На поляну выскочили восемь обезумевших оборванцев. Они бросились к Адаму, который стоял около фургона, оцепенев от изумления, как будто его фантазия вызвала к жизни эти призраки.
Первый оборванец с дико развевающимися на ходу лохмотьями и бородой бежал, подпрыгивая над папоротником, размахивая винтовкой, которая вспыхивала на солнце примкнутым штыком. Он скакал, до смешного нескладный, весь в острых углах из-за мелькающих на дикой скорости коленок и локтей. И тихонько повизгивал, как щенок.
Следом бежали остальные. Они не скакали. Их ноги продирались через папоротник с жестким, распарывающим звуком. Ближайший был без шляпы, и Адам увидел, как сияет золотом солнце в его светлых вьющихся волосах. Потом увидел, какие синие у него глаза. Молодое лицо казалось безмятежным. И когда мелькающие кадры свирепого вторжения на миг остановились, как по команде "замри!", давая возможность Адаму рассмотреть картину во всех подробностях, он увидел, насколько чист и спокоен лоб этого мальчика.
По истечении этого мига, выделенного специально для Адама, картина, как по команде "Отомри!", взорвалась, оживая. Раскололась, как огромная стеклянная бутыль, разбитая обломком кирпича. Разлетелась вдребезги и брызнула осколками во все стороны.
Штык мягко ткнулся в живот Адаму. Над штыком он увидел спокойный лоб мальчика. Этот штык венчал винтовку, которую тот держал в руках.
Другие руки пытались сорвать парусину с фургона. Ее кромсали штыками.
— Господи Иисусе, еда, — со стоном выдохнул голос, — Здесь, посреди леса!
Другой голос только и мог что всхлипнуть.
Внезапно штурм прекратился. Фургон приподняли, раскачали и опрокинули набок. Все содержимое с грохотом и треском рассыпалось. Лошадь стояла с опущенной головой и дергала повод, — он укоротился, оказавшись под нижним колесом.
Мужчины ползали по земле на карачках, выхватывали друг у друга банки, вскрывали, запихивали в рот содержимое, глотали огромные куски и повизгивали. А один все время повторял: "Господи Иисусе, Господи Иисусе!" Насколько это ему удавалось с набитым ртом.
Мальчик с золотыми волосами, голубыми глазами и чистым лбом все тыкал в живот Адаму штыком, правда, не сильно, и звучным, интеллигентным голосом взывал к мужчинам:
— Дайте и мне что-нибудь! Дайте мне что-нибудь, слышите? Дайте поесть, сукины дети! Сукины дети, дайте!
Один из сукиных детей дал. Тот самый, нескладный, угловатый прыгун появился над листьями папоротника, стоя на коленях, — щеки его были так туго набиты, что бакенбарды торчали, как иглы дикобраза, — и сунул мальчику в руки открытую банку тушенки. Парнишка выронил оружие, начисто забыв о своем долге, и схватил банку. Запустил в неё два пальца, сложенные наподобие ложки, открыл рот, натолкал в него до отказа мяса и начал жевать. Он жевал, зажмурив глаза.
Когда же наконец проглотил, глаза его выкатились из орбит, лицо побагровело, и на какой-то миг показалось, что он не справится с таким напряжением. Но нет, справился. Отдышался.
— Два дня, — проговорил он, — два дня, и...
Но его собственная рука не дала ему договорить. Она затолкнула еду прямо в слова. Подбородок задвигался, глаза прикрылись, чистый лоб оросило потом.
И в этот миг вне времени и пространства — как будто невидимкою глядя на это чистое лицо, покрытое испариной от чрезмерного усилия и наслаждения, сердце Адама наполнилось сладкой печалью. Он любил этого мальчика, потому что мальчик очень оголодал, и теперь у него была еда.
Но стоявший на коленях оборванец вдруг заорал:
— Гляди-ка, Головастик!
Мальчик с чистым лбом открыл глаза и посмотрел, куда указывал лохматый.
— Ботинки! — в восторге выкрикнул лохматый, и тут Адам заметил, что тот босиком. Это все, что он успел заметить, прежде чем лохматый, даже не удосужившись встать, ухватил его под коленками, дернул и швырнул на землю с сокрушительной силой.
Он боролся со шнуровкой на правой ноге, Адам, ошеломленный, пытался вырваться.
— Черт-тя подери, Головастик, — взвизгнул лохматый пареньку с золотыми волосами. — Черт-тя подери, прирежь этого сукиного сына или подержи, что ли!
Головастик решил проблему по-своему. Он просто уселся на Адама. Повернулся и плюхнулся задом ему на грудь, да так сильно, что Адам едва дух не испустил.
— Пожалуйста, — проговорил он своим звучным голосом, — пожалуйста, лежите спокойно. Пожалуйста, не создавайте трудностей.
Адам лежал спокойно, а парнишка, сидя на нем, как на бревне, выковыривал из банки содержимое, заталкивал в рот и, жмурясь, жевал.
Правый ботинок был снят. Лохматый принялся сдергивать второй. Внезапно он встал.
— Вот сукин сын! — в ярости воскликнул он.
Он стоял, комично дергаясь от злобы, высоко подняв ботинок на фоне ярко-синего неба.
— Глянь-ка! — крикнул он Головастику, — только глянь, какая пакость!
Головастик послушно поднял взгляд на ботинок.
Но лохматый теперь тыкал пальцем вниз, на левую ногу Адама.
— Сукин сын! — орал он в безутешном горе. — Сукин сын-то — как есть козлоногий!
Горе его было невыносимым. С некоторым риском для собственных босых пальцев, лохматый со всей силы пнул Адама в бок. Пальцы если и пострадали, то, вероятно, не слишком, поскольку лохматый прошипел: "У-у, проклятый сукин сын!" — и пнул ещё раз.
Адам не то крякнул, не то застонал.
Головастик бесстрастно повернулся на груди Адама, чтобы посмотреть на его покалеченную ногу, потом снова поднял глаза к ботинку на фоне синего неба.
— Пинать его совершенно бесполезно, — спокойно сказал Головастик.
— Сукин сын, — сказал лохматый и замахнулся для пинка, не опуская ботинок.
— Послушай, — рассудительно проговорил Головастик, — почему бы тебе пока второй ботинок не примерить?
Лохматый стал натягивать нормальный ботинок. Головастик повернулся на груди Адама, и приняв прежнее положение, запустил в рот пригоршню мяса и принялся жевать.
— Впору! — провозгласил лохматый.
Головастик проглотил еду. Потом через силу произнес:
— Может, тебе и второй удастся подогнать под себя.
Лохматый приторачивал второй ботинок к поясу.
— Сейчас нет времени подгонять, — сказал он. — Но, черт возьми, один и то лучше, чем ничего!
Головастик пихал в рот мясо. Прикрыв глаза, жевал. Но неожиданно глаза вновь распахнули свою синеву. Но на сей раз это не от усилия протолкнуть в кричащую пустоту желудка непомерный и плохо пережеванный кусок.
Глаза широко распахнулись, потому что из зарослей на северном краю лужайки раздался резкий треск; потому что мимо прожужжал шершень, поразивший Адама своим необычайным проворством и злобностью; и потому что лошадь, видно, ужаленная этим насекомым, вскинулась на дыбы, испустила булькающий храп, рванулась, порвала узду и завалилась набок.
Адам увидел, как широко распахнулись синие глаза мальчика. Потом повернул голову и увидел завиток дыма, поднимающийся из зеленых зарослей на северном краю поляны. Повернул голову обратно: задняя нога лошади дергалась — снова и снова. Потом опять повернул голову в противоположную сторону: из леса выбежали мужчины. На них была синяя форма[39]. На стали штыков сверкало солнце.
Головастик поднялся с груди Адама. Он ринулся было к своему оружию, валявшемуся на земле в двух шагах от него. Но не дотянулся до него, шлепнулся набок, разок перевернулся и сел, схватившись за правое плечо. Лицо его выражало сильную досаду, даже гнев. Между пальцами левой руки, сжимавшей правое плечо, сочилась кровь.
Люди в синем, шестеро или семеро, бросились к задку фургона — все, кроме одного. Он и лохматый оборванец в одном ботинке — второй болтался и подпрыгивал на поясе — обменивались приемами штыковой атаки, то нападая, то защищаясь. Пять раз они скрещивали штыки, пять раз Адам слышал громкий лязг, потом краткий скрежет металла в момент, когда они расходились. Эти двое были полны решимости и настолько поглощены своей работой, будто от этого зависела их жизнь. Оба тяжело дышали.
Адам обнаружил, что Головастик исчез. Из-за фургона послышались ругательства и звон оружия. Потом крик.
Оборванец — другой, без бороды — вылез из-за фургона. Он перепрыгнул через лежащую лошадь и стал со штыком подкрадываться к человеку в синем, который так упорно дрался с лохматым оборванцем в одном ботинке. Видя, что второй оборванец подбирается сзади, Адам апатично и отрешенно — наверное, из-за боли от пинков — подумал: А вот этого нельзя допустить. Так нечестно.
Именно острый приступ нравственного неприятия заставил его приподняться на локте и протянуть руку. Какова бы ни была причина его поступка, она по крайней мере приняла обличие нравственного неприятия. Рука легла на винтовку, которой так и не воспользовался Головастик.
Он поднял её и впервые в жизни нажал на спусковой крючок заряженного оружия.
Даже после долгих месяцев тренировки он не смог бы выстрелить лучше. Безбородый оборванец опустил штык, будто в нем вдруг проснулась совесть, и он изменил свой первоначальный замысел; покачал головой, как бы в порыве самоосуждения; выпустил из рук оружие, будто желая исправиться; попятился на два шага; и неловко споткнулся о мертвую лошадь.
Больше он не поднялся. Его самого видно не было, только нога торчала над брюхом мертвого животного, на которое он опрокинулся. Нога указывала в небо.
Человек в синем совершил отчаянный выпад, видимо, задуманный как решающий. Но оборванец парировал, качнулся в сторону, как водоросль в речном потоке, и отпрыгнул, легкий, как кот.
Люди бежали через лужайку к лесу.
Лохматый снова подпрыгнул над мертвой лошадью и упавшим безбородым оборванцем, прыжки эти были необузданной силы, нелепые и угловатые, но, удивительное дело, необъяснимо красивые, как танец; и с этими своими сумасшедшими, дергаными прыжками над папоротником, с одной ногой обутой, другой босой, с развевающейся клочковатой бородищей и хлопающими на ветру лохмотьями, со сверкающим в пьяных балетных прыжках штыком и привязанным у пояса пляшущим ботинком, он был таков. Перед тем, как исчезнуть в зарослях, голова его обернулась, открыла рот и испустила душераздирающий вопль.
Двое в синей форме — последние оставшиеся на поляне — рванулись за ним.
После всей этой суматохи тишина показалась неожиданной и восхитительной. Адам лег лицом вниз и с головой погрузился в тишину. Любое движение доставляло ему невыносимую боль в боку. Однако в таком положении боль утихала, только пульсировала.
Скоро ему придется встать, он это знал, но сейчас шевелиться не хотелось. Он уложил голову на согнутую левую руку, правая откинута, пальцы трогают металл оружия, из которого он выстрелил. Интересно, который час. Наверное, довольно поздно.
Но он лежал без движения. Пальцы правой руки трогали металл.
Он подумал: Я убил человека.
Он подержал эту мысль в голове и удивился. Он лежал и удивлялся тому, какая в нем вызрела вдруг невиданная сила, и тому, что со смертью этого безымянного солдата он настолько острее почувствовал себя человеком.
Да, подумал он, я убил человека.
Но, подумал он следом, ведь именно ради этого я пересек океан и преодолел бессчетные мили пути. Чтобы это сделать.
Да, преодолел. Весь мир ставил ему препятствия — искушения, разочарования, страх, равнодушие белого света и времени, — лишь бы предать его мечту. Но он все преодолел. Слава Богу, он доехал сюда.
Он не смотрел наверх. Пальцы чуяли под собою металл.
Ничто не смогло его остановить. Волна гордости и мужества захлестнула его.
Он подумал: Мы всегда делаем то, что задумали.
После этого открытия он долго лежал пораженный, охваченный благоговейным трепетом и ужасом.
Внезапно босые ноги ощутили ветерок. Он поджал пальцы. Да, лохматый забрал и носки.
Он резко сел и посмотрел на свои ноги. Окинул взглядом лужайку, истоптанный папоротник, изувеченный фургон, раскиданные обломки, мертвую лошадь, густой темнеющий лес, подступавший все ближе.
Странное зарево окрасило небо на севере. Рокочущий звук раздавался слабее и дальше.
Он снова взглянул на голые ноги. Подумал о том, какими белыми, беспомощными, беззащитными кажутся они посреди лесной поляны, когда в чаще сгущаются тени. Вдруг ему стало безумно их жаль — именно не себя, а вот эти вот ноги, словно это безмозглые, уродливые, нелюбимые дети, потерянные, непонимающие.
Он сидел, погруженный в думы.
Мы всегда делаем то, что задумали, мысленно повторил он.
Но теперь сила, гордость и мужество, вызванные этой мыслью, замерцали, медленно угасая, как фитиль масляной лампы, все ближе подпускающей тьму, когда масло кончается.
Он подумал, что не знает куда идти, что совсем босой, и ночь на подходе. Но почему-то это показалось ему справедливым. Он смотрел на белизну своей искривленной ноги и думал о страшной справедливости мира. Мир должен быть справедлив, решил он, и чувство вины захлестнуло его. Если бы не было в мире справедливости, разве он чувствовал бы себя виноватым?
Да нет же, не виноват я, возразил он себе самому, не виноват.
Он поднял голову и взглянул на ногу мертвого человека над брюхом мертвой лошади.
То, что я сделал, подумал он, я сделал ради свободы. Я умру за свободу, если понадобится.
От этой мысли, что он при необходимости мог бы умереть за свободу, ему стало легче. Он знал, что это правда. У него хватило бы смелости умереть за свободу.
Но неожиданно, слабо, как будто издалека, из пещерной тьмы разума донеслись дикие шутовские крики: "Fur die Freiheit, fur die Freiheit!" и вслед за ними — ещё более дикий хохот.
Но я сделал только то, что должен был сделать, подумал он. Я должен был приехать.
Да, он должен был приехать.
Он подумал, что если бы он остался с Аароном Блауштайном, Аарон Блауштайн был бы сейчас жив.
Я должен был поехать, подумал он, защищаясь. Даже Аарон Блауштайн признавал это.
Но в результате-то получилось, подумал он с внезапной болью, что поехал он только из черствости душевной. О, если бы...
Разум увильнул от этого если бы.
Он подумал, что Джедин Хоксворт был бы сейчас жив, если бы...
Разум отказался следовать и за этим если бы.
Он подумал что не дошел бы Моис Толбат — Моис Крофорд — до набитого деньгами пояса, до засаленных карточек с алфавитом, не обагрил кровью руки, если бы...
Он не мог додумать это если бы. Но он должен. Он знал, что в конце концов ему придется додумать все эти если бы — все если бы, которые и есть жизнь.
Если бы он, Адам Розенцвейг, не велел негру заткнуться, прекратить болтать. Если бы не назвал его оскорбительным словом, тем самым словом, которым — теперь это было совершенно очевидно — он с самого начала был обречен назвать Моиса Толбата, Моиса Крофорда.
Вспомнив ту ночь, когда он назвал негра оскорбительным именем и стоял в темноте, прерывисто дыша, он вдруг понял, что Моис мог убить его, а не Джеда Хоксворта. Почему же Моис этого не сделал? Он лежал и спрашивал себя. Потом вроде бы нашел ответ. Моис не смог убить его, потому что однажды спас.
Да, подумал он, невозможно уничтожить то, что создал своими руками.
Так что Джеду, получается, пришлось умереть вместо него. В таком случае, подумал он, быть может, каждый человек в конечном итоге принимает на себя чью-то смерть? Он не знал. Он не мог постигнуть всю глубину этой мысли, но глядел в нее, как в глубокий колодец с бликами света на темной воде.
Глядел, пока хватало сил.
Но все они предали меня, крикнул он туда, в глубь, — и Аарон Блауштайн под мерцающим светом люстры, охваченный горем, выкрикивающий проклятия; и Джедин Хоксворт, который, глядя в огонь костра, отрекся от единственного в его жизни достойного поступка; и Моис с этой позорной "Д" на сморщенной черной коже.
Да, все его предали. Мир предал его.
И отец, подумал он, даже отец меня предал.
Он поглядел вниз, на белизну своей бедной искривленной ноги. Он долго смотрел на нее.
Отец, подумал он, вот что он мне дал.
Он чувствовал, что находится на пороге великой правды. Все, что он когда-либо знал, оказалось фальшивой подделкой.
Это, подумал он, величайшее из предательств.
Он вскочил. Посмотрел на мертвую лошадь, на торчащую над лошадиным брюхом мертвую ногу, целившуюся пальцами в небо.
— Боже мой! — крикнул он вслух, и силы забурлили в нем, как вино.
Ах, подумал он, вот же оно!
Его охватило волнение, будто ему вдруг открылась важная тайна. Если жизнь такова, решил он, то надо радоваться, что он наконец это понял. Он посмотрел на мертвую лошадь, на торчащую в небо ногу. На ноге был ботинок. Хороший ботинок. Такова жизнь, и он наденет ботинок.
Он набросился на шнуровку. Голова кружилась от внезапного прилива сил. Он никогда не испытывал ничего подобного. В глубине его существа мелькнул мимолетный образ: роскошная комната, сверкающая хрусталем и серебром, разметавшиеся золотистые кудри, огонек свечи мерцает в бокале с рубиновым вином, белая женская грудь, вздымающаяся под его ладонью. От яростного желания у него потемнело в глазах, пока он раздирал шнуровку ботинка. Все предательства его жизни вспыхнули в пламени этой ярости и сгорели, как соломенные пугала.
Он стянул ботинок с ноги. Носка не было. Но сам ботинок был отличный. Подняв его в руке, чтобы разглядеть как следует, он заметил, что странное зарево на севере стало ярче. Он посмотрел на запад. Да, солнце садилось, но на севере свет разгорался — темно-розовый, с зелеными и серыми прожилками.
Он уронил ботинок и уставился на белую ногу, жалко и беспомощно торчащую над брюхом лошади.
Я убил его, подумал он, потому что его нога не похожа на мою.
С этой мыслью он вдруг почувствовал себя чистым и юным. Прошлого не было. Оно исчезло, превратилось в ничто. Он нагнулся и впервые взглянул на лицо мертвеца. Лицо было самое что ни на есть обыкновенное. Ничем не примечательное. Оно ничего не выражало. Как будто ему нечего было выразить. Это было лицо человека, который словно и не жил. Глаза смотрели в небо с полнейшим отсутствием какого бы то ни было разумения.
Адам принялся за второй ботинок. Развязал, сдернул с ноги. Да, ботинок был отменный. Он поднес его ближе к глазам, чтобы разглядеть во всех подробностях. Великолепный ботинок. А это, понял он, означает только одно. Что это ботинок федералиста, северянина. Значит, этот мертвый южанин тоже снял его с ноги мертвеца.
А теперь, подумал Адам, теперь его беру я.
И чуть не захихикал. Что-то его здорово насмешило.
Теперь моя очередь, подумал он.
Он вернулся к обломкам фургона и стал натягивать ботинок, правый ботинок.
Он уже взялся за шнуровку, когда кое-что увидел.
Это был маленький ранец, подарок дяди. Он выпал из фургона и открылся, или кто-то его открыл. Он лежал за мертвой лошадью и мертвым человеком, в куче мусора из фургона. Он был явно пустым.
Адам огляделся. Заметил что-то в тени папоротника. Сначала не разобрал, что это. Потом понял — филактерии. Он пригляделся. Да, там же был и talith. Интересно, где молитвенник.
Конечно, он поблагодарил служанку из богатого дома Аарона Блауштайна, служанку, которая потратила ночь, чтобы высушить молитвенник, seddur, разглаживая страницы теплым утюгом. Но он не заглянул в него, чтобы убедиться, как замечательно она "вылечила" книгу после потопа в темном подвале. А зря. Зря он не раскрыл книгу у неё на глазах, не похвалил её. Почему он этого не сделал? Ведь это ему ничего не стоило.
Он тупо смотрел на ботинок на правой ноге, ещё не завязанный. Долго смотрел. Ботинок был ему бесконечно дорог — он завладел им, это теперь его ботинок, ей-богу, его! — но глядя на него, зная, что это его ботинок, он с безысходным отчаянием чувствовал, что сейчас что-то случится. Прежде, чем это случилось, у него появилось предчувствие, что сейчас что-то случится.
Потом это случилось: он снял ботинок.
Он подобрал и второй. На цыпочках, аккуратно ступая босыми ногами, обошел мертвую лошадь. С большой осторожностью поставил ботинки рядом с телом мертвого человека. На таком расстоянии, чтобы тот мог с легкостью дотянуться рукой, — это он осознал уже после.
Тупо, безвольно он подумал, что поступает ужас как глупо.
Он снова посмотрел на лицо мертвеца. Лицо, как и прежде, ровным счетом ничего не выражало.
Но он жил, подумал он, у него была жизнь, должно быть, в этом лице скрыто что-то такое, чего мне не дано видеть.
Он стоял, смотрел и думал: а что после смерти будет выражать его собственное лицо. Будет ли на нем маска злобы или боли, ярости или отчаяния, или покоя? Или не будет никакой маски — ничего, кроме оцепенелой пустоты? Интересно, какую маску он может надеяться получить на свое собственное мертвое лицо — получить от жизни, которая приведет его к смерти?
Разве я отличаюсь от других? — спросил он.
Он обнаружил, что дышит очень тихо, как будто стараясь не разбудить убитого.
Он устыдился своей глупости. Но так же на цыпочках и сдерживая дыхание, отошел. Он ползал по земле вокруг того места, где собирался надеть ботинки. Он всматривался в россыпь вещей среди папоротников. Наконец, взгляд его наткнулся на книгу.
Но он — с трудом, как будто для этого потребовалось приложить недюжинное усилие — удержался от того, чтобы протянуть руку и дотронуться до какого-нибудь предмета.
Он поднял глаза к небу. На западе оно поблекло, но эта вздымающаяся розовость на севере, теперь явно исчерканная серыми разводами, несомненно сгустилась. Он глядел на этот феномен и мучительно размышлял. Нет, он размышлял не над природой этого феноменального явления. Наоборот, он пытался теперь как можно дольше отрицать то, что знал наверняка.
Потому что он уже понял. Через миг-другой он позволит своему разуму назвать этот феномен, подобрать подходящие слова.
И он позволил.
Да, лес горел.
Он прислушался. Если бы он напряг слух, он смог бы услышать его крик. Если бы он его услышал, он в ту же минуту был бы свободен. Неизвестно как и от чего. Он вскочил бы и бросился в лес, босой, и спасал бы какого-нибудь раненого солдата от крадущегося или яростного, ревущего пламени.
Он вслушивался изо всех сил; но ничего не слышал.
Только бы услышать его, один крик.
Он закрыл глаза и напряг слух, чтобы уловить крик. Закрыть глаза — это было ошибкой. Мгновенно тьма в голове зазвенела тысячей криков. Это были странные, чистые, прекрасные крики, звенящие и замирающие, как всякий крик, выпущенный на волю в лесной чаще. Один за другим крики врывались в голову, чистые и прозрачные. Руки потянулись к нему в темноте. Красные отблески пламени плясали по лицам, глаза их вылезали из орбит, а рты были раскрыты в совершенном, круглом "О" крика, крика, которого он, на самом деле, не слышал.
И он рухнул на колени в зеленый папоротник, и глаза его были закрыты. И он говорил слова:
— О Ты, Сущий и Глаголящий, будь милостив к нам во имя того, кто, как агнец, отдан был на заклание. О, услышь наши молитвы и сделай...
Последний раз он слышал эти слова тем зимним днем, давным-давно, по ту сторону океана, в Баварии, над телом, опущенным в землю, телом Леопольда Розенцвейга, и пока он произносил их, когда он их произнес, та земля и эта, то время и это, соединились. Он говорил слова:
— Господи, в твоей власти смерть и воскресение...
Он говорил:
— Но оставь нам память...
И в конце говорил он:
— Будь милостив к отбившемуся от стада Твоего, и повели Ангелу Карающему: Останови десницу Свою!
Он стоял среди папоротников на коленях, теперь уже молча, склонив голову, медленно и тяжело дыша. Скоро, думал он, сможет он поднять голову и увидеть то, что ему суждено увидеть — голую ногу мертвого человека, торчащую над брюхом мертвой лошади, далекое зарево пожара на темнеющем небе над зарослями, где за многие мили отсюда пар от вскипевшего сока весенних деревьев с треском разрывает кору, будто взрываются праздничные шутихи, и раненые солдаты, которые ещё в силах двигаться, ползут, подтягиваются на руках, впиваются ногтями в почву, перекатываются, собираются с силами и вновь отталкиваются локтями и коленями, передвигаясь дюйм за дюймом в этой вялой пародии на паническое бегство, пока не сдадутся с протестующим криком, который никто не услышит.
Адам Розенцвейг стоял на коленях. Он уже не силился уловить крик. Но начал ощущать с благоговейным трепетом, который зарождался в нем медленно и болезненно, как пробивающаяся сквозь облака заря, что скоро — теперь уже очень скоро — он сможет подняться. Он сможет встать и сделать то, что ему надлежит, как раньше делал то, чего требовала от него мечта, навязчивая, как мания. Да, он поступил так, как должен был поступить, плохо это или хорошо. Больше он ничего не смог решить, — медленно, мучительно, осторожно разум его двигался как согбенный старик, поднимающий непосильный груз, поскольку поднять его больше некому. Да, он всего лишь простой смертный, подумал он. Да, если надо, он все повторит. Он уставился на лежащую неподалеку винтовку, нелепую и напрасную, как игрушка. Да, подумал он, глядя на винтовку, он сделал бы все это снова. Но после воскликнул в душе: Но с другим сердцем!
Он не знал, что пришлось бы ему делать на этот раз и с каким сердцем. Известно только, что ему пришлось бы заново учиться всему тому, что должен узнать человек, чтобы стать человеком. Тому, что правду предать нельзя, и что предан будет только предатель, причем сам же себя и предаст.
Он подумал: Я должен встать. Пора.
Он понимал: ему придется встать и подобрать ботинки, и надеть их, и выйти из Дебрей. Он выйдет, — хромая, если не найдет, чем перебинтовать и зашнуровать левую ногу, — выйдет из леса в ботинках, которые неизвестно сколько раз переходили от одного мертвеца к другому. И он с грустью подумал, что даже имен их не знает.
Он никогда не узнает их имена.
Потом, смирясь, он понял, что даже в этом есть благо. Он постарается стать достойным и этой их безымянности, и того, что им пришлось пережить им, людям, совершившим ошибку.