Все трое вы заявили единодушно, что Гусеву не знали, но, очевидно, солгали. Позвольте не приводить вам в том доказательств, сами знаете, что солгали. Однако в самой лжи заметна странность — почему так единодушны люди, столь непохожие друг на друга? Ответ возможен двоякий. Первый — люди разные, а веревкой повязаны одной, связали их обстоятельства, общая вина, общая судьба. Ответ соблазнительный, но на поверхности, прост. Другой мне ближе. Единодушие мнимое, в основе которого лежат причины совсем разные. Из различных соображений все трое исходили, когда говорили одно и то же.
Из каких? Корыстных или благородных? Ведь человек не всегда молчит из страха. И присмотревшись к вам, пришел я, Простите за откровенность, к выводу, что один вы из тройки пошли на ложь не из трусости.
Витковский протестующе поднял руку.
— Погодите. Я лишь предполагаю. И не оправдываю вас. Напротив, каковы бы ни были соображения ваши, итог их, результат, объективно ошибочен и вреден…
Разговор их, как и первый, происходил на квартире Витковского. Снова они были вдвоем, но на этот раз не случайно, так договорились по просьбе Мазина. И еще, на столе было пусто, и не играла музыка, и Витковский не выглядел гостеприимным хозяином, а сидел, сгорбившись, в кресле, следя усталым взглядом, как Мазин ходит по комнате и говорит, ему говорит, Станиславу. Но, слыша слова Мазина, Витковский слышал и другое, находился в другой комнате, в Борщихином флигельке, лежал на койке, убранной байковым одеяльцем, а рядом крутился Вова и говорил, тоже убедительно говорил…
— Дело, Стас, конечно, хозяйское, но я бы на твоем месте сходил.
— Вот и пойди. Билеты у меня в плаще, в кармане.
Вова махнул рукой:
— Упрям же ты, как валаамова ослица. Татьяна меня терпеть не может.
— Почему?
— Ну, если хочешь, потому что я презираю таких, а женщины это великолепно чувствуют.
— Если презираешь, почему загорелся душеспасительной идеей?
— Могу ответить. Пора это свинство кончать. Им же лучше будет. Узнает правду, переживет и забудет.
— Так о ком ты заботишься?
— О себе! Тебя это устраивает? Надоела мне эта мелодрама! Муха скулит, жалуется — Татьяна ему проходу не дает, а нам отдуваться. Ведь на носу госэкзамены, защита… Я эгоист? Да. Поэтому я и не иду. А ты альтруист. Тебе они нравятся. Вот и сделай доброе дело, открой ей глаза на Муху. И он тебя поблагодарит. И я. Всем хорошо будет.
— Но это не мое дело.
— Прекрасно, пойди, утешь брошенную женщину, чтобы не стояла в одиночестве под часами. Тебе-то она симпатизирует. Замена, правда, неравноценная…
— Оставь идиотскую иронию. Никогда у тебя не поймешь, всерьез ты или шутишь.
— Я всегда серьезно говорю. Сходи в кино с Татьяной.
— Не пойду, — ответил он, зная, что пойдет, не устоит перед этой единственной возможностью побыть с ней вместе, сказать что-то (не о своей любви, конечно, а просто о чем угодно, о погоде, о чепухе какой-то), сказать и услышать ее слова, ее голос, к нему одному обращенный. Даже если она откажется, не пойдет в кино, и тогда несколько минут (пусть хоть минуты!) будут они стоять рядом… В последний раз! Как же тут не пойти, как?
— Ну, и не ходи, не ходи. Можно подумать, мне это больше всех нужно. Я нашел записку, обегал полгорода, искал Муху, не нашел, теперь тебя целый час умолачиваю, и я же эгоистом считаюсь… Да ну вас всех к черту!
Вова обиженно двинулся на кухню, нашел на плите остывшую зажаренную картошку, взял сковородку в одну руку, вилку в другую и снова вышел, закусывая на ходу.
— Вова! А с Ириной это уже наверняка?
— Я думаю.
— Из-за отца, выгод?
— Ну, милый, ты меня ставишь в неудобное положение. Сообрази сам, чем еще может привлечь эта худосочная девица?
— Может быть, она умный, интересный человек?
— Не смеши! — Вова поперхнулся холодной картошкой. — Тебя, возможно, и привлекли бы эти качества, но не интеллектуала Муху.
— Вечно ты…
— Ради бога, без проповедей! Знаю, все знаю. Я такой, я сякой. Выслушивать благоглупости удел всех, кто не прячет голову под крыло, подобно страусу, а видит жизнь и людей такими, как их создал бог или миллионы лет эволюции. Между прочим, стоило тратить столько времени! Богу простительнее, всего шесть дней потерял.
— Я пойду, Вова, — сказал Станислав и поразился своим словам. Но они уже были сказаны.
— Пойдешь? — Курилов бросил вилку на сковородку, поставил недоеденную картошку на стол. — Вот и правильно…
Все это долетало до Витковского сквозь слова Мазина и останавливалось, утихало, когда тот замолкал…
— Что бы вы, собственно, хотели узнать? Я не знаю, кто убил Таню.
— И вам не хотелось бросить тень на Мухина.
— А вы его подозреваете?
— С точки зрения формальной логики, он один имел основания стремиться избавиться от нее.
— Не нужно представлять Мухина злодеем, готовым на все ради выгоды. Он просто обыкновенный человек. — Витковский усмехнулся грустно. — В свое время я горячо спорил с Куриловым, который доказывал, что все наши поступки подчинены эгоистическим стремлениям. Но…
— Теперь вы согласны с ним?
— Да, только я иначе понимаю эгоизм. Мы привыкли противопоставлять эгоизм жертвенности, считаем, что доброе или честное дело всегда жертва. Нет, жертвы матери, например, тоже своего рода эгоизм. Попробуйте запретить матери отдавать себя без остатка детям! И честность — не жертва. Честный человек не может поступать иначе. Заставьте его стать мошенником, и он будет несчастен. Я хочу сказать — эгоизм добрый и эгоизм злой часто перемешаны, и человеку требуется нравственная закалка, чтобы отличить одно от другого. Мухину это не под силу, но это вовсе не значит, вернее, как раз значит, что он не способен на эгоизм воинствующий. Оказавшись перед выбором, он останавливается, однако не выбирает, а тем более не стремится подчинить себе обстоятельства, его просто уносит более мощный поток. А убийство — это попытка изменить ход событий. Мысль моя, сознаюсь, смутна и вряд ли для вас приемлема. Но я не верю в преступление Мухина, подозреваю, что вы переоцениваете формальную логику и, выполняя самый святой долг, увлекаетесь. Вот одна из причин, почему я скрыл знакомство с Татьяной. Зачем подливать масла в огонь, который не может ничего осветить?
— Кто знает, что мы увидим, когда пламя разгорится.
— Будете раздувать?
— Буду. Назовите и другую причину.
— Она проста. Тяжкие для меня воспоминания.
— Вы любили эту девушку?
— Да. Наивно?
— Почему?
Витковский приподнялся:
— Вы хотите знать, почему я не хочу говорить? Я даже вспоминать не хочу. Я не убивал ее, но если б не я, если б не моя глупость, щенячье поведение мальчишки, юнца, она была бы жива. Но это моя вина, и моя ответственность перед собой, а не перед вами, не перед законом. С точки зрения закона, на мне нет ни пятнышка, хотя Вера и права: я видел Татьяну в тот день, я был с ней в вестибюле кино, больше того, мы пошли из кино к нам, и погибла она, выйдя из моей комнаты…
Витковский поднялся и зашагал по комнате, а Мазин присел, ожидая пока Станислав Андреевич успокоится.
Он сказал Вове: «Я пойду», и вот спускается по крутой улочке к набережной, скользит по мокрому, присыпанному жужелкой последнему затаившемуся ледку, а навстречу плывет влажный; проникнутый свежестью и запахом взбудораженных оттепелью почек, ни с чем не сравнимый воздух ранней весны. И раньше чем Татьяна его, он замечает ее. Она стоит у парапета спиной, но ошибиться невозможно, и хотя робость охватывает Станислава с почти неодолимой силой, он идет быстрее и быстрее, чтобы никто не подошел к ней раньше, не увел, не похитил.
— Здравствуйте.
И видит в глазах ее недоумение и разочарование:
— Здравствуйте, Стасик.
Ему не нравится, когда его называют, как маленького, но не сейчас, сейчас его страшит одно — пойдет ли она в кино или откажется.
— Простите, мы с Куриловым прочитали вашу записку, но не нашли Алексея, а билеты он мне отдал еще раньше. Он занят сегодня.
— Занят? Он часто занят теперь? — спрашивает Татьяна насмешливо, не подозревая о муках Станислава. У нее свои муки, и за насмешливым тоном скрывается, доживает последние секунды надежда, а вдруг и в самом деле занят.
— Да, у нас сессия на носу, госэкзамены.
Но слова эти не могут укрепить надежду, вдохнуть в нее жизнь, слишком выразительно противоречит им весь вид Витковского.
— Стасик, не ври никогда, ладно? У тебя это не получается.
Она говорит «ты» потому, что ей не до церемоний, однако ему в этом обращении мерещится что-то особенное, сближающее их. Он достает билеты, четыре кусочка голубой грубоватой бумаги со штампами и цифрами, два билета на двухсерийный фильм, и держит их на ветру, забыв, что же с ними делать.
— Ну, давай, что же ты?
— Пожалуйста.
— Это все мне? Зачем так много?
— По билету на каждую серию.
— Все равно много. А ты разве не пойдешь?
У него дух перехватывает:
— Если вы не возражаете.
— Не возражаю. Гулять так гулять. Раз я твоему другу надоела, значит, свободна. Что хочу, то и делаю.
— Неправда, — говорит Стас глупо, — вам конечно, не хочется со мной идти.
— А тебе хочется?
— Да.
— Ну и пойдем. Только не стесняйся. Ты не знаешь, наверно, что нравишься девушкам?
— Зачем вы шутите?
— Говори мне «ты». И ничего не шучу. У тебя девушка есть?
— Нет нету.
— Вот, пожалуйста! У хорошего человека и девушки нету, а у подлецов сколько угодно.
— Это вы… ты про Муху так?
— Да хоть бы и про него! Думаешь, не знаю, чего он заметался? Будь спокоен, добрые люди доложили. Ну, дай ему бог счастья. Не все красивых любят, кому чего нравится. Или ошиблась я?
Ее лицо напряглось, непривычно изменилось, вместо приветливого, веселого стало недобрым, вымученным.
— Нет, Таня, это правда.
Она дернула головой, прогоняя мучительное:
— Вот и прекрасно, что правда. Я очень рада за него.
Ему было ужасно жаль ее, но он не знал, что сказать, и повторил любимые слова Мухина:
— Да вы не обращайте внимания. Плюньте.
— Плюнуть? — Она расхохоталась так неожиданно, что Стас перепугался: не истерика ли? — но тут же взяла себя в руки: — Спасибо за совет. Только как же я могу плюнуть? На кого? В душу себе плюнуть, что любила его?
Не мог он утешить ее, смягчить горе, и чувствовал это, но замолчать и уйти не находил сил, а продолжал бормотать жалкое, пустое:
— Нет, не плюнуть, не в душу… Это так… сказано неудачно… Но теперь-то вам за что его любить? Когда вы знаете… Теперь вы должны презирать его. Ведь он недостоин вашей любви, вас недостоин.
Они уже вышли к кинотеатру, здесь было много людей, — и тех, кому посчастливилось попасть на сеанс, а еще больше толкающихся, надеющихся раздобыть билет, если не в кассе, то с рук. Люди подходили, спрашивали: «Нет ли лишнего билетика?» и говорить в такой обстановке то, что говорил Станислав, было неуместно, но он не замечал этого, пока случайно не поднял глаза и не увидел рядом женщину, рассматривавшую их обоих, особенно Татьяну. Он узнал жену отца, и хотя ему нечего было стыдиться, смутился беспредельно, и замолчал, опустив голову, дожидаясь, пока они минуют Веру Александровну.
— Почему ж недостоин? Кто я такая? Он теперь по себе ищет, с высшим образованием.
Около самой билетерши Татьяна вдруг остановилась.
— Ну, что вы там? Проходите! — нажимали сзади.
Она отступила в сторону:
— Вот что, Стасик. Пойди сам. Ладно? У меня настроение пропало.
— Я видел этот фильм. Чепуха, в сущности.
— Почему — чепуха? Трогательная картина. Я ревела, когда смотрела. Ну, да я ж дура… Не хочешь, не ходи. Продай билеты, не вводи друга в расходы.
Она отдала ему билеты, их выхватили из рук, и снова они очутились на набережной. Быстро темнело, вокруг кинотеатра зажглись фонари, ветер уже не бодрил, а нес сырой вечерний холод.
— Я провожу вас.
— Не нужно, Стасик. Иди домой.
Что он мог возразить? Посмотрел только жалко, и она смилостивилась:
— Лучше я тебя провожу. Мне по пути. Я к подруге зайду.
И они пошли через редеющую постепенно толпу, но теперь он молчал. Уходили последние его минуты, и он не знал, как сберечь их, продлить.
— Что ты поскучнел? Мне сочувствуешь? — Он не ответил. — Хороший ты, мальчик, Стасик. Найти бы девушку тебе подходящую.
— Не надо мне никакой девушки.
— Это ты так говоришь, потому что не влюбился еще, не знаешь…
— Знаю.
— Из книжек, что ли?
— Не из книжек, — ответил он зло.
Она поверила, а может быть, и догадалась.
— Неужто неудачно влюбился?
Он промолчал.
— Да ты-то говорил ей?
— Нет.
Татьяна спросила осторожно:
— Она кто, студентка?
— Нет.
— Все равно, сказать нужно. Может быть, она…
Татьяна говорила искренне, но ему показалось, что она играет, смеется.
— Вы хотите, чтобы я сказал?
Они шли вдоль парапета. Выбоины в тротуаре, заполненные талой водой, затянулись непрочным ледком, стали незаметны в вечернем сумраке. Шли рядом, но он не решился взять ее под руку. И когда Татьяна вскинула глаза, услышав его последние слова, даже не смысл их, а тон, и поскользнулась, нырнув по щиколотку в ледяную воду, он не успел подхватить ее, поддержать.
— Ой! — вскрикнула она. — Полный туфель набрала.
Сверху раздался смех. Смеялся моряк, вахтенный наверно, с палубы пришвартованного к набережной судна.
— С первым весенним купанием, девушка! — закричал он, радуясь неизвестно чему. — Заходите сушиться с молодым человеком.
— Обойдемся, — ответила Татьяна недружелюбно.
— Тоже верно, — не обиделся моряк. — Кровь молодая, чего бояться?
Одной рукой держась за перила набережной, она сняла туфлю, выплеснула воду, потерла ладонью ступню. Было досадно: в сумке лежали боты, но она пришла в туфлях, думала понравиться Алексею, дура…
— Вы можете простудиться, — сказал Стас, довольный, что случайность прервала обострившийся разговор.
— Ерунда. Я редко болею.
— Все-таки неприятно. Хотите, зайдем к нам? У нас печка еще горячая. В два счета высушите.
— У вас мне нечего делать.
— Да ведь нет никого, а печка горячая.
Конечно, не о том он думал, чтобы уберечь ее от простуды, но и не заманывал, не хитрил, просто страшно было расстаться через минуту. Да и не надеялся он, что согласится она зайти, и неизвестно, почему она согласилась — то ли не хотелось оставаться одной, потому про подругу выдумала, не хотелось домой возвращаться, то ли приятно и утешительно немного было ей дослушать его сорвавшееся признание.
— Ладно, забежим на минутку. Где наше не пропадало!
Волнуясь, не сразу отпер он висячий замок, прошел через чуланчик, зажег свет, и они остались вдвоем в комнатушке, где трудно было протиснуться между тремя койками и круглым столом. Но печка в самом деле еще не остыла, и Татьяна, скинув туфлю, протянула ногу к поддувалу.
— Приятно-то как! Тепленько. А я мерзлячка, между прочим, хоть и редко болею.
— Грейтесь, — сказал он и присел за стол, сложив руки на клеенке.
— Я же просила тебя говорить «ты». Мне неудобно. Я тыкаю, а ты так вежливо обращаешься.
— Я еще не привык.
— Еще! — усмехнулась она. — Да когда же тебе привыкать? Наверно, мы и не увидимся больше.
— А в столовой…
— В столовой много не наговоришь. Да и уйду я оттуда скоро. Муж возражает. Хочет, чтобы училась я, не унижала его, с подносом бегая. Ты как думаешь, унизительная у меня работа?
— Нет, конечно. Но учиться лучше.
— Вот и ты мужа поддерживаешь.
— Зачем мне твой муж?
— А мне он зачем?
— Не любишь его?
— Чужой совсем.
— Почему же не уходишь?
— Брошу, наверно. А сама куда?
— Станешь учиться. Снова выйдешь замуж.
— За кого?
— Кто полюбит.
— Видишь, как меня любят? Один владельцем быть хочет, другому совсем не нужна. А ладно, ну их в банку. Все к лучшему, как говорят. Умнее стану. За битого двух небитых дают. Правильно, Стасик?
— Не знаю.
— Ну вот! Пригласил в гости, а сам букой сидишь, не развлекаешь. Побегу я. Просохла уже. У меня и боты есть.
Она провела ладонью, поправляя чулок.
— Посидите еще немножко.
— Зачем?
— Просто так. Со мной.
— Что это ты, Стасик?
— Я очень серьезно. Я очень люблю вас.
Если она и хотела услышать нечто подобное, то теперь не обрадовалась, увидела сразу, действительно, очень серьезно:
— Не нужно, Стасик.
— Знаю, что не нужно. Я сказать хочу только, сказать… Я уверен, это на всю жизнь. Я понимаю, вам неприятно меня слушать… Но, может быть, потом…
— Не нужно, Стасик, не нужно. Мне не неприятно. Наоборот, приятно, но не нужно…
Она тоже растерялась, увидев такую боль и такую муку. Это была такая любовь, с которой она не знала, как поступить. Она схватила пальто, скользнула в рукава.
— Хорошо, я не буду. — Он с ужасом смотрел, как пальцы ее проталкивают в петлю последнюю пуговицу. — Я не буду. Но вы должны знать… Ты должна знать… Никто никогда так не будет любить тебя, как я… Никто.
Не могла она не верить ему, но чем могла помочь?
— Я вижу, верю…
Он сказал все и опустил голову.
Она протянула руку, дотронулась до него:
— Стасик! Не переживай, ладно? Ну, что поделаешь, если невезучие мы с тобой? Что ж нам делать-то?
— Давай уедем вместе.
— Ну куда ж мы поедем! Не расстраивайся, прошу тебя. Не могу я помочь тебе. Так уж сложилось все.
Он не шевелился и не смотрел на нее. И она не могла уйти, бросить его, такого же несчастного, как сама она.
— Да пойми ты — девушек хороших полно, тебя еще многие любить будут.
— Не нужны мне многие.
— Ну что с тобой делать? — говорила она, охваченная волнением. — Не могу ж я связать тебя по рукам и ногам. Успокойся, миленький, до свидания. Слышишь? Пошла я. Ну, скажи, что все в порядке! До свидания. Ну, что ж ты молчишь?
Говоря это, она приближалась к нему, ее растерянное лицо было совсем рядом с его лицом, убитым, безнадежным, ей показалось, что на глаза его набежали слезы, захотелось провести пальцами по его щекам, но она не решилась, пальцы задержались на плече, и тогда он наклонил голову и прижался к ним губами. Это было все, чего он хотел, что мог позволить себе — поцеловать ей на прощание руку, и робость его растрогала ее, она приподнялась чуть на цыпочки, потому что он был выше, и поцеловала в губы.
— Ну вот и все. Теперь до свидания, миленький, до свидания, — говорила она, чуть задыхаясь и касаясь его грудью. — Пошла я, слышишь? — А сама слушала, как колотится рядом его сердце и свое тоже. — Пошла я. — И не уходила. — Ты не хочешь, чтобы я уходила, да? Ну что мне с тобой делать? Ну что?
Но, стоя рядом, и охваченные, может быть, самыми сильными в своей жизни чувствами, никогда они не были так далеки друг от друга, чем в этот миг. Потому что меньше всего хотелось Станиславу воспользоваться ее женской слабостью, был он для этого слишком юн, слишком чист и слишком неопытен, и воображение рисовало ему картины не страстные, а романтические, что-то вроде того, что шепнет она ему: «Да, жди, и я буду с тобой». И уйдет, шепнув и оставив его счастливым, осчастливленным. Остальное же, то, что было у нее с мужем (Муху он почему-то не брал во внимание), наступит потом, неважно когда, и это не только его целью не было, но пугало, внушало страх, как все, что надлежит переступить впервые.
А ей такое — шепнуть и уйти — и в голову не приходило, и не только потому, что была бы это ложь, но и потому, что не могла она представить себе мужчину, который едва не плачет от любви, добиваясь от женщины одних слов, обещаний. Этого она понять не могла — ни интеллект ее, ни здоровый организм такого чувства разделить, откликнуться на него не могли. Она могла дать лишь то, на что была способна, что умела, а это было для Станислава и слишком много и слишком мало одновременно.
Однако Татьяна не понимала этого. Повинуясь желанию, где смешались и жалость, стремление утешить, и мстительное чувство к отвергнувшему любовнику, и непреходящее недовольство мужем, и что-то материнское, нежное и женское, уже взбудоражившее ее, потому что робость и беспомощность Стаса тоже волновали, хотя и не так совсем, по-иному, чем грубоватая самоуверенность Мухина, повинуясь этим смешавшимся и смутившим ее чувствам, она шептала:
— Ты не хочешь, чтобы я уходила? Да? Да? Хочешь, чтобы я осталась? Да? Ну ладно… Как же я тебя брошу такого?.. Ну, помоги мне расстегнуть пальто… Какой ты неловкий…
А потом произошло мучительно стыдное. Погас свет, и он, ошеломленный, слышал, как она снимает с себя что-то, и ему тоже нужно было что-то снять, а это казалось диким, нелепым, вот так начать раздеваться, но и отступать было некуда, и он раздевался, не представляя, что же произойдет через секунду. Когда она оказалась рядом на кровати, достаточно раздетая для того, чтобы он смог снять остальное, он попробовал обнять ее, потому что так нужно было поступить в том положении, в каком он оказался. Рука его скользила в темноте по незнакомому телу, бретелькам бюстгальтера, шелку комбинации, — и все это было так непривычно, что он не ощутил ничего, кроме удивления, стыда и сомнения, что все это происходит на самом деле. Он гладил ее плечи и не решался опустить руку ниже.
— Ты в первый раз, да? — шепнула Татьяна, догадавшись. — Не волнуйся, не нужно, сейчас будет хорошо, — уговаривала она ласково, прижимаясь к нему.
Он сделал отчаянную попытку и нагнул ее, схватив за плечи. Она подчинилась быстро, прильнула всем телом. Кровать скрипнула, и скрип этот испугал его, он вздрогнул.
— Ничего, ничего… не бойся.
Пробежали отвратительные минуты.
— Я не могу… Уйди, — попросил он в отчаянии.
— Ну что ты? Ты просто растерялся немного.
— Уйди.
И, отвернувшись, уткнулся лицом в подушку.
Одевшись, она наклонилась над ним и поцеловала в мокрую от слез щеку:
— Видишь, как все не просто. Успокойся. Я не буду к вам больше приходить.
И не пришла. Через десять минут ее убили в ста метрах от порога их дома. Убили потому, что он не мог стать мужчиной, не пошел даже проводить ее, а лежал, уткнувшись носом в подушку, размазывая слезы кулаком, пока ее били по голове. И обо всем этом нужно рассказать незнакомому чужому человеку, который ищет убийцу и подозревает Мухина! Да разве сам он, Витковский, стал бы защищать Мухина, если б хоть на секунду заподозрил его?! Но он не сомневался, потому что через какое-то короткое время после тех, стыдных, минут открылась дверь и в нее не вошел, а как-то вполз Мухин, хотя двигался он и не на четвереньках, однако в таком состоянии, что хотелось сказать — вполз.
Вполз и остановился, глядя на Стаса вытаращенными глазами:
— Слушай… Ты знаешь… знаешь… знаешь, что…
И как не потрясен был Витковский, он сразу увидел, что потрясение Мухина сильнее.
— Что с тобой?
— Там… Там… Татьяна лежит… мертвая.
— Что?!
— Там, в проулке.
И Стас вскочил и побежал, вернее, хотел побежать, но Мухин поймал его сзади за высунувшуюся из штанов рубашку и шепнул:
— Стой. Нельзя.
— Почему — нельзя?
— Нельзя, нельзя.
И, уронив голову на стол, Мухин заревел, затрясся, и заколотил кулаками ко коленям.
Витковский схватил кружку с водой и вылил ее на трясующуюся голову Мухина:
— Лешка, Лешка!
Потом только вышел он из дому, и уже не побежал, а пошел в сторону проулка, и чем ближе подходил, тем медленнее шел, и людей и милицию увидел с радостью, так жутко ему было, и когда милиционер сказал грубовато:
— Проходи, проходи… Не кино тут.
Он сразу подчинился и не сделал попытку заглянуть через головы…
— Да, я любил эту девушку, — сказал он Мазину, — что было со всех точек зрения нелепо, но, как вы понимаете, любовь нельзя рассматривать с точек зрения. Это вы сейчас пытаетесь рассмотреть, а я просто страдал, а потом произошла трагедия, и…
Он не мог, да и не хотел довести свою мысль до конца. Логическую, разумную и ужасную мысль о том, что смерть Татьяны положила конец его мукам. В свои годы доктор Витковский знал, что разум коварный советчик, что он слишком услужлив, и в поговорке «понять — значит, простить» заключена ловушка, потому что всепрощение несет не меньше зла, чем нетерпимость. Да и вопреки всем рациональным соображениям не мог он забыть эту женщину, которая никогда не сумела бы понимать его, и стать другом, и пройти вместе жизнь, она могла только отдаться ему и повязать по рукам и ногам, и нынешний Витковский, отлично представляя это, решительно и брезгливо отбрасывал верную, но отвратительную ему мысль.
— Она любила Мухина?
— Да, очень любила.
— И хотела связать с ним жизнь?
— Несомненно.
— И этим мешала ему?
— Мешала? А… Вот вы о чем. Я на минуту забыл, что вы ищите убийцу. Мешала. Вернее, так он думал.
— И пытался избавиться?
— Нет. Хотел бы избавиться. А это разные вещи. Хотел, потому что не понимал, что из себя представляет, что ему нужно в жизни, не понимал.
— Простите, Мухин был и в то время не мальчиком.
— Иногда и в сорок не знаешь, что тебе нужно.
— Вы говорите отвлеченно, а я…
— Вы о Мухине, которого подозреваете.
— Да.
— Если бы вы видели, как он рыдал! Убийца не мог так рыдать. А Мухин не мог быть убийцей. Это обыкновенный парень…
— Вы говорили…
— И повторяю. Его занесло. Он увидел вблизи те побрякушки, которые мы принимаем за блага жизни, и потянулся к ним, как дикарь к бусам. Напрасно потянулся. Разве он счастлив сегодня? Он не на месте, знает это, он прожил жизнь с нелюбимой женой, знает и это, он, наконец, не пользуется уважением собственных детей и тоже знает об этом. Он, правда, имеет большую квартиру, ему не приходится по-настоящему трудиться, он много и сладко ест, но это не радует его, и потому он много пьет. Человек, мечты которого сбылись, не будет так много пить.
— Не спорю. Но вы сказали; занесло. И я должен знать, куда его занесло и насколько.
— Может быть, я употребил неточное слово. Он бегал от нее, пытался убежать совсем, она догадывалась, но надеялась еще, как и я надеялся, неизвестно на что. По глупости я решился пригласить ее в кино, сказать ей с наивной жестокостью, что он не любит ее, и даже пробормотать жалкие слова о собственной любви. Она не пошла в кино, но ей было жаль меня. Она пыталась жалеть, как могла, отвела домой и там тоже жалела, но это была только жалость, которой я не смог воспользоваться, хоть и за то ей благодарен…
— И что же?
— Она ушла. Одна. И ее убили.
— Кто? — спросил Мазин и Витковского и себя.
— Понятия не имею, уверен, что суд предположил правильно.
— Расскажите, как вы узнали об убийстве?
Витковский молчал.
Мазин стоял над ним.
— Станислав Андреевич! Вы могли не заметить тогда, да и сейчас не замечать важного…
— Наоборот. Я заметил вещи, которые вам могут показаться находкой.
— Я не начинающий мальчик. Доверьтесь мне, Станислав Андреевич, и вы никого не подведете. Невиновный не пострадает, поверьте!
Витковский опустил голову:
— Хорошо. Мухин возвращался домой и первым увидел ее… мертвую. Он был потрясен. Я даже не ожидал от него.
— Через сколько времени это случилось после ухода Гусевой?
— Не помню. Учтите и мое состояние.
— Учитываю. Однако сколько? Приблизительно? Час? Два? Четыре?
— Нет, что вы! Скорее всего полчаса.
— Значит, она была убита сразу?
— Конечно.
— И Мухин сразу оказался там?
— Что из того? Разве не бывает совпадений?
— Бывают. А может и не быть. Вот что важно выяснить.
— Каким образом?
— Мухин знал, что вы собираетесь в кино?
— Нет. Наверняка нет. Да если бы и знал? Она ведь не пошла в кино! И он не мог предполагать, что она пойдет провожать меня.
— Это логично, логично.
— Вот видите!
— Увы, мало вижу.
— Потому что вы ищите доказательства виновности Мухина.
Мазин привык к этому. Множество людей считало, что он, да и любой следователь, всегда ищет подтверждения своей, сложившейся версии. И к тому были основания, потому что без версии нельзя, нельзя брести в тумане на ощупь, без ориентиров, можно закружиться на месте. Нельзя. Но Мазин не зря ссылался на опыт. Опыт приучил его без сожаления отбрасывать любую, самую правдоподобную версию, как только появлялись противоречащие ей надежные факты.
Впрочем, в данном случае его уверенность в виновности Мухина, как и мнимая уверенность Трофимова в том, что преступник Курилов, была лишь приемом, необходимостью, вытекавшей из самой личности Витковского. Мазин понимал, что говорить с ним можно только целенаправленно, задевая кого-то, потому что Витковский не из тех, кто спокойно наблюдает опасность, собирающуюся над другим человеком, пусть даже это будет Алексей Мухин.
— Нет, — сказал Мазин искренне, сочтя, что прием оправдал себя и не стоит им злоупотреблять, чтобы не толкнуть Витковского в крайность, в попытку выручить Мухина любыми средствами, даже ложью.
— А у меня сложилось впечатление…
— Вы плохо знаете нашу работу. Если бы я подгонял факты к версиям, или, что еще хуже, к собственным симпатиям или антипатиям, мы бы не разговаривали сейчас. Мне бы давно пришлось переквалифицироваться. Я привык опасаться легких версий. В конечном счете оправдать затраченные усилия может только истина. На упрощении не сэкономишь.
— Какой же смысл сводить все к Мухину?
— Она была беременна…
— Не может быть!
Витковский отреагировал так быстро и непосредственно, что Мазин сразу поверил ему:
— Разве вы не знали? Мухин не говорил вам?
— Никогда. А вам сказал?
— Он говорил Курилову.
— Нет, нет, я не слышал ничего подобного.
Итак, Курилов знал, а Витковский не знал.
Вывод напрашивался один: Курилову Мухин доверял больше. Но зачем было делиться с Куриловым?
— Они были близкими друзьями?
— Нет. Что вы! Курилов — человек нравственно нездоровый, склонный все видеть в мрачном освещении, а Мухин, особенно тогда, был оптимистом. Они цапались постоянно, подсмеивались друг над другом, по-разному относились буквально ко всему.
— И к женщинам?
— Еще бы! Особенно к Татьяне. Курилов ее терпеть не мог. Собственно, по этой причине я и пошел в кино. Хотя это предлог, внешнее обстоятельство… Но все-таки, если б не он…
— Поясните, пожалуйста.
— Курилов нашел в дверях ее записку. Она писала, что будет ждать Алексея на набережной. А он идти не хотел, отдал билеты мне еще до записки. Мы собирались идти с Володькой, но он забастовал: «Пойди ты — и все! Я с ней не могу».
— То есть вы пошли в кино с Татьяной по совету Курилова?
— Я пошел потому, что не мог без нее, — пояснил Витковский тихо, — но толчок исходил от него.
— Пожалуйста, еще подробнее расскажите, как все это произошло…
Мазин слушал Витковского, присев на стул у окна, став незаметным, стараясь, чтобы доктор говорил не для него, а вспоминал только, для себя вспоминал.
— Выходит, Мухин и не мог знать, что вы пойдете в кино?
— Конечно.
— Спасибо. «А Курилов говорил иначе», — добавил он про себя.
— Надеюсь, это рассеет отрицательное впечатление, которое обстоятельства бросают на Мухина.
— Наоборот, Станислав Андреевич, к сожалению, наоборот.
— Не понимаю вас.
— Мой помощник беседовал с Куриловым, и Курилов показал: он виделся в тот день с Мухиным и говорил ему о записке.
— Не может быть.
— Не знаю. Одно из двух. Либо Курилов сказал правду, либо он подумал, что мы подозреваем именно его, и постарался выгородить себя.
Витковский снова поднялся, на этот раз в заметном волнении:
— Удивили вы меня.
— Я и сам удивляюсь. Зачем было Курилову подталкивать вас на это свидание? Ну не пошел Мухин, и черт с ним! Ему-то, Курилову, что за резон?
Витковский сморщился:
— Кажется, вас детективщина одолевает. Пусть даже Мухин не пошел, не захотел. Ему было неловко, стыдно. Вот он и попросил уговорить меня. Знал, что Татьяна симпатизирует мне больше, чем Володьке.
— К нему она относилась хуже?
Витковский пожал плечами:
— Ну, это субъективно. Я был влюблен, а женщине всегда немножко нравится даже самый ненужный поклонник. С его же стороны она замечала высокомерие, презрение…
— Почему он так себя вел?
— Это же Курилов. Он весь из комплексов. По его мнению, Татьяна была человеком не интеллектуальной организации, чувственной и даже развратной, ограниченной женщиной. И он не скрывал этого.
— От нее?
— Нет, от нас. Но она чувствовала.
— А в этом отрицательном, даже враждебном отношении Курилова не было ничего личного?
— Что вы! Он сто раз говорил Алексею: как ты мог связаться с такой женщиной!
— Ну, если сто раз говорил… — усмехнулся Мазин.
— Вы сомневаетесь?
— Уж больно он разговорчив, ваш друг Курилов. И не всегда говорит то, что соответствует действительности, и, увы, не всегда то, что думает.
— Не понимаю, что вам пришло в голову.
— «Детективщина одолевает…» Мухина вы рисуете человеком открытым, чуждым интригам. Зачем же им с Куриловым организовывать, простите, ваше свидание? Особенно эгоцентричному Курилову вмешиваться в отношения, внушавшие, по вашим словам, ему неприязнь, почти отвращение? Почему он не намекнул даже на просьбу Мухина, не позлословил на его счет хотя бы? Выходит, обоим зачем-то потребовалась ваша встреча. Зачем? Почему обоим? Мухин, по показаниям Курилова, подозревал Татьяну в неверности…
— Послушайте, — прервал Витковский возмущенно. — Вы совсем запутались, наверняка запугали Курилова, истолковали его слова по-своему и ничего не понимаете в наших отношениях!
— Вы правы лишь частично. Я в самом деле не все понимаю. Но знаю я уже больше, чем вы.
Ему не хотелось говорить Витковскому о подлой расчетливости его бывших друзей. И он не знал еще, каким образом оборвала она жизнь Татьяны.
И незаконченный поиск вновь привел Мазина к Клавдии Ивановне Сибирьковой, но на этот раз не в кафе «Аист», а в новый кооперативный дом-башню, в весьма скромную однокомнатную квартиру.
Входя в подъезд, Игорь Николаевич отнюдь не был уверен, что найдет здесь ответ на свой вопрос, но, как сказал он сам однажды, когда человек много работает, ему начинает везти.
Мазин поднялся в лифте на шестой этаж и позвонил.
Открыл очень похожий на мать, высокий и симпатичный парень в джинсах, спортивном свитере и очках. Глядя на парня, можно было отчасти представить Сибирькову, какой была она в те годы, когда дружила с Татьяной Гусевой.
— Я бы хотел повидать Клавдию Ивановну.
Парень отодвинулся, освобождая дорогу.
— Заходите. Мама сейчас придет. Подождите немного, пожалуйста. Вы по делу?
— Да. Я работаю в милиции.
— А…
И симпатичное лицо парня омрачилось.
Мазин прошел в комнату, заваленную книгами, чертежами и приборами, и удивился, так как жилище Сибирьковой представлял иначе.
— Вы студент? Как вас зовут? — спросил он парня.
— Саша.
— А меня Игорь Николаевич. Можно присесть?
— Конечно. Вы уже были у мамы?
— Да, мы беседовали.
Он потрогал очки:
— В этом кафе вечные неприятности. Но мама честный человек. Ей нужно было давно уйти оттуда.
— Разве честный человек не может работать в кафе?
— Может. Но никто не верит, что она живет на зарплату. Вот и вы тоже…
Мазин огляделся. В комнате не было заметно ничего, что противоречило бы словам Саши.
— Не волнуйся. Мы беседовали совсем о другом. Пятнадцать лет назад твоя мать дружила с одной девушкой. Ее убили. И мне потребовалось уточнить некоторые обстоятельства. Вот и все.
— А мне она ни слова! Вечно оберегает. Я слышал об этой истории. Эта женщина — Гусева?
— Да. Что ты слышал?
— Ее убил любовник.
— Так считает Клавдия Ивановна?
— Разве нет?
— Пытаюсь выяснить.
— Мама любила ее. Карточки ее сохраняет, предсмертное письмо…
— Что?!
— Ну, вернее, не предсмертное, а последнее, которое она прислала маме.
— Ты читал это письмо?
— Как-то попалось. Сплошные сантименты. Видно, что, кроме личной жизни, она ничем не интересовалась. Но мама… Да вот она идет.
— Кто у тебя, Саша?
— Это к тебе, мама.
Сибирькова увидела Мазина.
— Добрый вечер, Клавдия Ивановна. Решился еще разок вас побеспокоить.
— Я так и думала, что придете.
— Почему?
Сибирькова не ответила. Сказала сыну:
— Ты, может, погуляешь, Саша?
— Да я все знаю, мам.
— А лучше погуляй.
— Пожалуйста…
Они вышли с Клавдией Ивановной на маленькую кухню, и Мазин присел у чистого белого столика, прислушиваясь, как собирается обиженный недоверием Саша.
— Хороший сын у вас, Клавдия Ивановна, совсем взрослый.
— Какой взрослый? На первый курс поступил. Мальчишка еще, — возразила Сибирькова не без удовольствия.
— На меня он произвел впечатление серьезного юноши.
— Он серьезный, занимается много, учится. Человеком должен стать, не то что я…
Сейчас, в домашнем платье, повязанная косынкой, Сибирькова казалась проще и доверчивее, чем в кафе, но вскоре Мазин почувствовал, что дело не только в перемене обстановки.
— Что это вы слова Гусева о своей работе повторяете?
— Думаете работа легкая? Сказала бы вам, да вы не за тем пришли. Значит, решили не отступаться, пока до правды не доберетесь?
— Решил. Но трудно. Вы, например, помочь мне не захотели.
Сибирькова присела за столик напротив Мазина:
— Заметили?
— Заметил, Клавдия Ивановна. Ведь убийцей Татьяны вы считаете ее любовника. Но мне об этом не сказали. А раз считаете, наверно, имеете основания.
— Ну уж, основания! Просто в голову приходило.
Возразила Сибирькова, но Мазин видел, как отпускает ее та холодная суровость, что броней окружала Клавдию Ивановну в кафе. И не скромной похвалой в адрес сына была пробита броня. Что-то ослабело, смягчилось в Сибирьковой не сейчас. О чем-то думала она, дожидаясь его вторичного появления.
— Ладно. Не затем я пришел, чтобы выуживать то, что говорить не хочется. Хочу задать я вопрос прямой. Были вы подругой близкой Татьяне, и не поделилась ли она с вами сокровенным?..
— Чем именно?
— Говорят, она ребенка ждала.
— Кто говорит?
— Тот, кто знает.
Сибирькова наклонила голову:
— Добрались все-таки до него?
— До кого?
— Ну до студента, что Татьяна любила.
— Почему именно до него?
— А кто ж еще знать это мог?
— Мало ли кто? Врач, например.
Сибирькова свела на белой пластиковой поверхности стола руки.
— Врач не знал, — вздохнула она.
— Почему вы в этом уверены, Клавдия Ивановна?
— Семь бед — один ответ. Эх, если б могла я подумать…
Руки поднялись, Сибирькова коснулась висков.
— Не понимаю, Клавдия Ивановна.
— Откуда вам такую глупость понять? А если о не глупость эта, жила б Татьяна. Потому и не хотелось мне рассказывать. Пятнадцать лет казню себя за эту выдумку.
— Пожалуйста, расскажите.
— Да что рассказывать! Все спорили мы с ней. Она твердит: любит он меня и точка. А я злая была. Сашкин-то отец бросил нас. Я ей и скажи: «Ты слова-то не очень слушай. Все они, брехуны, ласковые. Ты лучше попробуй испытать его… Чтобы он почуял ответственность…»
Мазину стало горько:
— И вы посоветовали Татьяне назваться беременной?
Сибирькова кивнула.
— Выдумать посоветовали?
— Ну да.
Они помолчали, потом Мазин сказал:
— Теперь мне понятно, почему в акте экспертизы не было ни слова о беременности.
Горечь не проходила. «Мало ей было недоброжелателей, нет, вот и подруга помогла…» — думал он о Татьяне.
Сибирькова продолжала:
— Теперь, когда призналась я вам в глупости своей, хочу письмо ее показать. Я тогда к родителям ездила под Калугу, и она мне прислала. Почитайте, если хотите.
Она вышла и вернулась с пожелтевшим конвертом. Мазин осторожно вытащил листки и прочитал. Писала Татьяна разборчиво и крупно, оставляя небольшие поля:
«Кларка!
Представляю, как ты удивишься, что я тебе написала! Скажешь, чего это она выдумала, делать ей нечего. А я решила написать, потому что на душе у меня ужасно горько. Все ты верно сказала, и напрасно я, наивная дура, тебе не верила. Ты жизнь лучше знаешь, чем я. Сделала я по твоему совету, и посмотрела б ты, как он в лице изменился, когда про ребеночка услыхал! Как будто ему ужа за пазуху сунули. Так я пережила, будто и в самом деле одна с младенцем осталась. Всем им, мужикам проклятым, нужны мы, Кларка, чтобы развлекать их и угождать, а сами по себе мы для них не люди; Наплевать им. Уж как я его любила, и сейчас, дура, люблю, но правду вижу: пока у нас одно веселье было, и он веселился, а теперь — дудки! И что самое страшное для меня, отчего реву так, что распухла, — нашел себе кралю. Посмотрела б ты, Кларка: ни кожи, ни рожи. Доска, да и только. Зато папаша с положением. И мой клюнул. А зачем я ему, скажи, пожалуйста? Прямо он мне и сказал: „Ехать нам в Вятку незачем“. Хочет здесь устроиться. Себя согласен продать. Вот каков!
Если б ты знала, Кларка, какая у меня муть на душе. Мужа видеть не могу. Ревность его — просто смешная. Над битыми черепками печется, будто их склеить можно. Не боюсь я его, все равно уйду. Заведу себе дитя, как ты, и буду жить без них, сволочей. Хорошо б девочку. Да вот от кого, не знаю. Что я за разнесчастный человек! Все ко мне липнут, как мухи на мед, а не любит никто…»
— Видите, какое у нее состояние было?
— Вижу.
В письме было еще несколько строк, Мазин прочитал их и перечитал, и перешел к окончанию: «Прости, что плету тебе несусветные глупости, а все от своих переживаний. Как мне, Кларка, развязаться со всем этим? Нужно мужа бросать, вот что главное. Приезжай скорее, посоветуешь мне, как жить.
Глупая твоя подруга Татьяна»
Мазин свернул листки:
— Я возьму письмо с собой.
— Думаете, пригодится?
— Надеюсь. — Но анализировать сейчас письмо он не собирался. — Теперь я понимаю, почему вы помогли в суде Гусеву. Вы считаете, что Татьяну убил любовник, чтобы избавиться от нее и ребенка. И вините себя.
— Виню. А разве не виновата?
Может быть, она надеялась на отрицательный ответ, но он сказал прямо:
— Виновата.
И поднялся.
Мазин взял с собой письмо Татьяны Гусевой и в десятый раз перечитывал в кабинете, когда звонок отвлек его от невеселых раздумий. Он поднял трубку и узнал, что приглашенный для беседы Алексей Савельевич Мухин пришел и поднимается наверх. Мазин отложил письмо и в оставшиеся минуты постарался отключиться от того личного, волновавшего, что вызывали эти почти ученические, ровные строчки.
— Приветствую вас, Алексей Савельевич, и прошу присаживаться.
— Что, долгий разговор предстоит? — сморщил Мухин гримасой щеку.
— Не знаю. Главное, чтобы он получился откровенным, не таким, как в первый раз, когда поспешили вы от меня отделаться, и, как видите, напрасно.
— Ничего не вижу, потому что никого не убивал, — ответил Мухин угрюмо и уселся напротив Мазина по возможности твердо, стараясь занять позу непринужденную.
— А я, если помните, и не ставил вопрос так драматично — убивали вы или нет, — я спросил только, знали ли вы Татьяну Гусеву, и вы ответили отрицательно, хотя на самом деле знали, знали хорошо, и тем не менее соврали.
— Да ведь вопрос личный. Кого он касается?
— Был бы личным, если бы Гусева была жива, а так не личный, потому что убийство преследуется законом.
— Туда вы и раньше гнули, а не просто знакомствами моими интересовались. У меня определенное положение, семья, в конце концов, дети, а вы меня, как уголовника какого-нибудь, сюда вызываете.
— Ошибаетесь. К уголовникам я обычно сам езжу, в следственную тюрьму. Что касается положения и семьи, понимаю вас вполне, но ведь не я виноват, что пришлось нам здесь встретиться.
— А кто же?
— Думаю, что вы, Алексей Савельевич. И чтобы не препираться нам по-пустому и не раздражать друг друга, что только помешает взаимопониманию и ничуть не убавит ваших неприятностей, послушайте, пожалуйста. Это письмо Татьяна Гусева написала своей подруге, Клавдии Сибирьковой, незадолго до смерти.
И Мазин прочитал письмо, почти все, за исключением нескольких строк, которые он собирался показать другому человеку.
— Как видите, имя ваше здесь не упомянуто, и для обвинений юридических оснований в письме не так уж много, но не будете же вы утверждать, что не о вас в нем речь идет?
— Не буду, — сказал Мухин глухо. — Только не пойму, о каком совете она пишет? Вы спрашивали у Кларки?
— Глупый совет, Мухин! Не было ребенка.
— Эх-х, идиотка, — выдохнул Мухин, неизвестно в чей адрес, то ли Сибирьковой, то ли Татьяны.
— Успокойтесь!
Мухин развернулся на стуле:
— Знаете, что… Зря вы… Если меня подозреваете, то зря. Лучше сразу пропуск подпишите, а не успокаивайте.
Мазин взял в руки бумажку и неожиданно для Мухина вывел внизу свою фамилию. Мухин протянул руку.
— Я не проставил время. Скажите мне..
— Сейчас… — Мухин глянул на часы.
— Нет, я не спрашиваю, который час. Скажите, сколько вам понадобится времени, чтобы все рассказать?
— Издеваетесь? — приподнялся Мухин, — вы думаете, со мной можно так обращаться?
— Не знаю, потому что мне неизвестна пока мера вашего участия в гибели Татьяны Гусевой.
— Я сказал вам: я не убивал.
— А как по-вашему можно убивать?
— Что вы, собственно, имеете в виду?
— Многое. Но лучше разобрать по порядку. Давайте вместе вспомним весь этот день…
— Весь день? Зачем? Думаете, я помню через столько лет?
— Я помогу вам.
— Вы?
— Да, я. Ну, хотя бы с того часа, когда Курилов разыскал вас в читалке и показал записку от Татьяны.
Мухин крякнул:
— Сволочь! Сколько я ему, мерзавцу, добра сделал…
— Разве он соврал?
Мухин молчал.
— Что же дальше было, Алексей Савельевич?
— Он же рассказал! Пошел, всучил билеты Витковскому, уговорил его пойти.
— По вашему поручению?
— Вы же знаете.
— Я не формалист, Алексей Савельевич. Я спрашиваю по существу. Это вам принадлежала инициатива уговорить Витковского?
— Просил я, точно, но инициатива не моя была.
— Поясните, пожалуйста.
— Да что вы в мелочах копаетесь! Как Добчинский с Бобчинским, кто первый «э» сказал.
Мухин достал пачку папирос «Казбек», закурил, не спросив разрешения, выпустил дымную струю. Мазин мог бы ответить, что в этих мелочах, возможно, и кроется спасение Мухина, но он терпеть не мог табачного дыма, и куривший Мухин вызвал в нем острое недоброжелательство:
— Позвольте мне самому судить о важности тех или иных фактов. Ваше дело — объяснить свое поведение в этот день.
— А если я не пожелаю объяснять?
Мазин не вполне понимал Мухина. Тот не производил впечатления человека с гонором. Больше того, Мазин рассчитывал, что письмо Татьяны смягчит его, сделает сентиментальным. И — на тебе!
— Рано или поздно пожелаете, но чем позже, тем хуже. В ваших интересах дать исчерпывающие пояснения потому, что факты против вас сложились.
— Фактов пока не видел.
— Хорошо, получите. Вы подговорили Курилова отправить Татьяну Гусеву в кино со Станиславом Витковским. Вы знали, когда и куда они пойдут. Вскоре после того, как Татьяна вышла из флигеля Борщевой, простившись с Витковским, вы ворвались туда потрясенный, с окровавленными руками.
— Я случайно наткнулся на ее труп по пути домой.
— Предположим. Откуда вы шли?
— Я был у своей будущей жены.
— Где она жила?
— Там же, где и сейчас. На Пролетарской улице.
— Почему же вы возвращались домой со стороны набережной?
— Решил пройтись, подышать воздухом.
— И долго дышали?
— Сколько хотелось.
— Не заходили ли по пути куда?
— Нет.
— И не встречали по пути знакомых?
— Нет.
— И не останавливались нигде перекинуться парой слов с прохожим?
— Представьте себе!
Мухин не знал, зачем Мазину эти подробности, да и не пытался сообразить. Отвечать негативно ему было легче, больше соответствовало настроению. Письмо Татьяны подействовало на него не так, как надеялся Мазин, совсем не так. Дрогнуло и опустилось то, что удерживало его на поверхности, и заботы о положении своем, даже о семье, которая давно жила своей, чуждой ему жизнью, отошли, отступили, и в тоске осознал он, что тогда, пятнадцать лет назад, не счастье свое организовывал, а беду, замутился, споткнулся и бросил, и погубил Татьяну, которая, может, для него одного на всем свете создана была, и себя погубил. Так думал Мухин о жизни своей, о судьбе думал, и вопросы Мазина казались ему мелкими, скучными, такими же, как прожитые после смерти Татьяны, а вернее, промелькнувшие незаметно, годы.
— И на набережной не задерживались?
— А за каким чертом мне там задерживаться!
Это было не вранье, Мухин говорил и верил своим словам потому, что слова и все эти мелочи значения для него не имели. Но сказав, вспомнил все-таки, как было дело, и осекся на минуту.
— Вы хотели узнать время. Вас интересовало время, — напомнил Мазин, — и вы подошли к вахтенному, дежурившему на пароходе, и спросили время. Было это, Мухин?
Мазин больше не называл его по имени и отчеству.
— Что из того? Нельзя время узнать? Может, у меня часы остановились.
— Значит, вы останавливались, чтобы перекинуться парой слов с Павличенко?
— С кем?
— С вахтенным. Его фамилия Павличенко.
— Здорово! Даже фамилия вам знакома. Выходит, не зря казенный хлеб едите.
— Стараемся. Так подходили вы к Павличенко?
— Подходил. Откуда вам известно это?
— Он запомнил вас, и разговор запомнил. И уверяет, что вы не просто интересовались временем. Напротив, у него сложилось впечатление, что вам его девать было некуда. Вы ждали кого-то или выслеживали.
— Ну, уж эти выдумки никто подтвердить не сможет.
— Мне хотелось бы от вас услышать, кого ждали вы на набережной?
— Да не ждал я никого. Вы что, не живой человек? Не можете понять состояние мое? Я решать всю свою жизнь должен был, вот и ходил размышлял, полчаса больше, полчаса меньше — не считал… Возможно, и поговорил о чем-то с матросиком. Сам служил недавно. Рассеялся от мыслей в разговоре.
— Да и у него сложилось впечатление, что вы были рассеяны, вернее, разговор вели рассеянно, потому что постоянно отвлекались, поглядывали в переулок.
— Не слишком ли много он запомнил? Пятнадцать лет все-таки…
— Эти показания он давал еще во время суда. Как помните, подозревали мужа Татьяны. Была мысль о том, что именно муж выслеживал ее, чтобы убить. Но Павличенко его не опознал, что вполне понятно: ведь с ним разговаривали вы, а не Гусев.
— Что из того?
Он повторял эти или похожие по смыслу слова не для того, чтобы заставить Мазина разговориться, выпытать побольше, выиграть время. Он в самом деле не все понимал, и мозг его, обескровленный и заторможенный многолетними протравками алкоголем, не поспевал за мазинскими вопросами, нуждался в повторениях и разъяснениях.
— Как — что? Не Гусев выслеживал Татьяну, а вы.
— Выследил и убил?
— Мухин! — Мазин наклонился через стол: — Поймите меня. Я мог бы ответить — «да», но я не уверен. Не вас я обличаю, а ищу истину. Если бы я сказал «да», я бы высказал предположение, близкое к истине, может быть, даже истину, но я не уверен в том, что это истина. С полной гарантией я могу лишь предположить, что если вы и не убивали Гусеву, то знаете о ее смерти то, что пока неизвестно мне, неизвестно наверняка. Я только догадываюсь, а вы знаете. Вы были там.
— Я не видел, как ее убивали.
— Хорошо. Поставлю вопрос иначе. Смерть ее была неожиданной для вас?
— Не понимаю, куда вы клоните.
— Понимаете.
— Нет.
— Да.
Они замолчали, и Мазин подождал, пока Мухин докурит папиросу. Он докурил и затушил в пепельнице окурок:
— Повторяю. Если хотите обвинить меня, то зря тратите время.
— Ошибаетесь! Вас обвинить легко. Вот доказать, что непричастны вы к убийству Татьяны Гусевой трудно.
— Вы что, пригласили меня, чтобы выручать?
— Ну нет. Чтобы установить обстоятельства смерти. Откуда взялась кровь на ваших руках?
— Я же не мог пройти мимо, как посторонний! Я наклонился, надеялся, что жива она еще, трогал ее, касался, оттуда и кровь.
— Почему вы не рассказали об этом в свое время?
— Зачем? Кому бы это помогло?
— Правосудию.
— Так же как вам, я бы помог.
— Мне вы еще поможете.
— Когда?
— Когда расскажете все.
— Что значит — все?
— Все, что видели, что делали.
— А я сказал — точка. Можете выставлять своих свидетелей. Наплевать мне.
Мазин откинулся на спинку стула:
— Кажется, Витковский был прав, когда говорил, что вы легко подчиняетесь обстоятельствам.
— Он так сказал? Стасик?
— Теперь он не Стасик, а опытный и, как я понял, уважаемый врач.
— Молодец, вырос…
— Да, судя по всему, тогда он был послабее духом. Или победнее жизненным опытом.
— Теленок был, — буркнул Мухин.
— Таким вам казался? Иначе бы вы не задумали этой комбинации с билетами, не решились бы?
— Комбинации? — протянул Мухин. — Скажите еще — операции.
— Может быть, ваш друг Курилов так это и называл, ту подлость, которую вы совершили.
Мазин ждал вспышки, но Мухин не взорвался. И эта продолжающаяся его пассивность и настораживала и вселяла надежду одновременно.
— Некрасиво вышло, факт, только с убийством это не связано.
— А какую цель вы преследовали, передавая билеты?
— Говорил я уже. Не хотел сам с ней идти. Трудно отношения складывались. Считайте: избегал я ее.
— И знали, что Витковский влюблен в нее?
— Это мне Вова сообщил.
— Разве вы сами не замечали?
— Нет.
— Но Курилов знал?
— Вова наблюдательный.
— А сам он не был влюблен?
— Курилов? Амеба. Скучно с ним девушкам было.
Наступила пауза.
— Итак, ничего больше об убийстве вам неизвестно?
— Не знаю.
— Не вы убили?
— Нет.
Мазин вышел из-за стола, обошел вокруг и спросил:
— Почему вы не возмущаетесь, Алексей Савельевич?
— Чем?
— Да моим допросом. Вот вы солидный, порядочный человек, вызваны сюда, оторваны от дел, от семьи, унижены, вам грозят неприятности, а вы ни в чем не виновный сидите и скучно отвечаете на вопросы, как какой-нибудь привычный правонарушитель. Не возмущаетесь, не ругаетесь, не грозите мне, наконец. Почему, а?
Мухин выслушал, понял и ответил скучно:
— Охоты нет.
— Да ведь вам беда грозит! Обвинение в убийстве. Вам оправдываться нужно.
— Вы что, в этом больше меня заинтересованы?
— Конечно, черт вас побери! Мне правду нужно знать.
Мухин молчал. Молчал потому, что правда была для него тяжелее, чем обвинение в убийстве…
Вечером он пришел к Ирине домой. В это время он был уже своим человеком, мама, приветливо улыбнувшись, указала на дверь Ирининой комнаты, и он прошел туда, чувствуя себя завтрашним хозяином, и с удовольствием расположился в кресле и слушал непонятную музыку, в которой стал находить какой-то вкус, не потому что приблизился к ней, а потому, что музыка как бы стала его собственностью, досталась вместе с Ириной. Он сидел в мягком удобном кресле и слушал, а Ирина говорила что-то о гриппе, который ее одолел. Она попросила его сесть подальше, чтобы не захватить инфекцию, и он отодвинулся, потому что не горел желанием приблизиться, хотя и ничего отталкивающего в ней не было, и он думал не без самодовольства, что она наверняка девушка, и он покажет ей, что значит настоящий мужчина. «Представляю, как она ахать будет!» И это утешало его, давало основание считать, что он щедро расплатится за все, что возьмет в этом доме.
А нравилось Мухину в этой уютной комнате многое, непривычное — и книги, и пластинки, и безделушки на туалетном столике, приятно было здесь, вытянув ноги, болтать по пустякам и не спешить в свой нетопленный флигель, где, к счастью, недолго оставалось коптеть.
— Знаешь, Иринка, я к тебе ненадолго.
— Боишься гриппа?
— Ну, глупости. На меня еще природа микроба не изготовила. К девяти мне нужно домой.
Он мог бы соврать, придумать причину, но нужным это не считал, приучал будущую жену не требовать объяснений.
— Спать спешишь?
— Ага.
Она была разочарована немного.
— Я думала, ты посидишь.
— Да у нас вся жизнь впереди. Насидимся.
— А ты разве домосед?
— С тобой — да.
Она улыбалась благодарно, и не могла еще поверить, что он не шутит, а действительно навсегда останется с ней.
А он вдруг почувствовал, как изменилось настроение. С той минуты, как назвал час ухода. Здесь, в спокойной комнате, не верилось в опасность со стороны Татьяны. Но он знал, что, если не выполнит решенного, язва останется и будет кровоточить. И, как бы не был неприятен задуманный Вовой ненадежный трюк, его следовало довести до конца. Так он говорил себе, а сам все больше размагничивался и, понимая это, злился и становился неинтересным, скучным, скованным.
— Что это ты такой сегодня?
— Какой?
— Подавленный.
— В самом деле? Да, правильно. Устал. К экзаменам готовлюсь. Зачитался.
И поднялся, так как понял, что, засидевшись до предельного срока, может и не одолеть себя, остаться, махнуть рукой, а потом все сначала…
— Не переутомляй себя.
— Ты права. Лучше пойду. И голова побаливает. Наверняка переутомился, — сказал никогда не ведавший этого чувства Мухин.
Она проводила его удивленная и разочарованная, а он вышел на улицу с мыслью, что решение принято и не выполнить его уже невозможно. Но он поторопился, ушел рано, оставалось еще время до конца сеанса. Именно туда, к кинотеатру, он собирался подойти, чтобы встретить, «застать» Татьяну с Витковским. Что будет говорить, Муха не представлял и не думал об этом, считая, что по вдохновению, экспромтом такие вещи получаются лучше. Но оставалось время, и он решил зайти домой, взять папиросы.
Конечно, это была случайность. Не зайди Мухин за папиросами, все могло быть иначе, но он подошел к флигелю и увидел в окнах свет. «Наверно, Вова зубрит», — подумал Алексей и, прежде чем взяться за ключ, глянул в окно.
Глянул и увидел Стаса и Татьяну. Они еще стояли, и он не слышал их слов, но видел, что рука Татьяны лежит на плече Станислава. Сначала пришла ревность; «Вот оно что! Вова-то как в воду глядел».
Он сделал шаг к порогу, но остановился, сдержав естественный порыв ворваться и наскандалить. Происходило то, о чем они лишь фантазировали, и во что он не верил. Вот и избавление! Так мыслилось, но было скверно на душе, избавление не радовало, «А может, у них и нет ничего? Может, она обо мне говорит, а он мямлит что-нибудь в утешение?» Но если так, скандала не будет, наоборот, он привяжет себя еще больше.
И Мухин отступил в темноту, не зная, что делать.
Здесь в темноте, ему стало еще хуже, «Жизнь проклятая, — рассуждал он, пережевывая окурок последней папиросы, — Джунгли какие-то, никуда ходу нет. Везде клин. Прав Вова сволочной, прав. И Танька стерва оказалась, клялась, клялась в любви, а сама готова со Стасом путаться, хотя я еще последнего слова не сказал». Ему искренне показалось, что он слова не сказал. «Ну теперь уж скажу! Дудки. Моя совесть чиста. Знаю, с кем дело имею. А если Ирка такая же окажется? Ну да той податься некуда, внешностью не вышла. Одного меня заарканила, нищего студента». Он жалел себя глубоко, и чем больше жалел, тем больше размягчался, «Нет, в хату не пойду, Зачем мне этот скандал? Я не мелочник, не баба. Видел и все. Завтра скажу спокойно, а сейчас пусть хоть переженятся, мне наплевать и растереть!»
И, обогнув дом, Мухин вышел на улицу. Ужасно хотелось закурить, а папирос не было. Он осмотрелся. Улица была пуста, только поодаль стояла машина с выключенным освещением. Мухин подумал, что машина пуста, и почти прошел мимо, когда заметил за рулем человека. Тот вроде дремал, откинувшись на спинку.
— Браток, закурить не найдется?
Мухин наклонился над опущенным наполовину стеклом и встретился взглядом с человеком за рулем. Человек не спал. Он посмотрел на Мухина неприветливо и бросил коротко:
— Некурящий…
— Все вспомнили, Мухин?
Он вздрогнул, услышав голос Мазина:
— Вы что, мысли читаете?
— Просто пауза затянулась. Засиделись мы.
— Тогда подписывайте пропуск.
— Придется. Но сначала скажите, Мухин, зачем вам понадобился адрес Вилена Гусева?
— Вы и это знаете? — впервые по-настоящему удивился Мухин.
— Да, у меня очень энергичный помощник. Два дня назад вы обращались в адресный стол, потом интересовались в зубоврачебной поликлинике…
— А потом? — приподнялся Мухин.
— Не знаю, — признался Мазин.
— Потом я ходил в онкологический институт и мне сказали, что жить Гусеву осталось дней десять, а может, и меньше.
Прямой смысл этой фразы не сразу дошел до Мазина:
— И вы хотели протянуть это время? Чтобы он не опознал вас?
— Отпустите меня, — попросил Мухин. — Плохо мне. Не убегу.
— Значит, это о его машине вы спрашивали у Павличенко?
— Да, да, да! — закричал Мухин. — Прекратите же издеваться, наконец. Вы же знаете, что подлец я, знаете, что видел, как сидел он в машине, выслеживал, а я сбежал, спрятался, ждал на набережной, пока все кончится. Но разве мог я знать? Разве мог?!
Мазин сдвинул рукав, глянул на часы и молча проставил на пропуске время.
В комнате было совсем темно, только неяркий ночник освещал половину кровати, в которой на высоких подушках полусидел Гусев.
— Я бы не хотел зажигать света. Свет меня раздражает, — сказал он Мазину, и потом, когда тот присел, спросил ровно, незаинтересованно:
— Как успехи?
Пожалуй, трудно было найти более неподходящее слово и для того итога, к которому пришел Мазин, и особенно для начала предстоящего разговора.
— Я закончил свою работу.
— Значит, не нашли убийцу?
Мазин ответил не сразу. Впервые попадал он в подобное положение и знал, что случай этот не из тех, что повторяются. Никто уже не мог наказать Гусева, призвать к ответу за совершенное. Не страшен ему больше был суд человеческий, будь то приговор «именем республики» или просто суровая и гневная правда, высказанная в глаза. Но, с другой стороны, был он жив еще и имел право, и обязан был одновременно, правду выслушать и сам сказать многое. Что испытывал Гусев, было пока неведомо Мазину, решил ли он счесть молчание за согласие, а может быть, нарочно добавил, добиваясь ответа:
— Куда уж найти…
И Мазин сказал:
— Нет, нашел.
— В самом деле? — встрепенулся Гусев. — И назвать можете?
— Могу…
— Бандита? — среагировал Гусев автоматично, и по этому, продиктованному инстинктом вопросу Мазин понял, как взволнован лежащий перед ним человек, настолько взволнован, что забыл, искренне забыл, что хитрить и притворяться ему совсем не нужно. И от того, что обреченный болезнью человек реагирует по-человечески, все еще подчиняясь законам жизни, Мазину стало легче:
— Вы знаете, чье имя я могу назвать.
Гусев подтянулся на кровати, голова его изменила положение, и тени от ночника упали на лицо резко, черными пятнами, отчего лицо стало еще более худым, изможденным.
— А вы уверены? Уверены?..
— В том, что суд ошибся? Уверен, — произнес Мазин без торжества и напористости, и именно это, наверно, и убедило Гусева. Взгляды их встретились, и тот опустил глаза первым. — Что это вы читаете? — спросил Мазин, кивнув на книгу. Он хотел дать Гусеву время по возможности прийти в себя, потому что разговор только начинался.
Гусев удивился, но вопрос принял, обрадовался разрядке, паузе, и заговорил даже с оживлением, видимо, вопрос всколыхнул накопившееся желание поделиться донимавшими его, но никого уже не интересовавшими мыслями:
— Я читаю о животных. Сейчас, знаете, интереснейшие опыты ставятся. Пересмотрели мы высокомерный и несправедливый взгляд на животных, как на нечто низшее, неразумное и бесчувственное.
— Вы разделяете новейшие взгляды?
— Я считаю, к животным не снисходить нужно, а учиться у них.
— Бионика…
— Какая там бионика! Не машинки нужно заимствовать, а естественные чувства, которые мы утратили, растеряли, промотали в погоне за ерундой, и мудрость жизненную.
Меньше всего был сейчас склонен Мазин к обсуждению сравнительных качеств человека и животных, но Гусев говорил упрямо, с вызовом, не ожидая, что его поймут:
— Я, знаете ли, ум животных очень высоко ценю, хотя, может быть, это даже и не ум, а что-то свое, проникновение какое-то в суть вещей, которого мы начисто лишены, отчего и все бедствия наши.
Он будто позабыл, зачем пришел Мазин.
— Я уверен, что животные, в отличие от нас, главное постигли. — Гусев снова посмотрел на Мазина, и тот заметил в глазах его блеск, почти радостный, какой бывает у человека, собирающегося сообщить важную новость. — Может быть, они знают, что умрут. Понимаете? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Ну как вам понять! Ведь вы знаете только, что я умру, скоро умру, наверняка скоро, и, может быть, даже сожалеете о моей участи, однако вам и в голову не приходит, что сами-то вы еще раньше моего умереть можете. Выйдете, к примеру, на улицу, задумавшись, а вас машина сбоку — раз! Не дай бог, конечно, я говорю для примера, потому что вы хоть и признаете в уме, что все люди смертны, но в свою смерть до конца ни за что поверить не можете. Ведь как бы глупо вы сейчас выглядели в собственных глазах, если бы знали, что и сами умрете, а лет-то вам за сорок уже, и большая часть жизни позади, и лучшая, наверно, но понять этого вы никак не можете, вот и суетитесь и пришли меня разоблачить, а что меня разоблачать, зачем? Что вы мне сделать можете?
Гусев глянул на Мазина с торжеством и даже усмехнулся через силу, вернее, изогнул с напряжением тонкие губы, как изгибают их люди, когда улыбаются.
— Я пришел…
Гусев не слушал:
— И как ваше сейчас поведение смешное и бессмысленное, так и все мы смешное и бессмысленное, и не только смешное, а очень даже не смешное и трагическое делаем оттого, что уверены: я не умру, все умрут, а я не умру. И я так жил, тоже не верил, а теперь вот поверил, да поздно. Что сделано, не вернешь…
Он сполз на подушках, устал, наверно, и лицо его погрузилось в ровную тень, перестало пугать Мазина черными бликами на сером землистом фоне.
— Вас, конечно, сам факт интересует, как, когда, зачем? А вы лучше поинтересуйтесь, как я жил, что думал. Знаете, как я жил? Будете слушать?
Мазин молча наклонил голову. Гусев заметил это движение и голос его окреп.
— Я жил, все рассчитав. Умом пораскинул. И, пораскинув, всех людей разделил на две части. Одни, их тьма, живут вообще не думая и неизвестно зачем, опомниться не успеют — жизнь кончилась, осыпалась, как лист осенью, и нету, ничего не осталось. Другие — на эпоху работают, на будущее, рабы тщеславия — открывают, воздвигают, пишут… Это люди несчастные и ослепленные, так я их видел. Слепцы. Слышут, как из бачка в туалете вода побежала, а воображают — Ниагарский водопад. А я не хотел ни тем быть, ни этим. Много ли нам отпущено? Чепуха. Вот мне и хотелось норму получить, что в продовольственной карточке записана. Сполна. Если мясо на талоне значится, дайте мне мясо, а не селедку, а тем более не сыр голландский. Помните, как во время войны было? Идешь в лавку, а там талоны на сахар вырежут, а всучат мармелад прогорклый.
Он продолжал так же быстро и сбивчиво, как начал, может быть, опасаясь, что не хватит сил закончить:
— Видите этот дом? Развалина, как и я. А было время, я им гордился. И собой гордился. Тогда еще не настроили бараков с лоджиями, с мусоропроводами. Свой дом был в полной силе. И у меня был дом, и я старался, чтобы все в нем было, и вокруг него — и мебель, и машина, и холодильник не пустовал, чтобы дом был миром моим, где я могу отдохнуть, где я жить могу, не путаясь в толпе. Понимаете? Жить я собирался вечно. И в этом-то от других ничуть не отличался. Жить хотел солидно, капитально, без баловства. Для этого в доме нужна жена. Даже Чичиков, если помните, мечтал когда-нибудь жениться. А я не мечтал. Я по плану. Решил и начал действовать. Жена у меня должна была быть красивая (обязательно!), не глупая (за большим умом я не гнался, свой высоко очень ценил) и по возможности не из богатых. Добытчица в дом тоже не требовалась. На это моя мужская гордость была. Я и сам свою жену обеспечить мог. Пусть пользуется, не думает о нужде, но и помнить должна, быть благодарной. Не на коленях, конечно, не ручки целовать, а помнить, про себя помнить.
И он снова улыбнулся, чтобы выразить ту иронию, то снисхождение, с которым относился теперь к прежним глупым, обманчивым мыслям.
— Слушаете? — прервал он себя.
— Слушаю, — ответил Мазин.
— Вот она мне такой и показалась, Татьяна. Нашел кралю в забегаловке. Хотя зря я так. Она по-своему жила. А по-моему не хотела, не могла, мою правду она не понимала. Сначала я ее развратной считал, потом дурой, а теперь-то вижу — другая и все. Да поздно…
У меня план был какой? Из кафе я ее забрал, хотел к учебе пристроить, в меру культурной сделать, чтобы дому моему соответствовала, роялю, вазам этим дурацким, гостям с дипломами. Бывали у меня и такие, хоть сам я и без высшего образования. Вот и стал я нудно все это в голову ей вколачивать. А ей не идет, и скучнее да скучнее со мной становится.
Гусев продолжал улыбаться, а может быть, — лицо его видно было плохо — просто не мог справиться с лицом, и оно обрело постоянное, неменяющееся, брезгливо-насмешливое выражение, будто парализовало мышцы.
— Но вашего права наказывать меня я не признаю. Хоть это и вопрос бесполезный с точки зрения практической. А все равно не признаю. И не признавал… Когда случилось это… — Он ни разу еще не произнес слов «убил» или «убийца». Говорил «это». — Когда случилось, я подумал, стоит ли выкручиваться? Может, сказать все — и разом конец. Ведь ревность имеет право на снисхождение по кодексу… Не знаю, сколько бы мне дали, но не больше десяти, думаю. А скорее меньше. Да вел бы я себя примерно. Еще б сократили. Короче, выжить можно было. Думал я пострадать, сознаться. Но решил, что несправедливо это будет. Из-за нее еще страдать! Ведь она мне душу наизнанку вывернула, все истоптала…
Гусев замолчал, будто потеряв нить или подбирая нужные слова, подходящие:
— Вы думаете я сейчас мучаюсь? Привык уже. Понял, что крышка. И чем скорее, тем лучше. Зря оперировали. Надоела волынка постельная. Знаю уже — умру. Когда это твердо знаешь, страх пропадает, даже случаются минуты спокойные, тихие, — лежишь, думаешь… Страшно, когда надеешься. А тогда я вообще не сомневался, уверен был: сто лет впереди! Как я умереть могу — молодой, здоровый, энергичный, все у меня есть, живи да живи! А она, Татьяна, жизнь эту, как дуб зеленый, пилой подпиливала каждый день, сантиметр за сантиметром. И ничего я сделать не мог.
Как заметил я в ее глазах равнодушие к делу моему, к жизни нашей, так и началось. Если женщина тебя не понимает, значит, не любит. А что значит — не любит тебя? Значит другого любит. Вот и началось. Ни дня, ни минуты… Изводит и изводит. Помню, проснешься утром, еще в себя не придешь, мозги заспанные, кажется, забыл о беде, но нет, появляется тревога, сверлит: что-то плохо, беда… Какая? И тут же вспомнишь — и меркнет все, все из рук валится. Дошел я до ручки. Даже, можно сказать, помешался. Одна мысль — узнать правду — есть у нее кто или нет? Думал, узнаю, легче станет. Если нету, успокоюсь, а если есть…
Гусев вздохнул и его впалая грудь шевельнулась, приподнялась под одеялом.
— Нет, вы не думайте, что я замышлял это. — Он опять не произнес страшившего его слова. — Нет, не вру я. Сами видите, никакого смысла врать мне нету. Воспроизвожу истину — и только. Не замышлял я того, что случилось. Хотел убедиться, и все. Думал глупенько, если узнаю, гордость моя так уязвлена будет, что покончу, выкину из сердца, разойдусь. Только узнать и хотел. И думаю, если бы сам выследил, ничего бы не случилось.
— Простите, — прервал его Мазин впервые, потому что пришел сюда и за тем, чтобы услышать эту фразу. Не подозревал он, а был уверен, что подлость не останавливается на полпути, что должен вскрыться, обнаружиться и последний шаг, связавший неумную и нечистоплотную возню Мухина с преступлением, смертью. — Что значит, «если бы сам»? Я знаю, что жена ваша в тот день действительно была с другим человеком. Он был влюблен в нее и хотел объясниться.
— Всего-навсего?
Опять трудный вопрос! Сказать всю правду или только часть ее? Об одном Витковском? Но что значит сказать часть правды? Не хуже ли это, чем ложь? Да, он может сказать только о Витковском, и тогда Гусев решит, что убил невиновную женщину. Но она была виновата. Хотя и в этом случае он не имел никакого права сделать то, что сделал. Сказать только о Витковском, значило ударить умирающего Гусева, но сказать и о Мухине, значило оправдать его в собственных глазах. Оба выхода казались плохими, и Мазин решил прежде узнать то, чего еще не знал, и что, видимо, определило поведение Гусева в страшный и для него день.
— Вашу жену пригласил в кино студент Витковский. Он был влюблен в нее, считал, что с вами она несчастна, и попытался объясниться. До этого дня между ними ничего не было. Ваша жена его не любила, но считала милым, симпатичным, она хотела ответить ему не резко, грубо, а по возможности смягчить отказ. И она пошла, сама вызвалась проводить его домой и объяснила по пути…
— Они заходили в дом.
— Я знаю. А вы сидели в машине и ждали, пока она выйдет.
— Ждал.
— Как вы их выследили?
— В таком деле всегда находятся доброжелатели. Мне позвонили по телефону.
— Кто?
— Добрые люди обычно скромны. Он не представился.
— Он? Это был мужчина?
— Мужчина. Это и взвинтило меня. Если бы звонила женщина, еще б оставалась надежда на ложь, на сплетню, но мужик шутить не мог. Мужик говорил правду. И я поверил ему.
— Что он сказал?
— «Если хотите убедиться в неверности своей жены, подойдите к кинотеатру „Волна“, к предпоследнему сеансу. Она придет с любовником». Все. И повесил трубку.
— Голос был незнакомый?
— Ручаюсь, что слышал в первый раз. А вы знаете, кто это был?
— Догадываюсь.
— Сволочь. Зачем ему это было? Не из сочувствия же…
— Нет, не из сочувствия.
— Расскажите.
Но Мазин уже решил не рассказывать о Мухине, не хотел, чтобы обреченный человек испытал новую боль, а убийца оправдал себя.
— Я еще не все знаю.
— Жаль. Боюсь, не сумею дождаться. А хотелось бы знать. Хотелось, чтоб Татьяна невиноватой оказалась.
Слова эти прозвучали неожиданно.
— Не верите? Это потому, что не понимаете. Или я не все складно говорю? Сказал, что сдаваться вам не хотел, виноватым себя не считал, ее считал виноватой. Правильно. Но это тогда было. Тогда я не знал, ничего не знал. А теперь хочу, чтобы я один виноват был. Нельзя людей убивать. Страшное это дело.
— Не один. Еще тот, что позвонил, — сказал Мазин.
— Его вам тоже не наказать. — Гусев закашлялся. — Нет у вас такого закона.
— Нету.
— Но все-таки узнайте, зачем он… Я пошел в кино. Ждал. Ярость давила, но было стыдно, страшно. Надеялся, что обманули. Даже на то, что не замечу в толпе, надеялся. Стемнело уже. Но заметил. Не обманули, хотел сразу к ним кинуться. Потом заколебался. Думаю: пойду следом, узнаю — куда пошли, кто он, убедиться хотел окончательно. Пошли в эту развалюху. Я остался на улице, вернулся, подогнал машину. Сидел, ждал. И туда вломиться не решался, и уехать не мог…
Гусев вспоминал, лицо его посерело, покрылось потом:
— Короче, дождался. Выскочила она одна, побежала. Сколько они там пробыли, не могу даже сказать, так время у меня смешалось, а что я передумал за это время, что представлял себе, и передать невозможно. Вам такого не желаю. До точки дошел. Но и тогда не хотел, не собирался сделать то, что получилось. Хотел ударить только и сказать: «Все я теперь знаю. Уходи, и чтоб не видел я тебя больше». А, когда ударил, упала она, валяется, тут меня и подхватило. Увидел я ее на земле, под ногами, и вся мука моя в месть, в злобу, в зверство вдруг хлынула. Не помню, как ударил еще, что-то под руку попалось, железка какая-то.
Он замолчал:
— Понимаю, прощать таких, как я, нельзя, а понять-то можете? Хотя лучше не отвечайте. Мне все равно. Или вру? Может, и не все… Может, и я еще живым дорожу. А, ладно, идите! Вы свое сделали. Побрякушку раскопали — черную метку.
Мазин не понял, взглянул вопросительно.
— Да медальон этот, который в земле меня дожидался. Думаете случайно?
— Наверно, ваша жена потеряла его.
— Потеряла? Нет. — Гусев приподнялся, и он снова увидел его искаженное лицо. — Я его выбросил. Он на ней был. Пальто было растянуто, и я его увидел. Может, это ее и погубило. Я ж его ей подарил. «Жене…» написал. А она с ним к любовнику бегала. Тот смеялся, наверно, забавлялся. Схватил я, дернул и сорвал с шеи. А потом уже, когда отбежал, смотрю, он у меня в руке зажат. Ожгло меня, и швырнул его.
— Куда?
— Просто швырнул. На землю. Улица тогда немощеная была, с уклоном, канавки дождевые на каждом шагу. Попал, видать, в канавку, а потом глиной затянуло, так и остался меня поджидать. Вы материалист, конечно, находку эту за пустой случай считаете?
— Признаться.
— Слепые люди, слепые.
— А вы верующий?
— В бога? Нет. В бога старухи верят. Мерещится им какой-то собес небесный, где на кусок хлеба выклянчить можно. В это не верю. Чушь! А в судьбу верю. В такую силу, которая над нами высоко-высоко, повыше бога церковного. У нее ничего не вымолишь. Холодно действует и беспощадно. И неторопливо. Пятнадцать лет ждала, а потом и посчиталась со мной. И скажу, задержка мудрая. Дана мне была возможность убедиться в прахе всего, что люди городят. На собственной жизни убедился. Ведь когда выпустили меня, знаете как я рад был? Думал, ну, уж теперь заживу! Все сначала. Кинулся в муть. Деньги наживать. Бабы замелькали. Ожил. Никакая совесть не пикнула. До времени. Пока болезнь не пришла. Тут руки опустились. Зачем, задумался, жил? Всех денег не собрал, со всеми бабами не переспал. Тогда и Татьяна вспомнилась. Понял ее, и себя осудил. Сам… Как говорят, подводя итоги. Вы у врача обо мне справлялись?
— Да.
— Сказал, крышка?
И Мазину показалось, что, вопреки очевидному, Гусев еще надеется. Он промолчал.
— Ясно. Что спрашивать… Последние дни полегчало мне. Говорят, это перед смертью. Была б надежда, вы б с ордером пришли. Послушайте. Вы не можете мне медальон вернуть?
— Могу.
— Принесите. Смалодушничал я тогда. Догадался, что это знак. Чтобы я по глупости болезнь свою случайной не счел. Но не взял. Хотел судьбу обмануть. А ее не проведешь. Так что принесите, ладно?
Мазин посмотрел на Гусева и увидел в его глазах нечто такое, что находилось за гранью смысла. Говорить больше было не о чем.
Он встал и услышал хихиканье. Это было так неожиданно, что Мазин не сразу поверил своим ушам, но ошибки не было. Гусев смеялся, точнее, издавал похожие на смех звуки:
— За сумасшедшего считаете? Нет уж. Вас-то я обманул! Два раза обманул! Два раза…
Мазин вышел со двора и с наслаждением вдохнул сырой тяжелый воздух.
В тот день, когда Игорь Николаевич собрался повидать Курилова, выпал снег. Он выпал ночью, а с утра начал таять под лучами давно непоявлявшегося солнца. Забрызганная машина везла Мазина к берегу моря. Он сам сидел за рулем, морщился от яркого света, оглядывая мельком трехцветные — в черных ветках, желтой листве и белых снежных шапках — деревья. Этот последний визит, строго говоря, не входил в его служебные обязанности, но комиссар, довольный тем, что Мазин подтвердил его версию, возражать не стал.
— Поезжай, — сказал он, — промой ему мозги. Будем считать, что мероприятие профилактическое. А профилактика — наша обязанность. Пусть знает субчик, что мы его насквозь видим. Чтобы впредь гадить поостерегся.
Так просто и конкретно сформулировал задачу Мазина комиссар Скворцов, но на самом деле она была сложнее потому, что не нотацию Курилову ехал читать Мазин, и не затем, чтобы взять с него подписку о благонравном поведении.
В старом трехэтажном доме, где долго пришлось ему разыскивать куриловскую комнату в общем коридоре, соседка — капотная, любопытная старуха — сообщила, что «Володька на даче своей торчит». И вот Мазин вел машину, разбрызгивая талую снежную жижу, вел не спеша, размышляя о предстоящем разговоре.
Как и Мухин когда-то, он оставил черную служебную «Волгу» на стоянке у ресторана, но пошел длинной, благоустроенной дорогой потому, что короткая вконец размокла. Внизу полоса снега касалась полосы прибоя. Там, у берега, волновалась грязная неспокойная вода, однако за ней, до горизонта, море блистало почти летними красками. По-прежнему возвышались над раскопами колонны, роняя с капителей отяжелевшие влажные комья снега.
Над финским домиком поднимался дымок. Мазин постучал ботинками, стряхивая снег на пороге, и Курилов услыхал этот стук, отворил:
— Что вам еще нужно? Кажется, я все сообщил вашему подручному.
Одет Курилов был в старый свитер, горло его было повязано шарфом, не для красоты, а, видимо, от простуды. Курилов хрипел. В комнате стоял дым, и пахло несвежим жиром, на котором жарилась картошка.
— Задержались вы здесь, — сказал Мазин вместо ответа.
— А что мне делать в собачьей конуре, которая называется моей комнатой? Вы там были?
— Был.
— Соседей видели? От них на Северный полис сбежишь. Я предпочитаю одиночество. А уж вас-то мне видеть меньше всего хочется.
— Верю, Курилов. Вы мне тоже неприятны, Но меня привела необходимость.
— Спасибо за откровенность.
— Вы забыли сообщить нам одну деталь, без которой преступление могло и не произойти, даже наверняка бы не произошло.
— И охота вам человеку душу мотать?
— Никакой охоты. Ищем преступника. Вернее, нашли.
— Мухин сознался?
— Нет, вы напрасно старались натолкнуть нас на эту мысль.
— Никогда в жизни. Не наталкивал. Выдумки Трофимова. Кто же убийца?
— Вам это хорошо известно. Гусеву убил муж.
— Откуда мне известно? Его ведь оправдали.
— Но вы-то знали, что ошиблись, когда оправдывали.
— Я?.. Новая история…
Мазин сел на табурет поближе к приоткрытой форточке, здесь меньше донимал его запах прогорклого сала.
— Нет, Курилов, старая, давняя, но не из тех, что легко забываются. А если вы забыли, напомню.
Жили-были три студента, считались товарищами, по лекциям бегали, веселились, насколько скромный бюджет позволял, за девушками ухаживали. Собственно, ухаживал один. Ловкий был парень, веселый, компанейский. И неудивительно, что полюбила его молодая женщина, красивая, которой показалось, что именно этот веселый студент и есть тот человек, что ей, женщине простой и непритязательной, принесет простое человеческое счастье. Они сошлись, и все шло вроде бы благополучно, пока не приблизился волнующий день, когда с дипломом в чемодане предстояло покинуть альма-матер и отправиться потрудиться. Страна нуждалась в специалистах. Однако дальние края не манили веселого студента. Хоть и не нажил он блестящих знаний, которые могли бы обеспечить перспективную работу в городе, зато обладал привлекательной внешностью, легким, вызывающим доверие и симпатию характером, а это тоже дары судьбы, и грех было ими пренебречь. Тут и выяснилось, что любовь очень ему мешает, и только избавившись от нее, можно достичь того, что вдруг обрисовалось ясно, и стало своего рода новой мечтой, явившейся в облике девушки, которая внешне Татьяне Гусевой во всем проигрывала, зато имела преимущества очевидные: отец ее занимал нужное, хорошее положение, и была у них просторная квартира, где молодой специалист мог бы с невиданными еще в его жизни удобствами разместиться на правах законного и желанного мужа.
Так завязался неприятнейший для студента узелок. По характеру был он человеком, который зла ближнему не желал. А без зла было не обойтись. Хотя те, кто к этому злу приложили руки, трагедии, возможно, не ожидали, думали отделаться злом небольшим, так сказать незначительным, но зло, к несчастью, незначительным не бывает, зло всегда зло, и одна из ужасных его особенностей в том заключается, что невозможно предвидеть его последствия, как бы точно не рассчитывал. Франкенштейн неуправляем.
Вы знаете, Курилов, что из этого получилось. Но могло и не получиться, если бы не вмешался студент другой.
Не все мне о нем известно, воспитывали ли его так или проглядели, или от природы был он программирован на недоброжелательство к людям. Но укоренилось оно в нем крепко. А от недоброжелательства до злобности один шаг, и потому поступки его были недобрыми. Студент тот не в себе искал причины жизненных неудач, а вокруг себя. Впрочем, неудач особенных: не было, была серенькая жизнь серенького человечка, которому страшно хотелось доставить неприятности тем, кому, по его мнению, жилось лучше, чем ему самому.
И возможность представилась. Попал в беду приятель, которому он всегда завидовал. Да и как не завидовать? Сам он ночи напролет читал Шопенгауэра, а получал такую же четверку, как тот, который едва проглядывал конспект, зато покорял преподавателей обаянием. А уж что касается девушек, тут третий студент и рассчитывать не мог. Верно я говорю, Курилов?
Молча и напряженно слушавший Курилов, откликнулся:
— Мне не нравится ваш тон и ваши выражения.
— Я бы тоже предпочел их смягчить. Но у меня нет выхода. Посадить вас в тюрьму нельзя, а мне хочется, чтобы вы хоть посмотрели со стороны на ваши поступки.
— Я могу вас и не слушать.
— Нет. Выслушаете до конца. Добровольно выслушаете. Вам ведь любопытно узнать, что мне известно. Не так ли, Курилов? Разрешите продолжить?
— Сделайте одолжение!
И Курилов шутовски поклонился, но, кланяясь, неловко двинул ногой и поскользнулся. Не упал, а покачнулся и тотчас же выпрямился. Однако промелькнуло в этом движении что-то жалкое, унизительное, и Курилов понял это, его бледные щеки налились краской, ядовитая улыбка сбежала с лица, и он глянул на Мазина откровенно злобно.
Мазин перехватил взгляд и не отреагировал на него, а продолжал спокойно, как умел он, когда сдерживал себя и контролировал.
— Итак, вернемся к девушкам. Мухин прав, им было скучно с вами. Вели вы себя высокоумно и высокомерно, причем даже не от высокомерия… Вы отталкивали их, Курилов, потому, что на словах презирая, о чем говорили Витковскому, были их недостойны. И каждая неудача озлобляла вас и заставляла еще более вожделеть недоступного, недостижимого, что так легко доставалось вашему другу.
— Человеку достойнейшему, — вставил Курилов.
— Увы, нет, — согласился Мазин. — Но о личных, так сказать, мотивах, я не сразу догадался. Сначала весь ваш план отнес за счет умствования, а вернее, недомыслия. Бывает, они перепутываются. Зародится мыслишка, а что из нее при практическом воплощении выйдет, дойти невозможно. Думал, и у вас так. Узнали про дела друга, вас и осенило: изобрету, мол, план, чтобы помочь товарищу. Так я думал вначале. А оказалось, нет. Не умствование вами руководило, а месть, обида.
— Какая еще месть? Что за бред?
И тогда Мазин достал из внутреннего кармана письмо Татьяны Гусевой и прочитал Курилову то, что не стал читать Мухину.
«…Все ко мне липнут, как мухи на мед, а не любит никто. Тут еще случай был. У моего дружок есть. Они втроем живут. Один — симпатичный, застенчивый, вздыхает по мне исподтишка, а другой — заносчивый, все умничает, а сам слюни пускает. Пускал, пускал и обнахалился. Полез ко мне. Ну и врезала я ему в свое удовольствие! Посмотрела б ты на его рожу. Ухохотаться — можно было. Да я не смеялась. И тут не повезло. Противный полез. Хоть бы другой, симпатичненький, так я бы, может, и забылась на минутку, порадовала б его, и ушла б с ребеночком, уехала бы отсюда навсегда…»
— Вы, наверно, помните этот случай, Курилов?
Он помнил…
Случилось так, что умный Вова долго не догадывался, что Муха начал встречаться с Ириной, Успехами тот не делился, понимал, что не тема это для легкого трепа, а Вова, хоть и бросил фразу о везении, взбаламутившую душу Мухина, сам о ней позабыл, потому что считал приятеля человеком примитивным, не способным на макиавеллевские решения. И хотя он первым заметил, что интерес Мухина к Татьяне снизился, факт этот оценил односторонне: чего еще ждать от такой связи? Так он мысль свою сформулировал, а вернее, прикрылся ею, от самого себя прятал то, что в глубине творилось.
И прятал довольно удачно, оставаясь на поверхности все тем же познавшим суть вещей скептиком, которого не заманишь в авантюры чувств, страсти-мордасти. Выписал в библиотеке истрепанного Светония и с интересом и удовлетворением изучал преступления двенадцати цезарей, пересказывая друзьям отдельные, особо острые эпизоды с комментариями:
— Они делали только то, что сделал бы каждый, получив неограниченную свободу.
Стас протестовал, а Муха отмалчивался, «по природной ограниченности», как думал Вова, а на самом деле потому, что далек он был в то время от римской повседневности и императорских забот, мучили его проблемы современные, заботы собственные. И едва в тот вечер, когда валялся Вова с «Жизнеописаниями» на кровати, задрав на спинку ноги, выскочил куда-то Витковский, Муха, помявшись, удивил Курилова неожиданными словами:
— Мне тоже исчезать нора. Незапланированное мероприятие намечается.
— Ну и что? Валяй! Хоть почитаю спокойно.
— Да Танька прийти должна.
Вова отложил Светония:
— Мероприятие, значит без ее участия?
— Ага, — пояснил Мухин с максимальным лаконизмом.
Курилов опустил ноги:
— Что же требуется от меня? Передать твой локон в коробочке из-под кнопок и сказать, что ты умер с ее именем на устах? А что, если она не поверит? Ты ведь сегодня с таким аппетитом уплетал вторую порцию гуляша в столовке!
— Ну, понесло тебя! — сморщился Муха. — К тебе, как к другу, а ты…
— Я весь внимание.
— Скажи ей что-нибудь, Вовка, ладно?
— Да что сказать, если локон жалко?
— Ну, придумай что-нибудь. Что вызвали. Ты ж это можешь.
— Врать могу? Благодарю.
— Ладно, ладно… При чем тут «врать?» Сообразить можешь.
— Пожалуйста, — смилостивился Курилов, чувствуя, как заливает его трепещущая от страха радость: «Она придет, придет, а Мухи не будет. Ну и что? Зайдет на секунду и уйдет. Что можно сделать? Ничего. Но ведь это единственная возможность…»
Читать после ухода Мухина Вова уже не мог:
«Муха сбежал. Увильнул от свидания. Она ему надоела, это факт. Сказать, намекнуть? А если ничего не говорить, а прямо… Женщины не переносят колебаний».
Когда в дверь постучали, Вова был уже настолько измочален своими мыслями, что проклинал подставившего его Муху.
Не спрашивая, кто пришел, он распахнул дверь и увидел ее, в платке прикрывавшем лицо. На лице была улыбка, та самая улыбка, что особенно изводила Курилова.
— Привет, мальчики!
— Я, собственно, один.
— Один?
— Да, вы заходите, заходите…
Она замялась. Не могла сказать, что пришла к Мухину, и раз нет его, то и ей делать нечего. И хотела узнать, где он, почему ушел.
— Зайдите, зайдите, — повторял между тем Вова, не контролируемый уже ни чувством и ни разумом, а действующий по какой-то не зависящей ни от чего механической инерции.
— Хорошо. Спасибо. Где же ваши молодые люди? Опять за девушками ухаживают? — спросила она небрежно, выдерживая принятые между ними правила игры, по которым не полагалось называть вещи своими именами.
— Стас в читалке. Он у нас отличник, — попытался и Вова поддержать этот бодрый тон, от которого внутренне находился за миллионы километров.
— А Леша?
— Лешка? Муха, да? Муха — не знаю. Не знаю.
— Не знаешь?
— Честное слово, не знаю. Он, наверно, придет скоро. Он на минуту выскочил.
— Выскочил?
— Ну да… — увидев, что ответ этот прояснил ей положение и она собирается остаться, подождать, суетливо подвинул стул. А у самого в голове металось: «Что я делаю? Она сядет, будет ждать, а я? Мне-то что делать? Использовать обстановку? Как? Не нужно только показывать слабость. Нужно быть тверже». И, сделав усилие, он перешел на «ты». Татьяна говорила «ты» всем троим, но Вова, как и Стас, называл ее на «вы», считал, что таким образом оберегает себя, подчеркивает превосходство над этой вульгарной девицей. Но ей-то этого не понять!
— Садись, садись. Он же знает, что ты зайдешь?
— Я говорила, что, может быть, забегу.
— Вот и отлично. Подожди немного.
Татьяна села и попыталась восстановить нарушенные было правила:
— Придется подождать. У меня к нему дело есть.
«Я знаю, какие у вас дела», — хотелось выпалить Вове, но вместо этого он пробормотал:
— А я тут книжку читаю.
— Интересную?
— Светония.
— Кого?
— Это римский историк. Он описал жизнь двенадцати императоров.
— Как же жили императоры? Получше нас, наверно?
— Нерон убил свою мать.
— Выдумки! Как это можно мать убить?
— Убил.
— Ужас. То-то ты бледный такой сегодня. Начитался страхов. А я думала, не заболел ли.
«Издевается!» — решил Вова озлобленно.
— Я здоров, — сказал он, глядя на Татьяну в упор. Но странно, теперь, когда они остались вдвоем и она сидела рядом, она не вызывала в нем того мучительного желания, которое преследовало Вову в одиночестве. Сидела ока, накинув на плечи снятый с головы платок, подобравшись так, что все ее изводившее Вову тело, спряталось, стало незаметным, а в глазах исчезла «бесстыдная» улыбка, и эта новая, ничем не похожая на ту, что раздевал он ночами в необузданном воображении, Татьяна никак не могла поощрить Вову на решительные действия, да и решимость сама едва тлела, затухая с каждой минутой. Но чем меньше находил он в себе желания, тем больше разгоралось, жгло уязвленное самолюбие. Знал, что едва шагнет она на порог, как вспыхнет все сначала, и никогда не простит он свою слабость, свое поражение. «Слюнтяй, слюнтяй, — твердил Вова про себя. — Сбрось этот идиотский платок, схвати ее, заставь заиграть кровь, будь же ты мужчиной, проклятый трус!»
— Лешка придет не скоро, — выдавил он глухим, рвущимся голосом.
— Не скоро? Почему же ты сразу не сказал?
Он уставился в вырез на ее платье, не потому что не мог оторваться, а чтобы заставить заработать воображение.
— Я хотел, чтобы ты не уходила.
— Зачем? — спросила она искренне, но тут перехватила его взгляд и запнулась, повторив машинально: — Зачем?
Вместо ответа он сделал шаг к ней. Она отодвинулась, но он двигался от двери, и ей пришлось отступить в глубь комнаты. И это придало Вове смелости:
«Если бы она хотела уйти, она бы не отошла к кровати…»
Он действительно не разбирался в том, что происходит, в том, что затеял, и подхлестывал себя лихорадочными выдумками.
— Не уходи, останься, останься…
Ему казалось, что говорит он громко и даже повелительно, а на самом деле шептал и хрипел жалко и заискивающе, исказив некрасивое, отпугивающее лицо.
Она сделала еще шаг назад и уперлась в кровать, глядя на него с удивлением и неприязнью. Но он не замечал ее взгляда. Дрожащей ладонью он провел по стене, пачкая в мел рукав, и щелкнул выключателем.
— Иди ко мне, иди, — продолжал бормотать Вова, хватаясь в темноте взмокшими пальцами за ее платок и плечи, пока сильный толчок едва не сбил его с ног. Вова отлетел от кровати, теряя равновесие, а Татьяна зажгла свет.
— Эх, ты… — сказала она презрительно, — а еще товарищ считаешься! Скажи спасибо, что я Лешке не скажу, а то б он тебя не так…
Вова очнулся…
— Помните, Курилов? — говорил Мазин. — Было больно, но сильнее жгла обида. Хотелось отомстить.
— Вы, однако, большой психолог. Книжек не сочиняете?
Мазин заметил, что позеленевший Курилов смотрит на него снисходительно.
— Боюсь, что мы не понимаем друг друга. По-разному видим вещи.
— Как же видите вы?
— Иначе. Вы изобразили меня опереточным злодеем, вроде шекспировского Яго. А все было не так. Я не желал смерти этой женщины, которая была весьма низкоорганизованной особой, выделявшейся лишь развитыми формами. Не скрою, они привлекали и меня. И, как вам удалось выяснить в результате кропотливейшего исследования, я был отвергнут. Я не стыжусь этого и игнорирую ваши гнусные намеки на мою неполноценность. Да, я был отвергнут, и мне это неприятно, но не настолько, как вам показалось. Собственно, это вообще была почти шутка. Я попытался обнять ее, она выскользнула и убежала, но, как большинство женщин, попыталась записать на свой счет лишнюю победу. Я быстро забыл об этом ничтожном происшествии. И, когда мой друг попал в беду, действительно попытался помочь ему. Да и Татьяне я не желал ничего плохого. Мой друг не любил ее. Но все могло кончиться в самом лучшем виде. Эти люди могли освободиться друг от друга и преспокойно жить по сей день, пройдя через небольшое, хотя и болезненное хирургическое вмешательство. Увы, победил не разум, а черные страсти, которые вы совершенно напрасно стараетесь приписать мне. Их, наверно, испытывал убийца…
— Значит, вы ничего не пережили, когда план ваш обернулся трагедией?
— Мы говорим на разных языках. Вернее, находимся на разных уровнях понимания природы вещей. Вы воспринимаете мир как садик, где заботливый садовник день и ночь копается с совком и лейкой, и каждый побег дает плоды, а я вижу лес, где из десяти деревьев вырастает одно потому, что природа везде, начиная от ничтожных земноводных или элементарных пескарей, так же щедра, как и беспощадна. Она выбрасывает миллионы икринок, но оставляет сто мальков, сто мальков, чтобы отобрать из них одну рыбку. Это неизбежно. Природа наполняет мир низкоорганизованными существами не для того, чтобы сострадать по каждому из них. Эта женщина погибла случайно. Я не убивал ее и не хотел ее смерти, так почему же я должен казнить себя за происшедшее.
Мазин встал и прошелся по комнате:
— Кого вы пытаетесь обмануть, Курилов? Меня или себя? В вашей голове реальное и выдумки давно перепутались, потому что живете вы в мире, который сами сконструировали. И не можете жить без самообмана. Ведь вам бы повеситься нужно, если б смогли вы признаться себе в том, что вы есть на самом деле.
— Ну, этого вы не добьетесь.
— Я не ставлю такой цели.
— А какую же ставите? И за кого вы меня считаете?
— Считаю я вас, Курилов, мерзавцем. Потому что, по-моему, каждый, кто делит людей на низкоорганизованных и высокоорганизованных, сам не высокоорганизован, хоть и тешит себя такой мыслишкой, а просто мерзавец. Хочу же я одного — чтобы знали вы: какая б тонкая подлость ни была подстроена, раскрывается она рано или поздно. И потому поберегитесь впредь делать подлости.
— Я игнорирую ваши оскорбления, и, если хотите, удивлен, что вы, сравнительно интеллигентный человек, поддались на инсинуации Мухина.
— Достаточно вранья, Курилов! Вы не только послали Витковского на свидание. Главная подлость — звонок Гусеву.
Курилов вскинул острый подбородок:
— Докажите!
— Не смогу, Курилов. Да если б и смог, от суда бы вы отвертелись. Нет такого закона, а жаль.
Курилов уже одолел страх, что пережил в кабинете Трофимова. Сейчас он испытывал одну лютую ненависть к человеку, который видел ясно то, что сам он старался не видеть в себе. Он физически ощущал брезгливость Мазина и ненавидел его.
— Мне смешно слушать ваши домыслы. Если вы надеетесь получить подтверждение им, то глубоко ошибаетесь. Я никуда не звонил.
— Звонили да еще, как шакал, шмыгали по набережной, чтобы подсмотреть, что же случится.
— А это кто вам сказал?
— Да сами в рассказике своем описали, и в редакцию отправить не постеснялись.
— Вы и рассказец отыскали?
— Отыскал.
— Сожалею о потраченном вами времени, — сказал Вова с торжеством, — и преклоняюсь перед вашими методами. Рассказ выдуман от начала до конца. Весь этот вечер я провел в читальном зале, чему была масса свидетелей. А материал для рассказа позаимствован с заседания суда, на котором я присутствовал. Вот цена вашему фантазерству!
Мазин видел, что на этот раз Курилов говорит правду.
— Значит, понимали, что страшное произойти может, и спрятались, свидетелями прикрывшись? Трусили?
Но Курилова уже невозможно было пронять:
— Ваша злость приводит меня в восторг. Вы, человек, привыкший карать, бессильны. Вы ничего не можете мне сделать. Вы не в силах меня наказать. И я буду продолжать жить так, как мне нравится. Понятно?!
Мазин оглядел прокопченную комнатушку и жалкого, задыхающегося от злобы человечка, который всеми силами пытается утвердиться в своей победе, а сам знает, безнадежно знает, что давно проиграл, никому не нужен, да и не страшен больше.
— Как жить, Курилов? Так, как вы живете?
— Именно — так! Вас шокирует моя бедность? Жизненная неустроенность? Зато я сохранил свободу духа. Вам не понять этого, потому что вы чиновник. А я свободный человек, личность, которую вам не сломить!
Мазин поднялся. Он представил, как через несколько минут, оставшись один, Курилов будет сидеть, схватившись за голову, или упадет, трясясь, на неубранную койку и ему будет плохо, отвратительно, страшно.
— Прощайте, Курилов. Рад буду не встретиться с вами никогда. Это будет означать, что вы не приносите зла. А что касается «свободы духа», то пусть она останется с вами. Худшего наказания вам не вынесет уголовный кодекс.