Рассказы

НАБОБ Рассказ писателя

Как ценитель классики и поборник, если так можно выразиться, классичности я не скрываю своего отношения ко всякого рода авангардистским кунштюкам, тем с большим смущением сознаюсь, что все, о чем ниже пойдет речь, произошло со мной в туалете. Боюсь быть заподозренным в примитивном хохмачестве, к чему повод, чувствую, уже дан первой фразой этого отнюдь не юмористического повествования, но не сказать, о чем сказал, никак нельзя, а сказать по-другому — тоже никак не выходит. О, нет, нет, я шутить не намерен, и не моя вина, что приключившееся со мной оказалось окруженным столь несерьезными декорациями, как раз предмет разговора весьма и весьма серьезен, хотя, сознаюсь, как предмет он до конца мной еще не осмыслен, — а иначе бы я и рассказывать не стал, если б все мне было в этой истории ясно.

Что ж, есть подумать о чем. Хотя бы об этом. — Личность: цельность ее и свобода выбора, иди, если взять поконкретнее, если поуже, то, конечно, культура и, конечно, финансы — вот проблемы чего меня столь беспокоят — опять же в этическом плане. И не исповедь мой короткий рассказ; и тем более не объяснительная записка. Своим доброжелателям, чья осведомленность имеет себе стороной обратной, по известному правилу, досужие домыслы, так скажу: зря про меня не болтайте плохого. Уверен: когда прочтете все это, сами во всем разберетесь.

Ну так вот. Ближе к делу. Итак.

Третьего дня случай привел меня в туалет на улице Д***. Что сказать мне о том туалете? С виду обычный. Да, обычный, ничем, казалось бы, не примечательный туалет. Разумеется, платный. Несколько ступенек вниз, и старичок-пропускник справа за столиком. В подобных случаях, когда входите и достаете денежку, внимание ничем не задерживается — достали и проходите спокойно, а тут наши взгляды встретились вдруг, что-то меня задержало, будто бы прикидывал старичок, тот ли я, кто нужен ему, а так как я явно замешкался, невольно выдав тем самым готовность отвечать на какой-нибудь хитрый вопрос, если будет мне задан, то он и задался:

— На стене не хотите ли что-нибудь написать? Вот у меня карандашик имеется.

— Что? Что? — не поверил я ушам своим, но старичок истолковал мои «что? что?» в смысле «что именно?»

— Что придумаете. Небольшое. Строчки две, четыре, лучше в рифму… Поэзию.

— Это как? — удивляюсь, — новый вид сервиса?

— Вовсе нет. Мы за творчество деньги платим. Двести рублей одна строка стоит.

— Сколько? — опять не верю ушам.

Но старичок ответить не успевает. Из ближайшей кабинки выходит вполне почтенного вида клиент и, сверкая глазами (ибо он весь вдохновение), направляется к нам быстрым шагом.

— Вот, Харитон Константинович, на такое что скажете? — спрашивает клиент, подобострастно заглядывая в лицо старичку. И декламирует:

«Набоб» мой любимый,

Мне так необходимый,

Сидел я в туалете,

Стихи сложил вот эти!

Ну как? Хорошо ли? Пойдет ли?

Старичок поморщился. Стихи ему не понравились.

— Нет, Олег Владимирович, дорогой, исписался ты, повторяешься. Было уже сегодня про любимого. Отдохни. В четверг придешь. Сегодня и так уже полторы тысячи получил.

— Я могу завтра прийти, — вымолвил Олег Владимирович, все так же подобострастно старичку улыбаясь.

— Отдохни, тебе говорю. Не насилуй Музу. Придешь в четверг. Голова свежая…

— Ну тогда до свиданьица, Харитон Константинович.

— До свиданья, дорогой, до свиданья.

— Я пошел, Харитон Константинович.

— Иди, дорогой, иди. Придешь в четверг, поработаешь.

— Маргарите Васильевне привет.

— Обязательно, дорогой, обязательно.

Ушел.

А я, зачем пришел, забыл совершенно. От остолбенелости.

— Суетится, — как бы по-отечески, как бы проявляя к моему состоянию уважение, почти ласково пояснил мне Харитон Константинович. — Суетятся некоторые. А не надо суетиться, нет. Мы труд умеем ценить, никого еще не обидели. Одно только условие. Если вы сочините что-нибудь, то непременно со словом «Набоб». «Набоб» — это наша фирма. Я ее тут представляю, «Набоб». Я тут по рекламному направлению. Про «Набоб» надо. Слышали, наверное: торговый дом «Набоб»? Мы — фирма известная.

О «Набобе» я ничего не слышал.

— Ну и пусть, что не слышали. Вы идите, идите, подумайте. Вдруг в голову стих придет. Не стесняйтесь. Смелее.

И вот, удрученный услышанным, погрузился я в чтение. Мне было что почитать. Стенки кабинки и дверца сверху донизу были исписаны — не решаюсь это назвать стихотворениями, но чем-то к тому приближающимся — рифмованными изречениями о «Набобе». Был бы один почерк, — но в том-то и дело, что не один: то бисером, то покрупнее, то как курица лапой, то по-старошкольному, когда «Н» заглавное с флажком хвостиком, а «л» прописное с точечкой на носочке… — если был бы один почерк, если бы не было этого разнообразия, я решил бы, наверное, что все это придумал какой-то маньяк, запирающийся вечерами в кабинке. Но нет, по всему видно, тут поработали многие.

«Набоб! — читал я, — ты всех у нас богаче. Мне пожелай удачи». Или: «Нет Набоба лучше в мире. В том уверен я в сортире». — «Помни до гроба заботу «Набоба». — «Лучше золота всех проб наш известный всем «Набоб».

Рекомендация, обведенная в рамку:

Если пучить начинает утроба,

Мысленно зови скорее «Набоба».

Широко использовалась ненормативная лексика.

Попадались рисунки.

Даже на бабе

Не забывай о «Набобе»!

— Какая гадость, — сказал я вслух.

Мне стало тоскливо.

Старичок глядел на меня вопросительно — я направлялся к выходу.

— Знаете, — сказал я, — только форменный жлоб согласится хвалить ваш дурацкий «Набоб».

«Жлоб» — «Набоб»… Я сам испугался, что получилось в жанре. Снова замешкался.

— Неплохо получилось, — отозвался Харитон Константинович, — а думали, не получится.

Не успел я и глазом моргнуть (вот она, цена моего замешательства!..), как две двухсотрублевки очутились у меня в кулаке. Стремительность необыкновенная!.. Для того чтобы достать до меня, Харитону Константиновичу следовало перегнуться через стол, что и было им с успехом выполнено, — он лег, почти лег животом на клеенку, ну и далее — раз-два вытянутыми руками — мой кулак инстинктивно сжимается. Отпрянуть я не успел.

— Да что же это такое? — только и мог я произнести.

— Гонорар, — ответил старичок усталым голосом.

Он с трудом выпрямлял спину. Кряхтел.

Я еще сомневался.

— По-вашему, я должен взять это?

— По-нашему, вы уже взяли.

Он был прав.

— Не в службу, а в дружбу, — попросил Харитон Константинович, — будьте добры, напишите на стенке. Вот карандаш. Я потом зафиксирую в журнале, не сомневайтесь. Видите, поясница, — он тяжело вздохнул.

Никогда в жизни я еще не писал на стене в туалете. Я — на стене в туалете?! Это дико представить. И все же я взял карандаш, взял и пошел. А как же я мог поступить иначе? Но не из-за денег, нет, просто из вежливости, чтобы не обидеть участливого старичка, если подходить упрощенно… — но… с другой стороны, из-за денег тоже, конечно, — и, собственно, я не знаю, что тут скрывать: положение мое таково было, что не ощущать себя чем-то обязанным я никак, никак не мог, — не говорю уже о немощности Харитона Константиновича, о его, как тогда же и выяснилось, болезности, хворобе. Да ведь не психологический же этюд я пишу, в самом деле! В том ли моя сверхзадача? То есть в данный момент — сейчас — на бумаге — не психологический же пишу, в самом деле, этюд! (А не тогда — на стене.) Но не скрою: тогда, возвращаясь в кабинку, спрашивал сам себя, еще кое в чем сомневаясь: а не уронил ли я, так сказать, достоинство? а не поступился ли принципами? а не изменил ли я своим убеждениям? И чувствовал, что чувствую, что нет. Не уронил, не поступился, не изменил — потому хотя бы, что дерзко и смело бросил им вызов своим сочинением — вызов их подобострастию, их самоуничижению, их рабскому преклонению перед каким-то паршивым «Набобом». Их готовности льстить — гадко и жалко. Нет, я был бунтарем. Я был нонконформистом.

Между прочим, не такое это простое занятие — писать карандашом на стене в туалете. Впрочем, не совсем на стене — в моем распоряжении была дверца кабинки, вернее, ее нижняя правая часть, еще никем не тронутая, а здесь, прошу мне поверить, своя специфика: короче, я вынужден был принять весьма неудобную позу — полуприсесть, изогнуться, излишне говорить, что мешал унитаз. Почерк у меня ужасно плохой, но сейчас мне хотелось быть аккуратным, пусть знают.

Новое четверостишье как-то само собой сложилось.

Быть может, я слишком резок,

но ты, «Набоб», мне в принципе мерзок.

Интеллигентному человеку, «Набоб»,

ты, извините, как какой-нибудь клоп.

Разумеется, я понимал, что «какой-нибудь клоп», строго говоря, ни в какие ворота, но я так нарочно придумал, чтобы погрубее было, пообиднее.

Харитон Константинович отсчитал мне восемьсот рублей. В целом он остался доволен.

— Новый мотив. Это хорошо. Это надо приветствовать. Содержание, обязан вам доложить, нас мало волнует. Должно быть и негативное что-то. Вы правы. Я, пожалуй, вас поощрю даже, — добавил старичок, доставая еще триста рублей. — Есть у меня право поощрять в пределах сорока процентов. Немного, конечно. Премиальный фонд у нас не очень велик. Пока. В дальнейшем будем учитывать темпы инфляции. Но и вы тоже. Могли бы и покруче, а? Что вы правильный такой? Небось бесплатно когда, не такое в сортирах пишете?..

Последние слова он произнес шутливым тоном, и я возражать не стал. Ничего, ничего, повторял я в кабинке, работая карандашом, вы у меня еще содрогнетесь.

Я придумал двустишие — до крайности непристойное. Апофеоз скабрезности. Я смешал «Набоб» с грязью. Мягко сказано. Не в силах произнести сочиненное, я запечатлел то на туалетной бумаге. Старичок долго вчитывался. Наконец принял работу. Разрешил перенести на стену кабинки.

— Вообще-то вам бы отдохнуть следовало. А то, поверьте моему опыту, повторяться будете. Приходите-ка денька через два. Голова свежая, незамутненная… Здесь хорошо придумывается.

— Послушайте, — сказал я, пряча деньги в бумажник, — но я так ничего и не понял. Зачем это? То есть я понимаю, что как форма рекламы это даже весьма оригинальная форма. Вы, наверное, первые…

— И единственные, — подтвердил старичок.

— Но ведь ваш туалет на отшибе. Сюда никто не заходит. А вы деньги платите. Кому ж это надо все, не понимаю…

— Охотно объясню, — улыбнулся Харитон Константинович. — Наш туалет базовый. Лишние клиенты только делу вредят. Мы ж на свой контингент ориентируемся. Наши люди сюда не за тем ходят, вы уж сами поняли. Видите, какая у нас творческая атмосфера?

— Да, — согласился я, — но что значит «базовый»?

— А то, что завтра же ваши стихи будут переданы по информационным каналам «Набоба» во все туалеты, находящиеся на территории бывшего СССР. Вас будут читать Москва. Владивосток, Ялта, Одесса… Более того, если вы вдруг встретите дня через три свои опусы где-нибудь в уборных Мадрида или Нью-Йорка, не удивляйтесь, пожалуйста. Наши филиалы разбросаны по всему миру.

Я сказал:

— Потрясающе.

Харитон Константинович засмеялся.

— «Набоб» заботится о рекламе.

— И все же, и все же, — продолжал я расспрашивать, — вы же к первому встречному обращаетесь… Да за такие деньги!.. Столько поэтов!.. Вам бы знаете кто писал?

— Знаем, — ответил Харитон Константинович. — У «Набоба» достаточно средств, чтобы пригласить кого он захочет. Не в том дело. Нам это не надо. Поэты профессиональные, культурой отягощенные, так никогда не сумеют. Уверяю вас, им будет мешать знание техники стихосложения, даже не столько знание, сколько представление об этой технике как о чем-то безусловном, самоочевидном, несомненном, как бы они сами ни относились к традиции… Да! Они ведь рабы традиции, вы не знали об этом? Откуда же у них возьмется дыхание… непосредственность, дерзость… чтобы придумать такое? Они не чувствуют нашего потребителя. Профессионализм страшно сковывает их. А сотрудничать с ними!.. что вы!.. отбоя бы не было!.. Но мы ценим другое — обаяние безыскусности, неумелости… Прямоту. Потому и нет ее, дорогой господин сочинитель, нет демаркационной линии между читателями и вами.

— Мною? — переспросил я столь же торопливо, сколь и задумчиво, потому что мне было, было о чем подумать, но времени не было: Харитон Константинович продолжал говорить:

— И не надо, не надо так себя принижать. Это я вам насчет «первого встречного»… Разве я всем предлагаю? «Первый встречный»… зачем же так о себе некрасиво?.. Вы же видите сами — отбор… А зачем же я здесь, извините, сижу? Вы когда ко мне вошли, я сразу, как увидел вас, так и подумал: по-моему, наш. И, как видите, не ошибся.

— Спасибо, — поблагодарил я за комплимент. (Харитон Константинович доброжелательно улыбался. То, что я член Союза писателей, было мною, разумеется, скрыто.)

Мы попрощались.

На улице я пересчитал деньги. Вместе с премиальными выходило одна тысяча девятьсот. Ну вот, подумалось, сотенки до двух не хватило.

Однако что же это было такое? Что же это все означает, однако?

А ничего. Ничего не означает. Ничего особенного. Не надо.

Просто я поступил на службу.

ЗАКРЫТИЕ ТЕМЫ Рассказ протрезвевшего

Я не пьяница, хотя, бывает, срываюсь. Бывает, меня несет вопреки очевидной целесообразности, угрожая историей. Тогда попадаю.

Была бы речь обо мне, тогда бы не было стыдно. Стыдно акцентировать, но в роковой цепи, будучи последним звеном, не я ли получил печать избранничества?

Нет, не совсем. Но и это надо осмыслить.

Боль головы и дрожание рук — вот мой портрет сегодняшним утром. Я берусь за перо, пускай не писатель. Я не только видел историю, но творил своими руками.

Что же думаю тогда о себе, проникаюсь значением происшедшего? Что я думаю о себе? что я думаю о себе? что же я думаю о себе, кроме всего вышесказанного?..

(Перечеркнуто.)


Я не пьяница, хотя, бывает, срываюсь. Я еще не писатель… (Перечеркнуто.)

Я не пьяница и не писатель. Я с трудом подбираю слова. У меня болит голова и дрожат руки. Я живой участник событий истории.

Расскажу, что было вчера.

Располагая значительной суммой денег и желая купить жене какой-нибудь хороший подарок, предварительно выпив немного с товарищем, уже без товарища во втором часу пополудни я вышел на Сенную.

Надо ли рассказывать, что такое Сенная?

Сегодня Сенная — это сотни, тысячи людей. Это живые цепи продавцов. Это нескончаемый поток покупателей. На Сенной можно купить все, чему я сам доказательство как пример покупателя и как гражданин в другом смысле.

Итак, в соответствии с уже сказанным, я предполагал купить жене хороший подарок.

Моя жена любит подарки.

Не буду рассказывать о своих впечатлениях, связанных с этой целью. Вопрос о моральном праве, имею ли я или нет сообщить, о чем сейчас говорю, меня сильно волнует. В принципе я никогда не был коммунистом и всегда был далек от политики. Хотя аспект человеческого характера не может не быть моим руководством. Я признаю только это. Такова моя позиция по принципиальным вопросам.

Идя навстречу обстоятельствам и еще не приобретя подарка, я был задержан своим вниманием около продавца алкогольных напитков. Как, должно быть, известно, многие на Сенной освобождаются от имеющегося у них алкоголя простейшей реализацией через продажу. Таково проявление рынка. Что касается дяди Леши, а так звали, как я узнал тогда же, заинтересовавшего меня человека, то о нем говорить, пожалуй, больше не будем, хотя, по правде сказать, это именно он продавал «тридцать третий» портвейн, причем, что примечательно, в розлив. Один стакан стоил семнадцать рублей. Не так дорого.

Осознавая нелицеприятные качества моих объяснений, вынужден утверждать, что без них невозможно. Мы выпили. В этом смысле я был не один. Михаилом звали другого, как потом он представился.

Это был человек лет сорока с бледным припухшим лицом, покрытым морщинистой кожей. Волосы его были гладко зачесаны на правый бок. Лукавый взгляд зеленоватых глаз придавал его облику загадочность выражения. Роста он был невысокого. Кроличья шапка была надета на его голову. Он был без пальто. Вместе с тем в нем не было ничего подозрительного, что бы могло насторожить собеседника.

Непринужденность беседы не предполагала худого.

Напомню, что я был при деньгах.

Короче, пользуясь моим характером, среди черт которого есть уступчивость или, я бы даже сказал, безотказность, я налил ему, по его предложению, сверх этого еще столько же, заплатив за обоих.

— Ты, поди, бизнесмен крутой, — сказал мне Михаил, думая, что я действительно крутой бизнесмен, в чем, конечно, ошибся.

Ошибкой с моей стороны было то, что я не отрицал этого и даже сказал, бахвалясь:

— Да, деловой человек.

— Если так, — обрадовался Михаил удачному случаю знакомства со мной, — ты-то нам, приятель, и нужен. Как раз.

— Объяснись, — попросил я Михаила.

— Изволь. Что ты скажешь на то, если я тебе предложу по дешевке ценный предмет?

— Это как по дешевке?

— Договоримся, — сказал Михаил.

— В чем же ценность его? — продолжал я расспросы.

— В том, что стоит безумных денег, причем за границей.

— Полагаешь, продам иностранцу?

— С руками-ногами! Денег хватит тебе до конца твоей жизни.

Предложение меня слегка зацепило.

— Покажи.

— Нет, он дома. Я живу в двух шагах отсюда, идем. Знаешь, как тебе повезло, что я выскочил опохмелиться. Друг мой вон не выходит, дежурит. Вещь такая, не отойдешь. Величайшая ценность.

Забегая вперед, скажу, что друга звали Василий.

Я еще сомневался.

Михаил убеждал. Проявляя, как могло показаться, заботу в том числе обо мне, он в действительности решал проблемы личного рода. Я же, постепенно сдаваясь, позволял себя соблазнять. В нем был темперамент.

Вышеотмеченная моя безотказность дала себя знать с новой силой, причем любопытство разгорелось во мне, превзойдя предприимчивость, и я, потеряв голову, согласился.

Удивительна та быстрота, с которой пошел я навстречу просьбам незнакомого человека и еще приобрел две бутылки для совершения сделки, но только тем, кто не смыслит ничего в психологии. Им также, наверное, удивительна необходимость тех или иных действий, обеспечивающих конкретность ситуации. Все это легко объясняется отсутствием у них жизненного опыта, хотя я никого не хочу обидеть, а также тем, что я не писатель и не умею отражать мысли. Особенно сейчас, когда мое состояние удручено состоянием организма.

Мы отправились к Михаилу.

Забыл сказать о погоде. День был солнечный. Все таяло и текло. Солнце светило ярко, лучисто, предвещая приближение уже начинающейся весны, отражаясь на лицах людей гаммой чувств, несмотря на трудности и проблемы. Так и должно быть на самом деле. Кто хоть раз приходил на Сенную, тот знает — здесь не горюют. На Сенной царит дух приподнятости. Здесь хочется быть счастливым.

В том, что жил он действительно недалеко, как и во всем остальном, я не был Михаилом жестоко обманут, но если бы правда высказана была до конца, думаю, что меня остановило бы благоразумие, не говоря уже о том, что в это трудно поверить.

Таким образом, преодолев проходной двор, мы вошли в одну из парадных Санкт-Петербурга и стали подниматься по достаточно мало приглядной лестнице, чей невзрачный вид хорошо описан в художественной литературе. Надо сознаться, мною овладевало предчувствие. Зачаточно оно выливалось в форму испуга. «А что — думал я, — не ударит ли он меня сейчас по башке и не отберет ли деньги?» (У меня еще оставалось примерно триста рублей.) Но волна здравого смысла пресекла беспричинные страхи, потому что зачем ему тогда было бы просить меня купить еще две бутылки портвейна?

На третьем этаже мы оказались у цели. Двумя продолжительными звонками Михаил позвал Василия к двери. Но тот не открыл дверь, а только спросил:

— Кто там?

— Это я, — отвечал Михаил.

Дверь открылась. Мы впустились в квартиру.

Прихожая (а я оказался именно в ней) была оклеена обоями желтого цвета, несущими на себе орнаментальный рисунок. На стене висело круглое зеркало, а под ним стояла небольшая тумбочка, на которой безучастно лежал чей-то окурок — скромный свидетель образа жизни и не только его одного. Слева у стены возвышался шкаф. Справа располагалась вешалка. Возможно, я ошибаюсь, но планировка квартиры была такова, что в комнату можно было пройти, став спиной к последней, и на кухню — просто повернув направо.

— Кого ты привел? — раздраженно спросил Василий, имея в виду, несомненно, меня и выражая свое нескрываемое неудовольствие.

Лицо Василия не относилось к числу привлекательных, особенно не украшал его крупный лоб. Верхний край носа Василия был излишне вдавлен в соответствующую полость лица, что его, к сожалению, портило. Глаза широко расставлены. Поначалу он мне не понравился.

— Это наш покупатель, — сказал про меня Михаил, — деловой человек.

— Этот? — словно бы удивился Василий. — Посмотри, он на ногах не стоит. Что он купит?

— Это я на ногах не стою? Посмотри на свои! — смело был я возмущен, волю дав нанесенной обиде.

Михаил разрядил обстановку, достав из моей сумки две бутылки уже не раз упомянутого портвейна. Он урезонил Василия. Тот смягчился.

— Он при деньгах? — спросил Михаила товарищ, имея в виду, есть ли у меня деньги.

— Деньги есть, — отвечал за меня Михаил, хотя не знал, сколько именно денег.

— Ты ему рассказал? — задал новый Василий вопрос, потому что он точно не знал, что я знаю и знаю ли я то, что я на самом деле не знаю.

— Нет, — сказал Михаил, — иначе бы он не пришел.

— Ну, тогда надо выпить еще.

Мы очутились на кухне.

К сожалению, этот кухонный эпизод мне запомнился хуже. Вероятно, я в самом деле, как говорят, захмелел. Мы вели разговор, но о чем, врать не буду. Я что-то доказывал. Так устроены память и мозг человека, когда есть полоса, где их слабо касается. То, что было потом до какого-то пункта, я запомнил уже навсегда, но не странно ли это? Нет, не странно. Потому что меня потрясло. Всего потрясло. Я буквально трясусь до сих пор, выводя по прошествии суток нетвердой рукой эти честные строки. Вот Василий, помню, сказал:

— Пошли.

Мы в комнате очутились.

Он лежал на столе.

— Вот, — сказал Михаил.

Я стоял возле трупа.

Если б я был художником слова, я бы знал, какие найти мне слова. Нет, не труп, не оглушающий труп, на обеденном лежа столе, поражал меня своим неожиданным для настоящего места присутствием (в чем с его стороны была лишь, если подумать, одна неуместность), но его исключительная тому лицу принадлежность, узнать которое для меня было бы слишком ужасно. Чем больше я всматривался в лицо покойника, тем быстрее трезвел, узнавая.

— Ну, признал? — спросил Михаил.

Отрезвевшего, меня покачнуло.

— Ты думаешь, ненастоящий? — спросил опять Михаил.

— Ты потрогай, мы тоже сначала не верили, — подстрекая, сказал мне Василий.

— Мужики. Шутки шутками, но без меня. — Я к выходу повернулся.

Я громко сказал:

— Тема закрыта.

— Подожди, не уйдешь. Теперь не уйдешь. Одной ниточкой связаны. Ишь чего захотел. Закрытая тема…

— Вася, Вася, не горячись. Он просто не верит. Расскажи все как было.

За трясучестью рук моих мне вовсе не в руки вложили стакан, но к губам поднесли.

Чтобы выпил скорее.

— Пей. Раскис…

Не успевшее стать проглоченным потекло вниз по дрожащему подбородку. Я глотал, торопясь.

Мы опять очутились на кухне.

— Знай, что я тебе говорю, — заставлял меня слушать Василий. — Ни в какой газете того не прочтешь, ни по какому ящику не увидишь.

Пренебрегая моей нетрезвостью, он поведал мне великую тайну, от которой рассудок, решительно защищаясь, отключался время от времени. Как хорошо, что не все мною усвоено, не все понято. Но и за вычетом этого понятое мною серьезно будоражит мысль.

Одно верно: Василий знал много. Он владел деталями плана, доступного ему в самых общих чертах. Всепроникновенность мафии — общеизвестное свойство, но знает ли кто, что она дошла и дотуда? Хрустальный гроб обворован — это уже факт истории, не считая того, что известно об этом лишь избранным. Василий поведал мне существо подмены: вместо тела положена кукла, муляж, искусная копия тела. Василий доказывал, что никто не заметил подмены, настолько все сделано гладко.

— Представляешь, какие замешаны силы?

— Но зачем? Но зачем? — изнурял я вопросом сознание.

— Как зачем? На продажу.

— Неужели только затем, — слабо теплился ложной догадкой мой новый вопрос, — чтобы продали мне?

— Не будь идиотом. Тело стоит не один миллион. Его хотели продать за границей. Переправить. По финскому льду…

— Финский лед… эмиграция… совнарком… — вспоминалась родная история.

— Но у них сорвалось. На последнем этапе мне было суждено сколачивать ящик. Я же плотник. Вот… результат. Михаил предоставил жилплощадь.

— Вор у вора… — хотел я сказать, что подумал.

— Да, дубинку украл, — развив мою мысль, прекратил щекотливую тему Василий.

Он устало спросил о количестве денег. Я достал все, что было:

— Триста рублей.

— Да. Негусто. Впрочем… на две бутылки. С закуской. Михаил, ты не спишь? — спросил Михаила Василий, заподозрив, что тот почему-то уснул.

Но тот не уснул. Он взял мои деньги и пошел опять на Сенную, предоставив нам ожидание.

Боже, как тяжело вспоминать!

Мы ждали. Времени было около четырех часов. Голоса играющих детей доносились до нашего слуха. Как сейчас помню, они играли во дворе, подобно тому как это всегда происходит независимо от противоречий родителей. Всегда и везде. Солнечный свет мягко падал на стены кухни. Не помню, сказал ли я, что мы были на кухне. Это была обычная петербургская кухня, больше свойственная центру города, чем новостройкам, что доказывают и высота потолков, и немалая площадь. Украшением помещения служила непритязательная акварель, кажется, зимний пейзаж. Вентиляционная труба вела к соседям.

Помню, я сам понемногу дремал, иногда пробуждаясь. Как-то раз я спросил Василия, отчего моя кандидатура вызывает такое упорство, другой покупатель даст, наверное, больше.

— А ты бы с ним пожил хотя бы недельку, я б на тебя посмотрел, — быстро ответил Василий, намекнув, что жить с ним в комнате больше не может.

— Я при нем не курю. Я матом при нем не ругаюсь. Ты заметил, я матом совсем не ругаюсь, — приставал он ко мне, уверяя, что не ругается матом.

И еще я запомнил слова:

— Понимаешь, я книги читаю. О нем. Маяковский. Поэт Евтушенко… Поэт Вознесенский… ты знаешь такого поэта? — тот Вознесенский писал: «Прозрачное чело горит лампообразно». Но откуда ему это известно? Представляешь? Откуда-то знал! Знал… Неужели он ходил к нему ночью?

— Я тоже хочу еще посмотреть, — сказал я, захотев еще посмотреть, но не справился с телом, упав. Василий поднимал меня, утешая:

— Увидишь.

— Михаил, я тебя не заметил, как ты возвратился, — я сказал Михаилу, если правильно вспомнил сейчас.

— А к тебе он не будет ходить, не боишься, Василий?

— Нет, он труп.

— Нет, не труп. Труп-идея. Больше чем труп. Самый главный труп на земле. Труп-идея.

— Труп идеи? — спросил Михаил.

— Идея трупа, — отозвался Василий.

Григорий сознался:

— Боюсь.

Впечатления этого часа питаются обновленностью, мы как будто стали другими. Безусловно, что-то случилось тогда, взволновавшее сердце, если не бояться сказать образно. Я не люблю излишества от красоты, но бывает, когда невозможно без формы. Исключительно редкое положение, взыскующее осмысления со стороны, иногда требует этого. Хочется сказать: блажен понимающий, что происходит, когда не замутненная посторонним, в чем родила мать, голая мысль бьет тебя словно электрическим током, и ты обретаешь речь. И тогда сами по себе, не нуждаясь в подборе, приходят на ум слова. Истина в своей простоте поражает тебя наглядностью. Оказывается, ты не знал ничего о себе, как не знаешь всего остального, так знай, знай, не пугаясь доступности, что все постигаемо.

Но когда завершается короткий период познания, невозможность его воссоздать безотчетно становится качеством твоей несовершенной памяти, как бы другие ни валили все на похмелье. Последнее не объясняет, но усугубляет трудоемкость творчества, но уже ничего невозможно припомнить. Я далек от мысли, как бы ни хотел ясности. Пустота и страх угрожают явиться. И все же проблески, о чем говорю, есть для меня безусловная ценность, как последняя форма надежды.

Понимаем ли я был в мною упомянутых проблесках? Не до конца.

— Он умер в каждом из нас, а вы продаете, — было сказано мною.

Я готов повторить:

— Он умер в каждом из нас, а вы продаете.

Памятен Михаил, проливающий мимо стакана. Другого не помню, чем откликался Василий. Кроме того, мы оба страдали. Тот страдал по-другому.

— Нет, — отрицал он, — разве это продажа?

Я стоял на своем:

— Он жил и умер в каждом из нас, а вы продаете.

Василий тоже заплакал. Он был в порошке.

Я понял трагедию этих людей. Меня обожгло, поражая. В порыве я закричал им настоящую правду: ведь это подставка! подставка!

— Слушайте, вы! — закричал я, примерно как и сейчас, дрожа и пугаясь открытия. — Это ж подставка! Вы жертвою пали интриг! Неужели не ясно вам, что вас просто подставили, очень умело организовав по-своему?! Они хотят, чтобы вы продали сами. Своими руками. Сами. Вы. Не важно кому. Все подстроено, мужики. Все подстроено. Все. Он умер в каждом из нас, но оставшееся в каждом из нас много ли живее умершего?..

— Повтори, — попросил Василий, перепачканный порошком.

— Он умер в каждом из нас, но то, что осталось в каждом живого, намного ли оно живее умершего?

— Разве я проститутка, — спросил, терзаясь, Василий, — чтобы торговать своей мертвечиной?

С другой стороны сказал Михаил:

— Разве это продажа? — запал в мою память его возражающий голос. — Мы пили портвейн, а теперь пьем водяру. На твои кровные деньги и вместе с тобой. Заедаем сухим молоком из одного дорогого пакета. Нам оказали иностранную помощь, и мы купили его на твой остаток. Мы не продали ничего. Мы пропили. Мы пропили, и ты пьешь вместе с нами.

Помню еще мысль Василия:

— Прошу не считать все это продажей. Мы тебе просто должны. Вот и все. Мы должны. Понимаешь? Должны. Это долг наш. Наш долг.

Был ли то я, если картина моих поступков не целиком отразилась в сознании? Да, я, это был именно я. Например, потрясло, что еще не стемнело. Меня направляла тележка. Большая. Все знают ее по грузчикам гастрономов. Стремительность встречи меня поразила настолько, что запомнилась лучше, чем все. Напряженно работала мысль.

Скажу достоверно, сначала я шел по Садовой. Ящик меня не смущал, несмотря на размер. Я был свободен от выдумок насчет жены как недостойных, как мелких, чтобы она поняла наконец всю сложность и вместе с тем высоту. До того ли мне было тогда? Мог ли я думать? О чем? О пользе? О бескорыстии? А ей бы лишь попилить. Или ты не способна понять, не умеешь окинуть женским умом весь масштаб, всю огромность величия, по сравнению с чем это сущий пустяк, то, что выпил с друзьями, и то, что брюки в земле, и ботинки, и сам, — это мелочь какая-то. Да тебе ли меня порицать, когда я отвечаю?

Потому что решение было принято мною, и никто его не отнимет, в тот критический час во многом неправильной жизни: я себе запретил транспортировать к дому. Я принял, решился.

Вчера мною похоронено тело.

Так было. Хочется верить.

Безусловно, когда поразмыслишь, способность что-либо рыть в этом случае, особенно с учетом промерзлости почвы, при трезвом анализе должна показаться небессомненной. Согласен. Кто спорит? Однако повсюду копают, весь город сейчас перерыт, что могло бы способствовать при должном подходе. Ямы не помню, но помню, я стоял на краю. Как много положено на алтарь беспамятства! И все же лопата была. Отчетливо, ясно. Образ этой лопаты и подошедших детей — лучшее доказательство справедливости сказанных слов. Уверен, дети тоже работали. Я рассказывал им по мере возможностей осознаваемое. Иначе быть не могло.

Верю: мы предали тело земле. Хочется верить. Хочется верить. Верю больше, чем помню. Был ли то сквер или сад, но, быть может, Юсуповский. Впрочем, так ли, не знаю, не надо искать. Все равно не найдете. Даже если память когда-нибудь мне ответит, нет, я не выдам. Нет, никому. Никому. Никому. Никто не узнает. Никто.

ПОЕЗДКА В АМЕРИКУ

Впору схватиться за голову: даже на калининградский поезд билеты будут лишь по прибытии. Народ подле касс волновался, знал, что такое «лишь по прибытии». На вильнюсский — по прибытии — дали только один. На берлинский — на прибывающий — вообще не надеялись.

Елена Глебовна похоронила мужа.

— Вот и стой тут, и стой тут, — бормотала проходившая мимо цыганка; в соответствии с вечным образом, на руках у нее был младенец, а другое дитя, повзрослее, держалось за разноцветную юбку. Подошел молодой человек и мягким, с польским акцентом голосом обратился с вопросом к очереди, что она знает о работе буфета. На вокзале говорили по-русски.

То, что блаженный заплачет, этого никто не ожидал. Он стоял перед Еленой Глебовной в очереди к дежурному по вокзалу. На нем была желтая фуфайка. Одной рукой он прижимал шапку к груди, другой — чтобы не оттеснили, цеплялся за край окошечка и просовывал туда, в окошечко, свою клинообразную бороду, будто ею тоже хотел за что-нибудь там, за окошечком, зацепиться. Дежурная по вокзалу не понимала, что блаженному надо. А ему надо было, чтобы дежурная расписалась в уголке на билете. «Зачем?» «К мамке еду… в Остров… Мамка в Острове ждет… Распишись, милая…» «Зачем?» — не понимала дежурная. «Проводник не пропустит…» «Это как не пропустит? Билет есть, значит пропустит. Покажете билет и поедете». «Распишись… Мамка в Острове ждет…» «Да я что, сумасшедшая?» Она попыталась вернуть билет, выпихнуть его за окошечко, но тот бородой своей воспрепятствовал. Очередь зафыркала на юродивого, чтобы он уходил, не задерживал. Тогда-то он и заплакал. «Ненормальный какой», — рассердилась дежурная. Очередь и на нее зафыркала: жалко, что ли, пускай распишется, если человек просит. Расписалась. Тот обрадовался, стал благодарствовать. «Иди, иди!» — насилу выпроводили.

Елена Глебовна подала в окошечко телеграмму. Прочитала дежурная: «Алексей Михайлович умер похороны воскресенье Алиса».

— Ну и что?

Ничего. Елена Глебовна прочь отошла.

Сегодня вечером выпал снег. Пассажиры утаптывали его на перроне. Елена Глебовна шла вдоль поезда.

Противно было смотреть, как важничают проводники. Когда к ним подходили измотанные в очередях безбилетники, те отворачивались горделиво, демонстрируя неприступность: поезд их считался международным. Безбилетники все ж не отходили далеко, они кучковались возле дверей, на что-то все же рассчитывая. Проводники косились на них подозрительно, избегая прямых взглядов.

Последним, до которого топать и топать, по счету примерно двадцатый, был почтовый вагон с тремя зарешеченными окошечками. Эту часть перрона электрическим светом не баловали. Вагон был бы совсем не приметен, если бы не его светящееся нутро, разверзнутое по случаю отгрузки посылок. Вагонные молодцы, двое, подавали мешки и коробки такому же третьему, здешнему, подъехавшему на тележке с мотором. Было что-то как будто в том ритуальное, как они выполняли работу — обстоятельно, вдумчиво, неторопливо: было боязно к ним обращаться.

— Вот, — все ж решилась Елена Глебовна, — с похорон еду. Мужа похоронила. Билет не достать.

Молчание.

Елена Глебовна не отступала.

— Еду с похорон я. Помогли бы, а? Никак не уехать, нет билетов… На работу мне надо утром успеть. — И добавила зачем-то, куда именно надо успеть на работу: — В школу.

Елена Глебовна была учительницей.

Ее словно не слышали. Доразгружали неспешно последнее. Не уходила. Один сел на корточки:

— Чтоб не видел никто… на ходу, когда тронется… вот в ту дверь…

— Ага, — обрадовалась.

Отошла в темноту, затаилась возле последней двери. Здесь поезд кончался, — вместе с последним вагоном все кончалось предметное: дальше были пятна от неблизких огней, и шел снег, и то, что он в самом деле все еще шел, было видно только отсюда, с края платформы. Предметным же самым, самым вещественным и существенным, была сейчас для Елены Глебовны ручка двери. Елена Глебовна готовилась быть каскадером. Кроме ручки этой холодной, от которой можно все ожидать — вдруг заклинит? — ничего сейчас для Елены Глебовны не существовало. Она даже не заметила, как посылки прочь увезли и задвинули створки вагона. Но слышала: по вокзалу объявляли отправление поезда.

Состав не столько тронулся, сколько дернулся, а рука уж ручку сама схватила. Удался маневр. Оказавшись в тамбуре, Елена Глебовна обнаружила, что дверь туда, где все остальное, почему-то закрыта. Она мысленно спросила себя, не спавшую двое суток, готова ли провести еще одну ночь в этом холодном тамбуре, и ясно ответила, что готова. Впрочем, поезд еще только набирал ход: вслед за Еленой Глебовной, теперь уже поистине на ходу, впрыгнул в вагон один из ее благодетелей, оказавшийся почему-то не внутри, как того ожидала Елена Глебовна, а снаружи вагона. Он по-хозяйски постучал в закрытую дверь, та немедленно отворилась, и напарник его, весьма удрученный чем-то, произнес, явившись в проходе, нечто загадочное:

— Пружина оборвана, как я и думал. Так что все сорок с аккумулятором.

— Вот суки, — услышала Елена Глебовна строгий ответ. — Говорил же я им, учите немецкий. — И, галантно повернувшись к Елене Глебовне, проводник пригласил жестом пройти внутрь.

Тут было уютно. Тут не только работали, но и жили.

Он сказал:

— Плечики.

Держал в руках деревянную вешалку. Слово «Лена» вылезло из-под рукава. Елена Глебовна отвела взгляд, впрочем, не оставленный без внимания. Проводник сказал важно:

— Грех молодости.

Напарник тем временем помогал Елене Глебовне снять пальто. Шевелил, отражаясь в зеркале, густыми бровями.

— Извините, у нас не убрано.

— Ну что вы, — смутилась Елена Глебовна, растроганная обходительностью.

Ей предложили сесть на незаправленную полку (у каждого проводника свое купе, в половину обычного).

— Имейте в виду, только до Даугавпилса. Там сходят. Перейдете в другой вагон. Нам нельзя. Нас иногда контролируют.

— Конечно, конечно, — весьма поспешно, даже слишком поспешно, будто этой поспешностью можно было выразить свою благодарность, воскликнула Елена Глебовна.

— Не хотите ль белье?

— Нет, спасибо, посижу до… до Даугавпилса.

— Это скоро.

— Да, да, посижу.

Проводники нашли нужным представиться. Обоих звали Леонидами. «Меня зовут Леня. Я за старшего». И точно, вместо «Лена» прочиталось «Леня» теперь. «И я тоже Леня, — сказал густобровый, — я помощник». «Лена», — неуверенно представилась Елена Глебовна. Ее давно никто не называл Леной. «В школе меня Еленой Глебовной называют». «А вы преподаете физику?» «Нет, почему же? Русский язык и литературу». «Русскую?» — спросил Леонид-за-Старшего. «А какую ж еще?» — удивилась Елена Глебовна. Странность вопроса она объяснила тем, что ехали они пока еще по Прибалтике.

Леонид-помощник копошился в соседнем купе. Там Елена Глебовна успела приметить большой щит с лампочками и приборами, теперь он, наверное, включал и выключал что-нибудь.

— Я сколько-то заплатить должна?

— А ну, — отмахнулся Леонид-за-Старшего. — Мы за деньги не возим. Это те возят. А мы не возим.

— Но сколько-то надо все-таки, сколько-то принято?

— Да уж чего там, — пробурчал недовольно Леонид-за-Старшего, застегивая рубашку на верхнюю пуговицу. — Это те за деньги возят. У них принято. А нам за деньги, скажете тоже. За что, за что, только не за деньги. Нет, не за деньги.

— А за что? — запоздало поинтересовалась Елена Глебовна, когда отгрохотал встречный состав.

— За что? — последовал перевопрос и тут же высоким голосом ответ из-за стенки:

— За доброе слово!

— То-то, — Леонид-за-Старшего пропал в дверном проеме.

Спустя минуту, впрочем, снова явился.

— Это те возят. Сейчас не сезон, все наши едут. А с наших и брать нечего. Ну двадцарик, ну четвертной, ну полтинник, сами понимаете… У них мест свободных полсостава, я знаю. А не берут. Наши граждане не интересны. Как вы такие. Пешком ходите. Вот весна будет, тогда и начнется. Тогда немцы поедут, европейцы, на одном чае зарабатывать будут. Вот рассказывал, ушел, говорит, немец, а сам сорок марок оставил. А это наши с Леней обе зарплаты. В рублях знаете сколько получится… Сколько получится рублей, марка если по курсу? Почему такая вы трезвая, когда мужа похоронили?

— Кто? — вздрогнула Елена Глебовна.

— Вы. Когда мужа похоронили.

— Так, а пьяной зачем быть?

— Но ведь вы же с поминок.

— Нет, — сообразила, о чем речь, Елена Глебовна. — На поминки я не ходила. Не поминала, нет. Только на кладбище.

— Как же так? — изумился Леонид-за-Старшего.

— Да так получилось. Он же мой бывший муж. Мы с ним давно не живем, не жили то есть… Развелись. Ушел он от меня. Вот и все. Взял да и ушел. Сам. Другая семья. Другой город. И ехать туда не обязательно было. Я в школе нужнее… — Елена Глебовна улыбнулась.

— Чужой человек, — заключил Леонид-за-Старшего.

Улыбка Елены Глебовны означала: «Вы все понимаете».

— А вот от Леньки жены уходят. Лень, ты вот помрешь, не придет Алевтина.

— Придет, — отозвался Леонид-помощник.

— Придет, говорит. Помянуть все равно надо.

— А как же не помянуть? — возник из-за спины Леонида-за-Старшего Леонид-помощник. Он держал оприходованную на четыре пятых бутылку «Пшеничной». — Это вам, остаточки, помяните.

В руке Леонида-за-Старшего засиял стакан.

— Чистый.

Забулькало.

— Да вы что, ребята? — испугалась Елена Глебовна. — Я как? Одна буду?..

— Нам нельзя. Мы на работе.

Подумала: «Сплю»…

— Ой! Да вы что, столько много!..

— Пей, Лена, пей, мы за тебя договоримся, не бойся, доедешь.

— Помяните бывшего мужа.

Елена Глебовна выпила залпом, стала поспешно заедать куском копченой колбасы, невесть откуда очутившимся у нее в руке. Изнутри, как водится, потеплело. Оттого, что поезд покачивало чуть-чуть, чуть-чуть, но побольше, запокачивало Елену Глебовну. Уже знала, ждала: голове вот-вот легко сейчас будет, а ногам тяжело, невмочь — ни бежать, ни идти, ни стоять — прикорнуть бы.

Леонид-помощник пропал с глаз долой.

Леонид-за-Старшего кроссворд доотгадывал.

— Пьеса Островского из трех букв.

— «Лес», — ответила Елена Глебовна.

— А ты говорил «Нос»!

— Это ты «Нос» говорил, — откуда-то издалека подал голос Леонид-помощник.

— Что вы, «Нос»… «Нос» — другое…

— Вот не знаете вы: отглагольное существительное в латинском и некоторых других языках.

— В английском, например.

— Как?

— Герундий.

— Ничего себе! — поразился Леонид-за-Старшего.

— С герундием, между прочим, — сказала Елена Глебовна, — ерунда связана. Когда в девятнадцатом веке… ой, ой, запьянела… когда вводили в девятнадцатом веке латыни преподавание, нигилистам это не нравилось, и они ерундой дразнили… от слова «герундий»… Правда, пьяная. Вы меня зачем напоили?

— А нам что, нас-то хоть к пассажирскому и то хлеб, на вокзалах стоим, нам еще хорошо, жить можно, а приятель есть у меня, к товарняку прицепляют, к товарному поезду их почтовый… это вы и представить себе не можете. Вот уж кто горемыки. За Урал они ездили и в Среднюю Азию. Загонят куда-нибудь на запасной путь, ексель-моксель, это ж не как у нас, не пассажирский, и стоят по несколько дней… без воды, без еды, до станции не дойти, магазина нет, степь кругом… лес… ущелье… пустыня… посылки тоже так не оставишь, ходят всякие, знаете как? Ночью урки придут, да кто хочешь, не урки, попробуй потом доказывай, объясняй, самого бы гляди не пырнули б… Вот работка! Забудут про тебя, так и будешь стоять. Это я понимаю.

Елена Глебовна когда глаза закрывала, перед ней возникали кресты и могилы, и лежал Алексей — ее, не ее, чужой, на себя не похожий, на себя, каким его знала, чужой — с вытянутым чужим лицом, как тогда у отца, особенно носом, как лежал он тогда, отец Алексея, в тот же год после свадьбы, незнакомый, не свой, непонятный, такой же, давно.

— Спите, спите, вы не стесняйтесь.

Елена Глебовна глазами хлопает — не спала две ночи.

— Спите, если хотите. Теперь уже скоро. Вам немного осталось. Им бы лишь зацепить. Помнишь, Леня, до самого Гродно тащился? Потащился, я ему говорю: ну сознайся, ты ж тунеядец. До Гродно. Контролер, ексель-моксель. С папкой красной. Вот тут. Где сидите, тут и спал. Дочка школу кончает. Кальций в сыре, он тоже полезен. Лена, я ж ему говорю, ну сознайся, ты ж тунеядец! До Гродно. Не описайся ночью, столько выпил воды. Деньги платят. За что? Ты мне, папа, купи, говорит, обязательно туфли. Что придумал, читать! Ладно, ладно, не надо. Я сам. Нет, пусть скажет за что. Неужели ты думаешь, кого при тебе повезем? Успокойся, мы что, идиоты? Без тебя. Гад какой. А молчит. Вот мы вас, это да, но помочь. Мы-то нет, но бывает. Не скажу, что сложилась. Купил. Для гимназии. Дядя. Дядя Леня. Какой тебе дядя! Будет в марте шестнадцать. Невеста. Это тот дуболом, потерял Алевтину. Леонид! Восемьсот! Нет, четыреста. Сколько? Я ж тебе говорил, повредили трубу. Ты напрасно… Елена…

Елена Глебовна похоронила мужа.

Мужа Алисы. Алисы Романовны. Русскоязычной гражданки Литвы. С крашеными волосами. Елена Глебовна находила вульгарной Алису. Ей не нравилось, как Алиса красила губы: большой ее рот из-за темной помады казался огромным. Но кладбище — это тебе не бордель. Когда Алиса наклонилась поцеловать покойника в лоб, Елена Глебовна вдруг подумала: осторожно, не оставь отпечатка!

Ничего, не оставила.

Ничего не оставила.

Скорее всего, не коснулась.

Фальшь. Фальшь. Все бесконечно фальшиво.

Ради этого надо… ради этой, такой, надо было бежать, надо было срываться ему почти за границу?

Боялась так думать — как не свойственно ей, — но думалось так. Жестко думалось, плохо. Не узнала себя, свои мысли, не те, которые ожидала. Не узнала Алешку, того, с которым прожила годы.

Забивал некто гвозди. Тогда и пошел снег, первый по-настоящему снег в эту зиму. Февральский. Он падал на крышку гроба, падал на землю, на кусты, на людей, на Алису, на ее крашеные, напрасно, очень напрасно при лбе ее крупном зачесанные назад волосы, лишь слегка прикрытые черным платком, падал в яму. Шли обратно по снегу. Странно было, что шли по снегу, что кто-то говорил по-литовски, что Елена Глебовна здесь и что здесь Алешка. Какой он хороший. Елена Глебовна прислушалась, какой он хороший, но говорящий — не речь, а так, на ходу — все врал, он рассказывал про другого.

Странно было не видеть знакомых лиц. Ни одного старого друга. Все другие, другие. Ее. Он плохо сходился с людьми, не умел. Правило, подтвержденное исключением.

Елена Глебовна так и не увидела мальчика. На кладбище его не взяли. Она не могла представить, что Михаил похож на отца. На Алексея, на себя не похожего.

— Леночка. Попробуйте-ка докажите.

— Пожалуйста. Чем меньше женщину мы любим, тем — ?

— Тем легче! Вот видите, знаю, знаю! Тем легче, а не больше мы нравимся ей. Меня не проведешь на мякине.

Отец Алексея. Михаил Алексеевич. Веселый. Веселенький. Приглашает ее танцевать. Свадьба. Их. Свадьба в кафе на улице Мытнинской. Игнатенко роняет торт. Молодые.

Елена Глебовна по городу ходит. Город построен поляками. Красивый город. Узкие улицы и виляют. Незнакомая речь. Вывески. Не прочесть. Куда ни пойдешь, заколдовано все, попадешь опять на вокзал.

Долго ли Елена Глебовна спала, она бы сейчас не смогла ответить. Вероятно, минут двадцать, а может, и все пятьдесят. Елена Глебовна не сразу вспомнила название станции — Даугавпилс. В купе не было никого. С платформы доносились невнятные голоса, кто-то фальцетом звал кого-то, а потом сам бежал, звучно, словно был в сапогах, топая по перрону.

Елена Глебовна виски трогала. Было муторно, тяжело. Всего более устало почему-то лицо — неузнаваемо неуютное, горячее, горевшее, будто кожа чья-нибудь пересаженная, несовместимой Алисы какой-нибудь, не хотела, не умела прижиться. С мыслью о зеркале Елена Глебовна вышла из купе, и, хорошо помешал ей Леонид-помощник, она могла б себя испугаться.

Столкнулись в проходе. Проводник стал объяснять, в чем дело. Он бровями шевелил, не иначе как нервно. Елена Глебовна растерянно слушала. Нет билетов. Перейти в соседний вагон. Аж дошел до шестого и никто не берет (а могли бы, могли). Вот в соседнем, там проще. Видеосалон там. Там фильмы крутят.

С некоторых пор в некоторых поездах на усладу томящимся полуночникам крутят фильмы в салонных вагонах, обустроенных заботами кооперативов.

Шел февраль девяносто первого года.

Помогал надеть пальто.

«Ангел», — подумала Елена Глебовна.

— А где ваш товарищ?

— Разгружает. Идемте.

Леонида-за-Старшего она увидела, когда шли по перрону, он действительно разгружал — с той же, как и тогда, церемонностью. Елена Глебовна помахала рукой. Леонид-за-Старшего отвечал ей сдержанно, по-мужски, головы наклоном, словно хотел напомнить о конспирации. «Не смотрите, идите», — уверенно управлял Еленой Глебовной Леонид-помощник.

В девятнадцатый «видео» Елена Глебовна препровождена была через восемнадцатый плацкартный; дверь из «видео» на перрон загораживал ящик с углем.

Тут Елену Глебовну перепоручил ее провожатый иным людям, — вид у них был отчетливо предпринимательский, — и, попрощавшись, ушел, не дослушав слов благодарности. Елена Глебовна все еще улыбалась растроганно, а в глазах уже появилась тревога: ей здесь не нравилось.

Проходной закуток от собственно салона отделялся незамысловатым занавесом из двух одеял. Здесь горел ночничок, едва освещая стол и очень широкое, размером почти что с купе, безусловно, трехместное ложе: по-турецки сидела на нем девица в спортивном костюме и бесстрастно зевала. По ту сторону занавеса было темно. Там шел сеанс. Доносилась негромкая музыка и громкие нежные вздохи, порывисто-томный, долженствующий, по-видимому, возбуждать (но, однако, не Елену же Глебовну) лихорадочный стон. Все поняв, представила Елена Глебовна, что ждет ее этой ночью.

— С вас тридцать один рубль, — привычным тоном пробурчал один из хозяев, с трудом протискиваясь между постелью и столиком. — Ладно, тридцать, рупь скостили.

— Интересная сумма. — Елена Глебовна доставала деньги из кошелька. — Спросила: — Тариф?

— Четвертной за проезд и три сеанса по два рубля. Все правильно. Рупь простили.

Можно было прочесть, если напрячь зрение, что написано на листке, приколотом над постелью. Предлагалась ночная программа:

«Девушки-виртуозы». — Эротика.

«Две американки в Швеции». — Плотная эротика.

«Четыре шведки в Нью-Йорке». — Плотная эротика. (Плотнее, чем «Американки».)

— До скольки же вы работаете?

— До утра. До шести.

— До шести? — воскликнула Елена Глебовна. — Это ж чокнуться можно. Вы думаете, мне интересно? Я туда не хочу. Я тут останусь. Вот место есть.

Сидящая по-турецки отрезала:

— Нет.

— Нет, — сурово произнес хозяин салона. — Ничего у вас не получится. Нельзя. Тут — мы. А вас без билета контроль накроет. Не хотите смотреть — сидите дома. А пришли, так идите. Идите и смотрите, что вам показывают.

Елена Глебовна прошла за одеяло, в темноту.

Был мягкий вагон. За спиной у нее висел телевизор. В креслах люди сидели, мерцая обращенными к экрану лицами. Поезд тронулся, и, медленно пробираясь по загруженному вещами проходу, почувствовала Елена Глебовна, что сейчас глядят на нее, словно сравнивают ее, представительницу здешнего мира, с бесконечно нездешними, идеальными, теми, контрабандно явленными нам с полузатертой видеопленки.

Елена Глебовна села и увидела то, что ожидала увидеть. Она никогда не посещала такого рода салонов, но была много наслышана. Так все и было. Показывали. Только это не всем нравилось. Вызывая порывистый гоготочек, подавался время от времени расслабленный женский голосок: «Ой, ужас какой, ой, ужас какой!..» — бедняга не знала, что фильмы-ужасы демонстрируются днем, на них допускаются дети.

Елена Глебовна стала рассматривать пассажиров. К своему удивлению, она обнаружила, что не самая старая здесь. Напротив, как бы была она молодежь. Среди прочих бабки сидели да дедки — самые наши обыкновенные люди. Бабки охали иногда сокрушенно, а дедки ерзали и кряхтели. Елена Глебовна догадалась, в чем дело: это были такие же безбилетники. Оттого и вещи в проходе.

Рядом с Еленой Глебовной сидел, к ее неловкости, молодой человек, можно сказать, юноша. Кажется, он был разочарован демонстрируемым. Это только для таких, как Елена Глебовна, все в диковинку. Вот так, подумала, а завтра я тебе про Толстого и Достоевского буду… Заметив, что на него сбоку косятся, юноша повернулся к Елене Глебовне и спросил дерзко:

— Вы что-то сказать хотите?

Елена Глебовна уставилась на экран, испугавшись. Ну его к черту. Еще подумает что.

Фильм был непонятно чей. Одно ясно: не наш.

Девушки-виртуозы ехали в открытом автомобиле (уже одетые) и беседовали по-английски. Море было вроде бы Средиземное. А титры были, должно быть, японские. Или китайские. Иероглифами. Незримый переводчик бубнил по-русски, но утомленный слух Елены Глебовны отказывался различать плохо записанные на пленку слова. Да и мало слова здесь что значили. Слов было немного. Елена Глебовна вздохнула тяжело. Виртуозки нежились на нудистском пляже. Из вод морских выходил, играя мускулами, сладострастный купальщик, а у нас вот февраль, у нас мороз, подумала Елена Глебовна.

Скоро ей стало скучно. Но и это достаточно сильное чувство быстро прошло. Скучать или увлекаться, стыдиться или упиваться, негодовать или, наоборот, радоваться: вот и я наконец приобщилась, — любопытство, в конце концов, питать — Елена Глебовна не в силах была, устала. Ей было «никак». Единственное, желала чего, — так это спать. Но и уснуть не могла. Не уснуть было. Когда закрывала глаза, видела снова кладбище, деревья, памятники, могилы, незнакомые лица около гроба, Алиса наклоняется поцеловать, под ногами похрустывал снег: шли. Только музыка, музыка была не отсюда. Елена Глебовна прислушивалась к стуку колес. Они умеют под любую мелодию. Красиво, грех спорить.

Появление садиста заставило очнуться Елену Глебовну. Но виртуозки легко обвели садиста вокруг, так сказать, пальца и спрятались от него в другой гостиничный номер. Там уже их заждалась роскошная постель с двумя молодыми миллионерами.

Елена Глебовна пожалела девушек. Глупые. Вот ровесник их, Алексей Михайлович, он в землю лег. Фильм-то, поди, лет пятнадцать назад снимали. Да она же сама им ровесница. Одно поколение. Вышли бы они сейчас показать, чего стоят. Странно как-то. В землю лег, и еще не замерзла за ночь земля, а жена жива и в поезде едет, бывшая, и они тоже, наверное, живы, виртуозки-ровесники, и от нас далеко-далеко, благоденствуют где-то в Европе или Америке, и не спят сейчас, потому что там время другое, не ночь, занимаются чем-нибудь, вовсе не сексом, может, едут куда или летят себе самолетом, а кожа-то у них суха, а у глаз-то у них лучики, и груди у них уже совсем не такие, как их там парафином ни пичкай. И руки в морщинах. И шеи в морщинах, как у Елены Глебовны три морщины, большая одна и две поменьше, и все это просто один лишь обман, будто их, вот этих, обольстительных, молоденьких, развратных, время не тронет, еще как тронет — и возраст, и смерть, — так что, девоньки, вы уже не такие, не вы это.

Свет зажгли. Законные пассажиры, с билетами, покидали вагон, веселясь, расходились по своим купе; полуночники по обстоятельствам (те, что без) к новому сеансу готовились. Пришло несколько новеньких. Бросив иронический взгляд на Елену Глебовну, удалился ее сосед-юноша. Елена Глебовна стены вагона рассматривала, там висели картинки; супермены и — вумены, за последних Елене Глебовне всегда холодно было, когда попадались на стеклах кооперативных киосков.

Шел негромкий и очень интеллигентный спор — о существе порнографии.

— Нет, нет, это, безусловно, эротика. Порнография — это только когда у мужчины, причем, извините, вот таким образом. Так во всем мире считают.

— По-моему, ваши сведения устарели. Сейчас есть другая концепция. Когда имитация, тогда да, эротика, а когда по-настоящему, это уж порнография.

— Как то есть? Когда фрикции, это эротика, а когда… когда как ее… аннуляция, то порнография?

— Вы хотели сказать, овуляция?

— Подождите, абляция… нет, кумуляция… ну вы меня поняли.

— Вероятно, тут дело в оргазме.

— А как же фригидность?

Что там дальше было про американок, она уже не воспринимала. Кто там был кто и кто с кем. Кто с кем и с какой еще стати. Пассажиры покорно присутствовали. Никто не охал больше, не сокрушался, не вздыхал тяжело: «что показывают». Терпели. Ехали и терпели. Кто смотреть не хотел, тот сидел и терпел, кто хотел, тот смотрел… хотел, не хотел… Можно, в конце концов, думать о чем-нибудь о своем, можно попробовать отстраниться. Удивительно, однако, как повторяемость, единоподобие умервщляют самою идею движения, действия, хотя нельзя же во всем требовать изобретательности!.. вот так и глагол умирает в герундии — терпение, совокупление, поглупление… От герундия в воспаленном мозгу рукой подать (тоже образ) до родственной ему ерунды. Ерунда. Так и не попавшая в словари иностранных слов. А помнит ли Елена Глебовна, от чего производил ерунду любимый ею Лесков? От немецкого хер унд да, или сюда и туда, по-нашему, отнюдь не в сексуальном смысле — выражение, бытовавшее в Петербурге в среде немцев-колбасников. Елене Глебовне есть захотелось. Авторы фильма обращались к иным инстинктам. Но то ли этимологических штудий направленность была такова, что вспоминались в итоге мясопродукты, то ли обилие голого тела перед глазами способно, в принципе, возбудить, отнюдь не по Фрейду, аппетит зверский. Елена Глебовна проголодалась; она бы еще и развеселилась, ей бы стало смешно обязательно, если бы не подступившее вдруг удушающее ощущение бреда.

Хорошо было деду. Дед-безбилетник умудрился уснуть. Он негромко храпел, ему не мешали. Елена Глебовна завидовала ему черной завистью. Она так не могла. Она пыталась понять, долго ли ей еще надлежит мучиться, по подсчетам выходило — весьма. Время самым нежелательным образом намеревалось растянуться, или, что то же, замедлиться в соответствии с тягомотным, навязанным постановщиком ритмом, как бы мстя Елене Глебовне за свою постоянную ей нехватку своим же теперь навсегда изобилием — однообразным, тяжеловесным и разрастающимся. Конца всему этому не предвиделось. Когда же кончат они? — спрашивала Елена Глебовна, не отдавая себе отчета в двусмысленности вопроса.

Дурная бесконечность. И все в ее голове. Это ее голова, болезная, расширялась до размеров вагона, это в ней, в голове несчастной, не знавшей две ночи сна и покоя, добросовестно и методично совокуплялись сменяющие друг друга партнеры. Зачуханные пассажиры, вдавленные в вагонные кресла, томились в ее голове и везли каждый свою головную боль, и было так сильно натоплено, что никак не продохнуть было, как было никак не понять возможность снега вовне, сквозь который падает в темноту все это совокупляющееся и созерцающее — стуча, стуча, стуча.

— Я, Софья Семеновна, может, в Америку уеду.

Ах вот оно что. Детки. Детушки.

Ты им про Сонечку Мармеладову, про светлый образ, а они, прохвосты. Такие фильмы смотрят, вот к чему тянутся, что доступно им — вот. «Ты ж, Сучков, не читал, сознайся, роман». «Читал, читал». «Расскажи тогда, что знаешь про Свидригайлова». «Он в Америку уехать хотел». Смех в классе. «Нет, он сам так сказал, что в Америку». «Ну и как же, уехал?» «Он имел в виду, что застрелится».

Свидригайлов к чему. Банька, в ней пауки. Это ж смерть ему так представлялась, вечность. Вот к чему Свидригайлов. Закопченная банька с пауками, видеосалон, вагон-видео, бесконечный ряд одних и тех же движений.

И не рай. И не ад. И не пустота. И никогда не кончится.

Смерть. Смерть. Ее образ.

Игнатенко торт уронил.

До того был тост Игнатенко.

Он сказал:

— Я желаю вам жить долго-долго и умереть в один день.

Гости закричали «горько».

Елена Глебовна виски терла. Ей сделалось не по себе. «Умереть в один день». Жутко стало — оттого, что не там она то ощутила, а здесь, не на кладбище.

То, что там, возле ямы и возле гроба, ей казалось до странности неотчетливым, посторонним, безличным, безобразным, близость там, у гроба, чего не дано ей было почувствовать, — здесь представилось вдруг по-свидригайловски зримо и просто. Та же «банька», только вагон, душный, темный, на экране фантомы, шевеление плоти бесплотной, пятна тел. Встань — уйди. Невозможность уйти. Не уйти. Это место ее. Смерти, вечности образ.

— Умереть в один день.

Опять на лица смотрела, тех, кто ехали с нею, — а видела маски. Неживые. Все неживое. Царство мертвых.

Она.

Лишь сейчас поняла, что случилось, ощутила весь ужас того. Встать хотела, но ватные ноги…

Вот и все. Вот и все.

Пассажиры щурились на свету.

Они оживали потихонечку. Оказалось, поезд никуда не шел. Он уже давно стоял, но в темноте никто не думал об этом. Елена Глебовна с трудом воспринимала, что вокруг нее происходит. Какое-то копошение, туда-сюда шатание, спотыкания о корзины и сумки в проходе, кашель, лиловое одеяло-занавес нижним краем забросили на перекладину, сидел, было видно, проводник, хозяин салона, на краю своей трехместной постели и, поглаживая колени, объяснял отсюда невидимому кому-то, что случилось. А что-то случилось.

— Пока кран, пока что… связь опять же…

По-видимому, с полотном что-то.

— Так мы это долго будем? — услышала Елена Глебовна дребезжащий голос из-за спины. — Еще мы в Латвии все или нет? Это что, Резекне?

— Куда Резекне! Остров был.

Заспорили. Одни говорили, Остров, другие — Псков.

— Успокойтесь, — отозвался проводник. — До Пыталова не доехали.

— Во застряли.

— Пыталово еще.

— Маткин берег.

Елене Глебовне блаженный вспомнился — как он в Остров рвался, вот, если не спит, кто расстроился — мамка в Острове ждет.

Появился другой проводник, он прошел по всему составу, узнал что-то, теперь весело сообщал своему товарищу. Елена Глебовна прислушалась. Проводник околесицу нес. Упал будто бы «Салют» на железнодорожное полотно.

— Какой «Салют»? — спросила непонятно кого.

Голос из-за спины пояснил:

— Станция космическая. Врут, врут, быть не может.

Пассажиров уже понесло.

— Слышь, «Салют» упал, говорят.

— А в газетах писали, он вчера упадет.

— Говорят, что сегодня.

— Не «Салют», а «Союз».

— То корабль — «Союз», а «Салют» — станция.

— «Прогресс» — корабль.

— А «Салют» — станция.

— У нас што хошь упадет.

— Запускают…

Старичок, отоспавшийся во время сеанса, теперь, пробудясь, вполне здраво втолковывал:

— Дурни, дурни, что мелете. Потому что вы за событиями не следите. Еще днем передали, я слышал, по радио, все упало уже. Еще утром. В Южной Америке. Не у нас. И весь мир знает. И «Прогресс», и «Салют». Все упало. Не мелите, не надо.

— Ошибаешься, дед, — подначивали старика. — У них в Южной Америке только «Прогресс» упал…

— А «Салют», он у нас…

— В Северной.

Елена Глебовна обернулась посмотреть, кто сказал «в Северной». Она понять не могла ничего. О чем говорили. Понимала, что дурни. Действительно дурни. Дурни смеются.

Остальные, — не дурни, — все были угрюмы.

Знатоки порнографии, как и прежде, вели в том же духе со знанием дела беседу.

— Скажем, взять некрофилов.

— Извините, это только мужчины. Женщин нет.

— То есть как женщин нет?

— Как? Никак. Им никак невозможно. Им, поверьте мне, ну, никак невозможно.

В тамбур дверь открывалась и закрывалась — возня: проводник не пускал подвыпивших новеньких, пока не отряхнутся от снега. Мужички порезвились: поиграли в снежки, поспихнувши на насыпь друг дружку, теперь пришли посмотреть на шведок в Нью-Йорке.

Первый же с мороза пришедши, румяный, разгоряченный, объявил публике:

— «Союз» упал.

— Алешка, — обозналась Елена Глебовна.

— Ничего. Скоро тронемся. Сказали, чинить кончают.

Устраивались.

Проводник одеяло опустил.

— Ну что сидим? Поехали!

Последнее вовсе не к поезду относилось — к очередному видеофильму. Свет погасили. На экране вновь появилось изображение: то да се, да красивые девушки, еще одетые. Им было тепло. Там было море. Елена Глебовна не видела ничего. Не слышала ни чаек, ни музыки. В глазах у нее стояли слезы. Лешка спрашивал: «Ты-то как?» Ей было жалко Лешку, было жалко Алису, жалко себя. «Ну, теперь-то ты меня как, наконец, простила?» Елена Глебовна кивала головой и плакала. «И хорошо, — отвечал, вздыхая, Лешка и, как бы шутя, добавлял: — А говорила, не встретимся».

Девушки обходились без мужчин, верша свой мучительный труд. Слезы текли по щекам. Поезд не шел никуда, он стоял. Он стоял среди российских полей, запорошенный снегом, в девяти верстах от Пыталова, в сорока девяти от Острова, ну а дальше, а дальше-то как, надо дальше по карте.

Загрузка...