огромную руину. На месте зрительного зала росли кусты и деревца. Разрушенный город был еще далеко не отстроен после военных повреждений, но свой изящный зал «Геркулес» мюнхенцы содержали в образцовом порядке, там и состоялся мой концерт.

Вернувшись в Мюнхен в 1962 году, я обнаружил, что восстановлен и замок Хофбург, и старый город вокруг Оперы. Архитекторы действовали по-настоящему осторожно: многие дома были построены в XVI веке, но снова выглядели точно так, как в былые времена. Это, конечно, стоило огромных денег, но Мюнхен всегда был богатым городом благодаря пиву. Из пивоварен в городскую казну ежегодно стекались миллиарды.

Загрузка...