Солнце заглядывает в окно. Коврик света ложится на пол. Клубятся пылинки.
Я сижу у стола и пишу. Потом подымаю голову и оглядываюсь… Все новое вокруг, новое, милое… Так вот это и есть его убежище… Здесь он и живет.
Странно как все, непривычно, щекотно… Платье шуршит, палец чернилами замарала, муха пролетела… Куда она? А этот вчерашний корреспондент — почему он так уверен был, что я буду писать? Славный он, по-моему, только очень встрепанный весь… А небо-то, небо какое ясное, в Ленинграде редко такое и увидишь.
Люди спешат, бегут по улице и не взглянут друг на друга. А ведь каждый с собой целый мир несет. Пусть бы рассказал — очень бы интересно было… Может и прав корреспондент… Ух, какая стрекоза! И прямо на стол. Вот глупая! Улетай-ка, улетай подобру-поздорову. Улетела… Мысли как-то рассеялись, зыблются. И я точно лодка на зыби… Покачиваюсь, плыву, а куда пристану — еще не знаю…
Помню я себя очень рано, лет с шести, и вполне отчетливо. Повидимому, я была девчонкой непоседливой и егозливой, но в общем ничем особым не отличалась. Талантов за мной никаких не числилось, и никаких выдающихся событий до девяти лет в моей жизни не было.
На десятом году разразилась маленькая буря. Сейчас я не прочь, пожалуй, посмеяться над тогдашними своими волнениями, но в то время мне было не до смеха.
Мир ребенка гораздо просторней, глубже, сложней, чем мы это себе представляем. Сам ребенок, понятно, об этом не думает — у него нет еще этакой объективности, что ли, по отношению к себе, а став взрослым и нажив эту объективность, он невозвратно теряет ощущение пережитого, и в воспоминаниях его сохраняется по большей части то, что позже подсказано матерью или какой-нибудь двоюродной теткой, его воспитывавшей.
Мне подсказывать, по счастью, было некому, и у меня свежи не только факты, но самые ощущения, самые чувства, которые тоже имеют свою память.
Ему было десять лет. Звали его Веня, и он учился в одном со мной классе. У него были темные кудри, и он казался мне красивей всех на свете. Я была русоволоса и ненавидела свои прямые космы. Мне хотелось, чтобы у меня были такие же волосы, как у него, — блестящие, темные, вьющиеся.
Я была очень к нему привязана, но старалась ни за что не показать этого. Когда мы выходили из школы, я всегда подстерегала его. Мы вместе шли домой, так как жили на одной улице. Я смеялась над ним и придумала ему обидное прозвище — «Веник». Я подпрыгивала на одной ноге и высовывала язык.
— Веник, веник! — кричала я. — Веник, подмети пол.
Мне было приятно итти с ним рядом, и я доводила его до слез.
Он был страшный чистюля. Его тетрадки всегда были аккуратно сложены и обернуты белой бумагой. Однажды во время перемены я пробралась в класс и раскидала все его тетрадки.
Я прокрадывалась в шинельную и прятала его галоши. Он искал их долго, и я не говорила, где они. Случилось как-то, что сторожиха только на другой день нашла их в печке.
В другой раз я тайком отпорола от его нового пальто все пуговицы. А вечером прочистила в снегу у его крыльца красивую ровную дорожку, обсадила ее елочками и, пока работала, все думала, как он пойдет по этой красивой снежной дорожке.
Все это доставляло мне немало волнений, но в то же время в этом напряжении чувств не было ничего болезненного. В общем, я всегда, и в то время тоже, оставалась девочкой хоть и непоседливой, но довольно доброй и услужливой. В злых моих выходках не было злой моей воли. Просто во мне проснулось что-то, что действовало помимо меня, и я не знала, как этому противиться.
Через год Веня ушел из нашей школы, уехал в другой город, и я как-то сразу забыла его.
Мы жили очень бедно. Отец работал наборщиком в типографии, и на семью в восемь душ заработка его нехватало. Мать прирабатывала, сколько могла, стиркой. До ребят руки не доходили. Росли мы вольно, как репей на пустыре. Мальчишки целыми днями пропадали на речке или носились по соседним дворам, а я и сестры толклись по большей части возле дома, возясь с куклами. Это были жалкие тряпичные матрешки, но нам они были дороги теми нежными заботами, которых требовали и которые делали нас маленькими матерьми. Мы по десять раз на дню кормили их, поили, переодевали, водили гулять, а вечером, сидя у их постелек, пели тоненькими голосами:
У кота-воркота
Была мачеха лиха.
Она била его,
Приговаривала:
«Не ходи ты, котик,
По чужим дворам.
Не качай ты, котик,
Чужих деточек.
Приди, котик, ночевать,
Мою Мусеньку качать».
Мальчишки, конечно, презирали нас. Десятилетний Горька смотрел на нас так, как будто стоял на вершине египетской пирамиды, а мы копошились где-то там далеко внизу. Карманы его были набиты гайками, бабками, бляхами, винтиками, камнями. Он бегал по двору, размахивая гладко оструганной палкой и крича петушиным голоском. Весь он — вихрастый, юркий, задиристый — напоминал молодого петушка… А как презрительно умел он произносить: «дев-чон-ки». При этом он оттопыривал верхнюю губу и очень ловко сплевывал сквозь зубы.
Мы делали постные лица и тоже пытались презирать. Но у нас явно ничего не выходило. Я завидовала буйной независимости брата и тайком пыталась подражать ему. Помню, как однажды я целое утро плевалась, пытаясь научиться так же ловко сплевывать сквозь зубы, как Горька. Однако из этих упражнений ровно ничего не получилось. Я заплевала все платье и решила, что девчонки действительно самые несчастные существа на свете.
Однажды Горька разорил наш кукольный дом. Он был, конечно, не очень-то шикарен, наш дом. Мы просто отгородили в углу двора местечко аршина два в поперечнике, приладили вместо крыши три широких доски на подпорках — и это был наш дом.
Он был чисто выметен. Вокруг, из воткнутых в землю прутиков, мы сделали палисад. Внутри, на кроватках, сделанных из коробок и лучин, спали наши куклы. Когда они просыпались, мы усаживали их вокруг плоской опиленной чурбашки — это был стол. У самого забора стояла другая чурбашка — это была плита. Мы готовили на ней обед нашим детям.
И вот дом был разорен. С вечера он был оставлен нами в полном порядке, а утром мы нашли его разрушенным до основания. Крыша была опрокинута, чурбашки раскиданы, палисадник растоптан. Наши куклы валялись на земле между опрокинутыми кроватями, грязные, истерзанные, полураздетые. Одна из них лежала среди развалин совсем голенькая, с перебитой ножкой. Ее неподвижные глазки смотрели застыло в небо. Это было ужасно… Мы ревели — я и мои сестренки — и, плача, собирали раскиданные по двору вещи. Мальчишки сидели на заборе и улюлюкали. Горька — удалец и разоритель — был героем дня.
И вдруг произошла неожиданная сцена. Моя старшая сестренка Надя, всегда верховодившая среди девчонок, подбежала к забору и, с ревом ухватившись за Горькину ногу, изо всех сил дернула ее вниз. Горька, не ожидавший такого стремительного нападения, потерял равновесие и кубарем свалился в призаборную крапиву. Тогда мы все, как по команде, набросились на него и принялись бить. Горька завопил. Мальчишки посыпались с забора, как воробьи, и кинулись на защиту вожака. Мы вцепились в них — и началось побоище.
До сих пор мальчишки никогда не дрались с нами. Они дергали нас за косы, давали на бегу подножки, иногда мимоходом отпускали легкого подзатыльника, но до настоящей драки с девчонками они не снисходили. Мы же просто боялись мальчишек, и, когда они задирали нас, мы убегали и издали показывали им языки.
Но теперь было не то. Мы защищали наши очаги, и все страхи забылись. Драка была отчаянная. Мальчишки работали кулаками и норовили схватиться один-на-один. Мы царапались и кусались и наваливались на кого-нибудь одного целой кучей.
Помню, я все время держала в правой руке поднятую с земли куклу. Она мешала мне драться, но я не выпускала ее, — она придавала мне силы. Меня могли убить, но заставить отступить меня было невозможно. Товарки мои были в таком же состоянии, и мы одержали верх. Мальчишки с позором отступили, и поле битвы осталось за нами.
Мы стояли у своего дома и кричали им вслед. Волосы наши были растрепаны, руки, ноги и лица горели от укусов крапивы и ссадин, но мы торжествовали.
Потом, немного успокоившись, мы принялись снова устраивать наш дом.
К вечеру все было на своем месте. Куклы сидели вокруг своей чурбашки и ужинали. И мы прислуживали им с особой нежностью.
Вечером того же дня, когда мы легли уже спать, меньшой мой братец Сашка подполз ко мне (все мы спали на полу, подстелив какое придется тряпье) и тихонько толкнул в спину. Я обернулась и спросила довольно недружелюбно:
— Ну, что тебе?
— Вот что, я не нарочно твой дом разорял, ей-богу, — зашептал Сашка, озабоченно почесывая переносицу, — это Горька все. А я только пнул разик чурку, и то не взаболь, а шутя.
Тусклый свет желтой лампадки нежно золотил Сашкины щеки. Сашка был ужасно хорошенький, и рожица у него была смущенная. В сущности говоря, я всегда его любила больше других своих братьев и сестер. Он снова принялся божиться, что не нарочно разорял мой дом. Я была тронута. Мы заснули обнявшись.
С тех пор Сашка часто играл с нами, и мальчишки прозвали его «девчонкиным пастухом». Сашка мужественно сносил обиду и не переставал водиться с нами. Я думаю, что тогда и было положено начало нашей нерушимой дружбы с братом. И когда теперь изредка появляется в моей квартире штурман дальнего плавания Александр Степанович Светлов, он знает, что все, что я имею, — к его услугам. И пусть я едва достаю ему до плеча, для меня он все тот же маленький Сашка, требующий забот и попечений.
Я поправляю ему галстук и говорю озабоченно:
— Когда ты, наконец, купишь новую рубашку? Что только жена смотрит, не понимаю!
Мы жили на окраине вблизи железной дороги. Неподалеку от нашего дома был высокий деревянный мост, перекинутый для пешеходов над железнодорожным полотном. Он соединял две улицы, а между улицами под мостом бежали рельсы.
Я была страшная трусиха и через мост никогда не ходила. Если надо было иногда купить что-нибудь в одной из лавок Замостья, то я всеми правдами и неправдами отлынивала и хитрила, чтобы остаться дома, и посылали обычно Горьку.
Он отправлялся в путь, насвистывая и подбрасывая на ладони полученные для покупки медяки, и я со страхом видела потом на висячем горбатом мосту его маленькую фигурку. Мне казалось, что мост обязательно обрушится, вообще что-нибудь такое случится.
И вот однажды пришлось-таки и мне ступить на этот мост. Me помню уж, почему так случилось, что именно меня послали, — кажется, никого из мальчишек не нашли, мамы не было дома, а отца я никак не смела ослушаться.
Для того чтобы отвести от себя страх и оттянуть время, я стала собирать у моста пробки. Не знаю, зачем мы собирали тогда пробки — не то для игры, не то на пробковые пояса для купания. У самого моста была баня, и тут же стояли квасные ларьки. Из бани выходили люди с вениками подмышками и покупали квас, который почему-то назывался кислыми щами и был страшно шипучий и пенистый. В этот день торговля шла бойко, вокруг ларьков было довольно много пробок, и я, найдя на земле бумажный картуз, быстро набила его доверху пробками.
Понятно, что после этого мне захотелось похвастать у себя на дворе своей удачей. Я стала спешить домой, а так как прежде я должна была выполнить поручение, то мне захотелось поскорей от него отделаться.
Я торопилась, и даже страшный мост не мог теперь меня остановить (так ведь часто бывает с нами: от безделья страшно, а по делу — так и не страшно).
Но все-таки я немножко боялась итти на мост. Мне было бы не так боязно, если бы со мной кто-нибудь был, если б я была не одна.
Я оглянулась по сторонам и вдруг увидела Севку Медникова. Севка жил по соседству с нами и был старше меня года на два с половиной. Он был некрасив, носат, долговяз, но зато бесстрашен и удал. Его презрительно прищуренные глаза, вздернутый нос и лихой вихор на макушке посылали вызов всему миру. Он не боялся ничего на свете и один раз притащил к нам на двор голыми руками живую змею. Завистник Горька говорил, что это был всего-навсего уж, но для меня это было все равно. Я бы ни за какие блага и к ужу не притронулась.
Этого-то удалого Севку я увидела теперь у моста. Он шел, запустив руки в карманы и что-то насвистывая. Я радостно окликнула его и, подойдя, сейчас же принялась к нему подлещиваться. Сперва я показала ему пробки, потом пятак, потом спросила:
— Ты не побоишься со мной через мост итти?
Севка презрительно сплюнул, тряхнул своим вихром и тотчас заявил, что перейдет, если угодно, по мосту не только на ногах, но на руках, и не только по самому мосту, но и по его перилам. Я знала, что он лихо врет, но все-таки с восторгом на него поглядела, и мы пошли.
На всякий случай я держалась поближе к Севке и, жмурясь, крепко сжимала в кулаке пятак, но в общем все как будто шло благополучно.
Когда мы добрались до середины моста, меня вдруг потянуло взглянуть вниз. Я широко открыла глаза и оглянулась.
Это было очень страшно. Далеко внизу блестели рельсы, и вокруг меня был такой бескрайный простор, какого я никогда не видела. У нас было тесное жилье, и в нем всегда было много людей. У нас был тесный двор, и в нем тоже было много мальчишек и девчонок. Я привыкла к маленьким пространствам, я привыкла ощущать людей очень близко, дышать их запахом, слышать их голоса, ощущать их в постоянной близости. Чувства воздуха, чувства пространства я не имела.
И вдруг я ощутила под собой огромное количество пустого воздуха, пустого пространства. И все, на что могло опереться мое тело, показалось мне висячим, непрочным, жалким. Мне показалось, что мост покачнулся подо мной (это просто я сама пошатнулась), я схватила Севку за руку, и у меня вырвалось помимо моей воли:
— Ух, как страшно!
Мне было в самом деле страшно, и я сейчас же зажмурилась, не выпуская из своих рук Севкиной руки.
Но Севка только презрительно приподнял плечо и сказал с полным равнодушием:
— Вот еще! Нисколько не страшно.
Тогда я раскрыла глаза и снова взглянула вниз, и, оттого ли, что это было во второй раз, или оттого, что моя рука крепко держала руку Севки, мне в этот раз не было страшно. Однако вместо того, чтобы сказать: «Вот теперь мне не страшно», я снова вскрикнула, и громче, чем нужно:
— Ух, как страшно!
Было ли это намеренное притворство или какое-то бессознательное кокетство — я не знаю. Сейчас все это очень далеко и неясно, а тогда я ни о чем подобном, понятно, не думала. Кроме того, в следующую минуту я в самом деле сильно перепугалась, так как под мостом промчался поезд.
Он подкрался незаметно сзади и вдруг протяжно свистнул. И тогда я во второй раз почувствовала, что теряю все земные опоры, повисаю в пространстве и само это пространство приходит в движение. Под ногами у меня поднялся вихрь; из-под моста вырвался рычащий паровоз; зеленой бурей замелькали вагоны; мост задрожал; из трубы паровоза вырвалось длинное белое облако. Оно взметнулось вверх, распушилось, ударило в лицо, окутало и меня, и Севку, и мост. Все задвигалось в белом разорванном тумане, переплеты моста перемешались, и я поплыла куда-то, и вокруг меня были ветер, пар, кружение.
Все, что я могла сделать, — это припасть к Севке, закрыть глаза, спрятать лицо. Все это я сделала. Я клюнула Севку в плечо. Он покачнулся и, чтобы удержать равновесие, охватил меня обеими руками.
Поезд грохотал где-то далеко, дым рассеялся, мост не дрожал. А я все стояла, припав к Севке головой, закрытой его руками.
Не помню уж, долго ли это продолжалось, — верно, недолго, потому что я тут же спохватилась, что потеряла свой пятак и рассыпала все пробки. Пробки я быстро собрала, но пятак упал сквозь щели под мост. Он лежал внизу и мутно поблескивал на солнце, Я вспомнила отца, ожидающие меня побои и, кажется, захныкала.
Тогда Севка показал себя настоящим героем.
— Не хнычь, достану, — сказал он с гордым презрением и полез вниз.
Он полез под мост. Он спускался по переплетам балок. Он, возможно, подвергался действительной опасности ради меня, он лез за моим пятаком. И тогда я почувствовала силу своей слабости, и во мне поднялась лукавая гордость.
Да вот, кстати, о вольном или невольном притворстве, хотя, нет — это, пожалуй, не то, о чем я говорила. Но все равно. Жил у нас во дворе парнишка один — Павлик. Сколько я помню, он был, в общем, правдивым мальчиком. Но иногда он начинал вдруг страшно и фантастически завираться, и, когда ему не верили, он плакал горькими слезами.
На первый взгляд все это могло показаться странным, но в конце концов дело объяснялось просто: у Павлика было необычайно развито воображение, и он не знал, что с ним делать. Оно выпирало из него. И он врал, потому что не знал, в каких формах оно может проявиться. Он божился, что был вожаком слонов в Индии. Я кричала: «Врешь, индюк» (я была уверена, что жители Индии зовутся индюками). Но я видела, что мальчишки слушают его фантастические россказни с блестящими глазами.
Я не понимала этого. Я видела, что индюк врет, — и только.
Я тоже врала, но как-то корыстно, хотя это была не практическая корысть, а просто желание выиграть в глазах окружающих. Я утверждала, что мать дала мне сегодня целую плитку шоколада, или, когда теряли что-нибудь, я говорила таинственно:
— А я знаю, где…
Мне хотелось казаться не такой, какой я была на самом деле, — вот почему я врала. И я всегда немножко презирала того, кому врала, особенно, если он верил. Павлик любил своих обманываемых слушателей. Я старалась убедить всех в том, что я действительно знаю, где находится потерянная вещь, или что мать кормит меня шоколадом, я хотела, чтобы мне завидовали, — Павлик хотел, чтобы слушатели почувствовали, как прекрасно быть вожаком слона.
Однажды отец напился пьян и прибил мать. Я помню — это было в воскресенье. Мы уже легли спать. Отца не было. Мать бегала весь вечер к воротам посмотреть, не идет ли отец, — мы тоже. В конце концов мы так и легли, не дождавшись его. Я заснула сразу, как только донесла голову до подушки, и не знаю, когда вернулся отец и с чего началась его ссора с матерью. Когда я проснулась, в доме уже стоял дым коромыслом. Отец, держа в горсти волосы матери, судорожно дергал их, бил мать по лицу и кричал:
— Кто х-хозяин в дом-ме? А? Кто х-хозяин в дом-ме?
Потом, все продолжая бить, он повалил мать на пол. Он не помнил себя, и лицо у него было такое страшное, синее, что я закричала. Впрочем, я не одна кричала, — мы все проснулись и кричали в шесть голосов.
Мать тоже кричала, верней не кричала, а голосила каким-то неестественно тонким, напряженным, будто нарочным голосом. Она извивалась на полу и голосила. Почему она не защищалась? Она была красивая, сильная, крупная женщина. Она была, наверно, сильней низкорослого и щуплого отца и, думаю, могла с ним легко справиться. Но она не защищалась и только, когда ее достаточно побили, выбежала во двор.
Мы всей оравой высыпали за ней. Она стояла в одной рубашке у косяка наружной двери и всхлипывала. Рубашка была разорвана от ворота до самого подола, и большое сильное тело белело, как пена.
Увидев нас, она запахнула лохмотья рубашки и принялась вытирать нам слезы, успокаивать, утешать. Помню, она обняла меня одной рукой за шею, и я всем телом прильнула к ней. Я плакала так сильно, что долго не могла успокоиться. И теперь я плакала уже не от страха; я плакала от жалости. Мне было жаль мать. Я гладила ее точно так же, как она гладила меня, и утешала точно так же. Во мне проснулась неудержимая нежность. Я смешивала свои слезы с ее слезами, и она вдруг перестала утешать меня. Она уронила свою голову ко мне на плечо и горько плакала и тихонько жаловалась. И тогда странное чувство поднялось в душе моей. Я почувствовала себя подругой этой большой обиженной женщины, и так мы плакали, обнявшись как подруги, как женщины. Я понимала ее горечь, я понимала ее судьбу, может быть смутно предчувствуя свою собственную.
Рядом стоял Сашка, и вид его поразил меня. Это был чертенок — темнолицый и злобный. Его хорошенькое личико было заплакано и искажено яростью. Он стоял насупясь, тяжело дыша, и вдруг выкрикнул с бешенством:
— Я убью его, вот увидишь!
Он топнул ногой — маленький мстительный мужчина — и повторил:
— Убью… Убью…
Он ненавидел отца в эту минуту. Он ненавидел его за то, что он бьет мать. Это был смешной и жалкий гнев, который ровно ничего не значил. Но я знаю уже не смешную неприязнь, которая на всю жизнь осталась у него к отцу от тех детских лет.
Кончилась описанная мной ночная сцена так, как всегда у нас такие сцены кончались. Спустя полчаса наружу выглянула моя старшая сестренка Надя и поманила нас в дом.
— Спит, — шепнула она матери заговорщически.
Надя была любимицей отца. Он никогда даже в пьяном виде ее не трогал. Она не боялась его и, пьяного, всегда укладывала спать.
Мы вошли в дом и улеглись на свои места.
Мама легла со мной, и я заснула крепко, обняв ее за шею.
Наутро все как-то забылось. В конце концов ничего необыкновенного не произошло. Соседи тоже, случалось, били своих жен и соседи соседей — тоже. Утром Горька со смаком рассказывал в кружке дворовых ребят, как «батька вчера в дымину надрызгался, матке выволочку дал и табуретку сломал». Он деловито сплевывал себе под ноги, и я видела, что он даже немножко гордится удалью отца.
В десять с половиной лет жизнь моя надломилась. Отец лишился работы, мать забеременела седьмым ребенком. Есть было нечего, и меня отправили к тетке в деревню, в Архангельскую губернию.
Тетя Настя — высокая, костлявая, молчаливая — работала как лошадь, да нет — больше лошади. Ей было тридцать два года, но выглядела она старухой. Она вставала в три часа утра и ложилась в одиннадцать вечера. Она мало говорила, улыбки ее я никогда не видела. Я чувствовала, что она привязалась ко мне и любит меня, но ни разу за все время она меня не приласкала.
Руки ее — громадные, коричневые, тяжелые — были всегда чем-нибудь заняты. Она всегда ходила в головном платке. Следов прежней молодости невозможно было угадать на ее лице. Должно быть, она появилась на свет уже старухой — дряблой, костлявой, с тяжелыми работающими руками и обвислой грудью.
Только однажды за все время я видела ее иной. В нашей деревне был такой обычай; когда бабы кончали жать, они оставались в поле и «гуляли». Гулянка эта заключалась в том, что они покупали вскладчину водку и выпивали ее. Мне случилось видеть такую гулянку.
Пятнадцать баб уселись в кружок на пригорке и, положив серпы, пили водку. Выпили они очень мало. Тетка, например, выпила всего одну рюмку, — но как они все переменились! Скинув головные платки и подоткнув юбки, они скакали, валялись по траве, хохотали и кричали тонкими напряженными голосами частушки — очень задорные и по большей части неприличные. Они высмеивали в этих частушках мужиков и хвалились своими бабьими статьями. Рты их широко раскрывались, глаза были дерзкие, смех беспокойный.
Мужики в этот вечер не смели подходить к бабам.
Тетка сидела на пригорке, скинув головной платок, и пела. У нее был высокий надрывный голос. Глаза ее были задумчивы и влажны. Глядя на нее, я вспомнила глухие рассказы о ее девичестве и замужестве. Говорили, что она была красивой и бойкой девкой. Родители принудили ее выйти замуж за нелюбого.
Молодой муж любил ее, как передают, без ума, но она любила парня из соседней деревни. Он тайком ходил к молодухе. Муж накрыл их, избил тетку до полусмерти, уехал в город и вернулся только через три дня, черный от винного перегара и почти голый.
Спустя неделю он пошел в соседнюю деревню на какой-то храмовый праздник, загулял там и в драке едва не зарезал того парня. Парень долго лежал в больнице, потом ушел на заработки и больше не возвращался.
Тете Насте муж про прежнее никогда не напоминал, как будто и вовсе забыл его. Но иногда, напившись под праздник, молча избивал ее, гонялся за ней с топором, крушил мебель. Она убегала из дому. Дядя искал ее по всей деревне, не найдя, возвращался домой и засыпал.
Потом снова наступали будни. Оба молчали и работали. Но грех жил между ними вот уже четырнадцать лет, и тетка знала, что когда-нибудь настигнет ее этот молча занесенный топор и убьет. Четырнадцать лет она была настороже, и молчаливый муж жил возле нее тайным врагом. В этой вражде и борении она родила нелюбимому мужу семерых ребят и разучилась говорить.
Я знала эту историю, но поверила ей только теперь, когда увидела тетку сидящей на пригорке, с глазами задумчивыми и влажными, поющей протяжную и надрывную песню. Черты лица ее странно изменились — стали надменными. Вечером, когда она вернулась, в доме стало как-то странно. Муж вдруг притих. В глазах его и в движениях появилось что-то робкое, собачье. А тетка все с тем же надменным лицом ходила широкими шагами по избе, или, неподвижная, сидела, сложа руки, у окна. Изредка она нивесть чему усмехалась, но в разговоры ни с кем не вступала. Однако самое молчание ее было иным, чем во всякий другой вечер. Горько и подспудно жила девическая гордость в этой костлявой изуродованной женщине.
Деревенская моя жизнь была очень тяжела. Целые дни я вертелась как бес, помогая тете Насте по хозяйству, и нянчила ребят. Их было много. Они копошились в избе, как тараканы. Летом я вытаскивала их во двор, на лужок, иногда в ближний лесок. Там я садила младших где-нибудь на полянке, а сама ходила вокруг и собирала ягоды и пела им издали песни.
Дни были одуряюще однообразны. Я только и знала, что нянчила, кормила, мыла, шлепала, утешала. Ребята висели на мне, как груши на ветвях. Всегда около меня кто-то канючил, чего-то просил. Я привыкла, чтобы от меня чего-то требовали, и эта привычка долго жила во мне. Она, пожалуй, и сейчас живет. Говорят, я заботлива. В этой моей заботливости есть что-то от прежней мамки. Но все же теперь это иная, совсем иная заботливость. Она — разумная и сердечная, а прежде была покорливая и обязательная. Я была равнодушна к детям. Только изредка я вспоминала почему-то умильную Сашкину рожицу, и тогда на меня находил нежный стих, и я пела своим детенышам как-то иначе и ухаживала за ними тоже иначе.
Скоро я совсем забыла дом. Сперва моя жизнь в деревне была случайным обстоятельством: в семье, после того как отец потерял работу, было тяжело и меня временно отправили подкормиться к тете Насте. Но потом выяснилось, что легче и впредь не будет. Отец долго не находил работы, мать умерла родами. Обо мне забыли. Я прижилась у тети Насти и так и осталась в деревне. Здесь и решалась отныне моя судьба. Ребята подрастали. Я была восьмой. Я была все-таки лишним ртом. Когда мне исполнилось шестнадцать лет, меня просватали, а спустя несколько месяцев хмуро и обычно выдали замуж.
Иногда мне кажется, что все пережитое, все, о чем я пишу, относится не ко мне, а к какому-то другому человеку. И это почти так. В самом деле, я с трудом узнаю себя в той деревенской девушке, которую двадцать с лишком лет назад выдавали замуж.
И все же это была я — от себя ведь не уйдешь, как ни хитри. И вот, когда я подумала, что никому из нас не суждено увидеть себя с такой ясностью, как других, мне неудержимо захотелось взглянуть на себя хоть на минутку совсем-совсем чужими глазами.
Я пошла к моему соседу по квартире и сказала:
— Пожалуйста, Федя, опишите меня такой, какая я есть. Сделайте мой портрет.
Федя — журналист. Он работает в областной газете, и он — чудесный парень. Собственно говоря, его следовало бы звать не Федей, а Федором Николаевичем, так как ему уже тридцать один год, но все почему-то зовут его Федей. Может быть, это оттого, что он очень веселый и моложавый и говорит всегда громко и много смеется.
Когда я попросила его написать мой портрет, он, конечно, рассмеялся.
— Тоже портретист, — сказал он, почесывая переносицу. — Что вы — сами не можете? Неграмотная?
— Но ведь вы журналист, Федя. Вам, как говорится, и перо в руки. Вы профессионал. И потом, мне хочется взглянуть на себя посторонними глазами.
— Посмотрите на себя в зеркало и пишите. Так делали все великие художники.
— Но я же не великий художник, Федя. И потом, в зеркале будет только мое отражение, внешняя оболочка, внешние формы. А мне хочется чуть больше.
Федя скосил на меня насмешливые глаза.
— Ага, вам хочется психологический очерк?
— Не очень. Но немножко, пожалуй. Чуть-чуть.
Федя решительно затряс головой.
— Нет уж, увольте! Я не пишу психологических очерков. Я — сухой, черствый, потный газетчик. От меня пахнет типографской краской, от меня несет линотипом, от меня разит фактом. Я не пишу психологических очерков — слышите, женщина? Я не пишу даже немножко психологических очерков, даже чуть-чуть психологических очерков. Поняли?
— Поняла, Федя, поняла. Только вы все-таки напишите.
— Разговорчик! — буркнул Федя сердито. — Чего вы в самом деле нападаете на человека среди бела дня — в коридоре? Я буду жаловаться.
— Федя, — сказала я задушевным голосом, — ну, пожалуйста. Мне нужен портрет. Я хочу. Я не могу писать о себе как гробовщик, или портной, или фотограф. Я не могу писать о себе: «она была такого-то роста, у нее такой-то цвет лица, такие-то глаза». Мне стыдно так писать о себе, неловко.
— Господи, — взмолился Федя, — а мне ловко? Я, по-вашему, гробовщик? Портной? Фотограф?
— Но вы посторонний человек. Вам легче.
— Ага, — захохотал Федя, — попались! Я не посторонний человек. Я влюблен в вас страстно, зверски! Я не могу быть объективным. Всего хорошего.
Он повернулся ко мне спиной и, хохоча во все горло, помчался по коридору к своим дверям.
— Федя! — крикнула я ему вдогонку. — Вы напишете! Обязательно. Как вам не стыдно?! Наконец, вы должны мне этот портрет! Вспомните выпускной вечер.
— Ничего не помню! — крикнул он, захлопывая за собой дверь своей комнаты.
Через две недели я поймала снова Федю в коридоре. Он стоял у выходной двери. Возле ног его притулился маленький чемоданчик, за плечами висел рюкзак. Он, верно, уезжал в командировку или в экспедицию. Он часто бывал в отъездах по газетным делам. Читаешь газету — и видишь корреспонденцию то из колхоза какого-нибудь на Украине, то с рыбных промыслов — Териберки, то из Баку, то из Арктики.
Сейчас, увидев Федю с чемоданчиком и рюкзаком, я сразу поняла, что он опять куда-то собрался в отъезд. С тех пор, как я попросила его написать мой портрет, он избегал меня, — так мне по крайней мере казалось. Я спрошу его бывало: «Ну, как, Федя, с портретом? Пишете?» Он буркнет: «Нет», — и убежит к себе. Но у меня почему-то всегда такое чувство было, что он пишет или даже написал уже.
Сейчас, увидев, что Федя собрался уезжать, я опять спросила о портрете. Он хлопнул себя по лбу и очень неестественно удивился. Потом небрежно этак бросил:
— Ах, да! Кажется, я в самом деле что-то намарал.
Он сунул руку в карман, вытащил несколько листков, не глядя сунул их мне, сказал: «Пока!» — и, подхватив чемодан, выбежал вон. С ним всегда так, между прочим. Бросит на ходу «пока» и исчезнет на три месяца. А потом явится, будто через дорогу в булочную бегал, и, когда откроешь дверь, крикнет: «Ну и погодка чортова!» или что-нибудь в этом роде, — и убежит к себе.
Ужасно легкий он какой-то. Я думаю, что, если бы ему предложили на луну полететь, он бы собрался минут в двадцать, крикнул бы «пока» и улетел бы. В то же время от него всегда оставалось такое впечатление, что он человек устойчивый, постоянный, надежный.
А с портретом вообще не очень-то хорошо получилось. Вот что было в листках, которые мне оставил Федя.
28 мая 1899 года в семье наборщика Степана Светлова родилась дочь Дарья. Современники этого события передают, что оно не вызвало никаких эмоций среди соотечественников, равнодушно предававшихся своим повседневным заботам.
Только старуха, жившая в подвале того же дома, что и наборщик, сказала другой старухе, жившей в подвале другого дома:
— Наша-то Светлиха шестым опросталась.
На что упомянутая другая старуха из другого дома мрачно заметила:
— Нарожают, ироды, а потом с голодухи пухнут, прости господи…
Так вступила в мир Д. С. Светлова — ныне доцент Индустриального института.
Антропометрические данные: рост, примерно, сантиметров 165, вес — кило 64–65. Несколько полновата. Черты лица до чрезвычайности приятны. Блондинка (натуральная). Зарплата — 700. Замужем и, по свидетельству очевидцев, счастливо. Имеет семилетнего сына Шурку, сорванца и красавца со здоровым желудком и отличными способностями, и трехлетнюю дочь Маришку — девицу необыкновенной самостоятельности и миловидности. Хозяйство блюдет. Случается, прибирает комнаты даже посторонним. Я уже пробовал жаловаться на это безобразие мужу, но этот счастливый обладатель прекрасной блондинки какой-то нравственный урод. Он улыбнулся мягкой всечеловеческой улыбкой и сказал: «Бросьте, Федя, — стоит о пустяках говорить. Даша делает это для собственного удовольствия». Я кричу: «Хорошенькое удовольствие — чужое барахло ворошить!» Он говорит: «А почему нет?» Загадочный человек! Сфинкс какой-то. Вообще — семейка ужасная.
Шурке, например, ничего не стоит ворваться ко мне в комнату и ни с того, ни с сего начать допытываться, не болен ли я. При этом он сообщает, что мама очень беспокоится и будто бы слыхала, что я покашливал ночью. Я, конечно, вскакиваю в негодовании и кричу, что подслушивать по ночам у дверей честных граждан, доверчиво кашляющих на своей собственной жилплощади, подло и гнусно.
Потом я осторожно беру негодяя за плечо и выставляю за дверь. Он уходит, но медовый голос его, предлагающий пойти к ним пить чай, долго струится сквозь замочную скважину и нежно свербит в барабанных перепонках. Удивительно, до чего люди любят совать нос не в свои дела!
Кстати, о носах. Это, без сомнения, самый наглый орган человеческого тела, совершенно не по праву занимающий самое видное место на нашем лице. Он сидит глупым, мясистым наростом на самом припеке. Он лупится от жары, краснеет от слез, от ветра, от алкоголя, от мороза, покрывается то угрями, то веснушками. Я не видел носа, который украшал бы человеческое лицо.
И тем не менее я — да не только я, но всякий здравомыслящий и беспристрастный человек — должен признать, что нос Д. С. Светловой украшает ее. Больше того, он красив сам по себе. У него благородный хрящ и строго вырезанные ноздри. Он — продолжение гладкого чудесного лба.
Однако оставим нос и, бегло коснувшись неширокого, но чистого лба, вознесемся к вершинам прически — этому высочайшему произведению нежного искусства пленять. О тайна прически! Она вечна, покуда живет на земле вечная нелысеющая женщина. Золотые змеи клубятся над пылающим челом, подобные змеям Медузы-Горгоны. Ты каменеешь от одного брошенного на них взгляда. И тогда они вдруг, укрощенные, ложатся гладкими ниспадающими к ушам скатами и свешиваются литым узлом к изнемогающему от их тяжести затылку.
Их хочется распустить, раскидать по плечам, по спине, бросить потоком к коленям. А потом… потом вам захочется собрать их, вновь уложить узлом на затылке. Но это невозможно. Этот ржаной поток послушен только одной паре рук. В целом мире существует только одна пара рук, которая может овладеть ими и одним небрежным движением уложить их в таинственный ореол.
Она почти не взглянет на них. Она только приподымет локти; она вознесет к небу их нежные округлости и бессознательно исказнит случайного свидетеля этого общедоступного и вечного таинства. Ах, эти руки — длинные, крупные, белые. Глядя на них, я впервые понял, что руки созданы для того, чтобы осязать мир.
Боже мой, что значат мои несчастные пятипалые растопырки, годные только на то, чтобы прятать их в перчатки! Руки, которые делают только то, что делают, — еще не руки. Это просто конечности, телесные рычаги, механизмы. Руки должны нечто выражать.
У нее они выражают нечто. Это нечто — она сама. Прекрасней этого ничего нельзя придумать. У нее удивительная способность выражать себя в каждом движении, и оно не придумано, это движение, даже не обдумано, оно непосредственно: за ним следует она сама, вся целиком.
Мне становится теперь понятным выражение «отдать руку и сердце». В нем нет ничего фигурального. Отдать руку — значит отдать все, отдать палец, даже ноготь — значит отдать все. В каждой своей частице — вы вся целиком, Дашенька. Вы дышите всем существом, думаете всем существом, двигаетесь всем существом. У вас нет походки, нет этого тягостного чередования переступающих конечностей.
Вы надвигаетесь как буря. И вы поете, ударяя каблучками по клавишам лестничных ступеней. Я слышу из своей комнаты эту торжествующую трель восхождения, и каждый день она неповторимо нова. Ты входишь в мир, как в первый день его рождения. Ты стоишь на пороге, своей квартиры, как у ворот волшебного царства. Примуса умолкают потрясенные. Дом вздрагивает. Твоя высокая грудь наполняется взволнованным дыханием.
В детской взвизгивает Маришка. Шурка мчится коридором. Он кричит:
— Мама! Мама!
Он бросает свое «мама», как спасательный круг на воду. Ты подхватываешь этот круг, а вместе с ним и самого Шурку. Ты смеешься и стряхиваешь с воротника щекочущие брызги дождя. Дверь захлопывается за твоей спиной, как рука ростовщика, схватившая горсть драгоценностей. Ты сбрасываешь шляпку, и в дом входит жизнь. Котлета только теперь начинает как следует румяниться. Кошка выгибает спину и курлычет, как журавль. Она спала где-то за шкафом, и пыльная морда ее улыбается. Перо в моих руках вдруг оживает и начинает бойко сновать по бумаге. Я насвистываю. Я чувствую, что теперь можно поработать, теперь все, наконец, в порядке, теперь очерк выйдет. Я счастлив. Я счастлив и страдаю, как раненый бык. Я мотаю головой и мычу — жалкий и смятенный, как все неудачливые влюбленные. И это длится годы. И каждый день был наполнен этим жгучим зудом любви, и это оставалось тайной для меня самого.
Кто бы мог подумать, что существуют болезни с многолетним инкубационным периодом. Ах, чорт побери!.. Чорт побери этих милых заказчиц портретов, этих василисков в юбках. Ну, какому палачу придет в голову сказать с любезной улыбкой человеку, которого через минуту он вздернет на виселицу: «Пожалуйста, дорогой, запомни мои милые черты и опиши их на том свете». О эти цельнометаллические натуры; эти сирены, выстукивающие каблучками похоронный марш вашему идиотскому сердцу; эти ископаемые с длинными волосами и короткой памятью, с напудренным носом и прелестями, лежащими за границами золоченой рамки.
О бессмертный Солопий Черевик, восклицающий: «О господи боже мой, и так много на свете всякой пакости, а ты еще жинок сотворил».
О поэт, простонавший:
Я не знаю, что бы с миром стало,
Если б в мире не было тебя!
Поистине, это так.
И это трагедия, товарищи, это трагедия! Она замужем. Она любит мужа. Она любит его, чорт побери, и он славный парень — ее муж. Я обещал привезти ему пимы из экспедиции. И я их привезу, чорт побери, только бы не забыть размера. И он наденет их и, благодарно улыбнувшись расторопным пенатам, протянет ноги к жаркому семейному очагу.
О этот очаг! С каким бы наслаждением я разнес его вдребезги. Я бы заботился о Шурке, как самая нежная мама… Я бы носил ее на руках. Я силен и молод. И я ни в чем неповинен, честное слово! Дом не виноват, что он горит. Он хочет воды, бедный дом… И разве он не имеет на это права? Что значит — разбить семейный очаг? Ничего не значит. Я видел разбитые очаги. Они разбивались только потому, что они были плохими очагами. Прочный, хороший очаг неразбиваем, как пластмасса. А плохих очагов мы не должны производить. У нас повышенные требования к качеству нравственной продукции вообще и семейных очагов в частности. Я не беспокоюсь за наши семейные очаги. Я скорблю о третьем лишнем, о честном, хорошем третьем с затянувшимся инкубационным периодом. Он устроен менее остальных, и хорошо еще, если ему, как мне, подвернется корабль, имеющий задание в одну навигацию пройти из Мурманска во Владивосток.
Итак, прощай, любимая! Мне грустно, и портрет твой явно не удался. Ты во сто крат прекрасней того, что я могу сказать о тебе…
Прощай, моя любимая! И благодарю тебя за то, что ты существуешь.
Федя.
P. S. Несколько неожиданно, не правда ли, моя любимая?
P. P. S. И еще. Не отнимай у меня права посмеяться над собой, чтобы никто другой (и ты) не мог этого сделать. Прощай.
Признаться, письмо Федино застало меня врасплох. Вот уж, поистине, «несколько неожиданно». Дважды перечитала я его, и мне было и стыдно и… приятно — с этим уж я ничего не могу поделать. Ах, Федя, Федя, милый ты, милый, я реву над твоим письмом как дура. И я не стою такого письма. Я вовсе не такая хорошая и не такая красивая. Я не уродина — это правда, но, конечно, не красавица.
Единственно, в чем ты совсем прав, милый мой газетник, — это что я целиком живу. Я не знаю — плохо это или хорошо, но я существую всегда как-то вся зараз. Я не умею дробиться — ни в чувствах, ни в ощущениях, ни в поступках. Я не дам ни руки, ни пальца, ни ногтя, не отдав всего, — это так. И потому… потому-то я не протяну тебе «руку помощи».
Мне всегда противны были эти утешительницы. Они прижимают голову несчастного к своей груди с неосознанным желанием дать почувствовать, как хороша эта грудь.
Нет, Федя, милый, хороший, я не стану утешать тебя.
Это жестоко?
Может быть. Женщина, которая любит, почти всегда жестока. Я люблю. Я думаю, что все в конце концов устроится к лучшему. Мы все будем следить за вашей экспедицией. А когда ты вернешься, комната твоя будет прибрана чисто-начисто; Шурка будет обожать тебя по-прежнему, и Маришка тоже, и я буду рада, если у тебя заспорится работа, когда я войду в дом. Так и будет. Уж я устрою, что так будет. Мне тридцать восемь, Феденька, а вы еще мальчик — вам всего тридцать один.
Я несколько ушла в сторону от своего рассказа. Пожалуй, пора к нему вернуться. Замужество мое не доставило никому ни особых хлопот, ни особых огорчений, ни особых радостей. Сговор занял немного времени, свадьба еще меньше. Я была в семье почти приемышем, вскормленным из милости. Меня, босоногую, брали в богатый дом, шел девятьсот пятнадцатый год — второй год войны, — все это исключало пышные церемонии. В вечер свадьбы, однако, порядком пошумели, даже кого-то чуть досмерти не избили случившейся драке. Гости пили до синевы самогон, орали сипло и не в лад песни и толклись под гармонику на широком дворе у поветей.
Как невесело это было. Я сидела у стола подавленная и испуганная. Рядом, потный и пьяный, сидел жених — нет, не жених, а муж. Я тогда не чувствовала этой разницы, но она как бездна легла между мной и моим прошлым всего через несколько часов, когда он пришел ко мне как господин, чтобы взять то, на что он, в сущности говоря, не имел никакого права.
Если бы я прожила еще сто лет, и тогда, думаю, не забыла бы я горьких унижений этого дня и этой ночи. У меня и сейчас к горлу подступает, когда я вспоминаю об этом, а что тогда было..
Я лежала, забившись в угол большой деревенской кровати, и смотрела на этого чужого человека, как кролик на удава. Уже рассвело, и все окружающие предметы были отчетливо видны. Рыжая голова его с жесткими торчащими волосами походила на огненного ежа. Он был старше меня на семь лет и чуть хром, отчего его и в солдаты не взяли.
Он приближался ко мне, неотвратимый как судьба, мой хозяин и властитель. Я отшатнулась от него к самому краю постели, я почти вросла в сухую избяную стену, но дальше двигаться было некуда. Я не могла уйти от него…
В лицо мне пахнуло удушливым винным перегаром. Я почувствовала прикосновение его потной руки и закричала. Ужас, стыд и отвращение были в этом негромком, стонущем, зверином вскрике. Я вспомнила мать… Если б она была здесь; если бы здесь был кто-нибудь, кто мог бы защитить меня. Но кто мог защитить жену от ее законного мужа? Если бы жена даже убежала от него, он мог потребовать ее возвращения по этапу, и полиция возвратила бы ее и водворила вновь в мужнюю постель. Таков был закон.
Нет, никто не мог защитить меня, никто в целом мире. И я защищалась сама. Я извивалась и билась в его руках. Я не хотела его. И так мне было легче. Я никогда не простила бы себе, если б не защищалась.
Но, в конце концов, все это было, конечно, бесполезно. Никто не мог мне помочь. Никому дела не было до моих страданий. Да и особенного в этом ничего не было. Так поступали с тысячами, с миллионами женщин. Миллионы женщин подвергались узаконенному насилию. Может быть, не у всех это протекало так остро, как у меня, но, в конце концов, сила личных ощущений не играет тут особой роли, потому что речь идет о системе.
Жизнь моя как бы остановилась. Случалось ли вам видеть старых водовозных кляч — понурых, безразличных ко всему окружающему, с мутным остановившимся взглядом? Я была такой клячей. Отупение, застылость были обычным моим состоянием. У меня было точно такое же тупое и равнодушное выражение лица, как у тети Насти.
В сущности говоря, я ничем от нее не отличалась, разве что костлявости во мне теткиной не было.
С телом моим произошла странная вещь. Оно вдруг вышло из повиновения. Оно начало жить независимо от моей воли. Душа моя умерла, и именно в это время тело расцвело. Оно приобрело округлость, даже некоторую пышность. Природа ничего не хотела знать — ни моих страданий, ни моих тревог. Она делала свое дело, и я возненавидела ее.
Днем я работала, — мои руки, мои ноги были только рычагами. Они выполняли нужную работу, делали нужные движения — и это все, что от них требовалось. Тело было рабочим механизмом, и я не ощущала его. Потом приходила ночь, и вместе с ней этот рыжий. Постель была моей плахой…
На четвертом месяце замужества я забеременела. Положение мое от этого не изменилось. Я столько же, сколько прежде, работала; никакого чувства материнства у меня не было. Мне было неловко и тяжело от моего вздутого живота — только и всего. Еще на девятом месяце беременности я жала рожь. От этого страшно ломило в крестце, и я должна была часто прерывать работу, чтобы передохнуть. В остальном все было попрежнему. То же одуряющее однообразие дней, чувств, лиц.
Только однажды я на мгновение как бы проснулась от своей отупляющей спячки. Это случилось уже тогда, когда все было кончено и повитуха взяла ребенка в руки. Не знаю, что тогда случилось, но мир вдруг просветлел. Я ощутила необыкновенную легкость, мне хотелось вскочить с постели и убежать в поле, убежать из этой душной избы, от этого волосатого рыжего властелина, от быстроглазого красногубого свекра и ненавидящей меня свекрови. Мне хотелось сбросить все это с плеч, подхватить на руки своего маленького и уйти с ним в поле, в лес… Я бы шла, держа его у своей груди, и пела бы старую песенку, которую певала своим куклам в дощатом кукольном домике возле забора:
У кота-воркота
Была мачеха лиха…
Свет ударил мне в глаза. Сердце тронулось, как река в ледоход. Все худое забылось. Я лежала потная, слабая и блаженно улыбалась. Потом я тронула холодными пальцами свекровь и попросила:
— Свекровушка, дай глянуть на него.
Свекровь стояла рядом с постелью.
Она строго поджала губы, потом из глаз ее капнуло на сморщенные щеки несколько скудных слезинок. Она вытерла их корявой одеревенелой ладонью и сказала:
— Что казать-то? Мертвенький он.
Свет снова померк. Из глаз моих хлынули слезы. Все было кончено раз и навсегда. Не будет ни поля, ни леса, ни песенки про кота-воркота. Все будет, как прежде.
Свекровь жалостно поглядела на меня и сказала тихо:
— Бог дал, бог и взял. Чего горевать!
Я прижалась щекой к ее шершавой грубой ладони, и слезы лились и лились у меня из глаз. Она погладила меня по голове, это была первая и последняя ее ласка. Потом она не раз попрекала меня этим мертвеньким. Но это было после. В ту минуту она жалела меня, и эта бабья жалость соединяла нас. У нас была одна и та же судьба. И я вырасту и состареюсь, и сморщусь, и снесу побои и вековой труд, и замертвею, как древесная кора, и буду язвить и бить невестку. Мы значили одно и то же. И мы тихонько плакали, держа друг друга за руки.
Через два дня эта же свекровь бранью согнала меня с постели. Надо было работать. Я была еще слаба. Ноги едва держали меня. Все же я поднялась и взялась за работу. И вот снова потянулись мутные, слепые дни. Все пошло по-старому. Только здоровье стало хуже. От обилия молока невыносимо болела грудь. Природа делала свое, ей не было дела до того, что мне некого теперь кормить. Я заболела грудницей и долго не могла оправиться. Силы как-то надломились. Тело мое опало. Я чахла и старела. Жизнь моя была решена.
Чего могла я ждать, живя в деревне?
Ничего.
У меня не могло быть никакого будущего — раб не имеет будущего. Единственной переменой, которая меня ожидала, было переселение на тихое деревенское кладбище возле церковной ограды. От него отделяла меня мерная череда лет унылого существования, в котором все заранее известно.
И вдруг все переменилось. Да как! Все это прямо фантастика какая-то, честное слово. А все Сашка, милый мой Сашка, — он ударил в мою жизнь, как гром среди ясного неба. Он ворвался в нее на всем скаку — беспечный, белозубый, буйный — и жизнь моя разом переменилась.
Но раньше Сашки была революция. Она тоже была громом, но он грянул где-то далеко, и в наш глухой угол он докатился позже. Я не услышала первых его раскатов. Я не подозревала, что это грянул гром и моей весны.
Между тем что-то уже случилось, что-то происходило, что-то бродило вокруг меня. Люди яростно спорили, сбивались в кучи. Поп произнес проповедь в церкви против «коммунии», кого-то обзывали «большаками», кто-то вооружался и кто-то прятал оружие. Потом возникло слово «кулак», и оказалось, что это и есть мой свекор. Он ходил злой и насупленный и клял «большаков». Потом пришли белые, и свекор повеселел, и двоих сельчан повесили на площади против церкви, и одного в реке утопили. Потом заговорили о красных. Свекор снова посмутнел и что-то зарывал в хлеву, и я знала что.
Все это существовало для меня в таких вот, как я пересказала, обрывках, но общего смысла и связной, ясной картины всего происходившего я не видела.
И вдруг на меня налетел Сашка.
С вечера в деревню нашу пришли красные. Сперва была стрельба, и мы забрались в подвалы. Потом появились обтрепанные люди с ружьями — это и были красные.
Поутру меня послали за водой. Я быстро добежала до колодца и, наполнив ведра, пустилась в обратный путь. Не успела я отойти и десяти шагов, как откуда-то из-за угла наскакал на меня верховой. Я отошла к краю дороги, чтобы пропустить его. Но верховой круто осадил коня и спросил:
— А ну, молодица, где здесь штаб стоит?
Я потупилась и ответила нетвердо:
— А не знаю.
Конь заплясал. Я отступила на шаг назад и быстро глянула на всадника. В ту же минуту он перегнулся в седле. Конь снова подступил ко мне. Я увидела перед собой безусое, медное от загара лицо и почувствовала на своем плече горячую и легкую руку. Я отшатнулась и, вскрикнув, уронила ведра. Вода вылилась на дорогу, а всадник закричал высоким голосом:
— Сестренка!
Что-то ударило меня в сердце при звуке этого высокого голоса, даже не голоса, а смутно знакомой интонации. В лице всадника тоже проступали знакомые черты. Я еще не узнала его, но уже все во мне предчувственно потянулось ему навстречу. Сердце шло впереди разума и памяти — у него были свой разум и своя память.
И вдруг я узнала.
— Сашка! — закричала я во весь голос, и перед глазами у меня пошли круги.
Не успела я опомниться, как Сашка мой спрыгнул с коня и вихрем налетел на меня.
— Ну и здо́рово! — вскрикивал он, обнимая меня и смеясь. — Нет, ты скажи, как здорово получается!
Он тискал мои плечи и все смеялся, и лицо его светилось. Теперь я видела, что это мой Сашка. Я узнавала милые его черты — высоко вскинутые брови, смешливый девичий рот, родинку у глаза. Это был Сашка, мой чудный Сашка, мое детство, мои прежние вольные годы. Я глянула в них, и у меня защемило сердце.
— Ну, как живешь, сестренка? — торопливо спрашивал Сашка. — Как кормишься?
Я ничего не ответила и, прижавшись к Сашке всем телом, горько заплакала.
Сашка был удивлен.
— Ты что? Ты что, сестренка? Слышь? — говорил он испуганно и сбивчиво.
Я все не отвечала. Я только поглядела на него заплаканными глазами, и, должно быть, кроме радости встречи, в них было и другое, и, должно быть, у Сашкиного сердца тоже был свой разум, опережавший голову.
— Плохо? А? — переполошился он. — Плохо? Говори.
Я заплакала сильней. Сердце мое было переполнено. Я и сама не знала, почему так сильно плакала. Должно быть, пришло мне вылить накопленные слезы.
— Эге! — сказал кто-то возле нас. — Да ты не промах, Сашка! Только заскакал, а уже девку зацапал. Важный боец!
Мы оглянулись. В двух шагах от нас стоял высокий дядя, подпоясанный веревкой, на которой болтался наган. Сашка смущенно одернул гимнастерку и сказал отрывистой скороговоркой:
— Брось, Афанасьев! То сестренка. Восемь годов не видались. А тут на тебе.
Он все еще был растерян, и губы все еще дрожали в улыбке. Она не хотела, казалось, сводить с молодого лица. Он и говорил улыбаясь.
Через минуту мы расстались. Сашка выспросил, где я живу, и пошел с товарищем в штаб. Я воротилась домой без воды и в слезах. На меня набросились с расспросами. Я ничего не отвечала — только плакала. Все решили, что меня изобидели красные, и свекор, ругаясь, побежал припереть ворота.
Весь день я плакала. Работа валилась из рук. Свекровь из себя выходила от злости. Но мне было все равно. Я едва слышала, что она говорила. Наконец, на меня махнули рукой и оставили в покое. Я сидела в уголке в сенях и плакала. Я не знаю, откуда только у меня слезы брались. Все мне стало вдруг постыло. Я как бы увидела себя и, пригорюнясь, оглядывала пройденную жизнь. Вечером я пересказала ее Сашке. Он слушал, покусывая губы, и лицо его, молодое и свежее, на котором неугасимо сияла жизнь, мрачнело все больше и больше.
— Ладно, — сказал Сашка мрачно. — Бога нет, крой дальше. Устроим.
Он был очень огорчен. Ему было больно — я это видела. Он любил меня. Он, может быть, и сам всплакнул бы, но красному бойцу невозможно было плакать — и он крепился.
О дальнейшем я рассказываю не только из того, что тогда знала (я, собственно, тогда мало знала), но и из того, что стало известно мне потом.
Белые все время были недалеко. Деревня глухо волновалась. Несколько кулаков исчезли — ушли к белым. Оставшиеся их родичи и соумышленники держали с ними связь и готовились устроить красным баню. Красные как-то узнали об этом. У кулаков стали искать оружие. Пришли к нам четверо, и с ними Сашка. Свекор был зелен от злости. Я знала, что он ненавидит их и если б мог, то передушил бы их на месте — всех до одного, и моего Сашку тоже. Он был враг Сашки, моего Сашки, и он стал моим врагом. С этого все и началось — с чувства.
Они искали оружие. Они ничего не нашли. Сашка ходил по двору, сумрачно покусывая губы и подергивая винтовку за плечом. Я следила за ним издали. Я боялась за него.
У стенки хлева мы встретились. Сашка посмотрел на меня как-то странно. Потом он оглянулся по сторонам, будто хотел убедиться, что никто нас не подслушивает. Ему хотелось спросить о чем-то меня, я видела это. Я стояла, припав спиной к стенке хлева. Он все смотрел на меня. И вдруг я поняла, зачем Сашка оглянулся по сторонам и о чем он хочет спросить. К щекам моим прилила краска. Сердце сильно забилось. Я опустила голову и указала пальцем на заднюю стенку.
— Здесь… аршин от стены… под навозом…
Сашка чуть кивнул головой и пошел к овину. Из овина вдруг вынырнул свекор. Сашка шел ему навстречу. Когда они разминулись, Сашка повернулся и проводил его глазами. Свекор, подходя, все смотрел на меня, желая, видимо, что-то сказать мне. Сашка стоял и следил за каждым его движением. Свекор украдкой оглянулся. Сашка все стоял и глядел. Свекор прошел, ничего не сказав, только глянул на меня быстрыми глазками, в которых стояли сейчас угроза, приказание и предостережение.
Я поняла, и сердце мое радостно забилось. Я начинала платить долги.
Оружие нашли.
Я стояла у притолоки и смотрела, как его откапывали. Сашка не обращал будто бы на меня никакого внимания. Но свекра обмануть было трудно. Он уже все учуял. Он так посмотрел на меня, что у меня мурашки поползли по спине. В то же время меня охватила злобная радость. Я видела, что свекор как бешеный, и его бешенство радовало меня. Я мстила за себя. Но в то же время мне было страшно. Я видела, что будет, когда Сашка и его товарищи уйдут. Я знала, что меня будут бить долго, зверино, всей семьей и, может быть, убьют. И все же я испытывала радость — ужас и радость вместе.
Но вышло, в конце концов, так, что страшное меня миновало. Когда красные собирались уходить, Сашка кивнул на меня и сказал с нарочитой суровостью:
— А вам, гражданочка, придется прогуляться с нами в штаб.
Он взял меня с собой. Он был хитрый, мой Сашка. Он спас меня.
В штабе он сказал мне решительно:
— Будет. Бога нет, крой дальше. С нами пойдешь, сестренка.
Картина такая: за столом сидит девушка и пишет. Она торопится. Надо какую-то заметку переписать. Типография ждет. Девушка тяжко вздыхает. Дело подвигается туго. Она пачкает пальцы чернилами. Волосы падают на бумагу. Она досадливо отмахивает их назад. Она ставит кляксы и плачет от досады и бессилия. Входит комиссар полка. Он смотрит на девушку и, сочувственно качая головой, спрашивает:
— Что? Не ладится?
— Не ладится, — говорит девушка с отчаянием. — Ничего не ладится. Я вовсе малограмотная и глупая. И как же тут заладится? Разве тут заладится…
Она вдруг приходит в ярость.
— И ничего все равно не выйдет. Не хочу… Не могу я ничего.
Она плачет навзрыд.
Комиссар растерян.
— Вот те на, — говорит он, подымаясь и снова садясь, — чорт знает что…
Глаза его выпучены, губа отвисла. Он никогда не знал, что нужно делать с плачущими женщинами, и кроме того все это застает его врасплох. Кончается тем, что он через стол гладит девушку по плечу и говорит ласково:
— Ничего. Ничего. Это, брат, только спервоначалу тяжело. А потом привыкнешь — легче пойдет.
Она подымает на него заплаканные глаза и говорит сквозь слезы:
— Ну тебя с разговорами твоими. Помог бы лучше.
— Давай-давай! — торопится комиссар. — В чем дело? Только уж, пожалуйста, без этого, без капели. Идет?
Они принимаются за заметку вдвоем. Комиссар читает ее и вдруг багровеет.
— Да это ж мой писал, Терехин Васька, второго взвода первой роты. Ах, чортушко, шкурник!
Комиссар запихивает заметку в карман полушубка и, не прощаясь, уходит.
Девушка стоит перед столом ошеломленная неожиданным оборотом, который приняло дело.
— Помог, — говорит она с шутливым отчаянием. — Нечего сказать — помог.
Где-то вдалеке ударяет пушка. Девушка прислушивается. Глаза ее загораются. Входит редактор.
— Маклинка бьет, — говорит она, улыбаясь. — Не сойти с этого места.
— А ты сойди, — говорит редактор, — сойди, да беги в типографию. Заметку переписала?
— Как же, переписала, когда ее комиссар утянул.
— Какой комиссар?
— Левман.
Редактор, только что добродушно шутивший, вдруг разъяряется и кричит как одержимый. У нас все так бывало. То хохочут, то за наган хватаются, то грызутся до пены у рта, то голову друг за друга кладут.
Через минуту в редакции дым коромыслом. Редактор вопит:
— Безобразие! Анархия! Лезут не в свои дела! Чорт знает что такое! Я покажу ему как таскать заметки! А ты где была, распустеха?
Девушка кричит:
— Не буду я тут у вас пропадать. На позиции пойду. Не могу я у вас. Ничего не понимаю. Уйду — и все.
Редактор разъяряется еще больше. Оба кричат и топают ногами. Потом, накричавшись до хрипоты, редактор садится за стол и, свернув из старого приказа козью ножку, говорит будничным голосом:
— Знаешь что, давай-ка чайку попьем.
— Давай, — соглашается девушка, — только ты смотри, Сверлов, я все одно уйду.
— Ладно, — устало отмахивается редактор, — не скули. Откомандируем. Подыщу кого-нибудь, и катись на все четыре.
И подумать только, что этой девушкой была я!
Только дикий мой Сашка мог придумать такую чушь, как определить меня в газету. Что касается меня, так я вообще куда угодно пошла бы. Меня выпустили в жизнь, как выпускают снаряд из пушки, и я мчалась, ничего не разбирая на своем пути. Мной овладела какая-то отчаянность. Все мне было по плечу. Это было почти фантастическое превращение. Меня держали в клетке, в темнице. Мне ничего не дозволялось. Я ни на что не имела права. И вдруг меня выпустили на свободу! Мне дозволялось все! Я получила неограниченные права!
Сперва я растерялась, но потом ничего — обвыкла. Сашка подбадривал меня, хохотал и, похлопывая по плечу, говорил:
— Бога нет, крой дальше, сестренка.
Первые четыре месяца Сашка держал меня при себе. Он состоял в это время в Шелексовском партизанском отряде на Северном фронте и переменился не менее моего. Я помнила Сашку тоненьким, немного застенчивым, с девичьим лицом, с большущими голубыми глазами. Теперь это был вихрастый разудалый парень.
Папаха его была всегда лихо сдвинута набекрень, в зубах, особо залихватски свернутая, дымила цыгарка. Он был с ног до головы обвешан оружием и гремел на ходу, как броневик.
Все нежное в себе он пытался подавить, во всяком случае укрыть от посторонних, и говорил нарочито грубым голосом. Несмотря на то, что ему едва исполнилось семнадцать лет, он успел уже побывать во многих переделках. К шелексовцам он попал случайно. В одной из схваток на железной дороге под станцией Емцой Сашка был ранен. Его часть отступила. Сашка остался в лесу близ дороги в тылу у белых. Шелексовские партизаны, постоянно действовавшие в белых тылах, наткнулись на него и подобрали. Он отлежался среди партизан и прижился к ним. В отряде Сашку любили (разве можно Сашку не любить?), звали красавчиком и дивились его отчаянности.
Вначале я была в отряде чем-то вроде стряпухи. Я кормила, поила, чистила и обшивала партизан. Когда они отправлялись в какую-нибудь операцию, я оставалась на стоянке. Однажды партизаны привели с собою раненого. Я стала ходить за ним вместе с нашим фельдшером и быстро выходила. Потом я уже ухаживала за всеми ранеными, какие случались, и мало-помалу стала неотъемлемой частью отряда. Теперь, куда бы отряд ни отправлялся, я шла за ним. Понемногу я научилась стрелять, даже пулемет позже освоила, и полюбила оружие жадной, злой любовью. Каждый выстрел был местью за меня и утверждением нового моего состояния.
Я старалась изо всех сил не быть помехой отряду. Как Сашка, я скрывала нежные свои движения, старалась казаться грубой и решительной. Это мне удавалось. Я мало улыбалась, была немногословна, шагала по-мужски. Во время операций в белых тылах приходилось делать большие переходы по лесной целине, зимой, по пояс в снегу. Я тянула из себя жилы, чтобы не отставать. Возвратясь, я падала без сил, но не раньше, чем забиралась куда-нибудь в уголок, где меня никто не мог видеть. Я старалась быть как можно более мужественной, как можно более походить на окружающих меня мужчин. Я не видела между ними и собой никакой разницы, как и партизаны. Только командир отряда меня смущал временами. Он глядел на меня с какой-то особой строгостью, и я его, признаться, боялась. Но однажды, когда я неожиданно и к месту заменила раненого пулеметчика, он посмотрел на меня одобрительно и тут же буркнул:
— Штаны хоть возьми у завснаба, что ли. Юбка-то по швам лезет, где мы тебе возьмем…
Я взяла у завснаба штаны. Первое время партизаны надо мной посмеивались, потом привыкли, и все шло хорошо, когда вдруг произошел нежданный случай, все переменивший.
Мы стояли за Шелексой. Белые заняли Шелексу и чинили там суд и расправу. Тридцать пять родичей партизанских забрали и отправили в тюрьму. Там и погибли многие, или на каторге, куда их потом сослали. Все это узнали мы много позже, а тогда только подозревали, что там белые могут делать. Поугрюмели партизаны. Впервые вытеснили их белые из родных мест. Еще скучней было оттого, что почти месяц не было никаких операций. Стояли мы как на отдыхе, но отдых этот, надо сказать, невеселый был.
И вот, вдруг появилась среди нас женщина, да не просто женщина, а из Шелексы — жена нашего зава снабжением. Как услыхали партизаны, что из родной деревни человек пришел, так и повалили гуртом в избу, где командир, а вместе с ним и завснаб стояли. Приходят. Видят — в самом деле, сидит баба, чай пьет. Муж вокруг нее комаром вьется, а надо сказать, что гостья наша (звали ее, кажется, Лушкой) была баба хоть куда — белотела, румяна и к тому же лукава, как бес. Все ей точно родной обрадовались. Один командир наш сидит за столом насупясь. Ему все это, видимо, сильно не нравилось.
Стали партизаны Лушку о своих расспрашивать — о жёнках, о ребятах, о хозяйстве. Лушка плечами вертит и трещит языком, как заводная. От рассказов ее остается странное и двойственное впечатление. С одной стороны, рассказывает она, что белые на работы гонят, что арестовать ее хотели как жену партизана (оттого, мол, и убежала), а с другой — как-то так выходило, что живется ничего, продовольствия белые навезли много — консервов разных, муки белой. Хуже всего, однако, в ее рассказах было-то, что она стала с лукавым огорчением повествовать, как та да та партизанская женка с белыми погуливает.
Партизан эти известия за живое взяли, а командир не вытерпел и скинул, будто ненароком, со стола чашку. Чашка грохнулась на пол и разбилась вдребезги. Получился маленький переполох. Командир погладил ладошкой круглую свою голову и говорит:
— Ну, давай, ребята, по домам. Завтрашний день дотолкуем. Дайте отдохнуть человеку. — И он повернулся к Лушке: — Ты с утра, верно, в походе?
— С утра, — кивнула ему Лушка.
— Ну, вот видишь.
Вытолкал командир всех из избы. Поговорил с Лушкой в уголке, так что она язык прикусила и вся залилась румянцем. Потом улеглись спать. Лушка с мужем на печь забрались, я — на лавке, командир и Сашка — на полу.
Ночь выдалась ясная. В окошко месяц смотрит. Я лежу — не сплю, думаю о Лушке, о лукавых глазах ее. Какое-то неприятное чувство вызывает она у меня.
Сашка уже храпит на всю избу. Лушка на печи с мужем шепчется. Командир лежит как мертвый — не шелохнется и не дышит. Потом вижу — прошел час, поднимает командир голову и слушает, о чем на печи шепчутся. Я было подумала: «К чему это ему?» — потом мысли запутались, и я уснула.
С этого дня все у нас пошло вразлад. Партизаны все — как в воду опущенные. В глазах — тоска; серые все какие-то, невыспавшиеся. А Лушка ходит румяная, вертлявая. Ко мне прилипла, скалит зубы на мои штаны, мигает мне.
— Неловко, поди, в штанах-то. Мужики наверное обижаются. Несподручно им с тобой.
Я покраснела до корней волос и отошла прочь. А она хохочет, заливается.
Проночевала она две ночи. На третью, я слышу, на печи Лушка говорит мужу тихонько:
— Надо мне домой сряжаться.
Муж говорит:
— Зачем тебе домой?
Она отвечает.
— Как же зачем? Хозяйство оставлено. Позорят.
— А вдруг да тебя заарестуют, как приедешь, — беспокоился муж.
— Меня-то не заарестуют, — шепчет со смешком Лушка.
Я слушаю — и вижу: опять голова командира торчит.
Семь дней прожила у нас эта бабенка и все исподтишка мутила партизан… Ребята даже похудели за эти дни. И некоторые стали поговаривать, что, мол, надо бы в свою деревню наведаться тайком через фронт. Я люто ненавидела Лушку, а командир готов был задушить ее, но придумать что-нибудь, чтоб избавиться от нее, не мог.
На восьмой день прискакал ординарец из Особого отдела бригады, с которой мы постоянно держали связь и от которой получали боевые задания. Ординарец привез вызов командиру. Командир сейчас же подседлался и ускакал с ординарцем в Особый отдел.
Лушка им вслед поглядела и, вижу, забеспокоилась. Вернулась в избу, пошепталась о чем-то с мужем, и тот пошел запрягать.
Партизаны спрашивают:
— Куда собрались?
Они говорят:
— В гости по соседству (забыла, какую они тогда из соседних деревень назвали).
К вечеру прискакал из бригады командир и спрашивает:
— Лушка здесь?
Ему отвечают:
— Нет Лушки.
— Как нет? Куда девалась?
— Уехала с мужем в гости.
— В какие гости? Куда?
Ему все рассказали. Он вскинулся как бешеный. Погнал следом за парочкой в соседнюю деревню. Там их не оказалось. Он полетел к фронту, к передовым линиям, верст за пятнадцать, и на полпути встретил возвращавшегося в розвальнях нашего завснаба. Оказалось, что он довез Лушку до позиций, а там подговорил свояка какого-то обходом вывести ее за линию фронта. Командир, услышав это, едва не задохся от злости. Лушкиного мужа он тут же арестовал и отправил в Особый отдел.
Серьезных последствий этот случай не имел, но все же переполох получился порядочный. Командир взялся разгонять грусть-тоску партизанскую и укреплять дисциплину. Назначил ученья, сборы. На первое ученье в первом взводе не вышло восемь человек. Командир послал их к фельдшеру. Тот признал пятерых слабыми, а троих совершенно здоровыми. Командир приказал этих троих арестовать. Посадили их в старую баню, приставили часового. Они с часовым договорились и решили бежать в свою деревню к белым. Достали они как-то и оружие у партизан, даже по три гранаты на человека, но бежать все-таки не бежали — заговорила партизанская совесть. Их выпустили из-под ареста и откомандировали на Мурманский участок фронта. Это было изгнанием из отряда. Изгнанники ушли, но дней через десять пришли на лыжах обратно, и их простили. Отряд к тому времени уже начал активные боевые действия, партизаны подтянулись, дрались хорошо, и все как будто вошло в свою колею.
Так было для всех. Для меня, однако, дело обстояло несколько иначе. Я видела, что случай с Лушкой как-то изменил отношение ко мне командира. Угрюмая неприязнь его к Лушке и настороженность, какие он выказал в самом начале истории, имели свои основания. Как потом выяснилось, Лушка была подослана сквозь фронт белыми, чтобы разведать о нашем отряде и попытаться разложить его. Командир с первой минуты стал следить за Лушкой и в первый же вечер убедился, что с бабой этой не все ладно. Он не спроста ввернул за чаем свой вопрос: «Ты с утра, верно, в походе?»
И когда она брякнула в ответ «с утра», ему сразу стало ясно, что она врет, так как она уже вскоре после полудня была у нас на передовых позициях, а обход фронта в сорок-пятьдесят верст по снегам и без лыж невозможно проделать так быстро. Все время командир не спускал с Лушки глаз, но не мог ни за что зацепиться, чтобы разоблачить ее. Особый отдел бригады, получивший сведения о проходе Лушки и разведавший все досконально, опередил командира.
Но, в конце концов, это только одна сторона дела. Лушка работала не только как шпионка. Лукавая баба, ловко сыгравшая на сердцах стосковавшихся партизан, растревожившая и взбаламутившая их, была в ней не менее опасна, чем шпионка.
Я видела, что после истории с Лушкой командир ко мне стал еще холодней, суровей, чем прежде. Я была рядовой партизанкой в отряде, ничем особым от других не отличалась, и ждать от меня чего-нибудь дурного как будто не было никаких оснований. Но он уже не доверял мне, и даже не столько лично мне, сколько моей природе. Он боялся, как бы снова не стала баба бродилом в отряде.
Ах, как мне было это тяжело, как несказанно тяжело! Я ничего не говорила, не объяснялась. Все мне было горько и ясно. Я пошла к командиру и только сказала:
— Откомандировывай, Богданов.
Он понял. Не спросил ни о чем.
— Ладно.
Мы не глядели в глаза друг другу.
Потом я пошла к Сашке. Тут мы вдоволь накричались. Сашка ничего не видел и не слышал, ничего не понимал. Мне не хотелось объясняться. Да я бы и не смогла, верно, все толком объяснить. Мы с Сашкой в первый раз поругались да так разгорячились при этом, что я его едва не застрелила. У меня в то время случались иногда порывы необузданной горячности. Да и горе было сильное, так из меня и плескало.
Кончилось у нас с ним, конечно, миром. Сашка обещал мне помочь устроиться в бригаде. Он даже настолько воодушевился планом устройства моей жизни, что решил сам отвезти меня в бригаду.
И вот, натянула я свою старую юбчонку и собралась в дорогу. Партизаны по одному прибрели к саням. Странные это были проводы. Меня будто выгоняли, а лица у всех были ласковые. Это были хорошие товарищи. Это были первые люди, признавшие во мне человека. Горько мне было, но обиды на них я не несла — и даже на командира. Он мне руку под конец пожал и сказал как бы с сожалением:
— Ты прости, коли что не так. Сама видишь — дело оперативное.
Я простила. Я давно простила. И, съежившись, забилась в угол саней.
Поездка наша вышла, понятно, не очень-то веселой, хотя в другое время она доставила бы мне большое удовольствие. Ехали мы в широких розвальнях.
Зимник был довольно крепкий и бежал лесной просекой. По сторонам его стояли стеной стремительно прямые сосны. У подножья их стлались снежные перекаты, а вершины, стоявшие на ветру, побелил схваченный морозом иней. Неяркий месяц бежал за стволами рядом с нами и рассыпал по лесу холодные синие искорки. Накатанная колея масляно поблескивала и громко хрустела под полозьями. Подводчик наш что-то тихо выпевал себе под нос. Сани двигались ровно, точно плыли.
Сашка скоро уснул и, ворочаясь во сне, бренчал своим арсеналом. Я полулежала в санях — с пустой головой, и все мне было немило. Ни кружевные сосны, ни серебряный месяц, никакие другие красоты природы рассеять меня не могли. Тяжело у меня тогда было, очень тяжело на душе.
Сашка так и проспал всю дорогу, но зато, когда приехали в штаб, сразу развил бурную деятельность. Впрочем, из суеты его толку выходило немного. По совести говоря, он и сам не знал, что со мной делать и куда меня девать.
К счастью, в политотделе дивизии, куда затащил меня Сашка, разыскивая какого-то комиссара, случился редактор фронтовой газеты. Он как раз искал людей в политотделе и, узнав о моем неопределенном положении, тотчас ухватился за меня.
— Дел по горло, — объяснял он торопливо, — а я один как перст во всей редакции, хоть разорвись. Пошли ко мне.
Мне было безразлично, куда итти. Ничего я кругом не знала. Ничего не умела. Словом, «для бедной Тани все были жребии равны». Я пересела в другие сани и вместе с редактором помчалась навстречу неведомой своей судьбе. Сашка вскочил в свои сани, крикнул мне: «Бога нет, крой дальше, сестренка!» — и умчался в другую сторону, чтобы свидеться со мной в Ленинграде только четырнадцать лет спустя. В те времена расставались легко и сходились быстро. Редактор, сидевший около меня в санях, толковал со мной так, будто мы с ним полжизни рядом прожили.
Он был большой голован и отчаянный работяга. Я не знаю, когда он спал и когда ел. Впрочем, на еду времени много ни у кого из нас не уходило. Главной нашей пищей был чай, и пили мы его с редактором, можно сказать, прямо сорокаведерными бочками.
Обязанности мои редакционные были неограничены. Я была и переписчицей, и секретарем, и стряпухой, и вестовым — чем угодно. В общем, и я наплакалась с редакцией, и редактор со мной тоже. Так зверски, как он, никто еще меня не ругивал. Это, впрочем, не мешало нам сердечно друг к другу относиться, и, видя, что я по части грамоты довольно слаба, редактор чуть не на другой день стал со мной заниматься русским языком и арифметикой.
Выходило так, что с моим приходом в редакцию ему, пожалуй, прибавилось, а не убавилось работы. Но он нисколько этим не огорчался, наоборот — веселей и деятельней становился.
Из газеты я ушла вскоре в санитарный отряд, но и там недолго оставалась. Проработав месяца полтора санитаркой, я сбежала в строевую часть и, дорвавшись, наконец, до винтовки, так и не расставалась с ней до двадцатого года. Здесь же в части вступила я в партию, и после ликвидации Северного фронта направлена была в Вологодскую совпартшколу. В школе поучилась я недолго и, не окончив ее, перекочевала на писчебумажную фабрику «Сокол», верст за пятьдесят от Вологды.
Винтовку отложила не я одна. Миллионы бойцов возвращались от фронтовых рубежей к родным домам. И тут уж кому что довелось найти. Один стоял перед обгорелой избой, другой перед могилой жены; у того белогвардейцы скотину увели, у того яблони срубили; там завод сожгли или мост взорвали, или состав под откос пустили. Страна дымилась как пожарище. И вся-то она была изранена, залита кровью, поросла сорняком.
И вот, люди, отвыкшие от труда, отвыкшие от семей, от самих себя, начали все сначала и все по-новому. Каково им приходилось знает только тот, кто на собственном горбе все это вынес или хотя бы свидетелем тому был. Многие сгорели в эти годы быстрей, чем на фронте.
Да и как было не работать, когда кругом столько не устроенного, столько несделанного было, да еще половины из этого несделанного мы и отродясь делать не умели. Иголку ведь прежде, и ту из-за границы ввозили. Тут уж, понятно, доставалось и большим и малым — все хлебнули соленого.
Бывало, доберешься до постели часа в три ночи — голова как котел, ноги точно колоды, себя совсем не чувствуешь. И, пожалуй, как сейчас вот подумалось, в самом деле я себя тогда не чувствовала. Я забыла, кто я. Я была вроде паровоза. Мчала вперед, а что и как там во мне самой — я не разбиралась. Все вокруг меня были, пожалуй, в таком же точно состоянии. Это была эпоха самозабвения. Быта почти не было. Он вершился как-то на ходу и между прочим. На ходу и между прочим спали, на ходу и между прочим ели. Комнаты наши были не прибраны, одевались мы как придется и во что придется. Иногда самые простые обиходные вещи поражали нас как диковинки, настолько мы отвыкли от быта.
Как сейчас помню такую сцену.
За столом, заваленным бумагами, газетами и окурками, стоит отсекр партийного комитета. Против него стоит молодой рабочий. Оба растеряны, но отсекр притом еще зол.
— То есть как это не может? — почти кричит он, угрожающе нависая над столом.
— А уж так, — говорит рабочий, смущенно покашливая. — Приспичило, как на грех…
— Приспичило? — багровеет отсекр. — Как это так приспичило? Что за чепуха?..
— Какая же это чепуха, — обижается рабочий, — коли она рожает.
— Как рожает?
— Как рожает, чудак-человек, — известно, как рожает. Обыкновенно.
— Обыкновенно? — выходит из себя отсекр: — По-твоему это обыкновенно? А ты скажи мне: кто завтра доклад будет делать на райконференции?
Отсекр возмущен и разгневан. Он оглядывает всех находящихся в комнате, как бы призывая их разделить справедливое его негодование. И мы разделяем. Не знаю, сейчас это все кажется смешным, но тогда — тогда, честное слово, никому из нас не приходило в голову смеяться. Все мы были убеждены, что наша культпропша поступила по-свински, рожая накануне райконференции, — именно поступила. А отсекр, разгневанный донельзя, повернулся ко мне и сказал сурово:
— Придется тебе докладывать о культработе.
Муж позорно провинившейся культпропши, видя, что отсекр отвлекся, потихоньку скрылся. Я пыталась отказываться, но отсекр произнес магическое «в порядке партийной дисциплины», и я сдалась.
Не помню уж подробно, о чем я тогда докладывала, но помню, что после доклада, за кулисами подмостков, с которых я развивала скороспелые свои тезисы, какой-то незнакомец — высокий и смуглый — сказал мне, дружески улыбаясь:
— Дорогой товарищ, позвольте вам сделать два замечания, Во-первых, вы неприлично красивы для докладчика, во-вторых, вы сделали скверный доклад.
Я оглядела незнакомца с гордым презрением и, бросив на ходу: «Закройтесь, товарищ», — прошла мимо.
Он посмотрел мне вслед и засмеялся.
В тот же день я увидела его снова.
Председатель объявил:
— Слово имеет товарищ Вашинцев.
Я не обратила на это особого внимания: и, помню, продолжала что-то записывать в блокнот. Только услышав голос оратора, я подняла голову.
Это был он.
Выступление его не доставило мне большого удовольствия, так как говорил он, между прочим, не совсем приятные для меня вещи. Во вступительной части я не фигурировала. Речь шла об общих вопросах хозяйства и культуры, но потом Вашинцев перешел к нашей местной практике, и тут он меня, походя, так оттрепал, что у меня дух захватило и, конечно, не от сознания своей невежественности, а от возмущения.
Я, конечно, выступила после него — формально для фактической справки, а на самом деле просто из задора. Говорила я в тоне довольно высокомерном, сообщила, что «хотя мы в университетах не обучались» и что хотя доклад должна была делать не я, а другой, а я только «в порядке партийной дисциплины» и так далее, но все же… Дальше следовало несколько заносчивых и, как я сейчас понимаю, мало убедительных выпадов по адресу Вашинцева, после чего я села на место, убежденная, что враг мой смят и уничтожен.
Кто-то из моих соседей встретил меня довольно ядовитым замечанием. Я оглянулась и увидела, что большинство окружающих меня товарищей не разделяют ни моего торжества, ни моей заносчивости. Вместо того, чтобы с меня сбить спесь, это, по странному противоречию, удвоило мою упрямую гордость.
В перерыве Вашинцев, оказавшийся вновь назначенным на нашу фабрику директором, подошел ко мне и сказал очень мягко и серьезно:
— Напрасно ты кичишься, товарищ Светлова, тем, что не кончила университета. Это не может составить предмет гордости — и уже ни в коем случае не следует козырять своим невежеством. Это плохо вообще для всякого, а для коммуниста вдвойне. А выступление твое было еще хуже доклада…
И он по пунктам перечислил мне, почему было плохо мое выступление. Он не глядел на меня, говорил негромко и медленно, повторяя иногда по нескольку раз одно и то же, добиваясь всё большей и большей ясности. Это было похоже на урок, но какой-то очень человеческий и необидный. Он как бы с тревогой говорил обо всем этом, и я почувствовала, как что-то дрогнуло во мне и заколебалось. Повидимому, в эту именно минуту всегдашняя моя самоуверенность дала первую благодетельную трещину. Я смотрела на сухую крепкую щеку Вашинцева, стоявшего ко мне несколько боком, и удивилась его смуглости. Потом я перестала видеть его щеку, и во мне, как внезапная отрыжка, поднялась давешняя гордая самоуверенность.
— Я еще покрою тебя в заключительном слове, товарищ Вашинцев, — сказала я, застегивая свою полумужского покроя курточку из чортовой кожи, и пошла прочь.
К удивлению своему, я не смогла покрыть его в заключительном слове и, как сейчас догадываюсь, по весьма простой причине: Вашинцев был, конечно, кругом прав.
Я не нашла никакого сочувствия у делегатов конференции, и мне пришлось утешаться, уже при возвращении домой, сочувствием случайного попутчика. Это был наш активист Сергачев. Он решительно стал на мою сторону и вообще рекомендовал не очень-то доверять интеллигенции.
Мы с ним дали порядочного крюка возвращаясь с конференции, и все время держали речь о высокопринципиальных вопросах. Я как-то почувствовала себя тверже, как бы укрепилась в пошатнувшейся своей гордости.
«Толковый товарищ», — подумала я, прощаясь с Сергачевым и крепко тряхнув ему руку.
Вашинцева после конференции я долго не видела, но Сергачева встречала каждодневно. Да его трудно было не встретить. Он был вездесущ и, погоняемый чудовищным количеством нагрузок, носился из одной фабричной организации в другую, с одного заседания на другое. Он всегда спешил. Портфель его был битком набит инструкциями, планами и всякими резолюциями. Он ел на ходу, говорил всегда категорически, в комнате своей не бывал по трое суток, — словом, был для меня образцом самозабвенного работника. Особенное уважение питала я к глубокой его серьезности. О чем бы он ни говорил — о МОПРе, о погоде, о профсоюзных взносах — он всегда был крайне принципиален, горяч и серьезен. Я была тоже в ту пору крайне серьезна. Мы подолгу и страстно говорили с Сергачевым о будущем, о перспективах восстановления хозяйства, о плане ГОЭЛРО и других проблемах. Никаких личных тем, сколько я помню, мы почти не касались.
Председатель фабкома Фешин постоянно подсмеивался над Сергачевым и звал его почему-то Коммунычем. Предфабкома был невелик ростом и черен, как жук. Глаза у него были темны и блестящи, а губы удивительно яркие и маленькие, почти детские. Он был умница, — это все признавали, — и много сделал для восстановления фабрики, но я его в ту пору плохо понимала. Характер у него был неровный. Он то ходил как грозовая туча, то целые дни посмеивался; иной раз он был кипуч и деятелен, а то вдруг нападет на него тихость.
Однажды я застала его в такую тихую минуту. Было уже поздно, часов восемь, пожалуй. Все уже разошлись. Фешин сидел в фабкоме один, и глаза его обращены были к окну. За окном лежал фабричный двор — грязный, запущенный, заваленный железным ломом, мусором, всякой дрянью. Лицо Фешина, созерцавшего эту неприятную картину, было задумчиво, даже грустно. Он не оглянулся, когда я вошла, но, видимо, знал, что это я вошла, потому что сказал, не меняя позы:
— Вот, Светлова, представь себе вместо этой свалки фабрику-сад. Цветы на фабричном дворе, цветы в цехах, цветы у предфабкома на столе, и у активистки, входящей в фабком, в петлице тоже цветы. А? Как это тебе нравится?
Я посмотрела на Фешина, как на лунатика.
— Мне это не нравится, — сказала я сухо, — цветам не место на фабрике. И вообще ты определенно барахлишь.
— Как? — переспросил Фешин. — Как ты сказала? — Потом повернулся ко мне, и лицо его стало серым. — Да, да… Может быть. Ну, что там у тебя?
Он придвинулся к столу. Я подсунула ему на подпись какую-то бумажку или план, не помню уж, — кажется, план мероприятии по смычке с деревней. Он прочел план очень внимательно, потом поднял голову и вздохнул, будто увидев вдруг что-то поразившее его и необычное. Так как глаза его были обращены ко мне, то я поняла, что именно во мне и было то, что его поразило.
— Ты что? — спросила я, несколько смутясь, как человек, вышедший на людную улицу с каким-то непорядком в костюме и только что заметивший это.
Фешин, казалось, не слышал вопроса. Глаза его стали опять такими же, какими были тогда, когда он глядел в окно и говорил о цветах. Он улыбнулся детскими своими губами, точно персик на лице его раскололся.
— Какие у тебя волосы замечательные, — сказал Фешин почти молитвенно.
Тут меня взорвало.
— Товарищ Фешин, — оборвала я сурово, — утверждай план и не треплись.
— Ну-ну, — сказал Фешин, почесывая в смущении переносицу, — в самом деле, ты еще чорт знает что подумаешь. Давай-давай, утверждаю. Что еще у тебя?
Он подписал мой план. Я сунула его в свой замызганный парусиновый портфельчик и, повернувшись, пошла к выходу. Когда я дошла до двери, он окликнул меня. Я обернулась. Он вскочил из-за стола и готов был, кажется, перемахнуть через него к двери, возле которой я стояла. Я глядела на него во все глаза.
— Слушай, Светлова! — сказал он дрогнувшим голосом. — Если ты подумаешь чорт знает что, то ты не ошибешься. Даю тебе слово.
Он хлопнул маленькой крепкой ладонью по столу. Я выбежала из фабкома.
Это было признание. Глаза его сияли. Он любил меня. Я была возмущена до глубины души. Путь мой лежал в столовку, где назначено было собрание актива по смычке. Сергачев был, конечно, здесь и, конечно, выступал с пространной и серьезной речью. Он показался мне большим, умным и расчетливым.
После собрания мы пошли вместе домой, так как жили почти рядом, и я обрела утраченное после сцены в фабкоме равновесие.
Но когда после двухчасового и чрезвычайно возвышенного разговора с Сергачевым я вернулась домой и распустила волосы — все спокойствие мое снова пошло прахом.
Я сидела на кровати и терзалась противоречиями. Меня окутывала густая волна волос. Мне было приятно ощущать их на спине, на плечах, трогать их, видеть их. Я любила свои волосы. Я не могла решиться остричь их, хотя в тогдашних бытовых условиях они причиняли мне много неудобств и хлопот. Мне было всегда приятно, когда хвалили их, и теперь, сидя на кровати и перебирая их как бы задумавшимися руками, я вспомнила с удовольствием то, что сказал о них Фешин. Но тут же я и разозлилась вдруг, и надо было знать меня такой, какой я была тогда, чтобы понять причину этой злобы. Превосходство мужчины в чем бы то ни было оскорбляло меня. То, что глядело на меня из сияющих глаз Фешина, напоминало мне о моих «бабьих» качествах и как бы возвращало меня вспять. Похвала Фешина моим волосам была нападением врага. Я злилась весь вечер и весь следующий день. Потом я пришла в ярость.
Я проклинала Фешина за то, что ему вздумалось похвалить мои волосы.
Зачем он это сделал? Я ненавидела его и, ненавидя, проникала в его мысли и сердце с такой же обостренностью, как любящие. Я видела, что из этих черных грустных глаз излучается любовь… И я… я пошла и остригла мои прекрасные волосы.
Голова после стрижки сразу стала странно легкой. Мальчишески оголенный затылок кололо, как иголочками. От затылка по всему телу бежал возбуждающий холодок, и оттого движения и, казалось, самые мысли становились легкими, свободными и независимыми. Отдавшись этому приятному и новому для меня ощущению, я уже не жалела о чудной своей косе и прямо из парикмахерской побежала к Фешину, хотя у меня и не было к нему никакого дела.
Я столкнулась с ним на пороге фабкома. Он куда-то мчался, таща за собой высокого бородача и о чем-то с ним споря на ходу. Увидев меня, он вдруг осекся на полуслове и остановился. Повидимому, его внимание было привлечено тем новым, что придала моему лицу, вообще голове, стрижка. Но мысли его были, верно, рассеяны, новую мою прическу скрывала головная повязка, да к тому же и бородач был нетерпелив. Он толкнул предфабкома под локоть. Фешин вздрогнул и, сорвавшись с места, помчался прочь, так и не разглядев, что я стриженая.
Назавтра я нарочно зашла к нему без повязки. Он сразу увидел мою стриженую голову, но сперва ничего не сказал. В фабкоме было много народу. Потолкавшись полчаса между стоявшими в комнате семью столами, я подошла к Фешину с каким-то делом. Он нахмурился и слушал, опустив голову и постукивая карандашом по столу. Потом внезапно поднял на меня свои глаза-угольки и громко выпалил:
— Зачем ты остриглась, Светлова? Такую голову испортила!..
В голосе его звучало искреннее отчаяние. Все бывшие в комнате рассмеялись. Но ему, я знаю, было не смешно. А через три дня он, встретив меня по дороге в столовку, остановил и сказал восторженно:
— Знаешь, ты еще красивей стала стриженая, честное слово.
В тот же день я встретила Вашинцева.
— Эмансипация завершена? — спросил он, с веселым равнодушием кивнув на мою голову.
— Что? Что? — переспросила я, не понимая мудреного слова.
— Стрижка-брижка, — подразнил он меня, как дразнят ребят, и пошел своей дорогой.
С минуту я глядела ему вслед, потом сорвалась с места и догнала его. Я почувствовала к нему внезапную приязнь. Мне стало весело и легко от его «стрижки-брижки».
— Слушай, Вашинцев, — сказала я решительно, — я тогда зашилась, конечно, с докладом. В общем… ты правильна крыл.
Вашинцев поглядел на меня как-то искоса. Веселое добродушие его разом пропало.
— Да-да, — сказал он торопливо. — Вероятно, я не во всем прав. Но я рад… Рад, что ты признала.
Он был смущен, и это не шло ни к крупной его фигуре, ни к той решительности его высказываний, какую я за ним знала. Вообще я ничего не поняла в его смущении и ушла, поджав губы, и гордясь великодушным признанием перед ним своей ошибки.
Вечером я рассказала о происшедшем Сергачеву. Он меня порицал за признание. Он говорил, что я права и напрасно сдалась и признала себя побежденной. Я снисходительно позволяла себя упрекать, будучи довольна и тем, что признала свою неправоту, и тем, что меня за это бранят.
Что касается стрижки, то Сергачев весьма одобрил это мероприятие, и, отталкиваясь от него, мы впервые соскользнули с ним на разговор о женщине и об отношении полов. В этом вопросе Сергачев был так же стремительно-ортодоксален, как и в других. Нашлись и соответствующие цитаты. Они вошли, понятно, в нашу беседу, как и все наши беседы — очень серьезную и принципиальную. Прощаясь, он, греша против этой принципиальной суровости, задержал мою руку в своей, но тотчас, впрочем, опомнился и, решительно нахлобучив на нос кепку, мрачно, но твердо зашагал к дому.
С этого дня отношения ко мне Сергачева заметно изменились. Беседы стали длительней и чаще. Каждый вечер он «совершенно случайно» оказывался моим спутником «до дому» и частенько заходил и в дом. Заметно было, что с каждым днем он все более мрачнел, и причина этой мрачности выяснилась довольно скоро. В один прекрасный день Сергачев признался мне, что его «мучит половой вопрос». Повидимому, это следовало почитать объяснением в любви, так же как и последующие рассуждения о том, что в «этих» вопросах надо открыто и «по-честному» признаваться друг другу, что удовлетворение половых потребностей вещь естественная и ничего худого тут нет, что можно, конечно, и в загс слетать, но, вообще-то говоря, это неважно, а главное, чтобы все честно сказать и быть хорошими товарищами.
Я была загипнотизирована этими рассуждениями о прямоте и товариществе. Я полагала тогда, что это и есть единственная основа личных отношений. Так рассуждая о товариществе, я сошлась с Сергачевым, ничего, кроме этого товарищества, не чувствуя и не видя. Сейчас все это кажется мне совершенно непонятным, но тогда я сделала этот шаг с той же твердостью, с какой все делала. Я была горда. Я попирала биологию ее же средствами.
Год, который я прожила с Сергачевым, прошел как и все остальные и не был отмечен ничем особым. Между делом мы слетали в загс, но в общем отношения наши мало за этот год изменились, так же как и образ жизни. Мы попрежнему работали, попрежнему жили по своим комнатам.
Мало изменились мои отношения и с другими. Только Фешин погрустнел и стал как-то осторожен со мной, точно с больной.
С Вашинцевым у меня складывались довольно странные отношения. Это был единственный человек, с которым я выходила из состояния своей деревянной уверенности. Все наши разговоры кончались обычно перебранкой и ссорой. Иногда я ненавидела его, чаще презирала и почти всегда подчинялась ему. Это подчинение — внутреннее и невольное — и было мне всего невыносимей.
Со мной случилось то, что должно было случиться, — я забеременела. Это было совершенно естественно и… совершенно неожиданно, потому что об этом мы с Сергачевым как-то вовсе не думали…
Я сказала Сергачеву о случившемся. Разговор вышел равнодушный, торопливый и категорический. Сергачев решил, что пеленки — это мещанство, что все это помеха работе и никак не совместимо с раскрепощением. Я с ним тотчас согласилась и пошла в амбулаторию, где мне без дальних разговоров дали направление в одну из вологодских больниц.
Весь день у меня вышел какой-то неловкий. Вечером я рано ушла домой, пренебрегая важным собранием профсоюзного актива. Было грустно. Отчего — я сама не знала. Ведь я ни о чем не жалела. Все было решено моей доброй волей в согласии с моими воззрениями. Отчего же все-таки мне было грустно? Отчего я сидела пригорюнясь у окна? Отчего хотелось мне, чтобы пришел Сергачев и сказал что-нибудь ласковое?
Спустя некоторое время он в самом деле забежал, но лишь затем, чтобы взять забытую на моем столе какую-то сводку и вновь умчаться на собрание актива, даже не заметив моего состояния. Это, пожалуй, было и к лучшему. Ласки его я уже не хотела. Мне все еще было грустно. Я подошла к окну. Мимо прошел, куда-то спеша, Вашинцев. Я распахнула окно и позвала его. Он улыбнулся, потом озабоченно потер лоб, потом махнул рукой на прежний свой путь и зашел ко мне.
Этому ничего не надо было объяснять, и ласки у него можно было не просить. Он понимал все с полуслова, с полувзгляда. Он сразу увидел, почуял, что сегодня мне не по себе, что мне тоскливо, тяжело, одиноко.
Те ласковые слова, которых я не дождалась от Сергачева, сказал Вашинцев. Он был заботлив, согрел чай, что-то делал в комнате, потихоньку смеялся, потом взгрустнул, сел со мной рядом к окну и долго молчал. Потом долго говорил — не помню уж, о чем, но помню, что очень мягко, сердечно, — и я понемногу отошла. Мне стало легко, стало почти весело. Тяжести, давившей меня весь вечер, как бы и вовсе не было. Едва улегшись в постель, я заснула как убитая, а наутро с обычной своей деловитостью собралась и укатила в Вологду.
Попасть в больницу оказалось гораздо легче, чем из нее выбраться.
Операция не совсем удалась. Пошли осложнения, и в результате я провалялась в больнице более месяца.
Первые дни моей невольной лежки я изнывала от безделья и все порывалась встать. Мне хотелось немедленно бежать отсюда, вернуться назад, к оставленным товарищам, — вернуться, пока меня не забыли, пока не остыла работа, пока сама я не остыла. Когда выяснилось, что я должна задержаться в больнице, я стала надоедать врачам и требовать выписки.
— Эк у вас завод какой, — посмеивался врач, заведывавший нашим отделением и, видимо, вовсе не собиравшийся меня выписывать.
К концу второй недели завод у меня вдруг вышел, и я ощутила резкую жизненную остановку.
Сначала я даже испугалась немножко этой внезапной перемены, но прошел день-другой, и я привыкла к ощущению тягучей пустоты дня. Потом я вдруг стала страстно ждать посетителей, хотя и знала, что навещать меня некому.
В самом деле, кто мог ко мне прийти? Сергачев? Но, во-первых, я знала, как он занят, а во-вторых, вообще предполагалось, что я пробуду в Вологде дня три-четыре, и о проведывании меня и речи у нас не было. И все же я ждала его с каждым днем все нетерпеливей, пока ожидание это не перешло в лихорадку, а потом в упрямую злость.
«Неужели он такой свинья? — говорила я себе. — Неужели не приедет проведать? От фабрики всего пятьдесят верст. Долго ли тут? Разве нельзя урвать полдня, хотя бы в воскресенье?»
Так проходил час, два, день, пока, собравшись с силами, я не начинала стыдить себя… Разве я не знаю, как он загружен? И, наконец, разве все это так уж обязательно? Чего ради человеку бросать все дела и неведомо зачем тащиться за пятьдесят верст… И вообще каждый должен делать свое дело, и нечего тут разводить антимонии и отрывать людей от работы.
Доводы были очень разумны, но если б вопреки всем этим доводам Сергачев появился вдруг в больнице, я бы, кажется, сорвалась с постели и вприпрыжку побежала бы ему навстречу.
Только в начале третьей недели появился, наконец, посетитель. Он вошел в палату и остановился, оглядываясь по сторонам. Видно было, что он чувствует себя в незнакомой обстановке неловко. Он нерешительно потаптывался на месте, пока проходившая мимо сестра не ткнула пальцем в мою сторону. Тогда он повернулся ко мне, и ему уже не надо было проводника, — его вели мои глаза, следившие за ним неотрывно. Я забыла обо всем. Я лежала притихшая, радостная, успокоенная.
Он шел улыбаясь. В руках у него был букетик левкоев. Я приняла их, как королева.
Он стоял у кровати и смотрел в мое лицо.
— Садись, товарищ Вашинцев, — сказала я, указывая глазами на стоявшую возле кровати табуретку.
Он сел на краешек — большой и неловкий. Девять женщин смотрели ему в спину с любопытством и недоброжелательством. Здесь не любили мужчин.
От него пахло табаком и еще чем-то грубоватым и приятным. Моя кровать стояла у стены в углу. Я одна видела его лицо.
— Ну, как дела? — спросил он, с беспокойством меня оглядывая.
— Ничего. Как на фабрике?
Он рассказал, как на фабрике. Я слушала вяло. Это удивило меня самое. Он заметил это и стал рассказывать о Сергачеве. Он говорил повышенно веселым тоном о всех делах активиста Сергачева, он хвалил его деловитость.
— Оставь! — сказала я. — Неинтересно.
Он замолк. Я тяжко вздохнула. В уголках глаз у меня дрожали слезы. Нервы… Оказывается, у меня тоже были нервы. Но я не заплакала. Вашинцев сказал неожиданно с упреком:
— Ты такая цветущая, здоровая… Зачем ты это сделала?
Я посмотрела на него с удивлением. «Мещанство… Пеленки… Работа… Стройка» — все доводы Сергачева дрожали у меня на кончике языка, но я не раскрыла рта, чтобы их произнести. Я не успела произнести их в первую минуту, а во вторую… во вторую мне уже не хотелось произносить их — они показались мне неубедительными. Он ушел, оставив какой-то пакет и пообещав прийти завтра.
Я осталась лежать тихая, какая-то пришибленная. За окном над постелью проступали уже сумерки. Я смотрела в окно. И вдруг мне привиделось другое окно. Я смотрю в него… за ним бескрайное поле… Я в избе. Я хочу уйти из душной избы в это бескрайное поле, я хочу взять на руки моего маленького и уйти… И тогда свекровь говорит мне: «Мертвенький он»…
…Мертвенький… Тот, первый — мертвенький, а этого, второго, я сама убила… «Зачем ты это сделала?»
В самом деле — зачем?
Впрочем, что об этом думать! Это решено, и решено правильно, и все это делают. Вот передо мной лежат еще девять, а за ними еще сотни, тысячи, миллионы… Довольно этого родильного рабства, этих вяжущих по рукам и ногам свивальников или как их там… Теперь-то мы поумнели!..
Так я лежала, твердя свои заклинания, свой заученный урок. Потом у меня снова заныло сердце. Я глядела в окно, и к глазам подступали слезы. От больничного столика все еще исходил запах табака и левкоев. Мне стало приятно. Я закрыла глаза. Потом снова открыла их и разъярилась. «Ему хорошо говорить», — думала я со злобой, и злоба эта держалась до самого его прихода. Он пришел на следующий день после полудня. Я услышала его шаги, когда он был еще в коридоре, и узнала их.
Он был весел и опять принес цветы. Я бросила их к ногам на одеяло. Он повел бровью, но ничего не сказал.
— Что это — тебе делать больше нечего, Вашинцев, как сюда ходить? — спросила я, глядя на него в упор.
Он вздрогнул. Потом рассмеялся.
— Вот злющая. Постой, вот я тебя на цепь посажу, чтобы на людей не бросалась.
— Уже посадили, спасибо; положили даже.
— Ну-ну, — сказал он примирительно. — Ничего. Отдохнешь хоть немного. Это, брат, тоже не мешает. Ты читала «Тартарена»?
Он явно хотел развлечь меня и заговорил об оставленных вчера книгах. Кстати, в пакете, кроме книг, я нашла масло, сахар и печенье. Сегодня он снова был с пакетом. Я выбранила его и запретила всякие приношения. Он смутился и сказал, что это от фабрики мне, а не от него лично, и продолжал носить. Я видела, что он говорил неправду. Принесенных им книг я в первый день не трогала. Это была беллетристика, а я ничего не читала, кроме политических брошюр. Вашинцев меня бранил за это, я огрызалась, но, когда он ушел, взялась за «Тартарена из Тараскона». Я прочла страниц тридцать и бросила. Все, что делалось в книге, было мне совершенно чуждым. Я не понимала этого. Не понимала не потому, что мудрены были слова или фразы, а потому, что все происходящее казалось совершенной нелепицей. Все эти суетливые обитатели незнаемого Тараскона, все эти буржуйчики и врали, — какое мне было до них дело? Никакого. Я с недоумением отложила книгу и закрыла ее, уверившись, что хорошо делала, не читая до сих пор никаких романов.
Я сказала об этом Вашинцеву. Он смолчал, забрал «Тартарена» и принес «Мать» Горького. Я прочла ее. Он принес мне «Овод» Войнич, «Хижину дяди Тома», Степняка-Кравчинского, Льва Толстого.
Пока Вашинцев был в Вологде, он заходил в больницу каждый день.
— Ну, бывай здорова, Светлова, — сказал он, уходя от меня в день отъезда. — Дела мои здесь закончены. Сегодня — назад на фабрику.
— Давно пора, — сказала я хмуро.
Он смутился и засмеялся.
— Уж и пора!
Мы попрощались. Он уезжал, явно смущенный моими злыми проводами. А я и сама не знаю, почему была зла. Я отвернулась к стене. Шаги его затихали. Вся злость из меня вдруг вылетела, как воздух из лопнувшего воздушного шарика. Мне хотелось крикнуть вслед Вашинцеву, чтобы он не уезжал, чтобы вернулся…
Я не крикнула.
Я много передумала в больнице, порядочно прочитала. Книги открыли мне новый мир, о существовании которого я не подозревала. На меня нахлынули новые ощущения, новые мысли. Я увидела вдруг, что мир сложен и разнообразен и что я ничего не знаю об этой сложности и этом разнообразии.
Как-то доктор, увидев на моем столике раскрытую книгу, глянул на нее и заговорил о ней со мной. Доктор был молод, говорил с живостью. Я увидела, что за всякой профессией скрывается человек и у этого человека существуют многочисленные интересы помимо его работы. Это было открытие, и таких открытий я делала по десятку на дню. Словом, положительно иногда не вредно поболеть.
Много думала я о Вашинцеве и о Сергачеве — и тут, конечно, тоже не обошлось без открытий, большей частью насчет Вашинцева. Я не могла понять его так, как Сергачева, — всего до конца. Он был неясен, я не любила неясности… Я не знала еще полутонов.
Вашинцев как-то сказал мне:
— Ты пока еще целыми числами орудуешь. Постой, вот до дробей дойдешь..
Я не знала, что будет, когда я дойду «до дробей», но я начинала донимать, что я пока оперирую только «целыми числами», какими-то неделимыми и неуклюжими понятиями.
На тридцатый день пришел Вашинцев и принес опять гору книг. Было в нем в этот день что-то особое, какой-то налет грусти, какая-то рассеянность.
— Ну, прощай, — сказал он, подымаясь, чтобы уйти. — Может быть и не увидимся больше.
Он протянул большую широкую руку. Я вложила в нее свою и подняла глаза.
— Почему не увидимся?
Он провел левой рукой по волосам.
— В Петроград на Печаткинскую фабрику перебрасывают.
У меня дрогнула рука.
— Я скучать буду, Вашинцев.
— Ну?
— Честное слово.
Он как-то странно усмехнулся.
— Есть верное средство против скуки.
— Какое?
— В Петроград учиться ехать.
— А-а..
Он глядел мне в лицо. Мы все еще не разнимали рук. И вдруг он нагнулся и поцеловал мне руку. Я опешила. Я слышала, что существует такой обычай, но для меня в этом было что-то неприятное, фальшивое. Я покраснела до ушей и неловко вырвала от него свою руку.
— Будь счастлива.
Он повернулся и хотел уйти, потом остановился.
— А ведь я не верю в это «прощай», — сказал он чуть хрипло и, махнув рукой, почти выбежал вон. Я глянула на свою руку и спрятала ее под одеяло.
— Видный мужчина, — сказала соседка по койке, провожая Вашинцева глазами. — А в общем — все они сволочи порядочные. Сперва милая-размилая, а потом давай бог ноги.
— Он здесь совершенно не при чем, — сказала я, вспыхнув.
— Все они не при чем, — проворчала соседка и повернулась ко мне спиной.
На сорок первый день я выписалась из больницы и вернулась на фабрику. За эти сорок дней здесь многое изменилось. Не было Вашинцева, перебросили куда-то Фешина. С Сергачевым встреча вышла какая-то странная. Дома я его, конечно, не застала, на фабрике он тоже не сразу отыскался. По совести говоря, я не очень-то и разыскивала его, и встретились мы с ним в завкоме совершенно случайно.
— А, наконец-то, — обрадовался он, увидев меня. — Выздоровела совсем, значит? Ну вот, молодцом!
Он схватил мою руку, сильно ее встряхнул, хотел, видимо, сказать что-то приветливое, но вместо того озабоченно поскреб небритую щеку и торопливо заговорил:
— A y нас запарка, понимаешь, форменная. Придется тебя в работу взять. Как раз тридцатого числа совещание по рабкрину. Это толково, что ты вернулась. Я тебе объясню..
Он не успел ничего объяснить. Кто-то дергал его за рукав и совал в руки какие-то брошюры, потом его позвали к телефону, потом в партком. Он кинул на ходу: «Ты понимаешь, я на минутку, в общем — вечером увидимся», — и исчез.
Вечером он пришел ко мне, неся с собой туго набитый портфель и какую-то особую, неотделимую от него, атмосферу деловитой озабоченности. Весь вечер он рассказывал о фабричных происшествиях, какие произошли за время моего отсутствия, о всех конференциях и совещаниях. Я слушала невнимательно. Я все не могла отделаться от мысли (и от ощущения), что передо мной чужой, совершенно чужой человек. Эта мысль поразила меня утром на фабрике и преследовала весь день. Он сидел на стуле посреди комнаты и говорил, он вскакивал и ходил по комнате, — я тайком разглядывала его, следила за каждым его движением. Все в нем было для меня ново — голос, жесты, интонации — я будто впервые увидела его, и, кроме любопытства (и то довольно вялого), во мне ничего не было. Era домашний вид, его хлопоты с чайником, повешенный на стул пиджак — все это не имело той интимной прелести, какая существует в этих простых вещах, когда перед тобой человек, который дорог тебе.
Он не был дорог мне — это я видела. Когда он захотел остаться, я сказала, что устала за день, что еще нездорова. У него вытянулось лицо, но он поспешил согласиться.
— Да-да, понятно. Отдыхай, отдыхай.
Потом подхватил портфель и ушел. Я легла в постель разбитая, вялая, и не от того, что была нездорова. Я лгала Сергачеву. Я просто не могла остаться с ним. Одна мысль об этом была мне неприятна.
На следующий день я уже с утра носилась по фабрике. Работы было уйма, и через два часа я забыла, что была в отлучке целых полтора месяца. Однако под вечер я едва не свалилась с ног и часов в шесть ушла домой.
К удивлению моему, через час пришел Сергачев. Так рано он почти никогда не освобождался. Что-то в нем было не совсем обычное, но что — я понять не могла. Пока он не попытался обнять меня. Я вздрогнула и отстранилась. Мне вдруг стало противно и тяжело.
— Давай оставим это дело, — сказала я довольно резко.
— То есть как — оставим? — спросил он, не понимая моего движения. — Ты что? Нездорова?
— Нет, я здорова. Я и вчера была здорова.
— А-а, — протянул он, начиная, казалось, понимать.
Я отошла к окну.
Он стоял, не двигаясь, в глубине комнаты. Я чувствовала его у себя за спиной. Он молчал, долго молчал. Потом вдруг сказал тихо:
— Это что? Вашинцев? Да?
Я повернулась, как на пружине.
— Что, что?
Я смотрела на него во все глаза… Впервые он поразил меня.