— Ты что? Ревнуешь? Ты?
Он смутился.
— Ни черта я не ревную. И вообще все это какая-то чепуха. Постольку, поскольку мы записались, то я являюсь мужем…
В голосе его зазвучали злые нотки. Я засмеялась.
— Ты, может, прибьешь меня… муж?
Он глянул в мою сторону и опустил глаза. Вид у меня, должно быть, был достаточно решительный. Он хотел что-то сказать, но поперхнулся. Он был смущен, растерян, и я вдруг увидела, что у него измученный вид, что он бледен и худ, что щеки его ввалились и у ворота, нехватает двух пуговиц, что носки его черны от пыли, так же как и сандалии.
Мне стало жаль его.
Он ушел. Я провожала его глазами. Я говорила себе, что он заработался, что ему бы давно пора отдохнуть, что, в сущности говоря, он славный парень, преданный своему делу, отдающий ему все свое время, все свои силы. Все это было так, но все это думала как бы не я, а кто-то другой во мне. Все это ясно сознавалось, но не задевало… По улице мимо моих окон шел чужой, совсем чужой человек. Я уже перешагнула через него. Я шла дальше.
Возвратясь на фабрику, я тотчас же принялась за прежние свои фабкомовские дела и почти тотчас же почувствовала, что они не клеятся почему-то. Я ли отвыкла от фабрики, фабрика ли от меня, или еще что-то случилось, но только ни спорости прежней, ни ладу в моей работе не было. То с доклада у меня утекает народ, то сама на директорском докладе глазами хлопаю, то в беседчики по съездовским материалам вовсе не попадаю. Один за другим пошли конфузы. Однажды минут двадцать говорила я на собрании о реконструкции фабрики, а когда меня спросили, что такое реконструкция, я так и не смогла ответить толком.
Надо мной тогда посмеялись, и частенько потом кликали Реконструкцией. Случай был, в сущности-то говоря, мелкий, но такие мелкие случаи копились, как невидимые капли в туче, и в конце концов разразилась гроза — в один прекрасный день меня послали на производство.
Перевод на производство, после того как человека выдвигали на организационную работу, означал, обычно, что с порученной работой человек не справился. Лично для меня это было двойным наказанием, так как я не знала, собственно говоря, никакого производства. На фабрику я пришла прямо с фронта, с большим запалом, но без всякого уменья, без всяких рабочих навыков. На какой-то период запала этого хватило на замену знаний, но затем наступила катастрофа.
Да! Для меня это была катастрофа, хотя вначале я видела в этом не катастрофу, а только оскорбление.
Я побежала в партком.
— Вы что же это? — напустилась я на заведующего орготделом. — Что же это вы делаете?
— А-а, Реконструкция заявилась, — усмехнулся заворг.
Я вскипела и резко оборвала его шутливый тон.
Заворг стал серьезен, но улыбка еще гнездилась в уголках глаз. Это был человек больших уже лет, питерец, рабочий Лесснеровского завода, застрявший на Севере с девятнадцатого года, когда прислан был на фронт с 3-м Петроградским полком.
Между нами произошло крупное объяснение. Я стучала по столу, требовала чего-то, а чего — пожалуй, и сама не знала. Заворг сидел против меня насупясь, дал мне выкричаться, выкипеть, потом исподволь и потихоньку стал, что называется, вразумлять меня.
— Ты пойми, Светлова, — говорил он, бережно поглаживая меня по плечу. — Так по столу стучать не хитро. Я знаю, что ты, что называется, кровь проливала, что баба ты лихая, да ведь сейчас не о том речь. Что было — то прошло, а вчерашними победами нам трудностей сегодняшних не решить. Нам надо другой бой принимать и целиться, брат, не на вчера, а на завтра. Вчерашнего-то ума, вчерашних знаний нам с тобой на завтра, смотри, маловато будет, да уже и на сегодня маловато, если по совести говорить. Ты погляди на себя — так — по-честному, по-коммунистическому: хватает тебя на хорошую сегодняшнюю работу? Нет, Светлова, нехватает. Кишка тонковата стала. А почему? Почему, я тебя спрашиваю?..
Он глядел на меня из-под насупленных густых бровей строгими серыми глазами и долго объяснял, почему нехватает меня на хорошую сегодняшнюю работу. Я спорила с пеной у рта, я ругалась, я обзывала заворга «заевшейся бюрократией» и еще как-то, не помню уж как. Словом, «вразумить» меня заворгу не удалось. Но одну горькую и вполне осознанную истину я унесла из парткома. Мне с цифрами и фактами в руках доказали, что работала я последние месяцы плохо. Это было достаточно убедительно, и у меня хватило духу не пытаться уходить от фактов и не извращать их в свою пользу.
Я много и горько думала над этим, вернувшись домой. Ночь почти не спала. И мало-помалу положение мое стало для меня ясным. Я отставала. Я стояла на месте, в то время как окружающие шли вперед. Уровень хорошего в прошлогодней работе стал плохим уровнем сегодняшней. Я держалась на этом уровне — и я съехала назад. Такова наша эпоха: стоять на месте — значит итти назад.
«Вчерашнего-то ума, вчерашних знаний нам с тобой на завтра, смотри, маловато будет..»
Я больше не спорила. Я даже не пошла объясняться по поводу того, что меня «вернули» на производство, на котором я никогда не была. Я полагала, что если это и ошибка, то указующая. Пусть так и будет. Я буду работать самую простую работу.
Я закусила губу и принялась за работу с остервенением. Мной двигало сложное чувство уязвленной гордости, заглушенного отчаяния и трезвого напора. Заворг часто навещал меня в цеху и говорил:
— Молодчик, Светлова! Напирай, напирай! Гляди — за тобой другие пойдут.
Я не представляла себе, как за мной пойдут другие, но очень скоро познакомилась с теми, кто не только не шел, но и не хотел итти за мной.
Как-то подошел ко мне въедливый один старичок и сказал со злой ехидцей:
— Гони, гони, Светлова, а потом, гляди, всем нам расценки и снизят.
— Контра! — вскипел случившийся тут же каландровщик Коля Жихарев. — Контра беспросветная! Ты ж в темной бутылке сидишь! Ты ж чужим голосом поешь!
Они сцепились и подняли крик на весь цех. Потом, когда старичок ушел, Жихарев присел ко мне и спросил таинственно:
— Ты партейная?
— Да.
— Во! — обрадовался Жихарев. — Я тут смекаю то же самое, что надо на чистую воду дело выводить, а только как я беспартейный, то меня тюкали… Дело, понимаешь, такое…
Дело было такое, что сейчас мы назвали бы заниженными нормами. Работала фабрика плохо и бумаги давала мало, между тем возможности дать больше бумаги были. Много еще оставалось в работе косного, неподвижного, устаревшего. Много еще было старичков, которые держали про себя производственные секреты, держали бумажные машины на малых скоростях, давая в два раза меньше выработки, чем можно было дать, боясь показать высокие нормы. Молодежь они ревновали к работе, а к бумажным машинам — этому становому хребту фабрики — и вовсе не подпускали, безраздельно хозяйствуя на основном и главнейшем участке производства.
Все это, как и многое другое, что к этому относилось, пересказал мне Коля Жихарев, припрыгивая от горячности и возмущения, и все это было позже не однажды предметом наших с ним долгих разговоров и жарких диспутов. Вообще Коля Жихарев оказался чудным парнем, и мы с ним очень подружились. Он же мне внушил и передал свою неуемную страсть к книгам, утверждая, что без науки мы с ним «как в темной бутылке» (это любимая его поговорочка была) и что «ум надо нам на весь мир развивать».
Когда я уезжала с фабрики, Коля Жихарев подарил мне на прощанье «Сорочинскую ярмарку», которая была его любимой книгой, и трагедию «Смерть Дантона», в которой он мало что понял, а потому считал ее книгой чрезвычайно умной.
Эти книги и посейчас у меня.
Вернулся Федя из экспедиции — и весь какой-то новый. Он сильно похудел, но худоба у него хорошая, здоровая, мужская. Просто согнало городской жирок — стало лучше. Вообще он разом возмужал, будто через какую-то черту переступил. Лицо тоже изменилось, стало костистей, очертилось резче и сильно обветрилось, покраснело. Я знала, какими ветрами ожгло это лицо, да не только я, весь Советский союз знал это. Все газеты писали в те дни о Феде. Он был с ледоколом где-то около Охотска, когда вдруг пришло известие, что два наших лучших летчика, совершавшие дальний перелет, вынуждены были сесть в тайге и потерялись. Их сейчас же пошли искать. Искали самолеты, искали шестнадцать наземных партий, а нашел наш Федя, отправившийся в глубь тайги вместе с партией матросов ледокола. Он не был новичком в тайге, участвовал в нескольких таежных экспедициях, а однажды прошатался с геологоразведочной партией что-то около года. Он и нашел летчиков, сам чуть не погиб в пурге, но спас их. А если б еще сутки не нашел, летчики погибли бы. Они бродили по тайге уже три недели, и нашел их Федя полумертвыми, полузамерзшими. Но их отходили, и они снова летают, а Феде дали орден. Вот он какой, Федя-то!
Я прочла о награждении как раз в тот день, когда Федя вернулся, и у меня еще газета была в руках, когда он вошел в прихожую. Я взмахнула газетой, она надулась, как парус, и я понеслась прямо к Феде в объятия. Мы поцеловались. Шурка и Маришка прыгали, визжа, вокруг нас, но Федя, кажется, не заметил их.
Я видела совсем близко его глаза. В них была любовь, и в них была ярость. Он видел все, — я знаю, что он сразу увидел все. Может быть он бродил в тайге и думал о том, как войдет в этот дом и каков будет ответ на это его письмо-портрет, оставленное перед отъездом. И он сразу увидел ответ. Я ничего не сказала, но женщина умеет сказать и «нет» и «да», ничего не говоря, поверьте, а мужчина это всегда поймет. Тут и дурачок умен, а Федя не дурачок, тем более что случился этот поцелуй. Он-то, я думаю, и совсем объяснил все, такой он был искренне-бесстрастный, бытовой. Это было больше чем «нет»… И Федя пришел в ярость…
Он схватил Шурку на руки и так высоко подбросил, что у меня захолонуло сердце. Но Шурка хохотал. Им было приятно встретиться после долгой разлуки.
Потом Федя ушел к себе и долго возился, что-то передвигая в комнате и ворча себе под нос. Скоро ворчание это перешло в однообразную заунывную песню. Я не знаю, что это была за песня. Должно быть, Федя перенял ее от какого-нибудь чукчи или эвенка. Я не могла даже разобрать, были ли у этой песни слова. Все было в этой чужой песне неведомо, а между тем каждый человек, у которого есть в груди сердце, я думаю, понял бы ее. Слушая эту жалобную мелодию, мне захотелось броситься к Феде в комнату и сказать ему: «Ах, не надо, Федя, милый, пожалуйста, не надо так…» Но я не бросилась к нему в комнату и ничего не сказала. А потом он сам вышел, держа в руках привезенные для мужа пимы, и все мы вместе сидели и пили чай. Федя весь вечер рассказывал об экспедиции. Шурка сидел, разинув рот, и так с разинутым ртом и заснул. Я взяла его в охапку и отнесла в постель.
Он был тепленький, волосенки разлетались по лбу, и от него так вкусно пахло. Я шла и тихонько целовала его. Потом, раздевая его, я слышала доносившиеся из столовой голоса мужчин. Я раздевала Шурку и все время слышала эти голоса в столовой. А потом подошла к Маришкиной постели, поправила одеяльце, присела возле, прикорнула на подушке да так и заснула.
Уехала я с фабрики в первых числах января тысяча девятьсот двадцать третьего года — уехала учиться в Петроград. Путевку на рабфак схлопотал мне тот самый эаворг, который отправил меня на производство. Поступила я на рабфак без особых затруднений, но как я удержалась в нем и не вылетела в первые же месяцы — это до сих пор совершенно мне непонятно. В сущности говоря, я ведь ничегошеньки не знала. Все приходилось начинать с азов, а в двадцать четыре года это не так-то легко. Намучилась я порядком, немало и слез пролила на книжные страницы. Больше всего огорчений причиняла мне математика, и не потому, чтобы я оказалась очень уж тупа в этой области. Тут были особые причины, а для того, чтобы причины эти стали ясны, надо сказать несколько слов о нашем преподавателе математики, профессоре Серебровском.
Это был довольно крупный специалист, но человек не очень-то приятный и в обращении колючий, несмотря на внешний лоск и обходительность. Преподавал он очень интересно, но относился к своим ученикам, ко всем этим «престарелым пролетарским юношам» с оттенком пренебрежительного высокомерия. Между ним и рабфаковцами всегда стоял невидимый барьер, и Серебровский не только не пытался перешагнуть через него, но, казалось, был доволен существованием этой преграды.
Только в редкие минуты истинного увлечения предметом он, случалось, забывал, кто мы такие. Невидимый барьер исчезал. Мы сидели, раскрыв рты, и не слышали извещавшего о перерыве звонка. Мало-помалу математика стала нашим любимым предметом, в то время как сам математик оставался нелюбимым.
Особенно неприятен всем нам был Серебровский на экзаменах. Нельзя сказать, чтобы он был из тех грозных профессоров, которые свирепствуют на зачетах и которых боятся как огня. Нет, дело было не в предъявляемых им строгих требованиях. Проваливал он мало кого и крайне редко, но зато изводил деликатным своим ехидством всех и постоянно.
Получила, понятно, свою долю и я, и, пожалуй, даже большую, чем другие. Как сейчас помню первый мой зачет у Серебровского. Подготовлена я была слабо, у доски не могла путем решить ни одной задачи, в ответах путала и околесила — словом, было ясно, что я позорно провалилась. Серебровский возился со мной минут двадцать, делая к моим ответам такие примечания, что ребята громко фыркали, а я не знала, куда деваться от стыда. В конце опроса он взял мою зачетную книжку и сказал, с шутливым равнодушием:
— Ну-с, я полагаю, что Софьи Ковалевской из вас не выйдет, но, принимая во внимание пролетарское происхождение, поставить можно «удовлетворительно».
Он улыбнулся и обмакнул перо в чернила. Потом он поднял ко мне свое улыбающееся тонкогубое лицо, и тут взгляды наши встретились. Вид этих светлых холодных глаз (ах, как они были презрительно холодны!) вдруг вывел меня из равновесия.
Я не знаю, что со мной случилось. Я как-то разом потеряла над собой контроль и, вырвав из рук его свою зачетную книжку, выбежала из аудитории. Не помню, как я мчалась бесконечными нашими коридорами, как выскочила в примыкавший к нашему зданию сад, но помню, что плюхнулась на первую попавшуюся скамейку и бурно расплакалась. Мне кажется, ни до того, ни после я никогда так сильно не плакала. Я ревела как белуга, я выла, я задыхалась от обиды, от стыда, от бешеной злобы, от бессилия, от ненависти. И я дала здесь, на садовой скамейке, страшную ганнибалову клятву, что я — полуграмотная и темная крестьянка — буду, обязательно буду профессором, что отныне я вступаю в смертельную борьбу с теми, кто хотел, чтобы я навеки оставалась полуграмотной и темной, что я ворвусь в их заповедник, который веками оберегали от нас, войду туда уверенной поступью хозяйки… Да, я войду туда хозяйкой. Это так и будет. И я буду вежлива… Да, вежлива..
Не знаю, почему мне тогда казалось столь уж важным быть вежливой, но я повторяла это как маньяк. Мне думалось, видимо, что, если я сделаюсь так же вежлива, как Серебровский, я сразу стану хоть чем-то, хотя бы внешне, рядом с ним и одним этим уязвлю его, начну борьбу с ним.
Сейчас все кажется мне не столько трагичным, сколько смешным, но, в сущности говоря, сам по себе незначительный этот эпизод сыграл в моей жизни значительную роль. Это был жизненный толчок, который привел к определенным жизненным решениям, и я убеждена, что поднялась я с этой садовой скамейки иной, чем на нее упала. И я… и я стала вежливой, честное слово. Я вообще стала во многом подражать Серебровскому и многое у него перенимать.
До этого, например, я говорила очень плохим языком, засоренным бывшими тогда в больном ходу жаргонными словечками. Теперь я стала следить за своей речью. Я видела, что Серебровский говорит иначе, и я поняла, что он говорит чистым, хорошим русским языком, и я стала перенимать у него этот чистый, хороший русский язык.
Мало-помалу у меня вошло в привычку следить не только за речью профессора, но и за его движениями, походкой, манерами, интонациями. Я научилась понимать скрытый и иногда сложно замаскированный смысл его шуточек и острых словечек. Это была ревнивая и тайная слежка.
Тайной, впрочем, она оставалась недолго. Серебровский был чуток, и я была раскрыта очень скоро. Между нами завязалась борьба — глухая, напряженная и упорная. Каждый зачет, каждая работа, каждая лекция, каждая встреча превращались обычно в боевую сшибку, и надо признаться, что я всегда уходила с поля брани битой. Невежество мое было настолько очевидным, что иногда достаточно было одного шутливого вопроса, одного летучего словечка, на которые Серебровский был великий мастер, чтобы обратить меня в прах.
И тем не менее я не сдавалась. Нет, я не сдавалась, я упорствовала, я работала, как чорт, я вгрызалась в книги, точно клещ, я засыпала над ними, я высохла, как мумия, но не сдавалась. Это было очень тяжело само по себе и еще тяжелее потому, что, кроме учебы, у меня было множество общественных нагрузок.
Общественные нагрузки были тогда в каком-то непримиримом противоречии с учебой. Наибольшие хвосты были у наиболее видных общественников, и в конце концов самые активные ребята выбывали с фронта учебы. Они либо становились аппаратными работниками в самих учебных заведениях, либо их «брали» в МОПР или в какой-нибудь профком, или в другую организацию, с которой они были связаны, работая в качестве студентов-общественников, оставались недоучками, и прошло немало времени, прежде чем мы поняли ту простую истину, что студенты должны учиться. Мы начали требовать от своих культпропов и профкомовцев академической успеваемости и в конце концов добились этого.
В мое время все еще оставалось по-старому, и я оглянуться не успела, как была загружена по горло. Целые дни я металась как угорелая с лекции на собрание, с собрания на конференцию, а ночью корпела над книгами. Это было тяжело; приходилось в год-два наверстать все, что я упустила в течение двадцати четырех лет моей жизни, — и в конце концов я сорвалась. Я стала отставать и провалилась подряд на двух зачетах.
Это был урок, и я поняла, что это урок, и решила покончить с нагрузками — ведь за мной стояла моя ганнибалова клятва. Но это было не так-то легко. Во-первых, меня ниоткуда не отпускали, во-вторых, я сама так втянулась в нагрузки, что мне казалось невозможным бросить все эти висевшие на мне дела. Мне пришлось бороться на два фронта — и с товарищами и с собой. В результате половинчатых моих мер я одержала половинчатую победу. Кое-что с меня сняли, но очень многое осталось. Оказалось, что я, сама того не подозревая, стала необходимой участницей всякого общественного мероприятия на рабфаке, и это было сильней меня. Я чувствовала, что погибаю, и сделала последний отчаянный шаг — пошла в райком партии.
В райкоме я поначалу немного струсила. Агитпроп, к которому я попала, показался мне человеком довольно мрачным и неприветливым. Сейчас это нисколько бы меня не смутило. Я люблю мрачноватых людей и давно заметила, что они оказываются хорошими людьми гораздо чаще, чем те, что издали улыбаются вам навстречу. Но в те времена жизненный мой опыт был поуже, первому впечатлению я отдавалась полней и потому сильно волновалась, стоя перед неприветливым агитпропом. Между тем он потихонечку да полегонечку расспросил меня о рабфаке, о моей учебе, о прежней работе, и я не заметила, как волнение мое утихло, как поверила я ему все, что меня мучило, вплоть до ганнибаловой клятвы и Серебровского.
Он слушал, изредка вставляя в мою речь отрывистое словцо или вопрос, кивая крупной своей головой и подымая на меня темные пристальные глаза. Потом спросил:
— Ну, так какие же нагрузки ты хочешь снять?
— Все, — сказала я решительно.
— Все сразу?
— Все сразу.
— А потом прямо, значит, в профессора?
— Прямо.
— Ишь ты!
Агитпроп насупил тяжелые брови, потом неожиданно рассмеялся, и тогда стало вдруг видно, что он очень молод и глаза у него хоть и темны, как ночь, но в них упрятана беглая озорная искорка, и вообще вовсе нет в нем той свирепости, которую можно было предположить с первого взгляда. Пробыла я у него не очень долго, но результат короткого приема был решительный. Нагрузки с меня все были сняты. Партсекретарь наш был вызван в райком, и его там сильно потрясли насчет методов общественной работы на рабфаке.
Заходил и агитпроп к нам несколько раз. Я его видела только однажды и то мельком, но знала от ребят, что он справляется о моих успехах.
Успехи в первое время в самом деле были. Скинув с плеч тяжкое бремя нагрузок, я изо всех сил налегла на учебу. Я работала дни и ночи и сильно двинулась вперед. Но потом со мной стало твориться что-то неладное. Я как-то стала путаться и теряться и снова вдруг заробела перед Серебровским. Не знаю, чем бы это мое состояние разрешилось, если бы однажды и совершенно неожиданно я не наскочила на улице, недалеко от райкома, на моего агитпропа.
Мы столкнулись с ним почти нос к носу, и я невольно приостановилась. Потом я молча кивнула ему и хотела пройти мимо, но агитпроп коротким движением руки задержал меня. Он внимательно оглядел мое лицо и сказал, покачав головой:
— Эк, скулы-то подвело!
Тяжелые брови его раздвинулись, и темные пристальные глаза заглянули в мои глаза.
— Трудно?
— Трудно, — вырвалось у меня с тоской.
Он вздохнул, помолчал, потом сказал глухо и как бы сердито:
— Все настоящее, брат, трудно.
Он притронулся к моей руке, я повернула назад, и мы пошли рядом. Он расспрашивал меня о моей учебе, о Серебровском. Прощаясь, он сказал:
— Вот что, друг. Загляни-ка завтра ко мне в райком.
Я заглянула к нему в райком, и эта третья наша встреча кончилась довольно неожиданно. Собственно говоря, неожиданности начались с первой минуты нашего свидания.
Он тряхнул мне руку и сказал скороговоркой:
— А-а, профессор, вот кстати. Я тут тебе нагрузочку приготовил.
Он отвернулся и уткнул нос в какую-то папку, потом вдруг блеснул в мою сторону черным лукавым глазом. Я смотрела на него с удивлением, почти со страхом. Он же сам освободил меня от всех нагрузок, он же не далее как вчера слышал мое горькое «трудно», а теперь он же меня и нагружает. Должно быть, смятение мое довольно красноречиво отразилось на моем лице. Агитпроп усмехнулся и спросил, покусывая карандаш:
— Что? Испугалась?
— Странно… — залепетала я.
— Ну-ну, — перебил агитпроп, отбрасывая карандаш. — Нагрузка нагрузке рознь. Речь идет не о мелочах каких-нибудь; речь идет о перспективе, понимаешь, — о перспективе. Ты вот закопалась, перетрудилась, голову-то вниз и клонит.
Я не совсем понимала, что он хотел сказать и о какой перспективе шла речь. Он усадил меня на пыльный диван и постарался объяснить мне это. Разговор вышел длинным, и в результате я получила довольно крупную партийную нагрузку по райкому. Она удивила и напугала меня и ответственностью и масштабом работы, но скоро я сделала странное открытие, что большой масштаб работы во многих отношениях вовсе не трудней малого. Тут действует что-то вроде физического закона о равенстве действия и противодействия. Широта и сложность работы вызывают к жизни в человеке те именно возможности и силы, которые нужны для выполнения этой сложной, трудной работы и которые при малой работе не проявляются, не используются и как бы спят. Я испытала это на себе. Я сразу как-то шире стала двигаться, шире думать, дальше видеть. Это было так, как будто я поднялась на большую гору и передо мной разом открылся новый и несравненно более широкий, чем прежде, горизонт.
Это была перспектива. Агитпроп мой оказался прав. Вся я как-то воспрянула, окрепла, стала уверенней, но не той глупой уверенностью невежества, которая жила во мне раньше, а иной, более сознательной и более трудной. И я научилась одной очень важной вещи: я научилась не бояться поражений. Я не пугалась, я не приходила в отчаяние, если Серебровский одерживал надо мной верх и доказывал мне, что я еще мало знаю. Я встряхивала головой (эта привычка подбадривать себя осталась и посейчас) и говорила:
— Ничего. Выучу.
Серебровский, если ему случалось это слышать, замечал по этому поводу:
— Науку нельзя выучить, милый товарищ. Это особый род деятельности, и для этого особого рода деятельности нужно иметь развитой мозг, нужно иметь интеллект.
Последнее слово он произносил с особой подчеркнутостью, почти по слогам. Он улыбался при этом, но одними губами. Холодные, неулыбчивые глаза его оставались неподвижными. Он был убежден, что у меня нет ни мозга, ни интеллекта, и не только нет, но и быть не может. Но меня это уже не оскорбляло, как вначале, а только возбуждало энергию. Он называл меня «милым товарищем», я научилась называть его «милым профессором» и отвечать в тон на едкие его словечки. Мы расставались любезные и враждебные тем, чтобы снова сойтись и снова схватиться врукопашную. И так продолжалось до самых выпускных зачетов, до самого часа нашего расставания.
Математика прошла с блеском. Это был последний мой поединок с Серебровским, и каждый из нас делал все, что мог, чтобы одержать верх над противником.
К чести Серебровского надо сказать, что он не плутовал, не прибегал ни к каким неблаговидным уловкам и не выходил за пределы курса, хотя и давал в нем самое трудное (билетов тогда никаких на зачетах не было).
Что касается меня, то я быстро справлялась со всеми заданиями и к концу испытания сама расширила арену борьбы, упомянув при решении кубических уравнений о формуле Кардано.
Кардано был необязателен в нашем курсе, и о существовании его знали только трое из всех рабфаковцев — я и еще два выпускника — Липман и Фесенко. Оба они, и Липман и Фесенко, были страстными математиками, часто бегали в Публичную библиотеку читать специальные труды, и, случалось, мы втроем просиживали целые вечера над задачками, не имеющими никакого отношения к нашему курсу.
Услышав про Кардано, Серебровский поднял на меня удивленные глаза, потом повернулся всем телом к доске и минуты две всматривался в приведенные мной выкладки. Я не смотрела на доску, так как была уверена в каждом знаке. Я смотрела на Серебровского. Тонкие брови его вздрагивали, и я видела, что он думает не о моих выкладках (он с первого взгляда должен был увидеть, что решение правильно), а о том, принять или нет мой вызов, пойти или нет за пределы курса.
Пораздумав, он, видимо, решил отступить, и, мне кажется, главной причиной этого решения было то, что он не хотел делать нашу борьбу совершенно уж явной для всех. Он не хотел ставить себя на равную со мной ногу, открыто принимая вызов. Словом, он протянул руку и сказал холодно:
— Давайте вашу зачетную книжку.
Я оставила доску и перепачканными мелом руками подала ему книжку. Он раскрыл ее, обмакнул перо в чернильницу, но потом задержал руку с пером над книжкой и небрежно спросил:
— Вы упомянули о Кардано. А можете вы мне сказать точно его формулу?
Я сказала, радуясь тому, что он все-таки не выдержал искушения и выдал себя. Серебровский, не подымая головы, черкнул в моей книжке зачет и захлопнул ее. Я протянула за ней руку. Он подал мне книжку и тихо, с ядовитой шутливостью сказал:
— А Софьи Ковалевской из вас все-таки не выйдет, милый товарищ.
— Так же, как из вас Лейбница, милый профессор, — сказала я твердо, глядя ему в глаза.
Он напряженно улыбнулся. Потом откинулся на спинку стула и засмеялся. Но глаза его были, как всегда, холодны и колючи.
Я взяла свой матрикул и, не глядя на него, вышла из аудитории. С Серебровским было покончено, да, в сущности говоря, дело было и не в нем. Он был частностью, случайным толчком, и это я давно поняла, хотя и эту частность и его осилить мне очень хотелось. Ну что ж! Я и осилила. Я прошла в сад и села на скамью, на ту самую скамью, на которой когда-то сидела, рыдая, тусклым осенним вечером. Теперь стояла поздняя весна. Старая поникшая береза уронила на скамью свои, плакучие кружевные ветви. Я протянула руку и сорвала одну из них, с несколькими клейкими листочками. Они были уже довольно велики, но в развилке попавшей мне в руку веточки сидели совсем молодые, наивно-зеленые листочки. И тут же, зацепившись за острый сучок, болтался почерневший прошлогодний лист. Он был сух и морщинист и вдруг напомнил мне почему-то сухую и морщинистую руку Серебровского. Я счастливо засмеялась и, сорвав, кинула его себе под ноги. Потом поднесла к лицу буйную зелень молодых листочков и жадно потянула в себя парной и сладковатый запах весны.
Следующий год прошел в подготовке к поступлению в вуз. Я работала очень старательно, так как особенных способностей у меня нет. Впрочем, книги давались мне уже гораздо легче, чем прежде. Я привыкла к ним и их приручила к себе. Экзамены сошли благополучно. Я была принята на электромеханический факультет Политехнического института.
С каким священным трепетом вступила я впервые в аудиторию, я и сказать не могу. Мне все не верилось, что это я, именно я, Дашка с Дальних Выселков, буду учиться в вузе, буду студенткой, буду слушать лекции виднейших ученых страны. Я не шла, я шествовала по институту, принимая сторожей за профессоров, а лаборантов за академиков.
Это чувство радостной приподнятости жило во мне довольно долго. Каждое утро я спешила в институт точно на свидание к милому. Трамвай, отходящий от остановки, был точно отчаливающий в чужедальние страны трансатлантический экспресс. Он мчался, вздрагивал и звенел, а я стояла на площадке, и пол подо мной тоже вздрагивал и звенел, и стекла тоже тихонько по-комариному звенели. Они пели, и я пела, и никто не слышал, как я пела, качаясь и подпрыгивая на трамвайной площадке.
Только месяцев пять спустя я заметила, что стекла не поют, а дребезжат, что внутри вагона ехать теплее, чем на площадке, что вообще хорошо бы перетащить институт из Лесного куда-нибудь к Нарвским воротам, поближе к моему жилью.
Кстати, с жильем мне повезло. Учась на рабфаке, я довольно тесно сдружилась с одной из своих однокурсниц, Валей Никитиной. Она имела приличную комнату в шестнадцать метров, и, когда я окончила рабфак и должна была уйти из рабфаковского общежития, Валя приютила меня на время у себя. Спустя полгода она вышла замуж и вместе с мужем — молодым инженером — уехала в Криворожье, передав комнату в полное мое распоряжение.
Жила я как-то и широко и в то же время одиноко. Помимо учебы, у меня было порядочно партийной работы; кроме того, приходилось подрабатывать на жизнь сдельщиной в картонажной артели — так что на людях я была очень много. Но, возвратясь домой в свою комнату, я оставалась одна. Люди вокруг меня в ту пору как-то не оседали. Большинство студентов моего курса были лет на восемь, на десять моложе меня и, благодаря особости этих разделяющих нас лет, принадлежали, собственно говоря, к другому, чем я, поколению. Семьи у меня не было, родичей я растеряла, и только из редких писем старшей сестры Нади, живущей в Таганроге с мужем и тремя детьми, я знала, что отец умер в самый канун революции, что брат Георгий старательствует на Алтайских приисках, что обе младшие сестры погибли в двадцатом году от сыпняка, что любимый мой Сашка где-то в дальневосточных водах морячит.
Тяготилась ли я своим одиночеством?
Пожалуй, нет, но несколько холодела, стыла — это правда. В одиночестве человек становится неподвижным. Энергия рождается в движении, в столкновении. Одиночество расслабляет. Особенно нехорошо оно для женщин. Если одинокий мужчина напоминает отшельника, то одинокая женщина — жертву.
Что касается меня, то я жертву вряд ли напоминала, хотя бы потому, что, несмотря на усиленные занятия, имела, по показаниям незаинтересованных свидетелей, цветущий вид и даже начала проявлять склонность к полноте. Все же, если я и не очень тяготилась своим одиночеством, то и удовольствия в нем не видела. Однако искать развлечений было просто некогда — и друзей так же.
И все-таки я находила друзей — и новых и старых…
Довольно неожиданно объявился Вашинцев и, надо сказать, при обстоятельствах не совсем-то приятных. Случилось, что я назначена была райкомом в партийную проверочную комиссию одного из ленинградских трестов. В первые же дни работы комиссии я познакомилась с несколькими разоблачительными заявлениями, которые говорили о том, что заместитель управляющего трестом товарищ Вашинцев — склочник, разложенец и, повидимому, вредитель, что он обманывает партию, что он злоупотребляет служебным положением в отношениях с подчиненными и, в частности, сожительствует с собственной секретаршей, понуждая ее к тому.
Много было в этих заявлениях скверно пахнущих вещей, и все это, признаться, просто огорошило меня вначале. Я себе никак, ну, никак не могла представить, что все эти художества приписываются тому Вашинцеву, которого я знала прежде. Поэтому первое, что пришло мне в голову, — это то, что тот Вашинцев и трестовский просто однофамильцы и никакого друг к другу отношения не имеют. Но, увы, заглянув в анкету и приложенную к ней автобиографию, я убедилась, что это именно тот Вашинцев. Долго я просидела над лежащими передо мной документами и не потому, чтобы я их очень уж старательно изучала (нет, я их только просмотрела и даже довольно бегло), а потому, что они задели меня, глубоко задели.
Не знаю, как объяснить странные и противоречивые чувства, которые овладели мной. Все эти заявления казались достаточно убедительными (одно из них подписано было членом парткома), и я должна была бы отвернуться от Вашинцева, думать о нем, как о человеке подлом и низком. Но, вместо того, мне только сейчас представилось вдруг с удивительной ясностью, каким славным был он прежде. И только сейчас я как бы почувствовала, как бы разглядела того прежнего Вашинцева и поняла его.
Это ведь часто с нами бывает, что случившееся или даже мелькнувшее в нашей жизни (событие, человека, даже отдельную фразу) разглядишь, объяснишь и поймешь только много позже, поумнев и хлебнув горького.
Так было со мной и в этот раз, и так приманчиво, так чудно показалось мне это недавнее, что я едва не заревела оттого, что оно испорчено. И я почувствовала горькую злобу против Вашинцева, против этого сегодняшнего Вашинцева, который испортил мне того, прежнего. Злоба эта держалась до самого дня личной встречи с Вашинцевым, когда опять все замутилось и перепуталось.
Я сидела одна в парткоме, когда он вошел. Я хотела быть строгой и холодной, но, увидев его, обрадовалась и позабыла о лежащих передо мной бумагах.
— Вашинцев! — вскричала я. — Здоро́во!
Он молча поклонился и прошел к столу.
Я с тревогой и смущением оглядела Вашинцева. Он, казалось, сильно постарел, смуглые прежде щеки приобрели землистый оттенок, глаза были обведены темными кругами, блеск их помутнел.
— Садись, — сказала я, все продолжая его рассматривать и все дивясь происшедшей в нем перемене. — Ты знаешь, зачем я тебя просила прийти?
— Догадываюсь, — отозвался Вашинцев, устало опускаясь на стул и не глядя на меня. — Я к твоим услугам.
Мы помолчали. Очевидно, мне следовало уже начать говорить с ним о том, о чем я должна была говорить. Но мне было тягостно и стеснительно начинать этот разговор, и я спросила:
— Ты что же — не узнал меня?
— Узнал, — ответил он, все не глядя в мое лицо. — Ты мало изменилась.
— Зато ты, кажется, сильно изменился, — сказала я, кивнув на лежащие передо мной бумаги, и стала по пунктам перечислять выдвигаемые против него обвинения.
Он слушал молча. Потом, когда, я кончила, спросил с невеселой усмешкой, кивнув на лежащие передо мной бумаги:
— А про секретаршу разве там нет?
Я смутилась. Перечисляя грехи Вашинцева, я — не знаю, сознательно или бессознательно — пропустила эту историю с секретаршей. Теперь, когда он заговорил об этом, мне стало очень неловко, и я поспешно сказала:
— Есть и про секретаршу. Но это не так существенно.
— Да? — спросил он с печальной какой-то рассеянностью, — а остальное ты полагаешь существенным?
— Знаешь, — сказала я, начиная злиться, — если потерю партбилета ты считаешь несущественным…
— Стой! — перебил Вашинцев. — Стой! Все это ложь и клевета.
Он поднял на меня глаза — ах, как они были усталы и измучены, эти серые, немножко навыкате глаза.
— Все это ложь и клевета! — повторил он глухо.
Все это в самом деле было ложью и клеветой.
В процессе чистки истинное положение вещей выяснилось довольно скоро. Трест работал скверно и засорен был чужаками. Вашинцев, недавно пришедший в трест, тотчас же начал с ними жестокую борьбу, и против него было пущено в ход старое, испытанное средство — клевета.
Не знаю, чем и как скоро кончилось бы все это, если бы не подоспела партийная чистка, которая продрала с песочком партийный коллектив и встряхнула вообще весь трестовский аппарат. Вашинцев был совершенно реабилитирован, и я была этому очень рада. Он стал мне как-то ближе после этой истории, чего я и не скрывала. Между тем сам он, наоборот, отдалился от меня в эту пору, и мне казалось, что он намеренно меня сторонится.
Самые бестолковые дни — это праздничные. Ждешь их как манны небесной, строишь большие планы, а пройдет праздник — видишь, что зря день протопталась и почти ничего не сделала из того, что думала сделать. Правда, у каждого человека, кроме календарных примет, есть и свои особые, но и они приносят больше разочарований, чем радостей. Впрочем, это, может, и не у всех так.
Что касается меня, то у меня в ту пору из своих особых праздников был один — это день моего рождения. Я его, правда, никогда не справляла, никогда не созывала гостей, но все же это был всегда какой-то особый день, в который и чувствуешь себя, бывало, по-особому и чего-то все ждешь. Но день приходил к концу, наступал вечер, за ним ночь, и обнаруживалось, что не только не случилось ничего особого, но и ждать-то, собственно говоря, нечего было.
Тем более удивительным оказался день моего тридцатилетия, ставший для меня неожиданным праздником. С утра зашла ко мне одна студентка наша — Соня Бах. Она жила поблизости от меня и прибежала взять записки по механике. Я что-то не сразу могла найти записки, и, пока нашаривала их, мы разговорились, а, разговорившись, не заметили, как проболтали три часа. Соня оказалась очень интересной собеседницей, вообще замечательной оказалась. Она, как и я, в Ленинград приехала недавно и жила довольно замкнуто у дальних родственников. Мы виделись в институте с Соней чуть не каждый день на лекциях; несколько раз случалось нам даже возвращаться в одном трамвае к нарвским воротам, — словом, как будто и знали друг друга. Между тем только теперь мы убедились, что обе мы совсем не те, какими друг друга себе представляли. Каждая как бы открыла другую и сама открылась, и получилось это само собой, легко, естественно, без натуги. Когда Соня уходила, я уже знала, что теперь имею друга.
В прихожей, когда я провожала ее, мы долго стояли, не успев всего выговорить, как вдруг у входных дверей позвонили. Я открываю дверь и вижу — рассыльный с большущим каким-то пакетом. «Светлова здесь живет?» — «Здесь, — говорю. — Я — Светлова». Тогда он передает мне пакет и уходит. Я стою, ничего не понимая, а у Сони, вижу, глазки от любопытства загорелись.
— Что это? — спрашивает.
— Понятия не имею, — говорю.
— Давай посмотрим.
— Давай.
Мы вернулись в комнату и распотрошили пакет. В нем оказались пионы. Их было очень много — алые и розовые. Я так и ахнула, когда увидела их. Соня покачала головой и говорит, улыбаясь:
— Однако и поклонники же у тебя!
— Какие там поклонники! — отмахнулась я. — Никаких у меня поклонников сроду не водилось.
— Рассказывай, — погрозила мне Соня пальцем. — От кого же, если так?
— Честное слово, не знаю.
— Ну, хоть догадываешься?
— И не догадываюсь. Ни одна живая душа не знала, что сегодня день моего рождения. Никому я в городе этого не говорила.
— Может быть, день рождения здесь вовсе не при чем, — сказала Соня лукаво. — Можно ведь и так цветы поднести.
— Да за что же мне так, ни с того ни с сего?
Соня засмеялась и вдруг обняла меня.
— Дурища! Да ты посмотри в зеркало. Ты же настоящая красавица. Если бы я была мужчиной, я бы тебе каждый день цветы посылала.
Она поцеловала меня, ласково потормошила и скоро ушла. А я… я, конечно, ткнулась сейчас же в зеркало, чтобы дополнить Сонины наблюдения своими собственными.
Часа через два явился неожиданно Яша Фельдман — однокурсник и очень славный парень. Не помню уж, за каким делом он явился, — кажется, трешку стрельнуть до стипендии, — но получилась настоящая гостьба. Настроение у меня было праздничное, приподнятое, — мы пили чай, болтали, хохотали. Потом меня вдруг позвали в комнату соседки к телефону. Тут ждал меня (о, день неожиданностей!) новый сюрприз. Звонил Вашинцев и… поздравлял с днем рождения. И то и другое не входило, так сказать, в программу дня, но было мне очень приятно.
Надо сказать, что с Вашинцевым мы не встречались, пожалуй, с полгода. После окончания трестовской чистки мы виделись всего один раз, и то потому, что случайно столкнулись у трамвайной остановки.
Странное впечатление оставила у меня эта встреча. В первую минуту Вашинцев как будто очень обрадовался, даже взволновался, видно. Мы пропустили три трамвая, и в конце концов Вашинцев предложил пройтись пешком.
Я охотно согласилась, потому что тоже была рада встрече и возможности поговорить с Вашинцевым. Но, к удивлению моему, никакого разговора не получилось. После радостной взволнованности первых минут Вашинцев вдруг потух и не только сам застыл, но и меня всю дорогу заморозил.
Всю дорогу до моего дома мы или молчали или говорили о ненужных пустяках. Все звучало натянуто, — словом, встреча совсем не удалась, как не удавались, впрочем, все наши встречи в Ленинграде.
Вашинцев был сух со мной и, казалось, нарочно отдалялся от меня. Я не понимала этого. Мне казалось, что прежнее наше знакомство давало мне право рассчитывать на более простые и сердечные отношения. Разве не были наши отношения именно такими; разве, прощаясь перед отъездом из Вологды, он не признавался молча, что расставаться со мной ему и грустно и не хочется, да и не только молча, если хотите. Я помнила совершенно отчетливо не только слова, но даже интонацию, с какой сказал он, держа мою руку в своей: «А ведь я не верю в это „прощай“…»
Тогда он и расставаясь не верил в «прощай», а теперь и встретясь «здравствуй» не хотел сказать.
Признаться, это было мне очень досадно. Но что тут можно было делать? Там, в вологодском захолустье, было одно, здесь, в шумном великолепном Ленинграде, — другое. Там, в глуши, я занимала его, была, может быть, нужна ему; здесь у него другие интересы, да и времени прошло с тех пор слишком много… Ну что ж! В конце концов он все же хороший и умный человек, и оттого, что он переменился в отношении ко мне, он не перестал быть хорошим и умным… Словом… Словом, я вам скажу, что это не так-то легко продолжать считать хорошим и умным человека, который охладел к вам. Попробуйте — и вы увидите, что это не так просто и что гораздо соблазнительней зачислить его чуть ли не в прохвосты. Нельзя сказать, чтобы я пошла по последнему пути, но немножко я все-таки, повидимому, презирала Вашинцева.
Впрочем, у меня было столько дела тогда, так я была занята, одушевлена, охвачена этим делом, так мало думала о другом, что особых переживаний эти мои отношения с Вашинцевым у меня не вызывали..
И вдруг этот звонок и поздравления. Я, признаться, обрадовалась и тому и другому и немедленно же пригласила Вашинцева пить чай.
— Сейчас не могу, — сказал Вашинцев глухо и как-то запинаясь, — но попозже вечером, если позволишь, зайду.
— Жаль, — сказала я разочарованно, — зашел бы сейчас. И теперь ведь, собственно говоря, почти вечер. Тут у меня как раз товарищ тоже один сидит, славный парень. Правда, пришел бы…
Я с удивлением услышала нотки огорчения в собственном голосе.
Полчаса тому назад я не думала о Вашинцеве, полгода не замечала его отсутствия, но сейчас короткая отсрочка его прихода почему-то огорчила меня. Впрочем, долго огорчаться мне не пришлось. Вашинцев явился не «попозже вечером», как обещал, а почти сейчас же, будто стоял во время телефонного разговора за дверью на лестнице. Я познакомила его с Яшей Фельдманом. Яша чувствовал себя, видимо, не совсем ловко в его присутствии и скоро стал собираться уходить.
Вашинцев простился с ним рассеянно. Вообще был он и рассеян и задумчив, и обстановка, случившаяся в ту пору, была подстать его настроению. За окном темнело. Был тот час, когда нет уже дня, но нет еще и вечера, когда и природа будто застыла, будто остановилась в тихой задумчивости у невидимого распутья, когда и человек, вдруг глянув в окно, застынет и задумается, и ему кажется, что и сам он на неведомом ему распутьи.
Так и со мной было. Я вдруг задумалась, замолчала, взгрустнула даже. Вашинцев не тревожил меня, не лез с разговорами, и я его почти не замечала. Все окружающее, и он в том числе, выпало из моего сознания. На меня хлынули воспоминания, что очень редко со мной бывает. Я думала о матери, о нашем кукольном доме у забора, о Сашке, о моем фронтовом редакторе. Я думала о себе… Вот мне сегодня стукнуло тридцать лет. Вот я стою на пороге в необъятный мир, я — рожденная в маленьком, душном, темном и промозглом мирке… И сколько еще путей, сколько нехоженных дорог! Что ждет меня? Какая судьба? Какие невзгоды? Какое счастье?..
Я оглянулась, будто спрашивала все это вслух и будто ждала ответа. И мне в самом деле захотелось говорить, спрашивать, допытываться.
— Вашинцев, — сказала я раздумчиво. — Ты счастлив, Вашинцев?
В комнате было тихо. Сумерки густо лежали за окном. Вашинцев сидел по другую от меня сторону стола. Я почти не видела его лица. Оно смутно белело в полутьме. Смутными и как-то смазанными виделись и движения его. И голос был тих и медлителен, когда он ответил:
— Да, я счастлив.
— …Потому что вижу тебя… потому что могу сидеть вот так и смотреть, смотреть… Это счастье… Сейчас я могу сказать… наконец могу сказать… Шесть лет я таскал этот груз… Теперь я могу выложить все… Однажды в жизни это можно. В конце концов я не так уж болтлив — ты знаешь. Разве я докучал тебе? Разве я был назойлив? А ты думаешь, мне было легко? Шесть лет… Я писал тебе письма, неудержимо длинные, задыхающиеся; я не отсылал их. Нас разделяли сотни верст, но ты была всегда со мной… Я всегда знал, где ты и что делаешь… Твой ленинградский адрес я знал через полторы недели после твоего приезда. Я знал дом, в котором ты живешь, лестницу, по которой ты подымаешься, окно твоей комнаты… Почему я не пришел? Не знаю… Может быть, я боялся увидеть тебя. Я боялся тебя, как ожога. Я протягивал руку и отдергивал… И потом… Я не хотел пересекать пути… ты начинала жить… Были тысячи причин… И наверное все они ничего не значили. Я не умею объяснять… Всегда так — самое важное никак не объяснить… Да, так вот и бывает. Не правда ли? Я видел сегодня удивительный сон. Ты протянула мне руку, я хотел взять ее в свои. Она ускользнула. От нее исходило тепло… Оно сочилось из твоих пальцев… ладонь была сухой и жаркой… Я тянулся, все тянулся к ней, но она все отдалялась и становилась все жарче, и желтела, и начинала светиться, и пальцы желтели и становились длинней… И вдруг я увидел, что это солнце — твоя ладонь — солнце, желтое, плоское солнце, а пальцы — длинные тонкие лучи. Они били мне в глаза и слепили. Я закрыл глаза. И в то же мгновение я почувствовал, как что-то касается моих губ, я ощутил пять нежных прикосновений, и я догадался, что это твои пальцы, и вдруг проснулся… В окно било яркое солнце, лучи его ложились на мое лицо, и на губах был вкус твоих пальцев… Я коснулся их всего один раз, — тогда, в больнице. И я помню их какой-то физической осязательной памятью, будто они и сейчас лежат на моих губах… Я поднялся утром с песней. Я знал — я увижу тебя сегодня. Знал… Было двадцать восьмое мая, и я помнил оброненную семь лет назад фразу: «А двадцать восьмого как раз день моего рождения». Я уже не помню, по какому поводу она была сказана и даже при каких обстоятельствах, но сама эта фраза врезалась в память, как врубленная в камне надпись. Я искал левкоев… Тогда, в Вологде, я приносил левкои… Потом я подумал: левкои — это напоминание… Не надо. Пусть ты сама… Я бросил левкои и послал пионы… Потом вдруг решил, что не пойду к тебе. Был выходной… Я лег спать. Но я не заснул, конечно. Я встал и вышел на улицу. На лестнице я решил, что обязательно пойду к тебе, но нарочно поехал на Петроградскую, чтобы не ехать к Нарвским воротам. И все-таки, двумя часами позже, я очутился у Нарвских ворот. Но в дом я не поднялся. Я зашел в аптеку и позвонил. Я поздравил тебя, и ты просила прийти… Я обещал, что приду потом, попозже, но уже через пять минут был у твоих дверей. Ты открыла дверь… Ты стояла передо мной в просвете дверей в прозрачной воздушной раме… Не знаю, наверно тебе говорили, что ты очень красива, но не в этом дело… Ты — есть ты, вот что самое важное. Я думаю, что все, кто тебя полюбит, будут любить сильно, очень сильно. У тебя не будет мимолетных романов. Никогда, — это я знаю. Это не болтовня. Но все равно, если это и болтовня… Я никогда не перестану говорить… Потому что, говоря, я как бы ласкаю тебя… Я как бы держу тебя за руку и веду сквозь мою жизнь по сумрачной, тенистой тропе, и мы совсем одни на этой тропе, даже эхо нет с нами, даже городского шума в окно. Все завечерело и притихло, чтобы оставить нас с тобой одних, чтобы раз в жизни я мог рассказать тебе все… Даже если это ненужно тебе… А это всегда было страшней всего… Из тысячи причин молчания, может быть, эта и есть та единственная… Я шел около… Я не вошел… Ты сама вошла… Я не мог помешать. Это была случайность… Ты вошла и спасла меня. Ты застала меня в самую горькую минуту, в минуту слабости… А я… я — мужчина. Я кинулся прочь… Я избегал тебя, но чем сильней я отдалялся, тем сильней меня тянуло назад… Очень грустные, очень тяжелые дни… И знаешь — очень счастливые… Да, да… Я всегда был счастлив…
Удивительный день. Пьяный какой-то. Или как весной в грозу, под дождиком, в поле — и щекотно, и чуть страшно, и по коже будто паучок на тоненьких лапках бегает. Кожа вся как живая, и чувствуешь кожей и этот падающий дождь, и душный густой воздух, и будто даже колючие электрические искры в нем. И оттого вздрагиваешь вся, и томишься, и хочется, чтобы лилась, лилась без конца по телу эта светлая весенняя влага.
Так я стояла у стола… А Вашинцев говорил быстро, не дыша. И когда он говорил, у меня падало сердце. Я чувствовала, что оно катится вниз. Мне хотелось закрыть глаза и опуститься на пол… Слова любви… Нет, Мопассан неправ. Они нужны. Они — как вихрь. Правда.
Потом я зажгла огонь и посмотрела на Вашинцева с каким-то неизъяснимым любопытством и будто впервые его увидела. Он был очень хорош — высокий, с падающей на висок косой прядью волос, с лицом, затененным наклоном головы, с удивительно яркими на нем, прямо девичьими губами, с тяжелой грубоватостью плеч, которая так к лицу мужчине. Он, казалось, не видел меня. А мне вдруг захотелось подойти к нему, охватить его голову руками, что-то говорить, лаская эту голову. Потом я подумала — что же это такое? Разве я люблю этого человека? Разве я думала о нем вчера? Я покачала головой, выпрямилась. Все во мне сразу похолодело, улеглось, стало строже. Я села к столу и задумалась. На стене тикали ходики… Мне было тридцать лет…
Когда я проснулась утром на другой день, я ничего особенного не чувствовала. Это, пожалуй, странно было. День-то ведь явно вырвался из других, стал особым. Он должен был, как сильно взятый звук, иметь далекий отзвук вперед. А этого не было. Я проснулась так, как будто вчерашнего дня не существовало, — оделась, умылась, выпила стакан чаю и побежала в институт. Только выходя из комнаты, я быстро взглянула на мой букет — и это было как укол, как теплая искорка.
Я убежала, выскочила на шумную улицу, вся ушла в дневные дела… а она тлела.
Все было обыкновенно. Я ни о чем таком не думала, я записывала лекции, звонила по телефону, спорила о чем-то с товарищами… а она тлела.
Я даже не знала о том, что она тлеет… а она тлела.
Ночью, усталая после тысячи дневных дел, я легла в постель. Я улыбалась в темноту и, думая, что засыпаю ют усталости, заснула от счастья. Я спала очень крепко, без сновидений… а она тлела.
Она была такая нежная, эта теплая искорка, что могла потухнуть от малейшей неловкости. Она была так мала, что ее нельзя было раздувать — дыхание потушило бы ее. Должно быть, Вашинцев знал о таких вещах и не появлялся. Он не приходил целую шестидневку, мой хитрец, мой умница. Он оставил меня одну. И я ходила, и выносила одна эту искорку…
А потом он пришел… и я очень обрадовалась ему. А потом… А потом, если я сию же минуту не выну из духовки крендель, он обязательно подгорит…
Крендель не подгорел и вышел на славу. Я люблю повозиться с печеньем, только редко выпадает время. С утра часов до пяти в институте читаю курс или веду семинары. Вечер тоже частенько прихватишь — на собрание какое-нибудь по кафедре или в деканате. Домой приходишь измочаленная, а дома тоже не отдохнешь: муж да Шурка, да Маришка, да хозяйство — все очень милое сердцу и очень утомительное. Одним словом живу — как все наши женщины, очень сложно, очень стремительно, очень трудно. Впрочем, все ведь трудно, если по-хорошему делать. Вон — крендель, и тот нелегко состряпать, чтобы вкусный был. И на это уменье нужно, а, если хотите, не только уменье, но и талант. Тут можно все сделать по самому лучшему рецепту и все в точности — и все же получить в результате ужасную дрянь. А другой едва руку приложит, что-то разотрет, что-то подмешает или просто убавит огня, словом, сделает что-то совсем чуть-чуточное и одним движением все преобразит — и все уже румянится, и слоится, и пахнет так, что слюнки текут.
Федя говорит в таких случаях, что тут пахнет уже не кренделем, а искусством. Он, Федя, вообще на слово очень меток, хотя определения его и кажутся иногда странноватыми. По поводу этих определений мы другой раз сильно спорим с Соней Бах. Я горой стою за Федю, а она по большей части язвит. Кончается обыкновенно тем, что она этак выпятит насмешливо нижнюю губу и скажет:
— Пожалуйста, не нахваливай своего Федю. Все равно ничего не выйдет.
Она всегда несколько презрительно отзывается о Феде, а когда встретится с ним, постоянно насмешничает и уязвляет. Но все это, по-моему, дымовая завеса. На самом-то деле Федя очень ей нравится.
Соня вообще такая, что не всегда-то в ней и разберешься, как следует. С ней и легко и в то же время трудно, пожалуй. Легко потому, что ей можно ничего не объяснять: все она поймет с полуслова, с полувзгляда. А трудно потому, что с ней невольно хочешь быть умней, острей, ловчей, чем всегда, и оттого напрягаешься.
Еще трудней с ней, когда начнешь лукавить. Тогда она страшно сердится, становится злой, ядовитой, резкой. Характер у нее, как у большинства умных и острых людей, не очень-то приятный, и многих она отталкивает с первой встречи. Мы с ней, наоборот, сразу полетели друг другу навстречу, и мне кажется, что отношения наши и посейчас нисколько не изменились, несмотря на то, что с тех пор прошло десять лет и что строй моей жизни со времени замужества очень изменился против Сониного. Правда, мы уже не бегаем, как прежде, друг к другу каждый день спозаранку; наоборот — иной раз по нескольку недель не видимся. Но зато, когда сойдемся, эти недели сразу стираются, и все как прежде, то есть в том смысле как прежде, что все в другом — тебе и по душе, и близко, и интересно. Чаще всего, когда Соня ко мне приходит, она и ночевать у меня остается — и тогда пол-ночи уходит, понятно, на разговоры.
Последнее время ночные наши диспуты перестали, впрочем, удаваться. Соня вдруг становилась молчалива и раздражительно-угрюма и гнала меня спать. На утро я заставала постель уже пустой. Обычно это значило, что Соня пропала надолго, а когда снова появится, будет очень ласкова и ровна. Нынче все как-то изменилось. Соня возвращалась очень скоро и не была ни так ласкова, ни так ровна, как прежде. Все это было мне знакомо. Я старалась, как могла, помочь делу, призывала Федю в помощники, и тогда… тогда дело шло еще хуже. Язвительный язычок Сони работал как заводной, и от нас обоих только перья летели. Я сдавалась сразу и забивалась в угол, но Федя вступал в единоборство, и они спорили до одури, причем предметом спора было все, о чем они говорили. И всегда разговор получался какой-то двойной. Речь шла о театре, о жилых домах, о проекте Большого Ленинграда, о футболе, о кино — и в то же время речь шла о чем-то другом, что не произносилось.
Я так уставала от этих споров, как будто целый день пятипудовые мешки таскала. А когда Федя, наконец, уходил к себе, Соня насмешливо и торжествующе глядела на меня, как бы говоря: «Ну, теперь ты видишь, что ничего тут у тебя не выйдет?»
Чаще всего я изъявляла полную покорность, но иной раз на меня нападала вдруг злоба, и тогда доставалось уже Соне. Чорт бы побрал этих умниц! Они слишком много понимают, чтобы быть счастливыми. И на поверку оказывается, что они не понимают самых простых вещей, а кстати и того, что самые-то простые вещи и есть самые важные.
Крендель имел успех и у ребячьих гостей и у моих. Ребята были чудные. Черномазая моя Маришка щеголяла в красном с белыми горошинками платье, в красных сафьяновых туфельках, с большущим красным бантом на голове. Шурке я сшила коричневый вельветовый костюмчик. Коричневый цвет пришелся к лицу Шурке и очень гармонировал с его каштановыми волосенками. Вероятно для гармонии коричневых тонов Шурка опрокинул во время завтрака на костюмчик чашку какао.
Весь день и он и гости его скакали по дивану, гремели перевернутыми стульями, прятались за шкафами и производили опыты с различными предметами, в результате которых выяснилось, что шелковый абажур легко протыкается карандашом, а синяя вазочка для цветов, несмотря на то, что кажется очень толстой, легко разбивается об пол. К восьми часам опыты были закончены, и гости, удовлетворенные, оставили мое полуразрушенное жилище. Ближайшие полтора часа были употреблены на то, чтобы привести квартиру в порядок, уложить ребят спать и приготовить все к приходу взрослых.
Эти майские вечеринки, игрища, гостьба стали традицией, и хоть традиция эта очень молода, но в быт вошла уже довольно прочно. Первого мая мы почти весь день на улице, а второго днем — у Шурки и Маришки маленькие их гости, а позже у меня взрослые.
В этот раз вечер вышел очень славный и легкий. Соня была в ударе и очень хорошенькая. Нельзя сказать, чтобы она была красивая — у нее не совсем правильные черты лица, и она очень уж чернявая, смуглая, но все ее неправильные и даже резкие черты лица удивительно привлекательны, когда она оживлена, а большущие черные глаза в такие минуты прямо как алмазы сияют. Федя тоже был какой-то отчаянно веселый, и это был, пожалуй, первый вечер, когда оба они не грызлись друг с другом и не насмешничали. За чаем они сидели рядом и совершенно мирно беседовали.
После чаю стали танцовать. Соня танцовала с братом моим Сашкой. Года три назад он вдруг нагрянул из Владивостока в Ленинград. Оказалось, что тот, которого я знала, — встрепанный, по-девичьи румянолицый и гибкий Сашка, — теперь огромный мужчинище, с трубкой в зубах, штурман дальнего плавания и уже четыре года как женат.
Я его не видала с девятнадцатого года и долго не могла к нему привыкнуть. Но потом понемногу я открывала в этом огрубевшем табачнике все черты прежнего моего отчаянного и в то же время застенчивого Сашки. Они жили в нем, и не такие уж глубокие раскопки пришлось делать, чтобы открыть их. В каждом, самом на вид серьезном и степенном, мужчине, по-моему, легко открыть озорного мальчишку. Это неистребимо, проживи он хоть сто лет. В общем мы с Сашкой обрели друг друга полностью очень скоро и зажили, как прежде, ладно и дружно.
Для таких вечеринок, как моя, Сашка — сущая находка. Он всегда готов подурачиться, всегда что-нибудь забавное выдумает, переодевается десять раз в вечер, шарады ставит, — словом, с ним не соскучишься. Танцует он прекрасно. Легкая, тоненькая Соня — вся черная — вместе со светловолосым, крупным Сашкой составляли хорошую пару и не совсем обыкновенную.
Впрочем, это не все заметили. Федя, например, совсем, кажется, не видел, что это так, да и вообще ничего, пожалуй, не видел. Он сидел в углу, смотрел на танцующих, даже притопывал в такт музыке ногой, даже улыбался, но, внимательно присмотревшись к нему, я поняла, что притопывания его машинальные, что улыбка у него рассеянная и отсутствующая и что, глядя на танцующих, он не видит их, а думает о своем, и думы его, верно, невеселые. Мне вдруг стало жаль его, так что даже сердце немножко защемило. Я подошла к нему. Мне захотелось чем-нибудь развлечь его.
— Чудная пара, правда? — сказала я, садясь с ним рядом, и кивнула на Сашку и Соню.
Федя вздрогнул, с минуту ошалело глядел на меня, потом, когда я повторила свои слова, насупился и буркнул:
— Ну что ж, возьмите и пожените их.
— Поздно. Сашка четыре года как женат. А вот, что касается вас…
Я засмеялась.
— Поздно! — вскричал Федя. — Не выйдет! Вообще, послезавтра я съезжаю от вас!
— Как так съезжаете?
— Так вот и съезжаю. В собственную квартиру — две комнаты, теплая уборная, ванная, пейзаж…
— Господи, но откуда вы взяли собственную квартиру?
— Дали… За геройские поступки и выдающуюся красоту.
— Ну что же, хорошо, — сказала я, немножко сбившись, — хорошо, конечно. Вы к нам-то заглядывать будете, во всяком случае?
— Нет, — сказал Федя быстро, — ни в коем разе. Видеть каждый день предмет пылкой и благородной страсти… Э, чорт… Кроме того, ко мне приезжает с Урала мама. Каждый человек имеет право на одну маму, и каждая мама имеет право провести по-человечески свою почтенную старость, не правда ли? А в общем, сага mia, дайте мне стакан чаю.
Он понурился и опустил голову. Я, не зная, что сказать, встала и пошла за чаем. Соня, кончив танцовать, кивнула Сашке, оставила его и подошла к Феде. Она чуть запыхалась и порозовела, глаза блестели. Она села рядом с Федей, но все будто продолжая двигаться в танце. Федя был неподвижен и задумчив. Соня что-то быстро и возбужденно говорила. Потом она засмеялась и легким движением тронула волосы. И смех, и это движение, и самые черты лица ее были не такими, как всегда. И дело было не в том, что сегодня все в ней было чуть-чуть манерно, — хотя и это для прямолинейной моей Сони было диковинкой, — а в том, что и движения, и интонации, и, видимо, самое состояние ее были как бы подчинены одному какому-то внутреннему велению. Это было так мне видно, так ясно, как будто все происходило со мной самой. Это была жажда нравиться, и не только, пожалуй, жажда, но потребность. Все вдруг стало в ней мягче, округлей, самая резкость черт как будто сгладилась. Это не было рассчитанное кокетство — это было преображение всего существа. Невозможно было, чтобы она была в эти минуты занята какими-нибудь расчетами. Она поступала так потому… ну, потому, что так поступается, — вот и все. Я не ошибалась, — я уверена в этом. Я хорошо вижу людей, а уж Соню-то я особенно хорошо знала. Она всегда была порядочно-таки неряшлива, раскидана и резка в обращении. Сейчас передо мной была другая Соня, и эта Соня могла сделать многое из того, что не под силу было той, другой Соне…
Федя поднял голову и посмотрел на нее. Я зазевалась и выронила из рук блюдце. Оно разбилось…
— Ничего, — сказала старушка-няня, — это к счастью, к свадьбе…
В конце концов так и вышло по-няниному. А началось это именно в тот вечер. Я уверена в этом.
— Ты должна особо помнить майские дни, — говорю я Соне.
— Особо? — спрашивает Соня. — Почему особо?
Она поводит плечами, приближает свое лицо к зеркалу и подымает руку, чтобы поправить волосы. И это совсем-совсем не тот жест, какой был тогда после танцев. И вся Соня не та. Она сильно осунулась. Начало беременности протекает у нее очень тяжело — самочувствие скверное, частые рвоты. Мне очень жаль ее…
Что касается меня, то Федина женитьба принесла мне смутное разочарование, хотя сама же я больше всех старалась об этой женитьбе. Было ли чувство Феди ко мне настоящим? И не была ли эта женитьба в какой-то мере изменой этому чувству?
Я спросила однажды Федю полушутя-полусерьезно:
— Вы очень любите жену, Федя?
Он чуть смутился в первую минуту, потом посмотрел мне в глаза и спросил суховато:
— А вы думаете, что я мог бы жениться на женщине, которую не люблю?
— Нет, не думаю, — сказала я уклончиво. — Но ведь случается… Не всегда женятся только уж по страстной любви… И потом… часто принимают за любовь простое влечение…
Федя долго молчал, потом сказал тихо:
— Вот что, Дашенька… Я знаю, о чем вы говорите, о чем думаете… Постойте, не надо жестикуляции, хотя бы столь приятной, как ваша… Так вот… Я любил вас… Это несомненно… Теперь не люблю — это тоже несомненно. А женятся не по любви, а по другим соображениям только сволочи… И больше об этом никогда говорить не будем…
Он замолчал и насупился. Я тоже примолкла и, понятно, разговоров подобных не затевала больше. Все было ясно. И все-таки. И все-таки я думаю, что глубокое, подлинное чувство не имеет прошедшего в обыкновенном смысле. Оно никогда не может умереть совсем и бесследно. Что-то, какая-то частица его всегда останется. Это как шрам от глубокой раны. И сроки этого самого чувства, я думаю, не играют никакой роли. Будет ли это короткий взрыв или столетняя мука — это все равно.
Говорят, что чувству не надо учиться, что тут и дурак умен, что это само приходит и само уходит, да и нового-то тут нет и быть не может, — все это уже было и будет всегда.
Я думаю, что это не так. Я думаю, что у каждой эпохи свои чувства, свои законы чувств, свои пути развития и своя высота чувств.
И у человека — у всякого — свои пути в чувстве, и пути не такие уж простые и ясные. Многое на этих путях перетряхнешь в себе, многому научишься, да и споткнешься не раз, и потом путь к чувству делаешь вместе с путем в жизнь, а этот путь у меня очень уж дальний был. Начинала я, можно сказать, с ничего. Вся я жила как бы на поверхности, и понимала я лишь поверхность явлений, их видное всем чередование и самые простые связи. Понимала я их в общем хоть и примитивно, но верно, потому что совершенно сливалась с ними и они были мной самой, моими единственными мыслями и делами. Но эпоха и движение ее, и факты ее все усложнялись по мере движения, и я, чтобы двигаться вместе с ней, должна была усложняться. Уже нельзя было оставаться однородной глыбой, хотя бы и пообтесанной. Требовался сложный рабочий организм. Я его и вырабатывала. Я жадничала, я училась, я приобретала знания, опыт личный, опыт государственный, я работала как бешеная — и вот, собственно, вся история моей жизни.
Но я развивалась неравномерно, и это понятно при такой стремительности в одном направлении. Мой ум и сознание развивались, но душа — она, пожалуй, оставалась в те годы хранительницей опыта прежней моей жизни. Опыт был очень печальный, и душа уязвленно молчала.
Романисты говорят обычно о каком-то «пробуждении чувства». У меня не было никакого пробуждения. Чувства наново рождались. А потом, после рождения, шло воспитание.
Да, это было в самом деле воспитание чувств…
В тот вечер, когда вдруг так раскрылось чувство Вашинцева, я не была готова не только к тому, чтобы принять это чувство, но даже к тому, чтобы переживать его. Оно осталось как бы снаружи и меня самое оставило в прежней жизненной колее, в прежней настроенности, что ли.
Правда, в первые минуты оно меня тронуло, даже поразило. Мне было неизъяснимо приятно слушать эти горячие, сбивчивые, захлестывающие, как бурный поток, слова. Это было просто даже физическое какое-то состояние. Вообще надо было быть уж совершенным бревном, чтобы никак не взволноваться всем, что тогда я услышала, а я, верно, от природы не совсем уж деревянная. И после, несколько дней, след оставался — та искорка, о которой говорилось, хотя не так уж сильно она тлела. Я ее и разглядела-то, может быть, только теперь, когда стала пристальней и с этой пристальностью оглянулась на тогдашнее свое состояние. В общем я прожила шестидневку после памятного объяснения довольно обычно, хотя и не соврала, записывая, что очень обрадовалась, когда в следующий выходной день снова увидела Вашинцева.
Он явился довольно рано, и вечер прошел у нас очень дружно. Только в первую минуту встречи была почти неуловимая неловкость и немота, но потом и это прошло. Мы пили чай. Вашинцев много рассказывал о людях и о местах, которые довелось ему видеть. Рассказы были очень живые, так что я чувствовала как бы, что сама видела и этих людей и эти края. Ночью, помню, мне приснилось большое-большое поле, и будто я иду по нему, сама не зная куда, а ему все нет ни конца, ни краю. Сон был однообразный и нескладный, но верно отражал тогдашние мои переживания. Рассказы Вашинцева действительно пробудили во мне желание куда-то двигаться, раздвинуть, расширить свой мир. Это, впрочем, вообще так со мной было по отношению Вашинцеву. Он всегда вносил какую-то широту в мой внутренний мир. И потом он все на свете знал, честное слово.
Помню, я однажды сидела и готовила зачет по механике. Дело шло туго, что-то все путалось, что-то не сходилось. Когда пришел Вашинцев, я пожаловалась ему на свои невзгоды. Он заглянул в мои тетрадки, в мои записи и в пять минут отыскал ошибку и все выправил.
— Откуда ты это знаешь? — спросила я с удивлением. — Это же не твоя специальность, ведь ты же юрист.
Он засмеялся и сказал:
— Это несущественно. А вот карандаш кусать вовсе нехорошо. И уж, во всяком случае, если кусать, то бери простой, а не химический.
Он слегка толкнул меня к зеркалу. Я заглянула и ахнула. Губы у меня были густофиолетового цвета. Этими фиолетовыми губами он долго меня дразнил. Он любил иногда дурачиться и молодел тогда удивительно. Он как мальчишка становился, несмотря на свои тридцать пять лет.
А широта его всегда меня удивляла. Сейчас я вижу, что то, что он знал, не было всегда истинным знанием предмета. Это было скорей осведомленностью о предмете, но все же осведомлен-то он был об очень многих и разнообразных вещах.
Странные у меня сложились отношения с Вашинцевым. Я знала о его чувстве ко мне, но внешне в нашем общении это как бы выносилось за скобки. И он и я как будто сговорились, что не будем об этом упоминать. В то же время оба мы как будто признали то, что это связывает чем-то нас и какие-то права ему дает. Собственно говоря, это сводилось, пожалуй, к одному единственному праву — изредка напоминать, что я желанна и дорога ему. Это не были слова напоминания — он как будто дал зарок больше не говорить об этом, и не говорил. Но случалось, что вдруг, оглянувшись, я видела, что он сидит и смотрит на меня глазами, в которых все теплилось и огревало на расстоянии.
Бывал он у меня почти каждый вечер, но иногда, случалось, он исчезал на несколько дней, даже на неделю. Я считала это естественным. Он был теперь директором бумажного треста, вел очень большое дело, и, понятно, оно требовало другой раз, чтобы он входил в него весь целиком.
Когда он снова появлялся, то был, видно, и очень усталый, но в то же время веселый-веселый, прямо точно пьяный. И не то, чтобы он хохотал или козлом прыгал, нет, — все это было в лице, в глазах. Весь он будто страшно радовался внутренне чему-то. И странно: мне начинало иногда казаться, что и отлучки эти и возвращения, — вообще все это связано не только с трестовскими делами, но и со мной лично.
Нельзя сказать, чтобы я так вот прямо думала тогда, как сейчас пишу. Это были не мысли, а скорей ощущения, и притом ощущения не очень ясные. Я в них копошилась, как слепой котенок, так как жила-то до сих пор все умом и в ощущениях, в чувствах просто не умела разбираться. Это, я думаю, не диковинка, и бывает так со многими, что вот самые сложные явления человек разглядывает, раскрывает легко, а самые простые чувства — трудно.
Вообще и видеть-то человека надо учиться, и многое мы не видим потому, что не умеем видеть.
Помню, раз Вашинцев уехал в санаторий на Кавказ. У него была полуторамесячная путевка, но он неожиданно воротился через две недели. Когда я спросила, почему он так скоро, он сказал, что вызвали в трест по неотложным делам. Я его разбранила, что он не дожил срока, не долечился. Он ежился все. И тут мне опять показалось, что трест-то трестом, но дело не только в этом; и опять это было только ощущение, а не мысли, и я не разобралась, не увидела, что же в нем, в Вашинцеве, происходит.
Весной Вашинцев пропал на два месяца. Это было впервые, что его так долго не было. У меня тогда шли экзамены, я переходила на третий курс. Время было горячее. Я занималась с Соней Бах дни и ночи и почти не заметила отсутствия Вашинцева.
Первые экзамены сошли прекрасно, и занималась я очень хорошо. Потом тяжелей сделалось. Голова, видно, устала. Свалив математику, мы решили с Соней сделать передышку. Сговорившись, что целый день будем гулять, мы разошлись по домам, чтобы через час снова сойтись. Но, придя домой, я до того захотела спать, что повалилась, как сноп, на постель.
Проснулась я уже поздно вечером и долго лежала, ни о чем не думая, будто онемела вся. За окном были весенние сумерки. Я глядела в темное окно, и мне вдруг вспомнился такой же, как этот, вечер в прошлом году — в день моего рождения. Я подумала о Вашинцеве, и так живо представился он мне, что я даже оглянулась вокруг, как будто он должен быть тут в комнате, где-то совсем близко возле меня.
В ту же минуту раздался звонок. Я вздрогнула и, будто меня за плечи дернули, села на кровати. Я слышала, как соседка прошла в прихожую, как открыла входную дверь, как постучали в мою комнату.
Я вскочила с кровати. Дверь открылась. Это была Соня…
Я, как стала посредине комнаты, так и осталась стоять.
Соня зажгла свет, поглядела на меня и засмеялась.
— Так и знала, — сказала она, тормоша меня. — Только глаза продрала, как и я, грешная. Ну, иди-иди, помой физию, и побежим гулять.
Я пошла и помылась. Делала я это лениво, и весь вечер, что мы гуляли с Соней, была вялая, и все будто ждала чего-то, и все в лица прохожих вглядывалась.
Вернувшись к ночи домой, я долго сидела в комнате не раздеваясь, и комната казалась мне пустой. Я опять подумала о Вашинцеве и пожалела, что его нет.
А он будто подслушал меня, и утром я нашла в дверном ящике письмо.
Еще не распечатав его, я знала, что это от Вашинцева. Так оно и было. Я вернулась к себе и прочла его. Письмо было очень дружеское и немного грустное. Никаких особых нежностей в нем не было, но странно, что оно мне именно нежным показалось. Все это, впрочем, происходило, верно, от моей настроенности в этот день. Часто ведь и в письмах и в книгах читаешь не то, что написано (верней не только то, что написано), а то, что сама чувствуешь и думаешь.
Письмо было из Москвы. В нем, между прочим, говорилось, что из Москвы Вашинцев поедет еще в Нижний-Новгород по делам и что вернется не скоро.
Я перечитала письмо дважды и, когда пошла к Соне заниматься, взяла его с собой. Странно, что, несмотря на то, что письмо, как я сказала, было грустноватое, оно вселило в меня удивительную бодрость. Вчерашней вялости как не бывало. Я чувствовала себя так, будто только что выкупалась, и заниматься мне было очень легко. О Вашинцеве же я почти не вспоминала до самого его приезда. Он набежал на меня как туча, и сам же письмом своим развеял эту тучу. Изредка только нападала на меня сковывающая задумчивость, как бы оцепенение. Если это случалось на улице — я переставала вдруг видеть окружающих; если это было во время занятий — я переставала понимать, что читаю. Потом это быстро проходило, и я была как всегда.
Вашинцев вернулся перед последним моим экзаменом. За несколько дней до того я получила от него письмо, в котором он сообщал о своем приезде. Письмо было сбивчивое, отрывистое, неровное — совсем не такое, как первое. В нем было много шутливых строк, но шутки казались мне невеселыми, и оно сильно меня растревожило. Я вдруг заметила, что мне все это время недоставало Вашинцева, стала его ждать с нетерпением, а когда увидела его — так обрадовалась, что даже испугалась.
Вашинцев заметно похудел и был, как последнее его письмо, неспокоен и неровен.
— Ты что? — спросила я с тревогой, глядя на него. — В тресте что-нибудь неладно?
— Нет, все ладно, — ответил Вашинцев рассеянно. Потом поднял на меня глаза и сказал шутливо: — Все такая же деловитая?
— Все такая же, да, — сказала я почему-то раздраженно. — А ты хотел бы, чтобы я другая была?
— Нет, почему же? — смутился Вашинцев и зашагал по комнате.
Я ткнулась в книгу и водила глазами по строчкам, ничего в них не понимая. Раздражение мое все усиливалось. Вашинцев все шагал по комнате, а спустя час ушел, понурый и нахохлившийся. Было видно, что он вовсе не такой встречи ждал. Да и я совсем не хотела и не думала, что так все несуразно и глупо получится. Кто из нас был виноват, что так все вышло, — я не уясняла себе, но досадно все это было мне очень. Все во мне глухо волновалось и саднило. В то же время я чувствовала себя точно деревянной и неуклюжей. Но самое мучительное во всем этом было то, что ничего из того, что делалось во мне и что я чувствовала, я не могла определить. Я злилась до слез и в конце концов решила, что у меня просто-напросто дурной характер. Я пошла к телефону и, позвонив Вашинцеву, сказала, что я дура. Он засмеялся и сказал, что примет это к сведению. У меня от этого далекого, по проводу, смеха сразу отлегло от сердца, но все же я долго еще после этого бурлила и чуть не провалила последний свой экзамен.
Лето я отрабатывала практику на «Электросиле». Практика прошла замечательно и главным образом потому, что я сразу вошла в рабочий заводской организм. И рабочие, да и сама работа не любят чужаков. Если сразу не попадешь в рабочий поток, не станешь маленьким необходимым винтиком в этом большом механизме, то так всю практику и будешь шататься неприкаянным, путаясь у всех под ногами и всем мешая. Пользы от такой практики, конечно, мало, но, к сожалению, многие студенты тогда так и проводили свою практику.
Мне посчастливилось. Я сразу пошла на полный заводской ход. Причин этому было несколько. Первая была в том, что у меня был уже некоторый производственный опыт и я не только не чувствовала себя неловко, придя на завод, но наоборот — будто домой попала после долгой отлучки.
К тому же и случай помог. Правда, первый день моей практики я без толку прошаталась до самого гудка, все разыскивая, куда бы и к кому бы мне приткнуться. Потом кого-то надоумило сплавить меня на общезаводской субботник. Целью субботника была очистка цехов, до того заваленных всяким хламом и отходами, что в них повернуться негде было.
В генераторном, куда я попала, нужно было поставить на обмотку новый генератор, но места для него не было, так как цех загромождали совершенно ненужные материалы. Тут были и бревна, оставшиеся после недавней достройки корпуса, и бракованные отливки подшипников, и горы стальных стружек с обточки роторов, — словом, было, к чему руку приложить.
Для порядка мы разбились на бригады, и я попала в самую бойкую и дружную. Ребята были все молодые, комсомольцы. Я быстро с ними поладила и так прихватилась к работе, что от меня пар валил. После субботника мы все вместе пошли в заводскую столовку, и я чувствовала, что я уже не чужая среди них. Отношения наладились как-то сразу — на работе ведь быстро сходишься с людьми. Я прижилась в бригаде и осталась при ней на все время практики.
К осени выяснилось вдруг, что завод не выполняет квартального плана по генераторам. Для того чтобы план выполнить, нужно было обмотать генератор в двадцать четыре тысячи киловатт, а сделать обмотку такой махины в оставшиеся сроки по тогдашним условиям производства считалось невозможным.
Как раз в те дни заводской комсомол объявил производственный поход к шестнадцатому МЮДу. Были созданы цеховые контрольные комиссии. Комсомольцы подписывали социалистические обязательства, объявляли себя ударниками, закреплялись за заводом до конца пятилетки, собирали рабочие предложения, — словом, за дело взялись горячо и с большим напором.
Когда выплыла вдруг эта история с невыполнением плана, цеховая комсомолия встала на дыбы и прямо в горло вцепилась заводской администрации. Решили, что недостающий по плану генератор должен быть сделан, и сделан руками нашей бригады. Добиться этого оказалось, однако, не так просто. Завод, как и вообще наша промышленность, выпускал тогда первые генераторы такой мощности, и столь ответственное новое дело поручать безусым комсомольцам боялись. Был страшный бой, и хотя кончился он — при поддержке парткома и при условии передачи руководства бригадой старому опытному мастеру — в нашу пользу, но к тому времени, когда решение это приняли, выяснилось, что до срока осталось одиннадцать дней, в то время как нужно было затратить на обмотку генератора по крайней мере двадцать. Однако отступать после поднятого шума было уже поздно, и мы принялись за дело, да так, что хребты трещали.
На кронштейны уходило полтора дня работы — мы их установили в один день. Укладку катушек окончили вместо шести в три дня. Закрепление лобовой части обмотки и постановку прокладки, занимавшие семь дней, сделали в четыре с половиной. На пайке тоже выиграли два дня. Все шло отлично, за исключением того, что когда все это мы проделали, выяснилось, что работы остается на три дня, а у нас до срока всего один.
Когда по окончании смены мы произвели этот подсчет, у нас руки опустились. Но тут подошли Яша Казик — наш комсомольский отсекр — и молодой инженер один, Мамонтов, тоже комсомолец. Мы долго колдовали все вместе над генератором, прикидывая и так и сяк, что бы еще можно было сократить в рабочем времени, необходимом на доделку. Потом носатый старик наш — бригадир — оглядел нас сквозь тяжелые очки и говорит:
— Ну что же, ребята! Назвался груздем, полезай, значит, в кузов.
Больше мы не разговаривали и не совещались. Яша Казик, недавно только ушедший из цеха на комсомольскую работу, отложил портфель на скамейку и снял галстук. Мамонтов надел спецовку. Мы взяли инструменты и полезли на генератор, как на крепостную стену. По существу это так и было. Это и был наш тогдашний фронт, и от того, одолеем мы на нем или нет, вся наша судьба и зависела.
Работали мы точно в жару и за сутки только дважды передохнули, и то не больше как по десять-пятнадцать минут. Старый мастер наш точно на пружинах весь ходил, и ревматизмов его, на которые он вечно жаловался, будто никогда и не бывало.
— Давайте, сынки, давайте, — понукал он бригадников. — Ужо после отоспимся: сколько дён впереди — все наши.
Впрочем, в том, чтобы подгонять нас, и нужды не было. Мы уже на таком разгоне были, что остановиться нам было так же невозможно, как невозможно остановиться пущенной в полет пуле.
Мы почти не разговаривали. Если кому-нибудь нужен был паяльник, или металл, или ручник — он только поведет глазами, и я уже знала, что ему нужно. У всех у нас было точно одно тело.
И это не было утомительно, уверяю вас. Наоборот: тело приобрело удивительную легкость, глаза — удивительную зоркость, а голова была точно стеклянная — до того в ней было все ясно и прозрачно.
А потом, когда мы кончили, когда пришла утренняя смена и мы все стояли перед готовым генератором и молчали, — я не помню другой такой минуты в своей жизни. Это не была гордость. Это было какое-то совершенное удовлетворение. Оно переполняло нас настолько, что мы ничего не хотели, даже похвалы.
Мы повернулись и пошли из цеха. Помню, что когда я вышла из корпуса на воздух, меня поразило стоящее высоко в голубом небе солнце. Было такое ощущение, точно я его давно-давно не видела или будто только сейчас открыла существование этого голубого далекого мира.
Я зажмурилась. Я была точно пьяная. Мы все были точно пьяные. Мы побежали по двору к проходной, но потом долго стояли у ворот на улице. Нам не хотелось расставаться, не хотелось отделяться друг от друга, разносить по частицам то нераздельное общее, что сегодня вместе пережили.
Осенью я опять вернулась к учебникам. Практика меня не только не утомила, но, наоборот, придала новые силы. Я будто уверенней стала, полней, богаче. Это сказалось и на отношениях с людьми и прежде всего — на отношениях с Вашинцевым.
Я призналась, наконец, себе в том, в чем давно, пожалуй, могла признаться. Но ему я ничего еще не сказала. Впрочем, едва ли это и нужно было. Он сразу все понял, и сразу весь какой-то другой стал — ясный, ровный, будто засветился весь.
Мы не говорили друг другу о своем чувстве, но оно было в каждом нашем движении, в каждом самом незначительном слове.
Этот немой роман наш длился почти всю зиму, и это была самая счастливая, самая чистая, самая высокая пора моего чувства.
Я не могу сказать, что после я была несчастлива или чувство мое пошло на убыль. Нет, нет. Позже оно стало и богаче, и сильней, и шире. Оно развилось, окрепло, слилось со всей моей жизнью. И все же многое из того, что было, позже сгладилось, затуманилось, забылось, а те дни никогда не забудутся. И повториться это тоже никогда-никогда не может.
Но если повторяться это никогда не может, то и длиться вечно тоже. Нельзя чувство хранить, как консервы. Оно или развивается или умирает. Мое развивалось, но очень медленно, а иногда мучительно. Оно как бы пробивалось через привычно облегавшую меня оболочку и, пробиваясь, все время изменяло меня. Каждый день я открывала в себе или в окружающем мире новую черточку, новую примету, каких раньше не знала, не замечала. Оттого случалось, что самые простые житейские вещи становились вдруг источником очень сложных переживаний.
В ту зиму мы часто ходили в театр и в Филармонию на симфонические концерты, к которым Вашинцев усердно пытался меня приохотить. Правда, с концертами тогда у меня мало что получалось. С ними было, примерно, то же, что когда-то с «Тартареном» в больнице. Ощущения были непривычны, не укладывались в прежний мой опыт, были мне чужды. Я честно пыталась «понять» симфонии, но понять их прямо внешним опытом, как понимают живую речь или уличную сцену, нельзя было, и я терялась. Мелодические богатства симфоний от меня ускользали, и я, как дикарь, ощущала только ритм музыки и то почти физически, как пульс. Одним словом, я была в этом отношении совершенным варваром, и с музыкальным моим воспитанием вначале у Вашинцева явно ничего не получалось.
С театром было иначе. Тут были более прямые связи с жизнью. Кроме того, как культработник, у себя на фабрике и потом на рабфаке я «провертывала» немало постановок и культпоходов. Тем не менее, поначалу и тут оказалось, что театр я и знаю и понимаю плохо, или, как Вашинцев говорил, «снимаю театр с подмостков». И это была чистая правда. Я воспринимала в театре только то, что говорилось действующими лицами, то есть до меня доходил не спектакль как сложное произведение искусства, а лишь прямой смысл происходящего на сцене.
Но в конце концов все стало на свое место — я и поняла и полюбила театр, и он многое мне открыл.
С некоторыми спектаклями соединены и личные мои памятки. Помню, смотрели мы с Вашинцевым «Ромео и Джульетту». Это было первое мое знакомство с Шекспиром. Вначале мне показалось все очень искусственным и преувеличенным. Но к третьему акту впечатление незаметно изменилось, и во время сцены прощания Ромео и Джульетты у окна я сидела уже сама не своя. В общем, хотя я и устала к концу от приподнятых стихов и всяких страстей, но впечатление от спектакля осталось все же сильное.
После театра я затащила Вашинцева к себе пить чай. Мы сидели у стола немножко принаряженные, праздничные и лениво о чем-то разговаривали. Было очень хорошо, тихо, покойно. Вашинцев встал и принялся ходить по комнате. Грузные шаги его были медленны и как бы задумчивы. Я и сама что-то задумалась, ушла куда-то, и как сквозь туман слышала медленные вышагивания Вашинцева. Потом шаги смолкли. Я почувствовала Вашинцева у себя за спиной совсем близко. Потом я увидела искоса около своего виска его лицо. Я не отстранилась. Он поцеловал меня в краешек губ у щеки — очень нежно, боязно как-то.
Щеки мои запылали. Я сидела не шевелясь, в странной, вяжущей все тело немоте, и не знаю, сколько бы так просидела, если бы вдруг не явилась нежданно-негаданно Соня Бах.
Она, как оказалось, тоже была в театре, возвращаясь, увидела в моем окне свет и забежала «на огонек» — поболтать перед сном и поделиться впечатлениями. Что касается меня, то я вовсе в эту минуту не ждала Сони и не думала о ней. Несмотря на это, она не только не помешала, но очень ко времени пришлась. Странное мое онемение при Соне прошло. Я встретила ее ласково. Мы посидели часок втроем, и всем нам было легко, хорошо.
Потом Соня поднялась и ушла, а немного погодя ушел и Вашинцев. Я вышла проводить его до выходной двери. Было уже довольно поздно, и все в квартире, видимо, спали. Я взяла Вашинцева за руку, и мы на цыпочках пробрались по темному коридору к двери.
Это маленькое путешествие в темном коридоре было удивительно приятным. У двери Вашинцев тихонько пожал мне руку и осторожно вышел на лестницу. Я не видела за темнотой его лица, но почему-то уверена была, что он улыбается. И я улыбнулась ему. Потом, все улыбаясь, вернулась к себе в комнату и взяла зеркало. Глядя в него, я вспомнила старый, кажется, восемнадцатого века анекдот о какой-то девушке, которая допытывалась у одного юноши, кого он любит. Он все не хотел отвечать; потом сказал, что завтра пришлет ей портрет любимой. Назавтра он в самом деле прислал какой-то сверток. Она развернула сверток и, заглянув в него, увидела себя, отраженную в присланном юношей зеркале.
Я жадно всматривалась в зеркало и со странным, новым для меня чувством. Я не себя видела в нем, а ту, что любит Вашинцев. Я рассматривала себя его глазами. У некоторых женщин это рассматривание себя чужими глазами растягивается на всю жизнь. По-моему, это индивидуальная смерть, и раньше так умирали девяносто девять процентов женщин. Я этого совершенно не выношу, но тогда… тогда мне было сладостно смотреть на себя именно его глазами. И мне было страшно любопытно разгадывать этот невидимо обращенный на себя взгляд. Вся я до последней клеточки была веселая и легкая, и когда легла спать, то заснула сразу. И наверное мне и спать было весело и легко.
Весь следующий день и потом несколько дней спустя я ходила вся будто на цыпочках, приподнятая и гордая. И вокруг все как бы посветлело, все стало ярче — люди, улицы, окраска домов. Даже слова, речь человеческая, уличный шум стали звончей. Я и сама двигалась быстрей, оживленней и часто ловила себя на том, что говорю громче, чем нужно.
Все это переросло потом в какую-то лихорадку. Я стала неровна, порывиста, беспокойна. Беспокойными и неровными стали и отношения мои с Вашинцевым. Прежней безмолвной и ровной нежности, которая была между нами всю эту зиму, вдруг не стало. Все замутилось и сбилось. Чувство теперь было бурным и нетерпеливым, противоречивым и мучительным.
Весь день я терзалась нетерпением, все хотела видеть Вашинцева, а вечером, когда он приходил, мы вдруг рассоримся и разбежимся в разные углы.
Потом он подойдет, обнимет меня, я припаду к его плечу, и кажется, век бы так стояла подле него. Но если объятия станут очень уж тесными, очень уж физическими, что ли, я вдруг вырвусь и убегу. Мы опять разбранимся, и я его прогоню. Он уйдет. А я уже жалею, что прогнала его, и сижу грустная и ругаю себя ругательски. Потом побегу к телефону. Звоню к нему. Его нет — он еще не успел до дому дойти. Через четверть часа я снова звоню, потом еще. Наконец он подходит к телефону. Где он был? Ну, где он пропадал столько времени? Как где? Но он только что был у меня, только что вошел в дом, не успел даже пальто снять.
— Ну и хорошо, — говорю я торопливо. — И не раздевайся. Приходи. Ну, пожалуйста. Мне надо поговорить с тобой. Сейчас же. Слышишь? Сию минуту.
Я бросаю телефонную трубку. Я смотрю каждую минуту на часы, потом вскидываю на плечи жакетку и, застегиваясь по дороге, бегу по лестнице вниз. У ворот я хожу взад и вперед, как заводная. Меня сжигает нетерпение. Я хочу видеть его лицо и сказать ему что-то чрезвычайно важное. Что — я не знаю, но я не думаю об этом. Все скажется само собой. Пусть только он придет… Милый… милый… Я хожу взад и вперед перед воротами. Его все нет. Я едва не плачу от нетерпения, и, когда он приходит, я смотрю на него злыми глазами.
— Ты не очень-то торопишься, — говорю я, покусывая губы, хотя легко заметить, что он запыхался от быстрой ходьбы.
— Я вижу, что мне и незачем было спешить, — говорит он обиженно.
— Ну что же. Ты можешь итти домой, если тебе неприятно здесь быть.
Он ничего не отвечает. Я говорю слишком громко. Прохожие оборачиваются.
— Зачем все это? — говорит он тихо, и голос его точно готовая сорваться струна. — Зачем все это?
Сердце у меня падает. Я чувствую, что у меня подкашиваются ноги. Я вздрагиваю от жалости к нему и опускаю руки.
— Я не знаю, что со мной, — говорю я растерянно и грустно. — Помоги мне.
Я протягиваю к нему руку. Он берет ее и быстро вскидывает голову. Шляпа падает за его спину. Он не замечает. Глаза его теплятся, как звезды.
— Ничего, — говорит он ободряюще. — Ничего, Дашенька.
Он покрывает мою руку своей и тихонько поглаживает ее.
— У тебя свалилась шляпа, — говорю я, улыбаясь и вся согретая его глазами.
— Да?
Он поворачивается и хочет нагнуться за ней. Я предупреждаю его движение и подымаю шляпу. Мне приятно держать ее, и я, не выпуская шляпы из своих рук, иду через двор. Он идет следом за мной. Мы медленно подымаемся по лестнице, и мне хочется, чтобы она была бесконечной.
Подобные сцены разыгрывались часто. Когда я успокаивалась и пыталась рассуждать здраво, они казались нелепыми и бессмысленными. Я страшно ругала себя, а потом все начиналось сначала. Я хотела быть иной, совсем иной и не могла. Вообще, казалось, все должно быть иначе. В самом деле — что могло мешать нам? Чувство наше было взаимно, и оно не было легковесным увлечением. Оно было испытано временем, оно было таким, какое бывает только раз в жизни. Оба мы были людьми свободными, и жизненные начала, жизненные идеи, понимание жизни у нас не разноречили. Все приобрело счастливую ясность, и вот тогда-то, именно, вдруг начался у меня этот странный бунт против своего счастья. И это длилось больше года.
— Но почему? Почему? — спрашивал Вашинцев, мучительно доискиваясь причин моего отталкивания.
Я не знала, что ответить. Я молчала или говорила в смятении:
— Ну, подождем… Подождем еще немного.
— Хорошо, — уныло соглашался Вашинцев. — Если ты так хочешь, конечно. Но чего ты ждешь? Чего? Ты не уверена во мне? Да?
— Нет, нет. Что ты!
— В себе?
Я отрицательно мотала головой.
— Тогда в чем же дело?
— Пожалуйста. Ну, пожалуйста, — умоляла я. — Не будем об этом. Ну разве тебе плохо так со мной?
Я заглядывала ему в глаза. Они были грустны. Он не говорил больше об этом, но я видела — ему было тяжело. Так проходило недели две-три, и разговор возникал сам собой снова, хотя и на иной лад.
— Ну, постой, — говорила я. — Вот окончу институт, тогда…
— Но почему нужно ждать окончания института? Разве со мной ты станешь глупей, чем была одна, и будешь хуже учиться? Или ты думаешь, что я буду мешать тебе?
— А если я тебе буду мешать? Это будет лучше?
— Ну, об этом уж мне позволь судить.
— Почему только тебе? А я, думаешь, не могу об этом иметь суждение?
— Можешь, конечно. Но я себе не представляю, как ты… ты можешь мне помешать. Как можно вообще об этом говорить.
— Можно, — упрямилась я. — И не только можно, но и должно. Ты большой человек, — пожалуйста, помолчи, — ты большой человек, а я студенточка. Я приду и сяду к тебе на шею, и буду болтать ногами и сосать леденцы? Так? И ты думаешь — это меня устраивает? Ты думаешь — мне нужна твоя широкая спина, надежно укрывающая от житейских бурь? Да?
— Вовсе нет. Я ничего не думаю. И я не вижу, по правде говоря, при чем здесь спина и леденцы и прочее. Ты учишься, у тебя есть дело…
— Ученье — это еще не дело. Это еще подготовка к делу. Вообще я хочу играть на равных. Понял?
Вашинцев уныло качал головой и говорил, отвернувшись и совсем тихо:
— Слишком много оговорок и оглядок. Когда любят, так много не говорят.
— Ах, оставь, пожалуйста, свои афоризмы… Любовь нема, любовь глуха, любовь слепа… Кому нужна эта инвалидная глухонемая любовь?
Вашинцев умолкал. И, конечно, не потому, что доводы мои очень уж победительны были, а потому, что, видимо, подозревал, что, кроме старательно приводимых доводов, есть и другие, о которых я умалчиваю. И они в самом деле были. Меня обуревал страх любви, и особенно пугала, отталкивала физическая сторона ее. Я была как отравленная. Душу мою сторожил рыжий хромой призрак. Он поднялся из архангельских лесов на пятый этаж огромного ленинградского дома и бродил по углам моей комнаты. У меня открылись старые раны, и тогда именно, когда, казалось, что они давно зарубцевались. Я ужасно мучилась. Я казнила себя за то, в чем не была виновата. Я летела навстречу к моему единственному, но когда он приближался ко мне, я отшатывалась.
Вашинцев был нежен и терпелив. Он, должно быть, все понимал. Он не спрашивал больше «почему». Он ни о чем не спрашивал. Он был внимателен и заботлив, как нянька. Мучительные сцены прекратились. Только изредка накатывало на меня вдруг с новой силой прежнее раздражение, и я издевалась над терпеливой заботливостью Вашинцева. «Ты недостаточно настойчив, — говорила я, зло усмехаясь. — Ты не мужчина».
Он виновато улыбался — этот смущенный большущий человечище. Это выбивало у меня из рук последнее оружие. Я утихала. Мы шли на улицу, на Острова. Парки и улицы были полны моих друзей и товарищей. Я шла в институт, там тоже были мои друзья и товарищи. Жизнь была пропитана озоном. У меня начинали блестеть глаза. Подходили выпускные экзамены. Но тут вдруг сорвался Вашинцев.
— К чорту! Не могу больше. Уеду на Камчатку.
Вашинцев судорожно оттягивал пальцами воротник, будто он душил его. Я стояла бледная как мел. Он убегал.
Выпускные экзамены дались мне довольно трудно. Приходилось очень много заниматься. Я не жалела горба, зато и вымоталась ужасно. Даже когда все уже было кончено, я несколько дней не могла отдышаться и привыкнуть к тому, что не надо больше заниматься, не надо больше ездить в институт. Я не знала, куда девать себя, и даже радости особой как будто не ощущала. Только на выпускном вечере, увидев всех наших ребят вместе — принаряженных, возбужденных, радостных, шумных, — я наконец почувствовала, поняла, что кончила институт, что могу так же вот, как они, шуметь и радоваться. Это ведь часто случается, что свои собственные чувства и переживания становятся полными и понятными только тогда, когда видишь их в окружающих, когда они разделены.
Впрочем, разошлась я не сразу. Немного стесняли некоторая торжественность обстановки и сковывавшие мелочи, вроде непривычки быть у всех на виду в хорошем платье. Собственно говоря, это было вообще первое и в то же время единственное мое платье. Обычно я и в будни и в праздники ходила в блузочке и в юбке. К выпускному вечеру я решила, однако, наскрести на платье. Кое-что от стипендии урвала, кое-что заработала чертежами и купила шелку. Шелк, правда, недорогой был, но вполне приличный.
Цвет очень славный, приятный подобрался — светло-светлозеленый, вроде салатного. Фасон тоже удачный получился. Лиф гладкий, обтянутый, книзу широкий клеш. Рукав длинный, свободный, собранный у самого запястья. Вырез спереди круглый, не так большой, а сзади треугольником и довольно низкий. Поясок из того же шелка, но довольно широкий, собранный, с зеленой же пряжкой.
В общем платье славненькое получилось и к лицу. Беда вышла с ногами. Старые черные мои туфли к такому платью совершенно не подходили, да вообще плохи стали, а на новые у меня силенок нехватило. Не знаю уж, как бы я из положения вышла, если бы Соня Бах не выручила. У ее тетки оказались какие-то светлые туфли и как раз мне по ноге. Они не выглядели, конечно, новыми — подошва давно протерлась и каблуки порядочно стоптались, но верх все еще был хороший, что и требовалось доказать. Я отдала подбить новые набоечки на каблуки, что было мне по средствам, и получила таким образом на вечер «бальные» туфли. Правда, в сапожной мастерской очень удивились, что набойки подбиваются под туфли с дырявой подошвой, но где ж им было входить в наши студенческие обстоятельства.
Последний разорительный расход пришелся все на те же бедные мои ноги. Нужно было купить в тон туфель чулки. Я купила их и перекинула обед с ближайших четырех дней в неопределенное будущее. В результате всех этих жертв все устроилось прекрасно.
Последние приготовления к вечеру мы делали у Сони, и когда она увидела меня во всем параде, то так и ахнула. Даже сварливая Сонина тетушка нашла, что я «очень, оч-чень мила», потом вспомнила со вздохом молодость, растрогавшись, сама надела на меня старинное, тонкой работы, ожерелье из дымчатых топазов и прибрала мои волосы, нахваливая их длину и шелковистость.
На самом вечере я, по правде говоря, никакого фурора не произвела и ничем особым от других не отличалась. Это, впрочем, и всегда так: собираешься куда-нибудь на вечер или в театр — думаешь, что одета особо удачно, а придешь — и все так, как ты, да еще и лучше. Девчата наши подтянулись и, сокрушая свой бюджет, приоделись из последних. Парни сверкали воротничками и распускали галстуки, как павлины хвосты. Все они были мне милы — и даже те, кого я в первый раз в жизни видела. Меня знакомили с чьими-то женами, братьями, сестрами. Здесь я впервые и с Федей познакомилась. Притащил его ко мне Яша Фельдман.
— Вот она! — закричал он, пробиваясь сквозь толпу и ведя на поводу незнакомого мне тогда корреспондента. — Пожалуйте. Светлова Дарья Ганнибаловна. Круглые «весьма». Оставляют при институте. Вообще гений.
Потом он объявил мне, что переде мной представитель шестой великой державы, и убежал, оставив меня с Федей.
Представление это порядочно меня смутило. Я никогда не имела дела с корреспондентами и не знала, как держать себя с ними. Но оказалось, что это в общем не так уж трудно. Сам Федя — подвижной, черноволосый, живоглазый — сразу располагал к себе. При нем не было ни блокнота, ни вечного пера, ни очков — этих обязательных, на мой взгляд, и устрашающих примет представителя прессы.
Разговор завязался сразу и как-то сам собой.
— Ганнибаловна? — сказал Федя, смеясь. — Почему Ганнибаловна? У вас в самом деле такое отчество?
— Да нет! — отмахнулась я. — Это так просто. Никаких Ганнибалов у нас в роду вовсе не бывало. А отца моего попросту Степаном звали.
— Откуда же взялся Ганнибал?
Я рассказала о ганнибаловой клятве, которой, случалось, немногие знавшие о ней меня поддразнивали.
— Пятьдесят строк, — сказал Федя, с интересом выслушав историю. — Пятьдесят строк. Придется потрясти вас еще на полтораста. Вы танцуете? Мороженое потребляете?
Танцовать я тогда не танцовала, но мороженое любила. Мы ели мороженое. Потом в парке институтском шатались. Вообще интервью затянулось до полуночи, и в конце его мы едва не сцепились врукопашную. Спор шел о книгах, о героях, точней о героинях, а еще точней об отсутствии их в нашей литературе. Федя, между прочим, странно спорил. Он то нападал на меня, то вдруг принимал мою сторону и вместе со мной возражал невидимому третьему. Потом оказывалось, что этот третий и есть я или даже он сам. Казалось, и спорил-то он не из-за того, чтобы свое мнение обязательно утвердить, а просто чтобы поискать что-то вокруг себя. Это очень сбивало меня, и только много позже я догадалась, что Федя со мной хитрил и нарочно путал, чтобы подглядеть меня и с той и с этой стороны для своего газетного портрета.
— Ну, хорошо, — говорил он, прищурясь и двигая широкими бровями. — Предположим, что мы правы. Это тем более приятно, что за нас традиция. Во все времена современники ругали свою литературу, утверждая, что она хуже прежней. Не будем же нарушать установившиеся традиции — всыплем и литературе и литераторам.
— Но вы сами литератор, — вставила я с невинным видом.
— Я? Нет, нет, — запротестовал Федя. — Я неотесанный газетчик. Я чернорабочий. В то время как на Олимпе упиваются нектаром цветистых метафор, я отковываю в дыму и копоти грубые факты. Аллах с ними, с этими олимпийцами. Я не хочу делить с ними ни их бессмертия, ни их скуки.
— Ох, — вздохнула я. — Это, кажется, что-то страшно умное и, кстати, совсем не то, о чем вы только что говорили. Вы собирались что-то предположить?
— Да-да, — спохватился Федя. — Так вот, предположим, как уже сказано было выше, что мы правы, что романы наши пресны и благонравны, как старые девы из глухой английской провинции; что героини — или нет, или она застегнута наглухо в мужского покроя прозодежду, что она бесцветна и передоверила все свои чувства многотиражке своего предприятия; что она не знает, что такое страсть — эта бестрепетная героиня; она не страдает, не делает ошибок, даже… даже не хворает, чорт ее побери. Ее сердце и желудок работают, как часовой механизм, как турбина, и читатель, проведя с нею час, начинает неудержимо зевать от избытка ее добродетелей. Все это так. Все это справедливо или почти справедливо. Но!..
Федя нравоучительно поднял указательный палец и приостановился.
— Но? — повторила я нетерпеливо. — И речи и остановки ваши очень длинны. Но?..
Федя скосил на меня смеющийся лукавый глаз и опустил палец.
— Но… мы знаем, что в литературу обычно попадает так называемый общественный тип, то есть тот тип человека..
— Что, что? — перебила я. — Тот тип, тот тип… Сами вы тип. Выходит, по-вашему, что героиня и пресна и вообще такова потому, что общественный, как вы говорите, тип женщины таков? Что таковы они в жизни? Да?
— А если?..
— Чепуха! — почти закричала я. — Вы плутуете. И вы просто не знаете женщин, ничего не знаете. И вы… И вы, писатели… вы сами старые девы, вот что…
Дальше подзадоривавший меня Федя не выдержал. Он раскатисто засмеялся, замахал руками.
— Так их, так их, душа моя! Откатайте их как следует и пишите о себе сами. Мир устал смотреть на все с мужской точки зрения. Нет, честное слово. Это же идея. У вас есть что сказать. Скажите же ваше слово сами, не передоверяя его третьему лицу. Расскажите просто, без утайки, о ваших чувствах, о ваших мыслях, о всей вашей жизни. Нет, серьезно, вы должны это сделать.
— Но я не умею писать, — сказала я жалобно, испуганная энергичным натиском Феди. — Я не умею писать. Понимаете?
— И прекрасно. И прекрасно! — вскричал Федя, явно уже закусивший удила. — Уменье писать — это в конце концов уменье преображать, то есть чаще всего уменье цветисто лгать. Вы застрахованы от этого. Вы будете писать саму жизнь.
— Но у меня самая обыкновенная жизнь.
— Великолепно! Нет ничего необыкновенней, чем самая обыкновенная жизнь. Вперед, мой друг, вперед! Распустим профсоюз олимпийцев, упраздним группком работников Парнаса и будем сами ведать нашими душами. Нет, в самом деле.
— Вы шутите.
— Нет, я не шучу. Но…
— Опять «но», — засмеялась я.
— Опять, и на этот раз угрожающее. Потому что, если вы вздумаете рассказывать о себе, извиваясь и прихорашиваясь; если вы, подобрав юбку, будете старательно обходить все зыбкие места; если вы не решитесь обо всем сущем говорить грубо и правдиво, если…
— Ух, — прервала я, едва переводя дыхание. — Если, если, если… Как много «если»… И вообще — с чего вы взяли, что я буду писать о себе?
— Будете, — сказал Федя, угрожающе сверкнув глазами. В голосе его звучала твердая уверенность. Он уже, видимо, не только категорически решил, что я должна писать о себе, но был убежден, что, если я этого не сделаю, произойдет что-то вроде землетрясения.
Он всегда был таким, да и теперь таким же остался. Он решает чужую судьбу, как свою, и сейчас же приносит на новый алтарь маленькие жертвы. Неожиданно уверовав в необходимость моего пространного жизнеописания, он тут же решил, что теперь ему самому совершенно не к чему забивать меня в «двести прокрустовых строк». Но это значило, что для завтрашнего номера газеты нужны двести других заменительных строк, и Федя ринулся на поиски нового материала.
Так впервые мы с ним свиделись, так впервые расстались. Было это очень-очень давно, но мне кажется, что было этот вот вчера — так все живо и ясно в памяти, ясней даже, чем более поздние встречи, бывшие до того, как Федя, года четыре назад, поселился у нас в маленькой угловой комнате.
Возвращались мы с вечера большой компанией. Шел третий час ночи, но было почти так же светло, как днем. В то же время все было иначе, чем днем, и не потому, что в дневные часы улицы людны и в движении, а сейчас были пустыми. Нет, дело было не в этом и не в том, что все окружающие предметы — дома, пролеты ворот, столбы, — не загороженные дневной сутолокой, просматривались лучше, свободней, а в том, что сами эти предметы другими стали. Все они виделись не только сущими, что ли, но и как бы в замысле, в чертеже. Прежде массы здания выступали четкие линии его чертежа. Угол дома прочерчивался твердо, точно хрустальная грань. Наперерез стремилась линия карниза, до того острая, что, глядя на нее, хотелось вскрикнуть, как от боли. Удивительным было и то, что каждая линия, оставаясь беспощадно резкой, была окружена каким-то свечением, обведена какой-то прозрачной белизной. Впрочем, свечение это окружало не только линии, но разлито было в воздухе, то есть воздух-то и был этим свечением. Делалось чудо. Воздух, всегда невидимый, становился вдруг видимым. Он обтекал, окутывал все предметы и немного мерцал, пожалуй. И, может быть, оттого все вокруг становилось призрачным; и душе как-то неспокойно становилось; и тело в этом мерцающем свечении двигалось немножко причудливо; и глаза блестели таинственно — и вдруг читалось в них то, что никогда в другое время не прочел бы.
Наши-то белые ночи — архангельские — еще, конечно, лучше, просторней ленинградских. В тесном городе они немного мучительны всегда, немного раздражают, взвинчивают. Да и неба в городе белой ночью вовсе нет. А какое небо, какое небо в эти ночи бывает на море или в лугах — легкое, легкое, в потайном каком-то сиянии, с маленьким седым солнышком у горизонта! В общем рассказать всего этого нельзя, понятно, да, по правде говоря, я тогда ничего такого и не думала. Я шла и шла по широким и тихим улицам, и казалось, не будет им никогда ни конца, ни краю.