Года два назад шоссе пересекал обсаженный тополями немощеный тракт. Теперь магистраль расширили, приподняли на бетонную эстакаду, и машины понеслись, не притормаживая, без опаски, а те, кому требовалось свернуть, скатывались вниз и, совершив незамысловатый маневр под эстакадой, сбоку выезжали на новую, прочерченную белыми полосами дорогу, что вела к морю, серому, мелководному, покрытому невеселой осенней рябью.
Рекламный щит призывал свернувших — «Посетите музей-заповедник „Античный полис“!»
Алексей Савельевич Мухин скользнул взглядом по щиту и спросил шофера:
— Ты эти развалины видел?
— Не приходилось.
— Ну, в другой раз посмотришь. Подожди меня на стоянке, я пешком пройдусь. Полезно это в моем возрасте.
Он потянул с сиденья портфель с блестящими замками, заляпанный по низу грязью. В портфеле лежала бутылка вина, но выпить ее предстояло позже, с Куриловым, а пока Мухин, запахнув короткое джерсовое пальто, зашагал к ресторану, щеголеватому сооружению, недавно возведенному для проезжих и туристов, над которым, несмотря на дневное время, мерцала неоновая вывеска — «Скиф». В будний октябрьский день в ресторане было немноголюдно. За стойкой аккуратный паренек в выглаженной курточке читал книжку на английском языке. Заметив посетителя, он положил между страницами обертку от конфеты.
— Портвейн имеется?
— Крепленых вин не держим. Сухое, пожалуйста… Коньяк.
Мухин нащупал в кармане смятые бумажки:
— Сто пятьдесят.
Он выпил и выдохнул воздух. Паренек смотрел иронично. Мухин мог бы отругать его, но смолчал и сгреб с гладкой стойки сдачу. Стенка бара была расписана скифским, по представлению художника, колоритом. Согнув толстые шеи, быки тащили неуклюжую повозку на громоздких, без спиц, деревянных колесах. Усталые скифы в башлыках зло размахивали бичами. Видно было, что им не терпится добраться до ресторана и промочить горло. «Тоже не сладко жили», — подумал Мухин о скифах, чувствуя, как теплеет внутри, и достал сигарету.
Отсюда, из ресторана, хорошо был виден весь берег до самого моря. По пологому склону спускалось село, ощетинившееся телевизионными антеннами, окрепшее за последние годы, но все-таки село, корнями засевшее в тех долгих столетиях, что отделяли бетонную эстакаду и ресторан с просвещенным и снисходительным к людским слабостям барменом от города на плоском мысу. Города с циклопическими стенами из каменных глыб, с изящным храмом, опоясанным светлой колоннадой, и тесными жилищами из здешнего желтого песчаника… Таким город был, а все, что уцелело от него в страстях битв и спокойствии забвения, — темные квадраты археологических раскопов, обнажившие фундаменты стен и зданий, да три или четыре мраморные свечи с чудом удержавшимися капителями — называлось теперь — музей-заповедник «Античный полис». У входа в заповедник виднелся выполощенный дождями финский домик, куда и держал путь Алексей Савельевич. Он прошел напрямик, мокрой тропой со скользкими, вырубленными в земле ступеньками, выплюнул у входа окурок и толкнул без стука фанерную дверь.
Меньше всего внутренность домика напоминала административное помещение. Просторная и изрядно захламленная комната была заставлена шкафами, сквозь стекла которых виднелись черепки, кости и иные повседневные археологические находки, из тех, что не представляют интереса для рядового посетителя, избалованного золотыми царскими диадемами. Между шкафами втиснулись распакованные рюкзаки, недомытые, покрытые копотью кастрюли-котелки, утварь, принадлежащая людям современным, но не постоянным, временным. Однако самих археологов в комнате не было, и за старым, явно списанным в каком-то учреждении, столом сидел человек в облегающем тощую фигуру джемпере и, склонив расчесанную на пробор голову, заботливо чистил ногти.
— Гражданин, музей закрыт. Это написано на дверях, — оповестил он Мухина, не прерывая полезного занятия.
— А я, может, неграмотный.
Сидевший поднял голову и изобразил что-то напоминающее улыбку, а скорее насмешку:
— Виноват, Алексей Савельич. Разумеется, для начальства мы всегда открыты.
Мухин поставил портфель на пол и подвинул к себе свободный стул, стряхнув с него крошки и обрывки бумаги.
— Ты, я вижу, Вова, без перемен?
— Зачем они мне?
— Да так. Согласно диалектике. Все течет…
— Но ничего не меняется.
— Меняется, Вова, меняется. Я вот вчера спокойно жил, а сегодня… Знаешь, зачем я приехал?
— Ревизовать подведомственные учреждения?
— Значит, не знаешь? Ну, это хорошо. Это уже ничего.
И Мухин уселся на стул, который скрипнул под ним и чуть разъехался ножками по дощатому полу.
— Загадки загадываешь? — спросил Вова осторожно, сдерживая возникший интерес к непонятным словам Мухина. Своей худобой он резко отличался от грузноватого Алексея Савельича, однако выглядел не моложе, обоим им было лет по сорок, и годы эти отложились, взяли свое, хотя и по-разному. Полное лицо Мухина наводило на мысль об излишествах, желтая же физиономия Вовы просилась на больничный плакат.
— Выходит, не был у тебя Мазин? — продолжал Мухин, не отвечая Курилову.
— Мазин? Кто такой?
— Скоро узнаешь. — Казалось, Мухину доставляет удовольствие поддразнивать Вову. Он неторопливо достал из портфеля бутылку и складные пластмассовые стаканчики: — Давай-ка память освежим.
— Это еще что за отрава? Портвейн я не пью.
— Вольному воля. Придется самому. С твоего разрешения.
— Слушай, Алексей, зачем ты приехал?
Мухин выпил, поморщился, вздохнул:
— И в самом деле отрава. Как только ее люди пьют? А, Вова?
— Я жду, Алексей.
— Ну и подожди. Зарплата-то идет. Время рабочее… Помнишь, Вова, молодость нашу?. Как были мы бедными студентами? У бабки Борщихи флигелек снимали, пельмени на примусе варили… За девушками ухаживали. Когда это было? Сто лет назад? Или вчера?
— Развезло тебя, однако. В лирику ударился.
— Не лирика это, Вова, не лирика. Суровая проза жизни. Татьяну помнишь?
— А…
— Вспомнил? Привет тебе от нее.
— С того света?
— Да как тебе сказать… С этого. Убийцу ее снова ищут.
Вова вскинул глаза:
— Шутишь?
— Зачем мне шутить? Серьезно говорю, гражданин Курилов.
Курилов подвигал нижней челюстью, как человек, желающий после драки убедиться, что кости на месте.
— Забавно.
— Вот уж забавного я ничего не замечаю, — Мухин вновь наполнил свой стаканчик. Подержал бутылку в руке и глянул вопросительно на Вову. Тот кивнул. Мухин налил и ему: — Так-то лучше.
Вова взял стаканчик, но не выпил, поставил на стол:
— Не понимаю я твоего тона, Алексей. Что произошло?
— А вот что. Сижу я спокойно в кабинете… И вдруг — как снег на голову — визит инспектора. Что-то они нашли, обнаружили, не знаю что — он скажет разве? — и снова ворошат это дело.
— Да ведь пятнадцать лет прошло, и тогда, в первый раз, ни тебя, ни меня…
— Никто не трогал. В том-то и гвоздь.
— Но он должен был объяснить. Ты спросил?
— А как же! Говорит, опрашиваем всех, знавших Татьяну.
— Да откуда известно, что ты ее знал?
— Видишь ли, у них «есть основания полагать, что она бывала в доме Борщевой».
— Что же ты сказал?
— Что я сказал? Мало у меня текущих хлопот? Сказал, знал ее, как все, в буфете работала, случалось парой слов переброситься.
Курилов потянул к себе стакан, отхлебнул все-таки.
— Забавно, — повторил он. — Забавно. Командор покинул кладбище. Нет, сама донна Анна. Чтобы покарать Дон-Жуана.
— Смысла в твоих словах не вижу, Вова.
— А какой тебе смысл видеть в них смысл?
— Каламбуришь? Ладно. Зачем пререкаться… Считаю я, Вова, что грязь эта нам ни к чему. Следствию помочь мы не можем, ничего нового сообщить я, например, не могу.
— Ну, раз ты не можешь, я тем более.
— Вот именно. К нам она не ходила, дел мы с ней никаких не имели, и, вообще, удивлены.
— Весьма удивлены.
Слово это — «удивлены» — Курилов произнес так подчеркнуто, что Мухин глянул на него недобро:
— Или ты не удивлен?
— Разумеется, удивлен. Интересно, кого подозревают на этот раз?
— Не знаю. Тебя это волнует?
— С какой стати? Пусть ищут. Не вижу оснований тревожиться.
— Брось. Найдут или не найдут, а сплетня появится. Да и не только сплетня. Муж-то чуть не сел.
— То муж. А мы при чем? К нам она не ходила.
— Не ходила, — подтвердил Мухин упрямо, отвергая откровенную насмешку.
— Ты, однако, обеспокоен. Гораздо больше, чем полагается при спокойной совести.
— Не подначивай, Вова. Да, я обеспокоен. Не вовремя эта история. Да ты разве поймешь? Тебе терять нечего, а мне есть…
Курилов скривил губы:
— Пятнадцать лет назад и тебе нечего было терять, однако и тогда ты был очень обеспокоен. Впрочем, извини. Тебе нечего было терять, но ты мог приобрести, и тебе хотелось приобрести.
— Хотелось! — согласился Мухин с вызовом. — Потому что я человек, а не таранка, как ты. Я жить люблю, понимаешь? Нравится мне это. А ты…
Вова поднял тонкие пальцы:
— Попрошу не переходить на личности. Мы ведь старые друзья.
— И откуда только ты в том флигеле взялся!
— Я вижу, что прямодушие по-прежнему твой главный жизненный козырь. «Да, у меня есть недостатки, но зато человек я прямой, правду в глаза режу!»
— Скотина!
Курилов пожал плечами:
— Как все, Муха, как все… А возможно, и получше других. Вот размышляю, чем бы тебе помочь.
— Спасибо. Раз уже помог.
— А разве нет?
Мухин не ответил.
— Итак, товарищ Разин… Не Степан ли Тимофеевич?
— Мазин, а не Разин.
— Не Разин? Это уже легче…
Постепенно они менялись ролями. Курилов обретал самоуверенность, а Мухин, несмотря на выпитое, заметно терял запас бодрости, и начал злиться, выслушивая Вовины колкости.
— Товарищ Мазин посетил тебя. Ты сказал «нет», и примчался уговаривать меня повторить слово, которое кажется тебе магическим и спасительным, а на самом деле свидетельствует лишь о недостатке воображения… Но предположим, я согласен. Во имя старой дружбы.
Мухин усмехнулся.
— Однако это не самая трудная часть задачи, — продолжал Курилов. — Трудность в Стасе.
— То-то и оно.
— Ты уже был у него?
— Нет. И не поеду. Разговор не получится.
— Пожалуй. Хочешь, чтобы съездил я?
— Лучше позвонить. Время-то не ждет.
— И товарищ Мазин тоже? Хорошо. Заказывай разговор. Чего не сделаешь для друга!
— Оставь дружбу в покое. Я в долгу не останусь. Ты же знаешь.
Вова наклонил голову, и прядь светлых, слипшихся волос упала на лоб.
— Ну что ты! Я и так всем тебе обязан.
Мухин отвернулся к телефону, укрепленному на стене:
— Междугородняя?.. Да, да, девушка… Срочный! Курилов говорить будет.
Вдалеке над морем разорвались, разошлись тучи, заблестели, зарябили позеленевшие волны, и поток света, вспыхнувшего высоко в небе, пролился на берег, на мраморные колонны, глинистые раскопы и проник через окно в контору. Мухин прищурился, и на лице его углубились морщинки, перепутались с синеватыми прожилками. Оставаясь в тени, Курилов рассматривал бывшего приятеля.
— Уступаешь времени, Муха.
— Постарел?
— Поистрепался. Брюхо распустил, волосы теряешь… А ведь красавец был. Моряк, красивый сам собою.
— Был, — согласился Мухин без раздражения, смягченный признанием былой привлекательности. — На внешность не жаловался. Да и сейчас еще ничего. Врешь ты со зла.
Звонок пресек их пререкания. Вова схватил трубку. Мухин подошел, придвинулся вплотную, чтобы слышать каждое слово.
— Витковский… Кто меня спрашивает?
— Не догадаешься, старик! Курилов.
— Вова? Я ждал Алексея.
— Почему — ждал?
— Наверно, знаешь, раз звонишь.
— Черт! — выругался Мухин. — Значит, был у него Мазин? Был?
Курилов оттолкнул его: «Не мешай!»
— Совсем немного, Стас. Лешка заскочил ко мне на полчаса. У него тут дела в музее… К нему, понимаешь, заходил…
— Понимаю. Ко мне тоже…
— Татьяной интересовались?
— Да.
Мухин безнадежно махнул рукой.
— Что же ты рассказал?
На той стороне затянулось молчание. Потом Витковский спросил:
— Вы испугались?
— Чего ради?.. Но согласись, происшествие не из повседневных. Мухин немного взволнован.
— Немного или много?
— Немного, конечно. Он же человек ответственный. Зачем ему компрометирующие слухи?
— Разумеется. Со слов инспектора, я понял, что он Таню и в глаза не видел.
— Почему? Видел. В столовой, как все.
Витковский снова замолчал.
— Стас! Ты слышишь? Что сказал ты?
— Я подтвердил.
— Что?
— То, что мы все видели ее только в столовой.
Курилов отвел трубку от уха, чтобы и Мухин услышал:
— Как? Как?
— Я сказал, что никто из нас не знал ее близко.
— Молодчина! — моментально оживился Мухин и дернул к себе трубку: — Стас! Как поживаешь, дорогой?
— Сейчас у меня операция.
— Понимаю, понимаю. Некогда тебе. Ну, обнимаем тебя, Стас. Раз некогда…
— Некогда, Алексей. Прощай.
Мухин покрутил в руке трубку, прислушиваясь к гудкам, потом повернулся к Курилову обрадованный, оживленный:
— Нет, Вова, не говори! Старая дружба не ржавеет. Стас — молодец!
— Думаешь, он тебя пожалел?
— Что значит — пожалел? При чем тут жалость? Сказал, как следует, потому что друзья…
— Были.
— Да прекрати ты свинствовать, хоть на минутку. Мы с ним не ссорились. Профессию он сменил, из города уехал. Вот и разошлись пути. Но Стас — человек!
Курилов рассмеялся:
— А я о чем говорю? Именно человек. Как и другие из той же породы гомо, по недоразумению названной сапиенс, Как и ты. Точно так же струсил.
— Вова! Перегибаешь.
— Осточертели вы мне!
— Выпей винца, успокойся.
— Иди к черту!
— Сейчас еду. Полегчало немного.
— Рано тебе полегчало.
— Что еще выдумал?
Курилов усмехнулся злорадно:
— Пытаюсь анализировать факты. Ведь и ко мне визит не исключен.
— Подтвердишь то, что сказали мы.
— А не глупо ли это будет? Раз нами заинтересовались через столько лет, должны быть веские основания, свидетели.
— Какие еще свидетели? Кто лучше нас знает?
— Но указал же им кто-то на нас? Нужно быть готовым к неожиданностям, а не долбить, как попугай: не знаю, не знаю.
Мухин запахнул короткое пальто:
— Слушай, Вова. У меня сердце последнее время пошаливает. Хватит с меня. Поехал. Если что — позвони.
— Привет семье. Жене кланяйся. Ты с ней своими осложнениями не делился?
— Жене, Вова, я нервы по пустякам трепать не собираюсь. Будь здоров!
Теперь идти приходилось в гору, и Мухин в самом деле почувствовал, как застучало сердце. И с каждым ударом снова безрадостно становилось на душе, тоскливо. Не веселило выпитое вино, и даже радость от разговора с Витковским померкла, улетучилась. Выбили его из колеи последние слова Курилова, и вся удачная тактика представилась глупой, ненадежной. Навалилось отвратительное состояние, в котором жизнь ощущается пустой, тяжкой, почти ненужной. Не думал Мухин и не предполагал, что придет такая вот тошнота, и будет ковылять он по желтой, вытоптанной в глине тропинке, уткнувшись в землю глазами. Дойти бы только до машины, сесть, откинуться на спинку, отдышаться и сказать шоферу: «Ну, погоняй, помаленьку… помаленьку, слышишь!»
Замечено, что люди в оценке своих бедствий, несчастий делятся на тех, кто склонен воспринимать события фаталистически, как неизбежное следствие чуть ли не космических усилий, против которых не попрешь, и следовательно, чему быть, того не миновать, и на тех, кто космогонию не признает, а видит лишь непосредственные причины, представляющиеся человеку пострадавшему случайными. Короче, не повезло! Мухин не походил на лермонтовского фаталиста, однако был склонен считаться со скрытым от нас ходом вещей, и потому не доискивался досадных случайностей, что послужили толчком, началом его неприятностей. А между тем, узнай он факты, досада его наверняка бы увеличилась. Ибо в начале всего лежал никем не предусмотренный случай. Случай, которого могло бы и не быть, если бы… Если бы случайности не отражали не понятые нами закономерности.
И еще, на беду Мухина, жил на свете Трофимов, который никогда не ошибался. Знал это, смущался, мучился, гордился втайне, и давно убедился, что качество это, противоестественное с точки зрения большинства людей, пользу приносит далеко не всегда, а продвижению по службе иногда и вредит. В самом деле, за что же поощрять человека, который не ошибается? Ведь поощрение предполагает достижения, сдвиги, прогресс, преодоление трудностей, а всего этого в Трофимове будто и не замечалось. Вместо работы над собой у него было чутье, качество природное, так сказать, от бога. Он и сам не мог объяснить, почему поверил далеко не презентабельному, средних лет экскаваторщику, который клялся и божился, что не врет, хотя и говорил нечто недоказуемое и почти смешное, поверил и сделал еще несколько шагов вместо того, чтобы остановиться. И смущенно разглядывая немодные и потрепанные узкие носки своих туфель, Трофимов боялся, что Мазин может не одобрить его действий.
И зря боялся. Сколько бы ни вспоминал Мазин теорию вероятности, по которой и Трофимов должен был, хоть раз в жизни, напутать, ошибиться, теория эта к Трофимову была неприложима, и какими бы хлопотами ни грозили ему толстые пропылившиеся папки с надписью скорее философской, чем бюрократической — «хранить вечно», отмахнуться от трофимовского чутья было невозможно.
Он увидел их впервые недели за две до того, как придавленный тошнотой Мухин приехал к своему бывшему другу Вове Курилову. Увидел во время разговора с комиссаром, и ни одна еще душа, включая вездесущего Трофимова, не подозревала, к чему этот разговор приведет. Происходил он в кабинете Скворцова в рабочее время, но характер носил не директивный, а был скорее беседой двух хорошо знающих друг друга людей. Комиссар не настаивал, рассказывал только, а Мазин слушал, покачивая над столом медальоном на оборванной золотой цепочке, и смотрел на папки, думая, что это не все папки, — остальные лежат в сейфе, — и чтобы прочитать их страницу за страницей потребуется много времени. Так размышлял он о вещах формальных, второстепенных, потому что о главных думать было еще рано, и, опустив медальон на полированную поверхность стола, сказал:
— Мне потребуется помощь Трофимова.
Он согласился идти дальше от рубежа, на который выйдет Трофимов, но трудно было понять, вышел ли тот на рубеж или попал в тупик, и вот они сидели и разговаривали, и следовало решить, спрятать ли медальон в сейф и, предоставив вечное вечному, заняться текущим, не терпящим отлагательств, или…
— Значит, он нашел медальон в канаве?
— Вытащил ковшом вместе с землей, — подтвердил Трофимов.
— Копи царя Соломона… Но, если ты ему веришь…
Как и все почти, Мазин говорил Трофимову «ты». Так уж тот выглядел, казался моложе своих сорока лет, да и весь вид его, простоватый, скромный располагал к доверительному обращению. Именно доверительному, а не панибратскому и меньше всего снисходительному. Чтобы понять это, достаточно было взглянуть в глаза Трофимову, серые, не бросающиеся глаза на широкоскулом с рябинкой лице. Глаза ставили все на место. Трофимов знал это и умел пользоваться взглядом:
— Верю, Игорь Николаевич.
— Хорошо. Экскаваторщик копал канаву. Подобрал в земле золотую побрякушку. Продал.
За открытым окном куражилось последним, почти летним солнечным блеском бабье лето. Но деревья, знавшие правду, не поддавались на обман и грустно и сосредоточенно теряли желтые, четко очерченные осенние листья. Мазин взял один такой лист с подоконника, вытянул руку, разжал пальцы, Лист плавными кругами ушел вниз, смешался с другими на позолоченном газоне.
— Где рыли канаву?
На противоположной от окна стене висел план города. Трофимов дотронулся кончиком карандаша до бумаги, оставив на плане едва заметную точку.
— Возле Портовой? Ты был там?
— Был. Канаву еще не засыпали. Жители недовольны. Вот-вот дожди пойдут.
— Там, кажется, в основном старая застройка?
— Начали ломать понемножку. Канава проходит через площадку, расчищенную от частных строений. Ведут коммуникации к девятиэтажному зданию проектного института.
— Знаком ли медальон владельцам снесенного дома?
Трофимов повел головой:
— Я говорил с хозяином подворья. Дом ему оставила по завещанию тетка четыре года назад. Медальон ему не знаком. У тетки он подобной вещицы никогда не видал. Да и фамилия на медальоне Гусева, а теткина — Борщева.
— Значит, тупик?
Да, немало людей перебрал Трофимов: длинноволосый, с неумытой физиономией фарцовщик, экскаваторщик с узловатыми пальцами, — Мазин вспомнил, как беспокойно сжимал он кепку, лежавшую на коленях, — Борщов, наверно, очень довольный, что избавился от ветхой халупы и получил квартиру с удобствами, наконец, тетка его, которая давно ни в чем не нуждается. Мазин попытался представить себе тетку — неприветливая старуха, вросшая в дедовский дом, из тех, что любят вещи, напоминающие о прошлом, о молодости… Впрочем, медальон не принадлежал к фамильным ценностям. Как же попал он на ее участок? Трофимов молчал.
— Старуха была одинокой?
— Да. Но пускала на квартиру студентов.
— Прописывала их?
Разумеется, такие подробности Трофимов мог и не выяснять, однако на то он был и Трофимов, и Мазин продолжал расспрашивать, уверенный, что все, что может вызвать интерес у него, так или иначе известно инспектору.
Трофимов достал из внутреннего кармана лист бумаги:
— Вот выписка из домовой книги за пятьдесят шестой год. У Борщевой жили три студента-историка: Курилов Владимир Михайлович, Мухин Алексей Савельевич и Витковский Станислав Андреевич.
Теперь Мазину стало ясно, почему промолчал Трофимов, когда он спросил: «Тупик?»
— Их можно найти?
— Да, Мухин в городе, Курилов работает в музее, Витковский — в Энергострое, в поселке.
— Но ты с ними не разговаривал?
— Нет.
— Почему? — спросил Мазин, отлично зная причину, по которой Трофимов остановился здесь, на этой грани.
Инспектор пожал плечами: «Сами же понимаете…»
Может быть, именно это и мешало его продвижению, он охотно отдавал эстафетную палочку на границе той зоны, где чувствовал, что одного чутья будет мало.
— Прикажешь мне заняться?
— Если найдете возможным.
— Хитрец ты, Трофимыч. Думаешь, эти люди имеют отношение к смерти Гусевой? Только потому, что они учились в университете в то время, когда она работала там в буфете?
— Чутье, Игорь Николаевич.
Мазин рассмеялся:
— А факты? Свидетели?
— Найдем, Игорь Николаевич.
И по лицу Трофимова Мазин понял, что всю эту необходимую и трудоемкую работу тот считает не основной, а побочной, вспомогательной, и не сомневается, что след уже взят. Но этой-то уверенности Мазин разделить не мог.
Он сразу оценил предстоящие трудности, еще когда Скворцов пригласил его к себе и вместо того, чтобы, как обычно, коротко и ясно изложить суть возникшего вопроса, начал расспрашивать о чем-то несущественном, даже о семейных делах спросил. Но Мазин-то хорошо знал, что комиссар не из тех, кто тратит рабочее время на светскую болтовню.
— Петр Данилович! А как по существу? — поинтересовался он прямо.
И тогда только Скворцов достал из ящика стола медальон на оборванной золотой цепочке и протянул Мазину. Медальон легко раскрылся, и на внутренней поверхности Игорь Николаевич прочитал: «Моей супруге Татьяне Гусевой. 14. 3. 55».
— Что это за штука?
— Недоработка моя.
Мазин вскинул глаза.
— Не удивляйся! Тот не ошибается, кто ничего не делает, а мне в жизни потрудиться пришлось. Всего, что сделал, и не упомнишь. Но ошибки, Игорь Николаевич, запоминаются крепко. Увидал я эту безделушку и сразу вспомнил. Да и попробуй забудь, когда к ней вот такой пудовый довесок существует.
Скворцов повернулся к Мазину широкой спиной и распахнул дверцу громоздкого сейфа. Там и лежали желтовато-коричневые папки с надписью «хранить вечно». Комиссар достал верхнюю, положил рядом с медальоном.
— Давняя история, — заметил Мазин.
— Давняя, — согласился комиссар охотно. — Был я помоложе, сам понимаешь. Увлекся своей версией. Хорошо, суд поправил, а то мог бы невинный человек загудеть лет на десять с гаком… Выходило у меня, что Татьяну эту Гусеву муж убил из ревности. Убежден я был. Понял? Но ошибся. Улики все косвенные! Короче, суд с обвинением не согласился, оправдали мужа. Тогда я их формалистами счел, а потом понял, позицию они заняли правильную. По закону поступили… Однако убийца-то ускользнул!
— Что же выяснилось теперь?
— Если откровенно, не бог весть что. Задержали наши ребята одного практичного юношу, которому деньги позарез требуются, а работать очень не хочется. Он этой брошкой торговал. Смотрю я: «Татьяне Гусевой…» Вмиг все вспомнил, хоть и годы пробежали. Что значит неудача! Ну да волосатый не при чем, конечно. Он тогда в штанишки мочился. Однако попала же эта штука как-то к нему, а?
— Несомненно.
— А муж, между прочим, уверял, что Татьяна от руки грабителя погибла, и показал, что в тот вечер был на ней медальон, который при трупе не обнаружили. Уловил связь?
Мазин вздохнул.
— Понимаю, понимаю… Цепочка длинная. Но ведь в цепочке звено за звено цепляется? Да я тебя не неволю. Дело, конечно, не из тех, чтобы среди ночи по тревоге вскакивать. А, с другой стороны, справедливость-то торжествовать должна? Как Ленин говорил? Неотвратимость наказания! Ушел сегодня — не радуйся! Завтра найдем, послезавтра. Не зря народный хлеб едим.
— А сроки давности?
— Я не кровожадный. Не за мерой наказания гонюсь. Справедливость важна, вот что я тебе толкую. Да и с моих плеч камушек скинешь.
— Скину ли? Исходные данные уж больно расплывчаты. Гарантий никаких.
— При чем тут гарантии, Игорь Николаевич? Не пылесосами торгуем. Были бы гарантии, я б к тебе не обратился…
И тогда-то, опустив медальон на стол, Мазин согласился осторожно:
— Мне потребуется помощь Трофимова.
— Следопыта? Говорят, он вещдоки нюхает, а потом преступника по запаху находит…
— Немножко преувеличено, но интуиция у него действительно чертовски развита. Я на него полагаюсь.
— Ну, и в час добрый!
И, хотя после доклада Трофимова очередной шаг вроде бы напрашивался сам собой — выяснить, были ли бывшие студенты знакомы с погибшей, — Мазин начал не с него.
Начал он с деликатного и полуофициального визита на засаженную акациями улицу, в дом, из которого много лет назад ушла, чтобы никогда не вернуться, двадцатилетняя женщина, которую сейчас, будь она жива, называли бы по имени-отчеству, а тогда просто Татьяной, Таней, может быть, Танечкой или Танюшей… Дом на зеленой тенистой улице не пустовал, в нем все еще жил со старухой матерью бывший Танин муж, зубной техник по профессии, Вилен Иосифович Гусев, человек переживший и пострадавший, хотя давно, наверно, утешившийся и, по предположению Мазина, вряд ли склонный ворошить неприятное прошлое. Однако, помимо субъективных переживаний Вилена Гусева, существовала и такая категория, как справедливость, о которой не зря упомянул Скворцов, и потому Мазин, несмотря на все нежелание беспокоить зубного техника, счел это необходимым и надеялся лишь на то, что беспокойство окажется небольшим.
Искать собственный дом Гусева было легко — новенькие квадратики номеров четко смотрелись на кирпичных стенках, и каждый приближал Мазина к цели — вот сто второй, за ним круглая цифра, и рядом нужный — девяносто восьмой. Номер этот был прибит не к стене дома, а к забору, возле высоких, давно не крашенных металлических ворот, обезображенных ржавыми бурыми потеками. На воротах была приклеена бумажка с почти размытой дождем надписью: «Звонок не работает. Стучать в окно». Мазии так и сделал. За стеклом, задернутым занавеской, промелькнул чей-то силуэт, и калитка вскоре отворилась. Вышла пожилая женщина:
— Если вы насчет зубов…
— Нет, мне нужно поговорить с Виленом Иосифовичем.
Она посмотрела на Мазина, ничего не спросила, закрыла калитку у него перед носом и исчезла, так, что трудно было понять ее намерения. Но он не ушел и поступил правильно. Старуха вернулась и сказала:
— Зайдите, если не надолго. Болеет он.
Мазин перешагнул порог и очутился во дворе, где росли фруктовые деревья с побеленными сучковатыми стволами. Между ними, на подставках из старых, выщербленных кирпичей, стоял остов некогда голубой «Победы». Под останками машины расположилась собака незнакомой Мазину породы. Увидев пришельца, она оскалила старые желтые зубы.
Дом Гусевых оказался многокомнатным, но комнаты были мелковатыми, тесными, и только пройдя две или три, Мазин попал в большую, зал, как называли такие помещения раньше, хотя и здесь было тесно, повсюду громоздились вещи, и все крупные, беспощадно отнимающие площадь и воздух. Выделялись рояль на пузатых ножках-тумбочках и огромная китайская ваза, рисунок на которой рассмотреть было затруднительно: в доме царил полумрак. Светло было лишь у окна, там, где в кресле-качалке сидел бледный, худощавый человек с темными, зачесанными поперек лысеющей головы волосами. Одет он был в пижамную помятую куртку и эластиковые синие брюки, обтягивающие острые коленки. Рядом, на круглом столике, лежала книга, обращенная названием вниз, и стоял стакан в серебряном подстаканнике с чаем или похожим по цвету на чай каким-то отваром.
— Вилен Иосифович?
— Он самый, — ответил Гусев, глядя вопросительно, хотя и без особого любопытства.
— Оказывается, вы нездоровы, Я постараюсь…
— Можете не стараться. Что за дело у вас?
Мазин невольно глянул на старуху. Гусев заметил взгляд:
— Вы, мама, оставьте нас с товарищем.
Мать вышла беззвучно, а Мазин удивился тому, как ничего не подозревающий Гусев сразу почувствовал, что разговор предстоит не обычный.
— Садитесь, говорите, — предложил он, посмотрев удостоверение Мазина.
— Взгляните, Вилен Иосифович, пожалуйста, на эту вещь.
Мазин достал медальон, и поднял за цепочку. Гусев разглядывал украшение с минуту и постепенно взгляд его менялся, но что выразилось в нем, понять было трудно.
— Кажется, вещь эта вам принадлежала?
Медальон качался между ними, Гусев не спешил протянуть руку, и взять его, а смотрел и смотрел, и уголки его рта кривились, будто разжать рот и начать говорить было ему трудно и даже не под силу.
— Жене моей вещь эта принадлежала, — сказал он наконец, не то согласившись, не то поправив Мазина.
— Вы наследник жены по закону.
Гусев протянул руку. Медальон исчез, прикрытый его худыми пальцами, только конец цепочки остался наруже, обвившись змейкой вокруг запястья.
— Да уж никуда не денешься… Как же мне понять ваш визит?
— Просто, Вилен Иосифович. Видимо, медальон был утерян. Кем, не знаю: вашей ли покойной женой, или тем… — Мазин старался быть деликатным, — кому попал в руки. А теперь нашелся.
— Случайно нашелся?
— Его обнаружил экскаваторщик во время прокладки траншеи.
— И отнес в милицию?
— Нет, продал, но это уже несущественно. В конце концов штука эта к нам попала.
— А вы, значит, помните?
— Приходится, пока преступление не раскрыто.
— Пока? Я думал, похоронено давно.
— Нет, к таким делам возвращаются по мере возникновения обстоятельств.
— Вот как? И возникли? Обстоятельства?
— К сожалению, определенного ничего сказать не могу, хотя и понимаю вашу заинтересованность.
— Заинтересованность? — переспросил Гусев.
— Я полагаю, вам не безразлично, кто совершил преступление.
— А… Вот что… — Гусев посмотрел на медальон: — Да нет, какая уж заинтересованность? Время проходит — все проходит. Это я раньше заинтересован был, когда ваши сослуживцы перестарались… Ну, да разобрались. У вас там тоже не все за «галочками» гоняются, есть и понимающие. Так что не беспокойтесь. Прошло все. И медальон этот мне не нужен. Сдайте его, куда следует, государству в прибыль.
— Я думал, вещь эта дорога вам.
Гусев откинулся в кресле, сказал издалека:
— Была. И жена была дорога. Не ваша забота.
— Простите. Я понимаю.
— Вряд ли. Понять можно только то, что сам пережил.
— И все-таки меня заинтересовало это дело.
Зубной техник нахмурился:
— Зря. Лавров не соберете. Дурак убил Татьяну. Рубля на водку не хватало. Потому и не нашли его.
— Вы так себе представляете?
Гусев бросил медальон на столик:
— Вот и доказательство! Пьяница какой-нибудь. Когда сообразил, что сделал, перепугался, медальон выбросил. А может, и убивать не хотел, напугать только собирался, да не рассчитал, ударил… Стоит ли пятнадцать лет искать такого?
Гусев повторял то, что казалось очевидным. К подобному выводу пришел и Скворцов после того, как суд отверг его версию о виновности мужа, заподозрившего жену в неверности. Но лишь заподозрившего, потому что никаких доказательств измены ни у Гусева самого, ни у следствия не было. Хотя Гусеву, отрицавшему всякую причастность к убийству, приводить такие доказательства было, разумеется, ни к чему, они бы усилили позиции обвинения… Свидетели же показали, что Татьяна, женщина с живым, общительным характером, вела себя самостоятельно, тяготела к независимости, а Гусев поведением ее был недоволен, считал легкомысленной и ревновал ко всем знакомым и незнакомым мужчинам, однако назвать одного и наверняка никогда не решался. В итоге суд резонно заключил, что непосредственного предлога, повода для убийства у Гусева не было, и жена его, по всей вероятности, стала жертвой случайного грабителя. Но эту версию суд, естественно, не разбирал, и, хотя казалась она наиболее правдоподобной, заключался в ней неясный, сомнительный пункт — Таня Гусева была убита в районе далеком и от своего дома и от места работы, на улице, где, по общему мнению, у нее не могло быть ни дел, ни знакомых. Зачем пошла она в тот вечер на Портовую, объяснить никто не мог.
— Стоит ли?.. У нас есть понятие — неотвратимость наказания. Не должно быть преступников, избежавших закона.
— Но ведь избегают? — откликнулся Гусев живо.
— Иногда.
— И всегда будут, — заключил зубной техник уверенно.
— Возможно. Но сколько? Сколько преступников уйдет от закона? Один из тысячи или сто? Это немаловажно. Да и один должен знать, что его ищут, что на легкую жизнь рассчитывать не приходится.
— Да… — протянул Гусев неопределенно. Бледным лицом его с самого начала разговора завладело нечто ускользающее от Мазина. Какая-то колеблющаяся гамма невозмутимости, равнодушия и отстраненного спокойствия, вроде бы очень издалека смотрел зубной техник на предмет их беседы, и не потому, что прошло много лет и ушла, стерлась в памяти трагедия, — нет, этому Мазин поверить не мог, — но не мог он не видеть и того, что Гусев не позирует. Не притворяется, а будто бы и в самом деле знает нечто такое, по сравнению с чем мазинские хлопоты значения существенного не имеют. — Что ж, ищите, раз работа такая.
— Я рассчитывал на вашу помощь.
— Мою?
— Вашу. Конечно, если преступник был человеком случайным, вы помочь ничем не сможете. Однако не исключено, что он знал вашу жену.
— Почему вы так думаете?
— Место преступления…
— А… Из-за этого места я чуть за решетку не угодил. Следователь Скворцов к нему привязался: зачем, мол, пошла туда Татьяна? А откуда мне знать, зачем? Совершеннолетняя была, не маленькая. И не выслеживал я ее, как мне приписать старались.
— Свидетели утверждали, что вам не нравилось, когда жена уходит куда-то одна.
Гусев чуть сморщил одну щеку, собрал складки под глазом:
— Бабьи сказки. Свидетели-то кто? Официантки. У них вся жизнь на сплетне построена. Что они знать могли? Ревнивцем меня считали. Да ведь молодой Пыл. И ревновать приходилось. Может, и по пустякам. В молодости человек часто напрасно нервничает, переживает.
И он распустил складки, как бы показывая, что теперь-то уж переживать незачем.
— Я представляю ваше состояние в то время, Вилен Иосифович. Сама трагедия ужасна, а тут еще следствие, подозрения… Не могло это не повлиять на характер ваших показаний…
— Врал, по-вашему?
— Зачем так? Могло что-то ускользнуть, из головы выскочить, не получить должной оценки. Но теперь, когда вы способны смотреть на вещи спокойнее, не вспоминается ли вам нечто такое, что не попало в протоколы?
— Не пойму я вас. Думаете, не бандит Татьяну убил?
— Всякое возможно. Если бы знать, зачем пошла она на Портовую?
— Сказал уже, не доложила. Все там, в ваших бумажках, все.
— Но могли попасть и сплетни, сами говорите.
— Я не сплетничал. Сволочи сплетничали.
— Почему так строго?
— Лучше нельзя. В помойку тянули Татьяну. — Гусев качнулся в кресле, подался вперед: — Я ее хотел человеком сделать. Что она была? Девчонка пустая! Учиться нужно было ей, а не с подносом бегать. «Всякая работа почетная!» Нет, не всякая. Одни едят, а другие подают.
— Вас унижала профессия жены?
Гордиться нечем было.
Однако именно вы устроили ее в университетскую столовую?
— Я. А зачем? Она в кафе работала. На бойком месте. Пьяных полно, каждый привязаться норовит. Я и посоветовал: переходи в университет, там люди приличные, сама ты молодая, два года, как школу закончила, поработаешь немного, глядишь, и учиться поступишь. Да куда там! Все в кафе свое бегала, к подружкам задушевным, особенно к Кларке этой, что на суде меня грязью поливала, а сама ребенка незаконного прижила.
— Вы старались воспрепятствовать этим встречам?
— Кому ж хочется, чтобы жену в омут толкали! «Что с твоих студентов возьмешь? А в кафе, как сыр в масле, каталась бы!» Вот что ей там пели. А мне чаевые ни к чему были. Не для того женился, чтобы жена полтинники собирала. Мне семья нужна была, а не потаскуха, которая каждому улыбается за гривенник. Заработать я и сам мог.
Воспоминания все-таки взволновали Вилена Гусева, и Мазин отметил, как ненапускное равнодушие его противоречиво сочетается с затаившимся глубоко беспокойством.
— Если и знал кто, зачем понесло Татьяну на эту проклятую улицу, так одна Кларка. Да уж она не скажет, будьте уверены. И никто вам больше ничего не скажет. Похоронено! — повторил зубной техник это видно нравящееся ему слово. — Медальон и тот из земли откопали.
— Знаете, где?
— На Портовой, что ли?
— Почти. На месте старенького домишка, который снесли недавно. А жили в нем в то время студенты.
— Что из того?
— Они могли знать вашу жену.
Гусев качнулся в кресле. Вперед, назад.
— И ограбить могли?
— Трудно сказать, но проверить не мешает.
— Зачем же вы мне медальон принесли? Покажите им, спросите.
Он опять подчеркнул нежелание взять медальон.
— Возможно, это потребуется, — согласился Мазин. — А пока я хочу назвать вам фамилии бывших студентов. Не знакомы ли они вам?
Гусев выслушал внимательно, подумал:
— Нет, таких не знаю. И не знал никогда, — добавил твердо.
И еще две встречи состоялись у Мазина…
Последний народ, поторапливаясь под осуждающими взглядами раздатчиц, дожевывал свои бутерброды, когда вошел он в кафе-закусочную «Аист».
— Пожалуйста, Клавдию Ивановну Сибирькову, — попросил он.
Сибирькова была где-то рядом и слышала просьбу Мазина. Она вышла из-за стойки и с некоторым недоумением посмотрела на незнакомого человека, назвавшего ее по имени и отчеству:
— Вы ко мне?
— К вам. От Скворцова Петра Даниловича.
— Простите, не припоминаю.
— Не мудрено. Пятнадцать лет назад вам с ним дело иметь приходилось. По поводу подруги вашей… Татьяны Гусевой.
— Вот оно что… Это из милиции, да? Майор, Кажется?
— Теперь комиссар, Клавдия Ивановна. Годы-то бегут. И в вашей жизни немало перемен произошло.
Перед Мазиным стояла дама средних лет, заметно следящая за собой, но в пределах, одобряемых общественным мнением, без сомнительных новаций. На лице Сибирьковой, увенчанном высокой короной крашеных волос, лежала печать сдержанности, солидности. Так, видимо, по мнению Клавдии Ивановны, должна была выглядеть женщина ее положения. А может быть, она подражала кому-либо из лиц более значительных, и Мазин подумал, что ему трудно будет заглянуть под эту полюбившуюся Сибирьковой маску и увидеть за ней молодую, разбитную, лишенную самоуважительной солидности Кларку, о которой так неодобрительно отозвался Вилен Иосифович Гусев.
Сибирькова провела пухлыми пальцами По пластиковой поверхности столика, будто проверяла, не запылился ли он. На пальце засветилось массивное обручальное кольцо. Мазин вспомнил: «А сама ребенка незаконного прижила».
— Может быть, ко мне зайдем?
У входа в служебное помещение она пропустила его вперед и, задержавшись на минуту, сказала что-то раздатчице. Сам он тем временем рассматривал вывешенные на стенке обязательства коллектива кафе.
— Все выполняется, — заверила вошедшая Сибирькова.
— Это хорошо, — одобрил Мазин, улыбнувшись. — Так вот, Клавдия Ивановна, зашел у нас с Петром Даниловичем разговор о прошлых временах. Вспомнили и о вас. — Мазин говорил правду, он действительно расспросил комиссара о Сибирьковой. — Петр Данилович, правда, Кларой вас называл…
Сибирькова слегка покраснела:
— Это по молодости. Выдумка была, чтобы красивее…
— Я не в упрек. Я это имя напомнил, чтобы смогли вы получше то время в памяти восстановить, когда дружили с Таней Гусевой.
— Татьяну мне никогда не забыть.
— Большие подруги были?
— Большие.
— Я почувствовал это, когда перечитывал материалы дела, и ваши показания, в частности. Горячо говорили, даже по протоколу чувствуется. Вы тогда мужа Гусевой виновником гибели ее считали?
— Было и такое, да зачем это сейчас? Суд разобрался, бандит Татьяну убил.
— Возможно. Но не найден он, а следовательно, обязаны мы работать, искать. Вот и пришлось еще раз вас побеспокоить.
— Беспокойте, если нужным находите.
Открылась дверь после короткого стука, и вошла раздатчица с подносом, на котором красовался графинчик и закуски в тарелочках. Мазин подождал, пока она поставит все на стол и выйдет.
— Показалось мне, Клавдия Ивановка, противоречивым одно место в ваших показаниях. — Он поднял свой портфель, расстегнул боковую «молнию» и достал папку со страничками голубого когда-то, а теперь серого, невыразительного цвета с пожелтевшими чернильными строчками. — Разрешите прочитать?
— Читайте.
— «Вопрос: Могла ли ревность Гусева носить характер обоснованный?
Ответ: А почему бы и нет? Татьяна — молодая, интересная, на нее многие заглядывались».
Это вы говорили в начале следствия. А вот протокол другой, более поздний:
«Вопрос: Говорила ли вам Гусева, что любит кого-нибудь, близка с другим человеком?
Ответ: Никого у нее не было».
Так записано. И подтверждено вашей подписью.
Мазин положил папку на стол, но Сибирькова смотреть не стала.
— Раз подписано, значит, так и говорила.
— Очевидного противоречия в этих показаниях нет, однако и полной согласованности я не чувствую. В первом случае вы допускаете возможность того, что Гусев ревновал не зря, а во втором — отрицаете это категорически. Или я ошибаюсь?
Сибирькова взяла графинчик, хотела налить в рюмки. И тут Мазин допустил ошибку, прикрыл рюмку ладонью:
— Это, Клавдия Ивановна, лишнее.
Он ждал, что она будет настаивать, но она сразу послушалась, поставила графинчик, даже пробку попробовала, туго ли закрыла, и Мазин понял, что служебная дисциплина на этот раз пользы ему не принесла.
— Говорила тогда и теперь повторю: Татьянину память марать не собираюсь.
— Значит, если б и знали что, не сказали бы?
— Да кому это нужно, в чужой душе копаться? Был не был — дело ее личное. От такого мужа загулять нетрудно.
— Не любили вы его?
— А за что любить? Он же всех нас, что в кафе работали, за людей не считал. Придет, сядет за столик, а у самого рот перекривлен, будто в нехорошее место зашел. Обслужат его, счет обязательно спросит. Проверит, потом на рубль по гривеннику добавит. Вычитал, что за границей десять процентов на чай положено. Да мы не брали у него никогда, потому что не лакеи мы, а равноправные советские люди. И у нас своя гордость есть.
— То, что вы говорите, очень интересно.
— Я и Скворцову это говорила.
— Верно. Однако пятнадцать лет прошло, а говорите вы с прежним запалом. По-прежнему к Гусеву относитесь резко, не забылись обиды. И все-таки фактически на суде именно вы его выручили.
— Я?
— Вы, Клавдия Ивановна. Поясню, если непонятно. Хотя, думаю, мысль эта и самой вам в голову приходила. Обвинение строилось на том, что Гусев обнаружил измену жены, а он это отрицал, говорил, что не знал ни о чем подобном. И если бы вы, ближайшая подруга Татьяны, подтвердили, что она любила другого, встречалась с ним, Гусеву пришлось бы туго. Особенно, если бы сказали вы, что человек этот живет на Портовой.
Сибирькова сжала, разжала наманикюренные пальцы, посмотрела на ногти, потом поверх стола, задержала взгляд на графинчике, и Мазин снова пожалел, что отказался выпить рюмку. Вот проглотила бы Клавдия Ивановна коньячку, докатилась бы эта обманчиво-волнующая жидкость до сердца, шевельнула бы душу, и, кто знает, возможно, всколыхнула что-то засевшее глубоко, что саднит, не проходит. А без рюмки напряглась Сибирькова думает, взвешивает, голова работает, не душа.
— По-вашему, я неправильно поступила?
Не ждал Мазин такой фразы. Не была похожа Клавдия Сибирькова на растяпу, что попадаются в простые ловушки. И не были слова его ловушкой, не любил он хитростей, верил в честный поединок, а не в волчьи ямы, да и не видел в этой женщине противника, поделился соображениями просто, и на тебе! — вон куда занесло.
— Когда судьба человеческая решается, лучше правду говорить.
— В том то и дело, что судьба! Вот пятнадцать лет прошло, пока вы до правды доискались… Да и то со всех сторон присматриваетесь. Ко мне пришли. Вы как сказали, зачем, я сразу подумала: значит, серьезное обнаружили, с чепухой бы не пришли. А ведь тогда все больше чепухи было. И мы, девчонки сопливые, чепуху несли. Но и меру же знать нужно! Не любили мы Гусева, пережитком капитализма считали, но зачем же говорить, чего не знаешь? Ревновал он Татьяну — факт. А что знал про нее — это мне неизвестно. Вам, видно, больше известно, раз и адрес назвали.
«Больше известно! Вот как! Она, видно, думает, что набит у меня портфель фактами и доказательствами, и сама сдает козыри — бери, играй! Немножко мнимой значительности, профессиональной ловкости и, глядишь, и без коньяка расколется». Но Мазину не нравилось это слово, прямой смысл которого означает — сломается, даст трещину, на куски развалится. Не сокрушать Сибирькову пришел он сюда, нужна она была ему цельная, прямая и откровенная. И, смахнув мысленно со скатерти мелкие ненадежные козыри, он сказал откровенно:
— К сожалению, Клавдия Ивановна, известно мне немного, а пришел я к вам потому, что были вы ближайшей Татьяниной подругой и могли знать такое, что следствию доверить не решились. И вижу, что так оно и есть. Не знаю, правильно ли вы поступили, неизвестны мне мотивы вашего поступка.
— А как же адрес?
— Адреса у меня нет, предполагаю только, что жил неподалеку от места убийства близкий Татьяне человек, которого и хотел бы разыскать.
— Ну, я вам помощница плохая.
Сибирькова не откликнулась на доверие, и Мазин испытал разочарование и досаду.
— Не хотите помочь или не можете?
— Я-то подумала, что Гусева вы уличили.
— И вас это обрадовало?
— Что вы! Нет, вовсе нет, зачем мне?
Так, собственно, и должна была ответить Сибирькова, однако ответила она чуть поспешнее, чем полагалось, чтобы удостоверить свою незлобивость, и Мазин привычно подчеркнул эти строчки в мысленной стенограмме их разговора.
И сама Сибирькова уловила резкий ненужный тон. Мазин заметил на лице ее недовольство собой и услыхал:
— Дело прошлое, и к Татьяниной репутации ничего уже не прибавишь, не убавишь. Сыну моему скоро столько лет будет, как ей тогда. Молодая была, счастья хотелось, радости, а с Гусевым какая радость? Короче, любила она одного человека, студента. Знала я это. А больше ничего не знала. Имя даже не знала, хоть и подруги были. Она не говорила, а я не допытывалась. Видела, уж больно влюблена Танька, прямо дрожит… Я в такую любовь не верила. У меня о мужчинах другое мнение было. Я ей говорила: люби, да уши не развешивай! А она к нему всей душой. Вот и не делилась. Насмешек моих боялась, чувством своим дорожила. Сказала как-то: «Всем ты, Клара, хорошая, но этого понять не можешь…» Я и не допытывалась. И говорю вам со всей ответственностью: ничего я про смерть ее не знаю. Что же я на суде показать могла? Адвокат бы обвинил, что Гусева очерняю бездоказательно.
— Это верно, Клавдия Ивановна. А как вы сами думаете, мог Гусев жену убить?
— А вы его видели?
— Видел. Сейчас он болен, постарел, изменился.
— Изменился? Вот уж не представляю. Кулак он был, жила. Не столько Татьяну любил, сколько себя.
— Во время следствия столько говорилось о ревности!
— С Танькиных слов говорили. Это она, чтобы мы его за мужчину держали, распространялась. Зудел он, а не ревновал, нотации читал, в свою веру обратить хотел. Нет уж, суд, видно, правильно решил. Скорее всего, бандит убил…
Третий визит Мазин нанес в старинный, дореволюционной постройки, дом на одной из центральных улиц. Первый этаж его занимал реконструированный недавно рыбный магазин, за щедро остекленными витринами которого виднелись мозаичные стены, изображавшие царство Нептуна с его экзотическими обитателями — осьминогами, лангустами и даже несъедобными медузами, которые, однако, не отпугивали народ от прилавка. Но не дары соленых пучин интересовали Мазина. Миновав витрины, он нашел подъезд, откуда лестница вела на верхние, жилые, этажи. На одном из них к двери была привинчена медная табличка с изящно выполненной надписью: «Инженер А. Ф. Витковский». Звонок отозвался мелодичным перезвоном, и Мазин увидел на пороге моложавую даму в брюках..
— Простите. Я хотел бы повидать кого-нибудь из семьи Витковских.
— Я Витковская.
— А кем вам доводится Станислав Андреевич?
— Это сын моего мужа. Но он здесь не живет.
— Может быть, ваш муж сможет уделить мне немного времени?
— Пройдите, пожалуйста.
Она оставила его одного в большой комнате. Начищенный паркет, прикрытый в центре мягким ковром, просторный, сделанный на заказ, а может быть, и по проекту самого хозяина, письменный стол, удобные кресла, не новый, но хорошей марки телевизор говорили о привычке к негоняющемуся за модой комфорту. Комната составляла часть обширной квартиры, и потребовалось время, прежде чем вошел в нее пожилой сухопарый человек в очках, с вытянутым узким лицом и коротко, ежиком, остриженными седыми волосами. Одет был хозяин квартиры в плотный халат, схваченный завязанным на боку поясом с кистями. Сняв очки, он опустил их в карман халата, а оттуда достал другие, в более тонкой оправе, и надев их, взглянул на Мазина.
— Витковский, Андрей Филиппович. Прошу…
Он указал рукой на кресло, и Мазин сел, предварительно представившись.
— Хочу заверить вас, Андрей Филиппович, что в намерения мои не входит обременять вас хлопотами и вообще осложнять вашу жизнь. Речь пойдет о вещах формальных. Ваш сын может оказаться свидетелем по одному весьма старому делу.
— Мой сын работает в поселке Энергострой.
— Я знаю, но в то время он еще учился и жил в городе.
Витковский пожал плечами:
— Сомневаюсь, что смогу быть полезным. Сын не из тех молодых людей, которые делятся с близкими.
В голосе его Мазин не почувствовал горечи. Инженер констатировал факт.
— К тому же он со студенческих лет живет отдельно.
— Простите, вы не ладили?
— Если вас интересует, он не ладил с нами.
— Станислав не пожелал находиться под одной крышей со мной.
Это сказала жена Витковского.
— Вера Александровна упрощает вопрос, — поправил инженер сухо. — Однако чем вас заинтересовали мои семейные отношения?
— Мне бы хотелось знать одно: была ли в числе знакомых вашего сына молодая женщина по имени Таня Гусева?
— Гусева? Татьяна? Первый раз слышу. Может быть, ты, Вера…
— Нет. Это имя мне ничего не говорит.
Мазин развел руками:
— На нет и суда нет. На всякий случай, впрочем, взгляните на фотокарточку.
Инженер посмотрел фото, вновь сменив очки, и подтвердил удовлетворенно:
— Впервые вижу эту особу. А какое, собственно, отношение имеет она к моему сыну?
— Если они не были знакомы, то никакого.
— Это я понимаю.
— Посмотрите, пожалуйста, и вы, Вера Александровна.
Она глянула мельком, заранее готовая повторить слова мужа, но задержала карточку в руках, посмотрела еще и еще, и осторожно протянула Мазину:
— Нет. Кажется, нет.
— Благодарю вас. Эта девушка была убита пятнадцать лет назад, и я ищу людей, с которыми она была знакома.
— Не поздновато ли? — спросил Витковский саркастически.
— Возможно, — не стал спорить Мазин.
— Да погибнет весь мир, лишь бы восторжествовала юстиция! Так, помнится, у вас говорили? Однако вы совершите большую ошибку, если заподозрите Станислава. Это человек совершенно иного плана. Скорее его можно обвинить в излишнем гуманизме.
— Разве гуманизм бывает излишним?
— Поверьте, бывает, хотя мы и привыкли утверждать обратное. Это как с деньгами, их всем недостает, однако избыток денег опаснее, чем бедность.
— Такая опасность пугает немногих.
— К сожалению.
— Но что вы понимаете под избытком гуманизма?
— У Станислава? Многое. Фактически это присутствует во всех его поступках. А они сплошь нерациональны. Ушел из дома! Учился на историческом факультете и пустил все на ветер. Сменил профессию. Нужно знать его характер, чтобы понять такое.
— Теперь он врач?
— Да. Решил поспешить на помощь страждущим. Впрочем, не сужу. Он доволен, а это, в конечном счете, главное. Можно быть счастливым и в поселке. Мне тоже в свое время предлагали работу в Москве, но я отклонил и не жалею.
— Вот видите. Может быть, независимость решений — черта у вас фамильная?
— Да, мы привыкли идти своим путем, но не шарахаться.
— Ты не справедлив, Андрей, — сказала Вера Александровна.
Мазину казалось странным, что эта, так молодо выглядящая, женщина называет старого инженера ка «ты» и по имени. Лет двадцать пять разницы в возрасте в сочетании с небезуспешными косметическими усилиями создавали наглядный, подчеркнутый контраст, и Мазин заметил, что оба они не стремились его сгладить. Вера Александровна не собиралась уступать возрасту ни одного месяца, а Андрей Филиппович считал, как видно, унизительным молодиться.
— Ты всегда был к нему слишком строг. Мальчик решил, что труд врача наиболее полезен людям.
— Он мог бы прийти к этой спорной мысли на три года раньше. Я говорю — спорной, потому что, на мой взгляд, далеко не доказано, содействует ли развитие медицины прогрессу человеческого общества или увеличивает количество неполноценных индивидуумов, тот самый балласт, который может превысить допустимые размеры.
— К прогрессу человечества вряд ли можно подходить с инженерными мерками.
— Так считается, и глубоко ошибочно. Инженерный труд предполагает точность, и пока гуманитарии не обретут точные методы в своих исследованиях, я, простите, имею право им не доверять.
Мазин знал таких счастливых людей. Они впервые обращаются к зубному врачу в сорок лет, волны горестей и страстей перекатываются через них и убегают, а они остаются, как обкатанные, быстро обсыхающие, гладкие валуны на пляже, остаются сухие и неподвижные, и свысока поглядывают на страждущих, слабых, по их глубокому убеждению, неполноценных индивидуумов.
— Извините за беспокойство. Мне пора.
Он поднялся:
— Вы поедете к Станиславу?
— Обязательно.
— Кланяйтесь.
Ступая по ковру, Мазин направился к двери. На столе, в вазе, лежали краснобокие яблоки, и ему захотелось взять одно и откусить сочный сладкий кусок. Интересно, как бы прореагировал инженер Витковский? Но это было озорство, мальчишество, о котором никто не должен знать. А оставалось сделать другое, серьезное:
— С вашего разрешения я оставлю свой телефон. Иногда в памяти всплывают вещи давно забытые.
— Зачем же? Я на память не жалуюсь, — возразил Витковский.
— На всякий случай, — заверил его Мазин корректно. Рад был познакомиться. Всего доброго.
И увидел, как Вера Александровна взяла со стола оставленную им карточку. А когда она закрывала за ним дверь, обмолвился:
— Послезавтра собираюсь съездить в Энергострой…
Она позвонила завтра:
— Игорь Николаевич? Вас беспокоит Витковская. Вчера при Андрее Филипповиче мне не хотелось… Он отец, к тому же, вы понимаете, возраст, здоровье. Зачем ему лишние волнения? Как и он, я убеждена, что Станислав не имеет к преступлению никакого отношения. Да вы, кажется, и не обвиняли его?
— У меня нет данных для такого обвинения, — сказал Мазин, и она удовлетворилась этими словами.
— Конечно, это исключено. Потому я и звоню. Ведь если откроется, что Станислав был знаком с этой девушкой, а мы скрыли, нет, не скрыли, умолчали… И не мы, Андрей Филиппович ничего не знает. Но вы можете подумать, что знал и скрыл. Ведь это повредит Станиславу?
— Во всяком случае, вызовет недоумение.
— Вот, вот. Я и решила в интересах истины… Мне кажется, только кажется, я совсем не уверена, но, по-моему, один раз я видела их вместе — Станислава и девушку.
— Один раз?
— Да. Случайно. В кино.
— И вы запомнили эту встречу на столько лет?
— Неправдоподобно, конечно. Но у нас были такие неблагополучные отношения. Мы как-то приглядывались друг к другу. Я хотела лучше понять его, не хотела конфликта. И меня очень удивило, что Станислав, робкий, застенчивый, встречается с такой девушкой.
— Что значит — с такой?
— Очень броской, интересной. На нее трудно было не обратить внимания.
— Вы спрашивали у него о ней?
— Нет, не решилась.
Это была ненадежная информация, и Мазин попытался проверить ее. Поэтому, прежде чем навестить Витковского, он отправился к Мухину, однако знакомство с Алексеем Савельевичем не принесло успеха — Мухин, по его словам, Татьяну Гусеву близко не знал. Но он обманул Мазина…
Алексей Савельевич Мухин принадлежал к числу второстепенных руководителей местного значения. То есть он был, конечно, начальник, и пройти к нему запросто, распахнув дверь из коридора, было нельзя. Требовалось зайти сначала в приемную, но сама приемная была на двоих. Направо находилась дверь к начальнику основному — возле нее сидели или стояли, переступая с ноги на ногу, посетители, дожидавшиеся своей очереди, слева же у двери, как правило, стулья пустовали, хотя общая секретарша и старалась направить туда хоть малую струйку ежедневного потока.
— Александр Иванович занят. Пройдите к Алексею Савельевичу.
На это посетитель, помявшись, обычно отвечал:
— Ничего, я подожду.
И ждали, в зависимости от темперамента, стоя или сидя, но к Мухину не шли. Разве что уж очень молодой, неподнаторевший переферийщик по неопытности поддавался на уловку и шел налево. Там его хорошо и дружественно принимали, заверяли в самом оптимистическом плане, выходил оттуда посетитель радостно зардевшийся и обнадеженный… Но шло время, и снова появлялся он в той же приемной, умудренный опытом, к произносил на этот раз твердо:
— Ничего, я подожду.
Это, однако, не значило, что Мухин в своей системе считался фигурой бесполезной, и если бы тех, кто общался с ним по работе, спросили, а не убрать ли Мухина из аппарата, большинство ответило бы, несомненно, отрицательно: «Мужик-то он неплохой…»
Сослуживцы были не оригинальны. За те четыре с лишком десятка лет, что прожил на свете Алексей Мухин, он привык считаться человеком неплохим, и даже хорошим. Слова эти в разных вариантах — свой парень, мужик подходящий, неплохой и т. д. — сопровождали его многие годы, и постепенно он привык к ним и поверил в их точный смысл, то есть и сам стал считать себя человеком хорошим…
Жизненный путь Мухина был не безоблачным, как и у многих людей его поколения. Мать Алексея до войны работала в швейной мастерской, считалась девушкой интересной и веселой, и мужа выбрала похожего на себя — веселого и завлекательного. Правда, семейная жизнь у них не очень сложилась, муж исчезал временами — считалось, что контрактуется он на заработки в отдаленные районы страны, — однако возвращался, почему-то ничего не заработав, бывал прощаем, возился с Лехой, как называл он сына, ходил на базар, помогал по хозяйству, отъедался помаленьку, и все чаще приносил домой четвертинку, а там и поллитровочку, и вновь разогревался в Мухине-старшем дух дальних странствий, и через некоторое время товарки по мастерской говорили его неудачливой супруге:
— Ну и дура ты, Ксения, ну и дура! Послала б его куда следует!
Окончательно Мухин-отец появился домой весной сорок четвертого. Привезли его с вокзала на подводе, потому что сам передвигаться не мог: оставил обе ноги под Житомиром, когда немцы перешли там в контрнаступление. Вскоре он умер, несмотря на то, что Ксения до последнего дня оставалась верной и заботливой, но не смог вольный и подвижный организм вечного странника приспособиться к инвалидской жизни.
Сын отца в последний путь не провожал. Находился он далеко, на Востоке, служил на флоте, куда был призван в завершающий год войны. Пока эшелон с пополнением тянулся сибирскими таежными станциями, император Хирохито сдался на милость союзникам, и молодой Мухин прибыл в Порт-Артур победителем, не израсходовав ни одного боевого патрона.
На эсминце Мухина любили, как любили его и раньше в школе и во дворе, где хоть и не был он заводилой, вожаком, но занимал место достойное, считался хорошим товарищем, не ябедой, не трусом. Если все дрались, и он участвовал, однако в одиночку дрался редко, не приходилось, у него не было врагов. Школу Алексей не закончил, пришли немцы, зато избежал угона в Германию — мать шила жене какого-то начальника с биржи труда, и Мухин получил освобождение якобы по зрению. Пришлось поносить очки. Потом он рассказывал, что был связан с подпольной группой, и не врал, наверно, потому что немцев ненавидел, как и все их ненавидели, но проверить его было невозможно — вся группа погибла. А Мухин уцелел и направился на Желтое море, где нес службу без нытья, и снова был любим товарищами и начальством, которое оказывало ему расположение, нарядами не тяготило и помогло окончить десятилетку.
После демобилизации жизнь приоткрыла Алексею свои горизонты. В университет прошел Мухин свободно: тельняшка, которую он не прятал под воротником рубахи, и медаль «За победу над Японией» создали ему репутацию человека, сели и не заслуженного, то, во всяком случае, сопричастного, с чем и преподаватели, и общественность уважительно считались. К чести Мухина, сам он никогда на флотское прошлое не напирал, избегал соленых словечек и фронтовой терминологии, а держался так, как всегда и везде, то есть славным компанейским парнем без претензий. О претензиях Мухин предоставлял подумать другим. И они думали: прощали погрешности на экзаменах, обеспечивали стипендией, выбирали в разные студенческие органы, и переходил Алексей Мухин с курса на курс легко и незадумчиво, а задумался только перед самым концом, перед распределением. И не по своей воле задумался — сложились так обстоятельства, — и запутал, замутил ясного Мухина непредвиденный случай.
В весенний тот вечер, с которого началась эта, как долго он верил, давно забытая, а теперь возникшая из забвения история, в тот теплый и тихий вечер был он счастлив. То есть, как и все счастливые люди, Алексей не повторял беспрестанно: «Ах, какой я счастливый!» — а испытывал ровное, радостное чувство, которое полагал естественным, считал, что так и надо. Вот он, студент Лешка Мухин, завтрашний специалист, у которого вся жизнь впереди, все дорожки открыты, идет домой, возвращается со свидания с молодой красивой женщиной, идет удовлетворенный и слегка пьяный, — а в то время водка была для Мухина еще не потребностью, не необходимостью, прибавляла веселья, а не лечила от забот и тоски, — по жизни идет, а не по улице. И он шагал широко, размашисто и уверенно, довольный собой, сегодняшним вечером, всем на свете, и не думал о дне завтрашнем, о предстоящем распределении, и о том, как сложатся отношения с Татьяной, женщиной, между прочим, замужней, тоже не думал.
Шагал он одной из неблагоустроенных в то время улиц, плохо освещенной, со старыми домиками, где рано закрывают ставни, отчего улица в вечерний час выглядела неприветливо, а человеку незащищенному должна была внушать своим тревожным безлюдьем и определенные опасения. Очевидно, так она действовала на девушку, которая торопливо шла впереди Мухина, спешила выбраться на магистраль посветлее, и высокий Мухин нагнать ее никак не мог. Впрочем, он и не стремился, а шагал себе в ровном приятном темпе.
Девушка же, опасаясь, что энергичный прохожий преследует ее, все прибавляла шагу, пока на перекрестке не столкнулась с вынырнувшим из-за угла настоящим пьяным. Кажется, она извинилась, но этого-то делать и не следовало, пьяный моментально вошел в раж и попытался обнять девушку. Когда Мухин оказался рядом, она испуганно отбивалась и, видимо, сказала ему нечто показавшееся обидным, потому что тот рычал яростно:
— Ах ты очкастая…
И тянул руку не то чтобы ударить девушку, не то чтобы схватить очки, но не схватил, а смахнул с лица на тротуар, вымощенный неровными, вытоптанными, каменными плитами. Наверно, девушка ничего не видела без очков, разве что силуэт в темноте, так беспомощно протянула она руки в сторону Мухина:
— Помогите…
Алексей быстро оценил ситуацию. Пьяный был не молод и не силен, и не без труда держался на ногах.
— Чего к девчонке привязался, дура? — спросил Мухин весело и, не дожидаясь ответа на это унизительное обращение, двинул его справа, вложив в удар процентов шестьдесят своей нерастраченной молодой силы. Этого хватило с избытком. Пьяный растянулся, не ахнув, а Мухин поднял не разбившиеся, к счастью, очки и протянул их девушке:
— Перепугались?
— Да…
— Заметно.
И еще даже без яркого освещения было заметно, что девушка не вышла ни лицом, ни фигурой. Но довольному собой Мухину это даже понравилось, потому что некрасивость девушки подчеркивала ее беспомощность, а это как-то возвышало, усиливало поступок Мухина.
— Берегитесь! — услыхал он вдруг и не успел осознать, чего же беречься, как девушка, схватив его за плечи, толкнула в сторону как раз вовремя, чтобы обломок кирпича, который обалдевший вконец пьяница нащупал где-то на мостовой, лишь содрал Мухину кожу с головы и упал рядом, расколовшись на куски. Непрочный оказался кирпич, но кто знает, что произошло бы, попади он поточнее.
Когда Алексей обернулся, пьяный улепетывал, что было мочи, и Мухин, будучи человеком не злым, да к тому же и ошарашенный, вслед ему не кинулся, а провел пальцами по голове, почувствовал липкое и сказал:
— Ого! Бывает…
— Вам больно? — спросила она.
— Чепуха, — ответил Мухин в полном соответствии с истиной, но она не поверила.
— Нет, нет. Следует обязательно продезинфицировать. Вы должны зайти к нам. Может быть, потребуется скорая помощь.
Еще она говорила о сотрясении и заражении. Ни в то, ни в другое Мухин не верил, однако зайти согласился, чтобы потом было что рассказать ребятам.
Дом, к которому она подвела его, хотя и не самый большой и не самый красивый, был хорошо известен в городе, потому что жили в нем ответственные работники, и, поднимаясь по широкой чистой лестнице, Алексей, наряду со смущением, испытывал и удовольствие. Побывать в таком доме в почетной роли спасителя было лестно и приятно.
Встретила их мама, очень похожая на дочь, но мама была в возрасте, и возраст скрадывал те обидные недостатки внешности, которые бросались в глаза в дочери. А отец оказался интересным, простым в обращении и склонным к шутке, совсем не таким, каким представлял себе Мухин людей высокопоставленных. Алексею отец понравился, и он подумал сочувственно: «Такой мужик, а всю жизнь с воблой прожил засушенной». И еще подумал: «Значит, можно и так». Но дальше мысль эта не пошла тогда, и немало времени потребовалось Мухину, чтобы смириться с тем, что в постели с ним рядом будет лежать не благодатная, горячая Татьяна, а женщина худая, мелкая, сама себя стесняющаяся.
Хорошо запомнил Мухин впечатление, которое произвела на него квартира, особенно телевизор, увиденный впервые — с маленьким, в конверт размером, экраном и пузатой, заполненной дистиллированной водой, линзой на бронзовых ножках вроде полозьев. Телевидения в городе пока не было, и потому телевизор поразил: ведь и смотреть еще нечего, а люди уже могут, так сказать, вперед живут.
Сильное впечатление оставила и просторная, белая ванная комната, где Алексею промывали присохшую уже ранку, и сама ванна — глубокая, блестящая, каких Мухин, привыкший к банному душу, и не видывал, однако, только отметил, что в такой ванне даже он, крупный, рослый, свободно поместится. И наконец взволновала Алексея картина в гостиной, писанная маслом. Не содержанием взволновала. До сих пор был он уверен, что настоящие картины содержатся в музеях, ну, в клубах, а дома люди держат фотографии или напечатанные на бумаге репродукции. Тут же висела картина, без сомнения, настоящая, и хотелось потрогать пальцем ее шероховатую, в застывших красках поверхность.
Впрочем, трогать Мухин не стал, и, вообще, глаза он не разинул, слюни не распустил, держаться старался свободно и естественно — нас, мол, не удивишь, — хотя на самом деле был удивлен. Кое в чем, правда, кондиций выдержать не удалось. Чай, который ему любезно предложили, пил из блюдца, и притом заметно прихлюпывал, а под конец, отказываясь от второй чашки, ляпнул совсем несусветное:
— Чай не водка, много не выпьешь!
Но с его открытой молодецкой внешностью и очевидными заслугами перед домом глупость эта сошла, и отец, хохотнув снисходительно, предложил даже:
— Тогда, может быть, рюмочку налить?
Тут Мухин вновь оказался на высоте, поблагодарил с достоинством и удалился, не помышляя ни о чем, кроме скромного: потрепаться с друзьями о забавном происшествии…
Друзья, обитавшие совместно во флигиле старухи Борщевой, отнеслись к событию по-разному.
Стас Витковский хохотал от души, слушая Мухина, который, прибавляя лишь самую малость, описывал, как ухаживали за ним папа с мамой, а насмеявшись, сказал:
— Слава-то тебе, Муха, не по заслугам досталась!
— Почему это? — обиделся Алексей немного.
— Да ведь она тебя от смерти спасла, а ты ее только от скандала.
— Скажешь — от смерти! Мою голову так просто не прошибешь.
— Скотинины все родом твердолобы, — вставил Курилов.
И снова они смеялись, а потом рассудительный Вова изрек:
— Ты, разумеется, не понимаешь, как тебе повезло.
— Еще бы! Царапиной отделался.
— Не про то я. Я о папе.
— При чем тут папа?
— Недалек ты, Муха, однако, недалек.
— Где я этого папу теперь увижу? В газете на фотографии?
— Папу, конечно, труднее увидеть, чем дочку.
— Дочка, Вова, страшнее русско-японской войны.
— Через год после свадьбы все жены одинаково выглядят.
— Я замужем не был, не знаю.
Так ответил Мухин, но слова Вовы не прошли совсем мимо ушей, задержались, как мелкая заноза, что и выйти могла бы сама по себе, если б не ворошили ее, не тревожили обстоятельства, не задевали люди.
И среди тех, кто задел, оказалась и Татьяна. Сам он был виноват, не нужно было рассказывать, да упустил Алексей, что глупы бабы, что все по-своему понимают, узко смотрят, и рассказал. Совсем без умысла, нужно же было о чем-то разговаривать во время пусть и непродолжительных свиданий.
Он лежал, прижавшись к ней, на узкой своей кровати. Было темно, но в окно, не прикрытое ставней, проникала полоса ночного фонарного света и освещала будильник на подоконнике, готовый задребезжать, предупредить, что, хотя время и не позднее, их собственные уворованные минуты истекают, кончаются.
Времени у них всегда не хватало — и муж Татьянин был домоседом, и ребят не часто удавалось спровадить надолго, — и потому оба привыкли не расходовать его зря. Татьяна раздевалась быстро, но одежду складывала аккуратно, чтобы все было под рукой, чтобы и одеться побыстрее, а выгаданные секунды пробыть вот так, в постели, под одеялом, в той тесноте, что не давала отодвинуться, и он ощущал ее всю: и тугой теплый живот, и горячие ноги, переплетенные с его ногами.
Но приходили минуты, когда требовалось чуть утихомириться, дождаться новых сил. И тогда он говорил что-нибудь. Обычно пустое, смешное, что забывалось тут же. И эту историю рассказал, как смешную, но Татьяну не насмешил, и вдруг ощутил прохладу на груди: это она отодвинулась, на сантиметр, не больше, дальше некуда было двигаться. Он вздохнул поглубже:
— Вот получилось, да?
— Да.
Ему этого показалось мало, потому что все, кто уже слышал историю, реагировали многословней, живее:
— Что — да?
— Ничего. Везет некоторым.
— Это в каком смысле?
— Понравилась она тебе?
— Дурная…
— Почему — дурная?
— Как Вова мыслишь.
— А что Вова?
Мухин сказал.
— Вот видишь, и Вова…
— Ты это всерьез?
— А почему бы и нет! Такая возможность…
— Ревнуешь, глупая?
— Очень нужно.
— Ну, ладно, иди сюда.
Она не двинулась. Он просунул ей руку под мышку, провел ладонью вдоль спины вниз:
— Не дури, Танька, времени мало.
Она молчала, замерла, хотя дышала все сильнее, прерывистее.
— Ну?..
Она опять не ответила. Тогда он грубовато, коленкой подвинул ее поудобнее. Она не сопротивлялась, но когда он нашел губы ее, они еще были сжаты, и ему пришлось показать все, на что он способен, чтобы она разжала их, и потом уже, целуя его лицо, плечи, грудь, всего целуя, шептала, не слушая, не дожидаясь ответа:
— Ты всегда будешь любить меня? Всегда? Меня? Меня одну? Всегда? Правда? Правда?
Он не отвечал. Не потому, что сомневался, а потому что устал и хотел спокойно вытянуться, передохнуть. И, может быть, впервые за все эти щедро радующие встречи ему захотелось, чтобы будильник звякнул быстрее. А она не замечала его усталости и никак не могла оторваться, и даже когда дребезжание с подоконника заставило ее вздрогнуть, не вскочила сразу, как обычно, а застыла, прижавшись к нему, и ему пришлось напомнить:
— Слышала?
— Слышала… Так уходить не хочется!
Но встала, задернула занавеску, зажгла свет и начала одеваться, а Муха, которому нравилось обычно смотреть, как она одевается, как натягивает чулки, застегивает пояс, лифчик, смотрел теперь с ленивым пресыщенным удовольствием и заметил вдруг, что полная ее нога в чулке кажется стройнее, приятнее, и подумал, что пройдет несколько лет, и вся она в одежде будет казаться интереснее, чем раздетая, а потом… Потом и в одежде будет заметно, как расплылось тело, под глазами появятся морщинки… Он вспомнил Курилова: «Все жены одинаково выглядят…»
И, закрывая за ней дверь, коснулся губами щеки, избегая затяжного поцелуя.
Так, от случая к случаю, накапливалось в Мухине нечто неопределенное, нежеланное и неприятное по ощущению, но не уходившее, а усиливающееся и разрастающееся, захватывающее и, наконец, сформировавшееся в твердое: «Дурак, ты, Алексей, дурак! Нужно было тогда, за чаем, спросить что-нибудь, телефон взять, зацепку какую-то оставить, чтобы увидеться, встретиться…» Выплыла заноза наружу, и образовалась вокруг нее гнойная ранка.
Особенно помрачнел Мухин с того дня, как случайно услыхал разговор в деканате. Говорил декан кому-то, Мухину незнакомому:
— Назначения в этом году не блестящие ожидаются: Сахалин, Кировская область…
Сахалин был для Мухина землей известной — ходил он туда на эсминце и ничего интересного не обнаружил, что же касается области Кировской, то и без личного знакомства было ясно: край этот не мечта.
Дома он сообщил о предстоящем распределении Вове, и Вова среагировал без труда:
— У меня мать больная. Придется справку взять.
Одинокая Вовина мать в самом деле жила в рабочем поселке неподалеку, и Вова привез вскоре справку и получил назначение в поселок, но пробыл там недолго, мать схоронил и вернулся в город, как раз когда Мухин занимал уже хорошую должность и помог ему устроиться в подведомственный музей-заповедник. Это, однако, позже произошло…
— А у меня, слава богу, здорова.
— Вот и поезжай в Вятку. Знаешь поговорку: вятские — мужики хватские, а бабы… Самое по тебе.
— Заткнись.
— Идиот! Читать умеешь? Цифры знаешь?
— К чему это?
— Почитай телефонный справочник.
И Мухин решился. Номер он набрал в первый раз, надеясь, что к телефону подойдет мама, а он послушает ее голос и повесит трубку, но голос ответил знакомый:
— Слушаю.
Мухин оробел.
— Вас слушают… Перезвоните, пожалуйста.
И тут его зло взяло. Моряк, а волнуется, как девица на выданье! Он подождал несколько минут и набрал номер снова, на этот раз решительно, без дрожи в коленках:
— Мухин говорит.
— Кто?
— Мухин. Помните, вы меня спасли? Когда один дурак мне голову проломить собрался.
— Леша? — И Мухин уловил безошибочно, что звонку его рады. — Как хорошо, что вы позвонили. Мы беспокоились о вас. Как ваша рана?
— Какая там рана! Засохла, как на собаке.
И хотя быстро выяснилось, что телефонный разговор — своего рода искусство, которым Мухин не обладает и говорит невпопад, он узнал, что она любит серьезную музыку и приобрела абонемент в филармонию на концерты бетховенского цикла.
Однако потребовалось преодолеть еще немало внутренних помех, прежде чем Мухин в единственном своем выходном костюме, повязав мешающий, раздражающий галстук, появился в зале с колоннами среди непривычных ему, в основном пожилых, чудаковатых, торжественно настроенных людей, собравшихся слушать утомительную и непонятную музыку. Он осматривал зал, сомневаясь, что найдет Ирину среди множества людей. Но нашел. И узнал, как он сразу со злостью понял, потому что выделялась она своей некрасивостью. И здорово захотелось Мухину протолкнуться обратно сквозь толпу в фойе, схватить на вешалке потрепанное пальтишко и сбежать, срывая на ходу тесный, стиснувший шею галстук.
Слабость Мухин одолел, не сбежал, галстук поправил, заставил себя улыбнуться и двинулся навстречу судьбе-фортуне.
— Вы любите Бетховена? — спросила она, приятно удивленная.
— Честно говоря, не особенно. Я пришел, чтобы повидать вас, — рубанул он сплеча, решив: «Пан или пропал», и увидел, как по ее желтоватым щекам поползли розовые пятна…
Все оказалось легче, чем он ожидал. Нет, он не опасался отказа. Легче оказалось привыкнуть к этой некрасивой девушке. Нашлось в ней то, чего совсем не было в Татьяне, и что Мухин, пресыщенный красотой телесной, оценил сразу, в первый же вечер, когда провожал ее и слушал. Слушал, как говорила она о Бетховене, и удивлялся. Но не тому, что знала она многое ему, Алексею Мухину, неизвестное (есть, наверно, такие, что и побольше знают), а отношению к этому иностранному и давно умершему композитору удивлялся. Говорила Ира так, будто был ей Людвиг ван Бетховен лично знакомым человеком, и несчастья его не закончились и не увенчались мировой славой, а продолжаются и в музыке его, и в других людях, даже самых обыкновенных, и таким образом между обыкновенными людьми и людьми исключительными, теми, что называются великими, существует связь и своего рода взаимопомощь, в которой и великие нуждаются ничуть не меньше, чем малые, потому что точно так же страдают, любят, мыслят и не все понимают. Мухин, конечно, слышал на лекциях о затруднениях великих (в прошлые времена, разумеется), но представлял их трудности проще, не волновали они его, не трогали, считал он так: «Любишь кататься, люби и саночки возить! Зато в хрестоматии попали, в календари». И узнавая от Ирины, что знаменитые произведения были написаны вовсе не затем, чтобы разместить их по учебникам и изводить школьников зубрежкой, он проникался не столько сочувствием к великим, сколько уважением к самой Ирине, которая так неожиданно сумела заглянуть дальше, чем видел он сам, и не только заглянуть, но и понять, почувствовать. Потому что Мухин при всей своей поверхностности, поверхностность заслугой не считал и ценил в людях знания и культуру. Особенно когда культуру ему не навязывали. Ирина же и не думала поражать его интеллектуальностью, она страдала, что не может наладить беседу легкую, шутливую, боялась надоесть, но ничего с собой поделать не могла: давлел над ней замкнутый, книжный образ жизни, никто до сих пор не пытался с ней сблизиться, и она не знала, о чем же говорить с таким человеком, как Мухин. И поневоле оставаясь сама собою, тяготясь и мучаясь, она пошла верным путем…
И скоро очевидные недостатки Ирины начали скрашиваться в глазах Алексея, а неоспоримые, но в избытке прочувствованные достоинства Татьяны стали все больше раздражать его: «Столько мяса на костях взрастила, а в голове, кроме заботы о том, как бы мясо это потешить, приласкать, нет ничего!» Мысль эта была несправедливой, но ведь раздражение и справедливость — вещи почти несовместимые.
Подлинной причиной раздражения являлись, конечно, не сравнительные умозаключения об интеллекте обеих женщин, а причина практическая: как избавиться от Татьяны. Связывали их отношения тайные, формально ни к чему не обязывающие, но беда Мухина заключалась в том, что подлецом и обманщиком он не был, и, хотя никогда не заверял Татьяну в стремлении к законному браку, догадывался, нет, знал, что связала она с ним не только тело свое, но и жизнь. И потому, несмотря на усиливающееся изо дня в день раздражение, к жестокости все еще готов не был, сказать прямо не мог. Жалко ему было Татьяну и себя жалко, изводила мысль, что он, прямой, добродушный, открытый Лешка Мухин свернул со своего прямого, открытого пути, пробирается зарослями на какую-то легкую дорожку, и не пройти эти скрытые от глаз людских заросли без того, чтобы не повредить душу, не поцарапать нечто дорогое, что будет кровоточить, а потом, если и заживет, то рубец останется, жесткий, бесчувственный рубец. Но при мысли о Вятке себя становилось еще жальче.
Все это омрачало, тяготило Мухина, и неизвестно еще, чем бы кончилось, если бы не возникшее для него внезапно новое осложнение, исходившее от Татьяны, которая, разумеется, сразу же заметила раздражение и охлаждение Алексея, и, хотя виду не показывала, жила в постоянном страхе и думала, думала…
Произошло это в той же комнате и в той же постели, где лежали они, тесно прижавшись, в такой момент, когда Мухина отпустила раздражительность и он позабыл о заботах, радовался только. И тут она шепнула:
— Ох, Леша, ох… Рожу я от тебя.
— А ты берегись, — буркнул он, не осмыслив ее слов сразу.
— Не убереглась.
— Шутишь?
И отстранился. Она попыталась вернуть его, но он уже вспомнил все, о чем позабыл на мгновение. Приподнялся, одеяло соскочило, и она, ловя его тело руками, чувствовала, как остывает оно, становится холодным, неприветливым.
— Правду говорю, — ответила она.
Он сел на кровати, коснулся босыми ногами дощатого пола:
— Ты ж всегда говорила: не беспокойся, я знаю, как уберечься…
— Говорила. Да мы ж с тобой, видишь, как, про все забывали.
— Мы? Откуда ты знаешь, что мы? У тебя ж муж есть!
Татьяна усмехнулась:
— Муж расчетливый. Себя всегда помнит.
Мухину стало скверно:
— Нужно сделать что-нибудь.
— Убить, да?
Он не ожидал такого тона, да и сама она, наверно, не ждала, но и в ней накопилось, все видела, чувствовала, сдерживалась, а тут не смогла, сорвалась:
— И себя покалечить?
— Ты здоровая, не покалечишь. Слушай, ну зачем тебе ребенок?
Она молчала, и молчание это было для него хуже слов.
— Это наш ребенок.
Впервые она проявила упрямство, и зря. Он мог бы еще поддаться жалости, но нажим действовал на него, как красная тряпка на быка.
— А что мы с ним делать будем? Назначения пришли паршивые. Черт те куда, на север.
Он хотел отпугнуть ее, а она обрадовалась, потянулась к нему:
— Леша! Я с тобой куда угодно поеду. И маленького выращу.
— Да невозможно это, Танька. Еще самим можно рискнуть, но с младенцем я тебя не возьму.
Так напугал его этот младенец, что говорил Мухин, почти веря в свои слова, обещания, на секунду, конечно, сгоряча, потому что немыслимо ему уже было брать ее с собой, да и самому ехать немыслимо.
И она уловила правду, не поддалась:
— Если с младенцем не возьмешь, значит, не любишь.
Он нащупал на столе пачку папирос, задымил.
Татьяна сидела на кровати, ждала ответа. Сидела не веселая, уверенная, как всегда, а напуганная, натянув одеяло на шею, растрепанная, выглядела злой, неумной и некрасивой.
«Что придумала! Рассчитала. Преподнесла именно сейчас, когда распределение на носу. „Не убереглась…“ Врет. Давно запланировала мне ловушку. Какая ж тут любовь, если ловушки расставлены? Если скрывала, врала, готовилась…»
Так заводил он себя, растравлял, стараясь мысль о главном, об Ирине, в голову не допустить, а думать только о Татьяне, о ее лживости и расчетливости.
«Такая не остановится. Да и куда ей деваться? Муж поймет, что ребенок не его, выгонит. Куда ей деваться? Вся ставка на меня. В деканат пойдет, в профком. А если про Ирку узнает? Конечно, узнает. Не сегодня, так завтра. И к ней пойти может. К отцу даже. Тогда все».
Мухин вдруг понял, до дна осознал, как прочно связал он себя, будущее свое с Ириной, с ее семьей, понял, что отказаться от этого будущего ему не под силу, это уже означало, от мечты отказаться — от чистой, красивой, почетной, достаточной жизни. А вместо? Школа в лесной глухомани, и рядом изо дня в день эта победившая его, захватившая телом баба? Ему и в голову не приходило, что ради того, чтобы быть с ним, Татьяна готова лишиться той самой обеспеченности, о которой он мечтал только. Он уже видел в ней не только лживость и глупость, но и корысть.
Так за считанные минуты, что втягивал Мухин папиросный дым, улетучилась его любовь, разбежалась вместе с дымом, и осталась одна паническая и беспощадная цель: не допустить, ни за что не допустить, спастись, любыми средствами спастись.
В Энергострой Мазин приехал после дождя. Мокрый асфальт светился отраженным неоновым светом, щедро разбросанным по крышам стандартных домов. Впереди, на площади, переливалась радугой целая композиция: мужчина и женщина, судя по всему, энергетики, подхватывали на вытянутых руках нечто сверкающее, вроде сердца Данко. «А может быть, и не энергетики, может быть, хирурги, пересаживающие сердца», — пошутил про себя Мазин, готовясь к встрече с доктором Станиславом Витковским.
Жил доктор в двухэтажном коттедже на боковой, обсаженной подстриженными влажными кустами улице. Мазин подошел к коттеджу по дорожке между кустами одновременно с высоким сутуловатым человеком. Бледный голубоватый свет лампы, повисшей над улицей, упал на его лицо, и Мазин узнал того, кого собирался повидать, — доктор Витковский очень походил на инженера Витковского, только ежик на голове был потемнее.
— Добрый вечер, Станислав Андреевич.
— Здравствуйте.
Доктор посмотрел на Мазина, потом на машину, остановившуюся не у самого дома, а чуть поодаль.
— У меня к вам дело. Меня зовут Мазин…
— Игорь Николаевич? Я ждал вас. Отец нарушил свои принципы и позвонил.
Он начал медленно подниматься по наружной кирпичной лестнице на второй этаж, роясь в кармане в поисках ключа.
— Прошу.
Вспыхнуло электричество, и Мазин увидел лицо Витковского вблизи, утомленное лицо с темными пятнами под стеклами очков.
— Я рассчитывал, что вы успеете передохнуть после работы.
— Не повезло вам. Срочный случай. Впрочем, я только кажусь переутомленным. Это видимость. Неудачная пигментация. Вечно желтый. Народ и сочувствует. Но вы не смущайтесь. Сейчас я поставлю хорошую пластинку, умоюсь и соберу перекусить. Есть хочется, а жену ждать нет смысла: учительствует в вечерней школе. Поэтому сделаем так: вчерашний суп я предлагать не решаюсь, прикончу его сам на кухне, а сюда принесу, что поделикатесней. И бутылочку вина, с вашего разрешения. Посидим, побеседуем, раз уж служба забросила вас на периферию.
В последних словах прозвучала ирония, однако не подчеркнутая. Витковский вел себя спокойно, сохраняя инициативу хозяина, принимающего гостя, хотя и незваного. Он не спрашивал, готов ли Мазин разделить с ним ужин, не возражает ли против музыки, но не было в нем и отягощающей отношения самоуверенной напористости.
— Лукуллова пиршества, правда, не обещаю.
— Ну, если не лукуллово…
— Нет, увы, сами убедитесь.
И, поставив на проигрыватель долгоиграющую пластинку, Витковский вышел, оставив Мазина наедине с приглушенной музыкой и книжными стеллажами, занимавшими всю стену напротив окон. Нетрудно было заметить, что на полках господствует хаос: медицинские справочники соседствовали с трехтомником Плутарха, а путеводители по городам и весям — с романами Фолкнера и стихами Вознесенского. Одно объединяло эту импровизированную библиотеку — книги все были читанными, Мазин не заметил ни одной целой суперобложки.
— У вас много книг.
— Провинциальное увлечение плюс провинциальные возможности, — пояснил Витковский, появившийся в дверях с тарелками. — Легче достать. Как и печень трески, которую я несу.
Он поставил на стол консервы, ветчину, кружочки копченой колбасы и бутылку «гурджаани»:
— Прошу. Закусывайте и допрашивайте.
— Допрашивать не собираюсь.
— Ну, зачем же нам хитрить? Вы приехали, чтобы получить определенные сведения. Так какая разница, запишете вы их на бумаге или увезете вот в этом скоросшивателе?
Витковский дотронулся пальцами до виска, и Мазин заметил, что виски его начали белеть.
— Пусть будет по-вашему, Станислав Андреевич. Хотя с моей, профессионально-правовой точки зрения, разница есть. Отец ваш и его нынешняя супруга заверили меня, что им неизвестно имя Татьяны Гусевой.
— Оба заверили?
Вопрос был трудным.
— Разве они должны были ответить иначе?
— Ну, у них так принято. Помните песню: «…если один говорил из них „да“, „нет“ говорил другой»?
— И только? Из чувства противоречия?
Витковский поднялся, чтобы сменить пластинку, спросил оттуда:
— Вы, кажется, и фотографию предъявляли?
— Да.
— И что же?
— Мне показалось, что лицо на снимке знакомо Вере Александровне.
Доктор вернулся, протер стекла очков носовым платком, провел пальцем по ложбинке на переносице:
— Вы кого-нибудь подозреваете?
— Меня интересуют обитатели дома Борщевой.
— Я жил там не один. Почему же такая честь мне первому?
— Не первому. Я уже побывал у Мухина.
— И что же?
— Это занятой человек. В повседневных хлопотах он многое позабыл, но помнит твердо, что знал Гусеву не больше других посетителей столовой.
— Так он сказал вам?
— Разве это не соответствует действительности?
Витковский поболтал вином на дне своего бокала:
— Ему виднее… Итак, после Мухина вы направились ко мне. По совету Мухина или в порядке очередности?
— О вас Мухин не говорил ничего.
— Это делает ему честь, — заметил Витковский не без сарказма. — Что ж, Игорь Николаевич, и я человек занятой, и я позабыл многое. Все трое мы любили посидеть за столиком, когда работала Татьяна. И не только мы. Она пользовалась популярностью, и думаю, не один студент вздыхал по ней.
— И это все, что вы можете мне сказать?
— Да, все…
Всю дорогу домой Мазин думал, почему Витковский, ждавший его и, очевидно, готовившийся к продолжительному разговору, «допросу», разговор этот вдруг пресек, отклонил, уклонился, почему не попытался выяснить, что именно сообщила Вера Александровна, хотя, как показалось Мазину, Витковский ждал и даже опасался ее показаний. Почему, наконец, так наивно присоединился к той простоватой лжи, которую Мазин уже слышал от Мухина? Витковский совсем не походил на Алексея Савельевича и, по мнению Мазина, должен был вести себя иначе — искреннее или хитрее, на худой конец.
Витковский и в самом деле не собирался лгать или уклоняться, он хотел, собирался рассказать все, что знал. Хотел и не смог рассказать незнакомому человеку, которому по службе требовалось коснуться того, чего сам он не мог касаться без боли и стыда. Им овладели апатия и усталость. Разговор выдохся, и Мазин понял, что оживить его искусственно не удастся.
И когда внизу хлопнула дверца и вспыхнул красный огонек уходящей машины, Витковский задернул штору и опустился в кресло. На проигрывателе все еще крутилась замолчавшая пластинка. Было тихо. Спали соседи, замерла после дождя улица. Впервые за много лет Станислав Андреевич думал не о больных, не о прошедших и предстоящих операциях. Он понимал, что поступил глупо, но нелегко, слишком трудно оказалось ему приоткрыть перед посторонним дверь в прошлое, в пережитое…
В отличие от Лехи Мухина жизнь Станислава начиналась в завидной обстановке благополучия. Отец его был человеком рационалистичным и женился не раньше, чем обеспечил устойчивое положение разумеется, устойчивое относительно, в рамках возможной для тридцатых годов устойчивости. Но он его добился. Общественно-политическое кредо инженера Витковского было простым: окончив Политехнический имени императора Петра Великого институт до революции, революцию он признал не душой, но разумом, однако признав, обязал себя раз и навсегда служить верно и с достоинством. Поэтому Витковский держался в стороне от коллег, склонных к конфликтам с советской властью, и держался успешно. Избежал известных трагических потрясений и заслуженно пользовался упомянутым относительно устойчивым положением.
Положение и сопутствующие ему блага — зарплата, квартира и прочее — позволили Витковскому осуществить свой идеал: взять в жены девушку простую, скромную, без претензий, и обеспечить ее, то есть сделать женой и только женой. Нравилась ли такая роль матери, Станислав не узнал никогда: до войны он был слишком мал, чтобы интересоваться подобной проблемой.
В начале войны отец был мобилизован, но попал не на фронт, а на важное оборонное строительство, а мать со Станиславом остались в городе, куда, по трезвым расчетам отца, немцы не должны были добраться ни в коем случае, однако добрались, и в большой квартире Витковских разместился с удобствами высшего ранга офицер, а мать с девятилетним Стасом, не ожидая от «нового порядка» ничего хорошего, решила уехать к себе на родину, в деревню, что находилась от города почти в ста пятидесяти километрах. Долгий и трудный путь по проселочным дорогам Стас запомнил смутно, лишь отдельные куски засели в памяти. Запомнил, например, толстого немца с металлической бляхой на цепи (потом он узнал, что такие бляхи носили фельджандармы), который со смехом вытащил у них из сумки кусок сала, вымененный матерью на коверкотовый отцовский костюм. Запомнил, как обрадовались они, что немец не убил их, не застрелил, а сунул даже легковесную, не внушающую уважения монету. А так как во всей этой степной округе денежные отношения утратили силу, уступив место прямому товарообмену, монета была отдана Стасу забавляться.
Еще запомнилось, как ехали они на подводе вброд через речку и было страшно, что попадут в яму и утонут, но не утонули, выбрались, и снова покатилась телега по пыльной дороге, называемой почему-то профилем, роняя с колес быстро высыхающие брызги.
А потом в низине, в балке, как тут говорили, увидел Стас ряд хаток под соломенными крышами посреди зеленых зарослей, что звались левадами, — это и было село, где жили его деды и прадеды еще при помещиках, о которых мальчик читал в книжках. Как-то, потом уже, освоившись, пришел он на окраину села и среди одичавших, буйно и бесполезно разбросавших замшелые ветви, груш увидел грудки старого кирпича и остатки вымощенной когда-то, заросшей бурьяном аллеи, и узнал, что была здесь панская усадьба…
В селе этом, в старой дедовской хате, где жила бабушка, — самого деда в живых давно не было — они и обосновались на долгое время. На такое время, что нельзя было прожить его, обменивая на муку уцелевшие отцовские рубашки, а нужно было добывать пропитание каким-то иным, более надежным способом. Нужда и подтолкнула мать Станислава вспомнить свою, оставленную по категорическому настоянию мужа специальность — Витковский познакомился с ней в больнице, где Елена работала медицинской сестрой. Сестра, конечно, не доктор с дипломом, да и практические навыки за десять лет подзабылись, но не было в селе другого человека, который бы знал больше медицинское дело. И она взялась… Не лечить в полном смысле, а помогать больным. И так удачно совместились вспомнившиеся знания с заботливым, ободряющим занемогших людей характером матери, да и с деревенской прочностью пациентов, что стали визиты ее приносить пользу, в доме появились и мука, и крупа, и сушеные яблоки на взвар, а то и пяток яичек или кринку сметаны несли исцеленные. Называть мать стали уважительно — Елена Ивановна, и уже не ее нужда гнала, а в ней стали нуждаться, и постепенно деятельность матери из поиска заработка превратилась в необходимость и своего рода подвиг, потому что и из соседних сел потянулись к ней люди, и никому не было отказа, какое б время года не стояло, и как бы погода не свирепствовала.
Навсегда запомнил Станислав это время и мать, идущую по степи в пургу и ростепель, закутанную в вязаный платок и овчинный полушубок, усталую и довольную, счастливую тем, что полегчало еще одному человеку, пошел на поправку старик или мальчишка. Они болели чаще всего, женщины были выносливее, а мужчин взрослых в селе просто не было.
Кончилось все страшно. Однажды пришла мать, уставшая больше меры и не радостная, а потерянная какая-то, обессиленная. Слегла и не встала. И некому было спасти ее от странной, невесть откуда взявшейся болезни туляремии.
Вскоре, морозной ночью, исчезли немцы, оставив одного в легкой не по погоде шинели и без сапог. Он лежал у развороченного танком плетня, и замерзшая пятка виднелась сквозь рваный шерстяной носок, а мимо шли в ватниках и треухах уже не красноармейцы, а солдаты, наши солдаты в непривычных, даже невероятных для мальчишки тридцатых годов погонах.
Прошло еще несколько месяцев, снег стаял, в степи зацвели лазоревые цветки, по-городскому тюльпаны, и однажды, когда Станислав обшаривал в бывшем помещичьем саду гнезда в поисках грачиных яиц, над селом показался тихоход-«кукурузник», покружился, выбирая место, и сел, вспылив изъезженную дорогу.
— До вас прилетели! — прокричал запыхавшийся от бега и восторга соседский мальчишка. — Слезай!
Станислав побежал, прижимая к груди кепку с крапчатыми мелкими яйцами, и увидел возле дедовской хаты худого человека в белом кителе, чисто выбритого, пахнущего непривычным запахом одеколона, но он вдруг вспомнил этот запах и понял, кто перед ним.
Потом они с отцом ходили на могилу матери, и отец снял фуражку и постоял немного у поросшего свежей травой холмика, погладил сына по голове и сказал:
— Осиротели мы с тобой.
И, хотя время смягчило невыносимое горе, для Станислава слова отца прозвучали издалека, холодно, он не откликнулся на них, а высвободил голову из-под отцовской руки и отошел немного, потому что почувствовал, понял, хоть и не смог бы сказать об этом ясно, что это он, Стас, осиротел, а не отец.
Отец улетел, оставив им с бабушкой гостинцы, — сгущенное молоко, американскую тушенку, и с тех пор бедствия кончились, стали приходить посылки, а уже в сорок пятом отец забрал их домой в полузабытую Станиславом квартиру, и ему пришлось снова привыкать к ванной, теплому туалету, а главное, к школе. Впрочем, за годы, что он не учился, лень не развилась в нем, напротив, возникла потребность нагнать упущенное, и он нагнал, осваивая за год то, на что по программе полагалось два. В точных науках Стасу помогал отец, помогал хорошо, без криков, без натаскивания через силу, объяснял непонятное спокойно и вразумительно, лучше, чем перегруженные, измотанные военной нуждой преподаватели. Да и, вообще, уделял он сыну времени много, и не мог Станислав пожаловаться на отца, но… Хоть и долго отец не женился, хоть и бабушка жила с ними, но каждый день с непроходящей болезненностью отмечал Стас, что мать ушла из отцовской жизни навсегда, а в его, Станислава, жизни осталась.
С мальчишеским непризнанием реальностей пытался он высказать это отцу, но разговор не получился, и отец, прекрасно понимавший любую задачу из алгебры или геометрии, сына не понял. Так и сказал:
— Я не понимаю тебя, Стасик. Я чту память твоей матери, но не понимаю, чего ты от меня добиваешься.
И Станислава по сердцу резанули слова — твоей матери, твоей…
Постепенно он взрослел и смирился с там, что никогда с отцом вместе не испытает тех чувств, которые испытывал в одиночестве, но только смирился, и потому, когда ему, студенту уже, взрослому, как выразился отец, человеку сообщил Витковский-старший о своем намерении жениться, Станислав перечить не стал, не возмутился, но решил сразу: вместе с этой женщиной, как бы хороша она ни была, жить он не сможет.
Отец не возражал.
— Что ж, начинай привыкать к самостоятельности. Это не плохо. Я помогу тебе деньгами.
Так оказался Станислав Витковский во флигеле старухи Борщевой, пришел туда с бумажкой от коменданта, у которого были учтены все, кто сдавал углы студентам, и познакомился со старожилами — веселым, улыбчивым Лехой Мухиным и мрачноватым скептиком Вовой Куриловым. Жили они, несмотря на заметную несхожесть характеров, а возможно, именно потому, дружно, без острых конфликтов, если и поругивались, то по мелочам, в пределах нормы, не до озлобления. Мухин Станиславу нравился, как нравился всем. Он завидовал его постоянно бодрому расположению духа, потому что сам, хоть и был ровен в обращении, не мог избавиться от находившей временами беспричинной грусти. В такие дни Витковский становился молчаливым, рассеянным и особенно покладистым, безропотно бегал за пельменями в ближайший магазин, разводил керогаз, а вечерами дольше обычного просиживал в читалке.
Это, однако, не означало, что Витковский штудирует источники. Читал он больше литературу художественную, классиков, писавших о любви. Особенно пришлось по душе ему «Дворянское гнездо», а вот Анну Каренину он не понял, Достоевского отверг, Настасья Филипповна показалась Стасу надуманной, ненастоящей. Но мыслями этими с приятелями он не делился, справедливо опасаясь, что Мухина они не заинтересуют, а от Вовы чего ждать, кроме едкой насмешки.
Курилов поначалу раздражал Станислава своим нигилизмом, но постепенно и к нему Витковский выработал отношение ровное. Узнав побольше о нем, о его детстве, Стас решил, что Вова не так уж зол, как кажется или хочет казаться, а если и зол, то не по своей вине, и это примиряло его с желчными выходками Курилова.
Так и жили они без заметных осложнений, довольные, в общем, друг другом, пока не вошла в жизнь их, спокойную и беззаботную, Татьяна Гусева.
Сначала всем троим нравилось, когда именно она тащила к столику поднос с неизбежными флотскими щами и макаронами. Было приятно смотреть, как она делает это — ловко, быстро, приветливо, без тягостной неприязни, которая так заметна во многих официантках. Как и все, они заговаривали с нею, шутили, и она откликалась, сначала одинаково каждому, потом теплее одному Мухину.
— Славная девка, — говорил Мухин, провожая Татьяну взглядом. — Если она меня пожелает, не устою, отдамся.
— За ней муж на собственной «Победе» заезжает, — сказал Вова.
— «Победа», конечно, вещь. Тут мне его не переплюнуть. Но что касается остального — можно и посоревноваться.
И Мухин самодовольно хохотал, нанизывая на вилку плохо проваренные макароны.
— Смотри, Муха, нарвешься на неприятности, — предупреждал Курилов.
— Волков бояться — в лес не ходить!
А Витковский молчал, уткнувшись в тарелку.
Как развивались события дальше, он не знал. Муха, несмотря на общительность, о многих вещах умудрялся до поры держать язык за зубами, и потому для Стаса полной неожиданностью прозвучало его заявление однажды вечером:
— Ребята! Сегодня вам предстоит проверка на дружбу.
— Если собираешься просить до стипендии, не надейся.
Вова демонстративно вывернул карманы.
— Ни слова о презренном металле! Речь идет об услуге деликатной, морального порядка. Прошу вас посетить синематограф. За мой счет, — добавил он внушительно.
— Шутишь? Или кошелек нашел?
— Ах, Вова, Вова! Нехорошо сказал. Забочусь я о вас, салаги. Приобщайтесь к искусству. А из всех искусств для нас важнейшим является кино. Правильно я говорю?
— А что для тебя является важнейшим?
— Не скрою и скрывать не стану. Безумно я люблю Татьяну. Знаете, мальчики, есть такой американский фильм «Время, место и девушка»? Так вот у меня есть девушка и есть время. Место требуется. Запеленговали?
Так это началось. Стас помнил, как вернулись они с Вовой с предпоследнего сеанса, и он не увидел в комнате ничего необычного, ничего не изменилось. В то, что произошло, не верилось. Усомнился и Вова:
— А ты, Муха, не соврал?
Тот ухмыльнулся и потрепал Курилова по заросшему затылку:
— У нас без обмана.
— Ну и как?
— Шестнадцать.
— Что — шестнадцать?
— А что, ну и как? — Мухин расхохотался, довольный шуткой, и вообще довольный. — Думаю, не жалуется. Во всяком случае, мужу.
Станислава коробили и тон и слова, и он не верил им, считал, что бравирует Муха, задается, а испытывает на самом деле чувства совсем другие. И так ему захотелось убедиться в своем предположении, что не выдержал, нарушил обычную сдержанность. Спросил. Не при Курилове, конечно, а потом, наедине, после колебаний.
— Послушай, Лешка, извини, пожалуйста, я понимаю, что дело это не мое…
— Что за реверансы, Стасик?
— Скажи, как у вас с Татьяной?.. Это серьезно?
И Мухин понял сразу, как умел понимать он интуитивно то, до чего другие, поумнее, доходили медленно, понял, что хочет услышать от него Витковский:
— Серьезно, Стас, Знаешь, я даже не думал, что меня так разберет.
Витковский обрадовался:
— Это же здорово, Муха, если по-настоящему!
— Не знаю.
— Как — не знаешь?
— Да как все повернется? Она-то замужем.
— Она ж его не любит наверняка.
— Не любит. Мелкая душа. Накопитель. До капитализма, наверно, дожить собирается, как Корейко. Но с другой стороны, дом, машина, барахло… А у меня? Шиш в кармане, да вошь на аркане?
— Да разве это имеет значение, когда любишь? Будете работать, приобретете необходимое.
— Машину на учительскую зарплату? Ну, да ты прав, конечно, в основном. Не в деньгах счастье. Вот определится мое положение, куда ехать, на какую работу, тогда и решать будем.
После этого разговора Витковский пропускал мимо ушей циничные шутки Курилова, ведь настоящая правда была ему известна. И не сразу понял он, что не за друга радуется, и не за нее, Татьяну, даже, что заинтересованность от другого идет. Однако пришел день, когда понял, понял ясно, а так как был он всегда с собой откровенен, то юлить не стал, признался: «Да, я люблю ее, хотя ничего из этого получиться и не может». Открытие это, даже во второй, безнадежной половине, не огорчило Станислава. Находился он еще в том возрасте, когда влюбиться можно в человека совсем неизвестного, выдуманного в мечтах и вычитанного в книжках, но зато любовь только радует, даже, когда мучает, и тогда радует. И Станислав мучился и радовался одновременно, и заботился не о том, чтобы привлечь внимание Тани, — это представлялось ему теперь подлым, да и надежд никаких не было, — а о том, чтобы никто не узнал о его чувстве, чтобы и оно никому не помешало, и самому ему чтобы никто не мешал любить скрытно, преданно, молчаливо и безнадежно.
И как гром среди ясного неба обрушился на него разговор с Вовой.
Они были дома вдвоем, ели пельмени.
— Ну и как тебе нравится Мухина история? — спросил Курилов, помахивая над столом надетым на вилку пельменем, чтобы охладить его.
Какая история?
— Личная.
— Ты же знаешь, я не люблю этой темы.
— Любопытно, как он проскользнет между Сциллой и Харибдой.
— Ничего не понимаю.
— Не прикидывайся. Сказочная ситуация: направо поедешь — коня потеряешь, налево — зарегистрироваться придется… С одной стороны — долг чести, так сказать, с другой — выигрыш, который приходит раз в жизни.
— Что за выигрыш?
— Ирина, конечно, и все ей сопутствующее, вернее, именно сопутствующее, потому что Ирина, судя по отзывам компетентных лиц, вовсе не выигрыш.
— Вова, у тебя больное воображение.
— А ты все проспал? Они регулярно встречаются. И где бы ты думал? В филармонии! Наш Муха — меломан! Каков ловкач?
— С Ириной встречаются?
— Не с Танькой, разумеется. Ее музыкальные вкусы вряд ли простираются за пределы «Беса ме муча».
Витковский, пораженный, молчал.
— Как до жирафы доходит?
— Что же теперь будет? — спросил Станислав растерянно.
— Вот и я тебя спрашиваю, что? — заговорил Курилов оживленно, как оживлялся он всякий раз, когда речь заходила о чем-нибудь скандальном, где люди проявляли себя не с лучшей стороны. — Как приобрести капитал, сохранив по возможности невинность? А? Драма идей! Шиллеровская коллизия — любовь и долг, или Мухин на распутье.
— Вова! Неужели для тебя это лишь повод побалаганить?
— Ну, а что ж, я, по-твоему, в мировую скорбь удариться должен из-за того, что наш малопочтенный друг решил пристроиться в зятья к значительному лицу?
— Если это так, это же черт те что!
— Почему? Естественно. Малоуважаемый Муха, как и все, ищет где глубже, то есть, лучше. По-христиански очень даже понятно. Зачем ему Вятка? Если здесь тепло и сыро? Ты протестуешь против природы вещей, Стас!