И вот, наконец-то, в море.

Бискайский залив издавна стяжал горькую славу кладбища кораблей. А чем лучше самая северная оконечность Европейского материка, угрюмый скалистый мыс Норд-кап? Едва мы yспели отойти от него, как попали в такую круговерть взбесившихся волн и ураганного ветра, что сразу забыли о времени и счете пройденных миль. Ни неба над головой, ни моря вокруг — непроглядная, словно осатаневшая, мешанина! Минуты молчания, на которые радисты всех кораблей во всем Мировом океане прерывают любые, самые важные переговоры, превратились в сплошной, заполненный до предела писком «морзянок» зов на помощь.

Мы не выходили в эфир, не звали: бесполезно. Но и сами никому и ничем, даже ближайшим нашим соседям, не могли помочь: бессильны. Оставалась единственная, как чуть мерцающий в ночи огонек, надежда: может быть, проскочим, обойдется.

Не обошлось…

На самом подходе к горлу Айс-фиорда в кромешной мгле, пронизанной воющими шквалами снежного урагана, все судно, от клотика до киля, вздрогнуло от чудовищного удара о подводную скалу.

Минута, другая — и снова удар!

И еще!

Пришлось остановить машину, отдать оба якоря, и, чтобы они не дрейфовали по каменному морскому дну, время от времени подрабатывать гребным винтом «малый вперед», держась носом вразрез волнам.

А удары днищем парохода о каменные зубья все продолжались. Через пробоину или пробоины в заполненный грузом трюм все быстрее поступала вода. Настолько быстро, что корабельные помпы уже не успевали выкачивать ее. Даже после того, как для облегчения судна мы, по приказанию капитана, сбросили за борт все драгоценные вагонетки и все рельсы, вода продолжала поступать с катастрофической, гибельной быстротой.

Никто не спал, ни команда, ни взрослые пассажиры, ни их дети. Ждали рассвет: далеко ли до берега, можно ли перевезти на шлюпках и высадить на него хотя бы женщин и детей? И рассвет наступил: тускло-мутный, безжизненный, как остекленевшие глаза мертвеца.

Вот он, берег, в полутора, максимум — в двух милях от парохода. Но в каких-нибудь двух кабельтовых от борта, как издевательская насмешка над нашими надеждами, распростерлось до самых береговых круч и будто дышит, ритмично колышется в такт волнам «сало», сплошной мелкобитый лед, сквозь который ни на шлюпке, ни на моторном вельботе не пробиться…

А вода в трюм продолжала поступать…

Еще два-три часа, и пароход захлебнется, пойдет ко дну. Почему же медлит Иван Куприянояич, почему не приказывает радисту послать в эфир зов на помощь?!

Я спросил об этом, конечно, не у капитана, а у третьего помощника Николая Орлова. И услышал в ответ, что недавно звала и тут же оборвалась на полуслове «морзянка», вероятно, уже погибшего архангельского ледокола «Восьмерка»… Что какой-то английский лесовоз успел сообщить свои координаты — «нахожусь на траверзе мыса Норд-кап», и тоже умолк… Что голландский сухогруз переломился и вместе со всем экипажем исчез во взбесившейся морской пучине на подходе к спасительным для него Норвежским шхерам…

— Так за коим же чертом звать,— произнес Орлов, с трудом шевеля истрескавшимися от соленой воды и ледяного ветра губами.— Чудес не бывает. Жалко только, что дети вместе с нами…

Чудес не бывает…

Но разве не чудо, что течь в днище судна неожиданно, как по мановению волшебной силы, вдруг прекратилась? Помпы, только захлебывавшиеся от перегрузки, за каких-то два-три часа высосали всю воду и осушили трюм. Облегченное от груза вагонеток и рельсов судно начало постепенно всплывать, и его перестало ломать подводными каменными клыками. И когда от призрачного полусвета в разгар заполярного полудня горизонт окрест раздвинулся пошире, когда волнение на море заметно поулеглось, капитан разрешил радисту не в трагические минуты молчания, а в обычное время сообщить находящимся поблизости кораблям о ловушке, в которую мы попали.

— Кто согласен помочь, пусть помогут,— добавил Иван Куприянович,— заберут у нас пассажиров.

Пришли три судна: советский пароход «Крестьянин» и английские рыболовные тральщики «Капель» и «Саувей Ферз». Наш советский, приблизиться не решился: был слишком велик и глубоко сидел в воде от тяжести груза в трюмах,— как бы и его не разгрохало о каменные подводные банки. А стремительно-юркие, маленькие маневренные «тральцы» чуть ли не наперегонки ринулись к нашему кораблю. Сговорились, по-видимому, заранее: один к правому борту, второй к левому, и едва успели подать швартовые концы, как с «Саувей Ферза» загремел усиленный мегафоном голос приземистого краснолицего шкипера:

— Команда во главе с капитаном немедленно переходит к нам! Вашу лайбу из этого чертова атолла не вытащить!

Чего проще: бери чемодан с барахлишком и спускайся по зыбкому шторм-трапу на борт «англичанина»… Не погибать же в ледяной соленой купели…

А они после этого выведут брошенный командой пароход из окружения подводных скал, отведут-отбуксируют подальше от опасных берегов Шпицбергена и по всем международным законам станут полноправными хозяевами и судна, и находящегося в его трюмах груза!

Только нет, не вышло. Как ни уговаривали, ни убеждали, ни доказывали свое, Иван Куприянович Немчинов оставался непреклонным:

— Судно не бросим!

И пришлось английскому шкиперу уступить: лучше премия за помощь, чем ничего. Тем более что «Крестьянин», воспользовавшись наступившим безветрием, начал медленно, очень осторожно подходить ближе и ближе.

На него, по настоянию Ивана Куприяновича, и перевезли англичане всех наших пассажиров: непонятным образом прекратившаяся течь в днище корабля в любую минуту могла возобновиться, и надо было прежде всего обезопасить людей. После этого, очевидно, решив использовать шанс на получение максимального вознаграждения, «тральцы» вернулись, приняли от нас поданные с полубака и полуюта стальные буксирные тросы и под разноголосые проклятия экипажей вывели чудом не захлебнувшийся пароход подальше от каменистых мелей, едва не ставших его последним пристанищем.

Вывели, мгновенно обрубили буксиры и, не ответив на поднятый нами флажной сигнал благодарности, как пара стремительных гончих, умчались прочь.

— Ну и ловкачи! — рассмеялся капитан, увидев недоумение на лицах окружавших его моряков. И приказал радисту: — Запросите, почему они не задержались подписать акт с перевозке пассажиров и помощи судну.

Радист вернулся из рубки минут через десять:

— Не отвечают…

— И не ответят,— кивнул Иван Куприяксвич голевой.— Все время, пока шла катавасия, они наверняка поддерживали радиосвязь со своим портом. Перевезли пассажиров? Нет: и под присягой будут клясться, что спасли от неминуемой гибели сто с лишним русских. Всего лишь отбуксировали нас на глубокое место? Тоже нет: сняли с подводной скалы, с риском для себя стащили с мели. Вот, небось, о чем радировали на свою базу. Согласись они подписать составленный нами акт, и вознаграждение за обычную помощь — максимум три-четыре тысячи фунтов стерлингов. А спасение людей, груза и судна сулит не один десяток тысяч. Тем более что радиодонесения этих ловкачей непременно зафиксированы на английской базе слово в слово.

В поселок Грин-Гарбург, расположенный в глубине Айс-фиорда, нас привел на буксире пароход «Крестьянин». Там, во время разгрузки, я и описал, вернее, наскоро записал только что пережитое: поеду в отпуск и покажу Ивану Михайловичу. Но получилось иначе.

После разгрузки в Айс-фиорд пришел ледокол «Ленин» и отбуксировал нас в Архангельск на ремонт. А там, как это часто бывает после морских передряг, на судно явился знакомый мне корреспондент московской газеты «Морской флот» и попросил написать подробную статью о декабрьском шторме у берегов Шпицбергена. Я написал, но не сухую отчетную статью, а очерк с броским названием «Судно не бросим!», использовав для этого фразу, которую несколько раз повторил Иван Куприянович англичанам в навсегда запомнившийся день. Пока писал, пока очерк «отлеживался» в редакции, наступила ранняя весна, и на Северной Двине начался ледоход.

Вот тут-то и произошло событие, открывшее экипажу глаза на «чудо», спасшее всех нас и всех пассажиров вместе с пароходом от казавшейся не минуемой гибели! Ведь если бы не прекратилась течь в днище, мы смогли бы продержаться на поверхности бушующего штормового моря еще часа три-четыре, не больше! Продержаться, и — всем и всему конец!

А стоим в Архангельске, на Северной Двине, у стенки судоремонтного завода «Красная кузница»… И в самом разгаре ремонт на палубе и в машинном отделении… И начался ледоход… Закончится, и нас поставят в док для осмотра и для ремонта подводной части судна…

Не успели поставить. Метровой толщины льдины, влекомые быстрым течением реки, терлись и терлись о стальную обшивку, набивались под днище, слой за слоем сдирая морские водоросли и глыбы камня, под напором забортной воды у берегов Шпицбергена закупорившие, как пробки, все пробоины. Закупорили, и течь прекратилась. А стоило северодвинскому ледоходу сорвать их, и наш пароход тихохонько, плавно опустился на, к счастью, не глубокое в этом месте дно реки…

Поднять его и отбуксировать в Лайский док для капитального ремонта не составило большого труда. Туда и принес однажды корабельный «почтарь» несколько экземпляров московской газеты с разверстанным на подвал очерком «Судно не бросим!».

И в тот же день один экземпляр, с моей короткой припиской, отправился на Ново-Московскую улицу в Минск.

Ответ пришел неожиданно быстро, всего лишь через десяток дней. И тоже короткий, как телеграмма. Ни обязательных для начала «Здравствуй, газету получил», ни вежливых в конце «Желаю тебе…», а предельно ясно:

«Интересно, но суховато. Есть замечания. Выскажу, когда приедешь».

И даже подписать не захотел!

С самого первого письма повелось в нашей с ним переписке: никаких посторонних, «лирических» отступлений, ни слова, не имеющего непосредственного отношения к вопросу, к делу, о которых в письме ведется речь. Будто и не письмо это, а продолжение разговора, начатого или минуту, или месяцы назад. Впрочем, и в разговорах так всегда бывало: дни ли не виделись или годы, а встретимся, и первые же фразы, интонация их, произносятся и звучат так, как звучали и произносились бы считанные минуты назад.

Очень хотелось поехать, наговориться и наоткровенничаться, выслушать замечания и, может быть, советы. Не получилось: в самом начале лета, в июне, вызвали в Управление Архангельского отделения Главсевморпути и предложили пойти матросом первого класса на пароход «Челюскин».

Дух захватило от радости: в прошлом году весь мир следил за героическим плаванием ледокольного парохода «Сибиряков» из Архангельска во Владивосток по всему Великому Северному морскому пути. Наших архангельских хлопцев-«сибиряковцев» наградили орденами Трудового Красного Знамени. А ныне экипажу «Челюскина», не ледокольного, а обыкновенного парохода, предстояло закрепить их победу в Арктике, тем самым доказав, что Северный морской путь доступен и проходим в течение одной навигации и для обычных транспортных судов.

В конце июня группа моряков-архангелоградцев во главе с капитаном Владимиром Ивановичем Ворониным отправилась в Ленинград. По многочисленным прежним походам в Арктику, особенно по прошлогоднему походу «Сибирякова» ледового капитана Воронина, выходца из потомственной семьи беломорских мореходов, знал к тому времени буквально весь мир. Теперь ему предстояло командовать и нашим судном, «Челюскиным», по заказу Советского правительства построенным на верфи судостроительной фирмы «Бурмейстер ог Вайн» в Дании. Начальником экспедиции, как и на «Сибирякове», шел известный ученый, профессор Отто Юльевич Шмидт. Очень хотелось рассказать о них Ивану Михайловичу хотя бы в коротеньком письме, но удержался: какой смысл, если год назад о том и другом подробно сообщали все газеты. И вместо этого решил с первого до последнего дня плавания вести дневниковые записи, чтобы потом предъявить их на суд Янке Мавру.

Они и сейчас хранятся у меня: три самодельные тетради, исписанные химическим карандашом. А в них…

Ленинград. Торжественный, многолюдный митинг на Невском причале, прощание с трудящимися города Ленина, провожающими «Челюскин» в далекий арктический рейс…

Копенгаген. Непродолжительная стоянка в порту, во время которой судостроители-датчане устранили неисправности и недоделки, обнаруженные при ходовых испытаниях судна…

Мурманск. Погрузка экспедиционного снаряжения, научного оборудования и двухгодичного, на случай вынужденной зимовки, запаса продуктов… Прибытие научных работников экспедиции, а также группы зимовщиков-полярников и строителей, которых мы должны доставить в восточный сектор Арктики — на остров Врангеля… Сердечные проводы уходящего в море «Челюскина» мурманчанами под неумолчный рев гудков всех кораблей, стоящих на рейде…

Баренцево море. Быстрый переход от Кольского залива до Новой Земли и, через пролив Маточкин Шар, дальше на восток, в заполярные просторы Арктики…

Карское море. Тяжелая, изнурительная битва судна с многолетними, так называемыми, паковыми льдами… Первые вмятины, первые трещины в обшивке носовой части корпуса парохода, которую, как теперь выяснилось, датчане построили из усталого металла… Появление еще одного «челюскинца»: у супругов Васильевых, будущих зимовщиков, родилась дочь, в честь Карского моря названная Кариной…

Пролив Вилькицкого. Сюда нам пробил дорогу сквозь льды подоспевший на выручку ледокол «Красин»… Встреча с караваном морских судов, направляющихся в устье полноводной Лены за драгоценной сибирской древесиной…

Море Лаптевых. Ни единой льдины, вместо них — свирепый шторм, многометровой высоты волнами слизавший с палубы сотни тонн корабельного топлива — каменного угля…

Чукотское море. Ледовая ловушка, в которую угодил «Челюскин», успевший к этому времени обломать лопасти гребного винта и получить многочисленные пробоины в корпусе… Бесконечный, изматывающий душу и силы дрейф в непреодолимых льдах… Стоянка неподалеку от острова Колючин и безрезультатные попытки вырваться из ледяного плена… Прощание с группой товарищей, которых Отто Юльевич Шмидт отправляет на собачьих нартах чукчей в поселок Уэллен, где их возьмет на борт один из проходящих мимо кораблей.

Берингов пролив. Наперекор всему — победа!.. Вместе со льдами нас выносит дрейфом за пределы Чукотского моря!.. Весь Северный морской путь остался позади, а значит, мы доказали, что он и для транспортных судов в течение одной навигации преодолим!

И снова Чукотское море. «Челюскину» не удалось вырваться из центра сковавшего его ледяного поля… Тем временем сильный ветер начал дуть с юга, направление дрейфа изменилось, и судно вместе со льдами погнало, поволокло назад на север…

Наконец — зимовка. До острова Врангеля мы так и не добрались… Не смог оказать нам помощь и ледорез «Литке»… Наступила суровая арктическая зима… Начались чудовищной силы сжатия льдов, во время которых трещали и прогибались шпангоуты, с винтовочным грохотом вылетали заклепки из пазов стальной обшивки корпуса…

13 февраля 1934 года. Тусклый, серый, с очень сильным ветром морозный день… Очередное сжатие… Весь левый борт парохода в несколько минут разорвало напором многометровой толщи льда, словно был не из стальных листов, а из фанеры… Захлебываясь хлынувшей в трюмы водой, все выше и выше поднимаясь к серому небу кормой, «Челюскин» ушел под лед, в глубину моря… И вместе с ним, не успев спрыгнуть с палубы судна, погиб наш завхоз, комсомолец Борис Могилевич…

Все это — вехи, отдельные этапы нелегкого похода. Детальные подробности о них — в моих дневниковых записях. Узнав о гибели «Челюскина», вся страна, весь мир затаили дыхание: еще одна горькая страница в трагической истории завоевания Арктики. Газеты и радио капиталистической Европы и Америки предрекали: «Челюскинцев не спасти».

А мы в это время уже жили на дрейфующей льдине в ледовом лагере Шмидта, в брезентовых палатках и в просторном бараке, сколоченном из бревен и досок, всплывших на месте гибели судна, и, главное, ни минуты не сомневались, что рано или поздно будем дома.

Да, обязательно вернемся домой! Ведь в первой же правительственной радиограмме, полученной из Москвы, говорилось: «Шлем героям-челюскмнцам горячий большевистский приват. С восхищением следим за вашей героической борьбой и принимаем все меры к оказанию помощи. Уверены в благополучном исхода вашей славной экспедиции и в том, что в историю борьбы за Арктику вы впишете новые славные страницы».

Жили в ледовом лагере… А как? Пускай об этом расскажут некоторые выдержки из моего дневника..

14 февраля. Вчера в 15 часов 50 минут погиб «Челюскин». Сразу после гибели судна устроили перекличку. Откликнулись сто четыре человека, кроме сто пятого, завхоза Могилевича. Начали строить палатки, и вскоре их выросло одиннадцать штук. Вечер подошел колючий, мохнатый пургою, как дикобраз. Пурга и холод загнали людей в стылые палатки, в промерзшие малицы и спальные мешки, а усталость тревожного дня быстро погрузила всех в глубокий сон. Сегодня с утра собирали в одно место то, что успели выгрузить с гибнущего судне на лед: мешки с мукой, сахарным песком, крупой, фанерные и картонные ящики с консервами, папиросами, аварийным запасом шоколада, теплое белье, зимнюю одежду и обувь. Выгрузили многое, в том числе аварийную рацию, которую радисты Кренкель и Иванов прошлой ночью подготовили к работе, самолет-амфибию летчика Бабушкина и даже два спасательных вельбота. Хорошо, что инженер Ремов догадался перерубить найтовы, скреплявшие погруженный на передней палубе лес. Всплыло много досок, бревен, дров, фанеры, железных бочек с горючим. Их мы теперь вырубаем из смерзшегося льда и тоже оттаскиваем подальше от полыньи. Когда все подсчитали, Отто Юльевич сделал информацию о нашем положении: мы обеспечены продуктами на два месяца, а теплого белья хватит на всех. Значит, жить можно!

14 февраля. Второй день строим жилой барак, и скоро он будет закончен. Строим и камбуз, а пока варим обеды и ужины на костре. Погода сносная, мороз. По радио сообщают, что самолеты в Уэллене, в бухте Лаврентия и на мысе Северном готовятся лететь к нам. Поэтому недалеко от лагеря начали расчищать от застругов и небольших ропаков площадку для аэродрома. Туда перебралась со своей палаткой аэродромная бригада: Погосов, Гуревич и Валавин.

18 февраля. На аэродром перетащили «шаврушку» Бабушкина, там ребята ее готовят к отлету. Барак закончен, в нем уже поселились пятьдесят человек. Начал работать камбуз.

2 марта. Через весь лагерь прошла большая трещина, перенесли на новое место склад продуктов. Построили вышку, с которой будем подавать самолетам дымовые сигналы. О. Ю. регулярно через день делает информацию о нашем положении, о ходе спасательных работ и, по полученным Кренкелем сводкам ТАСС, о важнейших событиях в нашей стране и за рубежом. Поэтому мы ни дня не чувствуем себя оторванными от жизни страны.

5 марта. Температура воздуха 38,5 градуса мороза. В такие дни не работаем, отсиживаемся в утепленных палатках, где круглые сутки поддерживаем огонь в чугунных печурках — камельках. Но сегодня пошли на аэродром, повезли женщин и детей, так как получили по радио сообщение о вылете самолета. Правда, один такой вылет уже был раньше: машина пробыла в воздухе шесть часов, лагерь не обнаружила и вернулась в Уэллен. Однако сегодня с нарт увидели самолет, который, сделав два круга, очень хорошо сел на аэродром. Добрались до него только через полтора часа, потому что нас задержало неожиданно появившееся широкое разводье. Для переправы через него пришлось ребятам бегом тащить из лагеря шлюпку-ледянку. Переправились, и вот радости было! Машина «АНТ-4», типа «ТБ». Летчик Ляпидевский, летнаб Петров, запасный пилот Конкин и с ними механик. Взяли в кабину всех наших десять женщин и двух маленьких детей, погрузили израсходовавшие энергию аккумуляторы рации. Нам оставили новые, заряженные, и две освежеванные оленьи туши. Попрощались, поднялись в воздух и улетели. Через два часа десять минут благополучно сели в Уэллене. Нас в лагере осталось 92 человека, только мужчины.

6 марта. Хорошо, что вчера так удачно получилось: ночью под бараком, где жили женщины и дети, прошла трещина и барак разорвало на две части. Весь день по лагерю торосит. Упала дымовая вышка, колеблется, но пока стоит вторая, наблюдательная. В Уэллене пурга, самолета не будет. Информация Отто Юльевича: в Уэллене два самолета, «АНТ-4» и «У-2», на пароходе «Сталинград», следующем из Владивостока к Чукотке, «Р-5» и «В-3», на пароходе «Смоленск» два самолета «Ш-2» и два дирижабля в полной готовности спасать нас, в США срочно выехали получать купленные у американцев два самолета «Райт-Циклон», чтобы немедленно лететь к нам, летчики Слепнев и Леваневский. Вот вам, господа зарубежные предсказатели, и ваше «челюскинцев не спасти»! Вот что значит советское товарищество.

20 марта. Летчики Водопьянов, Голышев и Доронин вчера вылетели из Хабаровска на Чукотку и сегодня уже прибыли в Николаевск-на-Амуре. Летчик Болотов отправился из Москвы в Хабаровск, с машиной «В-33», оттуда тоже полетит на север. Во Владивосток выехали водители Петерсон и Данилов с двумя аэросанями, их должны будут доставить на Чукотку на пароходе. В Ленинграде заканчивает бункеровку и завтра южным морским путем — Атлантика, Индийский и Тихий океаны — выходит к нам на помощь ледокол «Красин». Пять самолетов «Р-5» вылетели с мыса Алюторского сначала в бухту Провидения, потом в Уэллен. Пароход «Совет» тоже спешит с двумя дирижаблями на борту.

27 марта. Вечером, как всегда, в восстановленной половине барака информация Отто Юльевича:

— Весь мир следит за нами с напряженным восхищением.

Газета «Чешско слово» поместила подробный рассказ о нашем лагере на льду и подчеркивает, что челюскинцы являются аванпостом цивилизации.

В Испании массовые стачки и забастовки.

В Австрии произошел фашистский переворот.

В СССР с самолетов уже засеяно девятнадцать тысяч гектаров пахотных земель, а всего этой весной будет засеяно шестьдесят тысяч гектаров.

30 марта. В свободное время и в непогоду, когда расчистка новых аэродромов становится невозможной, играем в домино, в кости, в городки, а чуть успокоится ветер, то и в футбол. Катаемся на лыжах. Вокруг лагеря на снегу полно песцовых следов. Вчера Погосов застрелил на аэродроме двух медведей, третьему посчастливилось удрать. В желудке медведицы обнаружили один из флагов, которыми мы для ориентировки летчиков обнесли посадочную площадку, и несколько окурков. Видать, голодают бедняги звери, а Сандро Погосов вместо еды «угостил» их пулями.

1 апреля. Над Уэлленом промчался вылетевший из Нома на Аляске «Райт-Циклон» летчика Леваневского с американским бортмехаником Уильямом Левори и Г. А. Ушаковым на борту. Летели в пурге и тумане, винт обледенел, пришлось совершить вынужденную посадку в Колючинской губе. Машина вышла из строя, но экипаж жив, хотя Леваневского и ранило в щеку. Слепнев на таком же аэроплане ждет хорошую погоду в Номе.

2 апреля. Хорошая, ясная погода. В 14.00 Бабушкин с Валавиным на своей повидавшей всякие виды «шаврушке» поднялись с нашего лагерного аэродрома и через час двенадцать минут приземлились в Ванкареме. Слепнев же на сверхсовершенном американском «циклоне» подскочил в воздух, ткнулся в непроглядную стену тумана и через несколько минут вынужден был повернуть назад, сесть на аляскинском Тэйлоре — лишь бы и с ним не повторилось то же самое, что накануне произошло с Леваневским…

5 апреля. Опять пурга, самолеты летать не могут. Главная наша забота — посадочные площадки на льду. Трудно их делать, ведь все вручную. Сделаешь, а сжатием или разводьями тут же поломает. Сегодня в готовности — пять. Только бы наши прилетели! В Уэллен вчера добрались два «Р-5» Каманина и Молокова. Каманин, командир группы, радировал Шмидту: «29 марта вылетели из Анадыря в Ванкарем, прошли сто километров, попали в пургу, сели. Переждали пургу, взлетели, не доходя ста километров до Ванкарема, встретили туман и опять сели. Переждали туман, пошли к Уэллену, но через полчаса снова пурга, и пришлось сесть. Переждали, пошли дальше, возле мыса Беринга осталось на пятнадцать минут полета. Сели, разделили эти остатки между нашими с Молоковым машинами и, оставив Пивинштейна с его самолетом в тамошнем чукотском поселке, сами благополучно проскочили в Уэллен».

7 апреля. Вышла на аэродром первая группа улетающих, а в 9.30 мы повезли вторую. В это время уже знали, что самолеты вылетели к нам. Не доходя километра до аэродрома, увидели самолет. Он сделал круг над лагерем и направился к посадочной площадке. Мы — бегом туда, волоча за собой тяжелые нарты. Синяя машина с оранжевыми крыльями, «американка» Слепнева, трижды заходила на посадку и только с четвертого захода коснулась лыжами ледяного поля. Выключив мотор, по инерции промчалась, подпрыгивая, до конца аэродрома, врезалась в мелкие ропаки, как живая, перепрыгнула через высокий торос и остановилась, высоко задрав левое крыло. Мы подбежали, когда из кабины уже вышли Слепнев и прилетевший с ним Ушаков. Они выпустили на лед восемь ездовых собак, доставленных с материка. Шмидт, а за ним все мы радостно поздоровались с прилетевшими товарищами. Вместе со Слепневым осмотрели самолет. Повреждения оказались небольшими, только левая станина высокого шасси наполовину оторвалась от фюзеляжа и лопнула одна шайба, которую можно будет заменить снятой с однотипной разбитой машины Леваневского. За ремонт, под руководством Слепнева, тут же принялись наши корабельные машинисты Мартисов и Петров, а мы начали прокладывать среди ропаков дорогу, чтобы перетащить «американку» на аэродром. Вскоре появились два «Р-5» Каманина и Молокова. Сделав три ориентировочных круга, благополучно сели. Через два часа, посадив в открытые кабины кое-как втиснувшихся туда пятерых пассажиров, поднялись в воздух и легли курсом на Ванкарем. Нас на льду осталось 85 человек и с нами Слепнев и Ушаков.

10 апреля. Погода очень хорошая. Машину Слепнева отремонтировали. Утром прилетели Каманин и Молоков. Под крыльями их самолетов привязаны веревками по две фанерные парашютные бочки с маленькими отверстиями в боку, чтобы можно было дышать. В каждую такую бочку запихиваем по человеку, закрываем входную крышку на винты-«барашки», а остальные пассажиры — сколько влезет в одноместную кабину летчика-наблюдателя. Первым рейсом «Р-5» увезли семь человек. Через два часа Молоков вернулся и забрал еще пять. И Слепнев улетел с шестью. А молчаливый, застенчивый, необыкновенно скромный Молоков, которого мы успели прозвать дядей Васей, совершил настоящее чудо: прилетел третий раз и увез в Ванкарем пятерых наших товарищей! Нас осталось в ледовом лагере 63 человека и восемь ездовых собак.

11 апреля. Утром прилетел Каманин, забрал пять человек. Через полчаса после него Молоков увез шестерых. Следующая очередь лететь — моя. Попрощался с лагерем и отправился на аэродром. Вскоре прилетел Молоков. В одноместную кабину усадили четырех человек, меня запихнули в правую парашютную бочку, Белопольского в левую. Взлетели. Прильнув глазом к дырке в фанере, я видел, как внизу промелькнули фигурки людей на аэродроме, а потом гряда за грядой поплыли наторошенные сжатиями ропаки. Летели около сорока минут, потом мотор сбавил обороты, а немного спустя — сели. Открыли крышку моей «персональной кабины», и я оказался на земле. В этот день «Р-5» эвакуировали из лагеря 33 человека! В их числе вывезли и очень сильно простудившегося Отто Юльевича. Завтра он на Слепневской машине летит в Америку. В лагере осталось 28 челюскинцев.

12 апреля. Молоков, Каманин, Водопьянов и Доронин вывезли из лагеря всех людей и всех ездовых собак. Улетая в числе самых последних, Кренкель передал в Москву тоже последнюю радиограмму: «Лагеря Шмидта больше не существует». Отсюда, из Ванкарема, наших больных и пожилых товарищей перебросили в Уэллен на самолетах. Мы, молодые и сильные, а таких среди челюскинцев большинство, разделившись на группы по 12-14 человек, отправились туда пешком. Путь не близкий: больше пятисот километров по арктическому бездорожью, от чукотского стойбища к стойбищу, где пришлось ночевать в сделанных из оленьих шкур ярангах. Ничего, дошли: после двухмесячной жизни на дрейфующей льдине с постоянными сжатиями, торошениями, разводьями, бесконечными расчистками все новых и новых посадочных площадок такой, хотя бы и многодневный, переход оказался не в тягость.

По пути к Уэллену мы узнали: за стойкость и мужество, проявленные в ледовом лагере, все челюскинцы награждены орденами Красной Звезды. Установлено новое, самое высокое и почетное звание — Героя Советского Союза. И первым это звание присвоено летчикам Ляпидевскому, Леваневскому, Молокову, Каманину, Слепневу, Водопьянову и Доронину, которые спасли челюскинцев от смерти!

Уэллен… Несколько дней давно заслуженного отдыха… Отсюда, уже на самолетах, в бухту Провидения…

Там, на борту парохода «Смоленск», и собрались, наконец, те, за кем долгие два месяца с напряженным вниманием следила вся наша страна, все люди земного шара.

А из бухты Провидения — сначала в Петропавловск-Камчатский, где встретились с так и не успевшим дойти до Чукотки ледоколом «Красин», оттуда в украшенный флагами, транспарантами, залитый весенним солнцем Владивосток. Кратковременная остановка в гостиницах, и — на вокзал, в специальный голубой экспресс, который промчит нас с востока на запад через всю страну до самой ее белокаменной столицы!

Наконец — Москва. Торжественный кортеж из украшенных гирляндами цветов открытых автомобилей, везущий орденоносцев-челюскинцев и первых Героев-летчиков от Белорусского вокзала до Мавзолея Владимира Ильича Ленина на Красной площади. И временные трибуны, построенные возле Мавзолея специально для нас. И бесконечное, с полудня до позднего вечера, многокрасочное шествие москвичей, подобно полноводной реке, текущее и текущее мимо трибун.

Какими словами рассказать обо всем этом? А надо было рассказать, непременно выразить безмерную глубину благодарности.

Рассказывали: журналистам московских газет, писали, кто как умел, сами. И я в шести номерах «Комсомольской правды» напечатал очерки о нашем походе, о жизни в ледовом лагере, о героических летчиках. Эти очерки стали основой моей документальной повести «Поход "Челюскина"», вне плана и вне очереди выпущенной позднее в свет Архангельским областным книжным издательством. Лишь закончив работу над рукописью, я смог поехать на очередную побывку в Минск.

Долгожданная встреча с мамой, с сестрами, с друзьями не столь уж далекого детства. А самого так и подмывало: скорей бы повидаться-встретиться с Иваном Михайловичем.

На этот раз не осмелился, как три года назад, напяливать щегольской заграничный костюм. И время не то, и орден Красной Звезды на груди обязывали быть собраннее и серьезнее.


Явился на Ново-Московскую в строгой морской форме: фуражка с «крабом», белый китель с позолоченными пуговицами, черные брюки с тщательно отутюженной стрелкой. И первое, что увидел,— добродушно-ироническую искринку в близоруко прищуренных глазах Янки Мавра.

— Ну вот,— произнес он,— и ты стал похож на человека. Садись, рассказывай.

Иван Михайлович слушал, помаргивая и время от времени слегка кивая массивной лобастой головой. Но едва я упомянул о пешем переходе из Ванкарема в Уэллен, как он перебил:

— Постой, какой переход? В газетах, по-моему, об этом ничего не было.

— Стоило ли писать? Самое трудное,— эвакуация со льдины,— к тому времени закончилось.— И тут я впервые оговорился: — Понимаете, Дед…— и осекся, умолк.

Ничего удивительного: моряки издавна привыкли называть капитана Батей или Дедом, а в моей жизни Иван Михайлович капитаном и был. Отсюда и оговорка, вызвавшая мгновенную немоту. Но он вдруг поморщился, нетерпеливо взмахнул рукой:

— Хватит церемонии разводить! И выкаться довольно. Назвал Дедом, пусть будет Дед. С чукчами приходилось встречаться?

— Не раз. Ночевал в ярангах. Чукчи-каюры везли наши вещи на собачьих упряжках.

— Совсем как у Джека Лондона. Интересные люди?

— Очень. За полтора с небольшим десятка советских лет Чукотка далеко шагнула из первобытного периода в двадцатый век. А многие обычаи и взаимоотношения между людьми все еще остаются прежними. Представь себе: рядом с самолетом в яранге из оленьих шкур, древний шаман творит заклинания под грохот обтянутого тюленьей кожей бубна.

— Неужели и такое есть?

— Пока. Встречаются, правда, все реже, случаи многоженства. И жертвоприношения бывают. Но уже строятся больницы, школы, открываются торговые фактории. Пройдет ещё с десяток лет…

— Знаю. Записывал все, что видел?

— Почти половина третьей тетради дневника — о Чукотке.

— Со временем пригодится,— Дед легонько похлопал ладонью по подлокотнику кресла.— Пришлешь тетради?

— Лучше книгу, «Поход "Челюскина"». Она через несколько месяцев должна выйти.

— И то, и другое. Интересно, все ли, что есть в дневнике, использовал в книге. Хочу сравнить. Непременно пришли!


Я вернулся в Архангельск. Дождался выхода повести. По почте отправил «и то, и другое». И вскоре получил ответ:

«Твой «Поход» прочитал. Понравилось. Буду рекомендовать к изданию здесь, в переводе на белорусский. Тетради возвращаю. О теперешних чукчах в литературе пока нет ни звука. Тан-Богораз не в счет, он писал о дореволюционных. А у тебя полным-полно наблюдений и фактов о сегодняшних. Садись и пиши рассказы для небольшой (слово «небольшой» подчеркнул) книги: нужна, как воздух».

Каи просто: «Садись и пиши». А я еще ни одного рассказа не осмелился написать… Путевые заметки о морских походах, очерки получались как будто неплохо. Печатали их о «Комсомольской правде», в «Морском флоте», в архангельской «Правде Севера» и в минской «Звезде». Успели даже две книги выйти в свет: очерковая «Морские будни» и документальная о «Челюскине». Но садиться и писать рассказы?.. Подумать страшно!..

И все же год спустя привез в Минск рукопись сборника новелл, который так и назвал: «Чукотские новеллы». Работал над ним взахлеб, отдавая дань увлечению, а вернее, подражая языку и литературному стилю чрезвычайно популярного в то время московского прозаика Бориса Пильняка. Секунды не сомневался, что именно этой «пильняковской» своеобразностью и поражу Деда!..

Иван Михайлович заставил читать вслух. Слушал с такой внимательной сосредоточенностью, что тяжелые веки опустились на глаза. А дослушав первую новеллу до конца, спросил:

— И все остальные так написаны?

— Да.

— Прочитай-ка начало этой еще раз.

«Понравилось!» — обрадовался я, с едва скрываемым удовольствием выполняя просьбу. И начал:

«Опять потянулись дни, серые сковкой зимней, шеренгой длинных ночей шагала в пургах зима. В Яндагае смеялись над чукчей, над большою бедой Ачыргына, и из стойбища в стойбище несся, искажаясь, колючий смех…»

— Хватит,— с подчеркнутой иронией в голосе остановил Дед, широко распахивая голубые глаза за толстыми стеклами очков. И, ничуть не скрывая иронию, протянул: — Здоо-роо-воо… Только ни-че-го не понять… Перепиши-ка ты все по-русски…

Лопнула моя «пильняковщина», новоявленный новеллист провалился с треском! Дальше Мавр и слушать не захотел, круто переменил тему, с нарочитой оживленностью заговорил о явных пустяках, о которых, без моего позорного провала, и не заикнулся бы. А я сидел, как на раскаленных углях, дрожащими руками собирая ставшие непослушными страницы рукописи: никогда больше не переступлю порог этого дома, никогда!

И вдруг Дед оборвал свою пустопорожнюю тираду, наклонился ко мне, провел широкой ладонью по моему подрагивающему колену:

— Не кипятись, побереги нервы. Лучше от меня выслушать правду, чем нарваться на какого-нибудь критика, который не упустит случая смешать тебя с землей. Поэтому и советую: пока никому не показывай. Заново перепиши. Тогда и поговорим…

Год спустя он слушал опять. И опять сосредоточенно, с плотно закрытыми глазами. А я, изо всех сил подавляя страх перед новым разгромом, не своим, а каким-то дубовым голосом читал ту же самую новеллу «Черный туман»:

«Среди яранг стойбища Яндагай стоит серый, как пасмурный день, сарай из гофрированного железа. Он попал сюда в годы, когда американцы полновластно хозяйничали на Чукотке. Позднее, с приходом Советской власти, в этом сарае открылась первая чукотская школа…»

Не было разгрома. Не было хотя бы полунамека на иронию или насмешку. Дед заставил прочитать все девять коротеньких рассказов о людях новой Чукотки. И в заключение ограничился единственной фразой:

— Теперь смело отдавай в любое издательство.

«Чукотские новеллы» вышли вначале в Архангельске, некоторое время спустя в Москве в приложении к журналу «Огонек» и наконец в Минске в переводе на белорусский язык. Последнее было очень приятно: два года назад — «Рэйс Чэлюскіна», теперь — «Чукоцкія навелы». И особенно приятно потому, что первым из земляков-минчан с новой книгой меня поздравил письмецом Янка Мавр…


Молодость ли моя была причиной, стечение ли обстоятельств, не знаю, но в те дни я совершил поступок,* о котором и теперь вспоминаю с теплотой.

Незадолго до коротенького письма Деда взахлеб, не отрываясь, прочитал «Кола Брюньон» и в ответе на поздравление не поскупился на восторженный отзыв об авторе сразу полюбившейся книги. Неожиданно быстро пришло еще одно письмецо величиной с полстранички: «А знаешь ли, кто помог своими советами никому не известному молодому французу стать всемирно известным писателем-гуманистом Роменом Ролланом? Гений русской, вернее, мировой литературы Лев Николаевич Толстой. Вот так-то!»

Шевельнулось сомнение: правду пишет Дед или, как уже случалось, решил меня разыграть? И тут же пришла догадка: ничего подобного! Если Лев Толстой своими советами помог «никому не известному французу», стало быть, этот француз обращался к нему с какими-то своими вопросами. Вот почему Иван Михайлович и намекает: мол, интересно, ответит ли, и если ответит, то что посоветует ныне всемирно известный французский писатель Ромен Роллан никому не известному молодому белорусу?

Адрес Ромен Роллана узнал без труда и, чтобы раз навсегда покончить с сомнениями и колебаниями, отправил ему по почте «Чукотские новеллы» в издании «Огонька»: будь что будет.

Ждал ответа недели... Ждал месяцы… Напрасно… Значит, не ответит: мало ли таких, как я…

И вдруг однажды почтальон принес большой, из плотной, чуть розоватой бумаги, конверт, на котором и мой, и обратный адрес оказались написанными не русскими буквами. Бережно вскрыл его, осторожно вытащил фотографию, знакомую тысячам читателей во всем мире. А на обороте фотографии черными чернилами, от руки текст, предназначенный только для меня:

«Спасибо, дорогой Александр Миронов, за Ваше письмо и за Вашу книжечку. Я сожалею, что не могу послать Вам одну из моих. Желаю Вам хорошей работы. Никогда не прекращайте заниматься самообразованием. Всегда пытайтесь сочетать Ваше писательское ремесло с другой практической или социальной деятельностью. Нет ничего более здорового для духа.

Сердечно Ваш

Ромен Роллан».

Очень рвался в Минск: посмотри, что я получил! Но вместо этого пришлось выехать в Москву, где решался вопрос о приеме меня в члены Союза писателей СССР. Многое зависело от рекомендации, а главное — от того, кто именно рекомендует…

Приняли! И, пожалуй, самое весомое слово в этом сказала рекомендация, написанная известным белорусским писателем Янкой Мавром.



Советские войска уже громили «непобедимых» на их собственной территории, но до полного разгрома гитлеровцев, до победы над ними было еще далеко.

Трудная, сложная обстановка складывалась и у нас на Севере. Корабли Северного флота и Беломорской флотилии, где мне довелось служить, мужественно охраняли морские коммуникации, конвоировали караваны судов союзников, доставлявшие драгоценный груз для фронта, высаживали десанты в тылу у немцев, вели непрекращающиеся бои с подводными лодками и авиацией противника. Гитлеровцы всячески пытались прорваться в глубь нашей территории, захватить весь Кольский полуостров, но дальше Западной Лицы продвинуться не смогли. Не удалось им добиться превосходства на море и в воздухе. Тысячи вражеских солдат и офицеров полегли под огнем североморцев, сотни бомбардировщиков, торпедоносцев и истребителей были сбиты летчиками-североморцами, огнем береговой и корабельной зенитной артиллерий, десятки подводных лодок и надводных кораблей нашли бесславную могилу на дне Баренцева и Белого морей. И хотя остервеневшие от постоянных неудач фашисты почти сравняли с землей Мурманск, не жалели ни бомб, ни авиации для уничтожения других северных городов, Мурманский порт и все остальные гавани Севера продолжали бесперебойно действовать в течение всей войны.

И действовать, и даже другим фронтам помогать, отправляя туда поступающую из Соединенных Штатов Америки боевую технику и боеприпасы.

Казалось бы, чем ближе к концу войны, тем должно становиться легче. В последнем военном году и у нас на Севере захватчикам пришлось отказаться от своих бредовых планов, перейти к обороне. Немецкая авиация все реже бомбила города и железнодорожные коммуникации, все чаще уклонялась от схваток с нашими истребителями. Но на море происходило нечто странное. Как будто намека на вражескую подводную лодку нет, фарватер протрален, проутюжен — ни единой мины. А стоит появиться союзному конвою-каравану, и то одно грузовое судно, то второе — на воздух…

Хорошо, что фашисты только в последнем военном году смогли применить свои акустические торпеды, иначе потерь на морских коммуникациях было бы неизмеримо больше. Ведь выпущенная за много миль от каравана такая торпеда по шуму корабельных гребных винтов находит цель и без промаха попадает точно в нее!

И все же Победа приближалась с каждым днем. И с каждым днем возрождалась жизнь на освобожденной от гитлеровской нечисти советской земле, в том числе и на многострадальной земле моей родной Белоруссии.

Я жадно слушал по радио и читал газетные сообщения о том, как из партизанских отрядов и соединений возвращаются в белорусские города и села недавние народные мстители — партийные и советские работники, рабочие и служащие. Как из Москвы и восточных областей страны спешат домой ученые, инженеры, врачи, учителя. Как по железной дороге прибывают целые эшелоны с промышленным оборудованием, производственной техникой и строительными материалами, а минчане уже восстанавливают разрушенные оккупантами жилые дома, фабрики и заводы.

Вернулся из Томска, где работал всю войну, и Первый Белорусский государственный драматический театр, а с ним и мама. Обрадовался: и Лиля уже дома, и Вета! Но как стало больно и тревожно, когда получил телеграмму о том, что мама совсем больна и даже не в силах играть на сцене. Неужели так плохо? Пожалуй, да, иначе врачи не заверили бы телеграмму. Боясь, что никогда больше не увижусь с самым дорогим мне человеком, я подал рапорт на имя командования и в тот же день, в виде редчайшего во время войны исключения, получил недельный отпуск для поездки в Минск.

Действительно, мама была совсем плоха. Через месяц ее не стало. Но все же трое суток,— остальные четверо из отпускной недели ушли на дорогу в оба конца,— мне посчастливилось провести с ней.

И даже в город удалось наведаться, в Дом правительства, где в двух небольших комнатах уместились и Союз писателей, и Беллитфонд. Спросил об Иване Михайловиче и услышал, что дядька Мавр очень слаб, перенес тяжелую болезнь, и если вернется в Минск, так в лучшем случае только к концу года.

С тем и уехал. Опять в Заполярье, к месту службы: в действующий Северный военно-морской флот.

Снова морские конвои, траление фарватеров, переброска войск в недавно очищенный от гитлеровцев город Петсамо. Даже начальником отдела боевой подготовки флотской газеты «Северная Вахта» довелось поработать. А подспудно уже зрела мысль: не довольно ли шататься по белу свету, не хватит ли с меня семнадцати лет почти непрерывной моряцкой неприкаянности? Четвертый десяток наполовину разменял, пора обзаводиться постоянной крышей над головой. И если обзаводиться, так в родном городе, в Минске, потому что в Архангельске долго не выдержу, после войны наверняка сбегу в какой-нибудь многомесячный дальний рейс…

Но вот и война окончилась, а о демобилизации — ни звука. Только в марте сорок шестого смог, наконец, снять с себя военно-морскую форму с погонами капитан-лейтенанта на плечах.

И сразу, чтобы не передумать,— на поезд и в Минск! Что сделали нелюди с городом! Везде руины. Считанные здания уцелели. Поселился временно у родных.

Узнал, где живет Дед, пошел на Первомайскую улицу, постучался. Дверь открыла жена, Стефанида Александровна, и чуть не испуганно всплеснула руками:

— Батюхны, ты живой? А слух прошел, будто убили.

— Живой, живой,— успокоил я.— Хозяин дома?

Стефанида Александровна вздохнула:

— Разве удержишь? Только по вечерам можно застать. По воскресеньям и то полная хата людей.

— Как он?

— Сейчас ничего… А думала, не доберемся до Минска… Водянка измучила, весь опух, ни рукой, ни ногой не мог пошевелить. И то сказать: шестьдесят четвертый год пошел.

— Где же он пропадает?

— То в Союзе писателей, то в издательстве. С какою-то книгой возится.

— Неужели новую книгу написал?

— Если б свою…

Загадка: новая книга, а «не своя». Что же это за книга и чем она смогла так захватить Деда?

Не пешком, а в трамвае — трамвайную линию успели восстановить — отправился в Дом печати. Там и нашел углубленного в работу Янку Мавра за столом, заваленным рукописями. Он мельком, без удивления взглянул на меня и, выпустив из пальцев толстый красный карандаш, откинулся широкой спиной на стул:

— Совсем вернулся или опять на время?

— Совсем.

— Давно пора. Слишком много работы. Кому ее вместо нас делать? Молодые когда еще вырастут…

И круто, как в довоенную пору, меняя тему, почти с нетерпением спросил:

— Чем думаешь заниматься?

— Сначала с жильем надо устроиться…

— В Минске? Не получишь: уцелевшие подвалы и те битком набиты. Хорошие газетчики сейчас позарез нужны. Иди-ка ты в «Звязду»: с нее начинал, с нее и второй заход попытайся сделать. Попросись собственным корреспондентом в какой-нибудь областной город. А через годик-другой и здесь будет легче.— Он что-то вспомнил, похлопал ладонью по стопке рукописей на столе, улыбнулся: — Там, кстати, и к нашей работе подключишься.

— К какой работе?

— Не знаешь? Послушай.

И начал рассказывать.

Задумал Дед, как он выразился, необычную книгу «Никогда не забудем» и хочет быстрее выпустить ее в свет. Нет-нет, не свою. Даже не писательский сборник: книгу, написанную детьми о чудовищных преступлениях, бесчеловечности и зверствах гитлеровских оккупантов на временно захваченной ими белорусской земле… О том, как десяти-двенадцати-четырнадцатилетние мальчишки и девчонки становились партизанскими разведчиками, проводниками и связными… Как вместе со взрослыми народными мстителями, забыв о школе и книгах, уничтожали карателей из засад, минировали шоссейные дороги и железнодорожные пути, взрывали мосты, склады, пристанционные водонапорные башни и автомашины… Самим будущим авторам с такой колоссальной работой не справиться. Так кто же, как не писатели и журналисты, обязан разыскать этих будущих авторов и всячески помочь им?!

Я знал, да и все писатели знали, как умел Янка Мавр зажигать людей своими необычными, неожиданными «задумками», как упорно искал и всегда находил единомышленников и сподвижников в хорошем, нужном и важном для всех деле. С упрямыми, равнодушными бывал предельно краток. Услышит отказ, пожмет плечами и с нескрываемой насмешкой хмыкнет:

— А я-то думал, что ты человек.

Зато для единомышленников широко открывал и горячее сердце, и двери своего гостеприимного дома. Так мог ли я отказаться от требовательного и настойчивого мавровского «обязаны разыскать и помочь»?

Через несколько дней уехал в Гродно. Собкором газеты «Звязда» и Советского Информбюро по Гродненской области. И со строжайшим наказом Деда: искать будущих авторов будущей книги и помогать им.

«Никогда не забудем» — поистине потрясающий документ о чудовищных преступлениях гитлеровцев на территории Советской Белоруссии. Книга вышла в свет и, как любят выражаться критики, получила широкие и весьма благожелательные отзывы во всесоюзной прессе. Но мало кому из непосвященных даже в то, уже далекое, время было известно, а ныне и вовсе почти забыто, что если бы не страстная настойчивость Янки Мавра, документ этот едва ли вошел бы в сокровищницу документальной белорусской литературы…

Искать. Находить. Помогать.

Еще когда четверо его детей были школьниками, Иван Михайлович отправлялся с ними в отпускное время то в Москву, то в Ленинград, то в Одессу или совершал «дальнее плавание» на пароходе по Днепру. А чаще ездили просто на лоно природы, но не в перенаселенные дачниками окрестности Минска, а в небольшие деревеньки, где помалолюднее и потише. Собирали грибы и ягоды, удили рыбу, осторожно, чтобы не вспугнуть, наблюдали за неугомонной суетой всяческой лесной живности. Это ли не наглядная, полная неизгладимых впечатлений книга природы родной белорусской земли!

Но одной лишь такой книги городскому учителю было мало. Он искал в ней самое главное: человека. И всегда умел находить.

Начиналась страдная пора сенокоса — Иван Михайлович со своими ребятами тоже ворошит подсыхающую траву, помогает крестьянам метать готовое сено в копны. Отправляются деревенские хлопцы пасти коней в ночное — и его двое сыновей, Федор и Арсений, с ними. Где, как не в таком непосредственном, тесном общении на равных узнают они, чем живут, о чем думают, к чему стремятся их сельские однолетки.

И крестьяне постепенно проникались доверием и уважением к гостю-учителю, поддавались его искренней заинтересованности в их нелегких тогдашних судьбах. Зазывали к себе или сами приходили со своими раздумьями, с не всегда и не легко разрешимыми сомнениями: приходили и просто поговорить на житейские темы и, если возникала необходимость, посоветоваться о наболевшем.

Не поэтому ли такими живыми, запоминающимися предстают перед читателями герои повестей и многочисленных рассказов писателя Янки Мавра? Не берусь категорически утверждать, но уверен, что если не все без исключения, так большинство этих героев наверняка «списаны» с живых прототипов.

Убедился я в этом после того, как, год с небольшим проработав в Гродно, смог вернуться в Минск.

Журналистской работы и для «Звязды», и для Советского Информбюро на Гродненщине хватало. Город не очень значительно пострадал от нашествия немецко-фашистских захватчиков. Но хотя со дня Победы успело пройти немногим более года, становление жизни, перестройка ее на наш, советский лад все еще продолжались.

Ничего удивительного: ведь местные жители до начала Великой Отечественной войны всего лишь без малого два года прожили, как они говорили, «за Советами». А пришли немцы, фашистские «цивилизаторы» не пожалели ни виселиц, ни автоматных и пулеметных очередей, ни изощреннейших людоедских пыток, чтобы выжигать и вытравливать у гродненцев память о Советском Союзе.

Потому и надо было после войны возрождать буквально все с самого начала: в городах и населенных пунктах — органы Советской власти, в сельской местности впервые — колхозы. И промышленность надо было не восстанавливать, как в восточных районах Белоруссии, а почти целиком создавать заново, с расчетом на индустриальное будущее. И жилые дома ремонтировать и строить новые. И открывать новые школы, больницы, клубы.

А вдобавок все еще продолжалась массовая послевоенная миграция. Десятки семей поляков вместе со всем своим скарбом переселялись на запад, в Народную Польшу. С запада на восток один за другим через Гродно шли железнодорожные эшелоны с демобилизованными советскими воинами. С востока на Гродненщину день за днем приезжали переселенцы — рабочие, служащие, специалисты.

Обо всем этом приходилось ежедневно передавать по телефону в редакции, по узловым вопросам писать статьи, о героях восстановления народного хозяйства — очерки для «Звязды» и Совинформбюро. Работы хватало, даже о поручении Деда ни разу не вспомнил…

Так и прошел весь год. До следующей весны, когда смог, наконец, навсегда перебраться в Минск.

Сборник «Никогда не забудем» уже подготовили к отправке в типографию: обошлись без меня. Мавр был занят другой работой, почти заново переписывал свою повесть «Полесские робинзоны», впервые выпущенную в свет задолго до войны, в 1932 году.

Я удивился:

— Зачем ты это делаешь? Ведь «Робинзонов» уже переиздавали.

Дед хитро прищурился, помолчал и вместо ответа спросил:

— А ты читал?

Пришлось покраснеть:

— Нет.

— То-то и оно. Привык, как некоторые другие. Мол, Янка Мавр — это заморская экзотика, приключения. А многое ли ты знаешь о родной белорусской земле? О ее лесах и болотах? О зверях и птицах, их особенностях, повадках? Наконец, о деревьях, кустарниках, цветах и травах? Прочитай, сам убедишься, что приключения моих робинзонов, Мирона и Виктора, даже их схватка с бандитами — не главное. Главная цель книги — на всю жизнь привить сегодняшним школьникам, которые через несколько лет станут взрослыми людьми, любовь к природе. На всю жизнь! Потому что без любви к природе и без заботы о ней ни сами мы, ни наши потомки ее не сберегут!

— Значит, ты…

— Не я. Алесь уговорил, чуть не силой заставил переписать, когда переиздание повести было включено в перспективный издательский план. Убери, говорит, всю свою учительскую дидактику, дай вместо нее простор художественному мышлению, не описывай, а живописуй, образно показывай, как все происходит. И о фоне, о природной обстановке, окружающей робинзонов на каждом шагу, ни на минуту не забывай. Тогда и получится то, что нужно.

Я не очень поверил ссылке на Алеся, Александра Ивановича Якимовича, постоянного и неизменного редактора Янки Мавра, с которым Дед дружил и в довоенные годы, и после. Разговор на эту тему у них, конечно, был, иначе Мавр не стал бы ссылаться. Но думаю, сам он еще в большей степени, чем Якимович, почувствовал, что повесть нуждается в углублении, в художественной доработке. В такой творческой доработке, после которой будущие читатели вместе с Мироном и Виктором обязательно окажутся на островке среди бескрайних полесских болот.

Подумалось о болотах, и вдруг сразу вспомнилось наше, навсегда исчезнувшее под толстым слоем желтого песка, на Московской: сколько живых чудес находили, бывало, мы, тогдашние робинзоны, в его камышовых «джунглях»! А Иван Михайлович будто уловил это дорогое для меня видение и улыбнулся:

— Помню, как вы путешествовали по болоту, плавали на самодельном плоту… Только, бывало, и слышно: «Мирон» да «Мирон»… Выйдет это издание, непременно прочитай: не узнаешь ли кое в чем себя…

— Вот, оказывается, откуда у Виктора взялся друг с таким редким именем? — сам не знаю почему, обрадовался я.

Но Дед лишь пожал плечами:

— А чем плохое имя?..

Разговор о «Робинзонах» возобновился у нас лет восемь спустя, уже после того, как в моем переводе на русский язык вышел сначала роман Янки Мавра «Амок», а вслед за ним полесская повесть. Я, признаться, ожидал похвалу от Деда, потому что очень добросовестно работал над переводами. А услышал его отзыв и ушам своим не поверил:

— Думаешь, я от них в восторге? Ничуть.

— Зачем же сам просил?

— Правильно, просил. Иначе поручили бы какому-нибудь строчкогону, который согласен переводить хоть с ирокезского, абы гроши платили. Потом красней: вместо кузнечиков-«конікаў» — лошадки, вместо улыбки-«усмешкі» — ухмылка… Помнишь, Яковлев ко мне приезжал? Все прошлое лето просидели с ним над переводом повести «Путь из тьмы». Скоро выходит в Москве, позднее обещают переиздать в Ленинграде. А знаешь, чего мне стоило выправить его отсебятину?

— Но при чем же здесь я?

— У тебя все правильно, ни к одной фразе придраться не могу. Но прочитал твои переводы Якимович, и… не обидишься на него?

— Начал, так и выкладывай до конца.

— «Нет,— говорит,— это не Мавр, а Миронов». И правильно: у каждого из нас свой стиль, своя манера письма, свои языковые особенности и оттенки… Любая из моих фраз под твоим пером звучит чуть-чуть по-иному: доподлинно заменить друг друга в прозе никому не дано. Поэтому чем больше человек знает языков, тем обширнее его словарный запас: ищи, выбирай из него единственно определяющие суть и смысл слова для переводимого тобою текста.

Что ж, Дед был прав: не каждому дана способность быть полиглотом. Так что нечего и обижаться на не очень-то приятную правду…

Невольное это хронологическое отступление, экскурс в будущее понадобился мне только для того, чтобы впредь не касаться моих переводов произведений Мавра. А тогда, после приезда в Минск, мы с Дедом не единожды бродили по улицам родного города, превращенного оккупантами в страшное нагромождение все еще не убранных и не расчищенных руин и развалин. Горы битого кирпича и щебня… Задымленные пожарами остовы слепоглазых мертвых зданий… Вон там была наша «Червяковка»… Тут Дом писателей… Наискосок от него, через улицу, довоенная редакция «Звязды»…

На всей центральной городской магистрали, Советской улице, чудом уцелело с десяток, не больше, многоэтажных кирпичных домов. Да, поистине чудом: накануне бегства гитлеровцы начинили взрывчаткой и Дом правительства, и Дом Красной Армии, и некоторые еще сохранившиеся жилые дома. Постарались, нелюди, с немецкой пунктуальностью выполнить людоедское предписание своего бесноватого «фюрера» о превращении всей белорусской земли, всех ее городов и населенных пунктов в мертвую зону выжженной пустыни. И если бы не стремительное и все сметающее, как ураган, наступление наших войск, тупоумное арийское послушание сработало бы безотказно.

Смотрели на то, что осталось от города, и оба не замечали, как высказываем свою горечь и боль вслух:

— Сколько же лет понадобится для того, чтобы расчистить, убрать, вывезти за городскую черту, на свалку, весь этот битый кирпич, заросший непроходимым бурьяном щебень, искореженные огнем пожаров и взрывами авиационных бомб металлические балки междуэтажных перекрытий?

— Сколько десятилетий, чтобы не восстановить, а совершенно заново построить белорусскую столицу?

Там, где можно было, восстановительное работы уже вели. В Театре оперы и балета… В разрушенном крыле Дома Советской Армии… В Академии наук… Во Дворце пионеров… В некоторых наиболее сохранившихся многоэтажных жилых домах… В корпусах заводов имени Кирова и имени Ворошилова…

Начинались и новостройки.

Но подавляющее большинство минчан, а их с каждым днем становилось все больше,— почти девяносто процентов населения города жило в подвалах, в землянках, в наскоро сколоченных дощатых бараках и армейского образца брезентовых палатках.

Первая встреча писателей с секретарем Центрального Комитета Коммунистической партии Белоруссии Пантелеймоном Кондратьевичем Пономаренко состоялась в Доме партийного просвещения, нынешнем здании республиканского отделения Всесоюзного театрального общества, без разрушений пережившем гитлеровское нашествие.

Мы с Янкой Мавром пришли пораньше и заняли места во втором ряду стульев, поближе к президиуму, чтобы не пропустить ни слова. Участников встречи предупредили заранее: разговор будет идти о задачах сельского хозяйства, о разрушенной и разграбленной оккупантами промышленности, о жилье для трудящихся столицы и, конечно, о том, какую помощь могут и обязаны оказать литераторы во всей этой неохватно-грандиозной работе. Расспрашивать секретаря ЦК мы могли о чем угодно, чтобы каждый решил выбрать тот участок, где он сумеет принести наибольшую пользу своим пропагандистским и публицистическим пером. Писать придется о воинах и партизанах, ставших строителями, не взирая на лица, бичевать руководителей организаций и учреждений, не умеющих точно и оперативно работать, ярко и образно показывать передовиков новостроек, таких, как каменщики Булахов и Громов, по которым следует равняться всем.

В общем, для большинства из нас дело знакомое.

Однако первые же фразы Пантелеймона Кондратьевича буквально ошеломили.

— Прежний Минск восстанавливаться не будет,— сказал он.— Мы должны построить и построим новый город. Вся страна, все республики Советского Союза щедро, по-братски помогают нам в этом. Через восемь — двенадцать лет вы сами увидите, что на всей территории столицы не останется ни одного следа минувшей войны. К тому времени Минск превратится в один из красивейших и благоустроенных городов.

Пантелеймон Кондратьевич, по-моему, не без умысла подробно рассказал о том, что в общих чертах нам было уже известно: о начавшемся строительстве промышленных гигантов — автомобильного, тракторного, шарикоподшипникового и мотовелозаводов, каких не только в столице, но и на всей территории довоенной республики никогда не существовало. Разве не честь для писателя внести свой вклад в адресованную потомкам летопись о том, как советский народ-победитель, едва закончив тяжелейшую в истории человечества войну, совершает и обязательно совершит не менее героический трудовой подвиг?

Но было в его выступлении и такое, чего ни один из нас не мог хотя бы предполагать: удивительно впечатляющий, выпукло-зримый для воображения рассказ о предстоящей прокладке новых широких городских магистралей, об одетых в гранит берегах Свислочи, о прекрасных площадях, зеленых улицах и парках, благоустроенных школах, кинотеатрах, больницах, больших, в восемь, десять и выше этажей корпусах жилых домов, общежитий и учебных заведений.

— Так будет,— в заключение сказал секретарь Центрального Комитета.— Скоро вы все это увидите собственными глазами.

Скоро… Не через многие десятилетия, как недавно думалось нам с Иваном Михайловичем, а всего лишь через восемь — двенадцать лет…

— Кто увидит, а кто и нет,— с ноткою сожаления вырвалось у Деда, когда мы с ним возвращались домой. У меня тревожно дрогнуло сердце: почему он это сказал? А Мавр, по моему молчанию догадавшись о шевельнувшейся тревоге, поспешил успокоить: — Не думай, я не о смерти. Я, брат, о том, что старою скрывать от домашних: о своей слепоте.

— О какой слепоте?

— Катаракта: на оба глаза надвигается, проклятая. Через десяток лет ослепну совсем. К самому, как обещал Пономаренко, расцвету Минска.— И, словно спохватившись, строго предупредил: — Не проболтайся. Не хочу раньше времени никого огорчать.

А мне все еще не верилось. Идет, как обычно, спокойно опирается на узловатую трость из какого-то заморского дерева, привычно старается не столкнуться со встречными зеваками, заранее замечает малейшую выбоину на тротуаре и уверенно перешагивает через нее.

— Ты что же, сам вынес это заключение? — спросил я, продолжая надеяться на возможную ошибку.

Но Дед отрицательно покачал головой:

— Не сам. Ходил на прием к Татьяне Васильевне Бирич. Она и предупредила: остановить развитие катаракты современная медицина бессильна. Созреет, тогда операция: или — или…

Татьяна Васильевна Бирич, ученица и последовательница известного одесского окулиста профессора Филатова… Стало быть, ошибки нет…

Другой на месте Ивана Михайловича, наверняка пал бы духом, замкнулся перед надвигающейся бедой, как улитка в раковине. А он? Ни в малейшей степени, ни на день, ни на минуту!

Закончил переделывать «Полесские робинзоны», и сразу за новую работу, автобиографическую повесть «Путь из тьмы». Начало этой повести отдельным изданием вышло в 1948 году, прочитав его, я узнал, какое тяжелое, без искорки настоящей радости детство выпало на долю моего старшего друга.

Родился 11 мая 1883 года в Либаве, в семье рабочего-столяра. После смерти отца пятилетним мальчиком вместе с матерью отправился в ее родную деревню в бывшей Ковенской губернии. Там — постоянное, изо дня в день, недоедание почти на грани голода, бесконечные мыкания матери в поисках заработка по дальним родвенникам и по чужим людям. Куда уж хуже, если полстакана какао, случайно перепавшего со стола привередливого «панича», запомнилось на всю долгую жизнь, если губная гармошка стоимостью в пятнадцать копеек была для сироты и его матери неосуществимой мечтой! Но лелеяла мать еще одну мечту, главную, не меркнущую ни перед какими невзгодами: сын должен учиться. И когда Янка подрос, вдове столяра посчастливилось устроить его в Ковенское ремесленное училище.


Учитель истории и географии Иван Михайлович

Федоров - Янка Мавр. 1926 г.


Янка Мавр. 1969 г.


Янка Мавр с пограничниками Бреста. 1963 г.


Янка Мавр на встрече с пионерами. 1964 г.


Михась Климкович, Янка мавр и Якуб Колас в Королищевичах -

Доме творчества белорусских писателей. 1950 г.


Янка Мавр за работой. 1968 г.


Янка Мавр с сыновьями Федором (слева) и Арсением (справа). 1946 г.


Янка Мавр среди писателей г. Гродно. Слева направо:

Сергей Дудиков, Михаил Василек, Янка Мавр, Петро Черных, А. Киркевич, Михась

Дубровский. 1950 г.


Шуточная автоэпитафия Янки Мавра на бюсте работы

скульптора Заира Азгура.


Янка Мавр и Александр Миронов в Крыму, в Коктебеле, на даче. 1956 г.


Янка Мавр и Александр Миронов на пляже в Коктебеле. 1956 г.


"Летучий голландец" - Янка Мавр. Крым, Коктебель, 1958 г.


Первая послевоенная конференция белорусских писателей. Слева - Янка Мавр. Минск, 1947 г.


Просвет? Искорка надежды на лучшее будущее?

Если бы так…

Важнейшими дисциплинами в ремесленном считались не «отвлеченные» предметы, вроде словесности или арифметики, а изучение закона божьего и ежедневная, час за часом, работа. На верстаке, у слесарных тисков, молотком, напильником, зубилом,— лишь бы, как говорили мастеровые, получше да посноровистее набить руку. Нет надобности пересказывать описанное в книге старание, с каким подросток относился ко всему. Ведь от того, насколько он сумеет «набить руку», зависела дальнейшая судьба и его самого, и матери.

Окончил ремесленное. Одним из лучших. А судьба как была, так и осталась хуже злой мачехи: работы по специальности — нигде, хоть шаром покати…

На этом и обрывалась повесть «Путь из тьмы». А дальше что? Дед очень не любил, когда к нему приставали с расспросами. Но и я не хотел отступить и, пользуясь каждым удобным случаем, в наших с ним разговорах как бы случайно «подбрасывал» то один, то другой вопросик о том, что же было дальше.

И в конце концов узнал.

Не удалось злой мачехе-судьбе убить у недавнего ремесленника негаснущую мечту о дальнейшем образовании! В 1899 году, шестнадцатилетним подростком, он сдал вступительные экзамены и был зачислен в Паневежскую учительскую семинарию! Учился, отказывая себе во всем, благополучно дошел до последнего, выпускного класса. Но незадолго до окончания был с треском вышиблен из семинарии «за сомнения в религии» и за участие в работе кружка революционной молодежи!

Ничего, и это перетерпел. Значит, не зря жизнь обкатывала, учила терпению и упорству. Засел за учебники и сдал экстерном экзамены за полный курс семинарии, на аттестат учителя начальной школы.

Наконец-то вздохнул с облегчением: направили помощником учителя в местечко Новое Место, в Литву. Однако, оказалось, что направить можно, не возбраняется и детей учить, и в то же время бдительного ока начальства с бывшего крамольного семинариста спускать не следует. И не спускали. Настолько, что чуть было там, в Новом Месте, не арестовали за антисамодержавную крамолу. Спасли от ареста лишь революционные события 1905 года: постарались без лишнего шума спровадить из Литвы в Минскую губернию, в деревню Бытча, недалеко от Борисова. Там и продолжал Иван Михайлович учить грамоте деревенских ребят до тех пор, пока год спустя полиция не «накрыла» и не «замела» участников нелегального съезда учителей, организованного тоже учителем, Константином Михайловичем Мицкевичем. В ту пору и познакомились, и подружились они: будущий белорусский народный поэт Якуб Колас и будущий известный белорусский детский писатель Янка Мавр. Первый за организацию съезда угодил в тюрьму, второй, за участие в этом съезде, получил «волчий билет», лишавший его, «неблагонадежного», права преподавать в государственных школах.

Неблагонадежность… Какое унизительное понятие! Долгие пять лет «неблагонадежный» учитель Иван Михайлович Федоров, находившийся под неусыпным полицейским надзором, не мог получить работу хотя бы в самой заштатной, самой отдаленной от городских центров деревенской школе. И только в 1911 году ему не без труда удалось занять место преподавателя истории и географии не в государственной, а в частной торговой школе в Минске. Однако полицейские шпики и их доносчики продолжали слежку и там.

Многих, очень многих тогдашних интеллигентов подобная травля лишала элементарной стойкости, веры в лучшее, доводила до отчаяния. Падали духом… Надламывались… Спивались… Иван Михайлович не только выдержал и перенес все испытания, но еще больше закалился духовно в борьбе с ними, доказав свою стойкость тем, что вскоре после Великой Октябрьской социалистической революции стал одним из видных работников народного просвещения навсегда освободившейся от самодержавного гнета Белоруссии.

Участие в организации профессионального союза учителей. Неутомимая депутатская деятельность в работе Минского городского Совета. Активное участие в учительских конференциях и съездах. Ежедневные уроки истории и географии в семилетней железнодорожной школе имени Червякова. А кроме того, начиная с 1923 года — острые, злободневные фельетоны на страницах белорусских газет и ленинградского журнала «Бегемот», беспощадно бичующие пережитки недавнего прошлого, недостатки в школьной работе, мракобесие и антинародную суть служителей религиозного культа.

Религию и ханжеские призывы к смирению, связанные с ней, беспартийный учитель Федоров ненавидел особенно остро. На всю жизнь остались в памяти уроки «закона божьего» в Ковенском ремесленном училище, «перст господен», указавший студенту на дверь Паневежской семинарии, «предначертание всевышнего», повелевавшее крестьянской бедноте Нового Места и Бытчи безропотно и покорно жить в нищете и мраке. Обостренная, неугасающая ненависть ко всему этому и вынудила учителя Ивана Михайловича Федорова приняться за повесть «Человек идет», в которой он, опровергая религиозные догмы, показал, что не всевышний господь-бог, а труд сотворил Человека.

Повесть эта, опубликованная в журнале «Белорусский пионер» в 1925 году, вызвала у юных читателей огромный интерес. Бывший редактор журнала писатель Алесь Якимович не раз вспоминал о письмах в редакцию, в которых читатели и просили, и даже требовали быстрее печатать дальнейшие главы ее. И вовсе не потому, что повесть отличалась каким-то особенным литературным совершенством. По словам Якимовича, и неискушенный в литературе читатель мог почувствовать, что она создана не мастером художественного слова — писателем, а мастером своего любимого дела — педагогом. Однако все, и в первую очередь читатели-взрослые, сразу увидели то главное, что отличало «Человек идет» от аналогичных произведений большинства зарубежных авторов: в повести этой, несмотря на ее учительскую дидактичность, настойчиво проводилась жизнеутверждающая гуманистическая идея не о животной, а о человеческой сущности первобытных людей.

Понял, почувствовал это и другой белорусский писатель, государственный деятель тех лет Тишка Гартный.

— Знаешь, на чем он меня подловил? — во время одного из экскурсов в свое прошлое рассмеялся Дед.— На Майне Риде…

«Ловля» началась вскоре после опубликования повести «Человек идет» с как будто случайного их разговора о белорусской литературе вообще и о приключенческом жанре в ней в частности. Гартный, в то время директор единственного национального издательства в республике, тепло отозвался о повести, предложив выпустить ее отдельной книгой. Тут же сыграл на педагогической струнке автора, посетовав, что в школах, особенно в деревенских, детям приходится читать произведения Майна Рида, Жюля Верна, Фенимора Купера в отнюдь не всегда блистательных переводах на русский и на белорусский языки. И пожаловался: кого из писателей ни пытался уговорить порадовать школьников своей, белорусской приключенческой книгой, не соглашается ни один. А напоследок посоветовал:

— Посмотри на карту, подумай, о чем бы тебе самому захотелось школьникам рассказать. Не об американских индейцах и трапперах: о них у Рида и Купера предостаточно… И не о приключениях ради приключений, а с добавлением существенной дозы социального смысла. Чтобы читатели сразу почувствовали: книга написана советским автором, еще лучше — нашим, белорусским. Как это сделать — подсказывать тебе, знатоку истории и географии, не берусь.

Не берусь… А у Ивана Михайловича в это время уже созревала задумка новой повести… И даже псевдоним нашелся: Янка Мавр…

— Но почему именно Янка Мавр? — воспользовался я возможностью задать давным-давно не дававший покоя вопрос.

Дед усмехнулся, пожал плечами:

— Помнишь классическое — «мавр сделал свое дело, мавр может уходить»? Так и у меня бывало не раз. И теперь вот тоже: не скажут вслух, все равно дадут почувствовать, что больше не нужен.

И резко, как он это умел, меняя тему разговора, продолжал вспоминать о беседе с Тишкой Гартным и о повести, которую ему после той беседы неудержимо захотелось написать.

— И написал,— подхватил я, воспользовавшись паузой.— Еще на общеобразовательных я ее за одну ночь проглотил. И удивился: почти то, о чем ты говорил у нас в «Червяковке»!

Иван Михайлович чуть-чуть нахмурился:

— Знаешь, чего мне стоил каждый тогдашний урок? Математику, физику, химику, даже обществоведу легче: умей доходчиво налагать предусмотренный учебной программой материал, и достаточно. А преподаватель литературы, истории и географии без фантазии, без способности объемно и зримо представлять литературных героев, описывать исторические события, рассказывать о континентах, морях и океанах земного шара — сухарь. Зазубрить «пятью пять — двадцать пять» любой второклассник может. А увидеть, как Магеллан огибает мыс Горн, для любознательного школьника — открытие: однажды с помощью учителя это сделав, он уже никогда не забудет, где находится Магелланов пролив. Поэтому и приходилось, готовясь к урокам, перечитывать уйму специальной литературы, рыться в подшивках журналов, в книгах. Сам, небось, помнишь, какая у меня библиотека была на Ново-Московской до войны. До сих пор жалею, что погибла. Она-то, как нельзя лучше, и помогала мне, когда решился засесть за свою «Райскую птицу».

«Человек идет», «В стране райской птицы», «Сын воды»… Многоплановый, объемный роман «Амок», изданный еще в 1929 году и написанный по свежим следам восстания, вспыхнувшего на острове Ява, которое со зверской жестокостью подавили голландские колонизаторы… Наконец, три года спустя, появление «Полесских робинзонов»… К какому литературному жанру относятся все эти произведения Янки Мавра?

Я читал статьи некоторых критиков и литературоведов, старавшихся отнюдь не предвзято оценивать его творчество. Одни без обиняков утверждали: приключенческая литература. Другие, разобравшись глубже, высказывались более уважительно: книги научно-познавательные. Но почему-то далеко не все отмечали то самое существенное и главное, чем пронизаны названные выше повести и роман: их социальное и гуманистическое звучание, показ подлинного человеческого благородства героев.

Уверен: пройдут годы, станут взрослыми и сегодняшние школьники — читатели книг Янки Мавра. Постепенно забудутся приключения героев. Потускнеют в памяти картины природы. Но никогда не исчезнут самоотверженность и патриотизм юных «робинзонов» Виктора и Мирона, готовность к самопожертвованию миссионера Саку и его сподвижников в борьбе с чужеземными захватчиками, интернациональная, крепнущая от испытания к испытанию дружба яванцев Салула и Нонга с голландцем Гейсом.

А это, в отличие от зарубежных авторов, в творчестве Мавра всегда было самым главным и останется впредь!

Но почему и когда у него возникла мысль написать повесть «Товарищество Воинствующих Техников», «ТВТ», изданную в уже далеком 1934 году? Ведь в ней нет ничего общего ни с «экзотическими» повестями, ни хотя бы с «Полесскими робинзонами»?

Тут Дед сам охотно все рассказал. Он никогда не любил неумек и белоручек, органически не терпел слепой власти вещей и случайных стечений обстоятельств над человеческим разумом и жизнедеятельностью. Вот почему и надумал он показать пионеров, «возмутившихся против гнета вещей» и создавших для борьбы с этим гнетом товарищество воинствующих умельцев, решивших своими руками исправлять любой недостаток, от сломанного электрического выключателя до протекающей крыши дома или мешающей пешеходам выбоины на тротуаре. Помочь взрослым сделать общую жизнь лучше и интереснее — может ли быть для наших ребят что-нибудь более увлекательным?

Мавр не ошибся: вскоре после выхода повести в свет во многих школах появились сотни последователей его воинствующих техников — «тэвэтэвцев». А после того, как повесть была переведена на русский язык и стотысячным тиражом издана в Ленинграде, такие же энтузиасты борьбы против гнета вещей начали энергично действовать во многих городах всего Советского Союза. Вот почему нельзя не согласиться с оценкой литературоведа И. Лупановой, которая в своей исследовательской работе «Полстолетия» не без доказательства утверждает, что животрепещущие жизненные проблемы в повести Янки Мавра «ТВТ» осмыслены интереснее и глубже, чем в «Тимуре и его команде» Аркадия Гайдара.

— И знаешь, что мне особенно приятно? — признался Дед.— То, что моя повесть появилась гораздо раньше, чем «тимуровцы» Гайдара.

Я понимал, откуда и почему у него возникло такое чувство. Не тщеславие, в большей или меньшей мере свойственное любому и каждому, а мудрое, творческое удовлетворение своей литературной работой. Легко ли начинать писательскую деятельность, когда перевалило на вторую половину жизни, за сорок с лишним лет? А ведь писатель Янка Мавр появился на свет, когда учитель истории и географии Иван Михайлович Федоров «разменял» свой пятый десяток. Могло это появление окончиться ничем, в лучшем случае опубликованием повести «Человек идет»? Вполне: бывает, что способностей и таланта хватает на одну-единственную книгу. У Мавра же писательская судьба сложилась иначе: за четверть века, с середины двадцатых годов до конца сороковых,— шесть пользующихся большим читательским спросом повестей, многоплановый роман, множество рассказов, очерков, острых злободневных фельетонов. Почти все его повести и роман переиздавались и на белорусском, и на русском, и на языках других братских народов Советского Союза, многие увидели свет в изданиях Чехословакии, Румынии, Польши, Германии, Англии, Соединенных Штатов Америки и даже тогдашнего, еще домаоцзедуновского Китая.

Поистине счастливая, достойная хорошей, чистой зависти судьба!

Казалось бы, есть все основания «почить на лаврах». Но в том-то и отличительная черта человеческого и писательского характера Деда, что «почивать» он никогда не умел.

— Думаешь, написал удачную книгу и получай себе со спокойной совестью гонорар за каждое переиздание ее? — подтрунивал он в наших с ним разговорах на эту тему.— Как бы не так, грош цена такому получателю. Я, брат, ни дня не могу прожить без работы за письменным столом, все зуже вижу, а всякий раз хоть страничку, хоть полстранички для второй части «Пути из тьмы». Даже когда совсем не стану видеть, буду продолжать: если не сам писать, так диктовать заготовки. У тебя сколько книг уже вышло?

Я начал перечислять:

— «Морские будни», «Поход "Челюскина"», «Чукотские новеллы», «У студеного моря», «Большое сердце», «Мужество», «Крепость во льдах», «Остров розовых скал», «Далеко на Севере», «В стране голубых просторов», «Конец легенды»…

— Ого! А сейчас над чем работаешь, если не секрет?

— Хочу написать роман о североморцах.

— Пиши. Знаю, повседневной текучки хватает. Берегись, как бы она не убила хотение: упустишь время, охладеешь к роману — пропало.

Роман «Корабли выходят в океан» все же был написан, его издали в 1957 году. А тогда, в пятидесятом, действительно заедала текучка: ответственный секретарь литературного альманаха «Советская Отчизна», начальник сценарного отдела киностудии «Беларусьфильм», председатель русской секции Союза писателей БССР. И еще одно тревожило, все больше и ощутимее не давало покоя: настойчивая, неутихающая тоска по морю.

Она-то и привела меня в Коктебель, в писательский Дом творчества, расположенный на берегу Черного моря. Приехал, пробыл полагающийся по путевке двадцатичетырехдневный срок и понял, что в этом благодатном уголке — мое единственное спасение от бегства из Минска в любой порт, на любое океанское судно. Хоть месяц, еще лучше — два, а если повезет, то и три месяца в году лицом к лицу с морем.

Не часто и не щедро баловала меня судьба неожиданными удачами, а тогда повезло. Нашелся человек, из числа послевоенных переселенцев в Крым, решивший уехать назад в свою Воронежскую область. У него и купил всего лишь за семь тысяч дореформенных рублей глинобитный домик на выжженном крымским солнцем, без единого кустика, пустыре, обнесенном двухрядной изгородью из ржавой колючей проволоки. Приехал, как на крыльях от радости, в Минск и бегом к Деду:

— Можешь позавидовать, дачу в Крыму купил!

Но он — ни малейшего удивления. Хмыкнул, о чем-то подумал, спокойно поинтересовался;

— Сколько комнат?

— Три.

— Ну что ж, жди меня в гости.

— С радостью! Каждое лето приезжай, места хватит!

Однако на следующее лето поехать в Крым Дед не смог.

А я целых два месяца заделывал многочисленные прорехи в доме, прокладывал дорожки на пустыре, выпалывая для них колючий овсюг из неподатливой, спекшейся от солнца земли, выкладывал из обломков дикого камня забор вместо проволочного вокруг участка. И был несказанно счастлив возможности своими руками с утра до вечера делать все это. Еще большую радость принесли сначала знакомство, а потом и морская дружба с коктебельскими рыбаками: выходил с ними, едва начинал брезжить рассвет, на громоздком карбасе перебирать-«трясти» рыбацкие неводы, установленные в бухте недалеко от упирающегося в море подножья скалистого Карадага, возвращался равным среди равных обладателем улова барабульки, ставриды, кефали и прочего черноморского рыбьего многообразия.

Тогда и с пограничниками местной заставы познакомился и тоже, как с рыбаками, подружился. Позднее наша дружба переросла в многолетнюю, и не только с крымскими часовыми рубежей, но и с балтийскими, с калининградскими, белорусскими и украинскими. То один, то в составе шефских писательских бригад выезжал на заставы, выходил на боевых кораблях в морские дозоры.

Постепенно накапливались впечатления, материал для очерков о стражах сухопутной и морской границы, возможно, и для собственной книги. Только когда она еще напишется, эта книга? И возвращаясь из поездок, я, как у нас издавна повелось, рассказывал Деду о том, что удалось увидеть и услышать.

Иван Михайлович отлично знал мою способность увлекаться, а следовательно — кое-что преувеличивать, кое в чем приукрашивать реальную действительность. Готовясь выслушать очередной «отчет», он каждый раз предупреждал:

— Только давай без допусков.— И слушал. И с искренней, а не напускной заинтересованностью восхищался многим из услышанного о многотрудной службе часовых государственной границы: — Черт побери, какие замечательные хлопцы! Находятся же тупоумные скептики, видящие в нашей молодежи только плохое!

А однажды не выдержал:

— Хватит! Сам поеду и посмотрю! Уверен, что напишу о них не хуже, чем ты!

И поехал. В пограничный отряд имени Ф. Э. Дзержинского, где его познакомили с грозой контрабандистов Варлаамом Михайловичем Кублашвили, которого отъявленные недруги не единожды грозились убрать. Еще бы: старшина Кублашвили задержал сотни нарушителей границы и перекупщиков валюты, изъял контрабанды на миллионы рублей!

«Можно ли оставаться равнодушным к такому человеку,— говорится о нем в одном из очерков литературного сборника «Друзья границы»,— можно ли не стремиться и познакомиться, и подружиться с ним, как познакомился и подружился старейший белорусский писатель Янка Мавр… Несмотря на разницу в годах, у этих людей нашлись и общие темы для разговоров, и общие интересы для самого задушевного общения. А в результате этого общения у Янки Мавра родился великолепный очерк о человеке, которого знает и глубоко уважает вся наша страна».

Разница в возрасте… Ни сам Иван Михайлович, ни люди, общавшиеся с ним, этой разницы никогда не ощущали…

Даже школьники не чувствовали ее, а с ними Дед считал за счастье встречаться как можно чаще. Я не раз наблюдал, как буквально молодел мудрый писатель в окружении детворы и с каким интересом выслушивал все, что ему доверяли и поверяли ребята!


Домочадцев Ивана Михайловича не удивляло, когда в их квартире неожиданно появлялся доселе не известный человек.

Не мешали они, особенно Стефанида Александровна, и разговору, продолжавшемуся за закрытой дверью кабинета главы семьи иной раз с полудня до вечера. К одному не могли привыкнуть: почему после таких разговоров явно рассерженный Дед то мрачнее тучи расхаживал, заложив руки за спину, из угла в угол по кабинету, то вполголоса, чуть не пыхтя от злости, поминал лихом всех святых и всех нечистиков на свете? Или садился к телефону и настойчиво, терпеливо названивал кому-то… Или вдруг одевался и уходил, не сказав, куда и зачем… А возвращался домой, и — за стол, за самопишущую ручку и чистую бумагу.

Через несколько дней на страницах сатирического журнала «Вожык» или одной из минских газет появлялся очередной фельетон Мавра.

Иронически-остроумные, небольшие по количеству строк, фельетоны эти беспощадно и гневно, по-мавровски бичевали всякого рода «человеков», мешающих людям нормально работать и спокойно жить. Бюрократов. Приспособленцев. Карьеристов. Хапуг. Махинаторов. Волокитчиков. Рыбьекровных деляг. И при этом — непременно с указанием служебного адреса, должности, имени и отчества фельетонного «героя» или «героев». Чтобы всем читателям было ясно, кто они такие.

— Пускай-ка теперь почухается,— удовлетворенно посмеивался Дед.— Хорошо, если поймет и поумнеет…

— Неужели тебе его не жалко? — однажды умышленно поддел я фельетониста.— Понимаю, согласен: карьерист, махинатор, хапуга, но при всем этом еще и человек. Как же он теперь будет смотреть в глаза сослуживцам и знакомым? Даже дома, в семье…

Дед мгновенно налился краской, оглушительно хлопнул широкой ладонью по столешнице:

— А что дома, что в семье? Ты о тех подумай, кому он своими «что хочу, то и ворочу» жизнь отравил! Их — десятки, у каждого есть или родители, или жена и дети. Посчитай, скольким честным людям день за днем приносят зло такие, как этот!

Приходили к Ивану Михайловичу, особенно в первые послевоенные годы, люди и со своими, порою казавшимися не разрешимыми, горестями: муж погиб в партизанах или на фронте, на руках у вдовы трое ребят мал-мала-меньше, а колхоз никак не соберется помочь им перебраться из сырой землянки в хату... У молоденькой матери-одиночки не всегда хватает денег на покупку молока для грудного ребенка, а ее, чтобы не докучала жалобами, хотят выселить из фабричного барака-общежития…

Всю деревню сожгли фашистские изверги, уничтожили все население от мала до велика, а пришел чудом уцелевший паренек в Минск, хочет устроиться на работу, но без прописки никуда на принимают…

Как же быть, что делать им, попавшим в безвыходное положение?

Дед посылал подробные и обстоятельные письма в учреждения и организации, от которых зависело, как этим людям помочь. День за днем звонил по телефону в различные инстанции, добиваясь конкретного ответа. Неумело, краснея от смущения, давал деньги на покупку молока, убеждая и уговаривая, что, мол, когда все образуется, тогда и вернете долг. Шел к юристу, в горисполком, в паспортный стол милиции.

И в колхозе находили лес для постройки избы вдове и детям погибшего защитника Родины.

И молоденькая мать-одиночка оставалась жить в фабричном общежитии, получая вдобавок ежемесячное пособие на грудного ребенка.

И подросток из сожженной гитлеровцами деревни, прописанный на жительство в Минске, приступал к работе на строительстве автомобильного завода.

Ни в далекую довоенную пору нашего знакомства, ни в годы послевоенной дружбы не помню случая, когда Мавр покривил бы душой в оценке произведений собратьев по перу. Если плохо, скажет без обтекаемо-вежливых экивоков, если хорошо, с удовольствием напишет рецензию для журнала или газеты. Зная это, к нему обращались и совсем молодые, начинающие писатели, и авторы уже изданных книг. Нет нужды, да и невозможно перечислить всех, кому Янка Мавр помог сделать первые шаги по их наверняка не легкому литературному пути. А быть может, и сами когда-нибудь захотят рассказать об этой помощи, как расскаэал Василь Витка:

«Потом, уже в Минске, к Мавру зашел. «Я, дядька Мавр,— говорю,— сказку вам принес». Иван Михайлович скуп на похвалу был, а тут понравилось, одобрил ее. А потом «Вавёрчына гора» в «Полымі» было напечатано».

Ничего, умаляющего престиж писателя, в таком признании нет. А поэтому каждому бы молодому автору литературного «крестного отца», каким был Мавр для многих ныне широко известных белорусских писателей.

Помогать, зачастую не дожидаясь просьбы о помощи. Ненавязчиво, мягко отдавать людям свою душевную теплоту. Радоваться их успехам, как успехам своим. Разве каждый из нас не от случая к случаю, а год за годом, десятилетия способен на такое?

Янка Мавр иначе жить не мог.

Совсем еще молоденькой деревенской девушкой помню Тамару, которая однажды вошла в семью Деда и с тех пор надолго стала равноправным членом ее. Помогала Стефаниде Александровне в никогда не иссякающих домашних хлопотах… Под диктовку начавшего слепнуть от катаракты Ивана Михайловича день за днем записывала страницы новых глав повести «Путь из тьмы»... И одновременно училась в Библиотечном институте…

Институт успешно закончила. Теперь работает в библиотеке имени Владимира Ильича Ленина. Вышла замуж. Растит детей.

И при встрече сказала мне, едва удерживаясь от слез:

— А ведь он ни разу не позволил сказать «спасибо» за все, что для меня сделал…

Очень трудно всю долгую жизнь неизменно оставаться таким человеколюбом? Пожалуй, да: далеко не каждый может при любых ситуациях, в любой обстановке контролировать себя, оберегая тех, с кем постоянно общается, от мгновенных вспышек собственного раздражения и гнева. Дед всегда оберегал. Но отнюдь не любого и каждого. Потому что принципиально делил людской род на ни в чем не контактирующие, полюсно противоположные категории: на большую — людей и на ничтожно малую —— «человеков». Если первым он отдавал всего себя, так между вторыми и собой сразу и навсегда воздвигал несокрушимую стену ледяной отчужденности.

Не секрет, что его недолюбливали, а иной раз и побаивались некоторые творческие работники, в том числе и литераторы. За принципиальность. За бескомпромиссность. За умение в глаза высказать подчас очень горькую правду.

Приятно ли, например, привыкшему к дифирамбам артисту однажды услышать:

— Не могу понять, что вас заставило согласиться на эту роль? Ни духовного слияния с образом, ни внешних данных, необходимых для героя… Неужели не чувствуете, что из-за вас весь спектакль идет с перекосом?

Или не менее знаменитому художнику:

— Видел ли вашу последнюю картину на вернисаже? Полюбопытствовал… Нет-нет, от репродукции с нее в моей квартире — упаси бог…

Или своему же собрату-писателю:

— Жалко, брат, бумагу, израсходованную на тираж этой твоей книги… Сколько чудесного можно было напечатать на ней.

Обижались. Начинали сторониться. Кое-кто из «оскорбленных» трусовато, не глаза в глаза, а позаглазно пускал в «старого черта» ядовитые стрелы злопыхательства и ехидненьких насмешечек. Дед же лишь невозмутимо пожимал плечами:

— Чего от них хотеть? Человеки…

И откровенно радовался, чуть ли не молодел, услышав слова признательности в ответ на свои отнюдь не благожелательные, никогда не криводушные критические замечания:

— Вот это человек! Побольше бы таких!

Народный художник Советского Союза, скульптор, академик Заир Азгур так рассказывает о своей работе с Янкой Мавром:

— Не легко удалось уговорить его позировать для бюста. Наконец согласился, пришел в мастерскую и, не обратив внимания на предложенный стул, начал рассматривать готовые и еще не законченные работы. Вдруг спрашивает:

— Какая разница между понятиями «красиво» и «прекрасно»?

Я не сразу сообразил, как ответить на этот неожиданный вопрос. А он обвел руками стеллажи и:

— Красивое воспринимается каждым человеком по-своему, стало быть, индивидуально. Прекрасное одинаково прекрасно для всех. Хочется верить, что и мой скульптурный портрат получится таким же, как лучшие из находящихся здесь. Для позирования у маня терпения хватит.

Пришлось Азгуру, по его словам, после такого недвусмысленного предупреждения поволноватеся: понравится бюст или нет? И когда, наконец, работа благополучно подошла к концу, он с почти неожиданным для себя, многоопытного мастера монументального искусства, облегчением услышал единственное слово, произнесенное Янкой Мавром:

— Прекрасно..,

К бюсту Деда я еще вернусь, хотя для этого и придется нарушить хронологическую последовательность моих воспоминании. Впрочем, не только к бюсту: если и дальше придерживаться хронологии, последовательно, от года к году, рассказывать о нашем с ним полувековом, плечом к плечу, пути по жизни, очень многие события, происходившие на этом пути, будут как бы наползать одно на другое, перемешиваться во времени, поневоле повторяться. А мне хочется, чтобы читатели увидели и почувствовали Янку Мавра таким, каким он навсегда сохранился в моей благодарной памяти. С его прирожденным, органическим отвращением к любому проявлению человеческого криводушия… С неистребимой верой в людское благородство и справедливость… С умением видеть чистое, светлое даже там. где, на первый взгляд, ничего хорошего нет…

Вот почему я и решил завершающую часть своей повести-воспоминаний разделить на две не связанные точным временем главы.



Авторы литературных исследований творчества Янки Мавра всегда подчеркивают не только познавательное и воспитательное значение его произведений, но и ненавязчивый, психологически тонкий юмор, которым они пронизаны.

Что это: особенности мавровского письма, присущий ему стиль? Не совсем так. Давно известно,— любой человек, какую бы работу он ни выполнял, обязательно привносит в трудовой процесс определенные черты своего характера. Даже на заводском конвейере каждый из сборщиков обязан день за днем, минута за минутой — в течение всей смены строго совершать одну-единственную манипуляцию по установке детали, ибо промедли, остановись один человек, как тут же автоматически станет весь конвейер. Тем не менее и не посвященный в «таинства» конвейерной сборки наблюдатель легко заметит разницу между сборщиками. Один работает легко, как бы поигрывая деталью, другой всю смену, от начала до конца, совершает однообразные, рассчитанные по секундам, плавные движения руками, третий все время сосредоточен и напряжен.

Каков характер человека, таков и стиль его труда.

В еще большей степени это характерно для людей творческих профессий — писателей, художников, артистов.

Все, кто был знаком с Михаилом Зощенко, отлично знают, насколько мягким, душевным и легко ранимым человеком оказывался писатель-юморист в общении с людьми, в повседневной жизни. Не будь этой мягкости, отзывчивости, душевности, читатели знали бы не мастера коротких юмористических рассказов Михаила Зощенко, а Михаила Зощенко — мастера талантливых разоблачительных, злых сатирических фельетонов.

«Ко мне, Мухтар», «Чужая родня» и многие другие однозначные по жанру кинофильмы с Юрием Никулиным в заглавных ролях покоряют миллионы зрителей не только бесподобной игрой этого артиста, а главным образом душевностью и глубиною подлинной человечности созданных им отнюдь не комедийных героев. А разве появились бы в кинофильмах эти герои, если бы на арене цирка не было такого же душевного и человечного клоуна Юрия Никулина, если бы сам он всегда, во всех проявлениях повседневной жизни, не был таковым?

Я многие десятилетия, еще со времени Челюскинской эпопеи, дружу с Народным художником Советского Союза, академиком Федором Павловичем Решетниковым, мастером и сатирических, и не только сатирических полотен. Его прославленные картины «Опять двойка», как и «Прибыл на каникулы», ни в малейшей степени не сатиричны. Но внимательно всмотритесь в виновато склонившего голову, придавленного свалившейся на него бедой малыша-двоечника, и сразу почувствуете, не сможете не почувствовать, что вся ваша нежность, все ваши симпатии — только ему. Точно так же, как любовь и гордость, лучащиеся из прищуренных, поверх очков, глаз деда, обращенных на внука-суворовца, это ваша собственная любовь и ваша гордость. Мы, челюскинцы, и на корабле, и на льдине недаром считали Федю Решетникова душой нашего многочисленного и многонационального коллектива. Его общительность, отзывчивость и неизменная жизнерадостность, как и сатирические рисунки и дружеские шаржи в стенной газете, не раз скрашивали тяжелые, горькие минуты, выпадавшие на нашу долю и во время плавания судна и в ледовом лагере Шмидта. И нам очень дорого, что известные ныне всем полотна бывшего челюскинца приносят радость посетителям многочисленных вернисажей и Третьяковской галереи.

— Пойди-ка ты погуляй, а нам не мешай работать,— говорил Иван Михайлович Федоров «червяковцу», нарушившему тишину в классе.

И не было большего наказания, чем эта спокойно произнесенная, звучавшая почти шутливо фраза.

А разве не тот же подтекст и в «Полесских робинзонах», и в «ТВТ», и в других произведениях Янки Мавра? В них, наряду с очень серьезным, есть и юмор, и откровенная ирония, смягченная и согретая душевной теплотой писателя. Есть и беспощадный сарказм, адресуемый так называемым цивилизованным недочеловекам! И нет только одного — злобы к людям и ожесточения против людей.

Дед сам говорил не раз:

— Гнев — это не озлобление, а нормальная, естественная и здоровая эмоция даже добродушного человека на неожиданное стечение выходящих из ряда вон обстоятельств. У каждого бывают в жизни моменты, когда его терпению приходит конец. Нельзя загонять терпение в глубь самого себя, необходимо разрядиться. Отсюда и вспышка гнева, иначе наступит психологический стресс и человек сломается. Сумей промолчать, заставь себя удержаться от справедливого гнева перед очевидной несправедливостью раз, второй, третий, и станешь в конце концов безразлично равнодушным ко всему. Тот, кто не гневается, не может и искренне восхищаться. Но если своим восхищением здоровый, нормальный человек охотно делится со всеми, так чрезмерный гнев, переходящий в озлобление, не имеет права обрушивать ни на кого. Особенно на детей! Потому что чрезмерный, затяжной гнев — это ожесточение, злость. А ожесточение и злость уродуют детей чаще и больше всего!

Уродуют детей… А взрослых?

Не сами собой родились общенародные выражения: «злостный преступник», «злостный алкоголик», «злостный клеветник», «злостный анонимщик». Никто никогда не скажет: «злостный доброжелатель» или «злостный приятель»,— разве что в шутливом, в ироническом смысле. Потому что злой, злостный, озлобленный, ожесточенный — это психически ненормальный, больной человек или антиобщественный, аморальный тип!

Дед всегда таких чувствовал, безошибочно распознавал. И, неприступным своим спокойствием отгораживаясь от них, старался уберечь тех, кто был с ним рядом.

А рядом всегда были люди. Иван Михайлович органически не переносил одиночества, отшельничества, отчужденности, считая все это ничем не заслуженной карой. Искал не просто знакомства ради знакомства, а близости с людьми необычных, незаурядных судеб. И когда находил, готов был несмотря ни на что оберегать их от ядовитого жала озлобленных или своей спокойной, невозмутимой иронией, или, если она не помогала, мгновенной вспышкой гнева, вгоняющей озлобленного в трепет.

Так было в его повседневной жизни. И в творчестве так.

Чем лучше Мавру работалось, тем веселее, остроумнее, изобретательнее на выдумку, розыгрыш, шутку он становился.

Признался Дед мне вскоре после того, как Заир Азгур закончил его скульптурный портрет:

— Раз в жизни довелось позировать, вот и решил, что не соглашусь на абы-какой бюст. Сказать? Не имею права раньше времени обижать человека. Поэтому и заговорил о красивом и прекрасном: мол, сам разберешься, что к чему. Он понял намек и сделал прекрасно. Живой Янка Мавр! Живее, чем в жизни! Мудрец, да и только!

И это случайно вырвавшееся слово «мудрец» послужило толчком к тому, что произошло дальше.

Уверен: попроси Дед Азгура сделать хотя бы одну маленькую копию с бюста, тот не отказал бы. Но у кого повернется язык просить о таком нелепом «одолжении». А очень хотелось иметь вещественное, зримое для всех доказательство существования столь понравившегося ему скульптурного портрета: ведь в мастерской художника его смогут увидеть немногие. И Дед придумал единственно возможный выход из сложившейся ситуации.

— Найди хорошего фотографа,— попросил он меня.

Нашел. Договорился. С разрешения скульптора фотокорреспондент одной из минских газет мастерски сфотографировал бюст. Размножить снимок было не трудно. И вскоре некоторые друзья Ивана Михайловича получили от него этот, в полном смысле слова, замечательный подарок.

Замечательный потому, что на фотоснимке бюста была запечатлена еще и выведенная каллиграфическим почерком истинно мавровская шутливая надпись не на одном, а сразу на трех — на белорусском, русском и украинском языках:

То не Эзоп, філосаф грэцкі,

И не француз-бунтарь Вольтер,

То белорусский автор детский,

Который паки ще не емер.

Я н к а М а в р

Достался такой подарок и мне. На нем внизу, наискосок, синей пастой шариковой ручки Дед аккуратно, очень старательно приписал:

«Сашке Миронову........

..............................

.........(слова излишни).

Апрель 68»

Слова излишни. В самом деле, мы оба не любили слов, без которых вполне можно обойтись. Иной раз многоточие говорит больше, чем самые громкие и высокопарные фразы.

Каждому писателю приходится делать надписи на своих книгах, когда об этом просят читатели. Одни лишь расписываются на титульном листе. Другие ограничиваются вежливой, заранее придуманной, а потому и поневоле холодной фразой. И лишь немногие обладают исключительным даром в нескольких словах выразить то, что они хотят сказать или пожелать именно этому, а не любому другому читателю.

Мавр таким даром обладал в полной мере. Он никогда не повторялся в автографах, хотя ему приходилось делать надписи на тысячах своих книг. Каждая строчка — непременно шутка. Каждая, самая коротенькая, надпись — искорка юмора, дружеская улыбка. И благодарные читатели уносили книги, чтобы бережно хранить их всегда.

Храню и я. Ту, самую первую:

«Матросу Сашке Миронову от боцмана Янки Мавра».

И еще одну, с надписью, понятной только Деду и мне:

«Так и быть, знай мою доброту! И помни...

Променял быка на индыка, черт возьми: 2.40-85=1.55».

Два рубля сорок копеек стоил двухтомник сочинений Янки Мавра, который он мне подарил, восемьдесят пять копеек — моя книга, подаренная в ответ. Вот и подвел шутливый итог: «потерял рубль пятьдесят пять копеек, знай мою доброту!»

И еще:

«Замечательному габрияку Сашке от старого морского волка».

Габрияками в Коктебеле, в Крыму, называют причудливые фигурки из высушенных жаркими ветрами виноградных корней.

Есть у меня и книги Деда с совсем коротенькими надписями. Например:

«Миронову Александру — и все».

Одного нет ни на одной из множества подаренных им книг: псевдоторжественности, мертвящей официальщины, казенно-вежливой словесной скукотищи.

Творческие собрания секции детских писателей нашего Союза Иван Михайлович всегда посещал охотно, и чем больше прожитых лет оставалось позади, тем сильнее возрастал его заботливый интерес к одаренной молодежи. Мы сидели обычно рядом, и я видел, насколько внимательно прислушивается Дед к обсуждению рукописи начинающего автора, стараясь беспристрастно разобраться в достоинствах и недостатках ее. Для него не существовало однозначного приговора: или — «плохо», или — «хорошо». Если «плохо», так почему, в чем конкретно, по существу написанного, а не обтекаемо «в общем и целом». Если «хорошо», так что новое, нужное, ценное для будущих читателей — детей дает автор. Иной раз, не ограничиваясь обычными короткими репликами и замечаниями, Янка Мавр и сам выступал с обстоятельным разбором некоторых спорных произведений, никогда, впрочем, не «гробя» их «на корню», а стараясь помочь растерянному от смущения молодому прозаику уяснить и понять допущенные им просчеты и недоделки в построении сюжета, в раскрытии образов героев и в языке повести или рассказе. Делал он это не без затаенного умысла, по двум причинам: и чтобы неискушенному в литературе новичку помочь, и чтобы охладить пыл чересчур решительных критических «рубак», зачастую способных своею ортодоксальной «принципиальностью» выбить почву из-под ног, убить веру в себя даже у действительно талантливого, но пока малоопытного писателя.

Чересчур решительные понимали: в присутствии Янки Мавре без веских на то оснований и доказательств особенно не поораторствуешь. И, с опаской за самих себя, старались воздерживаться от краснобайской критической «рубки».

Находились ораторы иного рода. То ли из дружеских побуждений, то ли чтобы свое красноречие с блеском продемонстрировать, начинали напропалую, безудержно славословить-хвалить явно скороспелую, недоработанную повесть или рассказ.

Я чувствовал, как постепенно распалялся сосед: поерзывает на стуле, беззвучно шевелит губами, все быстрее перебирает пальцами сложенных на животе рук. Взорвется? Одернет едкой репликой источающего словесную патоку? Или так недвусмысленно хмыкнет по его адресу, что весь зал хохотом зальется? Вывале и так, и всегда по-новому, неожиданно. А то и совсем просто: толкнет меня локтем в бок, мотнет головой в сторону трибуны,— мол, смотри и внимательно слушай. И тут же — вполголоса:

— Сейчас закукарекает от восторга.

Мгновение — и славословию конец, «защитника» будто ветром с трибуны сдуло. По залу проносится вздох облегчения. И все видят, как до корней волос краснеет «подзащитный», отныне и навсегда уяснивший, что на «дружеском» славословии в литературу не войдешь…

Еще больше доставалось от Деда любителям выступать по любому поводу и вопросу. Стоит такой на трибуне, давным-давно исчерпал отведенный регламент и кроме себя самого не слышит и не замечает ничего. Ни равнодушных шепотков, перепархивающих по рядам кресел… Ни шелеста газетных страниц в руках у многих… Ни тех, кто демонстративно уходит… Даже неоднократные просьбы председательствующего придерживаться регламента не действуют.

Мавр терпит. Молчит. Сидит, откинувшись на спинку кресла. И пальцы рук, как обычно, переплел. И голову опустил на грудь, глаза зажмурил: весь внимание. А в перерыве подойдет к «исполнившему свой долг» оратору, похлопает ладонью по плечу и скажет, умышленно усиливая прирожденную скрипотцу в голосе:

— Ну, браточка, спасибо… Удружил...

— Чем? — улыбается тот, предвкушая похвалу.

— Замечательной речью своей. Давне-енько я так сладко не спал. Сделай милость, выступай почаще…

Он и в невзгодах, в хворях оставался таким же мудрым жизнелюбом. Переносил болезни до того стоически, что и самые близкие не догадывались о его состоянии. Не жаловался. Не капризничал. Решительно пресекал разговоры о болезнях. Лишь в крайних случаях обращался к врачам. Зачем беспокоить, перекладывать собственные невзгоды на других? И даже своей временной слепотой старался не докучать никому, защищаясь от нее шутливым юмором.

Купается в Черном море, в Коктебеле, лежит на воде животом вверх, как огромный поплавок, пока не устанет или не надоест. А когда надоест, станет на ноги, сложит рупором ладони и крикнет так, чтобы было слышно и на мужском, и на женском пЛяжах:

— Лю-ди, где вы? Ку-да мне плыть? — И очень радовался многоголосым ответным откликам с берега: — Вот, значит, как я всем нужен! Не дадут утонуть!

Загрузка...