Одного не любил: нырять, окунаться с головой в воду.
Начну его уговаривать:
— Давай вместе нырнем. Посмотришь, как это здорово.
А он отмахивается, сердито качает головой:
— Нырнем-мырнем! Нырну да и врежусь башкой в камень! Мыряй, если хочешь!
И все же я однажды обхватил его руками за шею и вместе с ним опустился под воду. «Пускай хоть затрещину влепит,— решил,— но должен испытать, какое это огромное удовольствие!»
Поддерживая, помог выпрямиться, потверже стать на ноги. Ну и «выдаст» же сейчас… Но Дед и не думал, не собирался «выдавать». Помолчал. Погладил себя ладонями по груди. И вдруг попросил:
— Слушай, давай мырнем еще разок. Будто десять пудов с плечей свалилось…
Он очень любил коктебельское лето и, пока позволяло здоровье, со Стефанидой Александровой и Тамарой приезжал ко мне на дачу. У них даже комната своя была в нашем трехкомнатном домике, которая и поныне называется «Мавровской». Уславливались о приезде заранее, в Минске. Но как-то и условленный день прошел, и еще неделя, а о Деде и его «свите» — ни звука. Не стряслась ли какая-нибудь беда?
В ответ на отправленный в Минск телеграфный запрос письмоносец вручил нечто непонятное:
«Летучий голландец идет под всеми парусами тронут смертельно Ванюшка».
Какой летучий голландец? И почему тронут смертельно?
А два дня спустя в калитку вошла Тамара.
Естественно, первый вопрос:
— Где они?
— На автобусной станции,— ответила девушка, почему-то опуская глаза.— Тяжелые чемоданы, Иван Михайлович просит помочь.
Я бросился на станцию, впопыхах не обратив внимания на такси, стоящее недалеко от калитки. Примчался, а там ни Деда, ни его жены, ни чемоданов. Поискал минут десять — нету. Вернулся домой, вошел в калитку и остолбенел: в плетеном кресле, важно скрестив на груди руки, торжественный и неприступный восседал «летучий голландец». Матросская тельняшка с закатанными выше локтей рукавами… Седая бородка валиком от уха до уха через всю шею… Одна из моих трубок в зубах… Шляпа с большими полями сдвинута на затылок…
— А ну,— проскрипел,— докладывай, какими штормами и куда тебя носило ровным счетом тринадцать минут?
Оказывается, потому и задержался, что отращивал «голландскую» бородку и разрабатывал сценарий предстоящей встречи!..
Дед никогда не был чрезмерно требовательным, не отличался привередливостью, но если что-либо оказывалось не по нраву, открыто об этом говорил. И мне вскоре после приезда сказал:
— Всем комната хороша, кроме одного. Почему дверь выходит прямо наружу? Пристроить бы веранду: ночью на свежем воздухе приятнее спать, а днем, в солнцепек, можно укрыться под крышей.
Мы оба давно взяли за правило в любых случаях не увиливать от пускай даже самых щекотливых вопросов, и я, не пытаясь скрыть, ответил:
— Сейчас не получится. Туговато с деньгами.
Мавр хитро прищурился, усмехнулся:
— Вот как? Не знал, что веранды в Крыму принято строить из денежных купюр. В Белоруссии для этого вполне годятся деревянные балки и доски.
— Без денег и там не достанешь…
— А все необходимое уже есть. С утра и хлопцы придут. Ты только нам не мешай, ладно?
И утром действительно на дачу приехали четверо молодых плотников. И доски, и балки, и шифер для веранды привезли из Феодосии.
Сияющий от удовольствия Дед целую неделю распоряжался ими, как заправский прораб. А в конце недели «сгонял» меня а магазин сельпо за сухим вином:
— Теперь и отпразднуем новоселье!
Он всякий раз молодел, когда удавалось вот так развернуться и щедро расплескать приглушенную прожитыми годами энергию. И заметно мрачнел, замыкался в себе от скуки, однообразия, хотя бы и вынужденного безделья. В такие минуты и изобретал свои неожиданные для всех «придумки», наподобие «летучего голландца»: чтобы и себя, и окружающих подбодрить и развеселить.
Иной раз и перехватывал через край. Да так, что потом самого себя ругал напропалую. Как в том случае, когда розыгрышем чуть было не довел меня до исступления…
Чудесным ласково-солнечным утром на даче неожиданно поднялся переполох. Заохала Стефенида Александровна, суматошно засуетилась Тамара, послышался зовущий голос моей Жены:
— Скорее беги сюда!
Примчался:
— Что случилось?
— Лежит на тахте… Отвернулся и не отзывается… Постучись ты…
До стука ли, если лежит и не отзывается? Рванул изо всех сил за ручку двери так, что отлетевшая ручка в руках осталась, и понял: дверь заперта на внутренний замок. Бросился к единственному в комнате окну, прижался лбом к стеклу и увидел: в самом деле лежит, не шевелится. И даже в ответ на звон высаженного локтем стекла — ни малейшего движения. Лишь после того как вскочил в комнату через окно и подбежал к тахте, Дед, поблескивая смеющимися глазами, повернул голову:
— Проняло? Репетиция: думал, не поверишь.
Не хочу повторять, что я ему тогда накричал. Повернул ключ в замке, ушел в самый дальний конец сада, где никто не мог увидеть и, сам уже отнюдь не молодой, расплакался, как мальчишка…
С трудом успокоился: надо было идти в столовую завтракать. Пришел, а ни Деда, ни Стефаниды Александровны на обычных местах нет. И Тамара почему-то жмется возле двери. И у моей жены откровенно виноватые глаза. И только теперь до меня дошло:
— Сговорились?
Жена кивнула:
— Откуда нам быдо знать, что ты так прореагируешь?
Тамара осмелилась добавить:
— Он всех уговорил: давайте разыграем.
Пришлось смириться:
— Ну что же, зовите завтракать.
— Звала,— жена наконец улыбнулась.— Не хочет идти: боится, что ты его побьешь.
Дед все же пришел, привел и Стефамиду Александровну. Но прежде, чем сесть к столу, провел почему-то дрожащими пальцами, как погладил меня по плечу, и грустно, чуть слышно произнес:
— Прости...
Всего лишь единственное слово… А понял я все…
Мавр не мог жить, не мог обходиться без шутки. Не мог, а возможно, не хотел и меня оставлять без нее. О чем же и как нам разговаривать, если оба однажды и навсегда отречемся от издавна полюбившегося интимно-откровенного общения? Чем так, лучше вовсе не встречаться и не разговаривать! А это совсем несусветная чушь!
И все, как было до «репетиции», так и осталось. За исключением одного: ни в коем случае не превращать в шутку то, что может обернуться болью…
На следующее лето Дед поехать в Коктебель не мог: наступила пора удалять катаракту. За все время, что мы там жили, из Минска не было ни одной весточки, и я не знал, чем окончилась операция. Так и прошло все лето.
Вернулся домой — и к Мавру:
— Ну как?
— Никак,— равнодушно и вяло ответил он, полулежа на тахте.— Измучили, измотали. Теперь успокаивают: потерпите месяц-другой, зрение начнет возвращаться.
Ни тон, каким это было сказано, ни внешний вид, ни явная подавленность не понравились: все чужое, не мавровское. «Потерпите…» «Начнет возвращаться…»
Он явно не хотел продолжать невеселый разговор и, верный своей привычке круто менять тему, поинтересовался:
— Знакомые летом были?
— Долматовский… Куняев… Дудин…
— А из наших?
— Как обычно, Гурский и Последович.
Вспомнив шутливое стихотворение, однажды прочитанное Евгением Долматовским на пляже, я попытался хотя бы немного развеселить Деда:
— Хочешь послушать про серого козла?
— Давай,— безразлично кивнул он.
Стараясь подражать интонации автора, я начал:
Да, друзья, на фронте всякое бывало.
Видел я однажды серого козла:
Голову скотине напрочь оторвало,
Я свою пощупал — вроде бы цела…
Раз сижу в землянке, чайник закипает,
Вдруг раздалась очередь у дзота моего.
Я гляжу на чайник — чайник протекает,
Я себя пощупал — вроде ничего…
Мы пришли с победой, мы отвоевались.
Встретил я недавно друга своего:
На груди у друга — ордена, медали,
Я свою пощупал — вроде ничего…
— Ничего,— уныло повторил Дед последнее слово рефрена. И вдруг ни с того ни с сего огорошил вопросом: — Скажи откровенно, ты в потусторонних духов веришь?
Я растерялся: этого еще не хватало! До мистики докатился! А он, не дожидаясь ответа, убежденно продолжал:
— Да, да, не удивляйся… Пускай не в духов, а в возможность разговаривать с ними…
— Спиритизм? Чепуха несусветная! Неужели ты, именно ты способен поверить мазурикам и шарлатанам?
— Вот-вот… Достань-ка из среднего ящика, из стола, лист бумаги. Должен сверху лежать… Достал?
— Да.
— Что на нем?
— Какой-то круг нарисован. И буквы написаны, как будто весь алфавит.
— Возьми его, и пойдем к тебе.— Дед, покряхтывая, спустил ноги с тахты.— Заодно прогуляюсь. Надоело дома сидеть.
Возражать? Бесполезно: если решил, все равно настоит на своем. А он уже начал неловко, неуверенно натягивать пиджак, ощупью нашел шляпу. И еще раз, не терпящим возражений голосом:
— Пойдем.
Осторожно, очень медленно я вел его под руку вниз по улице Энгельса от дома, где Мавр теперь жил, до нашего пятиэтажного на Янки Купалы. Все время смотрел под ноги, предупреждая о неровностях тротуара: как бы не споткнулся. И еще медленнее, еще осторожнее, с остановками на каждой лестничной площадке, мы взобрались, наконец, на мой пятый этаж.
Дед долго сидел на стуле, унимая одышку. Расслабленный, потный. А я мысленно на чем свет стоит костил себя за согласие на эту нелепую прогулку: ему же восьмой десяток пошел, неужели не мог сообразить, что такая сверхнагрузка — не по возрасту?! Назад пешком не пущу, вызову такси: по уличной крутизне не доберется.
— Расстели бумагу на столе,— нарушил суматошные мысли голос Мавра,— и попроси Валю принести чайное блюдце.
Не понимая, что происходит, жена блюдце принесла.
— Сделай на верхней кромке риску карандашом и положи блюдце вверх донышком в центр круга.
— Готово.
— Теперь садитесь оба и легонечко, как я, опустите кончики пальцев обеих рук на донышко. Опустили? Чуть-чуть касайтесь, не нажимать! И, что бы ни произошло,— ни звука!
Я чувствовал: еще минута, и расхохочусь… Одно удерживало: пускай развеется, отвлечется дурацкой «телепатией» от своей удручающей послеоперационной тоски…
Минут, наверное, десять, а быть может, и дольше, Дед хранил сосредоточенно-торжественное молчание. Молчали и мы с женой, старательно подражая ему. Наконец прищурил глаза, оставив лишь узенькие щелочки между морщинистыми веками, и шепотом спросил:
— С кем хочешь говорить?
Я прикусил губу, чтобы не фыркнуть.
— С Львом Толстым!
— Попробуем вызвать. Думайте только о нем.
И вдруг блюдечко двинулось по кругу, начертанному на бумаге. Медленно-медленно, от буквы к букве, пока не уперлось и не остановилось карандашной риской на «Л».
— Вы, Лев Николаевич? — глуховато прозвучал вопрос Деда.
И блюдечко опять двинулось, минуя черточкой-риской букву за буквой. Движение останавливалось лишь дважды, на «Д» и «А». Наконец Мавр облегченно вздохнул:
— Здравствуйте. Скажите, пожалуйста, ваше мнение о сидящем напротив меня человеке?
Движение стало быстрее, не плавное, а рывками, и я, продолжая наблюдать за черточкой, прочитал по ее остановкам:
«X л ю п и к»
Да это же черт знает что! Не знай я наверняка, что у Деда ни малейшего проблеска света в глазах, взбеленился бы от такого шарлатанства! Но он ведь ничего не видит. Не видел у себя дома, жалуясь на измучивших и измотавших врачей… Не видел, когда шли сюда и он неуверенно, еле-еле передвигал ноги по гладкому асфальтовому тротуару… Тем более не может видеть ни эту черточку-риску на донышке блюдца, ни букв, разбросанных по бумажному листу…
А Дед уже снял руки со стола, устало опустил их вдоль тела и в изнеможении откинулся на спинку стула.
— Конец,— удовлетворенно покивал он лобастой головой.— Чай пить будем?
— Сейчас вскипячу,— вскочила жена.
— Сиди. Без тебя справлюсь.
И словно в помине не было ни усталости, ни изнеможения, легко поднялся на ноги, уверенно прошагал на кухню, забренчал металлическим чайником, зашумел струей воды из крана.
Вернулся, с размаху хлопнул меня ладонью по спине:
— Вот так-то, товарищ хлюпик! Я, брат, теперь любые буквы в газетных заголовках лучше прежнего вижу! Давай, пока меня считают слепым, еще кого-нибудь в потустороннюю оторопь вгоним!..
Не очень приятно оставаться в дураках. Но разве без очередной «придумки», без розыгрыша было бы приятнее? Он ожидая моего приезда, готовился к нему, обдумывал и до мельчайших деталей разрабатывал сценарий предстоящей встречи. Ну чем, как не сногсшибательным «сеансом спиритизма» мог удивить нас с женой и доказать, что опять отлично видит? И удивить, и доказать, и рассмешить, и вволю посмеяться вместе с нами!
— Нарвешься ты когда-нибудь на сухаря из категории человеков,— пообещал я,— он так отблагодарит…
— Типун тебе на язык! — с притворным испугом замахал Мавр руками.— Если завтра свободен, пойдем.
Я не стал спрашивать куда, сразу догадался. На следующее утро отправился к нему.
Дед уже ожидал. В костюме, в ботинках, шляпе на голове. Взял в руки неразлучную трость. И мы пошли.
на Центральную площадь, вымощенную брусчаткой, мимо чугунной ограды старинного сквера, прилегающего к обновленному зданию драматического театра имени Янки Купалы. Только этот сквер и сохранился с довоенного времени, а громады жилых домов на противоположной стороне улицы Энгельса совсем новенькие, заселенные переехавшими из бараков и землянок минчанами.
И на Центральной площади от прежнего — ни следа.
— Что это? — спросил Мавр, указав концом трости на высокое здание с массивными колоннами.
— Дворец профсоюзов.
— Солидно… Строго…
С неодобрением поморщился:
— Только безвкусное базарное многолюдье вверху, на фронтоне, совсем ни к чему.
Не понравился ему и ГУМ:
— Претенциозно, вычурно. Люди озабочены, спешат мимо по своим делам. Кому придет в голову разглядывать всю эту мишуру на стенах фасада?
На площади Свободы, где мы присели на скамейку сквера передохнуть, долго молчал, хмурясь, наконец произнес:
— Совершенно напрасно!
— С чем не согласен?
— Доминиканский костел напрасно убрали и православный собор. В сорок восьмом, отлично помню, и тот и другой были на месте.
— Значит, не вписывались в ансамбль площади,— попытался я оправдать градостроителей.
Дед фыркнул:
— Не вписывались… Шестнадцатый век — костел, начало девятнадцатого — собор… Этак можно всю старину с территории Минска как корова языком слизать. А скажут ли нам за это потомки «спасибо»? Новый город — прекрасно, но не следует забывать, что ему уже без малого девятьсот лет!
— Не сохранять же руины ради сбережения старины…
— А почему бы нет? В Сталинграде, говорят, остатки исторического дома сержанта Павлова навечно взяты под охрану государством. А в Витебске храм двенадцатого века кому-то не понравился, его и подняли взрывчаткой на воздух. И в Бобруйске некто распорядился снести целое крыло старинной крепости, в казематах которой многие декабристы ожидали решения своей судьбы. Ишь ты, придумали мотивировочку: не вписываются…— Мавр опять замолчал, облегчив душу этими справедливыми обличениями градостроительного головотяпства, и минуты через две спокойнее заговорил, как бы продолжая вглядываться в будущее: — Не спорю, всем, пережившим войну, больно смотреть на руины и пепелища. Надо убрать их, построить новые города. Но все ли руины следует убирать? Ни одна мемориальная доска, будь она отлита из чистого золота, не заменит для будущих поколений минчан остов единственного здания, где их предки, подпольщики, с ежеминутным риском для жизни печатали антифашистскую «Звязду».
Будущее… Он умел видеть его… Смотрел вперед, как хозяин, такими воспитывал и своих собственных детей, и нас, учеников «Червяковки», и всех читателей своих книг…
Поэтому и не смог не отпустить ехидную шпильку по адресу проектировщиков центральных кварталов города:
— Наставили пятиэтажные сундуки. А лет через пятнадцать — двадцать придется надстраивать новые этажи.
И о двух башнях-надстройках на Комаровской площади, теперешней площади Якуба Коласа, выразился не без сарказма:
— Специально соорудили, чтобы ветрам-сквознякам было где разгуляться.
Несколько дней мы колесили по Минску на такси.
На тракторный:
— Помнишь, какие здесь были глубокие сажалки и росли высокие сосны? Архиерейский лес. Раздолье для цыганских таборов…
На автомобильный:
— Жалко, что не сохранилось прежнее название. «Красное Урочище» звучало совсем не плохо…
На еще строившийся в то время часовой завод:
— Вот это правильно: и заводские корпуса, и жилые дома — одновременно. По-хозяйски.
А повидав все, что хотел, признался:
— Тогда, после встречи с Пономаренко в Доме партийного просвещения, даже с тобой не решился своими сомнениями поделиться. Помнишь, через восемь — двенадцать лет… Пообещать не трудно… А теперь вижу — обещания сбываются, и стыдно перед самим собой: как же я мог тогда сомневаться?
На следующее лето из-за недомогания он опять не смог поехать в Крым. Да и лето выдалось необычно удушливое и знойное: без малого двое суток в раскаленном вагоне поезда не выдержать, а путешествия на самолетах Дед не переносил. Пришлось ему обосноваться на даче под Минском. Но перед отъездом пообещал:
— Если станет полегче, жди: в августе сбегу к тебе.
Чувствовалось, что ему очень хочется в Коктебель. Ведь там, как у себя дома. За завтраком — никакого «церемониального этикета», усаживаемся за стол одной, дружной, всегда веселой семьей. Своя, «мавровская», комната и тоже своя веранда: есть настроение, диктуй Тамаре очередные страницы повести, а нет — блаженствуй в знойные полуденные часы на раскладушке в прохладной тени. Спала жара, отправляйся на пляж, где новостей больше, чем в последних известиях по радио: со всех концов страны съезжаются в Дом творчества братья-писатели, и поэтому интересным собеседникам несть числа. Да и по вечерам ни одиночеству, ни скуке места нет: на дачу приходят наши белорусские писатели — «путевочники», а также киевлянин Платон Воронько, ленинградец Михаил Дудин, рижанин Борис Кунаев, харьковчанин Лев Галкин, москвичи Владимир Беляев и Лев Кондырев. Сидим либо в саду на скамейках, либо в похожей на корабельную кают-компанию столовой, наслаждаясь прохладой и разговорами. Поблескивают на столе темно-зеленые бутылки с охлажденным в глубоком колодце «алиготе», сами просятся в рот лежащие на тарелках пушистые розовощекие персики, золотисто-замшевые абрикосы, припудренные солнцем гроздья винограда. «Мальчишник», растягивающийся допоздна, всегда веселая дружеская складчина. Что еще надо?
Надевали кому что удобно: майки и шорты, легкие спортивные костюмы из трикотажа, разноцветные полосатые пижамы. Дед предпочитал однажды и навсегда полюбившуюся ему коктебельскую «униформу»: матросскую тельняшку с закатанными выше локтей рукавами.
Легко ли, подчиняясь настойчивым уговорам врачей, отказаться от такого неповторимого своеобразия? Жила, теплилась надежда: «в августе сбегу к тебе». А ехать, и не до августа, до самой осени, пришлось на дачу под Минском. И встретились мы только в конце сентября…
Мавр категорически не захотел рассказывать о том, как провел лето.
— Скучища,— проворчал он.— За три с лишним месяца одну страницу рукописи не смог одолеть.
— Так чем же ты занимался? — не поверил я, зная его органическое отвращение к безделью.
— Грибами! — Дед сердито сверкнул голубыми глазами за толстыми стеклами очков.
— Какими грибами, если за все лето в Белоруссии не выпало ни капли дождя?
— Смотря для кого. Я не жду милостей от природы!
Сказал и упрямо замолчал.
Позднее все выяснилось. Когда постепенно отмяк, отошел и вернулась способность по-мавровски юмористически оценивать все, что было.
А было вот что.
На даче, в соседней комнате, проводил отпуск научный работник одного из минских институтов. Совсем еще, как сказал Дед, молодой человек, чуть старше пятидесяти лет, а уже и доктор наук, и профессор. С таким бы и поговорить, при случае и поспорить на интересную для одного и другого тему: с утра до вечера рядом. Но о чем разговаривать, тем более спорить, если не находилось ни единой точки соприкосновения обоюдных интересов? Дед маялся от безделья, профессор — от дневной жары и вечерней духоты… Слушали по транзистору радио… Лениво перелистывали позавчерашней давности газеты…
Поистине томительная скука.
Однажды сосед предложил:
— Может быть, съездить в город, привезти шахматы?
Но Мавр отказался:
— Не играю.
И потерявший последнюю надежду на развлечение профессор ворчливо пожаловался:
— Жара виновата. Если б не засуха, сейчас вокруг было бы полным-полно боровиков. Грибной сезон, понимаете? С утра, пораньше, отправиться в любой из здешних боров, к полудню наверняка корзина отборных! Но где они? Паршивых мухоморов и тех в помине нет. Вот вам и отдых.
Тогда Деда и осенило, тогда он и произнес позднее повторенную мне фразу:
— Я не жду милостей от природы.
Сосед воспринял эти слова как шутку.
— Надеетесь вызвать дождь?
Мавр невозмутимо покачал головой:
— Шаманить не собираюсь. Сделаю иначе.
Встав утром чуть свет, он наполнил водой из колодца два ведра и отправился в сосновый бор, начинавшийся в двух десятках шагов от дачи. Не забыл и предусмотрительно захватить с собой кружку. Увидев такую странную ношу, занимавшийся каждодневной зарядкой профессор несказанно удивился:
— Куда вы?
— В лес.
— А вода зачем?
— Хочу помочь боровикам. Не пропадать же грибному сезону!
Дед выбрал на опушке заросшую пожухлым от засухи мхом поляну. Отмерил шагами квадрат два метра на два. Воткнул по углам, чтобы потом не ошибиться, сухие ветки. И, делая вид, будто не замечает насмешливо наблюдавшего за каждым его движением доктора наук, принялся старательно, бережно разливать кружкой воду из ведер по всей площади квадрата.
Сосед не смог дождаться окончания этой процедуры, подошел поближе:
— Думаете, вырастут?
— Уверен. Сами говорили, что здесь их бывает полным-полно. Грибница наверняка живая, но ее приглушило зноем. Дать влаги, оживет, и деньков через десять красавчики полезут.
— Едва ли. Напрасно стараетесь. Хотите пари?
— По рукам! — охотно согласился Мавр.
Он и в последующие дни регулярно отправлялся на свою «грибную плантацию». Почти затемно, когда профессор еще досматривал предутренние сны. Правда, с пустыми, а не с наполненными водой ведрами. Зато, возвращаясь оттуда, так громко брякал одним о другое, что мог бы и глухого разбудить.
Полил!
А сам, под величайшим секретом даже от сваих домочадцев, вел какие-то таинственные переговоры с пятнадцатилетним сыном хозяйки дачи. Мальчишка начал каждое утро исчезать в лесу. Возвращался потный, набегавшийся по лесной духоте до одурения. И день за днем виновато разводил руками:
— Ни одного...
— Должны быть,— упрямо стоял на своем Дед.— Найдешь хотя бы парочку, фонарик твой.
Невиданное ботаническое «чудо» произошло не на десятые, как было обещано, а на шестые сутки: из серебристо-серого мха на «грибной плантации» вылупились три крепенькие, белоногие, с коричнево-бархатными шляпками боровичка!
— Можно потрогать? — все еще не веря собственным глазам, спросил пораженный доктор наук.
— Пожалуйста,— великодушно разрешил Мавр.— Только осторожнее, но помните; пускай подрастут.
Да, грибы настоящие… Не из папье-маше… Не раскрашенные деревянные поделки. .
Боровики!
И посрамленный в своем неверии профессор воспрянул духом.
Не перед рассветом, как Дед, а дважды в день, утром и на закате солнца, он начал возить на тачке по четыре канистры колодезной воды на свой, десять на десять метров, «грибной огород», облюбованный подальше от опушки, а стало быть, и от заядлых грибников и просто от случайных прохожих. Мавр втихомолку радовался за него: нашлось человеку приятное, полезное для здоровья занятие, вот и скуке конец. Но сам гениальный первооткрыватель ботанического «чуда» с этих пор совершенно потерял интерес к своим лесным питомцам. Сосед даже укорял его:
— Перестали поливать, они не увеличиваются, без влаги не растут. И новые не могут появиться из пересохшей грибницы. Чем так равнодушно относиться к эксперименту, не следовало вообще его начинать!
В ответ Мавр или отмалчивался, или ссылался на неважное самочувствие. И только когда до окончания отпуска профессора осталась последняя неделя, он решил вместе с ним посмеяться над своей затеей.
Привел соседа на «плантацию»:
— Сорвите их.
Тот потянул вверх один боровичок, второй, третий и даже ахнул. Червями изъедены, сморщились, пожухли… Ножки покрыты грязноватой плесенью… На окончаниях ножек спекшийся от зноя слой пересохшей земли…
Не получилось обоюдного веселья. Доктор наук швырнул грибы, оскорбленно насупился и деревянно-обиженной походкой зашагал прочь, До самого вечера не выходил из своей комнаты. А вечером, захватив чемодан с вещами, не попрощавшись, укатил в Минск.
— Как от врага или зачумленного сбежал,— с ироническим смешком закончил Дед повествование о летнем отдыхе.— Конечно, и мне не очень приятно: нарвался на одного из категории человеков. Что ж, поделом: не любого и каждого меряй на свой аршин. А каково ему? Дрожит, небось, как бы кто-нибудь из знакомых или сослуживцев не узнал о таком потрясающем конфузе. Доктор наук, профессор, и вдруг поверил в развесистую клюкву. Курам на смех!
Что ж, он был прав: отнюдь не всем дана способность понять и по достоинству оценить остроумную шутку. И я, к сожалению, знаю многих, до которых сквозь несокрушимую броню себялюбия и чванства ни за что не пробьется ни дружеский шарж, ни безобидный розыгрыш, ни веселый анекдот. Мне искренне жаль их, потому что и долгие годы жить, и каждодневно общаться с людьми таким не весело и не просто.
А Дед без общения, без постоянного контакта с окружающими жить не мог. Поэтому и не истощался, не угасал его прирожденный юмор. И даже когда речь заходила о сугубо личном, например, о его детях, главенствующую роль в остроумных ответах писателя играла шутка.
— Вы думаете, мне легко с ними? — с серьезным видом жаловался он дотошному журналисту-интервьюеру.— Как бы не так: я вроде тех птиц, в гнезда которых кукушка подкладывает свои яйца. Сидел, сидел да и вывел двух сыновей и двух дочерей. И хотя бы один или одна пошли по моим стопам. Нич-чего подобного! А еще разглагольствуют о наследственных генах…
Пауза после этой «жалобы» длилась столько времени, чтобы газетчик успел собраться с мыслями. Почувствовав, что собеседник «созрел», Дед иронически продолжал:
— Какие там гены, да еще и литературные, если один сын — доктор наук, профессор, академик, второй сын — кандидат наук, одна дочь — тоже кандидат наук, а вторая преподаватель высшего учебного заведения в Москве. Короче говоря, дай им бог самим вырастить и воспитать таких же сыновей и дочерей!
Впрочем, ссылка на литературные гены — это тоже чисто мавровское, придуманное ради красного словца. Тому же старшему сыну — доктору наук, профессору, академику-физику, а в детстве моему однокашнику по «Червяковке», отнюдь не чуждо поэтическое «хобби». Федор Иванович любит поэзию, сам пишет стихи, многие посвятил друзьям отца — Якубу Коласу, Кондрату Крапиве, а многие своим друзьям, в том числе и мне. В день моего шестидесятилетия он так вспомнил о нашем детстве:
Прошло полвека жизни бренной
С той замечательной поры,
Как мы с тобой самозабвенно
Друг друга драли за вихры.
Товарищ мой! За школой детской
Ты школу мужества прошел!
Своей душою молодецкой
Ты море суше предпочел.
В стремленье жадном к дальним странам
Покинул отчий ты порог,
Чтоб по морям и океанам
Проплыть и вдоль, и поперек.
Как и положено герою,
Ты жить и чувствовать спешил,
Но что отпущено судьбою,
Еще не все ты совершил.
Да, мы о прошлом не жалеем,
А все ж, товарищ дорогой,
Пришла пора для юбилеев,—
Сегодня твой, а завтра — мой.
Но, хоть годов тягчает бремя,
Нам шесть десятков — не предел:
Еще придет не скоро время
Нам оказаться не у дел…
Прекрасных, настоящих людей воспитал Иван Михайлович из своих детей. В его семье никогда не возникала проблема взаимоотношений между детьми и родителями. И тем не менее нам с Дедом эта проблема никогда не была чужда. Откуда, например, в нашем обществе берутся негодяи «папаши», спасающиеся бегством от выплаты алиментов на воспитание своего сына или дочери? Какою мерой измерить нелегкую долю покинутой беглецом матери-одиночки? Надо ли дожидаться решения судебных органов для того, чтобы лишить растлителей душ малолетних, негодных, никчемных отцов и матерей, родительских прав? Какого наказания заслуживают великовозрастные мерзавцы, под любыми предлогами и без всяких предлогов уклоняющиеся от оказания хотя бы материальной помощи, не говоря о моральной поддержке, вырастившим и воспитавшим их родителям?
— Гуманность, обращенная на пользу немногочисленных подонков, как правило, оборачивается злом для всех,— с глубокой убежденностью говорил Мавр.
И я полностью соглашаюсь с ним.
А каким сам он был дома, в семье, со своими близкими, со своими детьми?
Лучше, гораздо полнее, чем смог бы ответить на этот вопрос я, расскажет в цитируемом ниже письме дочь Янки Мавра Александра Ивановна Копылова:
«Иногда нас спрашивают:
— Как вас воспитывал отец? Он же был учителем. Наверное, каждый день проверял уроки?
Нет, никогда не проверял. И в школу почти не наведывался. Все, что его интересовало, он спрашивал у нас, детей. И ни разу не усомнился в правдивости наших ответов. Очевидно, поэтому нам никогда не приходило в голову соврать.
В его методах воспитания не было ни назиданий, ни нравоучений. Он часто употреблял такое выражение: «Поговорим по душам». Если не нравился какой-нибудь наш поступок, в мягкой форме старался вызвать на откровенность, выяснить причины поступка и объяснить таким образом, чтобы мы сами поняли, что в дальнейшем этого делать не следует.
Самую большую роль в воспитании детей отец отводил чтению. Наш дом был полон книг и журналов: в то время домашняя библиотека отца считалась одной из лучших в городе. И основную ценность в ней представляли не книги, стоявшие на полках, а периодическая литература. Не было ни одного сколько-нибудь интересного журнала и приложения к нему, которые не выписывал бы отец. Никогда не забыть, с каким интересом и нетерпением ждали мы их!
Мало того, что отец таким образом вызывал у нас интерес к чтению, но он еще и внимательно следил за тем, что мы читаем и как. Стоило пропустить несколько страниц или заглянуть в конец книги, как тут же следовало порицание. Он обязательно требовал, чтобы все географические названия, встречавшиеся в тексте, мы находили на школьной карте. Настаивал, чтобы ни одно непонятное слово не оставалось неразъясненным. И хотя в доме была энциклопедия, мы редко пользовались ею, предпочитая подробные, доходчивые объяснения отца. Ведь его знания во всех областях были поистине энциклопедические. Не помню случая, чтобы он не ответил на какой-нибудь вопрос, а часто сам просил, чтобы мы не ленились обращаться с тем, что нам непонятно или не совсем ясно.
В каких условиях работал отец?
Их не назовешь блестящими. В самой большой комнате квартиры у окна стоял письменный стол и этажерка с книгами. Эта же комната служила гостиной и столовой для всей семьи.
Нам, детям, предоставлялась безграничная свобода. Днем мы носились по двору, забирались на крышу (благо — окна выходили прямо туда), к каждому из нас, четверых, приходили друзья.
В коридоре и на чердаке устраивали военные сражения. Часто играла музыка. Вспоминая те шумные игры, я поражаюсь безграничному терпению наших родителей.
Естественно, что работать в таких условиях в дневное время у отца не было никакой возможности. И все же он никогда не говорил нам:
— Вы не даете мне работать!
Стоило слишком расшуметься или поссориться, как отец усаживал нас в разные концы дивана и предупреждал:
— Не разрешу встать до тех пор, пока не помиритесь.
И уже через несколько минут каждый из нас готов был помириться, только бы не сидеть неподвижно.
Но, наконец, наступал вечер, семья укладывалась спать, и вся квартира погружалась в тишину. Вот когда отец надевал огромные валенки, набрасывал на плечи шубу (в доме было холодно) и усаживался за письменный стол. Работал всю ночь, до нашего пробуждения. А днем опять был неизменно-ровен, шутливо-спокоен с нами и с нашими многочисленными друзьями. Не удивительно, что мы, дети, всегда питали к нему чувства почтения и благодарности.
Помню, как, возвращаясь после уроков в школе, он входил в квартиру, снимал запотевшее пенсне, и близорукие глаза его становились такими добрыми, изрытое оспинами лицо таким прекрасным, что я не могла налюбоваться. Даже имя и отчество его, Иван Михайлович, казались мне самыми прекрасными на свете!»
Самыми прекрасными на свете… Проходили годы, слагались в десятилетия, а Иван Михайлович как был в их далеком детстве, так и остался для своих давно выросших детей самым прекрасным человеком…
Часто бывало так: приедет из Москвы сын, кандидат физико-математических наук Арсений Иванович Федоров, и в квартире Янки Мавра начинается «вселенский переполох». Стучит молоток, жужжит электрическая дрель, по стенам ползут, как живые, разноцветные ниточки электропроводки. Над письменным столом появляется целая серия маленьких переключателей, в патронах то ярче, то мягче светятся зажженные с их помощью лампочки.
Когда, наконец, все готово, садись, отец, за стол — и блаженствуй!
Нажал первую кнопку — разговаривай по телефону. Вторую — слушай радиопередачу. Третью — смотри кинофильм по телевизору. А если станет холодно, нажимом четвертой кнопки включи электрическую грелку, заботливо, чтобы не мозолила глаза, упрятанную в спинке мягкого кресла.
Легко ли «порхать» ради всех этих надобностей с места на место, когда уже перевалило за восемьдесят? Спокойно сиди, отец: все нужное — под рукой…
Проверив, как действует «домашняя техника», Иван Михайлович попросил Арсения:
— Не сможешь ли приспособить к грелке шумовой вибратор?
Тот сразу понял, что готовится очередной розыгрыш, и вскоре на приборном щитке появилась еще одна кнопка.
Подопытным экземпляром, самым первым, довелось быть мне. Пришел и не мог сообразить, с какой стати Дед так бережно, так заботливо усаживает меня в свое излюбленное кресло. Но только успел сесть, как тут же вскочил на ноги, подброшенный грозным трескучим ревом за спиной!
Мавр хлопнул в ладоши:
— Все в порядке! — И озабоченно покачал головой: — Не нарваться бы на слабонервного… Беды не оберешься… Можешь привести такого, который не испугается ни финки в руках хулигана, ни выстрела бандита?
— А где я его возьму?
— В милиции, где же еще. Сам хвастался, что там у тебя много друзей.
Я тотчас вспомнил о подполковнике Александре Михайловиче Коссовском, буквально на днях восхищавшемся прочитанным от корки до корки романом «Амок» в моем переводе с белорусского языка на русский. Подумал и согласился:
— Приведу. Подаришь ему одну из своих книг с автографом?
— Хоть две! — загорелся Дед.
Коссовский, услышав о приглашении, не сразу поверил:
— Неужели сам Янка Мавр зовет меня в гости?
— И даже специальный сюрприз по этому случаю приготовил,— постарался я заверить друга.
Пришел. Познакомились. И вся процедура повторилась в том же, что и со мной, продуманном Дедом церемониале.
— Присаживайтесь, пожалуйста,— пригласил гостеприимный хозяин,— вот сюда, в кресло… Располагайтесь, как дома…
Я предусмотрительно отошел в сторону: мало ли что сейчас может быть. И тут оглушительный рев вибратора грянул на всю трехкомнатную квартиру. Дед не поскупился, включил на полную мощность: уж если эффект, так эффект!
К великому сожалению, никакого эффекта не получилось. Мой друг как сел, так и продолжал сидеть в кресле. Лишь с легким удивлением пожал плечами:
— Забавная штука…
Дед с явным разочарованием показал на меня пальцем:
— Он предупредил?
— Клянусь от души, не сказал ни слова! — прижал Александр Михайлович руку к груди.— Сам догадался: от спинки кресла слегка потянуло теплом, значит, кроме электрогрелки с шумовым вибратором в ней ничего не может быть.
— Эх, жалко, что грелку раньше времени включил,— подосадовал Мавр. И тут же: — Теперь и жалобы какого-нибудь слабонервного не испугаюсь. Милиция от любого защитит.
Но жалоб, конечно, не было. Никогда. Дед знал, кого из знакомых можно, а кого не следует подвергать испытанию. Урок, полученный от доктора наук во время «грибного чуда», не прошел бесследно. Поэтому пользовался вибратором, только будучи наверняка уверенным в том, что не причинит испытуемому ни малейшего вреда и не ввергнет в обиду еще кого-нибудь из представителей категории самовлюбленных человеков…
Зато Александр Михайлович Коссовский стал с этих пор желанным гостем Ивана Михайловича Федорова. Еще бы: кто, как не подполковник милиции, мог утолить ненасытную жажду писателя Янки Маврд к почерпнутым не из книжных детективов, а из самой жизни рассказам о бесконечно трудной, нередко смертельно опасной службе людей в неброских милицейских мундирах!
Счастлив тот, кто сам умеет шутить и по достоинству ценит шутки друзей.
Иван Михайлович в полной мере умел и то, и другое.
Не одна ли это из причин того, что буквально все произведения писателя Янки Мавра пронизаны ненавязчивым, мягким, а главное — согревающим душу читателей авторским юмором? Тем юмором, без которого его книги наверняка стали бы и скучнее, и рассудочнее, и суше…
Нередко ловлю себя на мысли: мог бы появиться в советской литературе писатель Янка Мавр, если бы до него не жил на свете и не учил, не воспитывал школьников добрый и мудрый учитель Иван Михайлович Федоров?
Учил и воспитывал… Какая огромная разница между этими как будто одинаковыми понятиями!
Иван Доминикович Манцевода тоже, по-своему добросовестно, учил нас, «червяковцев». Как учил, я уже рассказывал. И если бы все остальные учителя были такими, как он, мы покидали бы школу не окрыленными верой в будущее юнцами, а пришибленными тихонями, из которых со временем вырастают и приспособленцы, и подхалимы, и способные на любую мерзопакость карьеристы. Потому что одних лишь педагогических знаний, умения преподавать предмет от корки до корки по учебной программе ничтожно мало. Для формирования психики, мировоззрения, характера, душевной чистоты школьников необходимо гораздо большее. И это гораздо большее вмещает в себе то, что принято называть воспитанием детей.
Иван Михайлович Федоров именно так и воспитывал, и день за днем формировал нас в школе имени Червякова. И после школы, когда все мы или работали, или продолжали учебу. И еще позднее, произведениями Янки Мавра возвращая нас и возвращаясь вместе с нами в неповторимую пору нашего детства. Он всегда был для нас не только учителем истории и географии, а настоящим, искренним другом, у которого мы учились любить жизнь, с пониманием относиться к слабостям товарищей, верить людям и помогать всем, кому необходима помощь.
Вот почему и появился писатель Янка Мавр,— отдать душевный жар и правдолюбие учителя Федорова не только школьникам «Червяковки», но и миллионам детей и подростков, читающим его повести и рассказы.
Дед не любил пустопорожних, к месту и не к месту, рассуждений о человеческом достоинстве, о благородном мужестве, о готовности к самопожертвованию во имя пускай и великой цели. Все это было настолько свято для него, что он считал кощунством беспредметную болтовню на такие темы. С тем большей жадностью искал встреч с незаурядными людьми, с такими, кто ратными ли подвигами или самоотверженным трудом прокладывал свой след в жизни. Однажды рассердился на меня за то, что я не смог разыскать и привести человека, который, будучи во время войны партизаном, в шестнадцать мальчишеских лет подорвал больше двадцати гитлеровских железнодорожных эшелонов.
— Больше двадцати? — не поверил он.— Врешь. Иначе и разыскал бы, и привел.
Пришлось мне, чтобы оправдаться, добывать соответствующую справку в партизанском архиве. Без нее,— убеждай, не убеждай,— все равно останется при своем мнении: очередной «допуск»…
У людей встречи с Мавром оставляли неизгладимое впечатление. У скульптора Заира Азгура… У офицера милиции Александра Коссовского… У пограничника Варлаама Кублашвили… Все не запомнились, их было очень много. Но те, с кем довелось беседовать, будто заранее условившись, говорили о поразительном жизнелюбии старого писателя, о его мудром умении видеть в малом — большое, в частном — общее и с философской проницательностью осмысливать прошлое, настоящее и будущее.
А как-то я и вовсе был поражен, застав у Ивана Михайловича по всем внешним признакам иностранного гостя. Худощав, смуглолиц, белозуб… С зачесанными от лба к затылку очень черными, с синеватым отливом, волосами… Улыбчив, подчеркнуто скромен, корректен…
Сидят, оживленно беседуют, изредка оба смеются. А я смотрю на них и ни полсловечка не понимаю: на каком языке разговаривают? Ведь Мавр ни одного иностранного не знает!
Присел в сторонке. Для видимости, чтобы не мешать, начал перелистывать страницы какого-то журнала. Прислушиваюсь.
— Достань с полки два экземпляра «Амока»,— попросил Дед.— На белорусском.
Я подал ему книги. Он что-то написал на титульном листе одной из них и протянул гостю. Тот взял второй экземпляр, тоже что-то написал и бережно положил книгу на край стола. Потом они долго, сердечно, крепко пожимали друг другу руки, гость спрятал роман с дарственной надписью автора в крокодиловой кожи портфель, попрощался и ушел.
А Дед, поудобнее усаживаясь в кресле, еще и «великодушно» посочувствовал:
— Зря голову не ломай, все равно не догадаешься. В Индонезии бывал?
— Ни разу.
— Это и видно. Иначе узнал бы тамошнего аборигена.
— Но каким образом он очутился в Минске?
— Любопытство привело. Работает в Джакарте, в министерстве иностранных дел. Приехал в Москву с туристической группой и решил меня разыскать: очень, говорит, понравился «Амок». Воспользовался удобным случаем — и сюда: не участвовал ли, дескать, и я в восстании на острове Ява?
В основу сюжета романа «Амок» лег, как известно, конкретный исторический факт: восстание моряков-индонезийцев на голландском военном корабле «Саардам», которое произошло в 1926 году.
Я знал, как настойчиво и кропотливо накапливал Янка Мавр документальные сведения об этом событии. Недаром же и описаны они в большинстве своем так, будто происходили на самом деле, и даже приводятся подлинные имена некоторых участников борьбы с колонизаторами.
«Неужели Дед знает индонезийский язык? — мелькнула мысль.— От него все можно ожидать: готовился к работе над романом, собирал материалы, для этого пришлось рыться в индонезийских изданиях. Поневоле научишься хотя бы со словаре читать. Тогда и разговаривать проще».
— О чем задумался? — прервал Мавр невольно наступившую паузу.
— Не могу понять, на каком языке вы разговаривали.
— А эсперанто зачем? В таких случаях лучшим образом выручает.
Этого я никак не мог предполагать:
— Эсперанто? Когда же ты успел выучить?
— Давно… До войны у нас и специальную газету, и даже журнал издавали. Выпускали различные пособия и художественные произведения на эсперанто. Тысячи советских эсперантистов поддерживали постоянную связь между собой и переписывались с зарубежными корреспондентами. У нас регулярно проводили всесоюзные конференции, в которых, в составе белорусской делегации, участвовал и я.
Мне сразу вспомнилась редакция довоенной архангельской газеты «Правда Севера». Небольшая продолговатая комната с единственным окном, выходящим на сверкающий летним солнцем простор Северной Двины. Слева от входной двери — письменный стол, буквально заваленный ворохом газет и журналов, напечатанных латинским шрифтом. И за столом худощавый, сероглазый, сдержанно-молчаливый Саша Ерюхин, весь день роющийся в этом ворохе. Он и вел на страницах газеты постоянную колонку «Эсперантисты сообщают», отбирая для нее наиболее интересные заметки из советских и иностранных издании. И тоже ездил в Москву, в Ленинград на конференции. И однажды, вернувшись, рассказал мне, что познакомился с минчанином, ветераном-эсперантистом Федоровым, договорившись поддерживать с ним постоянную переписку.
В ту, уже далекую пору мне и в голову не пришло расспрашивать, кто такой этот Федоров. Мало ли Федоровых в Советском Союзе, в том числе и в Минске. И запомнился разговор с Ерюхиным лишь потому, что такая же фамилия была у Ивана Михайловича. Не о нем ли тогда говорил Саша?
— Ты когда-нибудь слышал об Александре Ерюхине? — ради уточнения решил спросить.
— Из Архангельска? Как же. Переписывался с ним. Жалко, письма сгорели в первые дни войны вместе с квартирой на Ново-Московской.
И опять возвращаясь к эсперанто, Дед не без осуждения в голосе продолжал:
— Не могу понять, почему теперь эсперантистов чуть ли не анафеме предают! Дескать, мертвый язык, искусственный, выдуманный. Я бы ввел изучение его во всех школах, тем более что научиться разговаривать, читать и писать не составляет большого труда. Представляешь, насколько легче было бы нашим людям общаться с иностранцами и во время поездок за границу, если бы они владели этим, как его называют, мертвым языком!
Что-то вспомнив, Иван Михайлович выдвинул средний ящик письменного стола, порылся пальцами в одной, в другой из находившихся в нем коробочек и протянул мне круглый зеленый значок с изображением пятиконечной звезды, цифрой «50» над ней и словом «VETERANO» полукругом внизу.
— Возьми на память. Пятьдесят лет, юбилейная дата советского эсперанто. Нас, ветеранов, осталось по всей стране не больше полутора-двух десятков. Жалко, нет Луначарского: он бы не дал эсперанто умереть.
— Разве и Луначарский им владел?
— Еще как! И он, и Лев Толстой, и очень многие знаменитые на весь мир русские люди.
Не мне судить, насколько были оправданы эти сожаления и горечь Деда. В одном полностью согласен с ним: сейчас, в период международной разрядки, быстрого развития научных, культурных и деловых контактов, роста торговых связей возможность обходиться без переводчиков принесла бы огромную пользу и нашей стране, и нашим зарубежным партнерам. Тем более что очень многие термины и слова прочно вошли в обиход всех народов планеты. В том числе и русские: «Спутник», «СЭВ», «Дружба», «Лада», «МАЗ», «Беларусь».
Правда, в газетах и по телевидению время от времени проскальзывают сообщения-информации, что то в одной, то в другой, то в третьей стране школьники старших классов, студенты и так называемые деловые люди все охотнее изучают русский язык. Тысячи юношей и девушек, иностранцев, не без успеха овладевают им в наших высших и средних учебных заведениях. Тысячи, пускай даже десятки тысяч,— все равно капля в море для человечества всей планеты! Да и не в русском языке дело. Иван Михайлович был прав, когда говорил о нужности эсперанто как международного языка.
Был прав… Почти всегда оказывался прав в значительном и важном, над чем ни себе, ни другим не позволял шутить…
О серьезном — только всерьез!
И никогда не принимал на веру чье бы то ни было, даже самое «авторитетное» утверждение…
Не секрет, что встречаются порой болтуны, любящие «ради забавы» беззлобно распускать не слишком лестные слухи о своих знакомых и сослуживцах. Мавр с брезгливостью относился к ним:
— Брехуны. Соврет ради красного словца и доволен. Даже если уличат во лжи, все равно не краснеет: дескать, без злого умысла наговорил, просто пришлось к слову.
И наливался гневом, багровел от ярости, услышав или узнав о заведомом мерзавце-анонимщике:
— Судить мало, по самой строгой статье уголовного кодекса о посягательстве на человеческое достоинство надо таких карать! Строчит, подлец, во все инстанции кляузы, обливает потоками грязи ни в чем не повинного человека, а сам втихомолку радуется: пускай-ка докажут, что он не верблюд. Пока разберутся, установят правду — подсчитай, сколько сил, здоровья и нервов на это придется затратить. Некоторые не выдерживают, раньше срока от инфаркта уходят на тот свет. Это же предумышленное убийство! И я бы судил анонимщиков, как предумышленных убийц!
Патетика? Громкие слова и красивые фразы?
Нет!
Мне самому довелось однажды, вскоре после окончания войны, попасть в отнюдь не блистательное положение: мы с первой женой решили развестись. Для трудного, тяжкого этого шага у нас с нею были свои, никого не касавшиеся основания и причины. Но в чем только не обвиняли меня добровольные доброхоты и анонимные сигнализаторы! И требовали напропалую: с работы — выгнать, из Союза писателей — вон!
В то время умели да и любили пошуметь по каждому подобному поводу…
А Мавр хранил ледяное молчание. Хотелось излить ему душу,— ведь ближе него никого не было. Но в ответ на телефонную просьбу о встрече услышал единственное слово:
— Повремени.
Обиделся: неужели и он не верит, считает меня подлецом?
И только когда началось собрание, где должна была окончательно решиться моя судьба. Дед первым попросил слова для выступления.
— Сходил к ней,— бесстрастно начал он.— Специально ходил, чтобы услышать правду. Чайком угостила… Поговорили… Расстались спокойно, без хотя бы слезинки на ее глазах… Сама попросила меня передать, что вся эта некрасивая шумиха, затеянная вокруг их развода, марает позорной мещанской грязью не только ее и его, а в первую очередь тех, кто старается раздуть никому не нужное кадило.
И так же спокойно, как эта, до немоты поразившая «обвинителей», преамбула, Иван Михайлович принялся одну за другой отвергать нелепицы, нагроможденные на меня.
Потом помолчал, будто сомневаясь, стоит продолжать или нет. С минуту подумал в тугой от напряженного ожидания тишине. И саркастически, как он это великолепно умел, усмехнувшись, широко развел руками и сказал:
— Быть может, на самом деле все не так, как я говорю? Кое-что сглаживаю, кое в чем приукрашиваю, а? Что ж, готов выслушать. Есть желающие возразить?
Желающих не оказалось. И тут Янка Мавр дал волю своему гневу.
— Находятся любители-охотники очернить человека, втоптать его в грязь, наплевать ему в душу,— до резкого, обличительного звучания повысил он голос.— К счастью, среди нас не много таких. Но есть: раскаркаются, как кладбищенское воронье, стараются всех заглушить! Не пора ли их за ушко да на солнышко: не смейте отравлять жизнь людям!
С тех пор прошло три десятилетия. Давным-давно у меня сложилась новая семья. Выросли дети. Растут внуки. Нет-нет а и сейчас ловлю себя на мысли: было бы все это, если бы не тогдашнее вмешательство в мою судьбу Деда? Боюсь, что без него могли бы сломать…
Дед все понимал и многое умел прощать: случайные ошибки, проступки не по злому умыслу, обиды, нанесенные под горячую руку. Прощал и серьезное, почувствовав, что человек раскаивается, страдает от укоров собственной совести.
— Повинную голову меч не сечет,— с народно-философском мудростью говорил он в подобных случаях.
И только одно никогда никому не прощал: обдуманную, заведомую подлость.
Готовясь к работе над повестью «Фантомобиль профессорам Циляковского», Мавр, по своему обыкновению, тщательно и скрупулезно собирал новейшие научные данные, необходимые для создания научно-фантастического произведения. Он терпеливо переносил критические «шпильки» по своему адресу, но не мог бы смириться с обвинением в научной некомпетентности или верхоглядстве, а поэтому брал в библиотеке необходимые книги, читал статьи в специальных журналах, осаждал сына, Федора, профессора-физика, вопросами «по существу», требуя популярных ответов на них.
Иначе и быть не могло: повесть фантастическая, отсюда заглавное слово в названии — «Фантомобиль». Самое интересное, считал автор, кроется в неуемной фантазии детей. Кто самый большой фантазер? Ребенок, конечно. И вот отправной точкой для писателя стала фантазия. Фантазия в повести явилась горючим для фантомобиля, и несет она своих героев, куда они только не пожелают. Но в основе фантазии тоже должны лежать точные, строжайше апробированные современной наукой данные. Значит, их надо искать, накапливать и проверять.
Во время нелегких этих поисков Дед и наткнулся на небольшое газетное сообщение, заинтересовавшее его счастливо сложившейся судьбой совершенно не знакомого человека. Приступая к защите степени кандидата наук, человек этот, молодой научный работник, так блистательно написал и так блестяще защитил диссертацию на тему «Кибернетика — лженаука империализма», что ему присудили ее кандидатскую, а сразу докторскую степень.
— Молодец! — от души похвалил Мавр новоявленного доктора, заставив и меня прочитать сообщение о нем.— Светлая голова!
Шло время… Давно была написана повесть о фантомобиле профессора Циляковского и опубликована в журнале «Маладосць»… Все прочнее, все увереннее входила кибернетика в нашу советскую науку и промышленное производство… Как вдруг:
— Ты только послушай, каков подлец! — потряс у меня перед носом Дед свежей газетой.— Пророчит кибернетике великое будущее, доказывает, что мы чуть ли не первыми в мире начали приоткрывать покров над таинствами ее!
— Разве ты с этим не согласен?
— Да кто утверждает, кто? Тот самый, что и лженауку империализма обличал! Каким же законченным подлецом и стопроцентным карьеристом надо быть, чтобы без тени стыда заниматься подобной вольтижировкой!
— Но, может быть, он пересмотрел свои научные взгляды? — попытался я возразить.— Бывает…
— В науке не должно быть! Ошибся — имей мужество публично признать ошибку, а не увиливай от нее, по-щенячьи поджимая хвост! Эх, встретиться бы с этим флюгером от науки, я бы ему наговорил…
Не встретился, и на том спасибо. Совсем ни к чему лишняя нервотрепка уже далеко не молодому Деду. Тем более что слепота все быстрее и все больше надвигалась на его глаза.
Мы очень боялись этого, а оказалось — напрасно: не пал духом, не поддался недугу ни на день.
В Союз писателей идет на собрание без провожатых, постукивая концом трости по бровке тротуара.
В Коктебеле от калитки дачи до писательского пляжа, а с пляжа домой тоже сам. Только несколько раз позволил проводить себя по неблизкой, со многими поворотами, дороге. И, запомнив количество шагов от поворота до поворота, не терпящим возражений-голосом заявил:
— Теперь обойдусь. Занимайся своими делами.
Обойдется ли?.. Не свернет ли с узкой тропинки, где сворачивать никак нельзя?.. Не напорется ли на острые шипы акаций?.. Не свалится ли в глубокий овраг, протянувшийся в нескольких метрах от тропинки?..
Я решил на всякий случай, для страховки, потихоньку и незаметно сопровождать его в этих ежедневных походах.
Но не вышло, потихоньку и незаметно не получилось. Он шагал и шагал — уверенно, слегка постукивая тростью о пересохшую от жары землю, а я босиком крался за ним до самого спуска к пляжу. Подошел. Остановился. Подозвал меня взмахом руки. Усмехнулся. И с ехидной иронией, преднамеренно растягивая слова, произнес:
— Видал? Еще раз посмеешь, ноге моей больше у тебя не бывать!
Не посмел: как Мавр сказал, так и сделает, никакие извинения и уговоры не подействуют и не помогут. И дальше так продолжал ходить, только сам. Дважды в день, уверенно, смело. И чувствовал себя, судя по всему, бодрее и лучше нас всех.
Даже работу не прекращал, ежедневно диктовал Тамаре новые и новые страницы будущей книги.
Только однажды мы встали в тупик, не зная, что делать и как поступить: когда принесли срочную телеграмму из Минска.
Дед глубоко уважал Якуба Коласа, дружил с ним еще с дореволюционных пор. Когда дочь Ивана Михайловича, Наташа, вышла замуж за сына Константина Михайловича, Михася, Якуб Колас и Янка Мавр породнились. И теперь внезапно — а несчастья всегда случаются внезапно — телеграмма: «Умер Колас подготовь Мавра».
Как удар грома среди ясного солнечного дня! Ведь всего месяц назад, когда Мавр уезжал из Минска, Колас был совершенно здоров.
Легко сказать: «подготовь Мавра». А какими словами сообщить о трагическом известии, чтобы оно не сразило и его? Не лучше ли пока ничего не говорить? Вернется домой, там и узнает…
Но Стефанида Александровна и слышать об этом не хотела:
— Да что ты? Там же Федор, Наташа. Знаешь, как им попадет за то, что не сообщили? И тебе не простит, что посмел утаить телеграмму.
Пришлось решиться.
Поставив посередине большой веранды плетеное дачное кресло, я привел Деда и усадил в него. Спросил, изо всех сил стараясь не выдать волнения:
— Как ты себя чувствуешь?
Но Мавра мнимым спокойствием не обманешь. Приподнял голову, насторожился:
— Что случилось?
— Да вот телеграмму принесли… Не очень, понимаешь ли, приятную… Скорее наоборот…
— Кому телеграмма?
— Мне. Но касается и тебя.
— Из Минска?
— Да, из Союза писателей. От Есакова.
— Значит, с Федором и с Наташей все в порядке. Несчастье с Якубом Колесом? Читай!
И я прочитал.
Дед несколько минут сидел молча, закрыв глаза и опустив тяжелую голову на грудь. Потом поднялся и тоже молча ушел в свою комнату. И до вечера не выходил из нее. Не знаю, о чем он думал, впоследствии мы никогда не касались этой темы, не заговаривали о том тяжелом дне. Но как бы там ни было, а вечером Иван Михайлович опять стал самим собой: спокойный, невозмутимый, медлительно-сдержанный, общительно-ровный. И даже всех нас, выбитых телеграммой из повседневной колеи, сумел во время ужина подбодрить и поддержать неожиданным каламбуром:
— Чудак этот Есаков, честное слово. Одного похоронил, второго велит подготовить. Такое нарочно не придумаешь…
На следующее утро необычно рано Дед сам позвал меня на море.
— Нырнем разок, и домой,— сказал он.— Как раз успеем к завтраку.
Я понял: хочет наедине поговорить. О чем?
Но никакого разговора не состоялось.
Тогда на писательском пляже не было теперешних благоустроенных «благополучий», вроде ребристых деревянных лежаков, кабинок для переодевания и навесов для тени из массивных листов пепельно-серого шифера. И строжайших правил — загорать и купаться только в плавках, в трусах и купальных костюмах тоже не существовало. Поэтому и лежали «адамы» и «евы» на своих, на мужском и женском, пляжах, разделенных сотней метров «нейтральной полосы».
Весь день шла обычная для юга болтовня о чем угодно и ни о чем: скажет кто-нибудь фразу, сосед подхватит, третий тут же добавит от себя, и течет словесный ручеек до тех лор, пока не исчерпается случайно возникшая тема…
Но в то навсегда запомнившееся мне утро привычное пляжное многолюдье еще не наступило: слишком рано. Пришли человек двадцать «адамов», любителей утренней гимнастической зарядки, на женский пляж — тоже не многочисленные «евы». Мы с Дедом разделись, я сел покурить, а он, покряхтывая от удовольствия и бодрящей свежести, осторожно, на ощупь побрел в удивительно гладкую, без единой рябинки, воду.
Забрел по колени. По пояс. По грудь. Я докурил, погасил окурок: нельзя оставлять одного, пора к нему. И вдруг пронзительный, тонкий, детский крик резанул по нервам:
— По… мо… гите!..
Не я один растерялся, растерялись и оцепенели от неожиданности все. А Дед оттолкнулся ногами от песчаного дна, рванулся в сторону крика, на миг показался над водой и снова нырнул, отфыркиваясь и стремительно взмахивая обеими руками. Я знал, он умеет плавать, и все же, опомнившись от оцепенения, бросился к нему. Бросились и другие. Но Мавр уже возвращался к берегу, прижимая к груди испуганную девочку лет семи, крепко-крепко обхватившую его тонкими руками за шею. И нам, здоровым и зрячим, осталось лишь бережно довести его до песчаного уреза воды, чтобы, споткнувшись о неровности дна, не рухнул со своей драгоценной ношей в воду…
У старшего сына, Федора, хранится фотография той девчушки с благодарственной надписью, подаренная ее родителями Янке Мавру. А шел Янке Мавру в то время уже семьдесят второй год…
Окончилась коктебельская благодать. Вернулись на осень и зиму в Минск. И я, как и после каждого возвращения с юга, не мог не порадоваться при виде того, насколько похорошел за минувшее лето родной город. Пытался рассказать об этом Деду, но он категорически не желал слушать:
— Не надо. Словами не заменишь то, что я должен увидеть сам.
И только после операции, предварительно разыграв сеанс «спиритизма», спросил:
— Когда собираешься?
— Не раньше второй половины мая, как только у детей начнутся школьные каникулы.
— Целых два месяца ожидать… Многовато...
— По пляжу соскучился? — поддел я.
Дед отмахнулся:
— Какой пляж! Другое на уме…
Что значит это «другое», я понял только на даче. Едва успев акклиматизироваться, Иван Михайлович потребовал:
— Узнай у Марии Степановны, когда можно будет прийти.
Мария Степановна, а для нас, друзей-коктебельцев, просто Маруся, жена выдающегося русского поэта и живописца Максимилиана Александровича Волошина. Она жила в доме, построенном по его чертежам на самом берегу Коктебельской бухты, который поэт незадолго до смерти завещал Союзу писателей СССР. На базе этого дома, особенно в послевоенные годы, разросся и продолжал расти Дом творчества «Коктебель», куда ежегодно приезжают работать и жить многочисленные литераторы из всех городов страны. А раньше, и в дореволюционную, и в послереволюционную пору, у Волошиных находили приют и покой не только писатели и поэты, но и художники, и артисты, и ученые, и даже летчики, с вершины расположенной неподалеку горы Климентьева осваивавшие первые шаги планеризма.
Мария Степановна бережно хранила и оберегала все, что было связано с жизнью и со светлой памятью поэта. Мы часто собирались а просторном помещении, в «фонаре», где, как и при жизни хозяина, стояли до отказа заполненные книгами полки, висели на стенах написанные им коктебельские акварели, лежали разысканные им свидетельства далекого прошлого здешней суровой земли и смотрели на нас портреты и бюсты поэта, сотворенные талантливыми скульпторами и художниками. Большой, пышнобородый, с пушистой шапкой волнистых волос, перетянутых шнурком,— совсем такой, как его профиль, на веки вечные вырубленный природой из обрывающейся в море скалы Кара-Дага. И порою начинало казаться, что он вместе с нами внимательно слушает то, о чем сейчас говорит его жена.
Мария Степановна помнила, как высоко ценили поэзию мужа и Блок, и Брюсов, и Бальмонт, и Белый, и Анненский… Как многие критики отмечали глубину содержания, отточенность языка и безупречность формы его поэтических произведений… Как сам он всегда верил в свою страну и в свой великий русский народ… И как еще до Октябрьской революции бесстрашно добивался освобождения людей, заподозренных в большевизме, а после революции, во время гражданской войны, скрывал в своем доме от расправы белогвардейцев разыскиваемых ими подпольщиков-коммунистов…
Нет-нет, Максимилиан Волошин никогда не был да и не мог быть идейным сторонником пролетарской революции. Он даже не сумел понять классовый характер гражданской войны. Он просто был одним из тех прямодушных, честных русских интеллигентов, которые скорее совестью, чем разумом восприняли историческую правоту восставшего народа и раз навсегда встали на его сторону. Поэтому и писал в конце германской и французской интервенции в самые первые советские годы:
Помню квадратные спины и плечи
Грузных немецких солдат.
Год… и в Германии русское вече,—
Красные флаги кипят.
Кто там? Французы.
Не суйся, товарищ,
В русскую водоверть,
Не прикасайся до наших пожарищ,
Прикосновение — смерть!
И только в послереволюционные годы, в последние два десятилетия своей жизни, благодаря дружбе с писателем Вересаевым и ученым, профессором Марксом, он и душою, и совестью, и разумом, и горячим сердцем принял наш социалистический советский мир.
Направляясь к Марии Степановне, я всегда звал Янку Мавра с собой:
— Послушаешь, как там бывает интересно.
Но он отказывался:
— Послушать мало, я хочу видеть.
А теперь сам, едва успели приехать:
— Узнай, когда…
К вечеру я отвел его в дом Волошина, познакомил с вдовой поэта и оставил в «фонаре», где уже начали собираться друзья. Сам остаться не мог: надо было побыстрее привести дачу в порядок после зимней «консервации». Вернулся Дед очень поздно, когда все уже улеглись спать, и, отозвав подальше в глубину сада, недвусмысленно помахал кулаком:
— Хочешь?
— За что?
— За молчанку. Почему не рассказал, как Мария Степановна дважды спасла дом от гибели?
— Разве и это для тебя важно?
— Наши хотели взорвать перед отступлением из Крыма — не дала. Гитлеровцы собирались сжечь перед бегством — спрятала, закопала все ценное, легла на порог и — «Поджигайте вместе со мной!». Да за такое ей в ноги надо поклониться! Ты дорогу на могилу Волошина знаешь?
— Ходил.
— Завтра сведешь меня?
— Не доберешься, тяжело.
— А если на лошади или на машине? Должен же я побывать!
Мы побывали вместе. Еле-еле взобрались по крутому косогору на автомашине-вездеходе, которую удалось выпросить у пограничников. Мавр уже знал, как принято у коктебельцев отдавать дань признательности памяти поэта. Нужно молчать. Принести и рассыпать на могиле горсть разноцветных камешков, собранных на морском берегу, где любил гулять Максимилиан Волошин. Самый большой подарок поэту — прочитать его стихи. Но Дед так взволнован, что едва ли вспомнит их, а может быть, и не знает. Я очень люблю «Окоем».
И я начал:
…Благослови свой синий окоем,
Будь прост, как ветер,
неистощим, как море,
И памятью насыщен,
как земля.
Люби далекий парус корабля
И песню волн, шумящих
на просторе,
Весь трепет жизни
всех веков и рас
Живет в тебе. Всегда.
Теперь. Сейчас…
Назад мы ехали молча. До самого дома. Ни он, ни я не могли разговаривать. И только войдя в калитку, Иван Михайлович вслух высказал то, о чем нам одинаково думалось и в доме поэта, и над его одинокой могилой, и по пути домой:
— Всю жизнь были вместе. И будут… Такую любовь и верность не разлучить…
Во всем он был прав: теперь на вершине горы, рядом с Максимилианом Волошиным, похоронена его жена.
В тогдашнем стремлении Деда познакомиться с Марией Степановной, услышать ее рассказы о муже, глубоко разобраться и понять Максимилиана Волошина как вдохновенного поэта и русского патриота, по-моему, ярче всего проявились исключительные черты незаурядного характера и учителя Федорова, и писателя Мавра. У нас в «Червяковке» весь класс, все школьники никогда не бывали для него безликой и однородной неугомонной ребячьей массой. Иван Михайлович видел в каждом только его одного, ни разу за все годы нашей учебы не спутав ни с кем другим. И к каждому относился так, как тот заслуживал,— не с покровительственной снисходительностью, а с уважением, хотя и неизменно строго. Да, с уважением и строго, больше всего боясь, как он позднее признавался, не только подорвать свой собственный авторитет нелепыми поблажками и равнодушной снисходительностью, но и не ранить, не травмировать, не оскорбить достоинства будущего человека неумными и злобными придирками.
Так было в школе. Так и в жизни.
— Понимаешь,— говорил он,— все люди разные. Но важно жить, а не существовать. Жить в творческом кипении, в непримиримости к плохому, в незатихающей ни на день борьбе за лучшее. Таким был Ленин. Это — жизнь! Счастье, что хороших людей у нас неизмеримо больше, чем плохих. Они, брат, и должны из года в год пополнять ряды партии.
— Должны? Разве не так и есть?
Дед тут же подхватил:
— Конечно, так! Только открой пошире дверь, и обыватель косяком попрет! Поэтому и принимать надо тех, кто идет в партию по зову разума и по велению сердца. Вступая в партию, человек прежде всего обязан спросить самого себя: достоин ли я, принесу ли пользу? Собственной совести не соврешь. И чтобы ответить на этот вопрос, многие затрачивают на раздумья годы.
— А ты?
— Что я… Всю жизнь думаю… Пожалуй, поздновато… Раньше надо было решать…
Отрывистые эти фразы прозвучали с таким укором самому себе, с таким глубоким и понятным сожалением, что у меня невольно перехватило дыхание. Как на экране промелькнули одно за другим незабываемые впечатления.
Последнее лето перед гитлеровским нашествием, прием в члены Союза писателей, сыгравшая решающую роль рекомендация Янки Мавра…
И еще раньше — Минск конца второй половины двадцатых годов, общеобразовательные курсы, безработица…
И совсем дальнее — тоже Минск, наша «Червяковка», разговор в классе после несостоявшегося побега…
Только так и мог поступать коммунист. Всегда и во всем. Откуда же взялось это прозвучавшее укором «поздновато»?
Я не смог удержаться от упрека:
— Эх, Дед, рано ты себе отходную поешь! Готовь необходимые документы. Свою рекомендацию завтра принесу.
С тех пор писатель-коммунист Янка Мавр прожил еще двадцать три года. Прожил, успел сделать очень многое — и как человек, и как писатель, именно тогда подаривший нашей пионерии свои повести «Путь из тьмы» и «Фантомобиль профессора Циляковского».
Все творчество его, от первой и до последней повести, от самого маленького рассказа до объемного многостраничного романа, свидетельствует о том, что Янка Мавр — поистине наш, советский, писатель! Художник, не терпящий социальной несправедливости, фантаст, раскрывающий перед пытливой юностью неоглядные дали будущего, предельно реалистичный интернационалист, патриот высочайшего в мире — коммунистического мировоззрения.
А с кем только не сравнивали Мавра многочисленные исследователи его творчества, кого не пытались навязывать ему в литературные предтечи. Майна Рида и Фенимора Купера, Густава Эмара и Луи де Буссенара, Жюля Верна и даже Эдгара По. Но разве истинный талант любого советского писателя был когда-нибудь хотя бы подсознательным следованием по проторенному до него пути, подражанием кому бы то ни было?
Талант всегда самобытен и оригинален.
И все же одна параллель, единственная параллель напрашивается сама собой.
Без малого за полвека до появления на свет сына Ивана в семье бедного либавского столяра Федорова в далеких Соединенных Штатах Америки, в семье Клеменса, родился сын Сэмюэль. Спустя много лет один из них стал белорусским советским писателем Янкой Мавром, второй — американским писателем Марком Твеном. Что общего между ними и в чем разница?
И тот, и другой ненавидели несправедливость, людское коварство, ложь, поповщину, всяческую чертовщину и религиозный дурман. И тот, и другой — детские писатели. Том Сойер, Гекльберри Финн. Для новых и новых поколений юных читателей эти простодушно-озорные твеновские герои бессмертны. А мавровские «Человек идет», «В стране райской птицы», «Амок», «Сын воды», «Полесские робинзоны» и «ТВТ»? Разве сегодняшние юные не зачитываются ими так же, как десятилетия назад зачитывались их отцы и даже деды?
Но ни гениальное простодушие, ни мальчишеское озорство Марка Твена не помешали ему создать полную горького сарказма книгу «Письма с Земли» и остросатирическую «Военную молитву», которые в нетерпимых условиях капиталистических «свобод» впервые вышли в свет лишь спустя полвека после смерти автора. «Всевышнего да не затронь!» — гласит одна из таких «свобод», и полувековое молчание непреодолимым гнетом наваливается на «крамольного» гения. А горестная исповедь Янки Мавра, его автобиографическая повесть «Путь из тьмы» пришла к читателям спустя всего лишь год после окончания работы над ней. Пришла, чтобы черным по белому подчеркнуть то, что за океаном пытались утаить в наследии Марка Твена:
«Сколько молитв было на моем веку, а бесконечное изучение закона божьего! Есть от чего возненавидеть это занятие да и самого господа в придачу!»
Нельзя равнодушно, в шутку относиться к любой лжи. Ее ненавидеть, бороться с ней нужно только всерьез. Как Твен и как Мавр всю жизнь боролись. Откуда же эта общность взглядов, обостренная неприязнь к лжи и обману, в том числе религиозному. Мне думается, если писатель честен и верен правде, он будет служить своим талантом не какому-то определенному классу, а всем честным людям планеты.
Однажды известный американский журналист Ноэл Гроув спросил директора твеновского дома-музея в Хартфорде, штат Коннектикут, мистера Уилсона Форда:
— Почему, по Вашему мнению, книги Твена вечны?
И мистер Уилсон Форд с убежденностью ответил:
— Он разделял наши общие горести. Он был прежде всего человеком.
А если задать такой же вопрос любому читателю книг Мавра, ответ, ни секунды не сомневаюсь, прозвучит почти равнозначно:
— Он разделял наши общие радости и невзгоды. Он был прежде всего человеком.
И в этом «почти равнозначно» — огромная бездна, порожденная средой, в которой тот и другой жили и творили: Марк Твен мог лишь с горькой болью бессилия разделять горести своего американского народа, а Янка Мавр разделял наши радости и силой своего таланта боролся с невзгодами, мешающими всеобщему счастью.
В заметках к «Автобиографии», которые Твен диктовал незадолго до смерти, есть такие строки:
«Они (люди) исчезают из мира, которому не были нужны; в котором ничего не достигли; где жили нелепо и глупо, где не оставили ни следа; из мира, который будет оплакивать их один день и забудет о них навсегда».
Не скорбь ли это человека, отчаявшегося победить в борьбе?
Вспомним еще раз, что говорит вожатый в повести Мавра «ТВТ»:
«А самая главная польза от товарищества воинствующих техников не в том, что они теперь сделают, а в том, что они и в дальнейшем останутся заботливыми хозяевами в нашем огромном общем хозяйстве».
Заботливыми хозяевами в нашем огромном общем хозяйстве… Многим белорусским писателям — и молодым, и прошедшим долгий творческий путь — доводилось участвовать вместе с Янкой Мавром в литературных встречах с минскими, и не только минскими школьниками. В школах. В пионерских лагерях. Во Дворцах пионеров. В крупных областных и небольших районных населенных пунктах. Как бы ни был занят Дед, он по первому же приглашению откладывал в сторону любую работу и отправлялся к ребятам. Как бы худо ни чувствовал себя, непременно поднимался с постели и усаживался в любимое кресло, когда дети приходили к нему домой.
Даже мне иной раз втихомолку думалось, что делает он это без насущной на то необходимости. Особенно в последние годы жизни: и силы не прежние, и здоровье совсем не такое, каким было полтора-два десятка лет назад…
Но попробуй хотя бы намекнуть — сразу на дыбы:
— Если все мы начнем ссылаться на хвори и нехватку сил, кто же с ними встречаться будет, с кого они смогут пример брать? С доминошников, забивающих «козла» чуть ли не в каждом дворе? С матерщинников, делящих поллитровку «на троих» в ближайшей подворотне? — И, поглаживая ладонью грудь в области расходившегося от вспышки гнева сердца, продолжал с глубочайшей, истинно мавровской убежденностью: — Можешь ты объяснить, откуда среди нашей детворы берутся так называемые «трудные» школьники-подростки? В начальных классах — парнишка как парнишка, после шестого, часто седьмого — все наперекор, во всем сикось-накось. Проглядели мальца. И дома, в семье, и в школе, где частенько всех до единого ребят принято причесывать стандартным воспитательным гребешком. А ведь двух одинаковых во всем мире, пожалуй, не сыщется. И чтобы не было «трудных», чтобы не вырастали из них со временем хулиганы и правонарушители, буквально у каждого должен быть свои образец, по которому только и можно, и нужно строить жизнь!
Не убежденность ли это человека, уверенного в несокрушимом, незыблемом могуществе социального строя, при котором каждый трудящийся должен быть и всегда будет созидателем общенародного счастья!
Это — наш строй, наш социалистический мир. И о людях его, прежде всего о юности нашего мира, о молодежи Янка Мавр без волнения и убежденности в ее светлом будущем гоорить не мог.
Впрочем, разве только о наших людях? И в своих приключенческих произведениях, где речь идет о далеких заморских стране, он прежде всего возвеличивает человека — борца, с сарказмом и гневом обрушиваясь на угнетателей всех мастей и убедительно, зримо, на конкретных примерах и фактах разоблачая звериную сущность колонизаторов любых званий и рангов. Любых, какую бы маску человеколюбия и фарисейскую личину носителей цивилизации они ни напяливали на себя! Обо всем этом Дед всегда говорил и писал убежденно и страстно! И поэтому не удивляет, что для каждого прижизненного издания романа «Амок» он обязательно писал новое послесловие о том, как шла борьба индонезийского народа за освобождение от гнета голландских колонизаторов в истекшие между переизданиями его годы. А это и есть ярчайшее свидетельство подлинного интернационализма советского писателя Янки Мавра. Того истинно освободительного интернационализма, какого никогда не было и не могло быть ни у одного из безосновательно приписываемых ему зарубежных «предтеч».
Янка Мавр всегда и во всем своем творчестве был до последней строки самобытен. Говорить о подражании, о заимствовании, о последовании кому-либо — абсурдно. И если была у него душевная человеческая близость с гениальными предшественниками, так только с одним: с таким же неистовым правдолюбцем Марком Твеном.
Они оба смотрели на мир широко открытыми детскими глазами.
Даже самые невероятные мечты для них были и возможными, и непременно осуществимыми.
А поэтому и нашла в их творчестве ярчайшее отображение извечная борьба людей с проявлением зла, вера человека в конечное торжество добра и справедливости.
ДЕНЬ ПОСЛЕДНИЙ
Вместо эпилога
В конце мая 1971 года, как всегда перед отъездом в Коктебель, я забежал к Ивану Михайловичу попрощаться.
Дед был очень плох. Опять погас свет в одном глазу. Ослабел, больше лежал. Медленно разговаривал — короткими, негромкими фразами, с продолжительными передышками. Однако не переставал интересоваться каждой новостью, доходившей до его вынужденного недугом одиночества.
Поинтересовался и в тот день:
— Собираешься работать или будешь бездельничать?
В его понимании «работать» означало работу над рукописью за письменным столом. Все, что к этому не имело прямого касательства,— увлечения, как теперь говорят,— «хобби», по-мавровски считалось бездельем. Я ответил:
— Хочу написать небольшую документальную повесть.
— Опять о море?
— Конечно.
Знал, как сразу захватывала Деда каждая новая задумка: не отступится, пока все не выспросит. А он почему-то ни о чем не спросил, не поинтересовался хотя бы сюжетом. Почему? Всего лишь год назад было иначе. Правда, он тогда редко ложился в постель, предпочитал дремать, сидя в любимом кресле. Сколько ему сейчас? Две недели назад исполнилось восемьдесят восемь. В таком возрасте и один год — немалый срок.
Вот-вот уснет. Пора уходить.
Но едва я шагнул на цыпочках к двери, как тут же:
— Когда вернешься?
— В конце сентября. А что?
— Так… Ничего…
— До свидания,— сказал я, почувствовав, как тревожно дрогнуло сердце.
И услышал отчетливое, ясное:
— Прощай.
Ушел в смятении: почему он оборвал разговор таким недобрым словом?
С тем и на юг уехал. А там с головой окунулся в работу над повестью о замечательном человеке, друге детства, главном минере Краснознаменного Балтийского Военно-Морского флота Борисе Алексютовиче, который в годы Великой Отечественной войны и в послевоенное время своими руками разоружил и обезвредил больше тысячи немецких, английских, французских и лихо их знает еще каких морских и сухопутных мин. Хорошо писалось, тем более что мне такая адова работа по службе на Северном Военно-Морском флоте тоже была знакома. Ничего удивительного, что постепенно сгладилось, притупилось тяжелое впечатление, с каким уехал из Минска.
И вдруг в самый разгар лета, четвертого августа, почтальон принес телеграмму: «Вчера скончался Янка Мавр»…
Сколько дней потребовалось, чтобы прийти в себя? Много. Еще больше, чтобы осмыслить случившееся. Деда нет. Но разве он умер?
Умирая, человек оставляет о себе память у родных, близких, у знакомых. Эта память угасает за годом год, пока не угаснет совсем.
А Янка Мавр?
Ведь по-прежнему переиздаются и будут переиздаваться его «Человек идет» и «Сын воды», «Полесские робинзоны» и «В стране райской птицы», «Амок» и «ТВТ», «Путь из тьмы» и «Фантобомиль профессора Циляковского»…
И всегда полны юными читателями залы одной из минских библиотек, носящей его имя…
На улице Янки Мавра в белорусской столице живут тысячи минчан и продолжают строиться новые многоэтажные жилые дома.
В местечке Бытча, недалеко от Борисова, в школе его имени, с утра до вечера звенят ребячьи голоса…
Не один год, а много лет бороздит воды могучей русской Вдовицы Волги необычное двухкорпусное судно — катамаран с надписью «Янка Мавр» на борту…
Это — наша общенародная благодарность за все, что он для нас успел сделать.
И еще не угаснет в памяти всех, кто его знал:
Почетный ремесленник, по-нынешнему — воспитанник ГПТУ.
Заслуженный деятель белорусской культуры…
Кавалер орденов Трудового Красного Знамени и удостоен медалей…
Лауреат республиканской Государственной премии в области литературы…
Жалко, что эту премию присудили лишь год спустя его ухода из жизни. И очень знаменательно, что одновременно с присвоением премии писателю Янке Мавру первая Государственная премия республики в области науки была присуждена его старшему сыну, известному советскому ученому-физику, академику Федору Ивановичу Федорову. Я знаю, как распорядился бы премией Дед, которого все его друзья с любовью и уважением называли Дядькой Мавром. И я искренне рад, что именно так, как поступил бы он, это сделал его сын: и свою денежную премию, и премию отца Федор Иванович передал в распоряжение Советского комитета защиты мира.
И еще: Государственная премия, ежегодно присуждаемая в республике за лучшие художественные произведения для детей и юношества, до сих пор остается безымянной, а надо бы назвать ее именем того, кто так много сделал в развитии детской и юношеской белорусской советской литературы.
Дорогого всем нам — Янки Мавра.