ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ Копье демонов

I

Во второй половине января Ксения Светозарова возвратилась из Первопрестольной. Москва-матушка принимала ее умеренно-благодушно, ведь даже театралы-балетоманы к этому времени были пресыщены не только в буквальном смысле, но и по части разного рода увеселений и зрелищ. Святочный разгул по-русски, на широкую ногу, притупил эстетическое чувство московской публики. Впрочем, реакция оказалась предсказуемая, и Мариинскую труппу ни удивила, ни расстроила — не столь бурные, чем обычно, проявления восторга, меньшее количество цветов на сцене, но в то же время прием был вполне достойный. Излишний ажиотаж и для честолюбивого артиста в тягость, а Ксению подавно раздражало нездоровое «благоговение» перед собственной персоной — она служила искусству, балету, и, если ей не мешали творить танец, это были идеальные условия.

Горничная обрадовалась возвращению хозяйки, затараторила, пересказывая столичные новости и досужие сплетни (последнее Ксения пропустила мимо ушей). На вопрос, не было ли какой-либо корреспонденции для нее, может быть, письмо от отца или вести из Тихвина, Глаша принесла целую стопку конвертов, но все они оказались с вензелем «КД». Балерина, даже не распечатывая, сложила из посланий Дольского на никелированном подносе подобие карточного домика и гут же устроила маленькое аутодафе.

— Ой, барыня! Чтой-то вы делаете?! — всплеснула руками горничная, войдя в гостиную.

— Ничего особенного, Глаша, — Ксения задумчиво глядела, как корчится в пламени дорогая бумага верже. — Вот так сгорают все иллюзии и воздушные замки.

Обеспокоенная девушка по-своему истолковала сказанное:

— И я говорю, барыня, так и до пожара недалеко, не приведи Господь! Вам бы отдохнуть с дороги, чайку горяченького — самовар скоро поспеет…

Когда письма сгорели дотла, прислуга унесла поднос «от греха подальше», а вскоре вдвоем с Ксенией они уже пили чай со свежими розанчиками. Балерина не была расположена к разговору. Выпив чашку, встала из-за стола и вместо отдыха заторопилась в театр — время было неподходящее, но Ксению так вдруг потянуло в свою гримерную, так захотелось выйти на родную сцену, по которой она уже успела соскучиться! Именно там душа непременно оттает, она успокоится, придет в себя с дороги. Спектакля в тот вечер не было, и театр оказался почти пуст, если не считать нескольких задержавшихся служителей да двух-трех припозднившихся артистов — недавно закончилась репетиция. Шаги гулко отдавались в коридорах. Балерина прошла за кулисы к себе в уборную, осмотрелась: все было по-прежнему, на своих местах, впрочем, на гримировальном столике лежал прямоугольный сверток размером с папку для нот, а рядом — небольшой, но чрезвычайно живописный букет словно только что срезанных роз с неизменной княжеской визиткой. Балерина развязала атласную ленту, развернула бумагу и увидела точь-в-точь такие же цветы… ожившие на холсте в несколько подновленной, впрочем, сразу узнанной «фамильной» раме! Да, розы были написаны маслом, но источали нежный, сказочный свет, они были свежи — хотелось даже потрогать капельки на лепестках, сами лучезарные соцветия, ей даже показалось, что она слышит тонкое благоухание майского вертограда[264]. Ксения почувствовала, что пред ней образ женского счастья — самый «настоящий», самый главный букет в ее жизни! В углу виднелись знакомые переплетенные буквы, но ей было уже ясно, что здесь они не имеют совсем никакого отношения к князю: это Арсений совершил настоящее волшебство, воплотив ее сокровенную мечту о том, чтобы подаренные букеты не превращались в печальный «безуханный» гербарий лучших мгновений жизни, чтобы цветы не умирали, проникаясь бессмертным духом веры, надежды и любви. Когда балерина все-таки снова взглянула на букет Дольского, тот показался ей каким-то жалким и даже не столь свежим, как поначалу: «Бедные цветочницы, только зря мучились, картину копировали, а уж заказчику эта затея во что обошлась…». Приколотая к цветам визитка оказалась исписана каллиграфическим почерком князя: «Как видите, я исполнил Вашу просьбу. Дни и ночи я провел с мастихином и кистью возле этой семейной реликвии и понял, почему старый натюрморт так Вам нравился. Сам восхищен результатом, надеюсь, что и Вы будете довольны».

Все действительно вышло забавно, и Ксения невольно улыбнулась: Дольской, конечно, думает, что в очередной раз благополучно обманул ее, а сам проведен неизвестным молодым художником. Чудесный сюрприз напомнил ей Рождество, окна мансарды, парящей над Васильевским, и Арсения перед воскрешенным им видом баварского городка: «Так Господь распорядился! А тот пейзаж было бы несправедливо принять назад — он вернулся к автору навсегда». Ксения не могла налюбоваться «цветущей» живописью и только сейчас заметила, что на гримерном столике лежит еще одно письмо. От письма дохнуло мастерской живописца — этот специфический аромат красок и еще Бог весть чего, исходивший от письма, вдруг стал для балерины дорогим и желанным. Она тут же распечатала продолговатый конверт, строчки побежали перед глазами. Арсений писал, что должен многое ей сказать, что хотел бы видеть ее на воскресной литургии в Благовещенской церкви, возле образа «Утоли моя печали», который он особенно почитает, если это, конечно, возможно, а если нет — он будет самым несчастным художником на свете. Он сообщал, что удалось купить билет на ее ближайший спектакль, чему он страшно рад: «Когда я видел Вас на сцене, я почти не слышал музыки! Ваши руки! У меня до сих пор перед глазами их дивная пластика, их гибкие движения, то, как они взлетали, вились на фоне темного задника, причудливо, точно что-то писали, нет — рисовали. Конечно — они рисовали в воздухе! Я не завзятый театрал, наверное, ничего не смыслю в балете, но то была настоящая, изящная, тонкая графика, доведенная до совершенства… Мне думается, если бы Вы тогда, во время танца, держали в руках кисти или грифели, рисунок вышел бы гениальный! Даже странно — неужели Вы не рисуете, хотя бы для себя, для души? Наверное, истинный талант всегда многогранен. Впрочем, я совсем в другом хотел бы признаться, но для этого мне нужно смотреть Вам в глаза…». Дочитав письмо, Ксения невольно вернулась к цветущему холсту, сразу вспомнился взгляд молодого художника, запавший в душу, — остальное в его образе отходило куда-то на задний план, только глаза Арсения она, кажется, узнала бы и в полумраке зрительного зала. Подарок-сюрприз благотворно подействовал на балерину Светозарову: она ощутила вдруг чудесный прилив сил и такое желание танцевать, что поняла — именно теперь, несмотря на поздний час, самое подходящее состояние для репетиции, и грех было бы расточить его впустую. Переодевшись, в считанные минуты Ксения выпорхнула из гримерки. Огромное опустевшее здание заполнила непривычная тишина. Ксения, разумеется, слышала поверье, что по ночам в старом театре воцаряются персонажи спектаклей, души актеров, не нашедшие покоя в мире ином, бродят по подмосткам и в закулисье — там, где день за днем прошла их неприкаянная жизнь, поэтому ей стало немного жутковато. Вообще-то она относилась к подобным россказням как к поэтичному фольклору театральной богемы.

После репетиции балерина вернулась домой в двенадцатом часу ночи. Для Глаши такое возвращение барышни уже не казалось поздним: со спектаклей та возвращалась и за полночь, вот разве что сегодня получилось странновато — что понадобилось хозяйке «на службе» в совершенно свободный день? Могла бы отужинать спокойно, раньше лечь, выспаться хорошенько. Но прислуга предпочла промолчать. «Своя у них жизнь, у артистов этих. Тоже, небось, несладко приходится — непокойные они, одинокие, все места себе не находят». Глааше всегда было жалко хозяйку. Она только сочувственно вздохнула и покорно удалилась в спальню стелить барышне постель. Ксения только разулась, как послышался пронзительный настойчиво-дребезжащий телефонный звонок: «Кто бы это мог… в такой час? Неужели случилось что-то?!» Телефонировал возбужденный Дольской. Он, разумеется, уже узнал о возвращении труппы из гастролей, говорил, что страшно соскучился, настаивал на безотлагательной встрече:

— Я срочно уезжаю — непредвиденные обстоятельства, когда вернусь, не знаю. Мы должны как можно скорее увидеться. Я не могу без тебя, хотел было уже ехать в Москву…

— Нет, князь! — резко оборвала балерина. — Это невозможно. Нам не следует больше видеться. Не утруждайте себя звонками. — И положила трубку, с силой надавив на рогоподобные рычаги. Ксения перекрестилась: об этом разговоре нужно поскорее забыть. Легла она с мыслями о том, как утром поедет на Васильевский, в церковь, — было отрадно воображать завтрашнюю встречу.

II

В Благовещенский храм Ксения Светозарова вошла раскрасневшаяся с мороза — она была удивительно прекрасна и в то же время скромна, как и подобает благочестивой прихожанке, — в черной котиковой шубке, в гарнитуре из каракульчи, изящной шапочке с вуалеткой и в муфте. После троекратного низкого поклона взяла в лавке полдюжины свечей и принялась обходить храм, начиная с праздничного аналоя, застывая в почтении у каждого образа. Ксения пока старалась не думать о художнике, о назначенном свидании: сначала воздать «Богови Богово», только потом все прочее. Служба не началась еще, и народу было немного, и поэтому на незнакомую, строгую молодую даму заглядывались с невольным любопытством, впрочем балерина привыкла не обращать внимания на нескромные взгляды, тем более в церкви. Она ставила свечи «Троеручице», иконам «Знамения» и «Всех скорбящих Радости», судя по богатым окладам, особенно здесь почитаемым. Приложилась к серебряному кресту с частицами мощей и Животворящего Древа. Наконец увидела большой образ «Утоли моя печали», упомянутый в письме, не выдавая душевного волнения, подошла ближе. Арсения возле него еще не было. «Что ж такого? — рассудила Ксения. — Он будет позднее, за Литургией». Постояв немного на условленном месте, она поведала обо всем Матери Божией, в заботах «об одержимых бурею многих бед» сострадательно приложившей ладонь к Лику Пречистому, затем отошла в боковой придел. Здесь проходила неспешная исповедь. «Наверное, он готовился причащаться и стоит сейчас среди исповедников». Однако в очереди к престарелому батюшке Арсения тоже не оказалось, но странно удивило другое: образ в новом нарядном киоте, перед которым совершалось таинство отпущения грехов, проникновенный образ Николая Чудотворца был точь-в-точь как подаренный балерине Дольским и пожертвованный ею в церковь на Кузнечном! Даже на расстоянии Ксения узнала в нем того самого Николу, вот только почему-то не было на нем дорогого оклада. Сбитая с толку женщина не находила объяснения очевидному факту: «Разумеется, князь обманщик, авантюрист, он связан с какими-то темными личностями, но кто мог позволить ему перевозить икону в другой храм и зачем понадобилось снимать ризу? А может, он даже не освятил ее перед тем, как подарить мне?! Значит, и я невольно вовлечена в это греховное дело! Но вдруг обозналась и образ не тот? Откуда же тогда такое поразительное сходство?» Тем временем диакон уже возгласил: «Благослови, Владыко!» — и началась Литургия. Ксения как за спасительную нить ухватилась за подобный повод избавиться от искусительных догадок, от этого наваждения, — она уже боялась задумываться о чем-либо, что напоминало о Дольском. Нужно было слиться в едином порыве с молящимися, настроиться на высокую ноту общения с Господом, а там обязательно подойдет Арсений и, несомненно, поможет во всем разобраться.

Так прошло с полчаса, но Сеня не появлялся, а на душе становилось все беспокойнее. Бедная балерина подошла к служительнице, убиравшей огарки из подсвечников, и спросила взволнованно:

— Прошу прощения, матушка, может быть, вы знаете — новый образ Николая Чудотворца сюда не из единоверческой церкви попал?

— Это отчего ж так, милая? Зачем из единоверной? — удивилась старушка. — Там всеконечно еще в прошлом годе Никола чудеса стал являть, да с него ить, как положено, списки списали — сам Владыка Митрополит велел! — и по разным храмам они теперь. Вот наш отец-настоятель тоже сподобился заказать — сами изволили видеть, точная «мера и подобие»! Почитают его православные. А из единоверной, исконную то ись. Чудотворную, слышно, исхитили — народ-ить совсем шалый стал. Тот Никола в ризе златой был — многие тыщи ему цена. Ну да святыня, глядишь, сама где проявится! А наш-то образ, барыня, недавно освятили…

Этот бесхитростный рассказ не мог успокоить Ксению. Хороша новость — в Николаевской кража, да еще именно ее вклада, связанного с Дольским! Стало еще неуютнее: теперь ей казалось, на всем, что имеет отношение к этому имени, лежит печать чего-то мрачного, в народе называемого порчей или сглазом. Исповедь уже кончилась, и придел почти опустел. С молитвой Мирликийскому Чудотворцу Ксения осторожно подошла к киоту. Талантливый иконописец, действительно, снял точную копию с княжеского подарка, разве что краски казались тускнее, но лик! Лик особенно удался копиисту: самое важное, что освещает сокровенные глубины естества верующего человека, он воспроизвел безукоризненно, и балерина теперь чувствовала на себе силу утешающе-заботливого взора великого Святителя, «пресвятого и пречудного». Этот дорогой образ, облик, точно всегда жил в девически незамутненном, чуждом лукавства восприятии Ксении Светозаровой. Он был ей сродни, и не только потому, что всю жизнь встречался в храмах, представлялся в трудные минуты, но и по какой-то непонятной причине неудержимо влек к себе именно теперь — ликовал не только дух, кровь закипала в сердце балерины, пульсировала в висках. Смиряясь, Ксения хотела было уже лбом прикоснуться к стеклу, охладить тем самым неожиданный пыл, и вдруг отшатнулась от иконы — скрытая причина буйного порыва чувств вмиг стала явной! Страшно было поверить в открывшееся ей кощунство. На лике святого горели глаза Арсения Десницына, да и сам облик принадлежал ему, художнику, встречи с которым Ксения так желала! Все смешалось в голове несчастной. Так хотелось, чтобы это было всего лишь чудесное сходство, и Ксения наверняка убедила бы себя в этом, вспомнив, каким иконописным показалось ей его лицо в их первую встречу. Но связь Арсения с князем, пусть трагическая, не была для нее секретом, а значит, Сеня позволил себе дерзкую выходку: икона — его автопортрет. Ксения не могла понять причины такого поступка: «Зачем ему понадобилось надругаться над святым таинством? Вообразить себя Божьим Угодником!!! Ведь он не мог не сознавать, что здесь и гордыня, и ложь великая, он же понимал, что православные будут поклоняться его изображению… А может, его заставили?! Но и тогда он не смел этого делать! Эх, Сеня, Сеня, простится ли грех такой? Кому теперь верить, кругом только лукавят, обманывают, плетут сети, и даже в чистом сердце вдруг открывается червоточина… Господи, как гадко все вокруг, как мы все ничтожны!» Бедная женщина уже не видела смысла кого-то дожидаться, в эти минуты ей вообще хотелось ослепнуть, онеметь. Уходя из храма, она твердила возникшие в сознании строки псалма: «Сохрани мя, Господи, из руки грешничи, от человек неправедных… Скрыта гордии сеть мне, и ужы препяша сеть ногама моима: При стези соблазны положиша ми!»[265] Прежде Ксения не помнила этих строк.

III

Как в каком-то умопомрачении, близкая к обмороку, балерина вышла за церковную ограду. Прохожие все спешили куда-то, а она стояла на месте, приходя в себя: уставившись на носки своих ботинок, не могла решить, куда же идти. Неожиданно Ксения услышала знакомый голос:

— Наконец-то я вас разыскал!

Дольской был тоже чем-то напуган.

— Князь?! Зачем вы здесь? Не беспокойте меня! Я же просила…

— Но как можно не понимать! Я столько писал вам, так подробно… Неужели вам нужно еще что-то объяснять? Зачем ты меня избегаешь: это же безрассудно, в конце концов…

— Мне все понятно, я все знаю! И оставьте — я устала, мне нехорошо, от вас мне ничего не нужно. Ни о чем меня больше не спрашивайте!

Дольской не отступал:

— Конечно! Как тебе будет угодно: я никогда ни о чем не стану спрашивать. Только выслушай меня сейчас — Бога ради, не нужно противиться! Давай уедем отсюда, уедем, чтобы уже не возвращаться!

Он взял балерину под локоть, попытался отвести к ожидавшему у ограды мотору, но та отстранилась, закрывая руками лицо, вся затрепетала от рыданий. Князь кинулся на колени прямо в снег, стремясь заглянуть в глаза Ксении и найти там хоть намек на прежнюю благосклонность:

— Скажи мне, что происходит? Хотя бы слово! Нет?! Ну почему, почему нет? В чем я провинился перед тобой? Ты — моя жизнь, кроме тебя, я ничего не вину вокруг, мне не нужен этот мир, если тебя не будет рядом! Все потускнело, потеряло смысл — я все бросил… Я истлею в одиночестве заживо! Моя единственная, драгоценная, что я должен сделать? Ну скажи же, возможно, я могу еще что-то изменить… Ведь это моя вина, да? Это из-за меня ты так страдаешь, мечешься? Только не молчи, Ксения!

— Это я виновата, что дала когда-то повод ухаживать за собой, — проговорила балерина, и было видно, как мучительно для нее сейчас вообще о чем-либо говорить. — Вы себя ни в чем не вините и забудьте обо всем, что нас связывало. Это была трагическая ошибка! «Наша любовь обманулась»[266], князь, а вы не желаете этого знать…

Князь не мог сдержаться, сорвался на крик:

— Да! Я не знаю — у меня голова раскалывается… Просто ПОНЯТЬ НЕ МОГУ, отчего все вышло именно так!!! Всегда был убежден, что нет такой ситуации в жизни, которую я не испытал на себе. У меня есть опыт и воля — мужчина, обладающий этим оружием, непобедим, и это не пустая бравада! Я никогда не роптал на судьбу, ничего от нее не ждал, однако не сидел сложа руки, а действовал — и так создал самого себя, свое положение, но вот стоило только услышать «нет» от самого дорогого человека, и чувствую, как земля уходит из-под ног — мое выверенное, годами испытанное credo готово рухнуть…

Он сделал паузу, не дожидаясь, когда Ксения прервет этот монолог, но та молча смотрела куда-то в сторону, видимо, чувствуя со своей стороны, — «его сиятельство» еще не выговорил всего, что накопилось у него на сердце. И Дольской продолжил, хотя уже начинал понимать бессмысленность своих запоздалых откровений, улетающих в метельную пустоту. Казалось, его слова застывали в морозном воздухе.

— Ты… вы когда-нибудь слышали крик человека, терзаемого нравственно и физически? Крик пронзительный, когда страдания прорываются наружу, душераздирающий вопль! А я не один год слышал свой собственный! Не хотелось идти домой — я возненавидел эти глухие стены, не хотелось никого видеть — мне опостылели все знакомые. Друзей же не нажил, да и бывают ли они, друзья? Мне нужно было несколько дней оставаться невидимым, исчезать из привычного окружения, и тогда я намеренно падал в грязь, забывал о салонных манерах, о своем renommée светского льва. Я с упоением растворялся, пропадал среди прочих сломленных, безумных и проклятых в этом мире — они настоящие люди. Я был горд оказаться в их компании: знаете, что и там, на дне, распускаются цветы? Скажете, что это цветы зла и я — декадент? Пускай! В этих соцветиях скрыта манящая прелесть, тайная правда «от мира сего», которую можно не принимать, но которой нельзя не восхищаться… И все-таки там, вы будете правы, — там мертвящая красота, от нее пахнет формалином! В тех цветах нет чистоты, свежести, у них черные лепестки: в них нет даже жалкого отсвета того, что воплотилось в вас. Впрочем, подобное сравнение, наверное, кощунственно — чертополох не сравнивают с розой… Ну неужели все мои слова, мои чувства НИЧЕГО не значат для вас?! Да я же ЛЮБЛЮ ТЕБЯ. ЛЮБЛЮ!!!

— Господи, это невыносимо! — прошептала Ксения и добавила так, чтобы было слышно каждое слово. — Но я не могу ответить взаимностью, а вы не сможете приказать мне любить вас. Я не испытываю к вам ничего, кроме…

— Не продолжай, прошу тебя! — князь вздрогнул. — Помнишь, ты сама говорила, что нужно ждать год, что таково условие твоего духовника?

«Боже милостивый, — взмолилась балерина Светозарова, — сделай так, чтобы отец Михаил услышал сейчас зов моей души и вступился бы за меня в брани духовной — под его защиту прибегаю!»

— Так вот, я готов ждать и десять лет, хоть всю жизнь, только бы жила надежда! Кто знает, может быть, когда-нибудь…

— Никогда! Я не стану вашей женой никогда. — В ушах Дольского эти слова звучали страшным приговором. — Я не буду ВАШЕЙ ни при каких обстоятельствах! Еще месяц назад мне казалось, я нашла хорошего друга, наверное, лучшего из тех, кто когда-либо был рядом со мной. В какой-то момент даже увидела в нем будущего верного спутника всей своей жизни… Теперь я чувствую, нет — знаю! — что ошибалась. Я потеряла вас уже навсегда… Увы — это так, и мне больше нечего сказать вам, Евгений.

Князь ничего не мог с собой поделать: сложнейшая гамма чувств болезненной гримасой исказила волевое лицо, глаза его наполнились слезами. Впервые за многие годы, может быть за всю жизнь, Дольской узнал, что способен на такую сентиментальность, всегда казавшуюся ему постыдной для мужчины. Ксении было неприятно видеть подобную сцену, она уже не могла и не стремилась разобраться — раскаяние это или игра искусителя, она устала разгадывать чужие жесты, взгляды. Устала разочаровываться:

— Вам не к лицу такая… такое… Словом, прощайте, я очень занята, господин Дольской, и тороплюсь.

Он взял за плечи молодую женщину, не смея удерживать силой, но в то же время пытаясь найти какие-то слова, самые главные аргументы, чтобы остановить ее, предотвратить непоправимое:

— Ведь это разлука НАВСЕГДА, Ксения!!! Опомнись, ты же читала письма, ты же все знаешь… Почему разлука наступает, когда под тобой все и так проваливается в бездну? Много лет я философически наблюдаю, как умирают, исчезают в небытии души дураков, друзей и врагов, ничтожных лжецов и закоренелых злодеев, но теперь совсем другое — произойдет страшное! В этом ты отдаешь себе отчет? Я не должен допустить этого!!! Но, может, уже ничего не зависит от меня… Сам уже не знаю, что говорю, путаюсь, а ведь всегда любил и умел говорить, не сомневался, что слова мои прекрасны, — теперь они бессильны, одна пустота — вакуум. Тлеющие угли памяти ослепили меня, мириады мыслей о самой прекрасной девушке, о воплощенном совершенстве, сияющей звезде… Неужели всему конец?! Да черта с два!!! Я отдам тебе свою жизнь — забери ее, она твоя без остатка! Почему ты так безучастна, точно не слышишь ничего?! Ты же НЕ СМОЖЕШЬ ЖИТЬ, пойми!!! Поздно уже, как поздно… Вы не сможете жить — только я, если удастся, еще в силах помочь! Вижу, что надеяться на взаимность мне уже не приходится, и не питаю иллюзий, но я действительно хочу вас спасти, Ксения! Нам нужно немедленно бежать отсюда, за океан, на какие-нибудь острова, подальше от этого страшного мира! У меня есть деньги, очень много денег — мы не будем ни в чем нуждаться… Решайтесь же, иначе погибнете!!!

— Я не нуждаюсь в вашей помощи, мне не нужно ваше богатство! Позаботьтесь лучше о своем Спасении, а у меня всегда есть защита, которая надежнее любых денег, но, видно, вам этого не понять. Жаль…

Порыв князя невозможно было остановить. Он буквально рвался всучить напутанной молодой женщине обернутый в золотую бумагу неизвестный предмет:

— Умоляю, примите это от меня! Ночь над этим трудился, всю дуплу вложил… Не будьте так жестоки, умоляю! Ну, хотите, я на колени встану?

Не в силах отказать в этой отчаянной просьбе, балерина приняла последний дар князя и быстро перешла на противоположную линию, тотчас поймала сани — извозчик умчал ее прочь от человека, чьим поклонением она еще недавно дорожила. Остался только белоснежный шлейф и неземной, ладанный дух. Дольской проводил возок полубезумным, застывшим взором. Губы его шевелились, но если кто-нибудь прислушался бы к шепоту, вряд ли понял бы смысл произносимой фразы:

— В Городе ее не стало отныне. Балерины-лебедя, сказочного существа не стало! Стоило только приблизиться к гибельному костру страстей человеческих, как она опалила свои нежные крылья… и разбилась.

IV

Когда Арсений Десницын, обескураженный пьяным откровением Звонцова и прочтенным в криминальной хронике сообщением, примчался в полицейское управление, сказанное Вячеславом подтвердилось: во время вынесения ему обвинительного приговора в зал суда явилась сама «жертва». Иван Десницын дал оправдывающие Звонцова показания и признался, что он — беглый каторжник, после чего, к неописуемому восторгу газетных борзописцев, «убийцу» тут же освободили из-под стражи, а «убиенного» арестовали.

— Идите-ка вы, милостивый государь, в участок, куда вашего братца препроводили, может, свидание получите, пока его подальше не перевели! — посоветовал Арсению дежурный офицер.

В смятенных чувствах бросился Сеня по указанному адресу и вот там-то узнал совсем нерадостную новость: в ночь после ареста Иван неожиданно скончался прямо в камере, но еще более неожиданным был не сам факт смерти, а результат медэкспертизы, указывающий на то, что Десницын-старший «мертв уже около десяти дней», то есть как раз со дня опровергнутого им же своего убийства! Художник ничего не понимал, но решил: «Каким бы неприкаянным изгоем брат ни был, смерть примирила его с людьми, теперь нужно его отпеть и похоронить, как положено крещеному человеку, а не держать из пустой формальности в морге „до окончательного выяснения обстоятельств“! Похороню, и пусть всей этой следственной волокитой занимаются после сколько угодно — Иван все равно уже ничего не может сказать — а то какое-то безобразие, какое-то кощунство выходит». Он хотел было забрать тело, но квартальный надзиратель тоном строгим, не терпящим возражений, заявил:

— Покойника вам, господин Десницын, сейчас все равно не выдадут, да и не у нас он уже, а на повторную экспертизу отвезен — в Дом предварительного заключения. Там опытные медики вот-вот выяснят, что за «чудеса» такие с ним произошли, а уж только потом сможете забирать… Жаль, по закону вы как ближний родственник не несете ответственности за укрывательство — братец-то ваш признался, что жил в вашей мастерской с тех самых пор, как бежал из мест заключения. Что ж это вы, батенька, опасного политического преступника укрывали — а вдруг он, не дай Бог, у вас под носом бомбы мастерил бы? Нехорошо-с! Постыдный факт! Моя б воля, я бы… Ну да ладно. Бог с вами… Завтра, пожалуй, ступайте, значит, на Шпалерную[267] и в тамошнем морге получите все как положено, под расписку, так сказать. Вопросов больше нет? Вижу — все выяснили. Ну-с, честь имею и прошу больше не задерживать — дел невпроворот!

«Казенные душонки, рутинеры! Видел, что я его спрашивать уже ни о чем не желаю, назидание прочитал! Можно подумать, мне с их ведомством якшаться одно удовольствие! И эскулапы умники — Бог знает что придумали… Бедный Ваня! Здесь в себе заблудился, и за гробом нет ему покоя. Нужно будет хоть сорокоуст потом заказать… А может, в суд приходил не Иван, а кто-то другой?» — рассуждал Сеня, отправляясь на следующий день уже в третью инстанцию — «предварилку». Петербургские улицы удивили наблюдательного художника непривычными переменами: городовые на перекрестках несли службу не в одиночку, как всегда, но почему-то группами, да еще под командованием жандармских офицеров, — образовались целые полицейские разъезды, к тому же несколько раз процокали по мостовой казачьи патрули, очень грозно настроенные. Он сообразил — видимо, случилось какое-то чрезвычайное происшествие, но прессу покупать было некогда, да и привычки регулярно читать газеты Десницын не имел: запутанная политика и городские сплетни свободного художника обычно раздражали, выводя из творческого равновесия. Возле Дома предварительного заключения тоже стоял усиленный караул. У Арсения внимательно проверили документы, нехотя пропустили в здание. Угрюмый жандарм на вахте забрал паспорт, поинтересовался, с какой целью Арсений явился в тюрьму, а когда тот сбивчиво объяснил, срочно телефонировал начальству, доложив о посетителе.

— Вам велено обождать здесь — никуда не уходить-с! — вахмистр завел его в караулку.

Художник молча пожал плечами: что в нем нашли подозрительного? Очень скоро явился офицер и при нем два усача-жандарма с шашками наголо. Вахмистр вытянулся в струнку и уже открыл рот для доклада, но офицер жестами остановил его и сам осведомился:

— Господин Десницын?

— Д-да. А чем, собственно, обязан? Видите ли…

— Вы арестованы, сударь! Отведите-ка, братцы, этого господина куда следует! Там ему разъяснят обязанности, права и все прочее.

Конвоиры повели ничего не понимающего художника по бесконечно длинному, гулкому коридору…

V

— Десницын — на допрос! — послышался хрипловатый, недружелюбный голос конвоира за глухой металлической дверью и, оцарапав мозг, впился в него железными жалами оводов-садистов; раздался лязг ключа в замке, скрежет проржавевших петель.

Усталый жандарм подталкивал арестованного в спину стволом карабина: тот еле передвигался, шатаясь от стены к стене, все тело стонало от сырости, ныл каждый сустав. Красные, кирпичной кладки подвальные своды, повидавшие за свой век немало идейных «борцов за свободу» и заправил уголовного мира, местами покрытые плесенью, что называется, давили на психику, низко нависая над головой. Было вдобавок душно, и уже от этого Арсения знобило, в глазах темнело. В «образцовой тюрьме» он находился уже не первый день, но причину ареста, как и было обещано, ему разъяснили сразу же. Художник оказался жертвой обстоятельств; накануне его «добровольной» явки на Шпалерную за телом брата террористами был зверски убит начальник Департамента государственной полиции генерал Скуратов-Минин, за которым они охотились. Социалисты-революционеры заочно «приговорили царского сатрапа» к смерти уже давно, а тут им подвернулся повод привести «приговор» в исполнение. Бескомпромиссный генерал решил принять личное участие в публичном повешении пяти боевиков, совершивших дерзкий налет на Азовско-Донской банк с убийством молоденькой кассирши и двоих охранников-полицейских (решились на столь отчаянное дело, судя по всему, из-за того, что финансовые средства «народных мстителей» кончились и боевой террор мог бы тогда прерваться, а это путало их карты). Жандармский генерал в спокойном тоне, но со свойственной ему прямолинейностью честного служаки, верного Царю и Отечеству, сам обратился к собравшимся поглазеть на казнь и обывателям, предполагая, что в толпе есть кто-то из сочувствующих преступникам и, возможно, даже кто-то из их сообщников:

— Так будет с каждым, кто поднимет руку на устои Империи. Смотрите на этих безумцев: они думали, что принесут кому-то «свободу», а через минуту будут болтаться в петле. Если народ превращается в сброд, значит, его необходимо чистить. И помните — с нами Бог, а в них только гордыня и зараза слепой ненависти. Заразу уничтожают, пока не поражен весь организм! Чем скорее злодеи предстанут перед Судом Божиим, тем будет лучше для их заблудших душ.

Вскоре после казни генерал был расстрелян в упор во время воскресного моциона прямо на Невском, возле Думы. Толпа изловила какого-то гимназиста старшего класса, и самосуда тот избежал только потому, что его отбили у возмущенного народа городовые. Перепуганный юнец, разумеется, оказался ни при чем, а настоящий убийца так и не был пойман. Как установила следственная экспертиза, он выпустил в генерала целую обойму из браунинга и при этом успел раствориться в охваченной паникой толпе. Правда, уже на следующий день поднятая на ноги городская полиция и жандармерия провели целый ряд арестов подозреваемых и точно установили, что убийство Скуратова-Минина — очередной теракт эсеровской партии. Связь Ивана Десницына с эсерами была несомненна, а тут еще и младший брат его попался под горячую руку и, разумеется, сразу угодил в число подозреваемых. Еще на первом допросе Арсений пытался объяснить, что произошло трагическое недоразумение, что он только догадывался о темных делах Ивана и вообще долгие годы не имел представления о его «похождениях», даже не знал, где тот пропадал столько лет, а во время убийства шефа жандармов как раз был занят выяснением в квартальном отделе участи арестованного старшего брата.

— Поверьте, господа, я, как и вы, верноподданный, православный русский человек, тоже потрясен этим зверским убийством! В конце концов, у меня не было и мысли дурной о покойном, выражаю искренние соболезнования — я сам сторонник подобных мер наведения порядка в России! Вы сейчас допускаете ошибку — я ничем не смогу помочь следствию, не тратьте зря времени, господа…

Все эти слова были восприняты не на шутку разозленными следователями как неубедительные лицемерные оправдания, стремление скрыть правду и уйти от ответственности, а то, что в день убийства Арсений был в участке, было истолковано, как «шитая белыми нитками попытка создать алиби и ввести в заблуждение следствие». После подобного разговора Сеня понял, что если ему и удастся выбраться из «предварилки», то нескоро.

Конвойный, которому запрещено было разговаривать с арестантами, пока вел Арсения на повторный допрос, вслух рассуждал сам с собой об «убивцах-суцилистах» и их «анафемском семени».

— Стой, политика! Пришли, — сказал он, поравнявшись с деревянной, судя по всему, дубовой дверью (в прошлый раз Арсений был в другом кабинете), подтолкнул замешкавшегося конвоируемого внутрь и отрапортовал начальству:

— Вашбродь, заключенный №… Десницын Арсений. доставлен на допрос!

«Значит, на меня уже дело завели…» — понял Сеня, услышав номер. Ситуация становилась все более невыгодной и непонятной для него.

Стриженный «под бобрик» следователь-спортсмен в английском костюме и золотом пенсне отпустил солдата и указал «заключенному» на стул:

— Ну, что скажете, Десницын, по поводу своего преступления? Будете по-прежнему разыгрывать верноподданничество или теперь станете цитировать Нечаева и Бакунина, как ваши единомышленники, мнящие себя защитниками «угнетенных»? Может, еще блаженной памяти Федора Михайловича сюда приплетете? Это ведь у него, кажется, студент ростовщицу убил «из сострадания» ко всяким там «пьяненьким»? Так ведь он таких, как вы, все-таки раскусил, развенчал тайну беззакония!

— Что вам от меня нужно, господин следователь? Чтобы я признал правоту Достоевского? Она и так для меня несомненна! Интеллигентность и революционность стали почти синонимами. Меня, вон, конвоир, похоже, по одному виду в социалисты зачислил, но…

Следователь перебил Арсения, встал, сложив руки на груди, прошел от стола к стене и обратно:

— Ах, вот, значит, как? Далее простой служивый понял, что к чему, — не дурак русский мужик! Пожалуй, насчет интеллигентности вы правы. Досюсюкались. Мы сами превратились либо в безвольных моралистов, либо, вот как вы, в обезумевшее от злости безбожное отродье. Рука, небось, не дрожала, когда курок спускал?! — С последней фразой он резко повысил тон.

— Какая рука? — художника точно током ударило. — Так вы считаете, что генерала… я убил?! Выходит, можно без доказательств предъявлять человеку такое обвинение? Вспомните: «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется…».

— Только не вздумайте объявить себя Федором Ивановичем Тютчевым и симулировать помешательство — со мной этот фокус не проходит. А доказательства будут, не сомневайтесь! — уверенно ответил следователь. — Но сначала объясните мне, «товарищ народный мститель», на что вы все рассчитываете? Объявили войну Царю и его слугам, решили уже, что Империя — колосс на глиняных ногах, пальцем ткнете и развалится? Лжете, сами себе могилу роете! Вы же на самое святое в русской душе замахнулись — на Бога и Его Помазанника, на вековые устои наши от времен Владимира Святого! Не выйдет, господа-атеисты: Бог-то поругаем не бывает! Вам России не одолеть, это не Европа, где вам, мерзавцам, готовы рукоплескать — здесь еще есть честные патриоты, такие как генерал Скуратов-Минин, Царствие ему Небесное, и Господь укрепит их в правом деле защиты Отечества от внутренних врагов! Молчите? Где же ваш «обличительный пафос» — язык проглотили?

«Что ему возразить? — Сеня пришел в совершенную растерянность. — Он все равно меня сейчас не услышит! Он глух сейчас в своей безусловной правоте, одержим правым гневом, я для него — фанатик-смертник, враг веры и морали. Бесполезно доказывать, что все иначе, — у него есть какие-то веские основания считать именно так, но какие? Где и чем я мог себя запятнать, Господи?»

Следователь помолчал, переводя дыхание, приводя в покой нервы, потом продолжил в том же духе, поблескивая стеклами очков и глядя прямо в глаза допрашиваемому:

— Думаете, мы не знаем явок ваших «соратников», думаете, неизвестно, с чьего голоса вы поете, какие у вас каналы связи, типографии, партячейки? Многих обезвредили, повырывали жала, остальные на очереди. Скажите только, откуда в вас такая нелюбовь к ближним и зависть к материальному богатству? Вы ведь дворянин, кажется? Считайте, что в прошлом… Наверное, котятам в детстве живьем головы откручивали? Признайтесь, проводили занимательные анатомические опыты: искали душу и не находили.

Арсений содрогнулся: «А ведь Иван когда-то забавлялся этим! Вот так и зарождалось то. что потом его погубило. Как все это было гадко, отвратительно, и никто его не остановил тогда! Да, он с детства был жесток до сладострастия…».

Допрос становился невыносимым. Сеня понимал, что из подозреваемого превратился в обвиняемого, а смириться с таким фактом, разумеется, не мог:

— Я вижу, для вас уже все ясно, но это несправедливо… Погодите, господин следователь, вы ведь говорили о каких-то доказательствах моей вины — где же они?

Слуга правосудия точно только и ждал этого вопроса. Он порывистым движением выдвинул ящик письменного стола, достал оттуда кусочек атласного картона, напоминавший с расстояния маленькую пасьянсную карту, нагнулся через столешницу к застывшему напротив арестанту, жестом завзятого игрока перевернув ее, метнул на зеленое сукно лицевой стороной вверх и тут же торжествующе-уничтожающим взглядом уловил первую реакцию Арсения:

— А что ты на это скажешь?!

Сеня увидел перед собой визитку с переплетенными литерами «К» и «Д», которую и во сне бы узнал:

— Моя визитная карточка, несомненно!

— Итак, визитка точно твоя — хорошо, что не отрицаешь. Откуда она у нас, тоже догадываешься?

— П-понятия не имею! — художник обескураженно смотрел на следователя. Тот побагровел, нажал какую-то кнопку на столе:

— Ну ладно, Десницын! А у тебя, оказывается, память девичья — учтем! Тогда я сам расскажу тебе, мерзавцу, откуда. У нас есть показания генеральского камердинера. Старик был так напуган убийством своего барина, что несколько дней из дому выйти боялся, а потом все же явился прямиком к нам с любопытнейшей информацией, скажу я тебе. Покойный-то накануне своего злополучного моциона посылку получил от некоего господина. Господин этот, видно, был наслышан, что у генерала есть, так сказать, «одна, но пламенная страсть» — восточные ковры, ну и решил наш доброхот его «порадовать», благо от природы обладал отменным художественным вкусом, и прислал в подарок один редкий экземпляр…

В этот момент дверь открылась, и ражий детина — жандарм занес в комнату толстый, длиной примерно в сажень[268], рулон:

— Прикажете развернуть, ваше благородие?

Следователь утвердительно кивнул, жандарм встал на табурет и, прикрепив свободный край рулона к прутьям оконной решетки, опустил его так, что тот, развернувшись, демонстративно свесился до самого пола. Арсений обомлел — громоздкий сверток оказался изумительно красивым персидским ковром ручной работы. У художника даже невольно вырвалось:

— Да ему, по меньшей мере, лет двести! Именно такие плели тогда в Герате[269] — видите этот характерный плотный узор? Великолепный образчик стиля!

— Ого! Вот что значит истинный профессионал своего дела! Впрочем, этого следовало ожидать… Ну, не будем отвлекаться. Так или примерно так восхищался и генерал Скуратов-Минин, рассмотрев роскошный сюрприз. Он долго любовался ковром, после чего велел повесить у себя в спальне, что немедленно исполнили. Ночью же обнаружилось нечто, от чего генерал так и не смог уснуть… Я интересно рассказываю или уже скучно стало, «товарищ»?

Арестант медленно перевел восхищенный взгляд с ковра на следователя.

— До чего же увлекающаяся натура у вас, живописцев! А сейчас будет самое увлекательное.

Следователь поднялся из-за стола, отключил электричество. Потухла настольная лампа, погасла тусклая лампочка под потолком, но комната не погрузилась во мрак — источником света стал уникальный ковер. Вернее, портрет на ковре: прямо поверх восточного орнамента, подобно фотографическому негативу, мертвенно серебрилось изображение гроба, в котором, обложенный лилиями и нарциссами, облаченный в парадный мундир, при орденах и муаровых лентах гордо возлежал генерал Скуратов-Минин! Портрет был выразительнейший, можно сказать, зрелище не для слабонервных — багровая звезда ордена Александра Невского зияла кровоточащей раной в груди. Дознаватель резко включил свет, ковер опять приобрел прежний замысловатый орнамент, а слуга закона впился взглядом в расширившиеся зрачки обвиняемого:

— Что, и дальше будешь ваньку валять?

— Я ничего не понимаю! Черная мистика какая-то… И вообще, при чем же тут моя визитка?

— Нет тут никакой мистики, и ты это прекрасно знаешь, скотина! — вне себя от гнева прокричал следователь. — Ты сам завернул визитку в ковер, и адрес обратный на посылке значится твой, Десницын! Каков наглец — еще отпираться смеет! Покойный сам бы тебя нашел, жаль, не успел. Ну, ничего! Нам еще о многом предстоит побеседовать, не он. так я из тебя душу вытрясу.

Арсений стал уверять, что со Скуратовым-Мининым даже не имел чести быть знакомым, а портрет исполнен, скорее всего, симпатическими фосфорными красками, которых он в России никогда не встречал, так что писали, вероятно, где-то за границей.

— Опять врешь! Мы вчера как раз провели обыск в твоей мастерской и обнаружили там светящиеся краски в большом количестве. Уж не сам ли их готовил?

— Разве как художник я уже не имею права заниматься творческими изысканиями, господин следователь? — ответил вопросом на вопрос обвиняемый.

— Откуда ты взялся, самородок такой? Биография у тебя темная: даже курсов живописи не оканчивал, не то что Академии, — нам долго выяснять не пришлось. Получается, что ты парвеню, Десницын, а явно работаешь на заказ. Скажи-ка, кому в последнее время раздавал визитные карточки?

Никаких сколько-нибудь серьезных заказчиков, кроме Звонцова, Сеня до сих пор не заимел, визитки предназначались для тех редких случаев, когда у него, человека по природе довольно замкнутого, одинокого, вдруг возникало какое-то знакомство, поэтому ему не пришлось ломать голову: он прекрасно знал, что одну карточку он вложил в букет Ксении, а другую — в рождественский подарок, но бросить тень на это неземное существо своим признанием — на подобную низость Сеня не пошел бы ни при каких условиях. Сам он готов был терпеть любые унижения, но ставить в унизительное, двусмысленное положение еще кого-то считал для себя абсолютно неприемлемым. Так, когда в начале января у него пропал из мастерской пейзаж, принесенный для реставрации Вячеславом, он даже не подумал заявить об этом в полицию — скольким людям его поступок мог принести неприятности! Поэтому сейчас, услышав вопрос дознавателя, художник только молча опустил голову и уставился в пол.

— Ты кого выгораживаешь, такую же идейную дрянь, как сам или как твой братец? А ведь он с эсерами дружбу водил, только ради их грязных денег! Перестань играть в благородство, Десницын, говори по-хорошему, хотя бы отчасти искупишь свою вину!

— Мне нечего говорить — я невиновен.

У следователя задергалась щека. Он бросил детине, видимо, только и ждавшему этой минуты:

— Приступай, Угрюмов!

Угрюмов в гимнастерке без знаков различия деловито, по локоть, закатал рукава, распоясался, намотав ремень с тяжелой солдатской бляхой на руку, и тут же двинул арестованного пудовым кулаком-кувалдой в солнечное сплетение. С виду совсем не атлет, первый удар Арсений выдержал — когда-то занимался гирями.

— Еще!!! — проревел следователь, глаза которого налились кровью, как у испанского быка. Детина невозмутимо повторил удар — он действовал как таран. На этот раз Сеня почувствовал во рту характерный терпкий привкус, но, на удивление, то был не тошнотворный вкус крови, а сладостный аромат церковного вина, явственно-живительная, такая знакомая теплота. Художник устыдился, даже испугался кощунства навязчивого сравнения, он точно бы только что приобщился Святых Христовых Тайн! В глазах звездной пылью рассыпались искры, однако на ногах он удержался и боли почему-то не почувствовал. «Что это. Господи? Как я мог оказаться здесь, к чему такое испытание?! ТЫ ничего не посылаешь просто так». Арсению представился дерзостный лик Николы и другой образ — единственной неземной женщины, посещавший его во снах, которой он назначил встречу. Тогда он не предполагал, что именно в воскресенье придется ехать на Шпалерную, а тем более этот нелепый арест. «В ее глазах я теперь банальный обманщик, такой же, как другие поклонники-пустословы, как авантюрист Смолокуров! И может быть, нам больше не суждено увидеться… Грешен, Господи, но не лишай меня надежды, ибо…»

— Опомнитесь! Вы не ведаете, что творите! Не делайте ближнему своему, чего не желаете себе.

Крик Сениной души прервал следователь, который к этому времени потерял всякое терпение и не мог уже сдерживать себя:

— Вот ты какой! Проповедником прикинуться решил. А какую заповедь ты исполнял, когда курок спускал? Ты — внутренний враг, Десницын, и пощады не жди! Это юродство тебе еще дороже обойдется. Эх, Угрюмов, не узнаю тебя, разве так бьют? Дай-ка я сам! — Он скинул свой твидовый пиджак, ослабил узел галстука и, расстегнув верхнюю пуговицу сорочки, схватил тяжелую, с металлическим наконечником трость. «Этот знает толк — убьет в два счета… А может, и жить теперь незачем?» — успел подумать арестованный, прежде чем дознаватель-спортсмен принялся яростно дубасить его по чему попало: крушил ноги, руки, спину, шею. Десницын чувствовал себя мячиком для лаун-тенниса. Боли по-прежнему не было, хотя сознание начинало уходить. «Теперь — волю в кулак, не сметь сдаваться! Бог в правде — Высший Суд сильнее человеческой ярости!» Он видел свое отражение в линзах пенсне, казалось, что это чужое лицо корчится в муках.

— Убью, мразь! — доносилось до его слуха. — Закон нарушу, но убью… Господи, прости, Твоего врага караю!

Последние слова подхлестнули Арсения, он протестующе замотал головой, процедил сквозь зубы — язык плохо повиновался:

— Н-нет! Не враг… 3-за что… Ничего не знаю…

Следователя беспримерное упрямство «изобличенного боевика» распалило еще сильней, и он саданул тому прямо между глаз тяжелой свинчаткой. Радужные круги вращались в голове Десницына, искры теперь уже бесконечным роем взвились в пространстве, и он кружился в этом иссиня-черном, озаряемом вспышками блуждающих огоньков, космосе. Тело его плавно приняло горизонтальное положение: «Где я — на кровати, на тюремных нарах?» Он открыл глаза и увидел ослепительный свет, потом, когда зрачки привыкли, — лицо хирурга и отражение оперируемого тела в его круглых очках. Кровавые белки глаз хирурга сливались с кровавым месивом трепанируемого черепа. Художник завороженно наблюдал за тем, как бьются радужные жилки нежно-розового студнеобразного вещества — мозга. Что-то там шевелилось, пульсировало, плясали в его глазах зрачки хирурга, блестели инструменты. Бесплотные создания роились перед застывшим взглядом Арсения — изящные, грациозные фигуры, поистине беспорочные ангельские лики, словно бы крылатый сонм слетелся с византийских фресок или с полотен Боттичелли. Он сам не чувствовал плоти, было такое ощущение, что все это происходит с кем-то другим, с чужим телом. Неведомый врач спасает неведомого ему человека, а душа Арсения витает вокруг, наблюдая за операцией, готовая вот-вот переместиться в другую точку мироздания, в иную ипостась. Сеня испытывал ни с чем не сравнимое блаженство: «Так, наверное, бывает только там, „идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание“[270]».

Наконец на какое-то время вспышкой кошмарной реальности вернулось сознание, а с ним пришла и едва выносимая боль. Десницын с трудом понял, что он на допросе в тюрьме. Перед ним стоял следователь, вытирая мокрые красные (то ли в поту, то ли в крови?) руки белоснежным полотенцем. Переводя дух, следователь брезгливо распорядился:

— Ну будет, а то, пожалуй, еще одного страдальца за «свободу» сотворим. Эти мерзавцы только и мечтают получить лишнюю каплю крови на багровое знамя революции… Теперь самое время в карцер, пока не образумится — авось не сдохнет.

Полуживого Сеню утащили в карцер. «Я в каменном мешке, и выхода отсюда нет, воздуха тоже…» — таков был последний проблеск мысли. В тот же миг жуткая явь опять сменилась блаженными видениями. Теперь память, этот волшебный фонарь, дарила ему такие дорогие, казалось, давно забытые картинки детства. Вот он на вакациях[271] после первого класса гимназии переплывает старый маленький усадебный пруд, среди кувшинок и лилий, разводя руками ряску и ему кажется, что где-то в таинственной глубине омута живет водяной с длиннющей зеленой бородой из водорослей, в окружении лягушек и карасей, но восьмилетнему мальчику, который никому на свете не желает зла, незачем бояться водяного — пусть худые люди боятся… Вот Сеня на веранде прадедовского дома, рубленного из сосновых стволов — бревнышко к бревнышку, с гладко отполированными, как кипарисная шкатулка, стенами, свернулся калачиком в плетеном ивовом кресле со своей первой книжкой — «Сказками Кота Мурлыки»[272], что-то рисует в ней красным карандашом, из гостиной доносится рояль — маменька играет Шумана, ее любимые «Грёзы», а солнце уже садится за лес, и последний луч играет на цветных стеклышках веранды… Вот отец собирается на охоту с соседом — отставным поручиком-измайловцем, поправляет бельгийское ружье, которым особенно дорожил, ягдташ и говорит, улыбаясь, на прощанье: «Ну, жди трофей, Арсеньюшка, завтра непременно вернусь с косачами!»[273] Вот нянька наливает из высокой муравленой[274] кринки парного молока: Сеня пьет, белое молоко капает на пол, нянька знай рассказывает про какую-то Калечину-Малечину лесную, а он со страху забирается под стол и оттуда слушает, затаив дыхание… Вот и матушка садится на край его кроватки, читает на сон грядущий житие святого мученика Арсения, потом зажигает лампадку в углу перед Скоропослушницей, после чего широко крестит сына, ау того уже веки слипаются… Наконец, вспоминается первое Причастие — что мог запомнить младенец? — а вот представилось явственно: жарко горящие свечи в паникадиле, перед иконами, серебряная лжица в руке деревенского батюшки, «Тело Христово примите…» — с клироса, сладкая теплота во рту, а наверху, в Пантократоре, да нет — прямо на облаках! — «Спас в Силах», исходящий от него Свет Неизреченный!

Когда Десницын очнулся, с четырех сторон были все те же глухие стены карцера, сырая духота, пронизывающая тело боль, но зато сквозь это торжествующая мысль: «Жив, Господи! Какой ни есть, а живой!» и внушающий неколебимую надежду молитвенный стих: «Аз есмь с вами, и никто же на вы!»[275]

VI

«Откровение» в храме и эта нежелательная встреча с князем не способствовали плодотворной, вдохновенной репетиции. Во-первых, выяснилось, что в «золотом» свертке был резной деревянный ларчик.

что удивительнее всего, очень похожий на последний дар Тимоши — с именем «КСЕНИЯ» на крышке. Не веря своим глазам, балерина сравнила оба подарка, и странный факт полностью подтвердился: шкатулки точь-в-точь, каждым мелким завитком резьбы, повторяли друг друга. Их, без сомнения, сработала одна рука — покойного краснодеревца, только княжеский дар еще источал сладковато-ладанный дух, дух свежей смолы и, казалось, даже хранил в себе тепло рук автора — вещица-то действительно была сделана будто бы вчера. Это не поддавалось никакому объяснению. Девушка осторожно взяла новую шкатулку: хотя на вес чувствовалось, что она не пустая, все же открыть ее не осмелилась, а отставила в сторону — подальше от глаз.

В театре в этот день у Ксении ничего не заладилось, тело не слушалось, все было не то и не так, да еще совсем некстати — странное недомогание смешанного духовно-физиологического свойства. Балерина постаралась не придавать последнему особенного значения, но решила — нужно поскорее вернуться домой, где, как известно, и стены помогают. Однако на полпути ей стало еще хуже — привычную дорогу, меньше чем полверсты, напрямик через площадь, по Офицерской, да потом пару домов по Фонарному, едва одолела за полчаса. «Что это со мной — ноги еле передвигаю!» Слабость усиливалась с каждым шагом, как будто что-то сломалось во всем организме, будто потеряла упругость некая внутренняя пружина, позволявшая молодой женщине служить своему трудному, но прекрасному делу, вопреки приземленной повседневности, подлости окружающего существования. Ксению столь резкая перемена в самочувствии обеспокоила не на шутку: она не понимала, что происходит, да и случилось это, как назло, накануне спектакля! Уже будучи дома, балерина ощутила жар, расслабленная, прямо в прихожей опустилась в кресло, но покоя здесь не находила, — казалось, что весь воздух в квартире пропитан запахом хвойной смолы, княжеский подарок и его образ все время стоял перед ее мысленным взором. Diania, которой пришлось раздевать хозяйку (обычно Ксения почти не прибегала к ее помощи, приходя с улицы), не переставала причитать:

— И чтой-то с вами сделалось, барыня? Ишь лихорадит как, лоб вон горячий, что твоя печка! Не иначе просквозило, проморозило — еще бы, после рипитицый-то все взмокшие… А не я ли всегда, матушка, говорю: поберечься бы, не лето чай — поспокойней бы вам быть, не носиться по метели в пальтеце, ну что бы шубейку надеть? Да вы ить все свое, все не слушаете, не слушаете… Теперь-то что прикажете делать? Беда мне с вами…

Ксения тихо успокаивала горничную:

— Ты не волнуйся, Глаша. Случается, простыла твоя «барыня». Помолись за меня лучше — Бог даст, завтра все пройдет, как не бывало. Вот увидишь, завтра встану совсем здоровая. Ну что поделать, раз уж вышло так…

Проворно взбив подушки, Глаша уложила балерину в постель, как ребенка, закутала теплым пуховым одеялом. Ксении казалось, что внутри все горит и с каждым выдохом из нее точно вырывается пламя, губы потрескались. Напуганная Глаша не без труда упросила ее поставить градусник. Та недолго подержала термометр за щекой — температура оказалась около тридцати девяти. Ксении стало понятно, что дело серьезное, речь идет о каком-нибудь внутреннем воспалении, и лечение явно займет не один день: «Хорошо, если инфлюэнца[276], а вдруг упаси Боже! — что-то с легкими? Завтра мне выступать, что же будет?!»

— Я сию минуту врача вызову! — горничная бросилась было к телефону, но балерина запретила.

— Глашенька, ты ведь знаешь, где живет Мария Георгиевна… Будь так добра, позови ее!

Несмотря на поздний час, прислуга поспешила на Васильевский, взяв с барыни слово, что та не встанет с постели и спокойно дождется ее возвращения, а полезнее всего было бы уснуть:

— Сон-то лучший лекарь. И не извольте беспокоиться: придем, сейчас вас и разбудим.

Балерина улыбнулась, благодаря, смиренно смежила веки, задремала.

— Ксеничка, детка, это я! — сквозь сон послышался наконец взволнованный знакомый голос Марии. — Как только увидела на пороге вашу Глафиру, сразу поняла: что-то неладное. И точно: «Барыня, говорит, захворала». Вижу, расклеились вы совсем, но по такой погоде немудрено, я и сама, pardon, носом хлюпаю. Ну не беда: я малины сушеной принесла, сейчас отвар приготовим лечебный, чайку бы надо попить с лимончиком — Глафира, займись-ка там! Тут еще, конечно, переутомление: я же знаю, как вы отдаетесь работе, без остатка, вот и проявилось. Нужно беречь себя, красавица моя!

— Я по-другому не умею, — задумчиво произнесла Ксения. — В этом вся жизнь для меня. Иногда заставишь себя отдохнуть, а не получается — места себе не находишь. А вы разве по-другому пели?

Мария вздохнула, вспомнив себя на сцене:

— Стремилась к лучшим образцам, тоже себя расточала, дорогая моя, а теперь думаю: был ли уж такой исключительный дар? Успех — да, я, наверное, была неплохой Нормой, хорошей Виолеттой[277], но не гениальной — куда там! Вы же, Ксеничка, — исключительное явление, вас Господь одарил как никого, вас нужно в оранжерее содержать, пестовать, как редчайший, нежнейший цветок!

— Ну вот. Я уже и растение тепличное, — балерина грустно пошутила и на глаза навернулись слезы. — Может, меня сразу высушить и в гербарий, под стекло? Пусть все глазеют на диковину.

Старая, опытная подруга погладила девушку по голове:

— Полно вам, милочка, — это я, глупая, виновата, растревожила совсем. Будьте умницей — не слушайте мой вздор, сил набирайтесь. — Но ей уже становилось ясно, что главная причина болезни скорее не медицинского, а глубоко личного свойства.

Тем временем Глаша уже принесла душистый малиновый отвар, и Мария, как заботливая мать, у которой захворало единственное дитя, стала поить Ксению с ложечки, не позволяя ей встать с постели. Балерина благодарно поглядывала на свою добровольную сиделку и безошибочно читала в ее озабоченном взгляде категорическое мнение: при такой коварной температуре завтрашний выход на сцену невозможен, последствия его могут только осложнить и без того тяжелое состояние. Ксения стала еще печальнее:

— Voilà: ничего нельзя вперед загадывать. Накануне Рождества вы так меня напугали своей болезнью, но я была уверена, что всегда смогу помочь, даже подумать не могла, что мне недостанет на это сил, а теперь вот сама лежу беспомощная, и вы рядом… Спасибо вам, моя добрая наперсница, что бы я делала одна…

— Полно, полно, родная моя! Вовсе вы не одна. У вас такая славная горничная, и я тоже доброту помню — не оставлю. Как можно? Христос велел нам любить друг друга и, между прочим, запретил отчаиваться, а вы, никак, плакать собрались. Все будет замечательно, уверяю вас! Питье-то не слишком горячее? — Наставница бережно убрала у нее со лба взмокшую прядь волос, задержала ладонь, проверяя, не спал ли жар, сочувственно покачав головой, задумалась о чем-то и спросила вдруг:

— А где же князь, ваш верный кавалер? Я только фамилию запамятовала — совсем память плохая стала. Ну тот, что всегда дарил роскошные цветы! Такой импозантный, галантный и затейник… Догадываюсь! Наверное, опять вальсировали с ним на ветру, вот и простыли… А помните: он летом нанял слона в зоосаде, привел к театральному подъезду, а тот еще протянул вам в хоботе огромный букет роз. За мной никто так не ухаживал… Ну, тогда еще тройки были и целая кавалькада гномов — где он их только нашел! Разве такое забывается?

Лицо балерины помрачнело. Она закрыла глаза, отвернулась к стене.

Ответ был тихий и короткий:

— Еще и не такое бывает. Все проходит…

Мария, точно опомнившись, подошла к телефонному аппарату, сняла трубку и вызвала главу балетной труппы Мариинского, сообщила, что Ксения Светозарова нездорова и завтра танцевать, увы, не сможет.

— Мир не перевернется, моя дорогая, найдут какую-нибудь замену, — успокаивала она озабоченную балерину.

Однако импресарио не преминул вскоре явиться на квартиру «неподражаемой» примы собственной персоной и привез с собой врача. Пока врач осматривал больную за ширмой, патрон осыпал Ксению комплиментами по поводу ее профессиональной формы, уговаривал взять себя в руки, быть умницей, вспомнил, конечно, что «утро вечера мудренее», а там, глядишь, все как рукой снимет и силы вернутся, при этом нервничал так, что даже со стороны было заметно: он сам мало верит в столь быстрое выздоровление. Последнее слово оставалось за медиком: завершив доскональный осмотр, педант-немец не смог поставить определенный диагноз, но запретил пациентке вставать и дал ей какое-то «радикальное «новейшее средство», которое должно было оказывать свое действие в течение двенадцати часов и только в том случае, если в это время не принимать никакие другие лекарства.

— А может быть, партию исполнит Коринфская? — уже прощаясь, предложила Мария. Лицо у импресарио пошло пятнами.

— Вот какое дело… Не хотел говорить при Ксении Павловне: несчастья не оставляют наш театр. Балерина Коринфская два дня назад во время исполнения «Баядерки» после каждого па-де-ша. оторвавшись от сцены, начинала странным образом чихать, но это был бы еще пустяк. Во втором акте во время соло ее хватил настоящий приступ падучей, и теперь она в лечебнице, и надолго. Представляете, какая ситуация?

Мария испуганно закрыла рот рукой, а потом спешно перекрестилась.

Не задумываясь, она осталась подле расхворавшейся подруги, всю ночь ни на шаг не отходя от ее постели. Поначалу балерина успокоилась было, уснула, но за полночь снова поднялся жар, она стала метаться в бреду. Мария с трудом разобрала что-то о несостоявшейся встрече, о какой-то иконе, о греховном искушении, впрочем, это все были не связанные между собой фразы или просто отдельные слова. Ближе к утру температура спала, горячка прекратилась, зато Ксения уже не смогла заснуть и чрезвычайно ослабла — «радикальное» лекарство действовать не спешило. Наконец она обратилась к Марии, пытаясь объяснить, что же с ней произошло, не осмеливаясь, однако, «исповедаться» во всех подробностях. В общем, вышло сбивчиво и туманно.

— Мария Георгиевна, кроме вас у меня в Петербурге не осталось человека, которому я могла бы по-настоящему доверять! В сущности, я теперь совершенно одна… Если бы вы знали, какой униженной, обманутой я себя сейчас чувствую! Получается, я ничего не понимала в людях, Мария. Так разочароваться! Один дорогой мне человек — он говорил, что все готов сделать для моего счастья! — оказался страшной фигурой, темной личностью, смеет выдавать себя не за того, кем на самом деле является. Другого мне словно бы Сам Бог послал как избавление от скверны мира сего, а он такое сотворил, до сих пор опомниться не могу… Оба авантюристы. и мне было суждено получить одну за другой эти пощечины от жизни! Наверное, заслужила — иначе что же? У меня точно внутри что-то оборвалось — бессилие, опустошенность, я себя просто не чувствую, ни тела, ни души… Господи, грех какой тяжкий — это ведь уныние, я знаю! Теперь вы понимаете, Машенька, что случилось? Самая страшная боль, когда уже боли не чувствуешь и перестаешь понимать, зачем живешь. Если кругом обман, все теряет смысл… Опять я грешу! В таком состоянии танцевать совершенно невозможно — без сил, настроя, это будет издевательством над зрителем…

Мария слушала, сопереживая, сочувствуя несчастной подруге до боли сердечной, но, умудренная жизненным опытом, она понимала, что раны души может залечить только Господь по милосердию Своему да время:

— Крепитесь, милая Ксеничка! Жизнь на этом не кончается, поверьте…

— Я хочу просить вас об одной только вещи, Мария… Я рассказывала вам — у меня духовник в Тихвине, отец Михаил, схимонах Успенского монастыря. Напишите ему о том, что со мной происходит, в каком я искушении, или телеграфируйте… Ради всего святого, только вас могу попросить об этом, не откажите! Запомните — старец Михаил. Он должен все узнать, пускай молится за меня, грешную, а его поминать не забываю… Мне самой бы, конечно, это сделать, но ведь вот как все получается — не по нашему рассуждению…

— Обязательно все сделаю как вы просите, — заверила благочестивая женщина, готовая исполнить любую просьбу больной Ксении, лишь бы это помогло. — А хотите, я поговорю с импресарио, если понадобится, с самим директором? Они должны, обязаны принять во внимание ваше плач… болезненное состояние — они напрямую заинтересованы в здоровье своей лучшей балерины. Вы же до сих пор всегда выручали труппу, пускай теперь войдут в ваше положение! Они должны смириться…

Балерина запротестовала, порываясь встать:

— Ни в коем случае! Не нужно этого — все превратят в некрасивую историю. Мне совсем не хочется скандала! Разве вы не замечаете — в труппе постоянные интриги, какие-то подводные течения, а я не понимаю и понимать не хочу этой закулисной возни! Для меня сцена священна: не желаю, чтобы бульварные газетенки получили очередной повод для своих омерзительных сплетен о театре.

В ответ на это старая подруга могла только беспомощно разводить руками, сетовать на тяготы актерской жизни и лукавство богемной среды:

— Нам ли с вами не знать этого, бедная моя девочка…

Ксения, по крайней мере, знала, что никто из тех, от кого зависит ее выступление, даже не думает, не допускает мысли о том, чтобы освободить ее от спектакля. К тому же интуиция подсказывала балерине: она попала в бурлящий кратер противостояния интересов враждебных творческих или, вернее, псевдотворческих кланов, неведомых ей, но влиятельных сил: угодила в самый центр узла, который затягивался все сильнее и безжалостнее. «Погибали» в этом змеином клубке по сути случайные люди, затянутые в чужую циничную игру; простые, честные служители сцены — артисты становились жертвами трагических обстоятельств. Ксения Светозарова была не в силах помочь ни этим несчастным, ни даже себе самой. Понимала ли Мария с такой же остротой катастрофичность сложившейся ситуации? Она лишь видела, как мучается больная, которой так и не становилось легче — скорее, наоборот, и сама страдала от невозможности прогнать коварный недуг. Балерина же снова впала в забытье, не могла даже завтракать.

Примерно в полдень опять примчался издерганный импресарио, на этот раз уже с педагогом — репетитором Ксении. Растерянная прислуга открыла важным особам, но уже в прихожей путь им преградила Мария, решительно заявив:

— Господа, я должна предупредить вас: Ксения Павловна очень плоха, и не следует ее сейчас беспокоить — она спит. Ей нужен отдых, господа, об участии в вечернем спектакле не может быть и речи.

— Pardon, madame, мы уж как-нибудь сами разберемся! — раздраженно бросил импресарио. — И что за ситуация такая безвыходная? Доктор дал госпоже Светозаровой лекарство, обещал мне, что это средство поставит на ноги… кого угодно. Может быть, mademoiselle просто не в духе? Знаете, как это бывает у капризных дам…

— Да как вы можете! Сами ведь вечером видели, бездушный вы человек! — Лицо Марии покрылось багровыми пятнами. — Проявите христианское милосердие, в конце концов…

Педагог, дама почтенного возраста, то и дело подносившая к глазам батистовый платочек, попросила все-таки пропустить ее в комнаты, хотя бы посмотреть на свою подопечную. Ей подруга-сиделка отказать не посмела.

— А если у всех балерин в труппе случится вдруг мигрень или бронхит, если каждая станет отказываться от выступления — предлогов можно найти сколько угодно! — что тогда прикажете делать мне? — оправдывался глава труппы, оставшийся в коридоре. — Я-то, может быть, любой готов посочувствовать, а что скажет вышестоящее начальство? За все спросят прежде всего с вашего покорного слуги!

Он ходил от стены к стене, обхватив руками голову. Педагог пробыла у постели Ксении совсем недолго. Вышла, уже не отрывая платка от лица. Поминутно всхлипывая, она бормотала: «Господи Боже, Царица Небесная, дайте ей сил, верните ей силы! Бедняжка, бедняжка…». Импресарио воздел глаза горе, спешно помахал в воздухе ладонью слева направо, едва касаясь плеч и лба, и, вспомнив «Матку Боску»[278], произнес плаксивым тоном, каким дети обычно выклянчивают гостинец у взрослых:

— Ну что Тебе стоит? Не откажи мне! Сделай же, чтобы она встала и отработала, как всегда, от начала до конца без запинки!

С подобными чаяниями господа из театра покинули первую танцовщицу Императорской Мариинской труппы. Мария молча проводила их, вернулась в спальню к изголовью больной. Ксения все так же спала: волосы разметались по подушке, отдельные локоны прилипли ко лбу, будто росой усыпанному капельками пота, глаза глубоко запали, окруженные фиолетовыми тенями: черты лица, без того тонкие, обострились и стали еще выразительнее. По тяжелому, порывистому дыханию, искаженному очерку приоткрытых губ можно было не сомневаться — снится ей что-то неприятное, тревожное. В приоткрытую дверь осторожно заглянула Diania:

— Что, барыне-то не полегчало?

Единственная подруга поднесла палец к губам и вышла на цыпочках в гостиную, увлекая прислугу за собой. Она решилась доверить балерину ее попечению, а сама собралась в ближайшую церковь заказать молебен о здравии болящей рабы Божией Ксении. Уходя, наказала Глафире никуда не отлучаться от барыни, всячески ухаживать за ней, если та вдруг пробудится.

— Я не бестолковая какая, сама, небось, знаю! — обиженно воскликнула девушка, протянув бывшей певице пятиалтынный[279]. — Вот, от меня тоже свечи поставьте. А так будьте покойны-с! Не ради одного жалованья служу — мне тоже они, чай, как родные.

VII

С уходом Марии Ксения почти сразу внезапно поднялась с постели — почувствовала, как живительное тепло разливается по телу и чудесным образом возвращаются силы. Она накинула пеньюар и, к удивлению Глаши, умильно наблюдавшей за ней, закружилась по комнате. «Чудо! Неужели я выздоравливаю? — поражалась собственному порыву балерина. — Пожалуй, что так к вечеру я обрету прежнюю форму и тогда не подведу никого!» Ей показалось, что она уже готова простить Арсению его дерзость: «Этот поступок с иконой — нелепость! Наверное, на него нашло что-то и теперь он, может быть, кается сам… Господи, неужели я сегодня смогу танцевать?» Волна вдохновения повлекла Ксению к пианино, она уверенно взяла несколько аккордов и приятным сопрано запела алябьевского «Соловья». Бесхитростную импровизацию прервал грубый телефонный звонок. Незнакомый, нагловатый голос «доброжелателя» сообщил «приятную новость»: у балерины Коринфской прямо на сцене во время спектакля «между прочим» случился эпилептический припадок. После этого «откровения» в трубке раздался злорадный смешок, и связь оборвалась. Самое неприятное заключалось не столько в том, что Коринфская была единственной возможной заменой Ксении в «Лебедином», главное — ей опять стало невыносимо тоскливо, а в словах «доброжелателя» послышался издевательский, неприкрытый намек на безвыходность ее положения, наконец, балерину просто охватил панический страх. Недуг вернулся, словно пять минут назад не было чудесного просветления. Возобновилась горячка, Ксения еле добралась до постели, вся дрожа и беспрерывно шепча молитвы.

Мария, вернувшись, с порога радостно сообщила, что заказала у Вознесенья молебен с акафистом Чудотворной «Утоли моя печали», и «уж теперь Ксеничка непременно пойдет на поправку». Однако зареванная Глаша кое-как объяснила, что произошло в ее отсутствие, и теперь барыне гораздо хуже прежнего. Тут снова задребезжал телефон, и Мария, будучи вне себя от возмущения, приготовилась дать решительную отповедь наглецу. Звонила секретарь самого директора и просила к телефону Ксению Павловну.

— Я не буду ее беспокоить. Ей очень плохо, ей вредно разговаривать.

— В таком случае передайте ей информацию от имени директора: мадемуазель Светозарова обязана выступить сегодня вечером в спектакле «Лебединое озеро».

— Она не сможет выступать. Она больна, вы русского языка не понимаете?

— Тогда пусть она в ближайшее время перезвонит господину директору и сама объяснится, — на этом секретарь повесила трубку.

Марии предстояло, как и накануне, провести беспокойную ночь в ожидании перелома болезни подруги — должна же была помочь соборная молитва Богородице, да и врач ведь не сказал, что у Ксении что-то серьезное, обещал улучшение. Колыбельных Мария не знала, но зато прекрасно помнила свой прежний репертуар и убаюкивала свою «бедную деточку» сладкозвучными оперными ариями и камерными романсами ушедшей молодости. Так и не сомкнула глаз, пока темный занавес зимнего петербургского неба за окном не превратился в застиранную белесую кисею, едва тронутую синькой.

Утром Глаша заставила бывшую певицу прилечь в гостиной на диване — хоть какой-то отдых, сама же заняла место сиделки. Больную не смели тревожить: радовались, что та с самого вечера спит, не впадая в горячку, — значит, наберется сил, окрепнет. Ксении снилось, что она блестяще исполнила всю партию Одетты-Одиллии — три акта! В зале овации, на сцену летят букеты, кругом цветы, цветы… Живой, яркий свет, и ее глаза встречаются с другой парой горящих глаз, полных восторга и нежности, высокой любви и участия. Невозможно понять, чей это взор — Арсения или самого Святителя Николая? В этот миг балерина пробудилась и увидела над собой участливо склонившуюся горничную:

— Барыня, голубушка наша, проснулись?! Никак лучше вам? Сейчас мы супчик куриный скушаем, а то куда ж это годится — второй день один голый чай! Мигом я!

— Где Мария Георгиевна, Глашенька? — она смутно припоминала, что было вчера.

— Здесь, как же-с — не отлучались никуда. Верная товарка у вас! Часок передохнула, гляжу, она уж на ногах. Да вот и сама.

Глаша ускользнула на кухню, а подруга уже стояла на ее месте, улыбаясь, точно добрая фея.

— Мария Георгиевна, вы ведь устали, наверное? Я так благодарна…. Который сейчас час?

— Три пополудни. Сегодня вы молодцом, красавица моя, — ну и слава Богу!

Ксения встрепенулась, села в постели, сама поглядела на часы — удостоверилась:

— Выходит, я столько времени все спала! Как же спектакль-то без меня, был ли, и кто тогда танцевал? Нужно бы узнать…

— А зачем это? — Мария уже все узнала, позвонила в театр, и там сказали, что «Лебединое озеро» вчера отменили, однако балерину она расстраивать не стала. — Справились как-нибудь. Главное — это уже в прошлом, с глаз долой — из сердца вон! Видно, все обошлось.

Ксения облегченно вздохнула:

— Я тоже так думаю: мне сейчас приснилось, будто все так хорошо!

Она встала, проворно оделась и вышла в гостиную. Там уже ждал легкий диетический обед на три персоны: бульон с гренками, куриное суфле и десерт. Ела Ксения с аппетитом, а верная наперсница с горничной, составившие ей компанию, наблюдали за этим, украдкой переглядываясь, дескать, тревоги позади и теперь все пойдет своим привычным чередом. Вставши из-за стола, как положено, возблагодарили Господа. Когда из прихожей послышался звонок в дверь, три не столь уж схожие по характеру женщины испытали одно и то же: мгновенный испуг и чувство досады, что нарушена зыбкая домашняя идиллия.

Оказалось, рассыльный принес запечатанный конверт, помеченный только двумя словами: «Г-же Светозаровой». Перекрестившись, непослушными пальцами Ксения надорвала конверт и беззвучно, одними губами прочла краткое послание на официальном бланке Мариинского театра. Мария с Глашей, затаив дыхание, ожидали, что же скажет балерина.

— Директор срочно вызывает для серьезного разговора. Впервые подобный официоз, — объявила Ксения. — Тревожно мне что-то… И как я туда явлюсь такая?

Ничего хорошего от этой «аудиенции» она не ждала: «Вчерашний спектакль, видимо, все-таки провалился, и в провале хотят обвинить меня! А если дело в чем-то другом, тогда в чем же? Зачем-то понадобился неотложный разговор — явно не для того, чтобы выразить искреннее сочувствие по поводу моего нездоровья». В общем, не было ни желания, ни сил идти, но манкировать директорским вызовом значило бы не просто осложнить отношения с администрацией, а еще и прослыть капризной особой — только этого Ксении не хватало для полной потери самообладания!

В растерянности она посмотрела по сторонам и вдруг увидела на туалетном столике… княжеский ларчик, оставленный в театре во время последней репетиции! Жуткий страх грозил заполнить все ее и без того истерзанное существо. Исходивший от подарка дух ладана теперь уже не казался ей просто напоминанием о каком-нибудь сосновом боре — у бедной Ксении возникла навязчивая ассоциация с панихидой. «Этого еще не хватало! Откуда ему здесь было взяться?! Нужно немедля ехать в театр — думать о сцене, о спектакле, а эта жуть, это наваждение забудется само собой». Она немедленно позвала Глашу и, стараясь даже не смотреть на шкатулку, распорядилась:

— Вот возьми-ка, Глафира, и выброси на помойку. Слышишь, не забудь — непременно выброси эту гадость!

Горничная послушно кивнула и спрятала «гадость» в бездонный карман передника.

Слегка пошатываясь, балерина все же оделась при помощи Глаши и, несмотря на категорические протесты пекущейся о ее выздоровлении многоопытной подруги, закутанная верблюжьей шерсти шарфом и напоследок многажды перекрещенная, все же выбралась в сопровождении Марии в самую непогоду на улицу.

Через несколько минут горничная уже собралась выносить мусор, но «ненужный ларчик» привлек ее внимание сразу, как только она его увидела, и теперь девушка решила посмотреть — что же там может быть такое, чтобы барыне понадобилось срочно выкинуть. От неожиданности Diania застыла с открытым ртом: внутри на бархате ослепительно сверкал огромный причудливой формы алмаз — сердце в радужной россыпи драгоценных сердечек, искусно оправленных в червонное золото.

«Вот красота!!! Это, кажись, на шее носют… Состояние целое… Балуют ее господа, а она — на помойку! Поди ты, гордость какая, — право сказать, барское достоинство!»

Глаша украдкой примерила колье перед зеркалом, полюбовалась невиданной роскошью и положила назад, рассудив по-своему: «Я б такое сокровище ни за что не выкинула. Ксения Павловна, небось, тоже вернется в другом настроении, передумает, а уж поздно будет, и спрос с меня… Нет уж, пусть лежит где лежало. Такое свиньям в помои — где же это видано-то?»

VIII

Билеты ваятель взял на первый поезд до Берлина — купил целое купе, чтобы дорогой никто не мешал ему размышлять об успешно завершенном деле. Заняв свои места в поданном через полчаса составе, Вячеслав Меркурьевич не колеблясь отбросил опасения о пересечении границы: «Где наша не пропадала — откуплюсь как-нибудь. И вообще, еще римляне говорили — победителей не судят!» Голова кружилась от успеха, на который он едва не потерял всякую надежду. Еще бы — было чему радоваться! «И как это я догадался поджечь дом — ведь сразу замел все следы! Теперь искать меня придет в голову, пожалуй, только круглым дуракам! Художник допоздна работал в доме, заснул за работой, какая-нибудь свеча упала на пол — и все!!! От несчастного живописца и самого дома со всем содержимым остался один пепел, зато в особняке у Флейшхауэр стоит ящик для книг — бедный русский библиофил так и не успел совершить заветную покупку. Фрау, пожалуй, устроит из приличия вечер моей памяти, в местных газетах поместят душещипательный некролог, в русской церкви закажут панихиду по трагически погибшему рабу Божьему… Ха-ха-ха! Только бы Эрих не проговорился… А когда обнаружат пропажу в библиотеке, с моим ничем не запятнанным именем ее и связать не додумаются. Всех провел: ай да Звонцов, ай да сукин сын!» Будущее развивало перед неисправимым авантюристом свой радужный свиток. Он подумал, что в бауле среди белья, пристяжных манжет и манишек лежит бесценный труд Ауэрбаха с магическим руководством к действию и настоящее Копье Лонгина: «Имей такое оружие в своих руках неудачник Сальери, непременно воспользовался бы, и мы, возможно, не вспомнили бы сейчас гениального австрийца Моцарта, зато слушали бы великую Сороковую симфонию итальянца Сальери». Это дерзкое предположение уже породило новую идею фикс в неприкаянной голове: «Как же все-таки мне повезло: я теперь запросто могу присвоить Сенькин талант — зачем он тихоне-самоучке, если для него закрыты все дороги? А я, дворянин Вячеслав Меркурьевич Звонцов, с этим даром всего добьюсь. Найду новые каналы и вернусь в Европу как настоящий „КД“. Пусть тогда какая-то там напыщенная фрау „богиня“ — или барон-оборотень попробуют со мной справиться — у них уже руки коротки! А я все-таки стану „КД“».

Сколько времени заняла дорога до Берлина, ликующий прожектер не мог бы сказать: он то выпивал очередную чашечку кофе, которую с неизменной вежливостью приносили из ресторана на серебряном подносе, стоило только важному русскому пассажиру вагона «люкс» сделать заказ, и продолжал тешить себя бурными фантазиями, то погружался в блаженный сон без сновидений, о котором давно уже мог только мечтать. Так Звонцов прибыл в германскую столицу. Таксомотор перевез его на вокзал восточного направления. Здесь скульптор без приключений дождался курьерского на Петербург, где тоже устроился в «люксе». Меньше чем через двое суток он должен был быть дома, а в мыслях, видя вокруг русский персонал и слыша родную речь, уже предвкушал удовольствие, с каким сойдет на перрон Варшавского вокзала, но, строго следуя принципу «все свое ношу с собой», драгоценный багаж никому не доверял и, можно сказать, не выпускал из рук. По мере приближения к границе Вячеслав Меркурьевич впервые за время, проведенное в пути, стал чувствовать нарастающее беспокойство: взятку таможенникам, тем более иностранным, ему еще никогда давать не приходилось. «Риск — дело благородное!» — храбрился он изо всех сил, а взгляд его уже блуждал в пространстве, будто здесь в поезде, в купе можно было найти чудесную опору, какой-нибудь выход из положения. Тут еще, как назло, Звонцов вдруг заметил, что плотная бумага порвалась на каком-то остром углу и обнажилась бронза. Ладно бы просто поверхность металла, но она была покрыта зеленой патиной! Звонцов оторопел, не в состоянии понять, откуда могла взяться окись: «Что за черт! Я в темноте и не заметил, что скульптура покрылась патиной. Теперь эту „древность“ таможня ни за какую мзду не пропустит!» Он сам чуть не позеленел.

Он вспомнил, что если неустоявшуюся патину помазать каким-нибудь жиром, можно все успешно затереть, и она после этого сама уйдет. «Нужно обычное масло!» Окрыленный спасительной идеей, Звонцов выпотрошил баул, засунул туда статую и помчался в вагон-ресторан. Буфетчик с подозрением отнесся к странному господину с дорожным баулом, из которого торчал непонятный сверток, кинувшемуся к стойке, вопя:

— Масло!!! Ради Бога, любезный, сливочного масла!

Вячеслав Меркурьевич увидел часы над стойкой — до границы оставалось два часа ходу. Он добавил, багровея:

— Побыстрее, пожалуйста.

Он чуть не бился в конвульсиях, воображая уже, как конфискуют и статую, и все остальное.

— У нас не подают масла отдельно, — процедил сквозь зубы буфетчик. — Вот, извольте видеть: бутерброды-с! Остались только с осетриной. Рыбка свежайшая. масло тоже, разумеется, — вологодское. Будете брать?

— Да! — буквально прокричал бедный скульптор, расстроенный еще и тем, что дешевле ничего нет, а какие-то немцы за ближайшим столиком, смакуя каждый крохотный кусочек, вкушают, видимо, только что купленные последние тартинки с семгой. Схватив бутерброды, Звонцов сел на свободное место напротив иностранцев и стал рыться в бауле, а затем торопливо снял дорогую осетрину с бутерброда, выкинул ее куда попало, вытер пальцы чуть не о скатерть и тут же, той же рукой, ловко сняв с булки масло, стал запихивать его прямо в свой… баул. Немцы, муж и жена, забыли про остывающий кофе и семгу и выпучили глаза на русского самодура, а он, ничего не замечая, начал проделывать в бауле какие-то манипуляции.

У хитреца все получилось — зелень стала исчезать! Он облегченно вздохнул и только тут заметил немцев с открытыми ртами, в которых краснела семга.

Но сам русский дворянин и не думал краснеть. Спокойно прикрыв баул, он встал, раскланявшись с супружеской парой, произнес: «Mille pardons!» — и покинул ресторан. В обычном, спокойном состоянии Звонцов, вспомнив извечную неприязнь немцев к французам, вряд ли отпустил бы эту фразу, но в тот момент ему показалось, что попрощался он весьма галантно. Почти успокоенный, ваятель направился обратно, минуя вагон за вагоном, тамбур за тамбуром. Для успешного завершения «реставрации» оставалось достать где-нибудь газетной бумаги и не полениться «отшлифовать» бронзу — придать ей блеск новой отливки можно было только таким способом. Снова уверовав в свою удачу, он шел таким широким шагом (несмотря на большую скорость поезда), что чуть было не сбил с ног продавца прессы, который, видимо, вошел на предыдущей станции. Тот от неожиданности шарахнулся в сторону, а Звонцов, обрадовавшись такой оказии — на ловца и зверь, купил у него первую попавшуюся газету.

В купе ему захотелось немедленно открыть ауэрбаховский опус — дочитать «руководство по стяжанию чужого таланта». За чтением он усердно чистил скульптуру. Очень скоро он наткнулся на главу об изготовлении красок «живого свечения», в которой содержались детальные рецепты, химические формулы для каждой краски цветового спектра и целая систематизированная таблица оттенков, полученных также строго химическим путем. Скульптор был просто в ужасе: «При чем же тогда тут свет душ, за1убленных этими изуверами?! Сколько невинных убили, а старик-то, выходит, открыл тайну научным способом и ни одной капли крови не пролил! И Арсений тоже извлек этот свет со дна своих бесчисленных пробирок — у него же в мастерской месяцами не продохнуть было от разных реактивов… Болваны — диссертация годы пылилась под носом у Флейшхауэр, а она даже туда не заглянула, все искала какой-то мифический дар сатаны!»

Звонцов перелистнул несколько глав. Ему неожиданно попалась иллюстрация — пентаграмма, которую нужно было вырезать копьем на груди у выбранного «Имеющим волю» для своего мрачного дела. Память тут же вернула его в собственную мастерскую, в жуткую ночь явления кладбищенских жителей: на груди у него вырезали звезду — точно такую же, как в раскрытой перед ним книге. И тут все, что с ним раньше происходило, сложилось в его голове в стройную картину. «Так, значит, приход упырей и уродцев — лишь костюмированный розыгрыш Смолокурова-Бэра, и это тоже было подготовкой к „стяжанию дара“?!

Значит, я принял копье за ржавый кинжал Петра. И картины тоже украл Смолокуров!»

Откинувшись на мягкую спинку сиденья, Звонцов тупеющим взглядом измученного, перестающего соображать человека посмотрел на пресловутую «валькирию». Зачем-то взял остававшийся еще не смятым газетный лист: оказалось, что это свежий номер берлинского «ежедневного листка». Вячеслав Меркурьевич прочитал набранный крупным шрифтом заголовок вверху страницы, и строчки сразу запрыгали перед глазами:


«Трагедия в Веймаре. Нелепая гибель КД.

Русский маньяк на свободе.

В ночь на 15 января 1914 г. в Веймаре, в особняке. принадлежащем г-же Флейшхауэр, совершено зверское убийство трех человек — супругов Эриха и Марты Флейшхауэр и сторожа Граббса, трупы которых обнаружены на месте преступления. Расследованием установлено, что убийство совершено русским художником Вячеславом Звонцовым, который, чтобы скрыть следы преступления, совершил поджог здания. Пожар уничтожил большую часть дома, кроме мастерской, в которой сохранилась одна из улик — портрет супругов.

Почерк преступления и его мотивы изобличили Звонцова и как виновного в совершении серии кошмарнейших убийств в Роттенбурге летом 1909 года: ныне он изобразил обгоревшие скелеты будущих жертв, как когда-то методично зарисовал агонизирующие жертвы в Роттенбурге. Портрет супругов выполнен углем: убийца-психопат предопределил способ убийства изображенных им людей.

Звонцов проживал на правах гостя в доме почетной гражданки, известной меценатки и общественной деятельницы. Он сам предложил нарисовать портрет ее племянника с супругой. В процессе подготовки к преступлению Звонцов пригласил Эриха и Марту Флейшхауэр для позирования в мастерскую, расположенную в особняке Флейшхауэр; готовясь скрыться с места преступления, преступник заранее забрал свои вещи из особняка меценатки, для совершения поджога им был приобретен бидон керосина. Данный бидон оставлен преступником на месте преступления и в дальнейшем был опознан торговцем из москательной лавки. Служащий веймарского железнодорожного вокзала сообщил в полицию о продаже в ту ночь билета на берлинский поезд какому-то господину с иностранными акцентом и фамилией, который волновался и спешил.

Госпожа Флейшхауэр в связи с трагической гибелью племянника и его супруги раскрыла настоящее имя живописца, известного художественной общественности под псевдонимом „КД“, в реальном существовании которого некоторые ценители искусства даже сомневались. Погибший Эрих Флейшхауэр и был тем самым молодым гением, который при жизни, чтобы избежать ненужной славы, скрывал свое дарование и талант под скромным псевдонимом.

Только теперь стало ясным, что Звонцов совершил ряд указанных преступлений из патологического чувства зависти к талантливому живописцу. Чтобы подозрение пало на другого человека, он подписал портреты убитых роттенбуржцев инициалами „КД“. Только теперь мы можем по-настоящему осознать, какие страдания испытывала благородная стойкая женщина, выслушивая страшные обвинения в совершении убийства роттенбургских горожан поддерживаемым ею молодым талантом — художником „КД“.»


Сразу за статьей крупным курсивом было выделено объявление имперского полицейского ведомства о назначенном вознаграждении в 1 000 000 рейхсмарок тому, кто располагает какими-либо сведениями о местонахождении особо опасного уголовного преступника российского подданного Вячеслава Меркурьевича Звонцова. Чуть не лишившийся чувств при чтении равносильной смертному приговору статьи, Вячеслав Меркурьевич предположил задним умом, что мастерская и портрет чудным образом остались невредимы из-за иконы, которую он там бросил. Это совпадение мгновенно привело его в бешенство, впрочем, теперь было бессмысленно давать волю чувствам. Звонцов попытался взять себя в руки, срочно решить, как себя вести в сложившейся катастрофической ситуации, но мысли его перескакивали с одной на другую — панический страх и отчаяние, нарастая, все более овладевали его существом. «Нужно немедленно разыскать разносчика газет, взять у него оставшиеся номера и уничтожить! Здесь все и вся против меня — вдруг кто-нибудь из пассажиров тоже прочитал статью, вдруг меня сочтут подозрительным?! Хотя бы те же немцы из ресторана — как они на меня смотрели! Эта антропософка отомстила Эриху, Марте и сторожу за то, что я все узнал!!! Это сделано для того, чтобы быстрее найти меня, а главное. Копье. Непременно найти газетчика, он не успел еще все распродать…» Звонцов выскочил из купе и побежал опять в направлении ресторана, решив почему-то, что разносчик, пройдя весь состав, вернется назад и как раз попадется ему навстречу. Уже в соседнем вагоне в соответствии с логикой своего шокового состояния скульптор встретил того, кто ему был нужен, с пухлой пачкой прессы в руках, и, перегородив ему дорогу, заявил по-немецки, что берет весь его товар, причем, не спрашивая о цене, протянул разносчику несколько крупных кредиток. Тот всем своим видом показал, будто был заранее готов к такому предложению, и на чистом русском произнес:

— Всегда к вашим услугам, сударь! Угодно взять все — пожалуйста, берите!

Пока Звонцов, предполагавший, что имеет дело с немцем, стоял раскрыв рот, торговец сунул щедрому «сударю» газеты, забрав взамен предложенные деньги, и исчез, только его и видели. Дрожа от нетерпения, Вячеслав Меркурьевич заперся у себя в купе, рывком открыл окно и хотел уже было пустить по ветру ненавистные свидетельства его преступления, но в самый последний момент заметил вдруг, что держит в руках не что иное, как кипу номеров «Нового времени», остро пахнущих краской, словно их доставили в этот желез-подорожный вагон прямо из петербургской типографии. «Не может быть! Фантом какой-то! Ще же берлинские газеты?!» Ваятель в недоумении стал перебирать пачку в поисках хотя бы одного немецкого «ежедневника». Звонцов нервно перелистнул несколько страниц и даже вжал голову в плечи как от боксерского удара, увидев на одной из них свой фотопортрет и прочитав саркастически-многозначительное название публикации «Экзерсисы в бронзе, или Любовь к отеческим гробам». Столичный публицист писал: «В последние годы искушенный ценитель петербургской старины, совершая романтические прогулки в тени вековых лип и кленов по тихим дорожкам наших исторических кладбищ мимо родовых склепов российской знати, посещая родные могилы в дни общего поминовения усопших или в памятные даты, все чаще замечает печальные утраты замечательных надгробий, не говоря уже о постыдном запустении и неухоженности некоторых славных захоронений. Что говорить: атеистический цинизм и еще не окончательно оставившая некоторые темные души зараза революционной смуты пятого года самым безобразным образом сказываются на состоянии почтенных столичных некрополей. Так. в особенности пострадало в наше далекое от спокойствия время одно из старейших столичных кладбищ, известное, по крайней мере, со времен Государыни Анны Иоанновны, — Смоленское. Буквально за пару последних лет исчезли скульптурные детали многих надгробий конца XVIII века и, в особенности, эпохи александровского ампира, преимущественно отлитые из металла изображения плакальщиц, урны и даже бронзовые кресты, венчавшие памятники. Попытки квартальных надзирателей изловить осквернителей могил раз от раза не давали результатов, так что со временем осталось только констатировать очередные факты этого вандализма». Звонцов в нетерпении вытер вспотевший лоб: «Да сколько же он еще будет рассусоливать с этим лирическим вступлением — ближе к сути, бумажная душа!» — и продолжил чтение.

«Совсем недавно некий почтенный содержатель частной художественной галереи, сам занимающийся ваянием, обратился в полицию со скандальным заявлением. Часть собственной мастерской он сдавал малоизвестному молодому скульптору Звонцову. После того как Звонцов неожиданно исчез из Петербурга, хозяин был вынужден открыть это помещение, и каково же было его удивление, когда литейная оказалась наполненной множеством металлических обломков скульптуры разной формы и размера, готовых к переплавке, в которых владелец галереи господин Кричевский опознал разрозненные детали известных ему похищенных со Смоленского кладбища надгробий. Таким образом, кладбищенским вандалом оказался пользовавшийся его полным доверием выпускник скульптурного класса Академии художеств и, увы, дворянин Вячеслав Меркурьевич Звонцов, который, впрочем, накануне прошедшего Рождества, как выяснилось, уже был арестован в качестве подозреваемого по делу об убийстве и освобожден при весьма странных обстоятельствах».

Скульптор, уже совершенно осознавший, что положение все равно хуже некуда, едва ли не с мазохистским наслаждением, заставил себя вытерпеть до конца: «Появление подобных „образованных“ вандалов в нашем Отечестве — симптом страшной духовной беды. Эта беда — падение нравов даже среди представителей высших сословий общества, забывших о своем долге являть пример высокой христианской нравственности, чести и достоинства всему русскому народу и другим народам, вверившим судьбы свои мудрому Православному Самодержцу. Грустно писать о таком вопиющем явлении, имеющем место, к сожалению, даже в столице Империи. Надеемся, что полицейское ведомство примет все меры к разысканию скульптора-варвара и он понесет самое строгое наказание за посягательство на священные основы общественной морали. А самому преступнику, который, что вполне вероятно, тоже читает сейчас эту статью, хотелось бы привести в назидание строки, написанные несколько лет назад благочестивым автором путеводителя по тому же Смоленскому кладбищу: „Пора бы, кажется, знать православному русскому народу, что кладбище — это нива Божия, с которой в день Страшного суда Господня Ангелы Божии соберут жатву; пора бы знать, сколь тяжкий грех — тревожить и возмущать покой усопших; пора бы знать, что кладбища — место молитвы и сокрушения о грехах своих, место размышления о тленности и суетности всего земного“.

Г-н Кричевский, истинный патриот-петербуржец, вспомнивший незабвенные строки нашего гения о „любви к отеческим гробам“, будучи представителем той части российской творческой интеллигенции, которой небезразлична судьба материальных свидетельств величия русской культуры, оказал неоценимую услугу по части возрождения пострадавших некрополей. Благотворитель-созидатель, эстет, знаток и ценитель прекрасного, а главное — исключительно талантливый скульптор-стилизатор, господин Кричевский предложил безвозмездно установить свои лучшие скульптуры взамен утраченных надгробных памятников. Представители известных дворянских родов Империи Российской, потомки тех, чьи захоронения были осквернены, а также авторитетная комиссия, составленная из видных ваятелей-академиков, знатоков петербургской старины, членов объединения „Мир искусства“, в том числе господ Бенуа. Врангеля, Курбатова, Фомина, горячо поддержали подобный порыв творческого и патриотического неравнодушия, стремления помочь нашей прекрасной столице загладить последствия варварских действий. Необходимые работы были проведены. Заслуги замечательного скульптора были отмечены Его Императорским Величеством и Его Высокопревосходительством градоначальником: скульптору присвоено личное дворянство и потомственное почетное гражданство Санкт-Петербурга. Господин Кричевский был также удостоен особой премии Императорского Общества поощрения художеств за вклад в развитие русской школы ваяния и благотворительную деятельность».

Разъяренный Звонцов в сердцах разорвал газету: «Проклятые святоши, моралисты! Хлебом их не корми, дай только повод „назидать“ — мать их так! Обложили меня отовсюду — в Петербург теперь тоже дорога заказана… Будь они все прокляты, и этот жид старый — тоже ведь в дворяне выбился, а если бы не я, до смерти торговал бы гипсовыми причиндалами. Газетчик какой-то странный попался: всегда к вашим услугам, говорит. Какие еще могут быть услуги, если мы с ним никогда больше не увидимся?! Дьявольщина! Тьфу ты — „И вот на чем вертится мир“! И со мной еще, как назло, копье — украденная христианская святыня! Так они и докажут, что убийства совершил я! Да вдобавок обвинят в похищении собственности самих Габсбургов из их родового дворца, и пойди докажи, как все было на самом деле, кто настоящий убийца и вор… А вдруг оно опять попадет к ним?! Тогда расправы не миновать… Господи, ведь уже ничего не исправить!!!»

Он схватил газеты и наконец-то метнул их в окно, но несколько листов, как нарочно, прилипли с обратной стороны к стеклу, а одна газета даже развернулась на самой неподходящей странице. Вячеслав Меркурьевич едва удержался, чтобы не высадить окно, он его и высадил бы наверняка, но в этот момент как раз послышался голос проводника, идущего по вагону:

— Внимание! Поезд прибывает на государственную границу. Прошу господ пассажиров приготовить документы и вещи к таможенному досмотру!

Звонцов понял, что раздумывать больше не о чем и нужно немедленно бежать. Он кое-как надел пальто, взял в охапку свой бесценный багаж, пулей вылетел в коридор и метнулся к тамбуру. Проход был свободен, но тут — о Боже! — из соседнего купе вышел благообразный старичок в сутане, с крестом на груди. Звонцов даже не пытался определить, лютеранский пастор перед ним или католический патер, главное, что это был служитель Христа, а значит… Вячеслав Меркурьевич спешно достал из баула сверток со Святым Копьем и буквально всучил его святому отцу, настойчиво твердя:

— Умоляю, возьмите это! Заберите! Верните в Хоффбург! Слышите? Верните это в Хоффбург, ради Бога!!!

Опешивший пастырь еще боялся посмотреть, что же так неожиданно попало к нему в руки, а Звонцов уже переводил дух в тамбуре.

Поезд, который был в каких-то десяти минутах ходу от пограничной станции, на его счастье притормозил. Открыть двери оказалось несложно, и тогда горе-ваятель, мысленно пожелав себе ни пуха ни пера, прыгнул навстречу полной неопределенности. «А эта проклятая скульптура — для чего же мне теперь? Никаких мертвецов не было и нет!!! — осенило Звонцова в момент полета. — Зачем я рвался сюда, зачем искал ее? Зачем вообще все это?!»

IX

Заставить себя добраться до Мариинского балерине стоило немалых волевых усилий. Казенное кожаное кресло в директорской приемной в тот день показалось Ксении чрезвычайно жестким — раньше она этого не замечала. От сильного волнения ее мутило, сдавливало виски, кисти рук холодели. «Господи, к Тебе прибехох, научи мя творити волю Твою!» — с молитвой на уме, готовая ко всему, Ксения без приглашения вошла в кабинет. Руководитель Императорского театра, напряженно разглядывающий бронзовую лиру — деталь претенциозного подарочного письменного прибора, украшавшего внушительных размеров рабочий стол, завидев приму, едва приподнялся с места и небрежным жестом предложил даме сесть, однако по его забегавшим маленьким глазкам нетрудно было заметить, что визита этого он дожидался с большим нетерпением, балерине же не дал и рта раскрыть.

— Наслышан о вашем недомогании, Ксения Павловна, но, к счастью, вижу, что слухи были слишком преувеличены. Правда, Чайковского вчера пришлось отменить… Впрочем, это не страшно. Сегодня вы выглядите даже лучше прежнего — некоторая бледность вам определенно к липу! Ну-с, теперь о главной причине срочного вызова. Многие зрители (среди них. заметим, весьма важные персоны!) очень огорчены, что спектакль не состоялся, но мы с главой балетной труппы подумали и сошлись во мнении: сегодняшнее «окно» в репертуаре можно заполнить «Дон Кихотом», дабы не пропали билеты на «Лебединое». Не беспокойтесь — для вашей роли уже найдена другая балерина. Мы же вас ценим и понимаем, что партию Китри целиком вам тяжело будет осилить — пять актов, не шутка! — но и вы нас тоже должны понять. Накануне билеты были куплены на Светозарову, так что, Ксения Павловна, придется вам исполнить перед спектаклем «Умирающего лебедя». Всего-то один короткий номер, зато зритель увидит желаемое — свою любимицу, и вчерашний конфуз забудется ко всеобщему удовольствию.

Балерина была обескуражена: логично было бы предполагать строгую нотацию, вплоть до гнева патрона, но она и не догадывалась заранее, что будет поставлена перед фактом — танцевать во что бы то ни стало, независимо, готова она к подобной «импровизации» или нет. Нужно было постараться объяснить, что она еще не настолько хорошо себя чувствует, не пришла в должную форму, наконец, совсем не репетировала и поэтому сложную миниатюру Сен-Санса не сможет исполнить так, как подобает балерине ее уровня. Ксения попыталась робко возразить:

— Но ваше превосходительство, это невозможно…

Директор в ранге действительного статского советника был непреклонен в своем решении:

— Госпожа Светозарова, я настойчиво прошу Вас проследовать в гримерную и готовиться к выступлению, — он демонстративно бросил взгляд на золотой брегет — дар Государя, — Осталось ровно два часа до вашего выхода. Не тратьте время даром — еще успеете порепетировать, войти в образ. Ступайте же!

Ксения поняла, что попала в ловушку, выход из которой один — на сцену. Кому-то из завистников, без сомнения, очень хотелось позорного провала примы Светозаровой на глазах у всей столичной публики — это могло бы означать конец ее блестящего творческого полета. «Пускай мне недостает сейчас собственных сил — нужно тогда во всем положиться на силы небесные!» — подсказывал Ксении голос христианки — души. Вспомнились детские годы: лето на море в Крыму, возле Инкермана, где ее учили плавать. Там было синее, синее небо, кресты древнего пещерного монастыря над головой в высокой отвесной скале и голос отца, наставлявший маленькую Ксюшу: «Не бойся, дочка: ляг на воду свободно, а она сама будет тебя держать, ты только разводи в стороны ручками и ножками. Море доброе!» С этим мудрым родительским напутствием из вечно милого прошлого балерина и «выплыла» на сцену в голубоватом свете софитов под льющиеся звуки виолончели и арфы. Гипнотическая музыка Сен-Санса бережно, точно легкий морской прибой, сама подхватила ее, обволакивая тело и растворяясь во всем существе, увлекла за собой. Но вряд ли кто-нибудь из сидящих в мягких креслах партера и бенуара мог почувствовать малую толику той боли, с которой давались Ксении Светозаровой в этот вечер виртуозные pas de boure[280], эти точечные неслышные касания пола: они лишь с нескрываемым любопытством наблюдали в свои бинокли и монокли за творимым у них на глазах священнодействием танца. Отрешившаяся от реальности балерина, как сомнамбула, подчиняясь роковой мелодии, ступала, подобно андерсеновской русалочке, по остриям лезвий — ей было и больно, и сладко, и, что оказалось поразительным для нее самой, — это не походило ни на одно из предыдущих исполнений маленького французского шедевра. Раньше она всегда страшно переживала, если перед «Умирающим лебедем» исполнялся какой-нибудь мажорный, веселый, почти развлекательный номер (и такое случалось по воле постановщиков). Порой ей приходилось даже затыкать уши и закрывать глаза, искать укромный уголок, какое-нибудь темное место за кулисами, где можно было окунуться в сосредоточенную, нездешнюю тишину, чтобы de profundis[281] услышать первые начальные Сен-Сансовы аккорды, и как же она радовалась, если концерт был выстроен безупречно, так что предшествовавший ее «Лебедю» номер соответствовал необходимой трагической гармонии.

В этот раз Ксения не столкнулась с подобным казусом — все-таки выступала первой, но была ведь и другая «благоприятная» причина — сами события, гнетущая атмосфера перед спектаклем определенно настраивала на скорбную ноту. Балерина открыла залу трагедию своей души, собственное состояние — в ее танце не было и малой толики искусственности. Теперь она воистину танцевала самое себя! Сейчас Ксении казалось, что руки существуют, творят свой филигранный, прихотливый рисунок отдельно от нее. Это именно им, рукам, суждено было вышивать по канве импрессионистической мелодии, выпевать непокорную смерти лебединую песнь песней. Иногда в них, гибких и бледных до белизны, чудились клонившиеся к озерной глади шеи величаво-грациозных птиц, и в подобном преображении трудно было понять: то ли эти трепетные руки, стремительно разлетавшиеся и снова сходившиеся в едином порыве, — гордая лебединая пара, ведущая страстно-противоречивый диалог между собой, то ли сама кудесница-балерина буквально обернулась царевной-лебедью старинных сказаний. Впечатлительному эстету-визионеру, еще недавнему посетителю ивановской «Башни» и незабываемых «сред»[282], выбиравшему вторую образную версию, тотчас виделись «мечты одной два трепетных крыла» и даже «две руки единого Креста»[283]. Самой Ксении последнее сравнение наверняка показалось бы непозволительно дерзостным: она просто безоглядно следовала некому велению свыше, исповедовалась языком хореографии. Она в то же время как никогда глубоко постигла драматический символизм картины гибнущего совершенного создания неба, сознающего не только свою участь, но и то, что принять ее следует как положено эстетически безупречному творению. Лебединые крылья с последней надеждой взметались ввысь, и даже в том, как они тут же простирались долу, была не жалкая пассивность умирания, а лишь пауза перед очередной попыткой вырваться из вязкого болотного морока земли; по телу до самых кончиков пальцев ног все заметнее пробегала конвульсивная дрожь, ритмически подчеркивая напряжение еще пульсирующей, не сдающейся жизни, доведенное до предела, — это дрожал натянутой струной нерв балетного действа, которое и самый въедливый зоил назвал бы идеальным. Подсознание Ксении вызвало из памяти поразившие ее когда-то строки еще одного гениального француза, поэта[284]. Эта поэтическая пьеса, болезненно утонченная, была неразрывно переплетена с пронзительной музыкальной пьесой:

Бессмертный, девственный властитель красоты.

Ликующим крылом ты разобьешь ли ныне

Былое озеро, где спит, окован в иней.

Полетов ясный лед. не знавших высоты!

О. лебедь прошлых дней, ты помнишь: это ты!

Но тщетно, царственный, ты борешься с пустыней:

Уже блестит зима безжизненных уныний,

А стран, где жить тебе, не создали мечты.

Белеющую смерть твоя колеблет шея.

Пространство властное ты отрицаешь, но

В их ужасы крыло зажато, все слабея…[285]

Силы покидали балерину с каждой секундой — по капле, по крупице утекали неведомо куда. Внезапно мутнеющее уже сознание Ксении озарилось: «Господи, завтра ведь мой День Ангела! И я могла забыть?! Это он сам мне сейчас напомнил, он ведь где-то рядом — как всегда…». Никому не заметная, мгновенная улыбка коснулась губ Ксении. В этот миг она отчетливо увидела со стороны: теперь на сцене священнодействовала уже не балерина Светозарова, а ее светозарный Ангел-Хранитель! Исполнен последний оборот, последний воздушный взмах крыльев, вот крылья-руки сложились за спиной, и наконец сама птица-балерина простерлась на сцене, уронив голову на неподвижные руки, вытянувшиеся перед ней с достоинством и покорностью высшему началу. Затих последний струнный аккорд. Трехминутный номер закончился. Невесомое перышко отделилось от ослепительно белоснежной пачки Ксении и унеслось в воздушном потоке, взметенном опускающимся занавесом. Когда через минуту он снова поднялся, повинуясь несмолкающим овациям публики, Ксения оставалась в той же позе лежать посередине сцены, но теперь все увидели не мертвого лебедя, а застывшее тело молодой женщины! Беспокойный ропот прокатился по залу, потрясенные зрители повскакивали с мест. К недвижимой уже бежал врач и кто-то из «балетных». Не нащупав пульс, врач поднес к губам балерины зеркальце — оно осталось незамутненным. С точки зрения медицины все было совершенно ясно. В огромном пространстве театрального зала воцарилась оглушительная давящая тишина и всеобщее оцепенение. Даже женских всхлипов не было слышно, только по прекрасному уже фарфорово-холодному лицу, точно из открывшейся смертельной раны души, струились горячие слезы искупительной жертвы.

ЭПИЛОГ

В один из промозглых дней ноября 1916 года часа в два пополудни возле нового участка Смоленского кладбища, что ближе к Гавани, остановилась извозчичья пролетка. Средних лет полковник с уже заметной проседью в усах, задремавший было от размеренной езды, очнулся при стуке копыт четверки лошадей, влачивших посреди неведомой похоронной процессии громоздкий катафалк. Он открыл глаза, провел ладонью по лицу, поглядел по сторонам, пытаясь сориентироваться спросонья, осведомился у сходившего с подножки ординарца:

— Где это мы? Неужели приехали?

— Так точно, ваше высокоблагородие: все по Малому проспекту ехали, как было приказано.

Офицер, расплатившись, отпустил пролетку, продолжая присматриваться к местности:

— Давненько тут не бывал, пожалуй, что лет восемь! Изменилось все порядком — прирастает, братец, скорбная нива.

Подтянутый унтер охотно согласился:

— A-то как же-с! Жизнь жизнью, а смерть — она того, всегда свое возьмет, и не только у нас на позициях. Всякому человеку свой срок определен, все мы в земельку-то ляжем. Я понимаю, это еще счастье, когда так-то вот — по обряду христианскому.

— Правильно понимаешь, Егор, ты, оказывается, философ… Только как там мои орлы в маньчжурском песке лежат — Бог весть! Может, и могил не осталось уже…

Холодный ветер с залива налетал порывами; от этого, наверное, слезились глаза. Полковник поднял воротник походной шинели, поежился:

— Ну пойдем, братец. Далеко он нас все-таки завез. Придется, чувствую, место поискать!

Не доходя до неприметной простой решетки, обозначающей кладбищенскую границу, он вынужден был все же остановиться. На расстоянии от ограды среди чертополоха высился одинокий памятник — мимо такого надгробия трудно было пройти, не задержавшись. Оно точно притягивало своей необычностью любопытного прохожего; можно сказать, это был выдающийся образец ваяния в классическом стиле вековой давности, а то и более раннего времени. На гранитном монолите стояла небольшая бронзовая женская фигура — само воплощение темного, рокового начала в женщине; не библейская Ева, а какая-то апокрифическая, отвергнутая Богом Лилит — с горящим взглядом — матерь демонов (полковник был не просто глубоко, традиционно верующий, но к тому же всесторонне образованный человек и знал многое из того, о чем неискушенный, доверчивый россиянин зачастую даже не догадывается). Красота ее будила откровенно животные чувства, грубые инстинкты — слишком плотская красота, зовущая в некую бездну. Офицер всегда испытывал к подобным существам противоположного пола два чувства: врожденную брезгливость дворянина, воспитанного в становившемся анахронизмом духе целомудренного благородства, и вдобавок сожаление православного русского человека о том, как все же лукавы эстетические каноны. диктуемые необузданной страстью. Даже у Егора вырвалось:

— Ну и баба! Как есть ведьма — такую не то что нагайкой, колом осиновым уму-разуму не выучишь!

Офицер все еще созерцал уникум со скорбной миной, сложив руки на груди. В скульптуре сочеталось множество грозных, хищных черт: устрашающе раскинутые крылья и когтистые лапы, как у степного стервятника, какой-то варварский аркан в руках, да к тому же эта фурия была окружена свитой из свирепых львов и нахохленных сов, готовых вонзить свои крючковатые клювы в любого, на кого укажет им могущественная повелительница. «Вот красота, губящая все живое и чистое на своем пути, уничтожающая стихия, настоящий бич рода человеческого! Ничего себе птичка — просто олицетворенное зло![286] — с ужасом думал полковник. — Кто же это, интересно, „удостоился“ такого надгробного памятника?» Он нагнулся, раздвинул сорную траву, прищурившись, разобрал надпись на камне, но ни фамилия, ни имя не вызвали у него ровно никаких ассоциаций — погребенный ничем известен не был. Внутренне сожалея, что зря потрачено время, полковник устремился прочь от «зачумленного» места, в глубь кладбища. Верный ординарец, поминая «бронзовую бабу» недобрым словом, едва поспевал за «его высокородием».

Это был бы замечательный сюжет для художника-жанриста из «Товарищества передвижных выставок»: двое военных — крепкий, приземистый полковник, перетянутый ремнями, с черно-оранжевой ленточкой у борта шинели, в серебристой смушковой папахе, и долговязый унтер-ординарец с двумя «Георгиями», знаками солдатской доблести напоказ, блуждающие между покосившихся ажурных крестов, меж усыпанных бурой листвой могил под оголенными кронами почтенных кленов и осин, наподобие траурного кружева вдовьей шали раскинувшихся по небесному холсту. Не терявшиеся в бою фронтовики почувствовали себя беспомощными на огромном, пустынном в этот будний день столичном погосте. «Корниловская дорожка, корниловская дорожка… » — как заклинание твердил офицер, подходя то к одной, то к другой могиле, а нужной найти не мог. Сбитые с толку, в зарослях кустарника ударники[287] наткнулись на братское захоронение моряков миноносца «Дельфин», погибших, как значилось на надгробных плитах, в июне 1904 года.

— И мои солдаты тогда же полегли… А я вот совсем, похоже, запутался, — посетовал озадаченный полковник. — Память после контузии никуда… Ведь где-нибудь рядом, наверняка!

— Нет, ваше высокородие, чую, не здесь это, — Егор помог командиру освободить полу шинели, зацепившуюся за пику ограды. — Надо отсюдова выбираться — я точно помню, вы мне говорили: там какая-то часовня недалеко была, а в этой глуши даже склепов не видать.

Солдат и офицер поворотили в другую сторону к центру кладбища, где, скорее всего, должна была находиться запомнившаяся последнему часовня и затерянный могильный холмик. Так они вышли на широкую дорогу, вымощенную каменными плитами. Молодой, зоркий унтер издалека увидел большую гранитную пирамиду, увенчанную восьмиконечным крестом:

— А вот — часом не она, господин полковник? Я себе аккурат такую махину представлял!

— Да нет. На подобный монумент мы всем полком, при всем благородстве замысла, денег не собрали бы, тем более я один. Здесь, братец, герои повыше рангом покоятся — лейб-гвардейцы.

Когда поравнялись с памятником, украшенным металлическими лавровыми и дубовыми ветвями, рельефно-выпуклыми картушами с искусно высеченной в граните эпитафией — славянским плетением словес, полковой командир рассказал о взрыве, устроенном террористом тридцать пять лет назад в Зимнем дворце.

— Государя-Освободителя убить замышлял, а погибли эти финляндцы[288]. Все нижние чины… Между прочим, находятся до сих пор такие, что считают страдальцем за народ самого бомбиста! — Офицер почувствовал порыв ожесточения, но, выдержав паузу, после спросил вполголоса. — А ты, Егор, как думаешь?

Унтер покраснел, видно было, что его задело за живое:

— Чего ж тут думать?! Обижаете, ваше высокоблагородие, право… Убивец, он и есть убивец, а солдатушки-братцы — мученики они за Царя и Отечество… Истинно так! Верой и правдой служили, долг свой справляли «даже до смерти». Я-то и не знал — жертва ить святая! А смутьянов этих мы ж с вами на позициях в расход — помните, небось? Хуже германца они! Дали бы мне того иуду, уж я бы… Когда еще заповедано: «Не прикасайтеся Помазанному Моему!» Чья рука на Царя подымется — рубить, и весь сказ, не рассуждая. Вот я как думаю, Владимир Аскольдыч.

Кадровый полковник, которого Великая война приучила не всегда доверять солдатам, вместо ответа медленно прочитал одиннадцать простых русских имен, значившихся на камне. Не сговариваясь, забыв о сословном различии и о разнице в званиях, однополчане, как умели, осипшими голосами пропели «Вечную память». Потом, точно по наитию, свернули влево первой же тропой. Через несколько шагов Егор приостановился. обрадованно хлопнув себя по коленкам:

— Часовню вижу — ей-Богу! Смотрите!

Полковник, порядком уже уставший от поисков, тоже разглядел видневшиеся вдалеке между кленовых стволов зеленые стены и шатровый свод с куполком. Вскоре совместными усилиями нашли столбик-указатель «Корниловская дорожка», вот только на знакомом месте Владимир Аскольдович не увидел кованого креста, когда-то им заказанного и в его присутствии установленного. Здесь все было совершенно неузнаваемо: живописно расположенные новые скульптурные надгробия, молодые посадки вдоль образовавшейся аллеи, которую посыпал толченым кирпичом благообразный старичок, с виду кладбищенский сторож. «Наконец-то! Этот поможет». Офицер и рта не успел раскрыть, а сторож сам уже семенил навстречу:

— Что вам угодно, господа хорошие? Могилку какую-либо ищете?

— Видите ли, почтеннейший: лет десять назад где-то здесь был поставлен крест в честь воинов, погибших на японском фронте, а теперь что-то не видно его. Я как командир хотел бы знать…

— Не извольте беспокоиться, господин полковник. Цела могила солдатская и у меня, так сказать, на особой примете — мимо прохожу, всегда за упокой помолюсь. Вот она какая — по заслугам и честь воздана, так сказать! — Точно музейный смотритель, старик почтительно указал на скульптурный памятник, выделявшийся среди прочих особой выразительностью. Само основание надгробия осталось прежнее — четырехгранная тумба серого камня, зато теперь оно служило постаментом для пластической композиции из металла: в жестокой боевой схватке сплелись воедино два человеческих тела. Они намертво вцепились, точно вросли друг в друга, — один крупный и крепкий бородач, другой худощавый, гибкий, невольно напоминающий хищную ящерицу. Только при внимательном рассмотрении можно было различить характерные детали фигур, военной формы: пудовые кулаки крестьянина-скобаря, скрючившиеся тонкие пальцы самурая, русские погоны с полковой шифровкой да ременную бляху с японским солнцем-хризантемой. Единственной отчетливо, удивительно проникновенно и бережно исполненной деталью скульптуры, ее композиционным и смысловым центром был крупный крест с распятием на широкой груди православного воителя в экспрессивно распахнутом вороте рубахи-гимнастерки. Похожий на вериги подвижников Святой Руси, символ Жизни Вечной оправдывал достаточно смелый, модернистский эксперимент ваятеля.

Сердце защемило у полковника Асанова. Он закрыл глаза и тотчас представил унылую маньчжурскую степь, отчаянную штыковую атаку, в которой его третья рота, обеспечив N-скому полку выход на Фын-Хуан-Чен, погибла полностью. Ротный навсегда запомнил лица своих солдат перед тем, последним боем. Именно в память о солдатском подвиге тогда еще молодой поручик Асанов дал обет поставить на собственные средства крест в столице Империи — и поставил при первой же возможности на этом вот самом кладбище. Новое надгробие было несравнимо с прежним, очень непритязательным. Даже на постаменте, помимо старой надписи, скупо сообщавшей о том, кому посвящен этот скорбный кенотаф[289], появились вызолоченные строки из известного всей России пронзительного вальса[290]:

Спите, герои Русской земли.

Отчизны своей сыны!

— Я-то решил, здесь крестик простой, а тут натуральное художество — статуя искусная! — изумился ординарец. — Выходит, ваше благородие, вы по скромности не сказали. За то Господь вас наградит всенепременно — не поскупились, такое поминание однополчанам сотворили, на веки вечные…

— Погоди, погоди, Егор… Я сам ничего не понимаю!

Асанов, конечно же, рад был видеть столь чудесное преображение, но даже не мог предположить, откуда взялся настоящий мемориальный памятник, чей это мог быть щедрый дар. Он кликнул сторожа, оставшегося в стороне, спросил, кто же проявил заботу о почти незаметной могиле. Кладбищенский служащий будто только и ждал этого вопроса:

— Так я и говорю, господин полковник, теперь по заслугам и честь! У нас тут несколько лет назад безобразия творились (я тогда еще сторожем не служил): памятники разрушали, грабили. Нехристи какие-то, одним словом. Ваш им тоже чем-то, видать, приглянулся. Целая история была, выяснилось потом — переплавляли их! Так нашелся один меценат, ценитель искусств всяческих и скульптор к тому ж, он и пожертвовал взамен украденных надгробий, так сказать, собственноручные произведения. Извольте видеть — все тут красуются — как на подбор! Родственникам и усопшим радость, да и прохожие обыватели не налюбуются. Большой души человек, по всему видать: ему ж Государь дворянство за такую благотворительность побаловал! А фамилию сейчас вспомню — нерусская фамилия-то — сейчас, погодите… Вспомнил! Яков Шаянович Кричевский. А может, Шиянович? Да что фамилия — главное, дело богоугодное совершил, и все теперь довольны.

Асанов имени скульптора толком не разобрал, а может, просто пропустил мимо ушей. Просветлев лицом, воскликнул:

— Так, значит, жива Россия, старик? Не оскудела еще достойными людьми, теми, кто совесть за презренные сребреники не продал. Так получается, батенька! Значит, живы еще идеалы…

— А то как же — пример-то налицо, так сказать! Пока Вера наша живет, и Россия стоять будет! Село, говорят, не стоит без праведника, а они есть покуда — факт. Да вот вы тоже ведь! Сразу видно защитников наших, георгиевских кавалеров! Кровь за Отечество проливаете, живота своего не щадите третий год уж… А скажите мне — вам в окопах лучше знать — какая там диспозиция, скоро война-то эта проклятая закончится?

Унтер лихо, точно шашкой рубанул воздух:

— Когда в самый Берлин с фанфарами войдем да Вильгельму ихнему башку снесем, тогда и прикончится! Только таким манером, отец.

— Ординарец у меня уж больно горяч, — счел своим долгом добавить Асанов. — Хоть сейчас в атаку готов — молодец хоть куда, рубака… Тяжелое, конечно, положение на театре военных действий, ждем приказов высшего командования — нужно копить силы и надеяться на Господа. В победе я лично не сомневаюсь, старик, — нельзя сомневаться, когда враг перед тобой… да и сзади тоже. Для нас теперь главное — надежный, патриотический тыл, чтобы всякие распоясавшиеся писаки не целили нам в спину. Дух бы народный укрепить и внутреннего врага урезонить, а германца мы непременно побьем — слово офицера, почтеннейший!

— Понятно, господин полковник… — понуро глядя под ноги, сторож со вздохом перекрестился. — На Бога единого только и осталось уповать. Плохи, значит, дела на позициях. Да-а-с… Ну, наше дело известное — молиться за Христолюбивое воинство да надежды не угашать, так сказать… Вы уж простите — стар я стал. Иной раз посмотришь, что кругом творится, такое уныние найдет. И сна нет…

Военные молчали — что было им сказать, когда у самих на душе, по правде говоря, те же кошки скребли. После окопных ужасов, смертей и крови Петербург показался им обезумевшим новым Вавилоном. Здесь день и ночь не закрывались рестораны, кафешантаны, в кинематографах на Невском «крутили» несусветную пошлятину. Это был настоящий пир во время чумы. По городу без толку вольготно разгуливали обнаглевшие дезертиры и солдаты запасных частей, изображавшие из себя бывалых вояк, совершенно здоровые и так нужные фронту; какие-то томные типы с кокаиническим блеском в глазах и дамами полусвета под руку. Всюду только и разговоров было, что о Распутине, причем одна сплетня была гнуснее другой, даже высшее сословие постыдно муссировало слухи о том, что Императрица «слишком» близка с ним. Служилый дворянин Асанов не допускал и мысли о том, что это может быть правдой: он вообще не считал себя вправе в чем-либо осуждать Августейшую семью. Эта тема была для него свята, а любые спекуляции на ней казались дикими и неприемлемыми. Даже Егор, простой мужик, честно заслуживший унтерские лычки и боевые награды, возмущенный разговорами столичных обывателей, самыми последними словами поносил их, умудрившихся «устать от войны, даже не понюхав пороху», не знавших, что такое задыхаться от газов или запаха прелых бинтов, не понимающих даже, кому они обязаны тем, что могут как ни в чем не бывало пить свой кофий и за мадамами ухлестывать.

Первым нарушил молчание полковой командир. Он вынул из портмоне несколько сложенных вдвое кредиток и протянул престарелому кладбищенскому сторожу со словами:

— Спасибо за труды! Вы уж, любезнейший, приглядывайте за нашим памятником. Дело свое вы исполняете примерно и продолжайте ухаживать в том же духе. И имейте в виду, батенька: уныние — вещь скверная, не ровен час запьете. Понимаю отчасти, но не одобряю — удел слабых.

— Да я этим давно не увлекаюсь — ни капли в рот не беру. И не извольте сумневаться, господа хорошие: как раз завтра собирался памятники красить — для блезиру, так сказать, и теперь вашей скульптуре особенное внимание уделю. Бронзовая краска у меня французского производства — люкс, как говорится…

Владимир Аскольдович прервал его заверения:

— Нет уж. Как раз ради нашего удовольствия вы ее для других «ценителей красоты» приберегите. Наш памятник, пожалуйста, не красьте совсем!

Старик пожал плечами: дескать, как скажете, ведь я-то хотел как лучше.

— Послушайте, вы тут по долгу службы наверняка все знаете…

— Ну как же, конечно-с.

— Там, с краю, у Малого проспекта могила есть любопытная. Некого Зайцова, кажется? Старинное надгробие, редкостный курьез, а присмотра за ним.

по-моему, никакого — в удивительном запустении находится.

— Так это Звонцова могила, место знакомое, да нехорошее, скажу я вам, — небрежно бросил старичок. — Чего ж тут удивительного? Самоубийца он был, Звонцов этот, удавился, вроде бы спьяну, за то и лежит теперь, где собак дохлых закапывают и всякую, так сказать, падать, — за оградой! У нас на этот счет строго. Полиция так распорядилась, да и батюшка из Смоленской так говорит: «Самоубийцы, говорит, и трупы их не имеют ничего общего с усопшими по воле Божией православными христианами и их телесами и лишаются христианского погребения и поминания». Правда, памятник, может, и занятный — слыхал я, у бедолаги и денег на похороны не осталось, а статуя эта рядом с ним была, когда его дома удавленным нашли, будто заранее для себя приготовил, ну и решили поставить — может, кто из родных объявится, так и найдет по ней могилку-то.

— Суровый у вас, однако, батюшка, — удивленно заметил полковник.

— Это отец настоятель: у него точно — все по церковному уставу. Другие, положим, помягче будут… Ну не взыщите, ваши благородия, со старика, заговорился — у вас служба, и мое дело тоже ответственное, а я еще порядок не до конца навел. Поторопиться надо бы.

Старичок отправился усердно посыпать дорожки, а военные еще постояли какое-то время у памятника и направились к церкви искать священника, которому можно было бы на месте заказать панихиду «по убиенным воинам, за Веру, Царя и Отечество и за друга своя на поле брани живот свой положившим». Тут только, в конце ухоженной аллеи, полковой командир с ординарцем заметили скопище народу, окружившего, вернее сказать, буквально облепившего обложенный венками и корзинами свежих цветов памятник, изображавший молодую балерину, в порыве танца приподнявшуюся на пуанты и готовую оторваться от земли, но ее изящная головка была опущена на сложенные крестообразно, застывшие на груди в элегической печали руки. Подобная поза одновременно напоминала о трагедии умирания и о христианском смирении перед свершившейся Волей Творца. В стоявших кругом безошибочно угадывались те, кого Сам Спаситель назвал «страждущими и обремененными», — нуждающиеся в помощи, те, над кем тяготела какая-либо беда, и казалось, что они — ожившая часть большой пластической композиции, символического памятника свойственной особенно русскому человеку надежде на лучшее. Среди них выделялось несколько больных, приведенных сюда родными, а также калеки и нищие с паперти. Отдельно стояла совершенно отрешенная, погруженная целиком в себя то ли монашка, то ли просто истовая богомолка-странница, закутанная черным платком на старообрядческий лад, которая, беспрерывно бормоча свое правило, била земные поклоны, как перед чудотворной иконой или иной святыней.

Асанов, боясь нарушить хрупкую гармонию, которая чувствовалась и на расстоянии, не стал подходить близко к собравшимся, к могиле, но снова потревожил сторожа, тот как раз спешил туда с огромным букетом благоухающих южных роз:

— Постой-ка! Что же — и это виденье, этот «гений чистой красоты» — тоже дар того самого благотворителя?

— Нет, ваше высокоблагородие, вернее сказать, не совсем так. Пожертвовал он только те пятнадцать статуй, ну, что я вам уже показывал, а здесь история отдельная. Эта, видать, ему особенно дорогая была — он ее на продажу выставил, а Дирекция Императорских театров сочла своим долгом, купила. Говорят, щедро заплатили, так ведь и есть за что. Произведенье-то, так сказать, совсем не простое, а весьма примечательное! Тут чудо — не чудо, а не иначе Промысл, чего земным умом не осилить — и наука вроде, и материя высшая, так сказать, — старик многозначительно посмотрел на небо. — Вообще-то, господа офицеры, здесь балерина похоронена. Да что я объясняю — и так видать! Ну, скажу я вам, знаменитая балерина была, самого Мариинского театра, как говорится, первая ножка, русский балет за рубежами представляла в наилучшем виде-с! — но уж третий год, как умерла. Вот ведь тоже — молодая, жить бы еще да танцевать, тонкие вкусы тешить, ан Господу-то виднее — прибрал на небеса. Известно: лучшие из нас Ему там нужны, а я, к примеру, старый, и пользы от меня с гулькин нос, да, видно, нагрешил много в жизни, за то и копчу Божий свет… Ну-с вот, судари, с тех пор, как ее похоронили, велено мне приносить сюда самые свежие цветы. Прямо из-за границы доставляют — курьерским ли, а может, морем, того не знаю, но каждое утро они уже в кладбищенской конторе: розы, правда, наши — крымские, что ли? — от Эйлерса и будто только с куста, а мимозы и фиалки, да еще каллы — воронки такие желтоватые, знаете, небось? — это мне доподлинно известно — из самой Франции. Бывают и орхидеи — те вовсе из колоний. Слыхал я, богатый поклонник, кажется, в Америке (в Соединенных Штатах то есть), дорогущую картину продал и средства определил на эти ежедневные букеты к ногам покойницы. Красиво, ничего не скажешь! Но чудо, оно ведь в другом, судари мои. Статуя из какого-то мудреного сплава отлита: погода на нее удивительно действует, особенно наша, петербургская — изменчивая, прямо как на цветок, что ли? То похолодает, то тепло вдруг, солнце из-за тучи, глядишь, покажется, а сплав чувствительный к воздушным переменам, потому балерина вроде как шевелится, положения меняет — голову поднять может или, наоборот, совсем лицо спрячет, руки, бывает, двигаются, а то вдруг возьмет, изогнется вся, будто ей танцевать невтерпеж! Я иногда и думаю: душа на небесах танцует, трепещет, а статуе невидимые какие токи передаются! Верно ли, господин полковник?

Асанов в ответ мог лишь пожать плечами: когда-то, в корпусе, он, разумеется, изучал основы естественных наук, но это было давно, да и не настолько глубоко, чтобы разбираться в сложных вопросах строения вещества и неведомых пластических экспериментах.

— Ток — явление сугубо физическое, любезнейший. А когда речь идет о чуде (вы ведь сами говорили), никакой физикой его не объяснишь.

— Да разве ж я спорю? Просто узнать хотел, как образованному человеку мое разумение покажется: не свихнулся ли старик. Ну, значит, и верно — не в технике здесь дело! А земля слухом полнится, как говорится. потому народу могилки никогда не убывает. Приходят сюда старые и малые, и господа, и попроще люд. Верят, что место святое. Пророческое, так сказать. Иногда часами простаивают: все ждут, когда статуя повернется, да как, да куда рукой укажет, а после толкуют, что бы это значило. Если еще и голову поднимет, то, значит, знак чрезвычайно важный: нужно успеть угадать, что у нее во взгляде — доброе знамение или жди несчастья (но ее вообще-то благой заступницей считают). Записок с просьбами здесь столько собираю — целые вороха порой! Я их не читаю, худого не подумайте, и батюшке тоже боязно отдавать — он считает за суеверие, но я свое придумал — сжигаю их за алтарем, с молитвой, когда не видит никто, — получается с уважением, вроде как она сама прочла… Много по России несчастья-то, так к ней горемыки, паломники разные даже из дальних губерний частенько со своими бедами приезжают. Случается, и помогает — по вере, видать, воздается…

Тут унтер, не вытерпев, с чувством заметил:

— Так точно! Вся жисть наша ею держится, отец, с ней и помирать не страшно! Кто не верует — дрянь человек, шалопут, и кончает плохо.

Тем временем в хмуром ноябрьском небе возник ясный просвет, солнце неожиданно выглянуло из-за рваного полога туч. Собравшиеся вокруг «святого места» оживились, многие принялись молиться, и все в напряженном ожидании наблюдали за скульптурой. Сторож сам подошел ближе, жестами увлек за собой военных:

— Быстрей, быстрее же, господа! Погода переменилась, сейчас, может, и вы что увидите — как раз оно всегда так и случается. Только следите со вниманием, ваше благородие!

И тут полковник, приложивший ладонь козырьком ко лбу, чтобы необычно яркое солнце не слепило глаза, явственно разглядел, как голова танцовщицы, украшенная стефаной, медленно приподнялась — словно бы спящая красавица очнулась от сна, и одухотворенное лицо ее обратилось на восток, куда были устремлены лучи небесного света, скрещенные же руки так и остались лежать на груди (Асанову показалось только, что она с благоговейной покорностью прижала ладони к плечам, как это принято делать перед Причастием). Владимир Аскольдович уловил направление взгляда балерины, увидел, что она смотрит прямо на блистающий позолотой крест часовни!

— Ну, что я говорил, господа хорошие! Теперь сами видите — чудо и есть! — прошептал старик и широко осенил себя крестным знамением. Присутствовавшие ощутили то же самое: солнечный свет преобразился в незримое, неизреченное сияние, озарившее жаждущие откровения, животворного тепла души. Теперь все вокруг уже крестились, и даже у мужчин на глазах показались очищающие слезы. «Удивительная все-таки была женщина, вне сомнения, чистое сердце! — убеждался Асанов, приходя в себя после увиденного. — И это несомненно доброе предзнаменование, как благословение в обратный путь».

Паломники же, тоже придя в себя, заметили, в свою очередь, двух военных — явно «оттуда», с полей, о которых регулярно сообщают скупые газетные сводки. Немногочисленные сугубо штатские мужчины недовольно, а может, и виновато потупили взоры, женщины смотрели с грустью — наверное, вспомнились родные, которые тоже сейчас были «там» и терпели лишения. Какая-то дама в крестоносном капоре сестры милосердия, призывая сограждан к сознательности, точно скомандовала:

— Да расступитесь же! Разве не видите, господа офицеры с фронта? Дайте же дорогу, сограждане!

Она и за ней остальные решили, видимо, что полковник с унтером тоже привезли цветы к могиле всеобщей петербургской любимицы.

— Да уж будто мы совсем ничего и не понимаем! Что ж мы, не русские, что ли? Тоже понимаем, кому теперь всего тяжелее: храни вас Господь, ратники Христовы! — сочувствующе, с некоторым даже надрывом, защебетала богомолка, недавно еще тихо молившаяся в стороне, и широко перекрестила молчавших военных. Старик-сторож, зная свое дело, важно двинулся с корзиной вперед, Асанов же с ординарцем, не видя смысла объяснять кому-либо, что никакого отношения к цветам не имеют, только поспешили за ним. Вокруг могилы было так много букетов, цветочных корзин и венков, что даже разобрать надпись на постаменте не представлялось никакой возможности.

Егор, у которого всегда было что на уме, то и на языке, вполне естественно выдал откровение в духе «окопной» правды:

— Эх, мать честная, и сколь же за все это уплочено! Братцам бы нашим, Царствие им Небесное, хотя б одну вот такую охапку… А и зачем, спрашивается? Этак подумаешь, что живыми-то цветами мертвую воскресить можно! Коли б оно так и было, а то ить… Какие деньжищи за одно украшение — эхма!

Командир одернул за рукав раздосадованного ординарца, но оказалось уже поздно: за правым плечом у него густой, низкий голос, природную мощь которого невозможно было убавить, произнес:

— В «Креди-Лионе» лежат 150 тысяч 256 рублей золотом, а проценты обращаются в это вот самое «украшение», как вы только что заметили. Такова, знать, воля Божия, дети мои!

Тотчас обернувшись, Асанов увидел полного священника средних лет, с проницательным взглядом и уже совершенно седой, по грудь, бородой: седина серебрилась под стать наперсному кресту и затейливо вышитой епитрахили, одновременно контрастируя с длинным черным подрясником. Словом, весь вид его вызывал доверительное почтение, к тому же поразило столь точное — до рубля! — знание суммы вклада, будто батюшка сегодня справился об этом в банковской конторе. Полковник покорно склонился под благословение, за ним и унтер. Офицер хотел представиться по всей форме:

— Ударного пехотного N-ского полка командир… — Но почувствовал, что это не совсем уместно, и изменил тон: — раб Божий Владимир. Нам, ваше преподобие, как раз очень нужен священник! Панихиду бы отслужить по боевым товарищам, в двух шагах отсюда. Я давно уж собирался, да вот только сейчас выпала возможность, а завтра опять в полк…

Батюшка сокрушенно заизвинялся:

— Ну право же. сейчас никакой возможности нет — треба за требой, с ног уж сбился, любезные мои! Только что нескольких отпели, да теперь вот венчание идет — отец настоятель чин отправляет, но я уж обещал в конце помочь — жених с невестой еще и молебствие заказали. Никак не могу, вы уж простите грешного иерея Антипу!

Егор проворчал что-то под нос, Асанов сам едва подавил чувство досады.

— Ну вы уж отслужите потом, когда будет время, отец Антипа, я ведь обет дал помянуть по всем правилам. Вот вам деньги — я бы очень хотел исполнить долг памяти. Долг офицера, поймите. И на храм вот тоже примите…

— Бог благословит вашу жертву! Все понимаю — святое дело, — закивал священник. — Непременно отслужу, только укажите где.

Расторопный Егор отвел батюшку к символическому захоронению, а у Владимира Аскольдовича душа нуждалась хоть в каком-то утешении, облегчении: он стал безотчетно раздавать милостыню, тем более что нищие и калеки, безошибочно угадывающие подобные душевные порывы прохожих господ, уже отовсюду тя нули руки к щедрому «их благородию». Полковник сам не заметил, как раздал практически все, что у него было при себе. Тут опять послышался бас отца Антипы, уже направившегося было к церкви, но внезапно окликнувшего одного из «убогих»:

— А, ну-ка, сын мой, подойди-ка сюда! Сейчас тебе говорю — подойди! Ты что ж это, Христа ради просишь, а сам Господа обмануть вздумал?!

Тот остолбенел, открыв от удивления рот, в котором поблескивали золотые коронки.

— У тебя ж. раб Божий, в суме четвертная лежит, да не одна, я-то знаю! У других и того нет, а не просят. И не стыдно тебе честных людей в соблазн вводить? Не стыдно защитников своих обирать? Сам-то, небось, белый билет себе справил, чтобы от воинского долга отлынивать, а? Ну, пошел прочь, лукавец!

Жалкий попрошайка, отмахиваясь, со всех ног бросился прочь, как черт от ладана, и, словно настоящая нечисть, растаял среди крестов. Отец Антипа строго взглянул и на офицера:

— А вы тоже хороши, господин полковник, раб Божий Владимир, себе и вовсе ничего не оставили? И в милостыни меру нужно знать!

Асанов окончательно убедился, что перед ним не просто священник, кладбищенского прихода, а прозорливый пастырь, к которому можно обратиться не только для отправления требы, но и за мудрым советом.

Отец Антипа на самом деле был опытный духовник и жизнь вел, можно сказать, подвижническую.

— Ваше преподобие! — снова заговорил Асанов, обеспокоенный тем, что батюшка сейчас уйдет, так и не услышав главного. — У нас ведь к вам есть дело особой важности, вопрос духовного свойства. Мы хотели обратиться прямо в консисторию, но теперь, я думаю, что и ваше слово, ваше мнение на этот счет поможет нам преодолеть сомненья, я бы сказал, просветит нас…

— Что же это за дело неотложное и многознаменательное, любезные мои? — с доброй иронией вопросил иерей, увлекая военных за собой с намерением попутно узнать, что могло так их озаботить.

— Видите ли, отец Антипа, я повторюсь, вопрос очень деликатный… В нашей части имело место, как мне кажется, настоящее чудо, иначе не скажешь. Понимаете, мы готовы свидетельствовать перед Крестом и Евангелием, что событие, произошедшее на позициях вверенного моему командованию полка, можно рассматривать только в свете религиозном, промыслительном, так сказать, в противном случае оно просто необъяснимо! Мы даже решили сначала, что это было явление нового чудотворца и хотели хлопотать о его причислении к лику святых, теперь, правда, обстоятельства несколько изменились и…

— Послушайте, господин полковник, давайте все по порядку, — остановил офицера батюшка. — Не волнуйтесь и рассказывайте спокойно. Значит, вы говорите о некоем необычном явлении. Где это случилось? При каких обстоятельствах?

— В начале этого года мой ударный полк был направлен на Юго-Западный фронт, в Галицию, в район Луцка. Там на позициях тогда были серьезные беспорядки из-за нового пополнения. Представьте, все наши силы готовятся к наступлению, а на одном участке настоящая смута — позор! Да, сказать правду, если бы только в одной части… Потери на фронте, увы, серьезные, и, что всего печальнее, — гибнут наиболее отважные, всё лучшие бойцы, а пополнение зачастую ненадежное — сначала студентов мобилизовали, а теперь и вовсе придумали для оборонных работ целые роты наскоро формировать из настоящих арестантов. Уголовный элемент даже, политические преступники попадают в действующую армию! Тот, кто это придумал (там, наверху), или безумец, или… Впрочем, не мне судить — эти люди когда-нибудь ответят перед Государем, перед Богом. Так вот, в подобной роте вспыхнули беспорядки: политические распропагандировали конвойный взвод, воры, разумеется, тоже не остались в стороне. Сначала солдаты отказались нести охрану, потом вместе с арестантами устроили «братание» с противником… Арестовали офицеров, и, если бы не мои ударники, вряд ли пощадили бы — сбесившаяся чернь! У нас-то с ними разговор был короткий, по законам военного времени — к дезертирам и преступникам снисхождения не проявляю… и приказ у меня имелся недвусмысленный — усмирить любой ценой, покарать!

Священник помрачнел:

— Казнили… Неужели всех?!

— Да в том-то и дело, что не всех. Здесь как раз начинается главное, то, что трудно истолковать иначе как высший промысл. Негодяи они, разумеется, были отпетые и проклинали все и вся. Даже перед смертью только единицы каялись по-христиански, но за одного просили, как сговорились. Заявили, что он, мол, в бунте никакого участия не принимал (это, кстати, и офицеры сразу подтвердили), осужден «невинно», будто бы даже других отговаривал, будто бы он для них не свой (так и говорили!), какой-то «блаженный», и даже прозвище его «Арсений — Божий человек». Сам этот Арсений — ни слова в свою защиту, только все молился. Я потом уже заметил, что Псалтырь он едва ли не наизусть знает!

— А ведь я, любезные мои, грешным делом сам иногда путаюсь в священных текстах, — признался отец Антипа, — Редкий дар у вашего солдата — видимо, из духовного звания!

— А вот и нет! Я в спецотделе при штабе армии справлялся: по документам — художник без образования, самоучка из небогатой семьи, хотя род, правда, древний, имеет дворянские корни. Из него, кстати, о прошлом слова было не вытянуть. Улыбался, действительно, как-то блаженно и говорил: «Да вы ведь и сами все знаете, ваше высокоблагородие. Что мне рассказывать?» Статья у него, между прочим, весьма серьезная была, политическая! Теперь я и сам думаю, что по ошибке осудили, а тогда сомневался, только все же решил не расстреливать, учитывая такое массовое заступничество, да и человека я в нем увидел сразу не «отпетого», как остальные, понимаете, батюшка? Первое время просто не знали, что с этим «Божьим человеком» делать, держали под арестом. Потом я все же приказал его выпустить, а в конце мая, когда наступление началось и полк стал нести потери, тогда и ему нашлось место в санчасти медбратом. Тут сразу и выяснилось, что у Арсения Десницына настоящий дар исцеления. Безо всяких специальных навыков начал такие чудеса в лазарете творить — ну просто кудесник какой-то! Я о медицине имею некоторое представление, еще на Японской насмотрелся всяческих ран и человеческих мук, видел операции в полевых условиях, но то, что творил он, раньше даже и представить себе не мог — не поверил бы, если бы своими глазами не увидел. Помолится, и за дело: пули «вытягивал» прямо через входное отверстие, без всякой хирургии — у него пальцы уникальными магнетическими свойствами обладали, необъяснимой тягой какой-то. Он ими и рваные раны от осколков заживлял. Казалось бы, сплошное месиво, а Десницын сведет руками края кожи, ловко так, прочитает при этом «Живый в помощи», и все на глазах затягивается. даже рубца не оставалось! Потом раненые признавались, что боли при этом никакой не испытывали — только тепло и сразу прилив сил. Да что говорить — я на себе его целительную силу испытал. У меня контузия была, еще с маньчжурских боев, с головой иногда творилось не передать что — врачи плохо помогали, а когда молва пошла про этого Арсения, подумал: «Может, и мне поможет». Объяснил ему свой, выражаясь языком медицины, анамнез, а он зачем-то попросил меня снять «шапку». Я не понял ничего, но просьбу исполнил. Взяв папаху, тот принялся нещадно колотить ее первой попавшейся палкой, приговаривая: «Болит не голова, а шапка, шапка, а не голова!» Я сначала оторопел, по-прежнему ничего не понятно. «Спятил он, что ли?» — думаю, но тут вдруг боль как рукой сняло; шум в ушах прекратился, равновесие восстановилось, и так посвежело в мозгу, будто родился заново. Десницын мне и говорит тоном проповедника: «Физическая рана, ваше высокоблагородие, — ничто по сравнению с душевной. По-настоящему кровоточит душевная рана, хотя это мало кому дано видеть. А боль необходимо только нарисовать и отпустить: нарисуешь реку — и боль по ней тут же утечет, изобразишь, скажем, воздушный шар, она взмоет с ним под облака и растает. Я давно это знаю, а откуда, сам не могу объяснить». Из этих слов я понял только, что он на самом деле может «укрощать» болезни. Егор вон тоже может свидетельствовать.

— Так точно, — охотно подтвердил ординарец. — Вы. батюшка, еще на мои зубы посмотрите — как у кавказца, чистый миндаль, а ить выбито было сколь — служба солдатская, всякое случается. И тоже «блаженный» заново вырастил, коренные, — не шучу! У нас одному ефрейтору палец оторвало, так Арсений ему новый нарастил, ей-Богу! — Он даже перекрестился для убедительности.

Отец Антипа задумался, стал разглаживать рукой бороду:

— По-научному, выходит, регенерация мышечной и костной тканей, так, что ли? Хм… Беспримерный случай! Нет, случается, конечно, вот Иоанн Дамаскин умолил Матерь Божию. и Та прирастила ему руку, но ведь то какой светильник веры был. великий преподобный, только здесь уж больно сомнительно… — И добавил строго: — А ты, сыне, не дерзай именем Божиим клясться, всуе не поминай — сам знаешь, грешно это!

— И все-таки, батюшка, не судите так строго, — заметил Асанов. — Он ведь правду рассказал.

Иерей, не в первый раз уже приложив руки ко кресту, отвечал с настороженной недоговоренностью:

— Ведь то-то и оно, сын мой, что на заговор похоже. Заговор вводит во искушение и соблазн. Уж больно сомнительное чудо, я мыслю, не от лукавого ли? А может, это просто знахарство?

— Ручаюсь, что не знахарство. Он так и светился истинною верою, отец Антипа. Никогда не замечал в этом «блаженном» лукавства, а вы бы видели, как он стоял на молитве, глаза бы его видели! У него над койкой в изголовье всегда висели иконки, особенно я запомнил образок Ангела-Хранителя. Ни у кого такого не видел, овальной формы на перламутре. Он говорил, что родительское благословение. Но, правда, пускался он порой в странные споры, мне самому это казалось искусительным и вредным — негодовал часто по поводу несправедливости в мире, говорил о чрезмерном богатстве одних и унизительной нищете других. Я, бывало, даже припугну его: «Это что ж ты, говорю, братец, революционную агитацию разводишь? Недаром ты по политической статье проходил, с огнем играешь, Десницын!» А он всегда одно отвечал: еще Христос проповедовал, ваше благородие: «не войти богатому в Царство Небесное, как верблюду в игольное ушко», и спор на этом заканчивался — не мог же я отрицать слова Самого Спасителя… Нет, ваше преподобие, человек то был православный, вне сомнения. Да и доказал это всем потом так, что всю жизнь будем помнить, — в противном случае мы бы к вам за советом не обратились…

— Ну, рассказывайте, рассказывайте тогда самую суть: чем же так прославился ваш подвижник? У меня не много времени, но, раз уж такое дело, я вас внимательно выслушаю, дети мои.

Владимир Аскольдович кашлянул, перевел дыхание и снова заговорил — видно было, что с волнением ему трудно справляться:

— Ну-с вот! Э-э-э… Произошло то, о чем я сейчас расскажу, в конце сентября после брусиловского прорыва — вы о нем, батюшка, не могли не слышать, тогда все газеты были полны победных реляций. Так вот, полк мой в эти дни находился под Жидачовом — есть, представьте себе, такое местечко в Карпатах, южнее Львова, хотя, сказать по чести, лучше бы его совсем не было и я никогда бы не узнал о его существовании, потому что именно там мы угодили в настоящую ловушку: зажали нас в ущелье — с одной стороны австрияки недобитые, с другой — германцы. Положение сложилось критическое, хуже некуда. Как в тихом омуте — полная блокада, а боеприпасы и провиант кончались, и самое главное — запас воды иссякал день ото дня. За всю войну такого цейтнота не помню! Солдаты хоть и не роптали, но отчаялись, стали пить какую-то болотную гниль, прямо под ногами черпали, процеживали. Сначала этим спасались, а потом началась дизентерия. Соседи наши на выручку не шли — черт знает, как сквозь землю провалились… Простите, батюшка! Прорыв был невозможен: или верная смерть, или верный плен. Вся надежда осталась только на небесное заступничество, но люди ведь тоже не из железа — офицеры, те, что помоложе, стали самообладание терять, а на фронте ничего хуже нет, когда у командиров сдают нервы. Один молоденький прапор, из мобилизованных, не кадровый, не выдержал — пулю в лоб пустил. Я ломаю голову, вспоминаю похожие переделки, в которых бывал, а выхода не могу найти — неужели, думаю, конец пришел моему ударному полку? Огонь и воду прошли, а тут, похоже, конец! Я, ваше преподобие, особенно Николая Угодника почитаю и в те дни взял за правило ежедневно читать ему акафист, а личному составу приказал каждый вечер перед сном возносить ему молитву — единственная надежда у нас тогда оставалась. Вот так и ждали, как наша участь разрешится, надеялись…

Я ведь регулярно отправлял разведчиков в расположение противника, но эти вылазки не приносили почти никаких результатов, а тут вдруг удача — взяли языка, да не кого попало, а старшего офицера из австрийского штаба и целую фуру с продовольствием, с которой он, по счастью для нас, следовал на позиции. Допросил его лично (язык, надо сказать, перепугался здорово), и выяснилось интересное обстоятельство: их кавалерийская бригада не имела постоянной связи с немцами, обложившими нас с другой стороны ущелья, и о планах друг друга они имели весьма условное представление, о том, что у нас все припасы на исходе и положение отчаянное, им тоже известно не было. Если бы я располагал большими силами, не раздумывая пошел бы со своими молодцами на прорыв, зная, что нам никто не ударит в тыл, но у нас в строю набиралось не более восьмисот штыков, а противника (я располагал проверенными данными) и с той, и с другой стороны по нескольку тысяч, да еще отборные части! В то же время нужно ведь было что-то решать. Собрались на совет с офицерами и решили все же прорываться с боем через австрияков: их было все ж меньше, чем германской пехоты, да и вояки они давно уже не те, что прежде. Зато мои солдаты набрались физических сил, а это чрезвычайно важно перед тяжелой схваткой и тоже делало наши шансы на успех не столь уж призрачными. На вечерней поверке личному составу было объявлено о предстоящем решающем бое как о единственной возможности выйти из окружения. Я сказал перед строем, что задача трудная, но ее нужно выполнить любой ценой — русскому солдату лучше умереть с честью, с оружием в руках за Царя и Отечество, чем от голода и болезней в этой западне, или, что всего позорнее, не сегодня-завтра оказаться в плену; в общем, приказал точить штыки и готовить чистые рубахи. Ударники мои не робкого десятка, но все давно устали от обреченности, а как услышали боевой приказ, сразу духом воспрянули — ответили дружным «ура!». И тут выходит из строя тишайший санитар Десницын, обращается по форме и объясняет, что напрасные жертвы ни к чему, а он «лично» берется устроить так, что вся операция пройдет без капли крови!

— Братцы-солдаты даже возмутились тогда, — снова не утерпел горячий ординарец, — дескать, выискался Аника-воин — погибнет не ровен час, а кто нас целить будет?

Асанов на сей раз строго прикрикнул:

— Не перебивай, Егор, взял моду! Откуда у тебя такая прыть? Раньше ты себе такого не позволял! Итак, ваше преподобие, я и сам такой дерзости даже не ожидал, но решил выслушать совета — «блаженный» как-никак. Арсений быстро рассказал, что задумал: он, дескать, переоденется в австрийский офицерский мундир и тогда спокойно заявится к немцам, объявив, будто послан австрийским штабом с известием о скоплении в долине больших русских сил и уполномочен передать, что его бригада уже сдалась в полном составе в плен и теперь всякое сопротивление бессмысленно, а для сохранения жизни германских солдат им, дескать, разумнее всего сложить оружие в определенном месте, у входа в ущелье, на берегу озера, поднять белый флаг и в назначенный час ждать, когда русское командование примет эту почетную сдачу. Предложение, безусловно, выглядело авантюрным, но в полку все знали, что Арсений прекрасно владеет немецким и основания сомневаться в том, что противник вполне может поверить в его «легенду», не было; к тому же я, признаться, сторонник дерзких авантюрных шагов, если того требует ситуация. В тот момент я объявил, что это предложение стоит обсудить.

После отбоя офицеры снова явились в мой блиндаж предупредить, что политическому преступнику доверять нельзя, мол, он задумал перейти на сторону противника, чтобы выдать плачевность нашего положения и таким образом сдать полк. Можете себе представить, какие сомнения меня терзали всю ночь, но в полусне точно какой-то голос все время нашептывал, что «Божий человек» также спасет часть от гибели, выведет из западни. Знаете, я тогда положился именно на этот голос — со мной бывало, что Господь вразумлял таким образом. Словом, проснулся уже безо всяких сомнений. С вечера нарядили Десницына во вражеский мундир и отправили с Богом к германским позициям под мое личное ручательство, чтобы уже в полдень встретить его с обезоруженными пленными на берегу озера. Я сам зарядил пистолет одним патроном, дал ему на случай неудачи, и еще помню, перекрестил перед дорогой для пущей верности. Потом наказал личному составу с особым рвением молиться о нашем скором спасении. Утром полк оставил лагерь и в двенадцать ноль-ноль мы подтянулись к условленному месту, но ни белого флага, ни обезоруженных пленных там в помине не было. Смотрим, только вдоль самой кромки воды бродит одинокий медведь, а в воде по пояс стоит наш «блаженный»… Помнишь, Егор?

— Еще бы такое забыть! В руке револьвер, а сам и застыл как вкопанный — мертвый, значит, уже, а не падает! Видать, загнал его медведь в озеро, а он от испуга помер или закоченел — вода-то холодная, до Покрова уж недалеко было. Что за смерть такая несуразная?

— Рассуждать ты, братец, горазд, о чем понятия не имеешь! — Владимир Аскольдович рассердился на ординарца. — Может быть, и мне о том не дано судить, только знаете, отец Антипа, последствия как раз позволяют видеть высокую закономерность и в этой смерти. А то, что оружие осталось заряженным, так Арсений, по-моему, и не собирался стрелять — даже хищному зверю не желал смерти. Ну что ж, пришлось нам самим медведя застрелить, а то он нас к мертвому Десницыну ни на шаг не подпускал. Дозоры срочно выставили, а как только вытащили тело, решили и похоронить тут же. Закопали мы его на виду, там такой бугорок приметный, глиняный — готовое место было для могилы. Крест солдаты из лиственницы срубили — благородная древесина, я его лично установил и панихиду по памяти спели как могли — сумбурно, конечно, вышло, канона наизусть никто не знал… Очень пожалели тогда, что полкового священника с нами нет — его перед этими событиями, как нарочно, перевели в штаб фронта на повышение, а замену так и не успели прислать! Если бы он оказался всему свидетелем, нам не пришлось бы сейчас доказывать по церковным инстанциям, что все произошедшее имело высший смысл, что воочию был явлен Промысл Божий… Да я ведь опять уклонился от сути: а случилось, батюшка, самое страшное, собственно, то, чего и следовало ожидать. На склонах послышался шум — противник ринулся в атаку всеми силами. У штатского человека нервы вряд ли выдержали бы: с одной стороны цепями немецкие егеря спускаются, с другой — гусары-венгры с гиканьем, шашки наголо! Ну, думаю, будет сейчас такая бойня, что все мы здесь лежать останемся. Приказал я занять круговую оборону как раз вокруг горки с могилой. Выдвинули пулеметы, ощерились штыками, мы бы свои жизни даром не отдали! И тут буквально с ясного неба спустился туман на горы и в ущелье — своих еще видно, а противника уже нет, точно молоком вокруг все заволокло. Только крест на могиле вдруг как засияет! Бойцы мои обернулись на него, вижу, опешили, не знают, как себя вести, и туту меня точно молния в мозгу: «Сим знамением победиши!»

— С нами крестная сила! — кричу. — Плотнее, братцы, выдержим теперь, молитесь только!

По команде целый полк вокруг креста сгрудился, все на колени и запели, сначала нестройно, а потом не хуже иного церковного хора: «Спаси, Господи, люди Твоя!» Вот так молимся в голос, а в тумане звуки настоящего боя, немецкие стоны и брань. Это всего удивительнее — с кем может идти бой, если ударники мои, как один, на молитве, в поле зрения? А граница непроницаемая образовала четкий круг. Продолжалось такое невиданное противостояние ровно три часа — по моим карманным (я-то все это время сам непрестанно молил о спасении Николая Угодника и святого мученика Арсения). И все прекратилось так же внезапно, как наступило. Муть рассеялась, солнце выглянуло сразу, и тогда прогремело полковое «ура!», а кто-то даже от радости заплакал — склоны ущелья оказались сплошь усыпаны вражескими телами. Лежат вперемешку австрияки.

германцы — перебили друг друга в неразберихе, или умопомрачение нашло на них с этим туманом, но только мы потом даже раненого ни одного не нашли — даже в плен для порядку некого было взять! Никто не сомневался, что чудо, то, о чем раньше слышали из проповедей и житий, с нами произошло, понимаете, отец Антипа?!

Иерей развел руками:

— Дивен Бог, и неисповедимы пути его! — Казалось, смысл этого восклицания был определенный. — История замечательная и подтверждает величие Творца, но ведь мне, священнику, не нужно доказывать, что Он — всемогущ и вездесущ.

Асанову, однако, хотелось слышать в пастырском слове нечто большее.

— Путей небесных нам не постичь, пока Он к себе не призовет, — несомненно так, ваше преподобие, есть ведь и такие слова: дивен Бог во святых своих! Разве они не имеют отношения к моему рассказу? Если нужны еще свидетельства, извольте: были в моем полку атеисты, чего греха таить, их теперь вокруг вон сколько, но после того исключительного факта спасения все во Христа уверовали.

— Готов от себя их благородие поддержать! — пришел на выручку унтер. — Я сам, батюшка, правду сказать, в церкву редко ходил и с начала войны не причащался, а на днях наконец сподобился, как камень с души, — тоже ить неспроста!

Отец Антипа, до сих пор слушавший военных на ходу, впервые остановился, присел на ближайшую скамеечку возле чьего-то семейного места. После минуты молчания, показавшейся Асанову вечностью, батюшка с глубоким вздохом произнес:

— Ох, господа, совсем вы меня запутали! Сначала сами предупредили, что вопрос о причислении к лику святых не ставите, а теперь, как я понимаю, стараетесь меня убедить в святости «блаженного» Арсения. Кажется, дети мои, вы сами не сознаете, о каком серьезнейшем, сложнейшем деле зашла речь! Возможно, то.

что вы рассказали, — правда, лично у меня, например, ваши свидетельства сомнений не вызывают, более того, в первую очередь Сам Господь-Вседержитель прославляет человеков, особо ему угодивших подвигами благочестия, исповедничества, и в этом смысле ваш герой уже пребывает в сонме небесных заступников Земли Русской, но ведь есть, позволю себе казенно выразиться, институт церкви, в котором процедура канонизации нового святого длится, как правило, многие, многие годы. Так ведется испокон веков! Сначала в отдельной веси православным открываются мощи подвижника веры, по молитвам к нему происходят исцеления, прочие чудеса, тогда через какое-то время он объявляется местнопочитаемым святым такой-то епархии. Возьмите — в любой губернии, уездах даже, подобных угодников Божиих великое множество — потому и говорят ведь — Святая Русь! Что за примером далеко ходить: даже здесь на кладбище покоится такая блаженная странница, которую в Петербурге почитают уже больше ста лет. Над гробницей, можно сказать, каменную церковь выстроили, и дом трудолюбия ее памяти при кладбище числится, а до сих пор все местопочитаемая! Тккое правило: необходимо, чтобы по всей Империи церковный люд признал ее святость, затем постановление нужно соответствующее самого Святейшего Синода! Патриарха Ермогена вспомните — беспримерный мученик был за Отечество, мудрейший Святитель, и подвизался когда еще — в XVII веке, но канонизировали во всей славе только к Трехсотлетию Царствующего Дома — такова была воля Божья. А вы, судари, торопите события, смириться бы надо!

Убедительно звучали наставления премудрого пастыря на живописном фоне сразу трех не похожих друг на друга храмов: небольшого, но затейливого, в древнерусском стиле на первом плане, главного и, похоже, самого старого, приземистого, классической постройки — с двухъярусной колокольней — левее, а также видневшегося в отдалении самого высокого, с золоченым куполом.

— Но мы и так уже имеем другие намерения, ваше преподобие! — заверил полковник, досадуя, что священник не дослушал его. — Полковое собрание направило нас в столицу с одной целью, а на месте такое выяснили… Мы здесь немало храмов посетили и в некоторых видели образа Николая Чудотворца современного письма, а лик на них — такое невозможно спутать! — имеет явное портретное сходство с Арсением Десницыным, разве только тот был без бороды. Все памятные события и мои наблюдения сразу же обрели стройную связь, все встало на свои места. В общем, мы не сомневаемся, что удостоились спасительного явления самого Святителя Николая, и считаем теперь, что наш христианский долг, так сказать, присовокупить к его многочисленным чудесам новые. Ведь это, как я понимаю, с канонами не расходится? Для истории было бы ценно и в то же время поучительно. Вот. собственно, об этом мы и хотели посоветоваться с кем-то из духовных лиц, а вас, отче Антипа, нам Сам Бог послал.

То, что дело неожиданно приняло такой оборот, батюшку растрогало, и он окончательно расположился к офицеру и его молодцеватому спутнику.

— Ну, любезные мои чада, какая, однако, выходит прелюбопытная история! Подумать только! Случай-то действительно достойный того, чтобы занести его на церковные скрижали. Конечно, конечно… Теперь мы пойдем в храм, а там уж вам нужно будет все обстоятельно, подробно изложить на бумаге, и тогда, с подписями, разумеется, у нас будет уже официальное свидетельство. Я со своей стороны берусь приложить все усилия, обращусь в канцелярию Владыки Митрополита, и тогда, буде на то архиерейское и Божие благословение, радения Ваши не останутся втуне: пополнится список чудотворений Мирликийского Святителя!

И отец Антипа заспешил к нарядной церкви у кладбищенских ворот, а за ним и полковник с ординарцем. Асанов осознавал важность теперь почти уже исполненной миссии, и еще ему казалось, что он только что прошел через многотрудную, очистительную исповедь — раньше-то он изредка испытывал что-то похожее, когда бывал в дальнем монастыре.

— Какой замечательный собор! — изумился он, когда краснокирпичный в белоснежных, резного камня кружевах храм предстал во всей красе.

— Это церковь, а не собор, — скромно поправил батюшка и тут же с гордостью добавил: — но поистине жемчужина наша! Престол-то посвящен Светлому Христову Воскресению — праздников Празднику! Одна она такая в Петербурге — полюбуйтесь, узорчье какое, а луковки, обратите внимание, сусальным золотом покрыты, вон как горят! Архитектор хотел, чтобы напоминало Первопрестольную — Успение на Покровке, а Семейство Августейшее лично пожертвовали средства на строительство! Может, потому и вышла такая красавица…

Пока военные любовались приметной Воскресенской церковью, оттуда — с высоты — полился торжественный колокольный звон.

— Венчание, видно, кончилось, — пояснил священник. — Тогда, любезные мои, приступим к вашему делу после молебна — отец настоятель устал, надо бы его подменить.

Вот растворились настежь кованые храмовые двери, и сначала из наполненного фимиамом пространства хлынул теплый, лучистый поток — казалось, это тот самый Свет, что назван в молитве «Невечерним»! — а затем в незатухающем потоке лучей вышли новобрачные. Жених с невестой — он в строгом черном сюртуке с высоким, кипельно-белым, с топорщащимися крахмальными уголками, воротничком сорочки, она — в бальном платье с открытыми плечами, с кринолином, совсем как на акварелях блистательной Александровской эпохи, под воздушной фатой, держали перед собой образа — венчальную пару — и большие красные свечи, перевитые золотистыми ленточками. Они на миг остановились, точно проникаясь смыслом новой, до самого последнего дня, до единой минуты освященной, чудесной жизни, которую предстояло пройти вот так — рука об руку, плечо к плечу, и стали медленно спускаться по лестнице, едва касаясь каменных ступеней.

Молодых почему-то никто не встречал, но трое невольных свидетелей свершившегося таинства бракосочетания — священник и военные, по мере того как жених и невеста приближались и лики становились яснее, все более поддавались обаянию восхитительной чистоты, какой-то неземной любви, отраженной в их чертах.

— Мать честная! Святые угодники! — воскликнул севшим от волнения голосом унтер, по-простецки указывая пальцем на жениха. — Да ведь вот же он!!! ТЫ подумай, а?! Святые угодники — живехонек!

Егор даже как-то присел, держась за колени и косясь на командира. Асанов тоже был чем-то поражен до глубины души, перекрестился, застыл, прижав ладони к груди и точно потеряв дар речи.

— Кто? Кто это он?! — испуганно вопросил сбитый с толку отец Антипа.

— Ну, Арсений же — он самый и есть! Вот вам крест, батюшка — «блаженный» это наш!

Священник старательно вглядывался в жениха, как будто сам мог его узнать, бормоча:

— Чудо, неужто и мне чудо явлено? Во вся дни благословим Тебе, и восхвалим имя Твое во век и в век века! — Сердце подсказывало ему, однако, что теперь и он может свидетельствовать вместе с этими двумя фронтовиками перед кем угодно, в каких угодно инстанциях — на них снизошла милость Господня, и, может быть, сейчас тайна Воскресения открылась им! Слезы потекли по щекам, по седой бороде.

— Святителю Отче Николае, моли Бога о нас! — тишайше взывал батюшка. Полковник несколько опомнился и теперь уже не отрываясь глядел на невесту: перед ним, несомненно, прошествовала та самая блистательная балерина, перед надгробием которой еще какие-то полчаса назад, завороженные, они стояли с ординарцем! Процессия, вышедшая из храма.

только уже с клиром и певчими, направилась в сторону зеленой часовни — это на нее с таким смирением взирала бронзовая танцовщица, приводя в священный трепет паломников.

— Идемте же за ними, чада мои: мы сейчас непременно должны быть рядом с ними! — торопил просветленный пастырь. Ноги сами несли вперед Владимира Аскольдовича, но одеревеневший язык еще плохо подчинялся мысленным приказам полковника.

— А-а что это за часовня, о-отче? — только и мог вымолвить он.

Отец Антипа сверкнул глазами и многозначительно поднял указательный палец:

— Там покоится наша блаженная матушка Ксения — придет время, и ее соборне прославит великая Россия — верую!

Голова у Асанова слегка кружилась, и неуловимой византийской мелодией, отдаленным музыкальным эхом в ней долго еще откликалось: «Ксе-ни-я, Ксе-ни-я, Ксе-ни-я…»

Загрузка...