Если бы гора не сияла такой белизной.
Если бы вдали, под остроконечными вершинами, рваная полоска елового леса не казалась такой иссиня-черной на фоне этой белизны.
Если бы небо над сверкающим снегом Зельцштайнберга не разрывало сердце невинностью новорожденной голубизны. Если бы высоко в промытом сиянии этой голубизны не парило одинокое пуховое облачко, белое, как взбитые сливки. Если бы мир не был так совершенен в своей красоте.
Если бы не все это, тогда он, Адам Розенцвейг, может, и смог бы замкнуться, уйти в себя, в капризы истории и науки, во всю эту премудрость, которая по сути и есть уход. Может, тогда он смог бы вернуться в дом, где теперь занавешены зеркала и опустели чаши с водой, куда окунал Ангел Карающий свой клинок, дабы очистить его от крови; где он, Адам Розенцвейг, стоял, не в силах оторвать взгляд от подернутого восковой бледностью лица своего отца, пока не опустилась на него черная ткань, и где до сих пор витает запах свечи, зажженной в миг, когда смерть забрала его, и поставленной на полу, в изголовье.
Нет, не мог он теперь вернуться в ту комнату. Его попытаются заставить туда войти, потому что так положено и предписано, но он не сможет. Отец уже в земле, так зачем входить?
Он думал о предстоящей ночи. Думал об одиночестве этой ночи, первой ночи в земле. Именно тогда, думал он, усопший впервые осознает, что он совершенно один. Именно тогда, в этом полном одиночестве, ощутит он первые признаки долгой епитимьи разложением. Именно тогда усопший постигает страшную правду: Это конец, больше ничего не будет.
Быть мертвым, думал он, это знать, что больше ничего не будет.
Он думал: Я — живой.
Он думал о том, как тело отца опускали днем в могилу, о первых комьях земли, стукнувших о крышку, о сказанных над гробом словах: "О Ты, Сущий и Глаголящий, будь милостив к нам во имя того, кто, как агнец, отдан был на заклание".
Он проговорил эти слова вслух и спросил себя, а что они значат для него, Адама Розенцвейга.
Он вспоминал, что говорилось дальше в молитве, слово за словом. И произнес заключительные слова: "Будь милостив к отбившемуся от стада Твоего, и повели Ангелу Карающему: Останови десницу Свою!"
Он думал: И я теперь — отбившийся от стада. И я стою там, где когда-то стоял мой отец.
Он закрыл глаза и представил, как отец, молодой тогда человек, стоял на исходе зимы на этом самом месте и смотрел на сверкающую белизну Зельцштайнберга, этой горы, которую он, его сын, не видел сейчас за прикрытыми веками. Не открывая глаз, пробормотал он первые строки стихотворения, написанного когда-то отцом:
Если бы только я мог стать достойным этой горы,
Если бы только я мог стать достойным сияния солнца на этом снегу,
Если бы только мог человек стать достойным того, что он любит.
Он открыл глаза. И увидел кривую улочку и зимнюю грязь, чавкающую на солнце и снова замерзавшую там, куда дотянулись тени домов. Он увидел арку моста через Зельц, где глыбы талого льда плавали как плевки на черной воде. Он увидел за Зельцем Замок, серый, громоздкий, уродливый, увидел короткие, толстые башни-близнецы, каждая увенчана куполом в виде перевернутой репки, и стену под ними с застрявшим между зубцами тающим снегом, от которого на сером камне оставались черные кровоподтеки.
Он смотрел за реку и думал, что где-то там, внутри Замка, большого и неповоротливого, как грузовое судно в порту, старик — тучный и болезненный, но — Граф, — храпит, сморенный послеобеденной дремой и накапливает силы для совращения дочки торговца. Глядя на Замок, Адам слышал поросячье хрюканье из свинарника возле хибары, которую герр Целлерт называл своим домом. Герр Целлерт держал свиней, и люди говорили, что держит он их только ради того, чтобы доказать, что он со своим домом в конце Юденштрассе и со своими сердитыми, красными глазами — не еврей.
Я — еврей, подумал Адам Розенцвейг и попытался представить, как его отец много лет назад стоял на этом месте, и взгляд его скользил над талой грязью, поскольку грязь всегда тает на солнце и снова замерзает, повергнутая в тень; над хибарой герра Целлерта, поскольку здесь всегда жил герр Целлерт, державший свиней; над Замком, поскольку здесь всегда был Граф, молодой и гордый или тучный и болезненный. Отец устремлял взгляд поверх всего этого, на сияющую белизну горы, и жаждал всем сердцем стать достойным этой горы, которую он любил.
А сейчас Адам стоял здесь, смотрел на гору и думал о своем отце своем отце, Леопольде Розенцвейге, который много лет назад покинул Баварию и эту улицу. Он уехал в Берлин и терпел нищету, голод, бессонные ночи учебы. Он написал свои стихи. Он женился. Он зачал сына. Он назвал сына Адамом. Он выучил сына английскому и греческому, потому что эти языки, повторял он, языки свободы. Он внушил сыну, что для мужчины нет благороднее участи, чем жить и умереть за свободу.
Поэтому давным-давно, пятнадцать лет назад, в Берлине, 18 марта 1848 года, Леопольд Розенцвейг вышел из дома, где жили его четырнадцатилетний сын и жена с красивыми и не прощающими глазами, и оказался в толпе на Замковой площади, когда в два часа пополудни генерал Приттвитц не спеша двинул вперед эскадроны своих блистающих драгун, подкрепляемых с обоих флангов прусской пехотой. Позже, с удивлением разглядывая мушкет в руках, Леопольд Розенцвейг стоял на баррикадах, а потом стрелял. Год спустя, уже не удивляясь, он умело орудовал своим мушкетом, защищая Растатт в его последние страшные часы. Когда Растатт пал, он по воле случая не попал в число казненных.
Леопольд Розенцвейг жил во имя свободы, но лишен был счастья умереть за нее. Он продолжал жить год за годом в сырой тюремной камере, даже не зная, что жена умерла, так и не простив его, а сына выслали обратно в Баварию. Потом, через тринадцать лет, его выпустили из подземелья и позволили увезти свой тюремный кашель на родину. Его старший брат, некогда приютивший Адама, принял под свою крышу и Леопольда.
Потом, когда на раскладной койке он выкашливал остатки своей жизни, брат его — lehrer[1], хозяин schule[2], сказал: "Ты жил не по Закону".
Леопольд Розенцвейг, лежа в ожидании нового приступа кашля, ответил: "Я думал, у меня есть ради чего жить".
И брат его сказал: "Говорят, былое благочестие совсем исчезло из нашего мира. Я молюсь. Я сидел на полу в полночь и посыпал голову пеплом. Молился о том, чтобы ты хотя бы перед смертью принял Закон".
Адам, съежившийся в темном углу, задержал дыхание, чтобы услышать ответ отца.
Ответа не последовало.
Брат отца сказал: "Не доверху наполнена ещё чаша слез Господних. И не было в тебе веры, чтобы дождаться, пока переполнится чаша сия, и мир станет святым. Не в Бога ты веровал. Ты верил в человека".
Адам, скорчившийся в темном углу комнаты, комнаты, которую смерть заполняла постепенно, как сумерки, слушал медленное дыхание отца и ждал.
Потом, почти шепотом, отец сказал: "Да, я верил в человека".
"А это — богохульство, — сказал старик, неумолимо склоняясь над ним в наступающих сумерках. — Разве это не богохульство? Отвечай, богохульство?"
Адам услышал, как сердце в груди сжалось и сделалось маленьким. Долгое время ему казалось, что он не сможет больше вздохнуть.
И затем погасшим, бесцветным голосом отец ответил: "Да".
Вот так, в один миг, единым словом отец отнял у сына то, что даровал много лет назад, подарок, доставшийся ему такой дорогой ценой — годами мученичества в берлинском тюремном подвале. Телу отца понадобилось ещё полгода, чтобы умереть, но Адам знал, что его "я" уже мертво. И ещё Адам знал, что в тот миг, когда отцово "я" умерло, его, Адамово, "я" родилось.
Теперь, шесть месяцев спустя, когда тело отца упокоилось в земле, Адам понял, что он, его сын, все годы юности жил только одной мечтой — об отцовской жизни, отцовском мужестве, отцовском геройстве. И устремляя взгляд поверх уличной грязи, поверх свиного хлева герра Целлерта, поверх громоздкого Замка, он ещё яснее понял то, что пришло ему в голову шесть месяцев назад. Это озарение, а вместе с ним и осознание долга, пришли к нему в той самой комнате, в тот самый миг, когда отец отрекся от всего, за что страдал и чем был.
Мог ли он, его сын, продолжать жить прежней жизнью? Как мог он сидеть в мрачной каморке, окруженный шелестом всех этих тикающих часов и часиков, развешанных вокруг по стенам, и весь светлый отрезок дня терпеливо склоняться над столом, ремонтируя будильники этого жалкого, суетливого городишки, затерянного в Баварии? Как мог он вставать из-за стола, когда дневной свет угасал, и вечер за вечером возвращаться в дядюшкин дом, и есть вареную капусту, и слушать все те же слова, и ложиться в ту же постель, и лежать без сна, уставившись в ту же темноту над головой, и мечтать, что настанет день, когда он не будет так одинок во тьме.
Нет, не мог он больше влачить это жалкое существование. Теперь он знает, как поступить. Он подписал долговое обязательство. Ну и пусть, думал он в ознобе возбуждения, пусть отец отрекся от этого долга, он, Адам, не отвергнет.
Стоя и глядя на гору, он услышал, как дядя вышел из дома. Он не оборачиваясь знал, что это дядя. Дядя подошел и встал рядом, маленький, согбенный старик в ермолке. Адам знал, что скажет этот старик.
— Пошли в дом, — сказал старик.
— Нет, — сказал Адам.
— Так положено и предписано, — сказал старик. — Настало время молитвы.
— Послушайте, — тихо проговорил Адам, — я не хочу вас обидеть. Я сделал то, что положено и предписано. Я разорвал одежды. Глядите!
Он стянул пальто с левого плеча, как бы предлагая дяде проверить.
— Разве не разорвал я одежды? — спросил Адам. — Разве не склонялся над телом отца моего, пока на губы ему не положили перо, и не надрезал кафтан перочинным ножом, и не разорвал его больше, чем на пядь?
— Все так, — сказал старик, — но...
— Вы хотите, — прервал его Адам, — вы хотите, чтобы теперь я вошел в дом, снял обувь и сел на пол в комнате, которая пропахла воском и безысходностью?
— Иди в дом, — сказал старик.
— Нет. Я останусь стоять здесь.
— Ты не почтишь своего отца?
— Я стою здесь, чтобы почтить человека, которым когда-то был мой отец, — сказал Адам, стыдясь гнева, заставившего дрогнуть его голос, и в то же время радуясь ему. — Я смотрю на гору, чтобы почтить его.
— Пф-ф! — сказал дядя.
— Помните его стихотворение? — спросил Адам, снова успокаиваясь. — Про гору.
— Да, и написал он его по-немецки, — сказал старик. — Священный язык был для него недостаточно хорош.
— Это, должно быть, та самая гора, — сказал Адам, не слушая старика. И начал декламировать по-немецки:
Если бы только я мог стать достойным этой горы,
Если бы только я мог...
Дядя дернул его за рукав.
— Послушай, — сказал он. — Твой отец пренебрег священным Законом. Он верил в то, что только человек может принести людям свободу. Он поехал в Берлин и предался учению, в котором нет ничего общего со священным Законом. Он преломил с ними хлеб, и они делали вид, будто уважают его. Но знаешь ли ты, как они поступили?
Адам кивнул.
— Так помни, — сказал старик, склоняясь к самому его лицу. — Они делали вид, что уважают его, те, кто ратовал за новое учение и новую свободу. Но когда он написал свою книгу и восславил горы и реки — что было? Ему дали понять, что он еврей, и обязан сойти с тропы в грязь, и снять шапку, а неевреи будут гавкать на него: "Jude, mach Mores[3]". Да, я видел, что писала берлинская газета о книге твоего отца, писали те самые люди, которые преломляли с ним хлеб. "Jude, mach Mores" — вот что они писали. Именно это означали их слова: "Еврей, ты не имеешь права восхвалять наши горы и реки, ибо они наши. С твоей стороны, еврей, это дерзко и нелепо говорить, что ты их любишь". Ты помнишь это?
— Да, — сказал Адам. — И я помню, как мой отец сказал тогда, что потребуется ещё не одно столетие, чтобы человек окончательно стал человеком, но кто-то ведь должен дожить до этого дня, и он взял мушкет и встал на баррикады рядом с ними, и умер бы ради того, чтобы помочь им приблизить этот день.
— Но, — сказал дядя, — он вернулся и умер, приняв Закон Божий.
— Он был старым и больным, — сказал Адам.
— Он был старым и мудрым. И я молюсь о том, чтобы ты ещё в юности извлек пользу из его мудрости.
Адам промолчал.
— Ты хочешь сказать, что укоренился в своей глупости?
— Если вы так это называете, — спокойно ответил Адам.
— А как ещё прикажешь это называть? Разве не глупость — ехать в Америку, — он замолчал и вгляделся в лицо Адама. — Или мои молитвы были услышаны? — прошептал он. — И ты не поедешь?
Адам сказал:
— Я сделаю то, что должен сделать.
— Дурак, — сказал дядя. — Ты едешь убивать или быть убитым. В Америке люди сейчас убивают друг друга, и это их выбор. Но это не твоя война. Знаешь, что говорит Талмуд? Он говорит: когда сталкиваются две великие силы, стань в стороне и жди Мессию.
Адам постарался, чтобы голос его звучал спокойно и терпеливо.
— Я мужчина, — сказал он. — Разве может мужчина стоять в стороне и ждать? В Америке сейчас — в эту минуту — мужчины сражаются за свободу.
— За свободу, — как эхо, повторил старик. — Да, твой отец сражался за свободу, и знаешь, чем эта свобода обернулась? В Праге они скинули императора и начали убивать евреев. Здесь, в Баварии, герои вышагивали, распевая песни о свободе, но потом перестали распевать, чтобы сэкономить силы для того, чтобы убивать евреев. Знаешь, что такое всемирная свобода? он помолчал. — Что ж, я скажу тебе. Это свобода убивать евреев.
Старик засмеялся.
Адам подумал: Если он не перестанет смеяться, я его убью.
Но смех оборвался.
— Есть только один выход, — сказал старик. — Мы должны ждать.
— Чего?
— Сам знаешь, чего. Дня, когда, следуя нашему примеру — примеру евреев, — весь мир познает Закон. И возрадуется святости его.
Адам посмотрел на еловый лес, на гору, где в сиянии заходящего солнца розовели снега.
— Я не хочу ждать, — сказал он.
— Чего же ты хочешь?
— Сделать все, что в моих силах, чтобы приблизить этот день.
— День, когда мир познает Закон?
— Нет, — сказал Адам, чувствуя, как возвращается гнев, вновь ощутив себя преданным и отвергнутым — как тогда, в темнеющей комнате, шесть месяцев назад, когда отец произнес слова, перечеркнувшие смысл всей его жизни и всех страданий.
— Нет, — повторил он. — День, когда мир познает Справедливость.
— Закон и есть Справедливость, — сказал дядя. И когда Адам обернулся к нему сказать что-то, чего он сам ещё не сформулировал и мог опознать только по тьме, застившей разум, и по боли в сердце, — дядя поднял руку, чтобы остановить его: — Нет, не говори того, что готово сорваться у тебя с языка. Это будет богохульством.
— Разве надежда на Справедливость — богохульство? — спросил Адам. Он чуть не плакал.
— Только в Боге есть справедливость.
— В Боге, может, и есть справедливость, — взорвался Адам, — но в Баварии никакой справедливости нет. А вы сидите здесь, в этом свином хлеву, и...
Дядя сплюнул.
— Бавария — мать проституток, — сказал он устало, как будто без осуждения.
— Вот именно. А вы сидите здесь и хрюкаете. Как один из хряков герра Целлерта. А я не буду. Здесь у меня нет элементарных человеческих прав. Здесь, когда я прихожу похоронить отца, сборщик податей стоит над могилой, чтобы взять плату, прежде чем Еврея опустят в землю Баварии. Здесь я не имею права жениться, не получив разрешения на создание семьи. Ну, конечно, ведь здесь все еврейские щенки наперечет, и я обязан дождаться своей очереди, и...
Дядя смотрел вниз, на левую ногу Адама.
Адаму вдруг захотелось спрятать её. И тут привычное, знакомое чувство стыда было сметено новым, злым стыдом за то, что он снова ощутил прилив старого.
— Давайте, глядите на мою ногу, глядите на здоровье. Думаете, ни одна баба на меня не польстится? Думаете, я не мужик из-за этой чертовой ноги? Ну так смотрите же! — он выпрямился, отвел назад плечи, поднял голову. — Я могу стоять на ней, — сказал он.
Дядя смотрел на него, печально качая головой.
— Я нужен Америке, — сказал Адам.
— Дурак ты, — сказал дядя, и печаль его сменилась жалостью.
— Дурак я или не дурак, — провозгласил Адам, — но маршировать мне теперь по силам. — Он шагнул и впечатал пятку левой ноги в замерзшую грязь. — И я могу научиться стрелять. Могу научиться...
Он замолчал. Не смог продолжать, потому что его затрясло от страшного возбуждения. Его охватила ледяная дрожь восторга. Он не мог выговорить следующего слова. Он даже не знал, что это будет за слово.
Дядя взглянул на него и снова покачал головой. Он заговорил очень мягко, не споря, не убеждая.
— Будь среди тех, кто без ответа внимает обидчикам своим. Ибо Бог с теми, кого обижают. Знай, что даже если праведник в праведном гневе своем поднял голос на нечестивца, Господь все равно плачет о гонимом.
— Что-то не верится, чтобы Господь в таких случаях плакал о гонимом, сказал Адам, последний раз вздрогнув от наплыва обжигающей радости. — Не верится мне, что Господь плачет, когда нечестивцев подвергают справедливым гонениям. И я не стал бы по ним плакать.
— Ты очутишься в мире, где добродетель невозможна, — сказал старик.
— Ну и пусть, — отозвался Адам.
И дядя повернулся, не проронив более ни слова, и вошел в дом, где лежало тело, а Адам остался стоять снаружи. Сумрак сгущался в далеком еловом лесу и на улице. Он посмотрел вниз, на ногу, закованную в странный, начищенный ботинок. Он разглядывал ботинок с беспристрастностью и отчужденностью. Он тянул ногу вперед, понимая, что выглядит комично и похож сейчас на жеманную девицу, которая любуется новой туфелькой или собственной щиколоткой. Он любовался хитроумным устройством ботинка, скрытой высотой каблука, внутренняя часть которого была немного выше внешней, подошвой, тоже чуть более толстой с внутренней стороны, шнуровкой и ремешками, которые крепче обычного стягивали лодыжку, чтобы она держалась прямо. Он имел право любоваться этим ботинком. Он сам изобрел его. Он преодолел боль, сопровождавшую каждый шаг в этом ботинке.
Он сделал два больших шага по замерзшей грязи. Боли не было.
Он посмотрел на ботинок ещё раз и вспомнил, что идея пришла к нему в тот самый миг, когда в темнеющей комнате, шесть месяцев назад, его отец отрекся от собственной жизни. И в течение тех долгих месяцев, пока отец терпел боль собственной смерти, его сын терпел боль своего рождения.
И мысль эта поддерживала Адама Розенцвейга. Когда резкая боль в ступне и лодыжке была почти невыносима, он говорил себе, что это цена его взросления и возмужания. Он говорил это по утрам, когда затягивал шнурки и ремешки немного туже, чем накануне. Он говорил это по вечерам, когда снимал ботинок и, вместо ожидаемого облегчения, каждый мускул отзывался ещё более острой болью.
Что ж, он заплатил цену. Теперь он мог ходить как мужчина. Комиссия, возможно, даже не заметит ботинка. А если и заметит, скорее всего, не придаст этому значения. Говорят, они берут всех, кто способен ползать и у кого есть хотя бы три зуба. Все рекруты поголовно проходят комиссию. Что ж, у него, Адама Розенцвейга, в наличии имеются все зубы до единого, и он научился ходить. Он может маршировать. Когда завтра он получит новый ботинок, почти нормальный, без обилия ремней и шнурков, необходимых вначале, он будет мало отличаться от остальных.
Если не слишком приглядываться.