В ту далекую пору, в середине и во второй половине двадцатых годов, железнодорожный узел был самым крупным предприятием Минска. Судите сами: металлообрабатывающий завод «Энергия», нынешний станкостроительный имени Великой Октябрьской социалистической революции, выпускавший ручные соломорезки и конные плуги, насчитывал около четырехсот рабочих и служащих; чугунолитейный, теперь станкостроительный имени Кирова, вся продукция которого ограничивалась жестяными ведрами, ухватами, чугунами для варки пищи, колосниками да дверцами для дымовых печей — три с небольшим сотни металлистов; деревообделочный, его давно и в помине нет,— две сотни; пивоваренный — меньше ста человек.
А железнодорожный узел — это два, Виленский и Московский, пассажирских вокзала, два паровозных и вагонных депо, две сортировочные горки для формирования поездных составов, огромная товарная станция. И больница с поликлиникой — свои, железнодорожные, размещавшиеся в деревянных, окрашенных в «казенный» желтый цвет зданиях рядом с массивным каменным виадуком, шагнувшим через подъездные пути Московского вокзала. И две свои школы: четырехлетняя на Московской улице и семилетняя имени Червякова за мостом, отделяющим Московскую от Советской — трехэтажный дом из темно-коричневого кирпича на том месте, где теперь находится центральный столичный почтамт. Даже церкви были свои, построенные еще до Октябрьской революции на добровольные пожертвования прихожан-железнодорожников: похожая на купеческий амбар деревянная, с луковкой-куполом, увенчанным позолоченным крестом, и в полусотне метров от нее — огромный, белокаменно-кремово-зеленостенный собор с двумя шатровыми куполами, покрытыми позолоченной жестью. На что баня — и та у минских желездорожников была своя, кстати, сохранившаяся и действующая до сих пор.
Разумеется, в таком грандиозном хозяйстве несколькими сотнями пар рабочих рук не обойтись. И трудились за годом год на узле тысячи рабочих, служащих, квалифицированных специалистов всех железнодорожных профессий, начиная от путейцев, эксплуатационников и паровозников до своих собственных медиков и школьных учителей. Зачастую целыми семьями трудились: дед, отец, сын. Представители таких семей, потомственные железнодорожники, живут и работают в нашем городе и сегодня.
Обосновываться на жительство старались поближе к месту работы: на Московской улице, протянувшейся от Виленского моста до каменного виадука, в отходящих от нее переулочках и улочках. Жили и за мостом, на Ново-Московской, нынешней улице Мясникова, и на ближайшем к мосту отрезке Советской, теперешнего проспекта имени Ленина. И по ту сторону каменного виадука, где начинался Койдановский тракт, после постройки аэродрома переименованный в улицу Чкалова. Но центральным «проспектом» всего этого многолюдья издавна считалась широкая, вымощенная крупным булыжником Московская, на которой прошло не только мое, а и всей железнодорожной мальчишни босоногое детство.
На Московской…
Закроешь глаза, и — вот она, та, далекая-прежняя…
Деревянные, изредка кирпичные одноэтажные домики в окружении палисадников за голубыми и зелеными заборчиками из вагонки. Среди них самый большой — двухэтажный кирпичный дом Дрейцера, в котором на верхнем этаже жила наша семья, Азаркевичи, Пекарские и Лифшицы, а в нижнем размещались магазины. Что наиболее приметное было в ту пору во всем этом районе? У нас во дворе, в приземистом каменном амбаре,—кустарная колбасная мастерская Ротера. В глубине двора, в бревенчатом сарае,— смолокуренно-дегтярный склад домовладельца. В двух кварталах от нашего дома — стекольный завод, «гута». И еще две корчмы, по-теперешнему «забегаловки». И, конечно же, рынок, куда по базарным дням крестьяне из окрестных деревень привозили на продажу горожанам молоко, сметану, обернутые в капустные листья кругляши-фунтики сливочного масла, обязательно живых поросят, кур, гусей и, в зависимости от времени года — или садовую, или огородную зеленину. И еще была, впритык к рынку, пожарная часть, из ворот которой иногда с громким цоканьем подкованных копыт по булыжнику мостовой вырывались, неслись по Московской гремящие «на железном ходу» пароконные огненно-красные бочки с водой и такая же лязгающая металлическими частями, неимоверно трезвонящая в медный колокол пароконная ручная помпа.
Но не только всем этим отличалась наша улица от других, находившихся за чертой железнодорожного района. И даже не конкой, узенькая стальная колея которой пролегала из конца в конец по всей Московской. Были в Минске дома побольше, повыше, чем двухэтажный наш: и в три, и в четыре, и даже шестиэтажная гостиница «Европа». Та же конка, неспешно влекомая двумя костлявыми меринами, через центр пересекала весь город. И другие рынки гудели людскими голосами в базарные дни. И другие пожарные команды железным лязгом и медным звоном разрывали, нет-нет, городскую тишину.
Одного, на зависть всем минским мальчишкам, нигде в городе больше не было: такого необыкновенного, ну ничуть не хуже, чем бразильские джунгли, болота, как у нас!
Начиналось оно от Московской, сразу за нашим и соседними дворами, и тянулось, зыбко-мшистое под ногами, заросшее острорежущей осокой, до железнодорожной насыпи на другой его стороне. В самом центре болота — продолговатый, овальный, без единой травинки на водном зеркале пруд, казавшийся таинственно-бездонным. Летом дух захватывало от страха, судорога сводила ноги: того и гляди, ухнешь в трясину с головой! Но как не пойти в эти джунгли, не подавить противную дрожь во всем теле, если вон там, совсем близко, настоящие дикие утки стремительно падают с голубого поднебесья на спрятанные в густой осоке гнезда? Как не отправиться к пруду, где на самодельный крючок из булавки, привязанный к суровой нитке, один за другим попадаются, будто отлитые из живого золота, лупоглазые караси?
Пробирались. Ходили. Возвращались с изрезанными осокой руками и ногами, облепленные с головы до пят болотной тиной и ржавой ряской. И хотя наверняка знали, что «увесистого» родительского внушения за такие походы не избежать, все равно через два-три дня опять отправлялись «в экспедиции» по комариным джунглям…
Зато зимой, с конца ноября по март, здесь бывало не только для нас раздолье! Все болото — простор для городских лыжников, весь покрытый гладким льдом пруд — большущий каток для минчан. Места хватало каждому, откуда бы ни пришел.
Потому-то и горько, до слез жалко было, когда отцы и матери в течение двух-трех недель прикончили наше болотное счастье, именовавшееся на их взрослом языке «рассадником зловония и малярии». Проложили железнодорожную линию-времянку, погнали по ней толкачем-паровозом нагруженные песком платформы, и — ни джунглей, ни пруда, ни диких уток, ни карасей. Вместе со всеми и нам, мальчишкам, пришлось работать, сбрасывая лопатами золотистый, неизвестно откуда привезенный песок в постепенно исчезающую топь. Не хотелось, а пришлось: у кого хватит смелости удрать, если ты все время на виду у отца или матери, если рядом работают учителя твоей школы-четырехлетки и их коллеги из железнодорожной семилетней школы имени Червякова? Педагогов «Червяковки», как привыкли называть эту школу, мы особенно побаивались: после окончания своей четырехлетки будем учиться у них. Начни лодырничать, отлынивать, наверняка запомнят…
Одним словом, к концу субботника, продолжавшегося изо дня в день в течение трех с небольшим недель, навсегда исчезло и наше болото, и оказавшийся совсем не бездонным пруд. Вместо них — ровное, без единого холмика, утрамбованное вручную песчаное поле, на котором вскоре вырос спортивный стадион «Локомотив».
Но не странно ли, что память об этом субботнике не потускнела до сих пор?
Пожалуй, нет.
От отца, работавшего старшим кассиром на товарной станции, я не раз слышал рассказы о том, как умеют железнодорожники постоять друг за друга и за общее дело, об их стойком и гордом неповиновении любому нажиму, о несокрушимой верности пролетарской революции. Жили мы с отцом на «мужской» половине нашей квартиры, в узкой продолговатой комнате, где его и моя кровати спинками впритык одна к другой стояли вдоль стены. В будний день проснусь, его уже нет: чуть свет уходил на работу. А воскресные утра — мои: заберусь под бочок, прижмусь и жду, когда заговорит.
Он умел и любил вспоминать и рассказывать. О том, что мне, семи-восьмилетнему, казалось тогда очень давнишним. О Михаиле Васильевиче Фрунзе, который еще до Октябрьской революции создал в Минске народную милицию, состоявшую в основном из рабочих-железнодорожников, заставивших городских полицейских и жандармов сложить оружие. О революционном бронепоезде, вскоре после исторического выстрела «Авроры» прорвавшемся в занятый белыми и меньшевиками Минск и вынудившем капитулировать незадачливых «временщиков» Керенского.
И еще рассказывал… Тогда я, на год-два повзрослев, многое видел собственными глазами, а понимать умел не все. Почему, например, для немецких оккупантов-кайзеровцев все наши люди «русише швайн»? Почему нагрянувшие вскоре после немцев польские жолнежи пана Пилсудского высокомерно обзывали нас «хлопами» и «пся кревью»?..
—- Фанаберистые господа, ничего не скажешь,— в ответ на мои «почему» посмеивался отец.— А копни поглубже, и под этим высокомерием дрожь до костей перед нашими людьми. Потому, сынок, и лютуют, что боятся нас.
Лютовали. Особенно днем, когда по двое, по трое, а то и больше разгуливали по минским улицам. Посмей кто-нибудь из «хлопов» не уступить дорогу — остановят, измордуют. Не забуду, как однажды отец пришел домой с кровоподтеками на лице, в пальто без пуговиц и с оторванным рукавом, с наполовину обрезанной тупым легионерским тесаком серебристо-черной от преждевременной седины бородкой. Тоже всласть поиздевались ясновельможные…
А ночною порой ни на улицах, ни тем более на пристанционных железнодорожных путях — ни чужой души. На обоих пассажирских вокзалах полным-полно солдат и офицерья: одни приезжают, другие дожидаются отправки своих поездов. Но посмей кто-нибудь из них шагнуть из вокзального освещения в сторону, в темень, и, считай, чужеродной «души» недочет…
Однако обо всем этом ни мой отец, ни соседи-железнодорожники предпочитали вслух не говорить.
Впрочем, многое мы, мальчишки, видели сами. И сами, без наставлений взрослых, учились понимать.
Помню солнечный ясный день, когда вся наша мальчишня высыпала из дворов на Московскую, привлеченная громкой музыкой ни разу не слышанного прежде военного марша. Марш гремел слева, возле каменного виадука, звуки его постепенно приближались к нашему дому. Жарко сверкали медные трубы, грохотали барабаны оркестра, за которым через весь виадук, до Койдановского тракта, растянулась воинская колонна. Возле дома оркестр умолк, и вместо него грянула многоголосая песня:
Зе пшекяадем охотника
выпендземы большевика,—
большевика гонь,
эть, два, тши!
Перевода не требовалось, мы достаточно хорошо знали польский язык. «Прикладом добровольца вышвырнем большевика,— большевика гони, раз, два, три!» — вот что пели легионеры в четырехугольных, сдвинутых набекрень фуражках-конфедератках, победоносно топая по булыжной мостовой. Мундиры расшиты серебряными галунами, за спиною — винтовки, впереди колонны, на белой тонконогой лошади, небрежно помахивает стеком самый главный из всех этих ясновельможных...
Найдется ли сила, способная хотя бы остановить их?
Нашлась!
Не забыть, как стремительно-лихо удирали эти самые, в конфедератках, на бегу бросая и чемоданы с награбленным у минчан добром, и свои расшитые мундиры. А за ними, буквально наступая на пятки, ворвалась в Минск пропыленная, полураздетая, полуголодная, вражью нечисть сметающая со своего пути красная конница:
— Даешь Варшаву!
Все, что успели, разрушили, уничтожили и сожгли пилсудчики перед своим паническим бегством из Минска. Оба пассажирских вокзала, паровозное и вагонное депо, почти все станционные постройки. Подгоняемые мальчишеским любопытством, мы шныряли по путям пассажирской и товарной станций, не без страха подбираясь поближе ко все еще пышущим жаром остовам полусгоревших пакгаузов и складов. То, что было в них, превратилось в обуглившиеся груды, в пепел и прах. И лесные материалы, и продукты, и зерно. И даже сожженные заживо коровы и свиньи, пригнанные из окрестных деревень.
Но едва в отдалении, в стороне теперешнего Дзержинска, утихли залпы продолжавших погоню красноармейцев, как на узле тотчас вступил в действие незыблемый, в полном смысле чудодейственный, хотя и никем не писанный закон рабочего братства.
День за днем, отработав положенную смену, шли железнодорожники еще на два часа ремонтировать паровозы и вагоны, восстанавливать подъездные пути и семафоры.
Жены, матери, дочери, тоже по два часа в день, выбирали из руин уцелевшие кирпичи, вывозили на тачках горы мусора, щебня и битого кирпича из безглазых, бескрыших остовов зданий.
Мы, мальчишки, с утра спешили к уцелевшим водоразборным кранам, чтобы там, выстроившись в длинную цепочку, мз рук в руки передавать наполненные водой ведра к тендерам паровозов.
Во всем Минске так было: и у нас на узле, и на всех фабриках, и на всех заводах.
Удивительно ли, что теперь, всего лишь несколько лет спустя, и с нашим болотом было покончено так же дружно и быстро!
А виновником «бевзременной гибели» болота, и притом самым главным виновником, был не кто иной, как главный врач железнодорожной больницы, веселый и пышноволосый доктор Хундадзе. Это он день за днем повторял своим многочисленным пациентам!
— Комары одолевают? Под боком болото! Откуда малярия? От него и идет! Почему часто болеют дети? Как же им не болеть, если вечно по самые уши в болотной грязи! — И настаивал, убеждал, требовал: — Пор-ра кончать с зар-разой!
Так возникла эта идея. Доктора Хундадзе знал весь наш район. Железнодорожники, стекловары, металлисты, пожарные, кустари-сапожники и жестянщики — любой мог обратиться к нему со своим недугом. И никто никогда не слышал отказа в помощи, в тщательнейшем осмотре, в квалифицированном медицинском совете. Днем ли, ночью ли, в летний зной или в осеннюю непогодь, широко шагая и помахивая увесистой суковатой тростью, доктор спешил на вызов. Но не дай бог обидеть его: багровел от ярости, грозным рыком рычал, если кто-нибудь осмеливался предложить плату за неурочный визит. А нередко и вовсе чудно получалось: выпишет рецепт, на свои деньги купит лекарство в аптеке да сам же и отнесет его пациенту, прикрывая при этом врожденное свое смущение такими сверхзаковыристыми словосочетаниями, что наслышавшиеся всякого наши мамы опускали долу влажные от благодарности глаза…
Я не знаю, в какие двери, в какие инстанции стучался доктор Хундадзе, добиваясь практического осуществления своей идеи. Но когда руководство дороги решило разделаться с нашими джунглями, исторический трехнедельный субботник поручили возглавить ему…
Умер доктор тою же осенью. Простудился, попав под холодный ливень во время ночного визита к больному, утром слег с двухсторонним воспалением легких да через несколько дней и догорел…
Хоронил его весь район. На руках несли тяжелый гроб, сменяя друг друга, от квартиры в «казенном» больничном доме до самого немецкого кладбища. А за гробом, во всю ширь мостовой, из конца в конец по Московской в скорбном молчании двигалась траурная процессия.
Я отчетливо помню и тот осенний, насквозь пронизывающий сыростью день, и ту похоронную процессию, медленно двигавшуюся мимо нашего дома.
Окончив четырехлетку, я вместе с выпускниками ее должен был вскоре впервые переступить порог новой, теперь уже семилетней железнодорожной школы имени Червякова. В четырехлетке все было привычно и знакомо, как дома. Стояло она тут же, на Московской, слева от каменного виадука: двухэтажное деревянное здание, окрашенное в желтый цвет. И учительницы были свои: жили в нашем районе, по-соседски водили знакомство с нашими мамами, иногда и в гости наведывались по праздничным дням. Мудрено ли, что за все годы учебы в четырехлетке я ни разу не получал плохих отметок, хотя ни особой старательностью, ни усидчивостью и прилежанием не отличался.
А как будет в новой школе, где ни сам я, ни другие ребята с Московской не знаем никого из учителей?
Отправлялись мы туда не без некоторого душевного трепета. И отнюдь не потому, что школа эта находилась за пределами нашего района, за Виленским железнодорожным мостом, далеко на Советской улице, «в городе». Мы и прежде частенько бегали «в город», выклянчив у родителей двадцать копеек на сеанс в кино,— в «Спартак», в «Чырвоную зорку», в «Интернационал», находившиеся в сотне-двух метрах один от другого. А теперь надо было каждый день спозаранку спешить на Советскую, в трехэтажное кирпичное здание, в котором буквально все — от классов до учителей — настораживало и пугало своей новизной.
Даже перед коренными «червяковцами», девчонками и мальчишками, на первых порах тушевались: им что, они с самого начала учебы здесь, ко всему привыкли, все знают. В «Червяковке» учились не только дети железнодорожников, но и городские ребята. Начнут передразнивать наши жесты, издеваться над нашим «негородским» говором — быть беде: мальчишня с Московской умела за себя постоять, не зря славилась бойцовскими ухватками…
А действительность оказалась еще неожиданнее, чем все наши предположения: самый первый урок в первый же день занятий — белорусский язык, чего в прежней нашей четырехлетке отродясь не водилось! Как же так, разве и дома, и во дворе, и на новом стадионе мы до сих пор разговаривали не по-белорусски?!
Посидели за партами, послушали учителя и к концу урока убедились: нет. Смесью языков, несусветной мешаниной из русских, белорусских, еврейских и даже польских слов — вот чем было тогдашнее наше арго. Ничего удивительного: ведь у нас во дворе жили русские Харламовы, украинцы Яглейки, поляки Пекарские и Кшижевские, евреи Лифшицы, Лапидусы, Дрейцеры, Окренды, белорусы Илютики, Азаркевичи и наша семья. Так же было во всех других дворах, во всем железнодорожном районе, чуть ли не в каждом доме. Потому и переплетались в своеобразном жаргоне разноязычные слова, особенно у нас, многочисленной детворы. И любая, казавшаяся обычной, фраза, вроде: «батька дисей даў мне цванцих грошей, айда вечером у киношку»,— не удивляла ни нас самих, ни наших родителей.
А теперь надо было учиться и говорить, и читать, и писать только правильно.
И по-русски, и по-белорусски, и даже по-немецки.
Мне учеба давалась легче, чем другим нашим хлопцам с Московской. Средняя сестра, Лиля, уже окончила школу и теперь упорно готовилась к вступительным экзаменам в недавно открывшийся Белорусский государственный университет. Старшая, Вета, вышла замуж, работала машинисткой в Совете Народных Комиссаров, но тоже почти каждый день то одна, то с мужем приходили к нам. Все они увлекались литературой, много читали, часто спорили о прочитанном, и я поневоле становился не только слушателем, но иногда и участником их дискуссий. Особенно когда речь заходила о произведениях Горького, Неверова, СейфуллиноЙ, Лебединского, Гладкова, Маяковского, Есенина, Демьяна Бедного: некоторые из этих произведений были знакомы по урокам в четырехлетке.
С русской классической литературой получалось еще лучше, и помощником был мой отец. В нашей с ним комнате, над письменным столом, висела широкая самодельная деревянная полка, втугую набитая увесистыми, чуть ли не тысячестраничными, изданными еще до революции томами Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Фета, Толстого, Тургенева, Чехова. Отец ни дня не мог прожить без чтения. В будни, после работы, хоть на полчасика — за книгу, по воскресеньям и вовсе не оторвать. Может быть, он погружался в них, чтобы уйти, отрешиться от житейских, служебных да и семейных неурядиц? Трудно поверить, но в семье отец чувствовал себя очень одиноким. Мягкий, слабохарактерный, он во всем уступал волевой, энергичной, не терпящей возражений матери, а потому и предпочитал жить в своем собственном, изолированном от посторонних внутреннем мире, где самыми верными и дорогими друзьями были книги. Отсюда и наша с ним «мужская» половина: закрыл дверь, повернул ключ в замке и — «ради бога, оставьте меня в покое»…
Особенно любил да и знал отец поэзию. Читал наизусть и стихи, и баллады, и даже целые поэмы любимых поэтов.
Лежим в воскресное утро каждый на своей кровати, помалкиваем. Отец затягивается дымком первой папиросы и вдруг:
— Хочешь послушать Пушкина?
— Хочу.
Потушив окурок в пепельнице, он глуховато, негромко начинает:
В ауле, на своих порогах.
Черкесы праздные сидят.
Сыны Кавказа говорят
О бранных, гибельных тревогах,
О красоте своих коней,
О наслажденьях дикой неги;
Воспоминают прежних дней
Неотразимые набеги…
Часть первую «Кавказского пленника», без пропусков, без заминок, наизусть… И всю вторую часть… И черкесскую песню.., И весь эпилог, до последних строф:
Но не спасла вас наша кровь,
Ни очарованные брони,
Ни горы, ни лихие кони,
Ни дикой вольности любовь!..
Весь день после мы оба чувствовали какую-то особенную, праздничную приподнятость. И как я жалею, что не мог, не умел тогда словами, а не одними только поцелуями выразить отцу благодарность за каждый из таких наших с ним праздников…
Белорусская литература, белорусский язык. А с ними как? В четырехлетке не преподавали, в «Червяковке» — не обойтись.
Но мама уже работала артисткой первого Белорусского драматического театра, БДТ-1, открытие которого состоялось 14 сентября 1921 года. А до этого играла в любительской труппе тоже нашего, железнодорожного театра «Красный факел». Очень громко, внушительно звучало: железнодорожный театр! На самом же деле это был довольно ветхий дощатый барак, неимоверно душный летом и насквозь продуваемый зимними ветрами, из-за дряхлости своей давно обреченный на снос.
Однако недаром железнодорожники узла славились своим трудолюбием и умением находить выход из любых безвыходных положений. Есть артисты-любители? Есть: телеграфист Владимир Крылович, конторщик Николай Ковязин, домашние хозяйки Екатерина Миронова, Татьяна Шашалевич. Бросить клич по узлу, и еще найдутся. А коль так, то и театр должен быть!
И театр появился. Опять же благодаря субботникам. Перебрали, отремонтировали стены, двери, крышу, потолок и пол в бараке. По углам в зрительном зале сложили круглые кирпичные печи, обтянули снаружи кровельной жестью. От стены до стены сколотили скамейки без спинок. Соорудили сцену. Даже занавес удалось сделать из раздобытого с помощью профсоюза старого брезента. Доморощенные художники писали декорации на ветхих простынях, отслуживших положенный срок дома. Реквизит — кто что мог, то и приносил. А с костюмами для спектаклей совсем просто: хочешь играть, сам для себя и шей из чего угодно…
Конечно, главные заботы ложились на плечи артистов: без гримеров, без костюмеров, без рабочих сцены — все делали сами. Сами после спектаклей и полы подметали в зрительном зале. Сами пилили на дрова старые шпалы, чтобы в зимнюю пору жаром круглых печей хоть немножечко обогреть всегда многочисленных, всегда благодарных зрителей.
Зато как играли, с каким искренним вдохновением исполняли свои роли! В «Красном факеле» с неизменным успехом шли русские пьесы: «Волки и овцы», «Бесприданница», «Гроза». И белорусские: «Паўлінка», «Прымакі», «Раскіданае гняздо».
Шли и едкие, сатирические полускетчи-полуводевили на свои, железнодорожные темы, в которых за разного рода упущения и неполадки доставалось и большим, и малым начальникам многочисленных служб узла. Сочиняли их сами артисты, чаще всего Николай Ковязин, а темы и критические факты подсказывали будущие зрители театральных представлений.
Репетировали по вечерам у нас дома, благо, в квартире было четыре комнаты: в будние дни на дверях «Красного факела» висел амбарный замок. И с каким же огромным любопытством, притаившись в неосвещенной маминой спальне, я слушал, как в большой комнате очень знакомые дяди и тети, сидя вокруг обеденного столе под свисающей с потолка сорокалинейной керосиновой лампой, незнакомыми голосами то грустно, то весело, то радостно, то возмущенно произносили слова и фразы, а о чем, не всегда и поймешь…
Я, естественно, не был тогда знаком с поэтом Янкой Купалой, но уже знал коренастого, немного сутуловатого дядю Ваню, который приходил к нам, когда артисты «Красного факела» готовили постановку «Раскиданного гнезда».
— Почему он сидит и почти все время молчит? — спросил я у мамы.
— Помогает разучивать его пьесу,— ответила она.
Помогает разучивать. Чем? Тем, что очень внимательно слушает, как артисты репетируют свои роли, иногда что-то советует то одной, то другому, о чем-то спорит? Непонятно, зачем им такая странная помощь. Но когда, уступая настойчивым просьбам артистов, дядя Ваня однажды вечером начал читать стихи, мне впервые стало понятно, почему и мама, и все ее друзья с таким почтительным уважением относятся к этому молчаливому человеку.
Голос дяди Вани — чуть задумчивый, немножечко грустный, звучал и звучал в большой комнате, вызывая ответную грусть:
Паміж пустак-балот беларускай зямяі,
На ўзбярэжжы ракі шумнацечнай,
Дрэмле памятка дзён, што ў нябыт уцяклі —
Ўздзірванелы курган векавечны…
Не забыть этот вечер, этот голос, поэму «Курган», впервые услышанную из уст автора. Не забыть, потому что тогда я, совсем еще мальчишка, тоже впервые почувствовал неповторимую самобытную, подлинно народную напевность и красоту родного белорусского языка.
А с тех пор, как и мама, и Крылович, и некоторые другие краснофакельцы перешли на работу в БДТ-1, ныне прославленный ордена Ленина Государственный академический театр имени Янки Купалы, белорусский язык с каждым днем становился мне ближе и роднее. Все спектакли в новом театре шли на белорусском, все свои роли мама разучивала дома. И в конце концов получилось так, что вся семья стала разговаривать на нем.
Повезло в этом отношении и в «Червяковке», где любоаь к белорусской поэзии прививал школьникам восторженный поклонник ее Алексей Михайлович Струневский. Нет, он не был профессиональным учителем, преподавателем белорусского языка и литературы. Да и откуда в то время могли взяться такие учителя? Ни в дореволюционную пору, ни в годы временного нашествия кайзеровцеа и пилсудчиков их не готовили. Квалифицированные преподаветели-словесннки должны были появиться лишь после того, как сами закончат единственный в Белоруссии университет. А Струневекий и был одним из его студентов. И, обучая нас, одновременно учился сам.
Обучая нас… Какое невыразительное, бездушное, ничего не говорящее ни уму, ни сердцу слово!
Алексей Михайлович не обучал, даже не просто учил «червяковцев», а от урока к уроку, все три года моей учебы в семилетней школе, самой щедрой мерой переливал в каждого из нас свою окрыленную любовь к родному языку и литературе!
Начнет читать:
Край наш бедны, край наш родны,
Лес, балота ды пясок,
Ледзь дзе толькі луг прыгодны —
Хвойнік, мох ды верасок,—
и видишь, воочию видишь воспетую Якубом Коласом родную землю.
Или!
Ад родных ніў, ад роднай хаты
У панскі двор, дзеля красы,
Яны, бяздольныя, узяты
Ткаць залатыя паясы,—
и перед тобою — трагически-горькая доля девчат, оплаканная Максимом Богдановичем…
Надо ли повторять стародавнюю истину о том, что успех или неуспех любого школьника в учебе если не полностью, так в значительной степени зависит от его учителей? Наглядный пример тому — Алексей Михайлович Струневский, моя благодарная память о нем, пронесенная через долгие-долгие годы.
И не только о нем. Были и другие учителя, которые и сегодня для нас, «червяковцев», по-прежнему живы и зримы.
Например, Петр Мефодиевич Маккавеев, преподаватель русского языка и литературы. Немного ниже среднего роста, не старше тридцати лет, смуглолицый, с черной, чуть вьющейся шевелюрой, с большими темно-карими глазами. Немного глуховатый и в то же время очень отчетливый голос Петра Мефодиевича заставлял вслушиваться в него, словно учитель вот-вот поведает такое, чего ни от кого и никогда больше не услышать. Так и бывало: рассказывает о Пушкине, о Лермонтове, Некрасове, Чехове, Толстом, и будто близко знаешь их, прожил с ними не день, не два, а всю их жизнь, будто собственными глазами видел, как создавались и «Медный всадник», и «Мцыри», и «Кому на Руси жить хорошо», и «Злоумышленник», и «Война и мир». Ну как после этого дома не перечитать страницы повествования о злосчастной судьбе горемыки Каштанки? Как, подавляя подступающие к глазам слезы, не воскликнуть вместе с твоим однолеткой-горцем: «И был бы я в стране отцов не из последних молодцов»?..
А «Ташкент — город хлебный», «Виринея», «Энергия», «Бронепоезд 14-69» — самые первые книги самых первых советских писателей? Для Петра Мефодиевича Маккавеева, а благодаря ему и для нас, они тоже становились на всю жизнь дорогими и близкими. И если мы, «червяковцы», впитали в себя негаснущую любовь к подлинной художественной литературе, так лишь потому, что мудрым сеятелем этой любви в детских душах был учитель.
Елена Эрнестовна Бэр преподавала немецкий язык. Хрупкая женщина в пенсне, всегда в строгой блузке с закрытым воротом и длинной черной юбке, она казалась нам совсем молоденькой. Но три из четырех дочерей Елены Эрнестовны, Ира, Лена и Катя, учились в нашем классе. Поначалу мы были уверены: уж кому-кому, а этим чистюлям девчонкам, как бы они ни учились, наверняка будут поблажки и от мамочки-«немки», и от ее коллег-учителей. Ничего подобного! Спрашивала Елена Эрнестовна своих дочерей гораздо строже, чем других, требовала от них гораздо больше, чем от всех остальных в классе! Да еще за некоторых из этих «остальных» им же и отдуваться приходилось.
Чуть кто запнется при чтении текста, тут же голос учительницы:
— Лена, помоги…
Чуть соврет при переводе, и опять:
— Катя, поправь…
И помогали. И поправляли. И терпеливо объясняли, как надо правильно произносить немецкие слова, а как нельзя: не поможешь, не уйти товарищу от «неуда».
«Неуд», «Уд», «Вуд». Тогда не существовали теперешние школьные отметки от «единицы» до «пятерки». Вместо них были такие, обычно сокращенные, оценки, расшифровывавшиеся как «неудовлетворительно», «удовлетворительно» и даже «весьма удовлетворительно». На первых порах каждый из нас, с Московской, радовался хотя бы «удочке», «уду». Но постепенно и мы входили во вкус, мальчишеская гордость не позволяла отставать от коренных «червяковцев», особенно от девочек. И в результате такого негласного соревнования наши ребята научились неплохо справляться с переводами книжных текстов, почти без ошибок декламировать школьные немецкие стихи и вместе со всеми уверенно петь «Интернационал» по-немецки.
Не знаю, как другим, а мне такая неуступчивая заботливость Елены Эрнестовны о своем предмете принесла впоследствии неоценимую пользу. И тогда, когда на судах морского торгового флоте год за годом ходил в далекие заморские страны… И во время Великой Отечественной войны, на действующем Северном военно-морском флоте, где иногда приходилось участвовать в допросах только что сбитого фашистского летчика или час-два назад покорно поднявшего руки перед нашими морскими десантниками — «Гитлер капут» — вражеского офицера…
Лишь по одному предмету очень и очень редко удавалось дотягивать до «удочки»: по математике. И вовсе не потому, что, в отличие от одноклассников, я был безнадежно, непроходимо туп в обращении с числами, дробями, теоремами, тангенсами и котангенсами. Ведь в четырехлетке не хуже других вызубрил таблицу умножения, нормально справлялся и с четырьмя действиями арифметики. А в «Червяковке» с первого дня, буквально с первого урока Ивана Доминиковича Манцеводы как началось, так и продолжалось до самого окончания седьмого класса: дуб дубарем, и только!
Выло Ивану Доминиковичу в ту пору уже за пятьдесят. Высокий, худой, с покатыми плечами, весь словно негмущийся, с пепельно-серым от седины ежиком на клинообразной лобастой голове, с пучком таких же пепельно-серых усов под крючковатым, в склеротических прожилках, носом. И глаза не как у всех, а — будто настороженные, въедливо-серые, холодные. И почему-то серая, казавшаяся насквозь пропыленной одежда.
Не знаю, по какой причине, за что он невзлюбил именно меня, но уж действительно так невзлюбил, что все годы учебы в «Червяковке» математика стояла поперек горла. Что ни делал: до одурения, до горечи во рту зубрил теоремы, десятки раз, правильнее сам Лобачевский не смог бы решить, решал заданные на дом примеры и задачи. Уверен: на этот раз «удочка» обеспечена! А вызовет Иван Доминикоаич к доске, уставится, не моргая, въедливым серым холодом своих не терпящих меня глаз, чуть шевельнет в саркастической улыбке серой щеточкой под носом:
— Ну-те-с, послушае-ем…
И все: во рту сухо, язык деревенеет, вместо голоса жалкое подобие беспомощного поросячьего хрюканья…
И — опять «неуд»!
Тогда, в конце первого года учебы, я и сочинил первое «стихотворение»:
Манцевода в конце года
не дает нам перевода.
«Продекламировал» его с глазу на глаз, под величайшим секретом, самому близкому своему другу, сыну железнодорожного машиниста Шуре Тарулину, а на следующий день это «творение» уже было на устах у всей школы. Хорошо, что Шура в одном оказался непоколебимо тверд: никому не назвал фамилию автора.
А впрочем, возможно, и дошла фамилия крамольного автора до Манцеводы: предсказание мое оказалось пророческим.
В конце мая, перед летними каникулами, один я в нашем классе получил по математике переэкзаменовку на осень. И в последующих классах происходило то же самое. Счастье, что по остальным предметам зарабатывал «удочку», а по русской и белорусской литературам, по истории и географии — даже «вуд». На будь этого, благодаря стараниям Ивана Доминиковича, наверняка пришлось бы из класса в класс пополнять далеко не бравые ряды второгодников.
Совершенно иначе проходили уроки истории и географии. Никогда не бывало на них, как на математике, ни гнетущей, придушенной страхом тишины, ни редких шепотков, перепархивающих с парты на парту, ни хотя бы попыток подсказать медлящему с ответом товарищу,— всего того, что непременно влекло за собой взыскание от постоянно настороженного, необыкновенно чуткого учителя. Но зато не бывало и случаев, чтобы кто-нибудь не выучил заданное на дом, а потом виновато опускал перед всем классом глаза:
— Простите, не успел…
И происходило это отнюдь не из опасения получить плохую отметку. Историк, он же географ Иван Михайлович Федоров, подобно Петру Мефодиевичу Маккавееву, никогда открыто не сердился, никогда и голоса на ребят не повышал, а неудовлетворительные оценки в журнале ставил лишь в исключительных случаях: тому из отъявленных лодырей, кто, как считали мы сами, опозорил и себя, и весь класс.
Только сорок лет исполнилось Ивану Михайловичу, а выглядел он уж очень солидно и совсем не был похож на учителя. Выше среднего роста, полный, медлительно-спокойный. С постоянно прищуренными за толстыми стеклами пенсне близорукими серовато-голубыми глазами, будто видящими собеседника насквозь. В бархатной, почти до колен, толстовке, подпоясанной черным шнуром из крученого шелка. И голос не как у других учителей, а со своеобразной, тоже медлительно-добродушной скрипотцой. Иногда он с безобидной иронией обращался к тому, кто нарушил царившую на его уроках зачарованную тишину:
— Иди-ка ты, дорогой товарищ, в коридор. Погуляй. А нам, пожалуйста, не мешай работать.
И, честное слово, не было наказания более сурового, чем это «погуляй»! Не было потому, что там, за закрывшейся у тебя за спиной дверью, происходило сейчас такое, о чем нигде не услышишь, не прочитаешь ни в одной книге!
Вдруг незаметно начинали исчезать школьные парты, а вместо них — то легендарный Спартак, ведущий восставших рабов на смертную битву с римскими легионерами, то покрывало белого снега на голубом льду, где русские ратники Александра Невского топят в дымящейся от мороза пучине Чудского озера закованных в тяжелые латы ливонских псов-рыцарей, то героический штурм Зимнего в Петрограде в осеннюю непогодь семнадцатого года…
Словно живая, а не из учебников, не с суховатых книжных страниц история вставала перед нами. И не мудрено, что мы взахлеб, с обостренной детской жадностью впитывали ее.
То же самое и на уроках географии.
Как бы сами собой начинали раздвигаться, постепенно исчезать побеленные известью стены класса, и вокруг расстилалось бескрайнее, неоглядное синее море с темной полоской неведомой, еще никем не открытой земли на горизонте…
Исшарканный подошвами пол все сильнее, все ощутимее покачивался то вверх, то вниз, превращаясь в выбеленную тропическим солнцем палубу непременно парусного корабля…
Вот и плеск голубых белогривых волн слышится за бортом…
И отчетливо слышно, как свистит, на разные голоса заливается штормовой ветер в до отказа натянутых, а по-морскому — «выбранных» вантах судна…
И кажется, что сию минуту мы, отважные российские мореходы, услышим сквозь свист ветра и рокот волн гремящий от буйной радости, со скрипотцой голос храбрейшего из храбрых нашего капитана:
— Все наверх! Убрать грот, кливер и стаксель: прямо по курсу — земля!
Так вместе с Беллинсгаузеном мы пробивались сквозь вечные льды к таинственным берегам Антарктиды. С первопроходцем Семеном Дежневым открывали пролив, отделяющий Азию от Северной Америки. С Георгием Седовым шагали по арктической стране ледяного безмолвия к полюсу. И вместе с Миклухо-Маклаем терпеливо искали пути искренней дружбы к недоверчивым жителям зелено-солнечных джунглей Новой Гвинеи.
Пробивались, открывали, шагали, искали пути дружбы. Потому что не как бесстрастный учитель, а как тонкий художник-акварелист рисовал Иван Михайлович известные и неведомые страны. И, рассказывая, добивался, чтобы мы, пускай не воочию, а хотя бы мысленно представляли себе многообразие тамошнего рельефа, горных хребтов, испепеленных жгучим солнцем пустынь, неоглядных прерий, непроходимых джунглей, благодатных долин и полноводных рек всех пяти континентов земного шара. Удивительно ли, что в ту пору и стал я чуть ли не каждую ночь видеть все это не в обычных черно-белых, а в многокрасочных снах. До того отчетливо видел, что протяни руку — и вздрогнешь от холода арктического льда либо вскрикнешь от раскаленного жара песка пустыни.
Однако стоило Ивану Михайловичу заговорить о людях, населяющих дальние страны, о тамошних аборигенах, как голос его начинал звучать с металлически-гневным оттенком, обычно полуприкрытые тяжелыми веками близорукие глаза распахивались непримиримо и строго, и мы невольно замирали от этой совсем не учительской суровости. Замирали и чувствовали, как сами собой сжимаются кулаки, как учащенно, тугими толчками бьется сердце: так бы и помчался туда, на помощь и на защиту обездоленных и угнетенных!
Мы твердо верили, верили все до единого, что то, о чем рассказывает наш учитель, он когда-то пережил сам и повидал своими глазами!
Увидим ли мы, увижу ли я когда-нибудь хоть маленькую частицу того, что видел он? Пускай не сегодня, не завтра. Пускай даже не наяву, а хотя бы образно: в рисунках над географической картой представить себя в тех далеких-далеких странах. Для этого книг Фенимора Купера и Майна Рида уже было мало.
И самым увлекательным занятием для многих ребят стали путешествия «от» и «до». От нашего Минска до Северо-Американских прерий, где из последних сил бьются с бледнолицыми завоевателями краснокожие соплеменники Чингачгука, вождя еще недавно могущественного племени делаваров… Или — «зайцем» в товарном поезде до Одессы, а оттуда юнгой на пароходе до берегов Новой Гвинеи, где потомки друзей Миклухо-Маклая изнывают и гибнут на плантациях белых рабовладельцев…
Это было необыкновенно увлекательно и интересно: час за часом, позабыв о голубях и «казаках-разбойниках», путешествовать обязательно по «немой» географической карте. Обязательно потому, что какой же ты путешественник, если не знаешь, куда впадают реки, где легче перевалить через Скалистые горы или неприступные Кордильеры, когда наступает полоса пассатов в «ревущих сороковых» широтах Южных морей, что именно необходимо взять с собой, отправляясь на верблюдах с кочевниками-туарегами из конца в конец безводной Сахары, какими должны быть обводы корабля, чтобы его не раздавили тяжелые арктические льды на пути ко все еще не доступному Северному полюсу.
Не карту географическую видели мы перед собой в такие минуты, а весь земной шар. Все материки, океаны, моря и острова его вставали перед нами. Это ли не прекрасно!
Но любая игра, какою бы интересной и увлекательной она ни была, в конце концов становится привычной и постепенно начинает тускнеть…
На смену ей непременно приходит что-то другое…
И Шура Тарулин однажды предложил:
— Что, если и нам попробовать, а?
Мы с Виктором Бухголтиным не поняли, о чем он, и Шура добавил:
— Неужели не сможем сделать, как он?
Виктор чуть не вскипел:
— Говори толком, о ком ты!
— Да об Иване же Михайловиче! — тоже ощетинился Тарулин.— Неужели не знаете, где ему еще до революции удалось побывать?
— Приду-умал,— насмешливо протянул Бухголтин.
— Вовсе нет! — горячо возразил Шура.— Я собственными ушами от Юры Ковалева слышал, а ему Федор рассказывал, сам Иван Михайлович в молодости плавал матросом. Можете сами у Феди спросить!
Мы с Виктором переглянулись: источник более чем надежный. Ведь Федя Федоров, ученик параллельного с нашим класса, сын Ивана Михайловиче. Кому, как не ему, доподлинно знать, кем в молодости был его отец?
И Шуре, почувствовав наше доверие, продолжал:
— Только чур: ни Феде, ни Юре — ни слова, Проболтаются кому-нибудь, все сорвется.
— Да что сорвется-то, что? — опять не выдержал Виктор,
— Поездка в Одессу. А оттуда на пароходе или в Америку, или еще куда.
— Ну и болван же ты! — рассмеялса Бухголтин.— Милиция на первом же полустанке как миленьких снимет!
Шура обиделся:
— Не хочешь?
— Не собираюсь дурака являть,
— Ну и не надо.
А мы с Тарулиным тайком от всех и прежде всего от своих родителей начали готовиться к путешествию.
На помню, где раздобыли компас на коричневом ремешке, как для наручных часов. К нему прибавились два ножа: большой складной с ручкой из оленьего рога, доставшийся мне в наследство от отца, и «финка» Тарулина. И два пистолета-пугача с запасом патронов-пробок: бизона или тигра не убьешь, а шакала, например, отпугнуть выстрелами можно. Продукты на дорогу припасали вместе: сушили сухари, главным образом, из хлеба, полученного дома для завтраков. И все это хранили в картонной коробке у нас на чердака.
«Торжественное отбытие» экспедиции, по моему настоянию, назначили на воскресенье, за неделю до роспуска учеников «Червяковки» на летние каникулы. Настоял не без умысла: знал, что Иван Доминикович Манцевода наверняка постарается «обрадовать» маму моей переэкзаменовкой на осень, так что лучше заранее убраться от греха подальше.
Но торжественного отбытия не получилось. Накануне отбытия, в субботу, по дороге в театр мама зашла в школу и вечером после спектакля задала мне такую трепку, что на следующее утро сесть не мог.
А Тарулин исчез, захватив с собой компас, все наши сухари, свою «финку» и один пугач. Мой складной нож и второе «огнестрельное оружие» оставил в картонной коробке. В ней оказалась и записка, «Даже на улице было слышно, как ты орал,— написал он на клочке вырванной из тетради бумаги.— Значит, опять досталось. Если сможешь выбраться, догоняй. Встретимся в Одессе».
И мы встретились. Но не в Одессе, я в Минске: когда неприступно строгий милиционер привел домой чумазого, как беспризорника, насупленного Тарулина, снятого с товарного поезда на станции Борисов.
Хоть ты в школу после этого не ходи, не показывайся на глазе языкастым девчонкам! Так и слышались их ехидненькие шепотки: «Путешественники… Открыватели новых земель… Первопроходцы…» Но не девочки, а свой же одноклассник Колька Лапин оказался насмешливее и ехиднее всех. Едва увидев меня, он оглушительно свистнул в два пальца и издевательски заорал на весь класс:
— С легким паром, бесстрашный адмирал! Покажи, зажило пониже спины или нет?
Так и бросило меня к нему — врезать по растянутым от смеха губам! Но сжатую в кулак руку успел перехватить самый сильный из хлопцев, Саша Лойко.
— Не здесь,— негромко сказал он.— После уроков на сквере. Один на один.
Сквер был рядом со школой, там теперь троллейбусы сворачивают с проспекта имени Ленина к железнодорожному вокзалу и к камвольному комбинату. Туда и пошли.
Молча выстроились ребята плечом к плечу в круг. Мы с Колькой в середине. Саша Лойко взмахнул рукой.
И началось,..
Будто молотом, а не кулаком огрел меня Лапин по левому виску. В голове загудело, поплыли перед глазами в стремительной круговерти одетые весенней листвой вершины лип и кленов, и стало на миг темно и тихо. А едва очнулся, только хотел на ноги вскочить, как тут же второй сокрушительный удар. И вдруг сквозь нахлынувшее от него полузабытье, как через глухую стену, услышал возмущенные выкрики хлопцев.
Открыл глаза. Еле-еле оторвал спину от земли, сел. И yвидел, что в двух шагах от меня, смешно и нелепо раскинув руки и ноги, на песчаной дорожке сквера лежит Колька Лапин. Саша Лойко стоит над ним, потирая левой ладонью свой правый кулак. А Виктор Бухголтин, опустившись рядом с Лапиным на корточки, не без усилия разжимает пальцы его правой руки и показывает вытащенную из нее свинцовую биту для игры в «орлянку»,
— Вот же гадина, а? — произносит Виктор.— Запросто мог укокошить Мирона.
Мирон — это я. Клички были у всех ребят. Саша Лойко — Лей, Шура Тарулин — Тарелка, Виктор Бухголтин — Бух, Франек Лукша — Цибуля, от слова Лук, Женя Сенько — Синица, Юра Ковалев — Коваль, Жора Мартыненко — Мартышка. Была кличка и у Николая Лапина: Лапа. Но с этой минуты к нему прилипла новая, оглушительная и короткая, как пощечина: Гадина.
Все на этом и кончилось. Ни наказания за драку, о которой свидетельствовали синяки на лице у меня и у Гадины. Ни напоминаний о неудавшейся попытке сбежать к индейцам.
Зато было другое.
Был урок географии. И был разговор.
— Не в Америку вы хотели сбежать, а в мечту,— говорил Иван Михайлович Федоров с какой-то особенной задушевностью, даже с грустинкой.— А бежать в мечту, значит, искать свое будущее. Было время, когда и я вот так же искал: мечтал проплыть на лодке по всем морям и океанам, побывать на всех континентах. Специальную тетрадь в непромокаемом клеенчатом переплете завел, чтобы записывать свои впечатления. Так и хранится с тех пор в ящике письменного стола. Только не было у меня ни лодки, ни путешествий: кроме России, нигде побывать не довелось. И время дореволюционное — не то что теперь, и жили мы с матерью в бедности, если не сказать — в нищете.— Иван Михайлович помолчал, сквозь толстые стекла пенсне всматриваясь в наши застывшие от напряжения лица, и жестковатые губы его чуть тронула одна из редких для нашего учителя полуулыбок.— Счастливые вы, друзья,— как бы утверждая, что это действительно так, несколько раз кивнул он головой.— Каждый из вас должен искать самое важное для себя: свое место в жизни. Об одном только никогда не забывайте: без учения, без знаний теперь настоящим, полезным для общества человеком стать невозможно. Кем станете вы? Покажет время: впереди у вас его еще очень много. Вот и думайте, мечтайте, ищите: не по должности кем в будущем стать, а как стать именно человеком.
Назидание? Нет: напутствие.
Год за годом с тех пор складывались в десятилетия, а это напутствие снова и снова возникало в памяти, будто рядом звучал все тот же знакомый голос.
«Кем станете вы? Покажет время…»
А кем стану я?
«Вот и думайте, мечтайте, ищите…»
Но как искать?
Не берусь категорически утверждать, а все же думаю, что эти вопросы не раз вставали и перед другими нашими «червяковцами».
Перед инженером, строителем многочисленных жилых домов и промышленных предприятий в Минске Александром Лойко, архитектором, заслуженным строителем республики, лауреатом Государственной премии СССР Георгием Заборским, инженером-связистом Александром Тарулиным, заместителем министра связи БССР Владимиром Жигмунтом, журналистами Юрием Ковалевым и Георгием Мартыненко, экономистом Евгением Сенько, академиком, заслуженным деятелем науки БССР, лауреатом республиканской и всесоюзной Государственных премий, Героем Социалистического Труда Федором Федоровым.
Не все «червяковцы» успели найти свое место в жизни и до конца пройти единственно свой путь. Для многих он оборвался на полях сражений и в партизанских отрядах во время Великой Отечественной войны.
Трагическим оказался для меня шестой класс «Червяковки».
Едва начались занятия, как страшное горе вошло в наш дом: умер отец. Ездил в служебную командировку, в Рогачев, и, никогда не отличавшийся крепким здоровьем, простудился в холодном, без отопления, вагоне. Случись это в Минске, а главное — будь еще жив доктор Хундадзе, все, возможно, и образовалось бы: постельный режим, аспирин, банки, и через неделю здоров. Но командировка затягивалась, а отец не умел бросать работу неоконченной. Простуда перешла в двухстороннюю пневмонию, началось кровохаркание. И вернулся домой, уже еле-еле держась на ногах.
Врачи, к сожалению, слишком поздно безошибочно определили:
— Скоротечная чахотка.
И, наверное, вынесли приговор, который, правда, маме постарались смягчить:
— Состояние больного очень тяжелое.
А я видел, как угасал отец, хотя, по его настоянию, меня и перевели из «мужской» половины в большую комнату на диван. И утром, отправляясь в школу, и после уроков, возвращаясь домой, я прежде всего заходил к нему. С каждым днем папе становилось хуже и хуже. Он никогда не был полным, а теперь, всего лишь за десять дней, стал похож на костлявого старика с заросшим вьющимися волосами лицом и лихорадочно блестящими глазами. Не спал по ночам. Отказывался от пищи. Часто просил пить. Все время молчал. И все время кашлял.
Непонятное это молчание и надрывный, то булькающий, то хриплый, кашель были страшнее всего.
В ночь на четырнадцатые сутки отца не стало. Друзья-железнодорожники, как и доктора Хундадзе, похоронили его на немецком кладбище. А в моей памяти он и сегодня — живой…
Много дней прошло, прежде чем горе, обрушившееся на нашу семью, несколько поутихло и притупилось. Для меня же и для сестер оно так и не сгладилось: отца нет и никогда больше не будет. Но сама повседневная жизнь вынуждала каждого из нас день за днем заниматься тем, что обязан был делать: Вета работала, Лиля училась в университете, я окончил шестой, потом седьмой классы.
Будто через незримый порог переступил: а теперь куда?
Десятилетних школ, дающих общее среднее образование, пока не существовало. Вместо них на весь Минск действовали только общеобразовательные курсы с двухгодичным сроком обучения: одни с физико-математическим, вторые с естествоведческим профилем. Они и подготавливали выпускников «семилеток» к поступлению в высшие учебные заведения.
Впрочем, эти высшие учебные заведения ограничивались всего лишь Государственным университетом имени В. И. Ленина и Белорусским государственным институтом сельского хозяйства. Попробуй поступи, когда на одно студенческое место претендуют сотни девчат и ребят не только из Минска, но из других городов республики тоже!
Утешала единственная надежда: пока будем учиться на общеобразовательных, откроются институт народного хозяйства, многоотраслевой политехнический, технологический, медицинский, высший педагогический и даже Государственная консерватория. Пускай не все сразу, а один за другим, но откроются обязательно. Об этом и нам в «Червяковке» накануне выпуска рассказывали, и подробно сообщалось в столичных газетах: всей Советской стране позарез нужны люди с высшим образованием, квалифицированные специалисты самых различных отраслей. Значит, будет то учебное заведение, куда тебя тянет. А пока — общеобразовательные: сдам вступительные экзамены — учиться, провалюсь — пойду работать.
Профиль курсов я выбрал сразу, без колебаний: избави бог от физико-математических, сыт по горло, во веки веков не забуду Ивана Манцеводу! А на естествоведческие, был уверен, поможет поступить Иван Михайлович Федоров: там история и география считались профилирующими предметами.
Сдал экзамены. Приняли. Еще один житейский порог остался позади.
Не всем «червяковцам» так посчастливилось. Разбросало нас в том году — кого куда. Учениками в деповские мастерские. Чернорабочими на заводы. Подсобниками на немногочисленные городские стройки. Землекопами на прокладку пригородных дорог. Хорошо, если хотя бы в этом повезло.
Вся страна задыхалась от бедности, от разрухи после первой империалистической и гражданской войн с белыми и интервентами. О новых фабриках и заводах можно было только мечтать: хватило бы сил с грехом пополам восстановить прежние, дореволюционные.. Лютый голод, вызванный страшной засухой в Поволжье, тоже все еще давал себя знать. Беспризорщина обрекала на гибель тысячи детей. Спекулянты наживались на всенародной нужде и горе. Орудовали бандитские шайки. А у нас в Белоруссии и зарубежная нечисть, нет-нет, пыталась свести с Советской властью старые счеты, засылая через границу лазутчиков, шпионов и целые группы диверсантов.
Как одеть, обуть, накормить миллионы полуголодных и полураздетых? Где найти работу для сотен тысяч жаждущих любой работы людей?
Потому и выстраивались каждый день возле окошечек Минской биржи труда длиннющие очереди мужчин и женщин: авось повезет. Но везло далеко не всем. Соглашались на любое, лишь бы заработка хватило выкупить хлеб по продуктовым карточкам
Направляли с биржи труда на освобождавшиеся или вновь открывающиеся вакансии, в первую очередь, семейных: им без срочной, немедленной помощи, без постоянного заработка своих детей от истощения, а то и от смерти не спасти. Холостым взрослым старались подыскать хотя бы временные, пускай и не по специальности, места на заводах, фабриках и стройках. А юнцам от шестнадцати до восемнадцати чаще всего оставались горькие надежды на «авось»…
Потому-то и я чувствовал себя словно бы в чем-то виноватым, встречая прежних одноклассников по «Червяковке». Чего проще задать обычный вопрос; «Как живешь?» А боялся спрашивать: вдруг и он безработный. Спроси, и услышишь поневоле озлобленный ответ: «Ты, мол, учишься, каждый день сыт, а мне приходится последние подошвы о каменные тротуары протирать».
Ведь не станешь же оправдываться, объяснять, что после смерти отца мы с Лилей стали невольными нахлебниками единственной кормилицы — мамы. Что на завтрак получаем по стакану чая с сахарином, на обед — по тарелке супа и по две ложки картофеля, поджаренного на постном масле, а на ужин — чаще всего вообще ничего: на большее маминой зарплаты не хватает.
Не расскажешь, что ни в «Червяковке», ни особенно теперь, на общеобразовательных, мне еще ни разу не пошили костюма или хотя бы брюк. Переделывают из одежды, оставшейся после отца. Отдают кустарю-сапожнику на Московской изношенные сестрой ботинки: укоротит каблуки, подобьет новые подошвы, и носи, на обновки денег нет и не предвидится.
И признаться не смел, что сам давно попусту обиваю пороги биржи труда: ишь ты, подумает бывший одноклассник, при такой-то житухе хочешь вырвать у меня единственную надежду получить заработок?!
И сказать не мог, до чего опостылела, измучила меня беспросветная участь нахлебника поневоле!
Не признаешься, не объяснишь, не скажешь: всем, кого ни возьми, трудно. Разве только таким легко, кто привык издавна наживаться на людских невзгодах и горестях: недавним нэпманам, теперешним спекулянтам. А о них даже вспоминать тошно.
Но иной раз взбунтоваться хотелось в отместку за бедность, за обиды, которые мама отнюдь не собиралась мне причинять. И по-своему бунтовал. Износила сестра блестящее лиловое платье из вискозного шелка до того, что или на помойку выбросить, или пустить на тряпку, а я его постарался прибрать. Отпорол кружева с рукавов и воротника, натянул на себя — эх, черт, ниже колен. Пригодился крученый шнурок с оконной гардины: подпоясался, завязал концы шнурка бантом, подтянул платье повыше, пышным напуском. Посмотрелся в зеркало и чуть не вскрикнул от удивления: настоящая толстовка, только не бархатная, как у Ивана Михайловича, а лилово-слепящая, шелковая. И ботинки сестры, недавно «обновленные» специально для меня, в самый раз к этому одеянию. Жалко, что из-под перешитых отцовских брюк не видна высокая, почти до колен, шнуровка на них.
Что же, так и буду в одиночестве красоваться пугалом перед зеркалом? Нет, пускай все увидят, мне наплевать!
Однако по Московской, до Западного моста, промчался как на пожар: не столкнуться бы с нашими хлопцами. Зато дальше, по Советской до самой Ленинской, прошагал с вызывающим форсом, то и дело поглядывая по сторонам: первому же оболтусу из недавних нэпманских сынков, осмелящемуся ухмыльнуться, так врежу, что завертится волчком!
Но никто не ухмылялся, слова в насмешку не произнес. Останавливались. Оглядывались, провожая то недоумевающими, то завистливыми, а то и восхищенными взглядами. И, пожалуй, больше всех был удивлен я сам, когда в ближайшие после этого дни по улицам Минска стали дефилировать парни в таких же, как моя, ослепительных толстовках неимоверно ярких окрасок, подпоясанных кручеными шелковыми шнурками.
И вдруг однажды мое лилово-блестящее великолепие чуть не лопнуло, как сверкающе-мыльный пузырь: на углу Советском и Комсомольской, рядом с Домом писателей, нос к носу столкнулся с Иваном Михайловичем Федоровым. Удрать? Некуда, ни одной подворотни поблизости нет. Сделать вид, будто не заметил, и пройти мимо? Непременно окликнет и остановит. Сказать, что теперь многие так одеваются, поэтому не хочу отставать от моды? Не поверит, да и не сумею как следует соврать…
Но Иван Михайлович сам понял, что в эти минуты происходило со мной. Язвительная насмешка, промелькнувшая в его прищуренных глазах, мгновенно исчезла. В голосе, когда заговорил, отчетливо звучало сочувствие, памятное по урокам в «Червяковке».
— Трудно учиться? — спросил он.
Я растерялся от неожиданного вопроса. Сказал, чтобы не касаться главного, угнетавшего день за днем:
— Стараюсь не хуже других…
А Иван Михайлович и это, скрываемое, понял. И улыбнулся, кивнул головой:
— Знаю. Занятия у вас по вечерам. Чтобы такие, как ты, днем могли работать, а не пугать прохожих попугайским оперением.
— Но ведь работы нет! — невольным вскриком вырвалось у меня.
— Будет работа. Получишь… И чтобы я тебя больше не видел в этой хламиде… У башкир, брат ты мой, есть мудрейшая поговорка: «Чем хуже, тем лучше». И к тебе хорошее придет. Только ты верь. Самое опустошающее — безверие...
«Будет работа… получишь… верь…»
А я и ему не поверил: откуда ей взяться, работе, если на бирже такими, как я, хоть пруд пруди?!
Говорят, чудес не бывает. Еще как бывает, да и какие расчудесные из чудес…
Два дня спустя на бирже труда мне впервые вручили направление: чернорабочим, подносчиком кирпича на строительстве обсерватории за городом. Город кончался там, где теперь находится Дом печати. Дальше — сосновый лесной массив, теперешний парк имени Челюскинцев, а за ним, с правой стороны шоссе, стройка. Далеко? Очень: пешком из конца в конец через весь Минск, полтора часа ходу. Приступали к работе ровно в девять утра и заканчивали такие, как я, несовершеннолетние, в четыре дня. А занятия на курсах начинались в шесть часов вечера. Значит, надо было успеть добежать домой, помыться, переодеться, поесть и ни в коем случае не опоздать на первый урок.
Успевал. Но до сих пор помню боль во всем теле, особенно в плечах и в спине, из-за которой первое время уснуть по ночам не мог.
Самым тягостным в работе была деревянная «коза»: зацепишь ее «рогами» за плечи, подождешь, подождешь, пока ребята-подносчики уложат на «полку» ровно десяток кирпичей и — топай, избави бог поскользнуться, по зыбким деревянным сходням с прибитыми к ним поперечинами на второй, третий этаж. Поскользнешься — и полетишь вниз под тяжестью «козы». А сверху каменщики-сдельщики нетерпеливыми голосами подгоняют:
— Где кирпич?
— Кирпич подава-ай!
Нам, подросткам-подносчикам, оплата начислялась поденно. Им, мастерам-каменщикам, от выработки, сдельно. Вот и гнали без «перекуров». Только и слышалось:
— Давай, давай!
Но зато — работа! И какое огромное счастье пришло в тот день, когда я впервые отдал маме свой первый денежный взнос в семейный котел!
Мама внешне бесстрастно прореагировала на это:
— Вот и вырос.— И тут же добавила не обычным своим строговатым, а особенным, мягким, чуть-чуть задрожавшим голосом: — Совсем ты, Шурка, большой…
Никогда не любила она чувствительных нежностей. И я не люблю. Иной раз интонация голоса, выражение глаз говорят неизмеримо больше, чем самые наичувствительнейшие, но с затаенным равнодушием слова…
С тех пор на бирже труда для меня всегда находилось направление на работу.
Сразу после окончания стройки обсерватории послали землекопом на прокладку шоссейной дороги Минск — Могилев: корчевать пни, вручную, лопатами копать водосточные канавы по обеим сторонам дорожного полотна, на деревянной одноколесной тачке перевозить песок для насыпи в болотистых низинах.
Когда лента шоссе уползла далеко за окраину Минска, в сторону Красного Урочища — нынешнего автозавода, удивительно быстро получил работу в литейном цеху металлозавода «Энергия»: подносить опоки, набивать их формовочной землей, готовить отливки станин соломорезок и чугунных деталей ручных веялок.
Ребята на курсах — Борис Захощ, Николай Гринкевич, Петр Портянко, бывали счастливы, если им удавалось хотя бы два-три дня о неделю поработать грузчиками на товарной железнодорожной станции, а маня будто ожидали на биржа труда. Почему?
Только много лет спустя, кажатся, после Отечественной войны, да и то в случайно зашедшем разговоре, услышал от Ивана Михайловича:
— Помнишь, встретил тебя на Советской в дурацком наряде? Такая злость взяла, что хотел пройти мимо: докатился, а еще в Америку собирался бежать! Но глянул а глаза, разглядел в них немальчишеское ожесточение и почувствовал: вот-вот сломишься. Потому и отправился на следующее утро к заведующему биржей: состоит у вас на учете такой-то? Оказалось, есть… Поговорили мы с ним по душам… Не в монастырь же тебе, как хотела пристроить меня в твоем возрасте мать от нашей с ней нищеты… Дайте, говорю, хлопцу закончить учебу, а там будет видно. Обещал. Хороший человек был, с настоящей, а не бумажной душой.
Вот, оказывается, как: не Иван Михайлович Федоров, а хороший, с настоящей душой, заведующий биржей труда не дал мне переступить ту черту, после которой юнец теряет веру в себя и доверие к людям. А что было бы, если б Иван Михайлович не пошел к этому человеку? Не знаю… У меня и проблеска мысли не появилось, что кто-то захочет позаботиться обо мне, похлопотать. Думал просто: есть работа, есть почти постоянный заработок, и хорошо. Значит, надо учиться, пока они есть. А закончу общеобразовательные и, конечно же, найду работу не хуже, чем у других.
Обязательно надо учиться!
Хотя бы справиться без единого «неуда» с обществоведением, естествознанием и математикой. Географии и истории не боялся: у Ивана Михайловича Федорова не зря считался одним из лучших. И по русской литературе — Толстой и Тургенев, Пушкин и Лермонтов, Чехов, Некрасов, Горький — не последним шел. За любовь к ним огромное спасибо Петру Мефодиевичу Маккаавеву. А как быть с «Энеидой навыворот» и с «Тарасом на Парнасе», с Купалой и Коласом, с Богдановичем, Бядулей, Чаротом? На общеобразовательных мы не просто знакомились с белорусской литературой, как это было в «Червяковке», а изучали ее, потому что главное предназначение курсов — готовить будущиз студентов для Университета и других высших учебных заведений. Изучали. Заучивали отдельные стихотворения. Писали сочинения. В обязательном порядке, для практики, переводили некоторые произведения на русский язык. И все чаще обнаруживали духовную перекличку белорусских поэтов с русскими. Например, «Двенадцать» Александра Блока и «Босыя на вогнішчы» Михася Чарота — разве это не духовная близость?
Война и пожар…
— На пожарище люди
Живут босыми.
— Что это?
Свой собственный дар
У чужих просим мы?
Работай на пана,
На господина,—
Работай, как скотина,
А за работу твою, за труд
Тебе же бока
Намнут и натрут!
Всякий черт лезет в болото.
Ну и есть у людей охота.
Бить бы их до седьмого пота:
Трах! Трах!
Какой здесь страх?
А ты молчишь,
Тянешь тяжелый крест.
Ишь, крестами уставлено поле,
Под крестами — могилы.
Значит, путь прокладывать к Воле
У людей нет силы?..
Это я тогда перевел, на втором курсе, незадолго до выпускных экзаменов. Михась Чарот.
Однажды Борис Захощ, с которым мы и учились вместе, и вместе таскали тяжеленные «козы» с кирпичом на стройке обсерватории, принес из дома небольшую книгу.
— Не читал? — спросил он.— Советую: здорово закручено.
Я взял без особой заинтересованности, даже на название не посмотрел. На перемене пробежал глазами первую страницу и тут же о Борисе, о курсах, о самом себе забыл: что же это такое, могут ли быть совпадения поразительнее?!
Будто опять начали исчезать выбеленные известью стены… Под ногами не исшарканный подошвами пол, а все ощутимее покачивается палуба корабля… Слышно, как бьются волны в гудящие от их ударов борта судна… И как свистит штормовой ветер в натуго выбранных снастях и вантах… Еще мгновение, еще, и с ходового мостика непременно раздастся чуть скриповатый голос нашего капитана:
«Все наверх! Убрать грот, кливер и стаксель: прямо по курсу — земля!»
«Неужели?» — обожгла догадка.
И на следующей перемене я спросил у Бориса:
— А что еще написал этот Янка Мавр?
Захощ пожал плечами:
— Других книг не видел, только в «Белорусском пионере» в позапрошлом году читал его повесть «Человек идет». С продолжениями печатали. Правда, здорово пишет? Поэтому и переводят.
— Как переводят?
— Как всех иностранцев. Видишь название: «В стране райской птицы». Англичанин какой-нибудь. Или голландец.
— Но имя-то у него — Янка! Разве у англичан или голландцев такие имена есть?
Борис усмехнулся:
— Ты «Фрейю семи островов» читал? Джозеф Конрад, знаменитый английский писатель. Только этот Конрад такой же англичанин, как мы с тобой японцы: чистейшей крови поляк, да к тому же, как у них принято, при крещении был наречен тремя именами. Теодор, Юзеф и Конрад Коженевский! Юзефа выбросил, Теодора переиначил в Джозефа, вместо прежней фамилии назвался Конрадом, и получился англичанин. Почему же какой-нибудь Джон, став писателем, не мог превратиться в Янку да еще и псевдоним позвучнее выбрать?
— Значит, ты считаешь…
— Ничего я не считаю! Но сам посуди: откуда у нас в Минске взяться писателю, который жил на Новой Гвинее?
Веский довод, однако и с ним я согласиться не мог. Ведь Иван Михайлович Федоров не был на Новой Гвинее, а рассказывал о Миклухо-Маклае и его друзьях-аборигенах так, будто сам жил с ними. Я объяснил это Борису. Но он скептически отмахнулся:
— Правильно, тропические леса, непроходимые джунгли, нравы и обычаи новогвинейцев… Да ведь на то ваш Федоров и географ, чтобы знать, в каких условиях там жил и работал Миклухо-Маклай! Ты лучше дочитай книжку до конца, тогда и увидишь, прав я или нет.
Повесть я дочитал. Дома. И окончательно пришел к выводу, что Захощ не прав.
Никакой этот Янка Мавр не иностранец, и повесть его «В стране райской птицы» вовсе не перевод с иностранного языка! Я читал многие переводы. И с английского, и с французского, и с голландского. В том числе и о тропических странах. В них, как правило, белые люди, европейцы показываются бескорыстными, самоотверженными, честными героями, несущими блага цивилизации и культуры полудиким, а то и диким «туземцам». И туземцы с благодарностью, с почтением, чуть ли не с благоговением принимают эти щедрые дары. Все, кто безропотно подчиняется белым,— полудикари хорошие, кто сопротивляется им — дикари-злодеи, которых надо уничтожать.
А у Янки Мавра на таком же природном фоне нет ни добродушных полудикарей, ни кровожадных дикарей! Наоборот: несмотря на всю цивилизованность, настоящими дикарями выглядят именно белые завоеватели далеких тропических островов и земель. Их «прогресс» — это библия в руках проповедующих христианскую религию миссионеров, их «культура» — беспощадно разящее огнестрельное оружие европейских колонизаторов, а «цивилизация» — рабский труд аборигенов на банановых, каучуковых и прочих плантациях чужеземных пришельцев.
Поневоле возникает вопрос: неужели у тамошних коренных жителей нет ни малейшей надежды подняться на борьбу с колониальным игом? О такой борьбе у иностранных авторов я ни разу не читал. В повести же Мавра не просто полудикарь, даже не вождь туземного племени, а образованный абориген Саку, ставший миссионером, поднимает на борьбу с чужеземцами своих отважных соплеменников.
Ну какой иностранный автор, воспевающий «блага» цивилизации белых, мог бы написать подобное? Тем более теперь, когда «винчестеры» и «кольты» европейцев уступили место грозным пушкам их закованных в стальную броню морских кораблей?
И опять шевельнулась догадка: «А вдруг?» Ведь Иван Михайлович Федоров на уроках географии в «Червяковке» не раз с уважением отзывался об аборигенах и с необычным для него гневом рассказывал об омерзительных преступлениях колонизаторов-европейцев!
Я и высказал другу все это. Но Захощ недоверчиво пожал плечами:
— Получается, что все зарубежные авторы врут?
— Не знаю. Только наша правда не приукрашена экзотикой.
— Если так, не ваш ли бывший географ написал «В стране райской птицы»?
— Не утверждаю, но уверен, что мог бы написать!
И тут Борис решил добить меня:
— А ты сходи к нему,— насмешливо прищурил ом монгольского разреза темно-карие глаза.— Сходи и спроси: да или нет?
— Этого еще не хватало! — испугался я.
Надо же придумать такую нелепость: «Сходи и спроси». Хорошо, если окажусь прав я, а не Борис, на этом наш с ним спор и окончится. А если Иван Михайлович действительно не имеет ни малейшего отношения к Янке Мавру? Так высмеет, что хоть сквозь землю провалиться от стыда!
Однако оставить спор нерешенным не позволяла гордость, и я нашел другой способ выяснить, кто из нас прав.
Незадолго до окончания второго года занятий на общеобразовательных в большом конференц-зале состоялся литературный вечер. С огромным, восторженным вниманием слушали мы выступления поэтов Петруся Бровки, Павлюка Труса, прозаиков Кузьмы Чорного и Михася Лынькова. Тем более что многие из нас, и я в том числе, тайком писали стихи и рассказы, не решаясь никому показывать их. А тут — живые, известные, всеми признанные писатели, авторы поэтических сборников, повестей, популярных романов. Разве могла сравниться наша «доморощенная» писанина, например, с тем, что напевно, с подъемом читал из своих «Ветров буйных» и «Стихотворений» совсем молодой, казавшийся удивительно красивым Павлюк Трус?
И все же, подавив невольную очарованность, я решил воспользоваться удобным случаем, чтобы уколоть Бориса его же шпилькой. Слегка подтолкнув локтем в бок, невинным шепотком спросил:
— Поинтересуйся у них, а? — и мотнул головой в сторону гостей.
Захощ глянул непонимающими глазами:
— Поинтересоваться? Чем?
— Книжкой о райской птице… Ее автором… Может, спросишь?
Испуг, широко распахнувший глаза друга, доставил мне огромное удовольствие.
— Псих! — бормотнул, будто выругался, он и до конца встречи с писателями ни разу больше не разжал сомкнутые обидой губы.
С этого вечера, словно по молчаливому уговору, ни он, ни я не возвращалкгь к нашему спору, оставаясь каждый при своем мнении. И лишь однажды я чуть было не нарушил этот уговор.
После сеанса в кинотеатре «Спартак», где вместе с бурным восторгом принимали головоломные похождения Дугласа Фербенкса, мы остановились на углу Комсомольской и Советской улиц, чтобы перемолвиться несколькими словами перед тем, как я отправлюсь к себе на Московскую, а Захощ на Комаровку. Было по-летнему тепло, по-воскресному многолюдно и шумно, но и в этом многолюдье я успел заметить под электрическим фонарем на противоположном тротуаре Советской очень знакомую сутуловатую фигуру человека, медленно направляющегося к освещенному подъезду Дома писателей. Заметил, узнал и сразу вспомним
Паміж пустак, балот беларускай зямлі.
На ўзбярэжжы ракі шумнацечнай…
Янка Купала! Уж он-то наверняка развеет все наши сомнения! Давно ли бывал на репетициях «Краснофакельцев»…
— Айда! — схватил я Бориса за руку и почти поволок через улицу.
Вошли в подъезд. Длинный коридор, в конце дверь налево. За ней пошире, попросторнее — вестибюль: слева вход в большой зал с рядами стульев, как в кино или в театр, справа — в комнату с креслами, столиками, большим овальным столом посередине. Заглянул туда, ожидая увидеть знаменитого автора «Кургана», и будто электрическим током пронзило от макушки до пят: в кресле, возле углового столика, сидит Якуб Колас, а напротив него, тоже в кресле, как свой среди своих, Иван Михайлович Федоров!
— Ну, что теперь скажешь? — торжествуя, спросил Бориса, когда мы, промчавшись почти до Ленинской, остановились перевести дух.
— Какая тебя оса ужалила? — окрысился он.— Сорвался и мчишь сломя голову. Что случилось?
— Чудак! Знаешь, кто сидел и разговаривал с Якубом Коласом? Наш географ!
Не в тот вечер, а много-много позднее Борис признался, что неожиданное наше открытие впервые поколебало его убежденность в своей правоте. Я же был по-настоящему, по-мальчишески счастлив: ведь любимейший из учителей «Червяковки», Иван Михайлович Федоров и есть успевший сразу полюбиться мне писатель Янка Мавр…
Огромную радость этого открытия не смогла приглушить и самая трудная, ответственная пора двухгодичной учебы на общеобразовательных курсах: выпускные экзамены. Ответственная и трудная потому, что перед строгой экзаменационной комиссией нужно было продемонстрировать хотя бы удовлетворительные знания по всем предметам. Иначе, даже за единственный «неуд», отчислят: на общеобразовательных второгодничество категорически не допускалось.
И этот порог благополучно перешагнул. В столе, среди многих дорогих документов, хранится пожелтевшее, полувековой давности свидетельство: «Выдано таковое… в том, что он поступил на первые общеобразовательные курсы… прослушал курс природоведческого отделения и с успехом сдал коллоквиум в комиссии по нижеследующим дисциплинам».
Приводится перечень: восемнадцать предметов!
И примечание: «Общеобразовательные курсы на основании… имеют целью окончание среднего образования».
А после соответствующих подписей — дата: «16 октября 1928 года».
Ну вот и сбылось для многих выпускников заветное: дорога в Университет открыта. Но не для меня и не для Бориса Захоща. Занятия в Университете дневные. О какой же работе, о каком заработке может быть речь?
И решили работать. По-прежнему: где придется. Свидетельство о среднем образовании есть, а специальности — ни у меня, ни у друга. Значит, и впредь чернорабочими…
Пришлось мне уехать в Могилев, где дальний родственник помог устроиться обрубщиком отливок в литейном цехе завода «Красный возрожденец». Уволили через три месяца по сокращению штатов.
Направила биржа труда в приграничный район на станцию Колосозо, на прокладку узкоколейной железной дороги. Тогда и купил, наконец, первый в жизни костюм. А через полгода опять сокращение: кончили строить дорогу.
И вдруг неожиданно, необыкновенно повезло: меня и Бориса приняли на работу в редакцию газеты «Звязда»! Не в штат, хотя и репортерами: на гонораре, или, как теперь принято говорить — внештатно, с трехмесячным испытательным сроком. Срок этот должен был показать, получатся из нас настоящие газетчики-репортеры или нет, и лишь после этого мог быть решен вопрос о зачислении в штат редакции, а стало быть, и — наконец-то! — о постоянной зарплате.
Репортеры… Это о нас, внештатниках, сказал один из тогдашних редакционных «богов», великолепный мастер газетной информации Михаил Кин:
— Мальчики, зарубите себе на носу: хорошего репортера, как волка, кормят ноги. Интересная информация сама в редакцию не придет, за нею надо побегать.
И бегали. С утра до конца рабочего дня, пешком, потому что на переезды копейки не было. Из конца в конец по всему городу — на фабрики, на заводы, в учреждения, на стройки, в общественные, учебные, культурные заведения. Успеть бы собрать побольше, поинтереснее фактов и сведений о жизни города, чтобы за вечер обработать их и утром пораньше сдать заметки в отдел информации. Собрал? Написал? Сдал? Чудесно, можно отправляться за новой порцией репортерского «сырья».
Но завтра берешь в дрожащие от волнения руки свежий номер газеты, шныряешь горящими от нетерпения глазами по всем полосам и колонкам, и — ни одной из твоих заметок, хотя бы трехстрочный хроникерский абзац… Весь твой вчерашний суматошный день — в бездонную редакционную корзину…
Да, очень редко и очень скупо баловала нас с Борисом Захощем капризная и недоступная репортерская фортуна. Настолько редко, что с каждым днем все больше крепло безрадостное убеждение: как только окончится испытательный срок, нас выгонят и отсюда. И лишь незадолго до полного такого крушения фортуна впервые повернулась ко мне всем своим сверкающим ликом.
«Неслыханная эксплуатация батрака-француза» — крупными буквами набранного заголовка сообщила «Звязда» читателям о поистине исключительной истории, которую мне посчастливилось раскопать. В пространной, в сто с лишним строк, заметке, тоже впервые подписанной моей фамилией, рассказывалось о бывшем французском солдате Марселе Бако, в течение долгих одиннадцати лет находившемся в нечеловеческой кабале у хозяина хутора Садки Смолевичского района, матерого кулака Зенкевича. Воспользовавшись тем, что Бако боялся расстрела за добровольную сдачу в плен немцам в конце империалистической войны, Зенкевич спрятал подавленного постоянным страхом Марселя у себя на хуторе и, продолжая запугивать, скрывал от него и нашествие немцев-кайзеровцев, и белололяков-пилсудчиков, и потрясшую весь мир Октябрьскую революцию, и даже все послереволюционные годы Советской власти. Одиннадцать лет скрываться в глубокой яме, специально для этого вырытой в хлеву, прятаться от любого постороннего, случайно наведавшегося на хутор, работать с утра до ночи за миску супа и кусок хлеба и с ужасом, день за днем, ожидать, не выдаст ли чем-либо разгневанный «сердобольный» хозяин соотечественникам-француэам на неминуемую расправу за «дезертирство»!
Вероятно, и дальше продолжалось бы так же, если бы сплошная коллективизация не дошла до стоявшего на отшибе хутора Садки, до его хозяина Зенкевича и до Марселя Бако…
В тот день, когда была опубликована эта печальная история, меня впервые позвали к редакционному телефону. Взял трубку, поднес к уху и мысленно ахнул от неожиданности, услышав единственный, никогда и ни с кем не спутаешь, голос со скрипотцой.
— Ты видел этого Марселя? Разговаривал с ним? — спросил Иван Михайлович.
— Да, разговаривал. И слышал его показания на суде над Зенкевичем.
— А можешь опять встретиться с ним?
— Зачем?
— Как тебе сказать… Такой материал сам в повесть просится…
— В повесть? — воспользовался я паузой.— Не по плечу. И вообще думаю уехать из Минска.
— Не о тебе речь. А впрочем, ладно.
И голос умолк.
К столу подошел Захощ.
— Почему у тебя такой кислый вид? — и мотнул головой в сторону телефона: — Кто звонил?
Не поняв, по какой причине не обо мне речь, что должно было означать это явно суховатое «ладно», я растерянно пожал плечами:
— Янка Мавр…
А сам еще больше укрепился в решении.
Оно созревало исподволь, день за днем, потому что в последние месяцы опять начал видеть прежние цветные сны. Ни «Красного возрожденца», ни приграничной узкоколейки, ни даже теперешней редакции газеты в них никогда не было. Было другое: неясное, расплывчатое, голубовато-белопенное и зыбкое. Откуда? Ведь я еще ни разу не видел моря!
Предположим, теперь, после «Неслыханной эксплуатации батрака-француэа», меня оставят в «Звязде», зачислят в штат. Чем черт не шутит, может быть, через несколько лет стану таким же редакционным «богом», как Михаил Кин, как гордость всей редакции — прекрасные очеркисты Юрий Такарчук и Михаил Гольдберг. Но разве это действительно мое место, не «лишь бы потеплее да поуютнее», а единственно мое? Нет. Иначе откуда берутся цветные сны? Не там ли, куда они зовут, это единственно мое?
И мы уехали. Вместе с Борисом. В Архангельск. А там Борис — кочегаром второго класса на ледокольный пароход «Седов», я — матросом второго класса на ледокольный пароход «Малыгин».
Матросом второго класса… Значит, опять, в который уже раз, всего лишь чернорабочим…
...Февральский поход «Малыгина» в горло Белого моря на зверобойку.
…Трехмесячный, без стоянок в иностранных портах, переход на «Володарском» из Архангельска во Владивосток по Атлантическому, Индийскому и Тихому океанам.
…Ноябрьский рейс «Товарища Сталина» на Шпицберген, где уже действовала наша советская концессия, угольные копи в Айс-фиорде.
…И растянувшаяся из-за гибели судна почти на год экспедиция «Челюскина» с запада на восток по всему Великому северному морскому пути.
…И боевые походы на кораблях Действующего Северного военно-морского флота в годы Великой Отечественной войны.
Не спорю, звучит романтично:
«Корабль для моряка — дом родной».
«В море — как дома!»
Но сентенции эти, затасканные в сочинениях случайных на море авторов, лишь ради романтической красивости и придуманы. А в действительности все иначе: чем дольше ты находишься в плавании, чем тяжелее рейс, тем сильнее тоска по берегу и тяга к родному дому.
Идешь в ночной темноте, под чужими, не нашего полушария, непривычно яркими звездами. Вокруг судна ни зги не видать, только спины пологих волн мертвой зыби фосфоресцируют потусторонним мерцающим светом. А потянет слабенький ветерок, и на палубе, на ходовом мостике сразу становится душно от одурманивающих запахов тропических цветов. Не Новая ли Гвинея где-то неподалеку?
Стоишь на якоре, на неправдоподобно голубом рейде, и глаза не можешь отвести от перламутрово-белой кипени прибоя и золотисто-желтого пляжа за ним, от фантастического буйства джунглей, простирающихся в неведомую даль. И начинает казаться, что когда-то уже бывал здесь, видел все это: не тут ли, в джунглях, бывший миссионер Саку собирал своих соплеменников на смертную битву с бессердечными и беспощадными белыми пришельцами?
Тем более счастливыми бывали не пригрезившиеся, а действительные весточки из дома. Например, во Владивостоке, куда из Управления Северного морского пароходства переслали адресованную экипажу нашего судна почту и с нею небольшую посылку для меня. Спасибо маме, всегда знала, чем может порадовать «блудного сына». Вскрыл посылку — так и есть: «Годы, как шторм» Петруся Бровки, сборник рассказов Михася Лымьнова «Андрей Летун» и повесть «Сын воды» Янки Мавра.
«Сына воды» взял в руки в первую очередь. Посмотрел на обложку: книга эта, оказывается, была издана еще в двадцать седьмом году, когда я заканчивал общеобразовательные курсы. Почему же тогда, в Минске, не разыскал и не прочитал ее? Одно из двух: или завертелся с выпускными экзаменами, или читатели очень быстро раскупили весь тираж. Что ж, тем более спасибо маме.
Полистал, посмотрел иллюстрации и принялся читать. И чем дальше читал, тем большее удивление нарастало от страницы к странице. Как тогда, когда не мог оторваться от повести «В стране райской птицы». Но тогда, кроме Минска, Орши, где родился и жил потом до школьного возраста, и немного позднее Могилева, я ничего не видел. А с тех пор как стал моряком, довелось повидать и обожженных африканским солнцем алжирских мальчишек, ныряющих в морскую глубь за сверкающими серебром монетами, которые швыряют с борта роскошного лайнера изнывающие от духоты и безделья богатые туристы. И полуголых, и совсем голых мальчуганов, разноголосо клянчащих, гурьбой сопровождающих по улицам Сингапура иностранных моряков. И не мальчишек, а молоденьких японских девушек под жестким присмотром хозяина опускающихся на морское дно за раковинами-жемчужницами.
Да, все это я видел и, стало быть, знаю. А откуда Иван Михайлович Федоров, если он и есть писатель Янка Мавр, может знать жизнь, особенности, даже мысли героя повести «Сын воды», молодого туземца Манга? Манг спасает от смерти тоже молодую богатую англичанку. Встреча с белыми вызывает у юноши стремление собственными глазами увидеть их мир, их далекую страну, приобщиться к их кажущемуся прекрасным существованию. На пути к этой, полностью захватившей Манга, цели ему приходится одну за другой преодолевать многочисленные преграды. Но герой повести настойчив, он сильный и умный и в конце концов оказывается в стране своей мечты.
Что же юноша обретает там, куда так упорно и неутомимо стремился?
«Белая Птичка», англичанка, находит единственную возможность отблагодарить человека, спасшего ей жизнь: помогает ему устроиться лакеем в богатом ресторане. И какое ей отныне дело до «дикаря», обреченного в течение долгих четырех лет выслушивать ругань ресторанных завсегдатаев, покорно сносить их повседневные издевательства, а напоследок оказаться вышвырнутым вон даже с этой унизительной службы.
Значит, лучшей доли, человеческой доли для «туземцев» и «дикарей» нет и быть не может?
Может быть, обязательно будет, но за нее надо бороться!
И хотя читать приходилось урывками, потому что наш экипаж был занят передачей судна команде Тихоокеанского пароходства, страстный авторский призыв к борьбе глубоко запал мне в душу.
Возвращались мы из Владивостока в Архангельск не морем, а поездом. Одуреть можно: одиннадцать суток изнурительного безделья! Облегчение приносила лишь мысль, что впереди у меня — двухмесячный отпуск. Поэтому и постарался ни дня не задерживаться в Архангельске: получил расчет за весь, без малого, кругосветный рейс, и тут же — в Минск. Что там дома?
Очень хотелось как можно скорее встретиться с Иваном Михайловичем. После «Сына воды» тени сомнения не оставалось в том, что он и есть Янка Мавр, писатель, чьи книги не только полюбились мне, но и заставляли думать. Жаль, что Борис Захощ сейчас едва ли в Минске, а то и его повел бы с собою: убедись, кто из нас оказался прав в давнишнем споре.
На следующий день после приезда отправился на Ново-Московскую улицу, к трехэтажному кирпичному дому.
Но едва подошел к подъезду, и — стоп: удобно ли? Свалиться как снег на голову… Пожалуй, повернул бы назад; не люблю выглядеть назойливым. Именно так могло и получиться. Три года назад, на Советской, Иван Михайлович встретил меня в блестяще-павлиньем наряде. Сейчас «оперение» не лучше: все люди одеты, как люди, на мне же французская шляпа из тонкого фетра с радужным перышком райской птицы под муаровой лентой, темно-синий бостоновый, тоже с радужной подкладкой, английский костюм, тупоносые, на толстенной подошве, желто-рыжие американские полуботинки «джимми». Для Архангельска, Владивостока, для любого портового города такое облачение привычно; моряки дальнего плавания любят щегольнуть заграничными обновками. Но для Минска подобный «экстра-класс» ничуть не лучше, чем трехгодичной давности лилово-павлиний наряд...
— Заходи,— вдруг послышался рядом знакомый, со скрипотцой, голос.— Думал, вовсе решил забыть. Оказывается, совесть есть.
По неширокой крутой лестнице поднялись на третий этаж, вошли в длинный темноватый коридор. Пересекли его из конца в конец и через дверь — в комнату с окном, глядящим прямо на крышу. Возле окна письменный стол, заполненная книгами этажерка. Хозяин мотнул массивной головой на один из «венских» стульев.
— Садись.
И, опустившись в полужесткое кресло с деревянными подлокотниками, так же односложно произнес:
— Рассказывай.
Он не счел нужным, а может быть, не захотел поздороваться там, внизу, у подъезда. Не задал, как издавна принято, безразлично-вежливых, ни к чему не обязывающих вопросов, вроде «как живешь?» или «что нового?». Просто — «садись», тут же — «рассказывай», и переплел пальцы сложенных на животе рук с непроницаемым выражением лица, приготовившись слушать.
А у меня от этих двух слов, от его непроницаемости все заранее приготовленное мгновенно вылетело из головы. Рассказывать? Но о чем?!
О том, как, окончив общеобразовательные курсы, в течение еще двух лет не по своей воле мотался с одной временной работы на другую…
Как уехал из Минска искать свою дорогу, свою судьбу, хотя проклятая безработица уже подходила к концу и в нашем городе начинали расти не виданные до этого новостройки...
И как все годы, миновавшие с той поры, ни на день, ни не час не угасала мечта, робким слабеньким огоньком затеплившаяся однажды в «Червяковке». Та мечта, которую не без затаенного удовольствия убил бы Иван Доминикович Манцевода, случись ему, а не Ивану Михайловичу Федорову вести первый урок в злосчастный для нас с Шурой Тарулиным день…
Вот об этом-то дне особенно хотелось рассказать.
А вырвалось всего лишь:
— Спасибо.
Ни один мускул не дрогнул на непроницаемом лице, только переплетенные пальцы рук чуть заметно шевельнулись:
— За что именно?
— Надо ли объяснять?
— Пожалуй, нет.
Рыжевато-каштановые брови поползли на вольтеровский лоб, прорезанный глубокими морщинами: наконец-то улыбнулся. И улыбка была настолько понимающей, такою заинтересованно-искренней, что разом рухнула плотина смущения, сковывавшей меня до беспомощной немоты.
Рухнула, и я с внезапным облегчением заговорил.
О зверобойке:
Идет и идет «Малыгин» все дальше и дальше в голубоватое марево оледеневшего от февральской стужи Белого моря, пока наконец из «вороньего гнезда», из бочки на самом верху грот-мачты, не послышится насквозь промороженный крик вахтенного наблюдателя:
— Справа по борту залежка!
Тотчас теленькает машинный телеграф:
— Стоп!
И в считанные минуты с палубы на ледяное поле подается трап.
По трапу вниз — бегом, чуть не кубарем скатываются вооруженные винтовками стрелки в белых маскировочных халатах, «белова». Их задача — поосторожнее, не вспугнув, подползти к тюленьему стаду и меткими выстрелами перебить сторожей-самцов: на грохот выстрелов чуткие к любому запаху звери не реагируют. А после этого, сбросив халаты, криками, шумом, многоголосым гамом отогнать утелег-самок с белоснежными, недавно появившимися на свет детенышами-бельками подальше от края спасительной полыньи.
Вот тут-то и начинается страшное, что способен вынести далеко не каждый человек.
Во весь рост встают тоже успевшие спуститься на лед разномастно, кто во что горазд, одетые зверобои — «Чернова», привычно сжимающие в могучих руках тяжелые стальные багры на коротких деревянных рукоятках… Стеною идут на стадо — шаг в шаг, все ближе и ближе… Сошлись...
Добыча богатая…
— И куда же ее? — спросил Иван Михайлович, не раскрывая плотно сомкнутых тяжелых век. Он был поражен моим рассказом.
— Свалят в трюм, и полным ходом в Архангельск. А оттуда на переработку. Все в дело идет: мясо на корм в свиноводческие совхозы, кости перемеливают на муку, тоже добавка к кормам, из жира машинную смазку вытапливают. Ну, а шкуры…
Но он перебил:
— Страшно… Понимаю, что это вызывается необходимостью, но все равно страшно. Не только видеть, а даже слушать. Особенно о бельках.
— Разве на обычных бойнях, где каждый день забивают телят, не то же самое?
Иван Михайлович поморщился:
— Тоже понимаю, не маленький! Но я не смог бы. Ни там у вас, ни на бойне. Расскажи о чем-нибудь другом.
И я рассказал об Атлантическом океане.
Бискайский залив, издавна прозванный кладбищем кораблей, мы пересекли на третьи сутки после того, как там отбушевал очередной шторм. Ветра не было, но все еще гигантские волны мертвой зыби раскачивали пароход до отупения у бывалых моряков и до зеленой рвоты у новичков — «салаг».
— Вам везет,— шутили над новичками бывалые.— Прихватило бы здесь трое суток назад, и отдавай концы, отправляйся на корм акулам…
Я себя новичком не считал: в конце прошлого года довелось побывать в шторме. Не в Бискайке, а в Северном море, какая разница. Первый шторм никогда не забудется, сколько бы лет после него ты ни плавал.
Все идет впереверт — и на судне, и на море, и в воздухе. В кочегарке, под непрерывный гул стальных бортов от таранных ударов волн надо быть цирковым акробатом, чтобы все четыре часа вахты раздавать ковшовыми лопатами уголь в пылающие огнем топки паровых котлов. И раздать, и вовремя разравнять его стальным скребком по всей площади, и подломать стальным ломиком слой пылающего угля, чтоб равномерно горел, иначе давление пара в котлах начнет падать. Раздай, разравняй, подломай и снова раздай, и при этом остерегись, как бы самому не угодить головой в раскрытые дверцы топки!
В машинном отделении такой же ад, с тою лишь разницей, что не раскаленные топки подстерегают каждое неосторожное движение вахтенных, а все время движущиеся в бешеном темпе шатуны и маховики. Поскользнулся на пляшущих под ногами стальных плитах настила, и хорошо, если только останешься без пальцев на руке.
И на палубе: гора за горой обрушиваются водяные валы на полубак, словно с яростью силясь задушить, затолкать судно в морскую глубь. Добро, если нет палубного груза: разобьется волна на полубаке, прокатится шипящим вспененным валом до спардека и схлынет до следующей, через две-три минуты. А если лес на палубе, бревна или доски? Если стальные канаты-найтовы, которыми в порту этот груз был намертво закреплен, от ударов волн вдруг лопаются или просто начинают постепенно ослабевать? Будет непоправимое: тысячетонный груз выйдет из повиновения палубной команде, превратится в тысячи свирепых дьяволов и, ликуя победу, под рев волн разметает стальной фальшборт, искорежит и протаранит стальные надстройки, а значит — на том и закончится штормовой рейс.
И на мостике, в рулевой рубке: стой, вцепившись немеющимими от напряжения руками в рогульки штурвала, и гляди, чтобы острый форштевень судна был все время направлен вразрез накатывающимся водяным горам. От тебя, от умения, выдержки, воли и мастерства твоего, рулевой, зависит, быть ли экипажу и судну живыми или — в пучину. Смалодушничал, зазевался, поддался минутному страху,— развернет лагом к волне, положит на борт, накроет толщей воды, и — конец. Еще одна строчка записи в бесконечном перечне жертв необузданной морской стихии.
В каютах: на койке в свободные от вахты часы не улежишь, того и гляди — вышибет качкой, как вышибают пробку из горлышка бутылки ударом ладони по донышку. А поэтому примостись лучше всего в углу каюты, спиной к переборке, если можно — вцепись руками в радиатор парового отопления, упрись ногами в неподвижно-прочную стойку двухъярусной койки и постарайся вздремнуть вполглаза, набраться сил для новой схватки со взбесившимся морем — для очередной вахты. Впрочем, даже такая передышка выпадает не часто. Во время шторма сразу после вахты — подвахта: в любую секунду можешь понадобиться или на палубе, или в кочегарке, или в машинном отделении. Так что лучше, пока не утихнет шторм, и робу с себя не снимать: лишняя трата времени.
И на камбузе: шторм ли, нет ли, а кормить экипаж надо. И притом, хотя бы один раз в сутки, обязательно горячей пищей. Вот и изловчись, корабельный кок, свари, когда кастрюли и сковородки, словно живые, скользят по раскаленной плите, норовя выплеснуть на тебя свое кипящее содержимое.
Но в тот раз, в Бискайском заливе, нашему «Володарскому» повезло. А многих таких же, как он, морских скитальцев…
Трое суток, пока свирепствовал шторм, корабли умоляли по радио о помощи одинаковыми для всех сигналами морзянки:
— СОС… Спасите наши души…
Чем помочь, как помочь взывающим к милосердию сухогрузам, нефтеналивным танкерам, пассажирским и каботажным судам? Успеют укрыться в ближайшей гавани или выброситься на каменистую мель прибрежья — счастье. Но на долю некоторых выпало такое везение. А от многих, чью гибель по традиции возвестит удар колокола в английском Ллойде, остались плывущие мимо бортов «Володарского» обломки шлюпок, спасательные круги, разбитые матросские рундуки и совсем не матросские, а обычные чемоданы. Не повезло…
— Неужели моря и океаны всегда так беспощадны? — спросил Иван Михайлович.— Как же плавать без надежды на то, что…
— Люди придут на помощь? — подхватил я.
— Вот именно.
И я рассказал об Индийском океане.
…Я стоял в руле, когда далеко впереди, немного правее нашего курса, на слепящей от солнца океанской глади показалась похожая на букашку черная точка. Через полчаса она стала напоминать покинутую людьми лодку. А еще через полчаса, когда мы подошли возможно ближе, превратилась в деревянное суденышко метров восьми длиной, двух — шириной, со спичкоподобной мачтой, без парусов в носовой части.
— Право руля,— приказал вахтенный штурман, истомленный влажной тропической жарой и унылым однообразием мертвого штиля.— Ни души на палубе. Видно, бросили свою гнилую лохань к чертям собачьим, а нам теперь тащить на буксире этого «летучего голландца» до ближайшей гавани.
«Володарский» пошел на сближение. И еще минут через десять мы со штурманом увидели, что на палубе суденышка, прикрывшись от солнца плетеными циновками, неподвижно лежат четыре человека.
— Ох ты, батюшки! — совсем по-поморски ахнул штурман и сразу мне: — Прямо руль!
Он метнулся к машинному телеграфу, рванул ручку со стрелкой указателя на «Стоп» и не вялым от истомы, как четверть часа назад, а истошным от волнения голосом гаркнул на весь пароход:
— Подхватенных на спардек! Спустить шлюпку!
Подоспели в самую пору, может быть, в последний их день или даже в последние минуты: все четверо еще были живы. И когда, наконец, удалось отпоить их водой, а потом и влить в рот по два сырых куриных яйца, темнокожий худющий старик с зеленовато-седой бородой рассказал приблизительно следующее.
Шли с Мальдивских островов в Индию с грузом копры, которой славится тамошний архипелаг. Ночью в море, как это нередко бывает, налетел невесть откуда сорвавшийся шквал. Волны вдребезги разбили сколоченную из пальмовых досок рубку, смыли за борт единственную бочку с горючим и ящик с продуктами. От ударов шквалистого ветра разлетелся в клочья тоже единственный парус. И с тех пор, вот уже двенадцатые сутки, их суденышко, словно беспомощную кокосовую скорлупку, носит и носит по безбрежному океану. Нет ни паруса, ни горючего для мотора, ни пищи. Трое суток назад опустел и бак для воды, анкер. А когда, несмотря на мольбу о помощи, мимо них один за другим равнодушно прошли два неизвестно чьих парохода, старик шкипер и трое его товарищей легли и накрылись плетеными циновками, надеясь на единственное спасение: на быструю и не очень мучительную смерть…
На руках перенесли мы мальдивцев к себе на борт, уложили на четыре освобожденные койки. И пока к ним постепенно возвращались силы, наши матросы во главе с корабельным плотником сколотили на их суденышке навес от солнца, перевезли и сгрузили под ним ящики с продуктами из судовых запасов, намертво принайтовили к мачте, чтобы никаким штормом не смыло, металлическую бочку с соляркой и вторую такую же — с пресной водой.
Только после этого вернули успевших окрепнуть мальдивцев на их скорлупу. Шкипер что-то заговорил, молитвенно протягивая руки к наблюдавшему за ним с мостика «Володарского» нашему капитану. Капитан отрицательно покачал головой:
— Ничего не надо. Ни-че-го. Счастливого плавания.
И не вахтенному штурману приказал, а сам передвинул ручку машинного телеграфа на «полный вперед».
— Возвращайтесь на курс,— полуобернулся он к рулевому.
Рулевым в эту минуту опять был я. И я собственными ушами расслышал еще одно слово, произнесенное нашим в любой обстановке невозмутимо-спокойным капитаном:
— Повезло…
— А кому больше повезло? — хлопнул Иван Михайлович обеими ладонями по подлокотникам кресла.— Мальдивцам или вам? Не каждый день происходит такое, о чем потом будешь не просто вспоминать, а с благодарностью помнить всю жизнь. Вспоминают не очень важное, часто случайное, когда в разговоре подвернется подходящий момент. А такое, о чем ты рассказал, живет и не меркнет в памяти никогда. Вот и считай, что тебе и всему вашему экипажу по-настоящему повезло!
Он не спеша, грузновато поднялся с кресла, сделал несколько шагов к этажерке, взял с полки какую-то книгу. Так же медленно вернулся к письменному столу, наклонился и быстро написал на заглавном листе несколько слов. Потом протянул книгу мне:
— Возьми на память об этом нашем разговоре. Хотя и не о Мальдивах, но события происходят в тех же широтах. Белорусский язык не забыл?
Я глянул на заглавную страницу: «Янка Мавр. Амок. Роман». И чуть ниже только что наискосок написанный автограф: «Матросу Сашке Миронову от боцмана Янки Мавра».
Не сразу нашлись слова, чтобы выразить благодарность за такой неожиданный подарок. А Иван Михайлович, видимо, и не нуждался в ней. Опять опустившись в кресло, озабоченно спросил:
— Слушай, а ты записываешь?
— Что?
— Как что? Хотя бы коротко, бегло: с чем сталкиваешься на море, к чему имеешь непосредственное отношение. О смертоубийстве на зверобойке… О последствиях шторма в Бискайском заливе… О встрече с мальдивцами…
— Но что эти записи могут мне дать? Да и времени на писанину у матроса…
— Не о тебе речь! — перебил Мавр с таким ожесточением, что я рассмеялся.
Он удивленно расширил глаза:
— Смешинка в рот попала?
— Нет. Вспомнил телефонный разговор.
И я почти дословно повторил все его вопросы о Марселе Бако. И вопросы, и даже заключительную фразу: «Не о тебе речь. А впрочем, ладно».
— Только не понял, к чему это «ладно» относилось,— признался напоследок.
Иван Михайлович помолчал, разглаживая кончиками пальцев морщины на лбу, сощурил в усмешке голубые глаза:
— Не понял? Могу теперь объяснить. Прочитал твою статью в «Звяздзе» и подумал: вот бы хорошему писателю такой материал. А услышал чистосердечное признание, что повесть тебе не по плечу, и согласился: ладно, нет смысла искушать. Позднее даже похвалил себя за это. После того как познакомился с твоей «Калгаснай вясной».
— С какой весной?
— Да с очерком «Калгасная вясна», который в «Чырвонай Беларусі» опубликовали. Ты что глаза вытаращил?
— Первый раз слышу!
— Вот тебе на… Поройся-ка там, на этажерке. В журналах. Не мог я тот номер выбросить.
Толстая кипа журналов хранилась на нижней полке в правом углу. Начал ее поспешно перебирать — «Огонек», «30 дней», ленинградский «Бегемот» и где-то в середине — «Чырвоная Беларусь» двухлетней давности, девятый номер, с фотографией спортсменов-волейболистов на всю обложку. Иван Михайлович не мешал, будто уснул на то время, пока торопливо перелистывал страницы. Но вот, наконец, крупными буквами набранный заголовок — «Калгасная вясне», сразу под ним помельче — «Нарыс Аляксандра Міронава», и на весь разворот, на два страницы — плотный текст с вверстанными в него снимками очень знакомых людей.
Сразу вспомнились и эти люди, и события, участником которых мне довелось быть. В самый разгар сплошной коллективизации минские полиграфисты направили на помощь беднякам-крестьянам Холопеничского района на Борисовщине бригаду из семерых рабочих и одного врача. С ними по поручению «Звязды» поехал и я. Слава о лесных Хололеничах ходила недобрая: бандитским районом называли их в начале двадцатых годов, кулацким — в конце двадцатых. Там и пришлось нашей бригаде сплачивать бедноту, поднимать ее на борьбу с кулачьем. Как проходила эта борьба, как организовывался и был создан первый в районе колхоз — обо всем этом я и рассказал в своем очерке. Но на страницах «Звязды» для него не нашлось места: оказался слишком большим. В редакции из всего написанного мною сделали заметку в полсотни строк. И тогда, не питая нм малейшей надежды на успех, я отнес весь очерк в журнал «Чырвоная Беларусь». Отнес, отдал, а месяца через два после этого уехал в Архангельск…
И вот — оказывается, напечатали!
— Чувствуешь разницу? — нарушил мои воспоминания Мавр.
— В чем?
— Не в чем, а между чем: статьей о французе и этим очерком. Там ты смог лишь пересказать конкретные факты. Сухо, отчетно, по-газетному. А в очерке и люди получились живыми, и твое авторское отношение к событиям ощущается в каждом абзаце. Только поэтому и похвалил его в редакции журнала, и посоветовал Михасю Чароту напечатать. Правда, пришлось немножко пройтись карандашом, почистить. Чарот — толковый редактор, возражать не стал.
— Значит, если бы не вы… — начал я.
Но Иван Михайлович строго остановил:
— Перестань! Не я, так другой подготовил бы рукопись. Не обо мне сейчас речь. И, повторяю, не о тебе. О людях, в первую очередь, о детях, школьниках, каким ты сам не очень давно был. Вот почему и говорю: записывай все интересное, иначе забудешь. Чтобы потом написать и очерки и, может быть, рассказы, нужные всем. О зверобойке не надо: слишком страшно, никакой экономической необходимостью такое смертоубийство не оправдаешь. А о суденышке с Мальдивских островов обязательно нужно. Только подумать: два иностранных парохода прошли мимо, а наш прервал рейс, чтобы помочь. Вот, брат ты мой, в чем истинное благородство советских людей. Напиши, а? Все ребята спасибо скажут!
Очень хотелось признаться, что скоро в Архангельске, в областном книжном издательстве, должна выйти в свет моя первая, совсем тоненькая книжечка очерков «Морские будни». Но удержался: должна выйти — еще не вышла, и незачем преждевременно хвастаться, трезвонить в колокола.
Выйдет, тогда и пришлю.
Захватив журнал со своей «Калгаснай вясной» и подарок «Матросу Сашке Миронову от боцмана Янки Мавра», я ушел, не зная, когда посчастливится увидеться вновь.
«Записывай,— не раз советовал он и в своих редких, всегда предельно лаконичных письмах.— Обязательно записывай хотя бы самое интересное, иначе потом захочешь вспомнить,— и не сможешь».
Я навсегда благодарен Ивану Михайловичу за этот настойчивый, мудрый совет. С тех пор и приучил себя вести записи. О чем?
Имена и фамилии, иногда кратенькие биографии и даже характеристики товарищей, с кем вместе доводилось переживать разное…
Названия кораблей, долготы и широты, где это разное, главным образом трудное, мы вместе переживали…
Детали и обстановку, в которую ввергала нас неласковая, а иногда и холодно-жестокая морская судьба…
Молодость щедра, беспечна и расточительна. Выбрался живым-здоровым из очередной передряги, руки-ноги целы, и ладно, стоит ли вспоминать о том, что скоро быльем порастет. А если не поленился, наскоро исписал карандашом две-три странички, пережитое и спустя долгие-долгие годы в памяти оживет.
Например, такое.
Взяв в Архангельском торговом порту полные трюмы груза для угольных копей в Грин-Гарбурге и Грумант Сити на Шпицбергене, мы отправились в Мурманск, где приняли на борт судна полторы сотни пассажиров - советских шахтеров, их жен и детей. Пароход «Товарищ Сталин» — лесовоз, сухогрузное, а не пассажирское судно. Поэтому палубной команде пришлось наскоро оборудовать жилые помещения для горняков в носовом твиндеке: сплошные ряды двухэтажных деревянных нар вдоль обоих бортов с длинным, сколоченным из выструганных досок, столом посередине. Случись это летом, ничего особенного в такой далекой от комфорта перевозке людей не было бы: двухсуточный переход по спокойному морю, под незаходящим полярным солнцем, и только. Гуляй, сколько хочешь, по носовой и кормовой палубе и спардеку, пользуйся корабельной библиотекой и кают-компанией, любуйся постоянно изменчивыми, всегда прекрасными видами необъятной морской шири. Чем не отдых? Но уже подходил к концу штормовой ноябрь, на севере наступила полярная ночь, метеорологические сводки предупреждали о приближении фронта сильных ветров. И капитан, Иван Куприянович Немчинов, а с ним и вся команда поневоле нервничали: успеем ли проскочить до наступления непогоды?
Однако иного выхода не было: ни в Архангельске, ни в Мурманске более приспособленного, с пассажирскими помещениями, судна не оказалось. Не ждать же Шпицбергенским угольным копям до будущей весны людского пополнения, шахтное оборудование, строительные материалы, лес для крепежа, а главное, полугодичный запас продуктов для многочисленного населения двух советских заполярных поселков…
Быть может, и успели бы проскочить, не случись внезапная, непредвиденная задержка: из Управления пароходства поступило распоряжение зайти в норвежский порт Тромсё, чтобы принять там не в переполненные трюмы, а хотя бы на палубу железные вагонетки и рельсы для подземной узкоколейки. Пока добирались извилистыми и узкими Северными Норвежскими шхерами до Тромсё, пока грузили закупленное на валюту громоздкое оборудование, а потом и надежно, по-штормовому крепили-найтовили его на палубе, прошло-пролетело еще трое суток.