«О, свобода, теплотвор жизни»
«Глас свободы раздавался не более нескольких часов, но и то приятно, что он раздавался».
Письмо Каховского было помечено 6-ым ноября 1825 года. Судьба Общества была в это время предопределена. Александр был безнадежно болен. Он проводил ту осень на юге в Таганроге, куда поехал, чтобы сопровождать жену, которой врачи предписали жить в теплом климате. Оттуда предпринял он короткое путешествие по Крыму и в Крыму сильно простудился: у него открылась желчная лихорадка. В утро 6-го ноября он в последний раз нашел в себе силы подняться с постели. 19-го ноября он умер.
Смерть эта стала сигналом к развязке. Но всё равно, Общество было уже обречено: оно находилось как бы в огненном кольце предательства; с трех сторон в него проникла измена. Первый шпион — обрусевший англичанин, унтер-офицер Шервуд, строя мельницу в Каменке, заподозрил существование тайного общества. Со своими сведениями он сумел добраться до Аракчеева, а по представлению Аракчеева лично принял его император и дал ему отпуск на год с поручением добыть более точные данные. К осени 1825 года Шервуд уже распутал кое-какие нити. Юный член общества Вадковский так слепо доверился ему, что даже послал его к Пестелю с письмом, в котором просил Пестеля быть откровенным с Шервудом, как с ним самим и передать ему список «Русской Правды». Сведения о заговоре шли и с другой стороны — от графа Витта, начальника Военных Поселений, в свою очередь получившего их от своего тайного агента, помещика Бошняка. Оба они вели сложную и хитрую провокацию: Бошняк не более и не менее, как рекомендовал принять в общество своего патрона — Витта. Что было ответить? Как отказаться от слишком большой чести? Сначала его старались убедить, что пора действий еще не наступила и что генерала своевременно известят, а потом стали утверждать, что Общество уже закрыто; не оставалось сомнений, что Бошняк — шпион. Но много более осведомленным, чем Шервуд и Бошняк, был третий предатель — штабс-капитан Вятского полка Майборода. Он проиграл в карты казенные деньги и надеялся спасти себя предательством от уголовного преследования. Его задолго до этого подозревал член Общества майор Вятского полка Лорер, который предупреждал своего начальника Пестеля. После обнаружения растраты в предательстве Майбороды не могло быть сомнения. Но донос его не застал уже царя в живых.
Смерть Александра I оставляла престол в странном положении: по основному закону о престолонаследии, в виду бездетности царя, императором должен был стать его брат, Цесаревич Константин. Но Константин Павлович, командовавший польской армией, после своей морганатической женитьбы на польке, графине Иоанне Грудзинской, отрекся от престола. Уже давно, после убийства Павла, он говорил, что не примет окровавленного трона: «пусть царствует, кто хочет, а я не буду». Он не хотел, чтобы его убили, как убили отца, он не доверял гвардии, «une fusée jetée dans le Regiment de Préobragensky et tout est en flammes», говорил он. Он понимал, что «женитьба на польке лишает его доверенности нации». К тому же у него не было законных детей.
Александр уже в 1819 году предупредил третьего брата Николая, что он предназначен царствовать. И Николай и его молодая жена, бывшая прусская принцесса Шарлотта, были поражены неожиданной новостью и даже плакали, слушая старшего брата. Было ли это следствием неожиданности, или действительно они не хотели менять свой мирный жребий на блеск и труды власти — сказать трудно. Но и после этого разговора официально Николай ничего не знал; в его образе жизни и занятиях ничто не изменилось. По прежнему он жил счастливой семейной жизнью в своем Аничковом Дворце, или, как он говорил «Аничковском раю», по прежнему был далек от государственных дел. К моменту смерти Александра I он был гвардейским дивизионным генералом и генерал инспектором инженерных войск. Его образование, его деятельность были узкоспециальны. А между тем в Успенском Соборе хранился манифест, переданный покойным Императором митрополиту Филарету, в котором наследником, в виду отречения Цесаревича, назначался Николай Павлович. Копии этого манифеста, сделанные собственноручно другом царя кн. Голицыным, хранились в Государственном Совете, Синоде и Сенате, и о тайне знали кроме вдовствующей императрицы и Голицына только Аракчеев и митрополит Филарет. Известие о смерти Александра дошло до Петербурга 27-го ноября. До этого дня знали только, что он безнадежно болен. Но уже 25-го ноября Николай имел совещание с петербургским генерал-губернатором Милорадовичем и с командующим гвардией генералом Воиновым о том, какие меры следует принять в случае смерти царя. Решено было — немедленно принести присягу Цесаревичу. На этом открыто настаивал Милорадович, сильный своим авторитетом, военной славой, положением. «Можно говорить смело, имея 60 000 штыков в кармане», выражался, рассказывая о своем разговоре с великим князем и хлопая себя по карману, генерал. Если цесаревич подтвердит свое отречение, о котором Милорадовичу было известно только по слухам, то престол перейдет к Николаю Павловичу, но трон ни на минуту не должен оставаться незанятым. Николай Павлович согласился с этим мнением. Он боялся и призрака того, что его могут заподозрить в нелояльности по отношению к старшему брату, в желании захватить престол.
И вот, едва приехал из Таганрога курьер с известием о смерти царя, как великий князь в церкви Зимнего Дворца, где только что прервали молебствие о здравии императора, распорядился поставить аналой, принести присяжный лист, и первый принес присягу Константину. Церковь была пуста, один поэт В. А. Жуковский, случайно бывший в ней, видел как рыдая повторял за священником слова присяги великий князь. Потом он сообщил о смерти Александра дворцовым караулам и им тоже велел присягнуть новому императору. Присягнули все, кто находился в это время во дворце. Генералу Воинову отдал он приказ привести к присяге гвардию. Этими поспешными распоряжениями Николай хотел «отклонить самую тень сомнений» в чистоте своих намерений.
Тут началась фантасмагория. Едва сообщил он матери о том, что караул и ряд генералов «совершили свой долг», как она воскликнула в испуге: «Nicolas! Qu’avezvous fait? Ne savez vous pas qu’il у a un autre acte qui vous nomme héritier presomptif?» Прибежал маленький Голицын, друг покойного царя, писавший этот акт и «в исступлении, — как рассказывает Николай — вне себя от горя, но и от вести, что во дворце присягнули Константину Павловичу, начал мне выговаривать, зачем я брату присягнул!»
Собрался Государственный Совет, и рыдающий Голицын доложил собранию о своем разговоре с великим князем. Он требовал, чтобы до новой присяги было прочтено завещание покойного императора. Но такой же маленький ростом, как и он, Лобанов Ростовский, министр юстиции, возражал ему, что Совет только канцелярия государева, что «у мертвых нет воли» и что надо прежде всего присягнуть. Пока препирались эти карлики, пришел огромный, самоуверенный Милорадович и громко, по-военному, произнес речь: он «советует Государственному Совету прежде всего присягнуть, а потом уже делать, что угодно!» Но Совет ни за что не хотел присягать без личного приказания от великого князя. Всё же принесли золотые ковчежки, в которых хранились документы, и после долгих споров вскрыли их и прочитали манифест Александра и отречение Цесаревича. Снова было глубокое молчание, и снова Милорадович повторил свое требование присягнуть Константину по примеру и по желанию великого князя Николая Павловича. Шум и беспорядок еще увеличивались от того, что председатель Лопухин от старости плохо слышал и от волнения ничего не понимал. Однако ему с трудом разъяснили в чём дело и он обратился с просьбой к Милорадовичу пойти к великому князю и убедить его прийти в Государственный Совет. От этого Николай отказался, и резонно, потому что не имел права присутствовать в Совете. Кто он был? Просто дивизионный генерал! Тогда Государственный Совет отправился in corpore к дивизионному генералу и в верноподданническом исступлении дал себя переубедить. Великий князь, держа правую руку и указательный палец над головой, как бы призывая Всевышнего в свидетели искренности своих помышлений, требовал присяги брату. Старцы рыдали и восклицали «какой великодушный подвиг!» и старались облобызать его. Среди слез и лобзаний, долго убеждали великого князя прочесть документы — завещание и отречение, что он и сделал, но не вслух, а про себя. Всё-таки они не хотели сами без него идти в церковь и просили Николая быть их «предводителем», на что он согласился и повел их в большую придворную церковь, где их привели к присяге. Из церкви гурьбой пошли к императрице-матери, которая на этот раз одобрила «поступок этого ангела, моего Николая». Старцы целовали её руки, плакали, стонали. Константин стал императором.
Было совершенно нечто вполне незаконное, в сущности, coup d’état. По закону присяга не могла быть принесена по простому приказу одного из великих князей, а только по манифесту требующего присяги императора. С присягой поспешили, надо было ждать распоряжений Константина, как это сделал Дибич на юге, или, по крайней мере, хоть запросить его мнение. А раз не спросили, то давали ему право отнестись безразлично к затруднениям, из этой ошибки проистекавшим.
С точки зрения личной и узкосемейной Николай действовал со скрупулезной корректностью и даже самоотверженно. Разумеется, он считался с мнением Милорадовича, с его 60 000 штыков в кармане, но одним вмешательством Милорадовича нельзя всё объяснить. Завещание царя, отречение Константина, мнение Государственного Совета, поддержка матери, давали Николаю Павловичу возможность провозгласить себя императором. А между тем у него ведь был прирожденный дар власти и отказаться от неё означало для него то же самое, что для музыканта отказаться от музыки. Может быть, сама его безоглядная поспешность объясняется именно тем, что он бежал от слишком сильного искушения. Но поспешность оказалась роковою: Николай не принял в расчет характера старшего брата и не знал о существовании тайного общества.
Цесаревич стал чудить. При получении в Варшаве известия о смерти Александра, он распорядился его не опубликовывать. Он сердился, когда его называли «Ваше Величество» и не принимал пакетов с такой надписью. Он велел передать выговор Государственному Совету и Сенату за принесение незаконной присяги и нарушение воли покойного императора, он даже грозил удалиться «еще далее», т. е. за границу, от «такого порядка дел». Но приехать в Петербург и торжественно подтвердить свое отречение он ни за что не хотел, а только писал об этом в частных письмах брату, подписываясь «вернейшим подданным». Формально он, может быть, был последователен: он не хотел отрекаться от сана, которого за собой не признавал. Между тем, без его присутствия и торжественного отречения, Николай не решался назначить вторую присягу. Напрасно посылал он к Константину посланцев и письма; напрасно убеждал его приехать близкий его друг Опочинин и любимый младший брат Михаил.
Благодаря ненужной тайне, в которой хранил свое завещание покойный император, (как будто Россия была частным имуществом, которое можно втайне завещать), благодаря нелепому поведению цесаревича, создалось невозможное положение. «Корона подносилась, как чай, и никто не хотел», «короной играли, как в волан». Константин вел себя, как капризный ребенок, который подарил свою любимую игрушку, брать ее назад не хочет, но еле скрывает свое огорчение расставаясь с ней. Очевидно, он отказывался от трона с большей горечью, чем сам себе признавался. Когда жена умоляла его быть твердым в своем решении, «Tranquillisez vous Madame, vous ne régnerez pas», успокаивал он ее. Он и слышать не хотел о троне, но не хотел слышать и о смуте, которую сам создавал. Он даже писал Николаю, в явном противоречии с действительностью, что боится своим присутствием усилить смуту и дать предлог для междоусобия. Создалось междуцарствие с двумя царями — одним в Варшаве, которому принесли присягу, чье изображение чеканили уже на монетах, но который и не думал царствовать, и вторым — в Петербурге, — которому еще не присягнули, но который всё же переехал в Зимний Дворец (чтобы быть ближе к матери, как он объяснял это) и фактически правил Россией.
Смерть Александра застала Общество врасплох. Николай Бестужев и Торсон, услышав, что в Гвардейском Экипаже уже назначена присяга Константину, бросились к Рылееву: «Где же Общество, о котором столько рассказывал ты? где виды их? какие их планы?» Рылеев долго молчал, облокотись на колени и положив голову между рук. «Мы не имеем установленного плана, никакие меры не приняты, число наличных членов невелико!» Надо было обсудить неожиданное происшествие и создавшееся положение. Решили собраться вечером у Рылеева. Настроение у всех было возбужденное.
Определенного плана еще не было, но все чувствовали, что готовится развязка. Войска присягнули Константину «с готовностью», солдаты говорили, что цесаревич переменился, что у него в Варшаве жалованье платят серебром и от солдат там не требуют лишнего. Ждали уменьшения срока службы, года на два. При таком настроении войска и при выжидательном настроении широких кругов столицы вожди Общества склонились бы, вероятно, к решению совсем закрыть его, или во всяком случае приостановить его деятельность, если бы не распространились очень скоро слухи об отречении Константина. В виду этого решено было выжидать, пока положение не выяснится и стараться увеличить число членов среди офицеров гвардии. Братья Бестужевы пытались воздействовать и на солдат, своеобразным способом: они обходили ночью город, говоря встречным солдатам, что от них скрыли завещание покойного государя с волей и сокращением срока службы. Их слушали жадно, хотя иные и отзывались осторожным «не могу знать, ваше благородие». Возможно, что и Рылеев был с ними, и от хождения ночью по городу и от всех волнений этих дней заболел. Он схватил сильную жабу и вынужден был слечь.
Квартира Рылеева стала штаб квартирой заговорщиков. У его постели ежедневно сходились члены Думы; туда же приводили молодых офицеров, которых хотели привлечь к заговору. Среди вереницы людей, бывавших у него, приходил принятый им в Общество полковник инженерных войск Гавриил Степанович Батенков, человек совсем иного склада, чем все они. Как попал он в их заговор, этот умный сибиряк, прошедший через тяжелую жизненную школу? Он долго служил под начальством Аракчеева в Военных Поселениях и при Сперанском в Сибири, знал всё темное, что было в России, не из книг, хотя был человеком образованным, не чуждым немецкой философии и французской идеологии. Как Сперанский, понимал он, что многое нужно переменить в отечестве; но одно дело желать перемен, а другое — участвовать в заговоре. Что толкнуло его на одну стезю с юными идеалистами и идеологами? Или «жажда политической свободы» да «случайная встреча с людьми, еще более исполненными этой жажды», как думал он сам? Неожиданная, непонятная жажда в пожилом помощнике Клейнмихеля! Он был без места в то время, был обижен и, вероятно, не чужд и честолюбивых мечтаний. Заговорщики намечали его в правители дел будущего Временного Правления. И вот, на собраниях молодых энтузиастов стал появляться человек с крупной головой, с медленной, запинающейся, немного старо-подьяческой речью, старавшийся внести долю практического разума и умеренности в их отважное предприятие. Батенков был ценен для них, как человек житейского опыта и как связь с Сперанским, на которого они рассчитывали, как на члена Временного Правления. В доме великого бюрократа он был своим человеком, запросто обедал и даже вышивал на пяльцах с его дочерью, но, разумеется, некоторых тем с осторожным хозяином не касался: «у нашего старика не выведаешь, что он думает», говорил он своим сотоварищам.
Тогда же и тоже через Рылеева присоединился к ним еще один пожилой и своеобразный человек, барон Штейнгель, не столь выдающийся, как Батенков, но тоже далеко не заурядный, много перевидавший и перестрадавший в своей жизни, обиженный как бы уже наследственно: еще отец его, как впоследствии и он сам, был жертвою несправедливости начальства. Так, в революцию, в её водовороты, легко влекутся неудачники — сирый Каховский, обиженный Штейнгель, не вполне уравновешенный Батенков. Барон Штейнгель был очень не похож на своих новых друзей, не о том думал, не те книги читал и жизнь знал не по книгам. И он, как Батенков, хотел направить Общество по умеренному пути и правление оставить монархическое с императрицей Елизаветою Алексеевной, вдовой Александра I-го. Батенков и Штейнгель приносили с собой то, чего не было у других декабристов — практический административный опыт.
За эти дни Общество выросло больше, чем за всё время своего существования. Появился на квартире Рылеева поручик Финляндского полка барон Розен, добрый и корректный эстляндец. Он только недавно женился на дочери Малиновского, директора Лицея, и весь сиял новым счастьем, новым мундиром, новеньким, с иголочки, либерализмом. И он тоже готов был пожертвовать своей жизнью вместе с этими просвещенными и благородными людьми за благо своей приемной родины, но пожертвовать разумно, с шансами на успех. Приходили Беляевы, моряки, милые, немного наивные юноши, очаровательные в своем молодом идеализме. Приходил друг Пушкина, Кюхельбекер, только что принятый в Общество. На его беду, несчастная судьба кинула вечного скитальца в Петербург в первые дни декабря и всё чаще стала мелькать на собраниях его нелепая, долговязая фигура и слышаться его вдохновенная, бессвязная речь. Он был заряжен от всех этих собраний и разговоров, «как длинная ракета».
И еще один странный человек стал приходить к Рылееву — полковник в отставке Булатов. Случай (дело о наследстве) привел его этой осенью в Петербург и случайно же, в театре, встретился он со своим товарищем по корпусу — Рылеевым. Рылеева он в корпусе не любил, считал, что «он рожден для заварки каш, но сам всегда оставался в стороне». Однако, теперь он слышал, что Рылеев «человек порядочный и вышел так, что я ожидать не мог, довольно хорошо пишет, но между прочим думы и всё возмутительные». Кроме того, он слышал о дуэлях поэта, — «следовательно имеет дух». Сам Булатов был очень несчастен в это время, недавно потерял жену, был подавлен и едва ли вполне уравновешен. Это был мало образованный человек, далекий от каких нибудь идей, но не чуждый свободолюбивого настроения и к тому же ненавидевший Аракчеева за какие то обиды, нанесенные его отцу. Ему было 30 лет, но что-то хрупкое и юношеское виднелось в его фигуре, в его лице с немного асимметрично поставленными глазами. Никто не сказал бы по его виду, что за ним славное военное прошлое, чудеса храбрости под Бородиным. Хотя он уже давно оставил Лейб-Гренадерский полк, но его еще помнили там и многие солдаты знали его и любили.
Рылеев инстинктом ловца человеков почувствовал, что Булатова можно взять и то, как это сделать. И вот, его приглашают к лейб-гренадерскому офицеру Панову, ему устраивают встречу с солдатами, когда то служившими под его начальством, один из которых вынес его, тяжко раненого, из сражения. Он пьет с ними, и размягченный этой встречей и вином, пускается в разговоры с компанией незнакомых ему офицеров. Его наводят на нужную тему: роль графа Аракчеева в государстве, заставляют высказаться. И когда в пылу разговора он хватается за пистолет со словами «вот, друзья мои, если бы отечество для пользы своей потребовало сейчас моей жизни и меня бы не было!» — ему кричат: «живите, живите, ваша жизнь нужна для пользы отечества!» Так, подготовив, ведут его к Рылееву, уже больному, и тот, лежа в постели, открывает старому однокашнику, что есть «комплот, составленный из благородных и решительных людей. Тебя давно сюда дожидали и первое твое появление на тебя обратило внимание». Булатов был доволен и горд, что какие-то неизвестные ему и отважные люди его ценят. Он охотно стал бывать на собраниях, любил слушать благородные речи, не совсем понимая их смысл и упорно добиваясь узнать, «какая же в этом польза отечеству?», и незаметно втягивался в Общество. «Это наш», рекомендует его Рылеев сочленам. И он уже действительно «наш», встречается со всеми, приглядывается к новым знакомым. Сдержанный, молчаливый Трубецкой не нравится ему, зато нравится Якубович, такой же, как и он сам, настоящий военный человек. Рылеев, умело подлаживаясь к его стилю, заканчивает свои письма к нему словами: «Милый! Честь, Польза, Россия!»
Но если являлись новые соратники, то многие из тех, на кого можно было рассчитывать, покинули знамя свободы. В Петербурге служило немало отставших от Общества членов Союза Благоденствия, и в это роковое время помощь их могла оказаться бесценной. Трубецкой, живший последнее время в Киеве и недавно вернувшийся в столицу и потому мало знакомый с новым положением дел в Обществе, помнивший времена расцвета Союза Благоденствия с его 200-ми членов, больше всех других верил в то, что еще можно привлечь к делу старых соратников. Николаю Бестужеву поручили переговорить с командиром 2-го батальона Финляндского полка Моллером. Бестужев нашел его «в наилучшем расположении». Но уже на другой день, после разговора со своим дядей, морским министром, Моллер резко переменил фронт. «Он не намерен служить орудием и игрушкою других в таком деле, где голова нетвердо держится на плечах». С Моллером отпадали надежды на Финляндский полк, в котором один Розен отвечал за себя, да, пожалуй, еще за свой взвод. Другой бывший единомышленник, Шипов, теперь командовавший Семеновским полком, сам в начале междуцарствия искал свидания с Трубецким. Но когда Трубецкой приехал к нему, Шипов уже хотел уклониться от разговора на опасную тему и стал читать Трубецкому вслух толстейшую тетрадь — какой-то свой проект устройства Фурштатских батальонов. Трубецкой перебил чтение и предложил поговорить о более важных предметах.
— Большое несчастье будет, если Константин будет императором, — сказал Шипов.
— Почему ты так судишь?
— Он варвар.
— Но Николай человек жестокий.
— Какая разница! Этот человек просвещенный, тот злой варвар.
— Говорят, жена его очень смягчила его нрав и почти совсем его переменила. Константину солдаты присягнули с готовностью, может быть оттого, что они его не знают. Десять лет он в отсутствии, а меньших братьев они ненавидят и очень худо об них отзываются. Если Константин откажется от престола, трудно будет заставить солдат присягнуть Николаю.
— Меня солдаты послушают. Я первый узнаю, если Константин откажется, мне тотчас пришлют сказать из Аничковского дворца. Я тотчас приведу свой полк к присяге; я отвечал за него, я дал слово.
— Но можешь ли ты сказать, что тебе скажут истину? Кажется, что очень желают царствовать и, в таком случае, разве не могут прислать тебе сказать, что Константин отказался и обмануть тебя? Ты приведешь полк к присяге, а окажется, что Константин не отказался! Что ты будешь тогда делать? Ты несешь свою голову на плаху.
Эти слова поразили Шипова. Он даже отскочил от собеседника. «Трубецкой, что же делать?»
Но это было мгновенное сомнение. Шипов был потерян для Общества.
В России было междуцарствие: два царя, т. е. ни одного. Николай имел сторонников только в придворных кругах. Гвардейские офицеры его не любили, а ведь они, может быть, еще не забыли того недавнего времени, когда гвардия распоряжалась троном. «У них это в крови», говорил Милорадович, а он то их знал. Междуцарствие увеличивало шансы на успех и звало Общество к действию. Было ясно, что если Константин примет корону, то дело свободы станет безнадежным: на новом царе не будет тяготеть груз ошибок прошлого царствования. Но если Константин откажется, то не действовать — станет преступно. «Мы не имеем никаких оговорок принести Обществу, избравшему нас», говорил Трубецкой.
Главное же, междуцарствие давало новые возможности. До тех пор самым сильным и действенным средством борьбы казалось цареубийство. Естественная смерть Александра спутала карты. Недаром Якубович, ненавидевший покойного императора, с упреком говорил членам Общества «вы его у меня вырвали», и не хотел стать хладнокровным убийцей нового царя, против которого лично ничего не имел. Террор становился неосуществимым, зато в условиях междуцарствия можно было попытаться возродить исконную традицию русского бунта — самозванщину. На это и пошел Рылеев.
Разумеется, план Рылеева не был обычной самозванщиной, но сущность была та же. Он не пустил в народ нового Отрепьева или Пугачева. Но он решил воспользоваться отдаленностью Варшавы, неприездом Константина, верностью солдат уже данной присяге, для того чтобы представить в их глазах Николая захватчиком престола. Как и самозванцы, хотел он использовать огромный, неизжитый запас любви к царю, верности присяге, использовать для высокой цели, для блага народа. Но и самозванцы думали, может быть, о благе народа, когда становились на путь обмана. Раз вызвавши смуту и бунт во имя законного царя, Рылеев рассчитывал сочетать восстание с цареубийством и произвести революцию. Отчасти расчет его был верен, хотя далеко не во всём.
Историки, и в особенности марксистские, из сил выбиваются, чтобы хоть в ретортах найти не поддающиеся дозировке следы революционности солдат. Ищут влияния заграничных походов, вспоминают, как осуждали солдаты «Дизвитова» (как звали они Людовика 18-го, Louis XVIII), со слов полицейских агентов передают о всяких казарменных слухах и пересудах. Пс их мнению, неудача декабристов объясняется тем, что они не обратились к массам, которые пошли бы за ними против ненавистного самодержавия.
Но декабристы думали иначе. Были такие, что готовы были погнать солдат на бунт палками, другие (как Сергей Муравьев) верили в силу любви солдата к доброму барину, к доброму офицеру. Большинство же, как Рылеев, понимало, что в душе солдата живет нечто более высокое и сильное, чем страх и привязанность — любовь к Царю, верность присяге. Солдат был очень темен, очень забит, но всё же не был он только серой скотинкой, бездушным автоматом. Или у солдата нет чести и совести и пустые слова для него — отечество, Россия? Или нет у него своей правды к душе? Столетие понадобилось, чтобы подточить эту веру, чтобы как трухлявое дерево развалилась старая правда. Но тогда народ жил еще этой правдой. Не будь её, какая человеческая душа вынесла бы ужас двадцатипятилетней службы, разлуку с семьей, гражданскую смерть, бездомную и холодную жизнь?
Отечественная война, несомненно, развила солдата, сделала его сознательнее и умнее. Но чем сознательнее он был, тем крепче держался за свои убеждения, тем честнее служил Империи и Государю Императору. Поэтому заранее была обречена на неуспех революционная пропаганда и необходим был обман, чтобы повести его на мятеж. Если сказать солдату, что от него требуют второй, незаконной присяги, что истинный Государь томится где-то в цепях, а захватчик собирается отнять у него престол и если скажут всё это люди, которым он доверяет, добрые и любимые офицеры, то он поверит и будет сражаться за правое дело. И горький обман этот во имя и для блага народа придумал чистый душою поэт! Такова трагедия идеалистов: беспомощные в жизни, хотят они перехитрить ее, берут на себя во имя своих идей тягчайшие грехи, как взял Рылеев грех обмана почти что детей — солдат.
Великий князь переживал тяжелые дни. Приехал из Варшавы брат Михаил, не присягавший и, к смущению всех, так и не присягнувший Константину. Он был мрачно настроен. «Зачем ты всё это сделал? — упрекал он Николая, — что теперь будет при второй присяге в отмену первой?» А на слова императрицы-матери «если так поступили, то для того, чтобы не пролилась кровь», он ответил: «она еще не пролилась, но прольется!»
Его снова отправили к брату в Варшаву. Но в пути, встретив курьера, посланного Константином в Петербург и видя непреклонность брата, Михаил Павлович усомнился в целесообразности своей дальнейшей поездки. Он остановился на станции Неннааль, в 260 верстах от Петербурга, и стал ждать дальнейших указаний, готовый продолжать путь или вернуться. 11-го прибыло в Петербург письмо Константина, оставлявшее очень мало надежды на его приезд. «Твоего предложения прибыть скорее в Петербург я не могу принять и предупреждаю тебя, что удалюсь еще далее, если всё не устроится согласно воле покойного нашего Государя», писал Константин. Императрица мать восторгалась самопожертвованием сына. (Еще бы: она то уж не заставила бы себя упрашивать!) Но Николай не соглашался с ней насчет поведения брата. «Я не знаю, чья жертва больше, того, кто отказывается, или того, кто принимает престол при подобных обстоятельствах».
Обстоятельства, действительно, были трудные. Милорадовичу доносили о каких-то тайных собраниях у Рылеева. «Вздор! — сказал бравый генерал, — пусть мальчишки читают друг другу свои дрянные стихи!» Он ручался Николаю за спокойствие столицы. Великий князь верил в административный талант Милорадовича, но был спокоен только наполовину: он знал, что его не любит Гвардия.
12-го декабря, когда ожидали возвращения решительного курьера из Варшавы, Николая рано, в 6 часов разбудили. Барон Фредерикс привез ему пакет, адресованный «Его Императорскому Величеству в собственные руки» и с надписью: «о самонужнейшем». «Вскрыть пакет на имя Императора, — вспоминал об этом Николай, — был поступок столь отважный, что решиться на сие казалось мне последней крайностью, к которой одна необходимость могла принудить человека, поставленного в самое затруднительное положение — и пакет вскрыт!» Это был всеподданнейший доклад Дибича, составленный на основании доносов Шервуда и Майбороды, о том, что в Петербурге и во 2-ой Армии существует военный заговор!
Что было делать? Обстоятельства требовали быстрого решения. «К кому мне было обратиться одному, совершенно одному, без совета?» — писал Николай. Он вызвал Милорадовича и князя Голицына и посвятил их в тайну присланных документов. Голицын только вздыхал и охал, а у Милорадовича «сердце было на языке, а ума немного». Решили вызвать в Петербург Майбороду, стали справляться о поименованных в его доносе петербургских членах Общества. Большинство их оказалось в отпуску, а на имена Бестужева и Рылеева не обратили должного внимания: литераторы, болтуны! Полиция Милорадовича была не на высоте.
Но если бы и была возможность арестовать заговорщиков, то как было на это решиться? В этот же день 12-го декабря, столь полный событий, в то время как Николай обедал с женою, прибыл наконец долгожданный курьер от Константина. Брат снова подтверждал свой отказ приехать, или хотя бы прислать манифест. Приходилось ограничиться опубликованием завещания покойного царя и отречения Константина и требовать в манифесте присяги от своего имени, да прибегнуть к личному свидетельству брата Михаила, о котором знали, что он пользуется дружбой Константина и недавно вернулся из Варшавы. Времени терять больше было нельзя, и Николаю было не до полицейских мер и не до ареста нескольких литераторов. И главное: не примут ли их арест за устранение новым императором сторонников Константина, не произведет ли это невыгодное впечатление? Да и в них ли опасность? Нет ли более страшных заговорщиков? Чего хотят эти либеральные сановники — Мордвинов, Сперанский? Не подозрительны ли многие из генералов — Киселев, Ермолов, Раевский? Всё страшно и ничто не ясно. Николая давил кошмар неизвестности. Он переживал то, что чувствуют иногда во сне: над головою навис готовый обрушиться потолок и нет сил и некуда бежать.
Спешно принимал он меры к новой присяге; всё зависело теперь от того, как она пройдет. Карамзин набросал проект манифеста, не удовлетворивший Николая. По совету Милорадовича он поручил Сперанскому составить его в окончательном виде. На вечер 13-го созывался во дворце Государственный Совет. Николай Павлович надеялся, что к вечеру поспеет приехать Михаил и лично будет присутствовать на присяге Совета. Рано утром 14-го должны были явиться во Дворец командиры гвардейских частей и получить все разъяснения и инструкции для того чтобы привести к присяге войска. Утром же присягнут Сенат и Синод. Николай отдавал все эти распоряжения, как будто и не думал ни о какой грозящей ему опасности.
А в душе была тревога и тайная уверенность: присяга не пройдет спокойно. Вечером того же дня Николай получил еще одно подтверждение того, что у него есть грозные враги.
Подпоручик Л.-Гв. Егерского полка Яков Иванович Ростовцев (он любил писать свое имя через «І» — Іаков), образованный и не чуждый литературе молодой офицер купеческого происхождения, был в дни междуцарствия охвачен патриотической тревогой. По его словам, он не был членом Тайного Общества, и в этом можно ему поверить. Но он был другом Оболенского (оба они служили адъютантами при начальнике гвардейской пехоты Бистроме) и был хорошо знаком со многими из заговорщиков. Оболенский не раз говорил ему, что нельзя допустить воцарения Николая; о многом он сам догадывался. От волнения Ростовцев перестал даже есть и спать. Смелое решение зрело в нём. Оно не было продиктовано боязнью за себя: ведь если бы он и был членом Общества, то было еще не поздно уйти. Но и не одна патриотическая тревога подвинула его на поступок, близкий к предательству.
9-го декабря он пришел к Оболенскому: «Князь, я подозреваю тебя в злонамеренных видах против правительства… Мой друг, неужели ты пожертвуешь спокойствием отечества своему честолюбию?» Так вспоминал он впоследствии этот разговор и, разумеется, не с дословной точностью. Однако, какая то правда, эхо подлинно бывшего тут звучит. «Яков! — ответил Оболенский (но выспренний тон в передаче Ростовцевым слов Оболенского подозрительно напоминает нам самого Ростовцева: видно, что чужие слова представляет он по-своему). — Неужели ты можешь думать, что я из личных видов изменю благу отечества?»
— Князь, ты увлекаешься страстью, ты можешь сделаться преступником, но я употреблю все средства спасти тебя.
Оболенский быстро взглянул на Ростовцева и, несколько помолчав, сказал:
— Яков, не губи себя, я предугадываю твое намерение.
В это время за Оболенским прислал генерал Бистром.
9-го декабря новое свидание. На этот раз Оболенский пришел к Ростовцеву.
— Любезный друг, не принимай слов за дело. Всё пустяки. Бог милостив, ничего не будет!
— Евгений, Евгений! ты лицемеришь! Что то мрачное тяготит тебя; но я спасу тебя против твоей воли и сегодня же предуведомлю Николая Павловича о возмущении.
— Любезный друг, я не пророк, но я пророчу тебе крепость и тогда, — прибавил он смеясь, — ты принудишь меня идти освобождать тебя.
12-го декабря, около 9 часов вечера, Николаю Павловичу доложили, что адъютант генерала Бистрома ждет его в передней с пакетом от генерала в собственные руки Его Высочества. Николай вышел к нему и принял пакет. Четырехугольное, длинное, немного лошадиное лицо юного офицера, на вид пожалуй даже тупое, не выдававшее его большой умственной тонкости, было знакомо Николаю и, вероятно, ему нравилось. Он любил такие лица, потому что не любил умников и философов. Он попросил офицера подождать и, вернувшись в кабинет вскрыл пакет. В нём было письмо, но не от Бистрома, а от самого Ростовцева. Николай стал читать его, останавливаясь на отдельных фразах.
«В продолжение четырех лет с сердечным удовольствием замечав иногда Ваше доброе ко мне расположение… горя желанием быть, по мере сил моих, полезным спокойствию и славе России; наконец, в уверенности, что к человеку, отвергшему корону, как к человеку истинно благородному, можно иметь полную доверчивость, я решился на сей отважный поступок…
Для Вашей собственной славы, погодите царствовать.
Противу Вас должно таиться возмущение; оно вспыхнет при новой присяге и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России.
Пользуясь междуусобием, Грузия, Бессарабия, Финляндия, Польша, может быть, и Литва от нас отделятся; Европа вычеркнет раздираемую Россию из списка держав своих и сделает ее державою Азиатскою.
Ваше Высочество!.. дерзаю умолять Вас именем славы Отечества, именем Вашей собственной славы — преклоните Константина Павловича принять корону!»
Минут десять прождал Ростовцев в передней. Его позвали. Николай Павлович тщательно запер за собой обе двери, взял его за руку, обнял и несколько раз поцеловал:
«Вот чего ты достоин, такой правды я не слыхал никогда».
«Ваше Высочество, не почитайте меня доносчиком и не думайте, что я пришел с желанием выслужиться».
«Подобная мысль не достойна ни меня, ни тебя. Я умею понимать тебя».
Оба забыли об этикете. Ростовцев говорил заикаясь и, как это бывает у слегка заикающихся людей слова его звучали особенно проникновенно и сильно. Оба были искренно взволнованы и всё же, несмотря на это немного играли. Оба любили позу благородства и рыцарства и быстро попали в тон друг другу. Чтобы эта игра в исключительное благородство проходила удачно — надо было верить друг другу или притворяться, что верят. Николай Павлович мог быть доволен и собою и своим собеседником, который тоже хорошо и тонко вел игру. «Против меня есть заговор?» — спросил он. «Ваше Высочество! Я никого не могу назвать, но многие питают против Вас неудовольствие». Великий князь нахмурился. Некоторое время оба молчали.
«Может быть, ты знаешь некоторых злоумышленников и не хочешь назвать их, думая, что это противно твоему благородству — и не называй! Мой друг, я плачу тебе доверенностью за доверенность! Ни убеждения Матушки, ни мольбы мои, не могли преклонить брата принять корону; он решительно отрекся, в приватном письме укоряет меня, что я провозгласил его Императором и прислал мне с Михаилом акт отречения. Я думаю, что этого будет довольно». — «Нет, Ваше Высочество! Поезжайте сами в Варшаву, или пусть Константин Павлович приедет в Петербург»… — «Что делать, он решительно от этого отказывается, а он — мой старший брат! Впрочем, будь покоен. Нами все меры будут приняты. Но если воля Всевышнего назначит иначе и мне нужно погибнуть, у меня шпага с темляком: это вывеска благородного человека. Я умру с нею в руках».
«Ваше Высочество — это личность. Вы думаете о собственной славе и забываете Россию: что будет с нею?»
«Можешь ли ты сомневаться, чтобы я любил Россию менее себя; но престол празднен; брат мой отрекается; я единственный законный наследник. Россия без Царя быть не может. Что же велит мне делать Россия? Нет, мой друг, если нужно умереть, то умрем вместе!»
Он снова обнял Ростовцева и оба прослезились. — «Этой минуты я никогда не забуду. Знает ли Карл Иванович (Бистром), что ты поехал ко мне»? — «Он слишком к вам привязан, я не хотел огорчить его этим; а, главное, я полагал, что только лично с вами я могу быть откровенен насчет вас». — «И не говори ему ничего до времени; Я сам поблагодарю его, что он, как человек благородный, умел найти в тебе благородного человека». — «Ваше Высочество, всякая награда осквернит мой поступок в собственных глазах моих». — «Наградой тебе — моя дружба. Прощай!»
Когда Ростовцев вышел из Зимнего Дворца в сырую декабрьскую мглу, голова его слегка кружилась. Двадцатилетий подпоручик, он говорил, как с другом, с повелителем России, как Яков Долгорукий, как маркиз Поза давал ему советы. Перед ним приоткрылись двери в солнечный мир Верховной власти. Он поставил крупную ставку, рискнул свободой, честью и жизнью — и выиграл. Во имя чего? Только ли для блага отечества? Был ли тут и расчет? Если был, то очень тонкий и точный. Он удивительно верно почувствовал и натуру будущего паря и неизбежность его победы и весь стиль грядущего царствования. Ему по справедливости суждено было стать его украшением.
Но холодный воздух протрезвил его. Оставалось исполнить вторую часть замысла, сказать заговорщикам, что они открыты и тем остановить их. Совесть его была чиста: он никого не назвал. И всё же не предчувствовал ли он, что подозрение в предательстве на всю жизнь останется на нём, как липкое, маслянистое пятно на пальцах, как тошнотный привкус на губах? Что понадобится тридцать лет жизни и 19-ое февраля, чтобы искупить грех, совершенный в этот туманный вечер.
Следующее утро он провел на службе; потом сделал запись своего письма и разговора с великим князем и после обеда отнес их Оболенскому. Тот принял его в своем кабинете, у него сидел Рылеев. «Я исполнил свой долг, — сказал Ростовцев, — я вчера был у Великого Князя».
Гнев охватил кроткого Оболенского.
«Ты употребил во зло мою доверенность и изменил моей к тебе дружбе. Великий Князь знает наперечет всех нас, либералов, и мало-помалу искоренит нас. Но ты должен погибнуть прежде всех и будешь первою жертвою!»
Но Рылеев бросился на шею Ростовцеву (это рассказывает Ростовцев) и сказал:
«Нет, Оболенский, Ростовцев не виноват, что различного с нами образа мыслей».
Обнял Ростовцева и Оболенский. Но в нём еще боролись два чувства и он сказал с полушутливой досадой:
— Я желал бы задушить его в моих объятиях!
Рылеев сейчас же показал письмо Ростовцева Николаю Бестужеву. — «Ростовцев ставит свечку и Богу и сатане, — сказал Бестужев. — Мы все будем арестованы, если не теперь, то после присяги».
У Бестужева было даже сомнение, то ли самое письмо показал Ростовцев, которое отдал Николаю.
Рылеев спросил:
«Что же нам, полагаешь, нужно делать?»
«Не показывать этого письма никому и действовать: лучше быть взятыми на площади, нежели в постели. Пусть лучше узнают, за что мы погибнем, нежели будут удивляться, когда мы тайком исчезнем».
Рылеев, как это было принято в том восторженном поколении, бросился Бестужеву на шею.
«Я уверен был, что это будет твое мнение: итак, с Богом! Я уверен, что мы погибнем, но пример останется».
Таким образом, Ростовцев, который хотел предупредить возмущение, сделал его неизбежным. Обе стороны теперь знали, что им предстоит борьба не на жизнь, а на смерть.
Главный осведомитель Общества, князь Трубецкой, был не на высоте: он верил и убеждал членов Думы, что Константин приедет и примет корону. Только 10-го декабря узнали они о том, что цесаревич вторично отказался приехать в Петербург. Собрания шли за собраниями, у Рылеева, Оболенского и других членов Общества. Обыкновенно собирались в столовой у Рылеева, но хозяин часто удалялся в спальню для отдельных совещаний с членами Верховной Думы — Трубецким, Оболенским и Бестужевым. Каждый день заговорщики видели там англизированную фигуру Трубецкого, его рыжие волосы, удлиненное лицо с большим носом и выдающимися вперед неровными зубами. Он больше молчал и по природной своей молчаливости и, может быть, немного для того, чтобы казаться более внушительным в глазах молодых сочленов. Его наметили в диктаторы, а молчаливые диктаторы внушают больше доверия, чем даже самые красноречивые.
К 12-му планы заговорщиков уже приняли ясные очертания: рассчитывали, что ряд полков — Измайловский, Финляндский, Лейб Гренадерский, Московский, Егерский и Гвардейский Экипаж не присягнут. В Финляндском, несмотря на трусость Моллера и на то, что в нём было только два деятельных члена — Розен и Репин, удалось собрать в квартире Репина человек 15 офицеров для обсуждения текущих событий. Но надежды на Измайловский полк, шефом которого был Николай Павлович, были ни на чём не основаны. Среди кавалергардов числилось много членов, но большинство их было в отпуску, а пришедшие на собрание к Оболенскому Анненков и Свистунов высказались против восстания и не верили в возможность повести за собой солдат. Лейб-Гренадер мог бы увлечь бывший их командир Булатов или же Якубович. Больше всего рассчитывали на Морской Экипаж. За него или, по крайней мере, за человек 300–400 ручался энергичный Арбузов; там тоже шли непрерывные собрания и настроение подымалось. Меньше всего рассчитывали на Московский полк. Из двух офицеров полка, бывших в заговоре, Щепин не был даже членом Общества. Он искренно думал, что его новые друзья хотят Константина с конституцией, а, впрочем, готов был кричать и «к чёрту конституцию!» Правда, он был очень «наэлектризован» Михаилом Бестужевым, «бил руками и ногами, как бы заглушая рассудок всплесками воды и брызгами». Но не останется ли только словесным его исступление? Сам же энергичный Михаил Бестужев всего только два месяца как командовал своей ротой и потому не был в ней уверен.
Трубецкой предлагал, чтобы первый полк, который откажется от присяги, был выведен из казарм и шел с барабанным боем в казармы ближайшего полка, чтобы увлечь его и вместе идти дальше к другим полкам. Восстание предполагалось начать в Гвардейском Экипаже, который должен был идти в Измайловский полк, а потом в Московский. Гренадерский и Финляндский полки должны были идти прямо на Сенатскую площадь, место сбора для всех полков. Трубецкой был уверен, что Николай испугается и вступит с ними в переговоры. Он заглядывал далеко: «Если в первый день не вступят с ними (т. е. с восставшими) в переговоры, то, увидев, что они не расходятся и переночевали первую ночь на биваках, непременно на другой день вступят с ними в переговоры». Солдатам предполагалось говорить не только о верности Константину и о преимуществах его перед Николаем, но и о том, что в завещании покойного царя обещано сократить им срок службы, что надо требовать исполнения этого завещания, но на одно обещание положиться нельзя, а «надобно сделать крепко» и для этого никак не расходиться. А имея уже в своих руках значительное войско, можно будет выставить новые требования и заставить Сенат издать соответствующий манифест. Так как Трубецкой верил, что «полки на полки не пойдут», то опасался только одной артиллерии и считал важным «зайти за нею». На всё то время, пока положение окончательно не определится, надо было сохранить в своих руках войска. Для этого Трубецкой хотел расположить их в удобном для стоянки месте, лучше всего где-нибудь за городом.
По другому варианту плана каждый полк должен был идти прямо на Сенатскую площадь для воздействия на Сенат и переговоров с Николаем. В случае неудачи, предполагалось выйти из города и отступить к Старой Руссе, к Военным поселениям. Эта мысль привлекала Рылеева. Он думал, что при постоянном недовольстве поселенных солдат легко поднять их на восстание. «Надо не иметь никакого понятия о стратегии, чтобы полагать возможным ретироваться по петербургским дефилеям», — возражал на это присутствовавший на собрании талантливый артиллерист, брат Jeannot Пущина, М. И. Пущин. В Манифесте Сената должны были быть объявлены: свобода печати и совести, уничтожение Военных Поселений, реформа и гласность Суда, и самое главное: сокращение солдатской службы и отмена крепостного права. Сенат и Государственный Совет должны были до созыва и для созыва Учредительного Собрания, образовать Временное Правление, в которое, наряду с членами Общества, должны были войти Сперанский и Мордвинов. Это Временное Правление должно было издать избирательный закон и законы об уравнении сословий, об уничтожении постоянной армии и о введении местного самоуправления.
Этот план не был лишен достоинств ни в военной его части, ни в политической, которую Трубецкой выработал совместно с Батенковым. Особенно остроумна юридически была попытка соблюсти легальность при переходе власти посредством использования Сената. В этом сказался бюрократический опыт Батенкова. «Как легко в России произвести перемену, — говорил он, — стоит разослать печатные указы из Сената. Только в России не может быть другого правления, кроме монархического; одни церковные эктении не допустят нас до республики. Хоть для переходу нужна монархия ограниченная». «Оный трибунал нас поддержит», — говорил он о Сенате. А другой крупный чиновник, обер прокурор Сената Краснокутский, бывший членом южного Общества, положительно обещал заставить Сенат издать требуемый манифест, если только войска соберутся на площади. В военном отношении первый вариант плана, с движением от полка к полку, давал больше шансов на то, чтобы увлечь полки, но зато был более рискованным. Проще казалось сразу сосредоточить все силы около Сената, того учреждения, на которое возлагалась такая большая роль в перевороте. На этом по настоянию Рылеева и остановились. В пылу обсуждения высказались и другие предположения. У Рылеева была мысль захватить Кронштадт, «который в случае неудачи мог бы служить тем же, чем был остров Леон для гишпанцев». Но хотя среди моряков были такие выдающиеся члены, как Торсон, адъютант начальника Морского Штаба, и энергичный Арбузов, для захвата Кронштадта не было всё же достаточных связей и сил. Трубецкой предложил было, чтобы Лейб-Гренадерский полк овладел Арсеналом, а Финляндский — Крепостью, но тотчас же сам испугался могущего произойти отсюда раздробления сил. Слышались голоса: «можно и во Дворец забраться!» Но умеренный Батенков предупреждал, что «Дворец должен быть священное место, что если солдат до него прикоснется, то уже ни чёрт его ни от чего не удержит!» Рылеев тоже думал о занятии Дворца, кстати на караул должен быть вступить батальон финляндцев под начальством полковника Моллера, на которого всё же еще надеялись и которого ждали на собрание. Рылеев даже спрашивал, нельзя ли достать план Дворца? «Царская Фамилия не иголка, — шутил Александр Бестужев, — не спрячется, когда придут ее арестовывать».
Предлагались и более крайние меры. Якубович говорил, что надо разбить кабаки, дозволить черни грабить, а потом взять хоругви в какой-нибудь церкви и идти во Дворец. Каховский, недовольный слишком умеренными по его мнению решениями, с досадой восклицал: «С этими филантропами ничего не поделаешь!» И, как это водилось тогда, грозил, если его не послушают, «пойти и на себя объявить». И даже Александр Бестужев, в душе очень умеренный человек, кричал, охваченный общим возбуждением: «переступаю за Рубикон, а Рубикон значит руби всё, что ни попало!»
«Мы умрем, ах, как славно мы умрем!» — всё повторял в каком-то упоении Одоевский, и его глаза сияли «лазурным» блеском. Рылеев говорил о любви к родине, его «лик озаренный каким-то сверхъестественным светом, то появлялся, то исчезал в бурных волнах этого моря». «Да, мало видов на успех, но всё-таки надо, всё-таки надо начать; начало и пример принесут пользу», говорил он. Увы, это был жертвенный энтузиазм, предвкушение гибели, а не победы.
И всё же Рылеев верил, что «тактика революций заключается в одном слове: дерзай». «Надобно нанести первый удар, а там замешательство даст новый случай к действию». Увлекающемуся поэту порой казалось, что достаточно одного решительного капитана, чтобы поднять целый полк. Другие были настроены более скептически. Булатов, человек военный, удивлялся, что собираются одни ротные командиры. По числу начальников нельзя было думать, что быть войск было больше шести рот. «Как велика ваша сила?» — спросил он Рылеева. Рылеев отвечал: «мы довольно сильны: пехота, кавалерия, артиллерия — всё есть!» Но Булатова легко было обмануть неясной для него «отечественной пользой», а в военных вопросах у него был наметанный глаз. Когда его избрали вместе с Якубовичём помощником «диктатора», с тем, чтобы он принял начальствование на площади, так как его больше чем Трубецкого знали в гвардии, он согласился, но в душе продолжал колебаться. К тому же ему не нравился Трубецкой. «Не правда ли, господа, что мы выбираем достойного начальника?» — спросил Рылеев его и Якубовича. Но Булатов «не видел в князе особенных достоинств, разве что важность настоящего монарха» и промолчал, усмехаясь, а Якубович с иронией воскликнул: «да, он довольно велик!» Оба военных человека, почувствовавших друг к другу симпатию, решили действовать сообща. У Булатова нарастало недоверие к самому Рылееву — вспомнил, что в корпусе Рылеев считался рожденным для заварки каш, а не для того, чтобы их расхлебывать. Он считал себя «искуснее в военном ремесле, чем Трубецкой, и духом тверже его». Но стать во главе мятежников Булатов и Якубович решили только если выступит много войска и будут шансы на победу. В глубине души был точно так же настроен и сам «диктатор», но у него не хватало мужества в этом сознаться, ложный стыд удерживал его. Все трое, как настоящие военные люди, не могли отделаться от основных принципов тактики — сражение давать только тогда, когда есть виды на успех. Психология революционеров, жажда жертвенной гибели во имя будущего была им чужда.
Рылеева мучил страшный вопрос об участи царя и его семьи. Каховский предлагал, не ожидая присяги, идти ночью во Дворец и захватить всю «Царскую Фамилию». Это было бы в традиции петербургских переворотов. Но увлечь солдат не на защиту присяги, а на заговор было невозможно. А чтобы обойтись без солдат для такого предприятия надо было иметь сильную организацию и многих решительных людей. План не был принят; декабристы порывали с практикой гвардейских заговоров и становились предтечами нового революционного движения в России. Но если нельзя захватить царя, то не настало ли время воспользоваться Каховским для «нанесения удара?» Накануне 14-го Рылеев обнял его на прощанье. «Любезный друг, ты сир на сей земле; ты можешь быть полезнее, чем на площади: истреби императора!» Бестужев, Пущин и даже кротчайший Оболенский тоже обняли его, впрочем последний не для того, чтобы выразить сочувствие цареубийству, а просто от волнения и душевного подъема, в котором он тогда находился. По-видимому, Каховский хотел выстрелить в Николая, если он явится на площадь. Твердого плана и решения однако ни у кого не было. Между тем, это был единственный шанс на победу. Всё остальное — надежды на переговоры с Николаем, на компромисс с ним — было иллюзией. Заговорщики не знали характера своего противника, его непреклонной воли.
21-го ноября 1825 года кончилась Александровская эпоха русской жизни, славное и странное царствование этого загадочного человека. В начале оно всё казалось освещенным его очаровательной улыбкой. Царь — влюбленный в свободу, воспитанный республиканцем Лагарпом, царь республиканец, это было редкое, единственное в истории зрелище. Юная дружба его и его прелестной почти девочки жены с такими же молодыми, чувствительными, благородными людьми, полными энтузиазма и стремления к добру — как это было очаровательно! Они не только мечтали, но и пытались воплотить в жизнь свои мечты, эти очень молодые люди, и тогда то и хлынула на Россию волна конституционных проектов. Александр был первым в России учеником французских просветителей, старшим братом тех людей, которые так страстно его ненавидели и так долго с ним боролись. В сущности он был первым декабристом. Даже впоследствии, когда он заблудился в дремучем лесу мистических исканий, Александр остался их братом по духу, как Хомяков и Аксаков, братья Герцена и Огарева. Разве не те же книги читали они в юности — Локка и Руссо, Плутарха и Тацита? Разве не были все одинаково непрактичными мечтателями и романтиками, захотевшими «вечный полюс растопить?» Александр не выдержал столкновения с жизнью и разочаровался — но ведь это была общая судьба всего поколения. Все они разочаровались в своих бурных стремлениях, почти все стали искать утешения в религии. «Замерзание» Александра было более внутренним и более быстрым. Le trône, как и noblesse, oblige, — он был связан местом. Право же, человека в его положении можно не слишком осуждать за неустойчивость республиканских убеждений? Но он знал о существовании тайных обществ, знал поименно их членов и никого не арестовал. Почему? Не потому ли, что он чувствовал свою духовную связь с заговорщиками? В сущности, он был виновен в попущении, как многие из них были виноваты только в недонесении.
Таков был царь-романтик, несчастный и обаятельный человек, которого прозвали Благословенным. Тот, кто готовился заместить его на престоле России, был непохож на него. Он не выносил никакой «умственности», не любил искусства, только терпел литературу, почти как неизбежное зло. Всё, что было неподвижного, косного, устойчивого в русской жизни, обретало в нём символ и вождя. В Николае было много достоинств: воля, выдержка, преданность долгу «beaucoup de прапорщик», но и «un peu de Pierre le Grand», по слову Пушкина. Была в нём и жестокость, но не жестокость характерна для него, а тяжесть, неподвижность, недуховность. Не было никого столь враждебного романтике, как он, хотя и была в нём ложно-романтическая эмфаза и любовь к выспренней фразе. Всё в нём было тяжелым и прозаичным, хотя и не лишенным суровой и монументальной красоты. Сама наружность его была такова же: строгая, величественная, но вместе с тем холодная, скучная, неподвижная. Но большинство всех народов и во все времена любит косность и неподвижность. Дворянству, чиновничеству, офицерству он был понятнее и ближе, чем те несколько сот мечтателей, которые стремились Бог знает к чему в будущем, едва ли не к пугачевщине, а пока отменяли палки и донельзя распускали мужиков и солдат. При Александре все либеральничали и фрондировали — такова была мода, но инстинктом жаждали истинного вождя, крутого и властного Царя. Если было что-либо мистическое в тяжелой душе Николая, это была вера в самодержавную власть. Эта вера сливалась в нём в одно целое с его личными и семейными интересами и с глубоким инстинктом человека, рожденного повелевать. Всё это делало ее еще более сильной. В этой своей вере, в этом решении бороться за свое право — воля его становилась непобедимой. Он не был физически смелым человеком, был даже скорее труслив, как многие нервные люди. В детстве боялся грома и молнии, бледнел от выстрелов, не решался вырвать зуб. Но он знал теперь, что будет бороться до конца. «Завтра я — или Государь, или без дыхания», писал он генералу Дибичу 13 декабря, и это была не пустая фраза.
Ему было труднее, чем его противникам. Те были нападающей стороной, знали где и когда нанесут удар. Их было много и они поддерживали друг друга. Атмосфера восклицаний, энтузиазма и объятий, возбуждающая атмосфера собраний и заговора поднимала их дух. Он же должен был ждать нападения, не смея и не умея предупредить его, не зная, когда и с какой стороны оно придет. Он был одинок, друзей у него всегда было мало, а та новая высота, на которую он теперь подымался, еще более отделяла его от людей. Даже жена, чувствуя перемену, сказала ему с немецкой сентиментальностью: «теперь я на втором плане в твоем сердце, так как первое место в нём занимает Россия». Правило чести — не вмешивать в мужские дела, не волновать женщин — то же самое правило, которое и декабристов заставляло скрывать свое участие в заговоре от жен и сестер — удерживало и его. Но императрица всё же чувствовала опасность, плакала по ночам в своем маленьком кабинете. В ночь на 14-ое Николай пришел к ней, стал на колени, молился, просил ее мужественно перенести всё, что может произойти и, если придется умереть, то умереть с честью.
Николай мало спал в эту ночь. В первом часу состоялось заседание Государственного Совета, на котором он прочел манифест о восшествий своем на престол, а в пять часов должны были собраться во дворец командиры гвардейских частей. Ранним утром, прежде чем выйти к ним, он успел поговорить с Бенкендорфом, присутствовавшим при одевании своего друга и повелителя, и принял генерала Воинова, командира всей гвардии. Брата Миши всё еще не было. Потом, в седьмом часу, выйдя к собравшимся командирам, он разъяснил им события, прочел духовную покойного императора и акт отречения Константина и поручил ехать по своим командам, чтобы привести их к присяге. «Вы отвечаете мне головою за спокойствие столицы, — сказал он и прибавил, по своей привычке поднимая плечи и аффектированно возводя глаза к небу: — если хоть час буду Императором, то покажу, что этого достоин».
Дивизионные, бригадные, полковые и командиры отдельных батальонов присягнули в круглой библиотечной зале Главного Штаба и разъехались. К семи часам закончилась присяга Сената (это расстраивало планы заговорщиков — удержать его от присяги). Рассчитывали, что к одиннадцати часам будет уже закончена присяга в войсках и офицеры съедутся во дворец на молебен и для представления новому царю. К этому же времени должны были прибыть туда все имеющие приезд ко Двору.
Пришел Милорадович, как всегда довольный, уверенный. Часу в девятом прискакал брат, присутствие которого было так необходимо. Михаил Павлович был настроен мрачно и на уверения, что всё налажено, отвечал: «день еще не кончился». Приехал Алексей Орлов, личный друг царя. Конно-гвардейцы, которыми он командовал, благополучно присягнули. Надежда ожила в душе Николая. Потом явился командующий Гвардейской артиллерией, Сухозанет, но с менее приятным известием: артиллерия присягнула, но в конной артиллерии офицеры хотят, чтобы правильность присяги подтвердил им лично Михаил Павлович, о котором распространился слух, что он удален из Петербурга из-за несогласия на вступление Николая на престол. «Ты отвечаешь мне за всё головою», сурово сказал царь Сухозанету и отослал его обратно в артиллерийские казармы. Михаил Павлович поехал вслед за ним. И вдруг, расстроенный, смущенный начальник Штаба Гвардейского Корпуса Нейдгард вбегает к нему с ужасной вестью: «Sire, le régiment de Moscou est en pleine révolte! Московский полк взбунтовался, Шеншин и Фредерикс тяжело ранены, и мятежники идут к Сенату. Я едва успел их опередить».
После мгновенного размышления, Николай решил идти туда, где опасность. «Il y a du bruit au régiment de Moscou, je vais у aller», сказал он жене и быстро ушел.
Ночь на 14-ое, краткая ночь, последняя ночь перед боем. Нужно собраться с духом и с мыслями и хоть немного отдохнуть. Булатов поздно, после 10 часов вечера, поехал проститься со своими двумя девочками, жившими у его бабушки. Все в доме были уже в постелях, но старшая девочка еще не спала. Он, плача, перекрестил дочь, веселую, не знавшую ни о чём своим глубоким детским незнанием. Потом поехал к Рылееву за последними распоряжениями, застал там еще кое-кого из членов и, не сдерживая слез, рассказал о своем прощании с детьми. И Бестужев тоже заплакал и, подняв глаза к небу, воскликнул: «Боже, неужели отечество не усыновить нас?»«Ну, оставьте это! — отвечал Булатов. — Если войска не придут, или их будет мало, то я не потеряю детей и своего имени и действовать не буду». Его на этот счет успокоили. Он вернулся к себе, заснул, но в 4 часа проснулся, написал письма, в одном из которых позаботился об отпускной для своего слуги. Так ли при Бородине бросался он на неприятеля с безумной мальчишеской храбростью? Теперь нужна была иная храбрость, ответственная, знающая, где отечественная польза. Так провел эту ночь не он один. Даже юный мичман Беляев думал о матери и сестрах, бывших у него на руках, и горячо молился перед образом, вспоминая слова Христа: «аще кто грядет ко Мне, и не возненавидит отца своего и матерь…»
Настало темное петербургское утро. Не было еще семи; Рылеев лежал в постели, когда к нему пришел Трубецкой, как всегда, с новостями, рассказать, что Сенат уже собрался; потом он ушел, а сверху (он жил в том же доме) спустился Штейнгель и снова ушел к себе: «пойду дописывать манифест, он у меня почти окончен в голове, но, кажется, останется в кармане», — сказал он. Приехал Репин и рассказал, что в Финляндском полку офицеров потребовали к полковому командиру и что они присягают отдельно от солдат. Заехали Булатов и Оболенский. Приехал Николай Бестужев, чтобы ехать вместе с Рылеевым в казармы Московского полка.
Но едва они стали уходить, как выбежала расстроенная, жалкая жена Рылеева; она схватила за руку Бестужева и едва могла проговорить: «оставьте мне моего мужа, не уводите его, — я знаю, что он идет на погибель!» Напрасно Бестужев говорил ей что-то о необходимости жертвы за отечество, напрасно Рылеев, противореча ему, утверждал, что не подвергается никакой опасности, — она не слушала их и «дикий, горестный, испытующий взгляд больших черных её глаз попеременно устремлялся на обоих». Они смутились от этого взгляда. Вдруг отчаянным голосом она вскрикнула:
— Настенька! проси отца за себя и за меня!..
И маленькая дочка Рылеева выбежала, рыдая, обняла его колена. Наталья Михайловна почти без чувств упала к нему на грудь. Рылеев положил ее на диван и убежал.
Вместе с Пущиным побывал он у колеблющегося диктатора, который обещал, что когда соберутся войска, он явится на площадь. Потом они подъехали на извозчике к казармам Московского полка. Снаружи всё было тихо, не видно было ни офицеров, ни солдат, а внутрь войти они не решились, И так же, не заходя внутрь, проехали они мимо казарм Измайловского полка. После этого Рылеев вернулся к себе на квартиру. Вероятно он чувствовал, что ничего не может сделать, что приходится терпеливо ждать, как развернутся события и что надо хоть немного успокоить жену. Что делалось там, за немыми стенами казармы, он не знал.
Дворец был полон людьми, съехавшимися на торжественное молебствие. По началу собравшиеся были довольно спокойны. Все знали, что происходит что-то неладное, но тревога не выходила за пределы, «приличествующие высокому месту».
Первые вести, дошедшие до обеих императриц, были радостные; их принес бодрый и веселый как всегда Милорадович: Орлов уверенно привел к присяге Конную Гвардию и солдаты, когда он прочел им манифест Николая и письмо Константина об отречении, кричали, восторгаясь обоими братьями «обыи молодцы». (Императрица-мать записала это у себя в дневнике так: «обыи молодти»). Пришел и сам герой этой первой присяги — Алексей Федорович Орлов, с романтическим обожанием относившийся к Александре Федоровне и впервые поцеловал ей руку в новом её звании Императрицы. Были и другие хорошие вести, рассказывали, что Преображенцы прогнали молодого поручика, вздумавшего спрашивать их — не играют ли они своей присягой. Маленькая заминка произошла в артиллерии, но и там всё успокоилось. Однако, вскоре стало тревожнее: то там, то здесь раздавались во время присяги дерзкие вопросы офицеров и солдат, вспыхивали досадные пререкания. Какой то «шум» произошел в Московском полку, так что Никс даже счел нужным лично пойти успокоить их. Александра Федоровна, с трудом пересиливая свое волнение, стала наряжаться к предстоящему молебну. И вдруг, входит расстроенная maman, Мария Федоровна: «Дело плохо, беспорядки, бунт!»
Молча, словно окаменев, пошли они в комнаты maman, жадно прислушиваясь к тому, что караул по дороге приветствовал их, как всегда, веселым «здравия желаем», или «здорово желаем», как послышалось немецкому уху императрицы. В окно увидели они площадь, залитую народом и издали, во главе Преображенского полка, Императора на коне. Но скоро он исчез у них из виду. Александра Федоровна стала на колени, молилась; а императрица-мать всё повторяла: «Боже мой, что скажет Европа?»
Из томительной неизвестности вывел их милый Лоло Ушаков, прибежавший с новостями. Новости были грустные, но император невредим и верные войска подходят. В тревоге императрицы беспрестанно посылали придворных и адъютантов на площадь узнавать, что слышно. Даже бедный старый Карамзин, в придворном костюме, едва накинув шубу, в чулках и башмаках с пряжками, без шляпы, выбежал посмотреть, где государь, добежал до него и вернулся расстроенный: несколько камней, брошенных из толпы, упали к его ногам. Посланные то успокаивали, то, как всегда в таких случаях, преувеличивали опасность. Принц Евгений Виртембергский отвел испуганных императриц в другую комнату и долго объяснял им, что не считает себя в праве скрывать от них правду, что всё обстоит плохо, что полки один за другим отказываются повиноваться.
В больших приемных залах дрожал от страха Аракчеев. Три старика — он, Куракин и Лопухин — сидели на диване, как три монумента, как три мумии из прошлого царствования. Придворные знали, что Аракчеев не в фаворе у нового царя и смело демонстрировали перед ним свою независимость: его избегали. Он же скромно спрашивал у знакомых, нет ли чего нового, скромно просил дать ему почитать манифест, охал, ежился и вздыхал. Чем бы ни кончился сегодняшний день, его то дело всё равно было кончено.
А маленький Саша, будущий Император Александр II, играл в непривычной для него обстановке Зимнего. За ним приехали в Аничков Дворец и на извозчике перевезли к матери и бабушке. Здесь, в импровизированной детской, стал он продолжать прерванное неожиданным переездом занятие: срисовывал картинку «Переход Александра Македонского через Граник». Так, за делом, не заметил он, как прошел этот день. Только много позже, когда стемнело, и по маленькой лестнице поднялся отец и стал рассказывать маме, что убит добрый Михаил Андреевич Милорадович, столько раз игравший с ним, Саша заплакал. «Стыдно плакать, ты мужчина», сказал отец и, взяв его на руки, понес на двор показать верным войскам. Усатые Преображенцы передавали его с рук на руки и целовали…
Как был, в мундире Измайловского полка, с голубой лентою через плечо, не накинув даже шинели, император быстро сошел вниз по Салтыковской лестнице Дворца. Он еще успел отдать первые распоряжения: Адлерберга послал за Преображенцами, а командира Кавалергардов Апраксина — за его полком. Встретив на лестнице командующего гвардией Воинова, совершенно растерявшегося, он строго сказал ему: «Генерал, ваше место не здесь, а среди войск, вышедших из повиновения».
Он быстро вышел на дворцовую гауптвахту, вызвал караул — Егерскую роту Финляндского полка — под ружье, приказал отдать себе честь и, проходя по фронту, спросил, присягали ли они ему и знают ли, что он вступил на престол по воле брата? Ему ответили, что присягали и знают.
— Ребята, Московские шалят, не перенимать у них и делать свое дело.
Велел зарядить ружья и, скомандовав «Дивизион вперед, скорым шагом марш!», повел караул, левым плечом вперед, к главным воротам дворца.
В это время шел уже съезд ко двору, вся площадь была усеяна людьми и экипажами. Любопытные заглядывали внутрь двора. Он поставил караул поперек ворот и увидел за воротами полковника Московского полка Хвощинского. Полковник, видимо, спасся только что от преследования, был весь в крови. Чтобы не разжигать видом крови страстей толпы, Николай велел ему укрыться во дворце и совершенно один вышел на площадь.
Народ толпился вокруг него, иные кричали ура, настроение других казалось враждебным. Надо было выиграть время, отвлечь кем-нибудь внимание толпы, чтобы дать подойти войскам. «Читали ли вы мой манифест?» — спросил Николай. Почти никто еще не читал. У кого-то в толпе нашелся экземпляр, только что отпечатанный, пахнущий типографской краской. Царь взял его и тихо, протяжно, внятно стал читать. Сердце его замирало, силы готовы были его оставить. Он переживал самые страшные минуты своей жизни. Когда он кончил, к нему прискакал Нейдгардт с известием, что восставшие Московцы заняли Петровскую площадь. Почему-то царь сообщил об этом толпе.
Два старых человека не в форме, но с георгиевскими крестами — отставные офицеры Веригин и Бедряга — подошли к нему. Хриплыми, пропойными голосами они клялись ему в верности и целовали его. Какой-то мещанин Лука Чесноков тоже полез целоваться. И все окружающие стали целовать его, хватать за руки, за фалды мундира. Он тоже целовал их, что-то говоря, что-то обещая. Ему было, вероятно, и радостно и противно от этих пахнувших луком, водкой, сермягою поцелуев. Сердце замирало от сознания неверной стихии вокруг, от того, что в одно мгновение всё может измениться в настроении толпы. Он чувствовал то, что чувствует неумелый пловец, потерявший твердую почву, тщетно стремящийся нащупать дно. Всё, на чём держалась Империя, колебалось.
В это мгновение его адъютант, Стрекалов, сообщил ему, что первый Преображенский батальон готов и вышел на площадь. Еле пробираясь сквозь толпу, царь пошел к батальону, стоявшему линией, спиной к Комендантскому подъезду, левым флангом к экзерциргаузу. Батальон отдал ему честь, солдаты в серых шинелях стояли спокойно, ничем не выражая своих чувств. Но батальон сразу поразил Николая своим спокойным «гранитным» видом. Он прошел по фронту, спросил «готовы ли они идти за ним?» И в ответ раздалось громовое «Рады стараться, Ваше Императорское Величество!»
Он был спасен, под ногами снова была твердая, кремневая скала солдатской дисциплины и преданности. «Минута единственная в моей жизни! Никакая живопись не изобразит геройскую, почтенную и спокойную наружность сего истинно первого батальона на свете!» — писал царь.
Скомандовав по-тогдашнему: «к атаке в колонну!», левым плечом вперед повел он батальон мимо заборов достраивавшегося дома Министерства Финансов к углу Адмиралтейского бульвара. Здесь он велел солдатам зарядить ружья. Ему привели его смирную кобылу «Милую». В это время около него уже было несколько адъютантов, но он один только был на коне. Одного из адъютантов, Кавелина, он послал в Аничков Дворец — перевезти детей в Зимний, и отрядил для охраны Дворца батальон сапер. Самое тяжелое было позади.
В то время, как Рылеев ездил по городу, а Якубович пил свой утренний кофе и придумывал, как бы «похрабрее изменить» своим соратникам, в то время, как Булатов в смятении расхаживал по Петербургу и Трубецкой не знал, что ему делать, — братья Бестужевы не раздумывали и не колебались. Александр пришел засветло к младшему брату Михаилу, поручику Московского полка. Михаил чуть не заплакал, услыша о первых неудачах, о том, что присяга проходит благополучно и что тает надежда на войска. Они решили идти к Московцам, еще не принесшим присяги.
Александр в своей адъютантской форме, вместе с братом, которого любили солдаты, обходил роту за ротой. Всюду он говорил, что служит при Его Величестве, что он адъютант Константина. «Ребята, мы присягали Государю Императору Константину Павловичу, целовали крест и Евангелие, а теперь будем присягать Николаю? Вы знаете службу и свой долг! Вас обманывают: Государь не отказался от престола, он в цепях. Его Высочество шеф полка Михаил Павлович задержан за четыре станции и тоже в цепях. Неужели вы будете присягать без доброго нашего шефа? Имея его шефом, а Константина Павловича Императором, нам житье будет, как у Христа за пазухой. Государь Император обещает вам пятнадцатилетнюю службу!»
Он знал, чем рискует, знал, что умрет на штыках солдат, если ему не поверят; но он говорил с бестужевской, отчаянной смелостью и ему верили.
«Не хотим Николая — ура Константин!» — кричали солдаты. Александр пошел в другие роты, а Михаил, поручив нескольким офицерам и солдатам тоже идти в свои роты и звать их с собою, вышел на главный двор. Там уже готовили в это время аналой для присяги. Щепин-Ростовский выстроил свою роту позади бестужевской; барабанщик бил тревогу; кругом толпились солдаты из других рот, образуя большую, беспорядочную толпу, которую трудно было построить в колонну. Но Михаил Бестужев и не пытался сделать это; он спешил на площадь. Он вывел свою роту из казарм к Фонтанке и шел на мост, а Щепин, следовавший за ним, был уже у ворот. В это время к воротам принесли полковые знамена, и солдаты с одним из знамен примкнули к бестужевской роте, а другое знаменщики понесли вглубь двора, где были остальные роты. Знаменщики тоже были за Константина, но солдаты Щепина в суматохе думали, что знамя несут к аналою для присяги Николаю. Между знаменщиками, частью солдат, защищавших их, и ротой Щепина произошла свалка. Главная опасность была в самом Щепине, в котором за эти дни накопилось слишком много возбуждения. Теперь он в исступлении яростно рубил направо и налево, своих и чужих. Бог знает чем бы это кончилось, если бы унтер-офицер его роты не успел догнать Михаила Бестужева. Быстро повернул свою роту Бестужев, она сомкнулась и врезалась в толпу, среди которой то исчезало, то вновь всплывало сломанное знамя над колеблющимися султанами и штыками. «Смирно!» — скомандовал Бестужев. Щепин выхватил знамя из рук знаменосца и выбежал из казарм; толпа восставших побежала по Гороховой, затопив ее во всю ширину.
Тут нагнали их верные Николаю офицеры во главе с полковым командиром Фредериксом, пытаясь остановить и образумить солдат. Поняв опасность, Александр Бестужев подбежал к Фредериксу, просил не мешать им, или уйти. Он распахнул шинель и, указывая на свой черкесский пистолет, грозил ему: «убьют вас, сударь!», впрочем благоразумно отведя курок пистолета так, чтобы нельзя было выстрелить. Перед этой угрозой Фредерикс отскочил и попал на свою беду прямо на Щепина. «Что с вами сделалось?» — воскликнул он, видя в такой ярости всегда столь кроткого офицера. Но тот уже ничего не разбирал: все, кто не за Константина, были для него не начальники, а изменники! Одним ударом сабли разрубил он голову Фредериксу; потом подбежал к бригадному генералу Шеншину и ему тоже нанес несколько ударов саблей. Легко раненый, но весь в крови, полковник Хвощинский, согнувшись, бросился бежать; Щепин ударил его плашмя по спине саблей.
С барабанным боем, быстрым шагом шли Московцы на площадь. На Гороховой, к ним навстречу из своей квартиры выбежал Якубович; он пошел впереди полка, и на острие его обнаженной сабли красовалась его шляпа с белым пером. Он кричал восторженно: «Ура, Константин!» «По праву храброго кавказца, прими начальство над войсками», — сказал ему Бестужев, не очень веря в успех своего предложения. Якубович смущенно пробормотал было, «зачем эти церемонии»? потом согласился; но, придя на площадь и видя, что никаких войск еще нет, незаметно исчез. Московцы, человек 700, заняли площадь. Теперь время было осуществить одно из смелых предположений заговорщиков: тот, кто первый приведет воинскую часть на площадь, — двинется с нею на Дворец. Захват Дворца мог бы оказаться решающим. Но Александр Бестужев, еще не дойдя до площади, отправился выяснять положение в других полках. Трубецкого и Булатова не было. А Михаил Бестужев и Щепин были слишком молоды, чтобы взять на себя столь тяжкую ответственность. В ожидании того, что подойдут еще полки, построили они свои роты, смешанные с солдатами других рот, в каре, четырьмя фасами обращенное на четыре стороны: к Исаакиевскому собору, Адмиралтейству, Сенату и фальконетовскому памятнику Петра.
Медленно, в кажущемся беспорядке и всё-таки с внутренней логикой развертывались события этого дня. На площади стояли Московцы. Они были в одних мундирах, белых панталонах и крагах, в киверах с высокими султанами. К счастью, в этот день очень потеплело, была настоящая оттепель и они не слишком мерзли. К ним всё время подъезжали и подходили офицеры и штатские. Промелькнул Рылеев, надевший солдатскую суму и перевязь, но тотчас же куда-то исчезнувший. Пришел Оболенский, чтобы выполнить то, что он считал своим долгом — принять участие в борьбе за свободу. Каховский, с которого утром при попытке агитации в Гвардейском Экипаже матросы сорвали шинель, в лиловом сюртуке и в армяке, с пистолетом за поясом расхаживал большими шагами по фронту… За отсутствием военных с густыми эполетами Оболенский принял на себя командование.
В это утро Милорадович, спокойный, уверенный, не любивший думать о грустных вещах, а любивший говорить вздор, потому что это легко, побывав во Дворце, поехал на именины своего подчиненного, Майкова. В доме Майкова жила его «любимица», его платоническая подруга, танцовщица Катя Телешова. Перед завтраком он поднялся к ней. Вдруг жандарм приехал за ним с тревожными новостями. Обеспокоенный, не накинув даже шубы, Милорадович помчался обратно ко Дворцу. Не доехав до Зимнего и увидев императора в толпе народа, он подошел к нему, быстро сказал ему по-французски: «Cela va mal, Sire, ils marchent au Senat, mais je vais leur parler», и, взяв обер-полицеймейстерские сани, в одном мундире и голубой ленте, поехал к мятежникам. Он ехал стоя, держась левой рукой за плечо кучера, а правой показывая ему дорогу к Конно-гвардейским казармам. Вероятно, он хотел прийти на площадь во главе полка. Но конногвардейцы еще только готовились выехать и одевались, а командир их, Орлов, один, без полка, не захотел сопровождать его на площадь. Тогда Милорадович, выбранившись крепким солдатским словом, взял оседланную лошадь у какого-то офицера и смело подъехал к каре. Страха он не знал, да к тому же разве какой-нибудь «шалун», а не русский солдат поднимет руку на Милорадовича. Он любил говорить: «на меня еще не отлита пуля». Показывая шпагу, подаренную ему Константином, с надписью «Другу моему Милорадовичу», он спрашивал, одни ли молодые солдаты тут на площади, «или нет старых его товарищей, которые ему верят?» Слова его действовали на солдат, приходилось спасать положение. Оболенский, находившийся несколько впереди в патруле, вернулся к каре и, подойдя к графу, стал требовать от него, чтоб он уехал. Три раза без успеха повторил он свое требование и, наконец, взяв ружье у рядового, стал колоть штыком его лошадь. Удар пришелся по седлу, скользнул и попал в правый бок Милорадовичу. Почувствовав себя раненым, генерал хотел отъехать, дал шпоры коню…
Тут пуля, пущенная «шалуном», пуля Каховского, отлитая им накануне, настигла героя. Он зашатался; его сняли с лошади и отнесли в конно-гвардейские казармы — умирать.
До Николая донеслись залпы. Это возбужденные Московцы, после убийства Милорадовича, стреляли вверх холостыми патронами. Единственный всадник на большой, залитой народом площади, Николай был уверен, что навлечет на себя выстрелы бунтующих или удар убийцы. Он чувствовал себя открытым и доступным каждому покушению. Не станет ли он второй жертвой после генерала, легкомысленно ручавшегося ему за спокойствие столицы? Ему было жаль Милорадовича, хотя он и считал его виновным в том, что происходило. Но слишком неуверенно было еще положение, чтобы он мог надолго остановиться мыслью на этой смерти. Он был поглощен другим. В первом же боевом крещении ему, еще никогда не бывавшему в сражении, суждена была роль вождя. Вся воля его была напряжена в одном усилии: преодолеть свою нервность, свой физический страх той высшею храбростью, с которой Тюрен говорил себе во время боя: «Tremble, vieille carcasse, mais avance».
С Преображенцами пришла надежда, но в душе его всё еще была смертная тоска. Кругом толпился народ. Напрасно говорил он: «Уходите, по мне будут стрелять и могут попасть в вас». Толпа не расходилась. Настроение её менялось ежеминутно. То стояли без шапок, и Николай должен был кричать: «наденьте шапки, простудитесь!», а то вдруг, когда с площади доносились выстрелы, в толпе надевали шапки с наглым видом, и он, не в силах сдерживать свое возмущение, кричал: «Шапки долой»! К обычной петербургской толпе мастеровых, рабочих, дворовых, чиновников, всё больше примешивались те подонки, которые есть в каждом большом городе. Какие то люди в фризовых шинелях, в полушубках и круглых шляпах, отставные чиновники пропойцы, подпольная муть столицы. Мальчишки, возбужденные событиями, восхищенные стрельбой, улюлюкали. Близ перестраивавшегося Исаакиевского собора настроение толпы рабочих становилось открыто угрожающим.
Надо было собрать как можно больше войска и Николай рассылал в полки всех являвшихся к нему. Так, своего рейткнехта Лондырева и Перовского он послал снова за Конной Гвардией, а пока он в ожидании помощи повел Преображенский батальон вдоль Адмиралтейской площади к дому князя Лобанова, (позже превращенному в здание Военного Министерства). Как в кошмаре, встала перед ним фигура офицера в драгунском мундире с малиновым воротником. Офицер был с черной повязкой на голове, с черными навыкате глазами, и лицо его показалось Николаю отвратительным. Он вспомнил, что это Якубович или Якубовский, о котором с похвалой отзывался ему Милорадович. Офицер попросил Николая наклониться к нему; в этот момент ему удобно было бы выстрелить в наклонившегося с лошади царя? Но он только шепнул ему на ухо: «я был с ними и явился к вам». «Спасибо, вы ваш долг знаете!» — сказал Николай и взял его за руку. Офицер вызвался пойти к мятежникам и уговорить их. И, действительно, он подошел к каре, сказал «держитесь, вас сильно боятся!» и исчез в толпе.
Перовский с трудом доехал (из-за строящегося Исаакиевского собора в него летели камни) и передал приказ царя Орлову. Конная Гвардия в белых колетах, в железных кирасах и касках выехала на своих тяжелых конях, под командой Орлова. Толпа злобно кричала: «медные лбы, медные лбы!», когда полк огибал Исаакиевский собор. Это была уже вторая верная часть в руках Николая: новая победа в борьбе за гвардию. Теперь Царя особенно беспокоило, что всё не подходит Измайловский полк, полк его бригады, которого он был шефом и чей мундир носил в этот день. Он послал генерала Левашова во что бы то ни стало вывести полк из казарм, «хотя бы против меня!» Очевидно, он верил, что против него полк не пойдет. Он ни за что не хотел оставлять нейтральных в этой борьбе, его пугала всякая неопределенность. Инстинктивно он стремился прежде всего выяснить положение: кто за него, кто против, чтобы не оставалось колеблющихся, готовых изменить неожиданно. В этом сказалась твердость и определенность его натуры. Он хотел сосредоточить всё вокруг Сенатской площади, чтобы избежать рассеянных по городу боев. Он решил изолировать мятежников.
Сенатская площадь (или Петровская, как называли ее по стоящему на ней фальконетовскому памятнику Петра) была в то время очень стеснена со всех сторон. Работы по перестройке Собора доходили до самого дома, на месте которого позднее было построено здание Синода; с другой стороны, на углу Адмиралтейского бульвара и Невы, был склад камней, выгружаемых с барок для той же перестройки Собора. Между этим складом и памятником оставалось небольшое свободное пространство шагов в 50. Это пространство, по приказанию Николая, заняли 2 эскадрона Конногвардейцев. Они стали вдоль Адмиралтейского бульвара и Сенатской площади, левым флангом упираясь в склад камня у памятника. А на их левом фланге, на углу Сенатской и Адмиралтейской площадей, расположились Преображенцы. Апраксин привел красовавшихся на великолепных гнедых конях Кавалергардов, среди которых были несколько членов Общества. Один из них, Анненков, на предварительном совещании у Оболенского, правда, высказался против восстания, но всё же каково было этому красавцу в сверкающих латах выехать на усмирение со своим полком? Сердце не закуешь ведь в кирасу! Близорукими глазами из-под очков смотрел он на смутно видневшуюся группу мятежников, своих товарищей по Обществу. Николай поставил Кавалергардов у левого фланга Преображенцев, на повороте бульвара, вдоль Адмиралтейской площади.
И к восставшим Московцам тоже подошла помощь — часть Лейб-Гренадер, квартировавших в казармах на Петербургской стороне. Утром они присягнули Николаю в присутствии полкового командира Стюрлера: ручавшийся накануне за свою роту Сутгоф не решился протестовать против присяги и даже сам присягнул с остальными (правда, «только внешне, а не в душе»). Но когда к нему в казармы заехал князь Оболенский и сказал, что Московцы вышли на площадь, он пошел к уже мирно обедавшим после присяги солдатам своей роты и стал говорить им, что присяга их неправильна и что Константин и не думал отказываться. Солдаты поверили ему. Быстро надели они перевязи и портупеи, накинули шинели и в фуражках, с незаряженными ружьями, захватив боевые патроны, бросились за Сутгофом, не слушая отчаянных уговоров полковника Стюрлера. А другой член Общества поручик Панов, по прозванию «царек», похожий лицом на Александра I-го, агитировал в это время в других ротах. Но, кажется сильнее всех слов действовали на солдат долетавшие с площади и возбуждавшие их звуки выстрелов: значит, действительно там сражаются за истинную присягу… 1-ая фузилерная рота быстро достигла площади, и Сутгоф в восторге лобызался со Щепиным, и Московцы криками «Ура, Константин!» приветствовали подмогу. Панов же бегом повел свою роту через Неву на Большую Миллионную, ко Дворцу. У ворот Дворца комендант Башуцкий дал приказ роте Финляндцев, охранявших вход, пропустить гренадер, хотя они бежали в беспорядке, со знаменем, но только с одним офицером. Видно, почтенный комендант сильно растерялся. Панов вбежал во двор Зимнего и, кажется, тут только очнулся, увидав сапер, только что присланных для охраны Зимнего императором. «Ребята, да это не наши, за мною!» крикнул он солдатам и повернул обратно. Это была опасная для Николая минута; не зная, за кого эти солдаты и где они только что были, на Дворцовой площади, близ Главного Штаба, встретил царь их беспорядочную толпу. Он подъехал к ним, хотел их построить, но в ответ на его повелительное «стой!» раздались крики: «мы за Константина!» — «Когда так, вот вам дорога!» — и он сам указал им рукою по направлению к площади. Так продолжал он свою тактику изоляции мятежников. К этому же он инстинктивно почувствовал, что задержать их опасно. Если бы он сделал попытку остановить гренадер, то «началось бы кровопролитие под самыми окнами Дворца и участь наша была бы более, чем сомнительна», — писал он в своих записках, — «но такие соображения приходят после, тогда же один Бог наставлял меня на сию мысль».
Лейб-Гренадеры, пробившись через почти не сопротивлявшихся им Преображенцев, соединились на площади со своей фузилерной ротой. Всего их пришло не больше 1250 человек, — по дороге поручик Мещерский увел часть своей роты. Командир полка Стюрлер прибежал вслед за ними на площадь в отчаянии и старался образумить своих гренадер. Но Каховский одним выстрелом прекратил его мольбы и речи. Он продолжал «мясничать», не хотел даром отдать победу в руки врага. В происшедшем после убийства Стюрлера волнении и беспорядке часть гренадер всё-таки одумалась и ушла; осталось на площади не больше 1100 человек; они выстроились немного впереди и на левом фланге Московцев. Часть их была навеселе.
Между тем, к Николаю всё подходили верные войска; пришли Московцы, — та большая часть полка, которая осталась в казармах. Привел их Михаил Павлович, и в восторге офицеры бросились целовать руки царя. В знак доверия к ним, Николай поставил их на том же углу площади, где был он сам. Подошли и Семеновцы Сергея Шипова и заняли проезд между Собором и Конно-Гвардейским манежем. Они преградили выходы с Сенатской площади к Синему мосту и на незасыпанный еще тогда Адмиралтейский канал (по линии будущего Конно-Гвардейского бульвара). Команду над этой частью «фронта» принял Михаил Павлович. А к мятежникам тоже подошло подкрепление — Гвардейский Экипаж.
Его привел старший из Бестужевых, Николай. На Морской Экипаж твердо рассчитывали заговорщики. Обязанность привести их к присяге падала на Сергея Шипова, в бригаду которого входил Экипаж. Но офицеры стали убеждать матросов не давать новой присяги, говоря: «куда же мы денем второго царя?» Один из самых энергичных заговорщиков Арбузов придумал даже угрозу: «на станции, за Наровой, стоит 1-я Армия и Польский Корпус, если дадите присягу, они придут и передавят всех». Матросы верили любимым начальникам, которых хорошо знали по долгим плаваниям, с которыми были связаны так тесно, как это бывает только на корабле. А между тем Шипов и не пытался говорить с ними непосредственно так, как это делали Орлов в Конной гвардии и Сухозанет в артиллерии, сумевшие личным авторитетом, твердостью тона повлиять на солдат. Может быть то, что он сам был когда-то членом Общества, лишало его нужной для этого уверенности. Он предпочел беседовать с одними офицерами и созвал их в полковую канцелярию, чтобы попробовать убедить их или даже арестовать в случае упорства. В такие минуты всё зависит от решимости одного человека. И когда Николай Бестужев, правда, не их офицер, но всё же одетый в морской капитанский мундир, брат любимого ими мичмана, подошел к толпе матросов и крикнул им (в это мгновение донеслись далекие выстрелы с Сенатской площади): «Ребята, наших бьют! За мной, на площадь!» — Морской Экипаж бросился за ним. Шумной толпой побежали они к канцелярии, вытребовали офицеров, собранных Шиповым, и с ружьями на изготовку, с барабанным боем и знаменами, пошли на площадь. Вели их — Николай Бестужев с братом Петром, Арбузов, Беляевы и лейтенант Михаил Кюхельбекер, брат Вильгельма. На беду большая часть рот вышла без патронов и с деревянными учебными кремнями вместо настоящих. И, главное (роковая ошибка), не захватили они своих четырех небольших пушек, которые были так необходимы восставшим. Их было 1100 человек и число восставших дошло до 3 тысяч.
Больше к ним никто не присоединился. Только мальчики — морские кадеты прислали еще делегацию к Бестужеву, чтобы он разрешил им принять участие в бою за свободу. Но Бестужев пощадил детей и просил их сохранить себя «для будущих подвигов». Да Розен попробовал поднять Финляндцев, но несмело, без нужной решительности. Утром во время присяги стал он, было, спорить против неё, но уступил и присягнул. Потом подъехал к каре мятежников; в душе его была тревога. Как честный немец и русский патриот, хотел он сдержать данное им слово, но ни за что не хотел погибнуть даром. Вернувшись в казармы, прошел он по ротам, велел солдатам одеваться, вложить кремни, взять патроны и выстроиться на улице, чтобы идти на помощь восставшим. В полчаса целый батальон был готов и выстроился, и подоспевшие офицеры недоумевали, по чьему приказанию он выведен. Но в это время прискакали посланцы Николая с приказом вести полк к Сенатской площади. Финляндцы покорно выступили и дошли до Исаакиевского моста. Тут ведшие их два генерала — их бригадный командир и другой, генерал-адъютант Комаровский, остановили солдат и приказали им зарядить ружья. Солдаты перекрестились. Неужели придется им проливать братскую кровь? Розен переживал муки сомнения. Надеясь на преданность своего стрелкового взвода, он уже хотел было увлечь его за собой и пробиться с ним к мятежникам сквозь роту Преображенцев, занимавших мост во всю ширину, но не решился на это. Он сделал другое. Когда генералы скомандовали «Вперед!» — «Стой!» — приказал своим стрелкам Розен, и стрелки повторили «стой» так громко, что услышал это «стой» и заколебался даже взвод, стоящий впереди. Напрасно уговаривал солдат бригадный, они не двигались с места, а за ними остановились и задние три роты. «Командир стрелков знает, что делает», — говорили солдаты. Целых три часа простояли финляндцы на мосту, сохраняя нейтралитет. Розен ждал, чтобы определились шансы мятежников; «юный тактик», он надеялся, вероятно, в нужный момент составить решительный резерв восстания.
Так к часу дня кончились передвижения войск, сконцентрировались на площади мятежники и со всех сторон окружили их верные Николаю войска: около 12 тысяч пехоты и 3 тысячи конницы. Началось многочасовое стояние, единственный в истории революций, загадочный стоячий бунт. Почему оставались стоять на площади и не двинулись никуда мятежники? Прежде всего потому, что у них некому было взять на себя инициативу движения. Рылеев был человек штатский. Уйдя с площади, он уже не возвращался больше. По-видимому он метался по городу, ища помощи, подъезжал к казармам различных полков, или рассылал с поручениями встречавшихся ему офицеров членов Общества, т. е. делал то, что должен был бы делать организованный штаб восставших. Диктатор князь Трубецкой в жалкой нерешительности бродил вокруг площади (Николай заметил его на мгновение близ здания Главного Штаба), потом пошел присягнуть, потом укрылся у своего зятя, австрийского посла Лебцельтерна, в доме посольства. Так, в один и тот же день изменил он и Николаю и своим товарищам по Обществу, как бы в доказательство того, что «храбрость солдата не то же, что храбрость заговорщика». Ни наград, ни возможности победы, ни даже славной гибели не сулит она, а только верную смерть и позор. Что должен был переживать этот добрый и слабый человек, слыша выстрелы, зная, что льется кровь обманутых им людей? И помощник диктатора Булатов тоже не пришел на площадь и бродил поблизости в бесплодных сомнениях с кинжалом и двумя заряженными пистолетами, подходя иногда на расстояние нескольких шагов к Николаю, и мучительно, и бессильно порываясь убить его. Пришлось принять начальствование Оболенскому. Но он был не строевой, а штабной офицер и трудно себе представить менее военного человека, чем этот милый князь. Кажется принял он команду как бремя или испытание, по нравственному долгу так же, как и раньше брал на себя грех революции или дуэли. К тому же и внешность его не импонировала и его слабый, немного шепелявый голос не годился для команды. Лучше других слушались солдаты Пущина, который, хотя и был штатский, но заражал их своей бодростью и энергичным, веселым видом. Щепин, утомленный недавним исступлением, стоял, опираясь на кривую татарскую саблю и едва ли уже был на что-либо способен.
В таких условиях трудно было ожидать каких-либо энергичных действий, да и к чему бы они повели? Наступлением можно было увлечь толпу, которая выражала сочувствие мятежникам, а в сторонников Николая бросала камни и поленья. Толпа тяжко избила Ростовцева, пытавшегося агитировать за Николая; досталось и Бибикову, полковнику Генерального Штаба, зятю Сергея Муравьева, и многим другим. Но так ли велико было значение толпы столичных подонков рядом с войсками? А ведь при наступлении был серьезный риск вызвать недовольство в собственных своих рядах. Ведь весь расчёт был построен на том, что полки на полки не пойдут, николаевские полки не пойдут на константиновские; но ведь в таком случае было вероятно и обратное. А если бы и можно было увлечь мятежных солдат против их товарищей, то не озлобит ли это и не сделает ли врагами тех, которые, может быть, втайне сочувствовали мятежникам, колебались? Не будут ли они вынуждены сражаться против воли, чтобы отразить нападение? Солдатам нелегко было лить братскую, русскую кровь. Надо было не иметь вида нападающей стороны, чтобы ответственность за пролитую кровь падала на противника.
Это понимал и Николай. Он тоже боялся, что слишком энергичные действия изменят настроение верных ему солдат. Он не хотел допустить близкого соприкосновения своих войск с мятежниками. Только с неохотой согласился он на рекомендованную принцем Евгением Виртембергским конную атаку, которая, как и следовало ожидать, произведена была плохо и кончилась неудачей. Конногвардейцы под командою Орлова, несколько раз пытались атаковать каре мятежников; дивизион их въехал мимо Адмиралтейского канала в узкий проход, оставшийся свободным между Сенатом и каре. Он очутился в 10–12 шагах от мятежников, так что в каре даже думали, что это идет подмога и встретили их радостными криками «Ура, Константин!» — «Ура, Николай!» — отвечали Конногвардейцы. Заметив свою ошибку, мятежники открыли пальбу, сначала в воздух, а потом и по коннице. Стреляли плохо, без прицела и больше холостыми патронами в хорошо защищенных кирасами всадников, но всё же тяжело ранили полковника Велио в руку (ее пришлось ампутировать). А толпа, взобравшись на крышу Сената, стала бомбардировать их поленьями. Еще несколько раз пробовали они идти в атаку, но у них были только тупые, неотпущенные палаши, не было ни патронов, ни даже пистолетов; лошади, неподкованные на шипы, скользили и падали от гололедицы. К счастью Бестужев удержал Московцев от залпа в них на близком расстоянии. Эти отбитые атаки только поднимали настроение мятежников и вызывали одобрительный гогот толпы. Конногвардейцев отвели и близ Сената место их заняли Павловцы; всадники, пробиваясь сквозь густые толпы народа, продвинулись к мосту и стали впереди Преображенцев. Тут вышел навстречу им из каре мятежников их молодой офицер, Одоевский, целую ночь простоявший на карауле в Зимнем и только недавно пришедший на площадь. «Конногвардейцы, неужели вы хотите проливать русскую кровь?» — крикнул он однополчанам. В ответ раздались крики: «Ура, Николай!» и злобная брань изменнику.
Время шло, погода к вечеру испортилась, стало холодно, серо и сыро. Подул пронзительный петербургский ветер с моря. А войска всё стояли и стояли. Изредка приносили им добрые люди хлеба и водки. Они и сами посылали захлебом на Сенатскую гауптвахту. Настроение их явно падало; чтобы подбодрить себя, они беспорядочно стреляли, крича «Ура, Константин!» Поразительно, как упорно стояли они на своем, несмотря на все попытки уговорить их, делавшиеся даже через высшего иерарха Церкви и популярного среди солдат великого князя Михаила. Митрополита Серафима царь вызвал с этой целью из Зимнего, где он должен был служить молебен, и Серафим в простой извозчичьей карете приблизился к мятежникам с той стороны площади, где стоял Гвардейский Экипаж. Положив большой крест на голову, в сопровождении иподиакона он подошел к каре: «Воины, успокойтесь! Я, первосвященник Церкви, умоляю вас оной, успокойтесь, присягните!» Иные из солдат прикладывались ко кресту, другие кричали ругательства: «Дезертир, николаевский калугер, изменник! На двух неделях двум императорам присягнул». Лютеранин лейтенант Кюхельбекер, такой же уродливый и смешной, как и его брат Вильгельм, твердо попросил духовных лиц удалиться. Не очень разбираясь в православной иерархии, он сказал митрополиту: «Уйдите, батюшка, здесь вам не место». Солдаты требовали, чтобы приехал Михаил Павлович. Митрополит удалился от нераскаянных, а Великий Князь, полагаясь на любовь к себе Московцев, чьим шефом он был, смело подъехал к каре. И, действительно, его слова стали вызывать некоторое колебание. Чтобы заглушить их, офицеры велели бить в барабаны, а добрейший Жанно Пущин, видя пистолет в руках своего лицейского товарища Кюхельбекера, предложил ему «ссадить» великого князя. Кюхельбекер выстрелил, но какие-то матросы успели отвести его руку. Он снова выстрелил в генерала Воинова, сопровождавшего Михайла Павловича; пистолет дал осечку. Бедный Кюхля был очень возбужден в это утро, долго метался по городу и оттого, что, подъезжая к площади, извозчик вывалил его на снег, — пистолет его «был замокши». Он был очень счастлив своей неудачей.
Так мятежники простояли больше семи часов. Стояли непоколебимо, как на параде, хотя не было у них ни кавалерии, ни артиллерии, одно присутствие которых поддерживает дух пехотинца. Чтобы «пощупать» это состояние духа солдат, Михаил Бестужев подошел к ефрейтору своей роты Любимову, молодому красавцу, только три дня тому назад женившемуся.
— Что, Любимов, призадумался, аль мечтаешь о своей молодой жене? — сказал он, потрепав ефрейтора по плечу.
— До жены ль теперь, ваше высокоблагородие. Я развожу умом, для чего мы стоим на одном месте, — солнце на закате, ноги отерпли от стоянки, руки закоченели, а мы стоим!
А брат Михаила Бестужева, Николай, всё повторял мысленно слова Рылеева «мы дышим свободой», и с горестью видел, что это дыхание стеснялось!.. Крики солдат казались ему похожими на стоны умирающих. Вдруг он увидел, как николаевские полки расступились и батарея артиллерии стала между ними «с разверстыми зевами, тускло освещаемыми мерцанием сумерек».
Было три часа дня, но уже темнело — в Петербурге смеркается рано. Надежды на мирный исход становилось всё меньше. Можно было опасаться, что под покровом ночи мятежники попытаются увлечь за собою некоторые колеблющиеся части и толпы городского простонародья. И всё же Николай упорно предпочитал выжидать. За ним был огромный перевес сил, но он упорно и недоверчиво испытывал настроение солдат. Искренни ли эти дружные крики «ура»? Не лучше ли действовать только артиллерией? Издали, не давая верным частям войти в соприкосновение с мятежниками, пушечными выстрелами очистить Сенатскую площадь от солдат и буйной сволочи — к этому склонялись все его окружающие. Но, казалось, Николай только медленно усваивал себе мысль, что судьбу этого дня решат пушки, suprema ratio regis. Может быть, утренняя заминка с присягой в Конной артиллерии настроила его подозрительно по отношению к артиллеристам, особенно к Конной артиллерии. Только с трудом согласился он, по совету генерала Толя, вызвать на площадь пешую артиллерийскую бригаду полковника Нестеровского. Бригада пришла с одними холостыми зарядами — боевые хранились не в казармах, а в лаборатории. За ними поехали на извозчике. Сначала лаборатория не хотела выдавать снаряды без письменного приказания, потом выдала, но по одному снаряду на орудие, и снова пришлось посылать извозчика за снарядами. Демонстративно выдвинули вперед орудия, демонстративно зарядили их так чтобы в каре мятежников слышали команду «заряжай-жай! С снарядом заряжай!» Каре не дрогнуло. «Теперь пора двинуться вперед и захватить пушки», сказал штатский человек, но лучше, чем военные, понявший, где узел всего положения — Пущин. Между тем Сухозанет и другие генералы, окружавшие Николая, всё сильнее настаивали на картечи. Даже мягкий и благородный Васильчиков, долго убеждавший царя, что к вечеру мятежники сами мирно разойдутся по своим казармам, переменил свое мнение. «Государь, нельзя терять ни минуты, ничего не поделаешь!» — сказал он царю. Николай всё еще отвечал, что не хочет ознаменовать пролитием крови подданных день своего восшествия на престол. Но толпа становилась всё враждебнее, близилась ночь, и он решился. Уже не надеясь на благоприятный результат, только для успокоения совести послал он к мятежникам последнего парламентера — Сухозанета.
Ивана Онуфриевича не любили в гвардии. Когда он на коне подъехал к каре и остановился на довольно почтительном расстоянии от мятежников, его встретили враждебными криками: «Подлец!» «Отправляйтесь назад»! «Пришлите кого-нибудь почище вас!» «Сухозанет, или ты привез конституцию?» — крикнул ему Пущин. «Я приехал не для переговоров, а с прощением. Если вы не положите оружия, в вас будут стрелять». Из рядов мятежников послышались выстрелы, а генерал низко прилегши на лошадь и резко повернув ее, поскакал обратно. «Не стреляйте, негодяй не стоит пули!» — кричали офицеры, но в генерала всё же сыпались выстрелы и от одной пули белые перья его султана полетели в разные стороны. Сухозанет снял шляпу; это было похоже на условный сигнал.
— Ваше величество, безумные кричат «конституция»!
Николай по своей привычке пожал плечами, поднял глаза к небу, как бы в свидетельство своего бессилия и невозможности поступить иначе и скомандовал:
— Пальба орудиями по порядку, правый фланг начинай!
— Первая начинай! — повторили вслед ему команду начальники один за другим, по старшинству. Уже и младший из офицеров Бакунин повторил ее. Но вместо «пли!» неожиданно раздалось царское «отставь!» Через несколько секунд снова команда к стрельбе и новое «отставь!» Это было не то колебание перед роковой минутой, не то какая-то болезненная психологическая игра. И, наконец, в третий раз команда «Пали!» И, ничего в ответ. Тишина. Подпоручик Бакунин соскочил с лошади, подбежал к солдату, державшему пальник. «Что же ты не стреляешь?»(крупная брань). И тихий смущенный ответ: «свои, ваше благородие…» Подпоручик вырвал пальник из рук артиллериста и сам нанес его на трубку. Раздался выстрел. Картечь ударила высоко в здание Сената. «Ура! фора, фора!» — кричали конногвардейские офицеры, озлобленные долгими часами стояния под насмешками и поленьями толпы. Так кричали тогда в театре вместо теперешнего «бис». «Фора» не заставило себя ждать. Раздался второй выстрел! Пули ударили в мостовую, подымая рикошетом снег и пыль. Они вырывали солдат из строя, попадали в толпу. Но сначала всё было странно тихо; на близком расстоянии картечь поражала смертельно, первые жертвы падали без единого стона и, ошеломленные, молчали живые. Только с шипением вскипала кровь на снегу прежде чем замерзнуть. Мгновение — и всё бросилось в панике, ища спасения. Солдаты бежали по Галерной и Английской набережной, смяв отчаянным напором охранявшие эти улицы войска. Только братья Бестужевы одни не хотели признать игру проигранной и еще пытались сопротивляться. Они остановили несколько десятков солдат при входе в узкую Галерную, чтобы прикрыть отступление. Новый выстрел рассеял их слабый взвод. А Михаил Бестужев бросился к Неве с Московцами. Близ него упал ефрейтор Любимов, не захотевший покинуть своего командира; не судьба ему была увидеть молодую жену. «За мной, ребята!» — крикнул Бестужев, и на льду, с помощью унтер-офицеров стал строить солдат в густую колонну. Смелая мысль мелькнула в его отчаянной голове (слишком поздно!): идти по Неве, захватить крепость и, направив пушки на Зимний Дворец, вступить в переговоры с царем. Он уже успел построить три взвода. Но пушки после первых выстрелов были быстро выдвинуты вперед к парапету Невы, ядра попали в его колонну, образовали глубокие полыньи во льду, в которых беспомощно барахтались тонущие солдаты. «Спасайся, ребята, кто может!» крикнул Бестужев.
Всё было кончено.
Только что блестяще выдержавший офицерский экзамен, свиты Его Величества прапорщик квартирмейстерской части Ипполит Муравьев был еще очень молод — ему не было 19-ти лет. Похожий на брата, красивый, но более мужественной красотой, чем Сергей, он вырос в преклонении перед этим изумительным старшим братом и на путь свободы вступил естественно и просто — ведь он был Муравьев! Кажется, что в Общество (Северное) он вошел по праву рождения, как члены аристократических семей записывались в Гвардию. Так как ему предстояло ехать в Тульчин, к месту своего назначения, Трубецкой поручил ему отвезти письмо брату Сергею и по пути, в Москве, показать его генералу Орлову. Трубецкой извещал южан о готовящихся событиях и, жертвуя тщеславием, звал (хотя несколько поздно) Орлова в Петербург, чтобы передать ему роль вождя.
Ипполит выехал вместе с другим членом Общества — Свистуновым, накануне восстания, 13 декабря. Легко вообразить, какие чувства волновали его в пути: гордость ответственным поручением, радость от предстоящего свидания с братом, возбуждающее сознанье опасности, мечты о подвигах и о славе…
В Москве жило в это время много членов Общества, но по большей части отставших и вполне соответствовавших духу этой захолустной столицы. Всё никуда не спешащие, спокойные, добрые люди: добродушнейший Фон-Визин, Якушкин, уже не прежний пылкий юноша, а положительный сельский хозяин, Муханов, под разбойничьей внешностью которого таился кроткий человек и не очень убежденный революционер). Один И. И. Пущин был не таков. Он уже раз удивил Москву тем, что вышел из гвардейского полка и стал надворным судьей, вещь неслыханная и «позорная» для дворянина, и тогда его едва умолили сестры отказаться хотя бы от намерения пойти в квартальные. «Что это? надворный судья танцует с дочерью генерал-губернатора? — изумился на генерал-губернаторском балу старый князь Юсупов, — тут кроется что-то необыкновенное». Старик угадал: Пущин пошел в судьи по не совсем обыкновенным, этическим мотивам. Та же обостренная нравственная чуткость не дала ему спокойно сидеть в Москве в дни междуцарствия. Он уехал туда, где решалось дело свободы — в Петербург. «Если мы ничего не предпримем, то заслужим в полной мере имя подлецов», писал он оттуда своим московским друзьям.
Письмо его взволновало москвичей. Ненадолго и они пережили приступ революционной лихорадки, тревожные дни, ночные бдения. У гостившего в Москве полковника Финляндского полка Митькова должно было состояться общее собрание членов, и Якушкин поехал к Орлову, чтобы просить его присутствовать. В то утро прибыл в Москву курьер Николая с известием о 14-ом и приказом привести войска к присяге. «Et bien, Général, tout est fini»! — сказал Якушкин, входя к Орлову. Но Орлов протянул Якушкину руку и отвечал: «Comment fini? Се n’est quele commencement de la fin!». Через несколько минут пришел Муханов, с которым Якушкин не был знаком. Этот рыжий, огромный человек с хмурым лицом, в поношенном адъютантском мундире без аксельбантов заговорил об арестованных в Петербурге друзьях, о том, что единственный способ спасти их — это поехать в Петербург и убить царя. Орлов вел себя странно. Он встал, подошел к Муханову, взял его за ухо, наполеоновским жестом, и молча поцеловал в лоб. Это можно было принять и за осуждение, и за поощрение. Сам он к Митькову ехать отказался и был в мундире и в лентах. Якушкину показалось, что он только что вернулся с присяги. Прощаясь с ними, он говорил: «поезжай, Муханов, к Митькову. Везите его, там останутся им довольны!»
У Митькова Муханов предложил приделать к эфесу своей шпаги очень маленький пистолет, и на высочайшем выходе, нагнув шпагу, убить царя. Но москвичи ограничились разговорами.
Курьер императора обогнал революционного курьера. Ипполит прибыл в Москву, когда там уже шли аресты. Он уничтожил письмо к брату, заехал к Орлову, вероятно, для того, чтобы передать ему на словах его содержание, повидался еще кое с кем из московских членов и поспешил дальше. Ни поражение в Петербурге, ни бездействие Москвы не предрешали еще исхода всего дела. Ведь на юге были главные силы — Пестель, Волконский и чудный вождь, — брат Сергей. Ипполит выехал из Москвы с тревогой, но не с отчаянием в душе.
Быстро промелькнули станции под снегом, деревни, белые поля, Курск, Белгород. Уже незадолго до Василькова в улыбках везших его балагул, в молчании хохлов видно было, что происходит что то неладное. Утром подъехал он к маленькому, белому, сливающемуся с белым снегом Василькову. Жители бежали на городскую площадь, он слез с саней и побежал за ними.
На площади открылась перед ним странная, невероятная картина. Батальон Черниговского полка стоял, построившись на молитву. Перед маленьким аналоем бледный молодой священник кончал молебен. Жители жались по сторонам; горели любопытные глазки еврейских мальчиков и жидовочки сочувственно прислушивались к малопонятным словам. Священник читал, и голос его становился всё крепче. Он читал странный, небывалый «Катехизис»; вопросы и ответы сменяли друг друга, раздавались всё звучнее и отчетливее.
Для чего Бог создал человека?
Для того, чтобы он в Него веровал, был свободен и счастлив.
Что значит быть свободным и счастливым?
Без свободы нет счастья. Святой апостол Павел говорит: ценою крови куплены есте, не будете рабы человекам.
Для чего же русский народ и русское воинство несчастны?
Оттого, что цари похитили у них свободу.
Ипполит увидел братьев и бросился к ним на шею. Но к радости свидания примешивалась у старших братьев тревога. Полк Муравьева был в полном восстании, сейчас же после молебна назначен был поход; Ипполит едва успел заехать на квартиру братьев, чтобы переодеться с дороги. Тяжело было старшим братьям видеть, что Ипполит, почти мальчик, будет увлечен вместе с ними к гибели. Но решительность юноши была непреклонна. Черниговские офицеры — Славяне, с которыми он еще не был знаком, приветствовали его, как своего. Молодость, цельность натуры, пожалуй, больше роднила его с ними, чем с старшими братьями, на лицах которых была усталость и тревога. С поручиком Кузьминым они обнялись, обменялись пистолетами и поклялись, что не переживут поражения.
Полк выступил из Василькова. Сначала Сергей ехал впереди полка на коне, а Матвей сел в сани Ипполита, потом и Сергей подсел к ним. Братья в взволнованных словах обменялись новостями. О Петербурге они уже знали, от москвичей он привез привет и обещание поддержки. А перед ним открывалась картина того, что произошло на юге.
Уже с Лещинского лагеря Муравьев и Славяне стали готовиться к восстанию, назначенному на лето 1826 года, и тогда же перед ними острее встал вопрос, как быть с солдатами, подготовлять ли их? В том, что его Черниговский полк пойдет за ним, Муравьев никогда не сомневался. Он знал, что слава о его доброте широко распространена и в других частях; к тому же все полки были прослоены бывшими семеновскими солдатами, хорошо помнившими его и Бестужева, которого они знали молодым и веселым их прапорщиком, любившим пошутить и побалагурить с солдатами. В Лещине эти бывшие семеновцы ходили в «балаган» Муравьева и по одиночке и целыми группами, порой по пятнадцать человек вместе. И Муравьев говорил с ними ласково, как с бывшими товарищами, угощал рюмкой водки, иногда дарил немного денег, по полтиннику или по польскому злотому на брата (больше дать он не мог: у Общества не было никаких сумм, а личные его средства были невелики). О предстоящем возмущении говорил он им глухо. Он считал опасным втягивать в заговор этих простых людей. Это не было следствием презрения к солдату, он не думал, как иные, что достаточно выкатить им бочку вина, вызвать песенников, или прибавить несколько лишних кусков сала в кашицу, чтобы повести за собою солдат. Он не сказал бы, как Ентальцев, что если его рота не пойдет за ним, он погонит ее на бунт палками. Но всё же он видел в солдатах только взрослых детей.
Славяне начали воздействовать на солдат по предложению Муравьева, но говорили с ними совсем иначе. Тоже не открывая им своих планов до конца, они много разговаривали с солдатами, особенно с более развитыми унтер-офицерами и фейерверкерами и постепенно создали атмосферу тревожного ожидания и в Черниговском полку, и во многих частях 8-ой артиллерийской бригады и в 8-ой дивизии. Майор Спиридов непрерывно пил водку с солдатами (может быть, не только для целей агитации) и обещал скорое облегчение их тяжелой жизни.
С многими Славянами были у Муравьева и более глубокие разногласия. Еще в Лещине он имел резкий разговор с Горбачевским. Муравьев думал, что только в религии и особенно в Библии можно найти аргументы в защиту свободы, доступные солдату. «Поверьте мне — говорил он Горбачевскому — что религия всегда будет двигателем человеческого сердца. Она укажет путь к добродетели, поведет к великим подвигам русского…» Он верил, что, если русский солдат узнает те главы Библии, в которых запрещается избирать царей и узнает, что это есть повеление Божие, то не колеблясь согласится поднять оружие против царя. Но Горбачевский, один из тех, которые уже начинали безбожную традицию русской интеллигенции, — не верил в религиозность русского народа. Русский народ презирает священников, это антирелигиозный народ. «Между русскими солдатами можно более найти вольнодумцев, чем фанатиков», говорил он. Чуждый сам всякого религиозного чувства, он не понимал, что религия для Муравьева — не средство для политических целей, не простой «макиавелизм», как он думал, что это живая вера его сердца; что любовь к Богу неотделима для него от любви к свободе, что только она дает ему силы для жертвенного подвига. Подвиг этот уже близился. Начинались аресты.
После смерти Александра, начальник Главного Штаба Дибич нашел в бумагах царя донос Майбороды. У него не было тех сомнений, которые долго мучили Императора, он мог действовать решительно. Осведомив Константина Павловича и не дожидаясь его ответа, Дибич дал генералу Чернышеву полномочия арестовать заговорщиков. Чернышев, сыщик по призванию, рьяно принялся за дело. Он поехал в Тульчин и после недолгих розысков нанес прямой удар в центр заговора, арестовав Пестеля. Произошло это вечером 13 декабря, накануне петербургского мятежа, когда полковник вечером приехал в Тульчин из местечка Линцы, где стоял его полк. Генерал-майор Байков, которому поручено было его задержать, послал казака к шлагбауму с требованием Пестелю явиться к нему за приказаниями. (В гостях у Байкова Пестель не бывал и простое приглашение могло бы показаться ему подозрительным). И Пестель пошел на эту удочку, которую не мог не заметить, и покорно явился, и спокойно выслушал от Байкова известие о своем аресте. Так дал себя взять без малейшей попытки к сопротивлению вождь одной из самых сильных тайных организаций, когда либо существовавших в мире, имевший, или считавший, что имеет в своих руках многочисленные полки. Может быть, он наивно думал, что обманет правительство, что тому еще не многое известно, хотя уже давно он опасался доноса Майбороды. В первых своих показаниях, данных в Тульчине, он резко и определенно отрицал какую бы то ни было свою прикосновенность к Тайному Обществу. Не подумал о сопротивлении и его помощник, князь Волконский, командовавший целой дивизией (он временно заменял дивизионного генерала). Волконский был вообще мало способен к инициативе, а с арестом Пестеля он «как бы терял свою душу». Во что бы то ни стало жаждал он повидать своего вождя, получить от него поддержку и указания. Под каким-то служебным предлогом ему удалось проникнуть к арестованному в тот момент, когда Пестель мирно пил чай с сторожившим его Байковым (Пестель чувствовал себя простуженным, а комната генерала была единственной теплой комнатой в нетопленой квартире). Они обменялись несколькими фразами по-французски, что не показалось странным не понимавшему этого языка Байкову, по-французски говорили тогда все образованные люди. «Ayez du courage», шепнул Пестелю Волконский. «Je n’en manque pas», ответил Пестель, — «ни в чём не сознавайтесь, хотя бы вас пытали». И прибавил: «надо скрыть мою «Русскую Правду», она может нас всех погубить».
Но преданные ему молодые офицеры вели себя так, как будто «Правда» должна была не погубить их всех, а спасти. В этом сказалась их рационалистическая вера в силу идеи. Ведь если судьба обернется, то «Правда» понадобится для устройства государства, а если им суждено поражение, то пусть хоть она дойдет до новых поколений, чтобы знали, что это «дело не мальчишек». Проникновенно, почти религиозно, юные офицеры Заикин и Бобрищев-Пушкин зарыли драгоценный манускрипт, завернутый в холщовый мешок, в своей избе под Тульчиным. А потом двое других юношей, Крюков и брат Бобрищева-Пушкина, вырыли мешок из под половицы избы и зарыли его в поле[10]. Они верил в чудодейственную силу этого священного манускрипта — и, казалось, больше заботились о его спасении, чем о победе революции.
Это было «время грустных ожиданий». Общество напоминало растревоженный муравейник. Шли бесконечные разговоры и совещания. Славяне послали в Киев к Бестужеву-Рюмину коллективное письмо, составленное Борисовым, но написанное Горбачевским, об успехах агитации среди солдат, которых, будто бы, трудно было удержать от действий. Борисов так был уверен в том, что восстание вспыхнет, что даже беспокоился о состоянии снарядов в артиллерии и предлагал, чтобы влиятельные члены Общества как-нибудь внушили начальству мысль о необходимости их осмотреть и привести в порядок, особенно в тех ротах, где были члены Общества. Он не сомневался, что артиллерия восстанет, и только опасался, что картечь и брандскугели не будут действовать исправно. Мысль, что артиллерия будет стрелять, но в восставших, не приходила ему в голову. Бестужев ответил письмом, пересланным через Андреевича, Он тоже думал, что выступление близко и выспренно писал, что «в феврале или марте голос родины соберет нас вокруг хоругвей свободы». Славяне одобрили план Борисова: выступить в поход с артиллерией, взять у Артамона Муравьева гусар, и «без трагических сцен» арестовав высшее начальство, двинуться на Москву. Так теряли они драгоценное время, упускали из своих рук инициативу, лишались свободы действий. Всем этим планам не суждено было осуществиться. Восстание произошло благодаря случайному стечению обстоятельств в полку Муравьева.
До нас дошло только одно стихотворение Сергея Муравьева:
Je passerai sur cette terre
Toujours rêveur et solitaire
Sans que personne m’eût connu…
Ce n’est qu’au bout de ma carrière
Que par un grand trait de lumière
On verra ce qu’on a perdu.
«Это написано не о себе, он слишком скромен», думал его брат Матвей. Но не может быть сомнения: это написано о себе. Только гибель, которую он предчувствовал, окруженная в стихах ореолом славы и победы, уже близилась в позоре и поражении.
Осенью он и брат Матвей посетили в последний раз родной Хомутец. Здесь в Полтавской губернии отцу их принадлежало 13 000 десятин с 4000 крестьян. Барский дом был расположен в огромном парке. Кругом были усадьбы культурных дворянских семей, связанных с ними родством или дружбой. Здесь среди любимых родных, среди прелестных сочувствующих их идеям молодых женщин (Матвей был влюблен в одну из них, красавицу гувернантку Мадемуазель Гюгенет) навсегда простились братья с прошлой своей жизнью.
Общество было раскрыто, Пестель арестован. А сам Сергей в нерешительности, в оцепенении ждал, что скоро арестуют и его. И, словно нарочно для того, чтобы придать в его душе всем переживаниям привкус и оттенок кошмара — тяжелое происшествие в его полку. Не дожидаясь предстоящего манифеста по случаю восшествия на престол нового императора, который освободил бы от наказания двух приговоренных к кнуту солдат, полковой командир Гебель поспешил привести этот приговор в исполнение. Их наказали перед всем полком. Муравьев не выдержал отвратительного зрелища и упал в обморок. Офицеры и солдаты кинулись к нему; долго ни уговоры, ни угрозы не могли восстановить порядка.
21 декабря приехал в Васильков Бестужев-Рюмин. У него умерла мать, и он хотел поехать в Москву повидаться с отцом. Как бывший семёновец, он не имел права на отпуск, и Сергей взялся похлопотать за него у корпусного командира в Житомире. Только ли для свидания с отцом хотел ехать в Москву Бестужев, только ли для хлопот поехал в Житомир Муравьев? Кто знает! Бестужев еще до смерти своей матери собирался в Петербург, и не един, а в сопровождении Славян-заговорщиков; вероятно, он думал, что настало время «нанести удар».
В Житомир Сергей Муравьев выехал вместе с гостившим у него братом Матвеем. Они собирались оттуда, перед возвращением в Васильков, заехать к своим троюродным братьям, командирам двух Гусарских полков, расположенных поблизости друг от друга, — Александру и Артамону Муравьевым. Странно, что в такой тревожный и решительный момент, они готовы были терять время на родственный визит к Александру Захаровичу, который ничего не подозревал о заговоре. Но с Артамоном они хотели, вероятно, переговорить о делах Общества и условиться с ним. В случае восстания они твердо рассчитывали на его Ахтырских гусар. Бестужев остался в Василькове поджидать их возвращения.
Еще по дороге в Житомир, от курьера, развозившего присяжные листы для присяги Николаю, до братьев дошли первые слухи о 14-ом. На другой день только об этом и говорилось за обедом у корпусного командира Рота, куда был приглашен Сергей Муравьев. Но подробностей о событиях еще никто не знал. Можно представить себе душевное состояние Сергея во время этого обеда. С трудом досидев до его конца, он поспешил уехать, успев только перед отъездом повидаться с представителем Польского Общества, графом Мошинским. Вероятно он хотел узнать о планах поляков и о возможности совместных действий. Хотя он спешил в свой полк, в котором был уверен, посреди которого он смог бы, как он говорил и «не даться», если придут его арестовать, он всё же не переменил своих первоначальных планов. Странно, что братья отправились сначала не к товарищу по Тайному Обществу Артамону, а в Троянов к Александру Захаровичу. Вероятно, Сергей хотел немного успокоиться и собраться с мыслями в чисто родственной обстановке, прежде чем принять окончательное решение.
В Троянове они узнали все подробности Петербургского поражения. Пообедав в кругу семьи, братья быстро распрощались с родными под тем предлогом, что Сергею надо спешить обратно в полк для принесения присяги новому Императору и взволнованные, расстроенные, поехали в Любары к Артамону Захаровичу Муравьеву.
Этот шумный и холерический человек переживал тяжелую душевную драму. Незадолго перед тем, в сентябре, не посвятив в это никого из членов Общества, решился он на странный поступок. Тайно поехал в Константиноград, где по пути в Таганрог ночевал Александр I и под предлогом, что он будто бы растратил полковые суммы и хочет принести повинную, пытался подкупить императорского вагенмейстера и получить доступ к царю. Вагенмейстеру показался подозрительным этот возбужденный незнакомец, которого он застал спящим на своей постели в полной парадной форме. Денег он не взял и поспешил доложить о посетителе начальнику Главного Штаба Дибичу. Дибич распорядился не допускать его к императору, но несмотря на всю подозрительность поведения Артамона Муравьева, всё же его не арестовали. Хотел ли он убить царя или, наоборот, повиниться в своем участии в заговоре, или затеял какую-то другую сложную душевную игру — сказать трудно. Всего вероятнее, что он символическим жестом хотел дать выход долго бурлившим в нём и противоречивым чувствам и что свидание с, царем кончилось бы не покушением, а покаянием. Эта история потрясла Артамона Захаровича, а такие натуры не умеют скрывать свои душевные страдания. Не надо было большой наблюдательности, чтобы увидеть, что с ним творится что-то неладное. Когда его жена, Вера Алексеевна, стала допытываться, что с ним, он, плача, признался ей во всём, называя себя палачом её и детей. Она успокоила его и решила во что бы то ни стало спасти мужа. Можно себе представить, как мало обрадовал его при этих обстоятельствах приезд революционных родственников. Накануне он уже привел к присяге Николаю своих гусар.
Братья уединились со смущенным хозяином, и не успел еще он распорядиться о чае, как в комнату вбежал Бестужев-Рюмин: есть приказ об аресте Сергея; жандармы приехали за ним в три часа утра, прямо на бал, который полковник Гебель давал по случаю полкового праздника. Вместе с Гебелем жандармы поехали к нему на квартиру, забрали все его бумаги и помчались в Житомир, чтобы захватить его по горячим следам. Славяне, быстро угадав, в чём дело, тоже прибежали с бала на квартиру Сергея Муравьева, чтобы захватить Гебеля и жандармов, но тех уже и след простыл. Славяне решили готовиться к выступлению, а Бестужев поскакал, чтобы, опередив погоню, найти и предупредить друга.
Матвей Муравьев давно разочаровался в Обществе. Он не любил и не ценил Пестеля и не верил в успех восстания. Если он не оставлял Общества, то только из страстной привязанности к младшему брату, надеясь и его отвлечь от заговора. Скептик и пессимист по натуре, он не хотел бороться. «Прикажите подать ужин и шампанского — сказал он смущенному хозяину — выпьем и застрелимся весело».
Он думал, что они четверо своей смертью скроют от поисков правительства остальных, менее известных членов.
Но Сергей не хотел погибнуть бесславно, без попытки к сопротивлению. «Я решился на другое», сказал он, «Артамон Захарович может переменить вид дела». Он предложил Артамону немедленно собрать своих гусар, увлечь за собой и Александрийских гусар его брата, нагрянуть на Житомир и врасплох арестовать Главную Квартиру Корпуса. Он набросал две записки к Славянам, одну к Горбачевскому, другую к Спиридову с Тютчевым, извещая их о начале восстания и назначая сборным пунктом Житомир. Это был верный план: Любары и Житомир находились в центре расположения ряда полков, в которых служили члены Общества. Войска могли собраться туда, как по радиусам, чтобы, по сосредоточении, двинуться дальше. Артамон записки взял, но стал смущенно говорить, что он только недавно принял полк, не знает в нём ни солдат, ни офицеров и что полк не готов.
Вошедший в это время офицер его полка, Семичев, стал спорить с своим командиром: «Нужна решимость и воля, и если полковник не хочет сам говорить с солдатами и офицерами, то пусть соберет полк в штаб-квартиру и предоставит всё нам».
Напрасно упрекал Артамона Захаровича в измене и клятвопреступлении Сергей Муравьев, напрасно грозил ему. Тот сжег на свече его две записки и вдруг стал говорить, что поедет в Петербург, всё откроет царю и надеется убедить его в том, как благородны цели Тайного Общества.
Сергей Муравьев написал новую записку и как последнюю услугу, умолял доставить ее в 8-ую артиллерийскую бригаду Славянам. Артамон Захарович, казалось, был тронут, взял записку. Сергей стал просить у него денег и лошадей на место замученной тройки, на которой он приехал, чтобы они могли скорее добраться до Василькова. Бестужев тоже просил дать ему верховую лошадь, он хотел скакать к Славянам. Но Артамон Захарович вместо прямого ответа засыпал их быстрыми словами: у него нет лошадей, годных для упряжи, а дать верховую лошадь покажется подозрительным. Бестужев может отпрячь пристяжную от тройки Муравьевых и скакать, куда угодно. Деньги он всё-таки, после долгих убеждений дал, целых десять тысяч. Наконец нежеланные гости уехали, но Артамон Захарович отдал оставленную записку жене и та ее сожгла. Только когда через несколько часов нагрянул Гебель с жандармами, в нём проснулась совесть, и под разными предлогами он задержал их у себя и тем дал беглецам возможность опередить погоню.
На еле отдохнувших лошадях они спешили в Васильков. Еврей балагула, которому обещали по три рубля за милю на водку, гнал лошадей проселочными дорогами. Они ехали в местечко Паволочь через Бердичев, а оттуда на Фастов через деревню Трилесы (в 45 верстах от Василькова), где стояла 5-ая рота Черниговского полка; полк был расположен в разных местностях вокруг этого городка, 5-ой ротой командовал «Славянин» Кузмин, и в преданности её Муравьев был уверен. Кузмина не было дома — он сопровождал роту в Васильков для присяги; рота уже вернулась, а он задержался в Василькове. Братья Муравьевы расположились в его квартире на отдых. Бестужев-Рюмин к вечеру поехал дальше; по-видимому, он хотел еще до следующего утра попасть в Радомысл, к Швейковскому и успеть вернуться обратно. Он надеялся уговорить Швейковского поднять отнятый у него осенью Алексопольский полк, а также посетить командира Кременчугского полка Набокова, хотя и не члена Общества, но друга Муравьевых и человека либеральных мнений.
А Гебель с жандармским офицером Лангом, узнав в Пологах, что Муравьев взял направление на Фастов, поскакал вслед за ним. Не зная, что тот, за которым он гонится, тоже находится в Трилесах, он остановился в этой деревне, чтобы дать корму лошадям и немного погреться — ночь была очень холодная. Из корчмы, в сопровождении Ланга и жандармского унтер-офицера, он пошел к своему подчиненному, поручику Кузмину, узнать не слыхал ли тот чего-нибудь о Муравьеве. В окнах квартиры Кузмина не было огня. Он зажег свет и вошел.
Было уже четыре часа утра. Сергей Муравьев стоял посреди комнаты, одетый. В комнате рядом на кровати спал его брат. Гебель быстро вышел, поставил бывшего с ним унтера у дверей дома, послал за караулом и потом вернулся. Муравьевы спокойно приняли его слова, что они арестованы. Матвей стал одеваться, потом, одетый, снова лег на кровать. Гебель заказал самовар и мирно сел пить чай с Сергеем. От денщика поручика Кузмина он узнал, что Бестужев, приказ об аресте которого он получил, уже выехав из Василькова, должен быть тоже к утру в Трилесах. Гебель был весел: все птички, наконец, попались.
Он не знал, что Муравьев потому так спокоен, что ждет, что его скоро выручат: он еще утром послал записку к Кузмину в Васильков: «Анастасий Дмитриевич! — писал он, — приехал в Трилесы и остановился на вашей квартире. Приезжайте». Он звал также своих офицеров «Славян» Щепиллу и барона Соловьева. В это время все трое, захватив еще с собою Сухинова (его не любил Муравьев и, может быть, потому не вызвал тоже к себе), были на пути в Трилесы. Боясь, что Гебель уже арестовал Муравьева и неизвестно по какой дороге повезет его, они разделились на группы: Соловьев и Сухинов поехали большой дорогой, а Кузмин и Щепилло проселком.
Кузмин и Щепилло приехали первыми. Они вошли в комнату, когда Гебеля в ней не было. Быстро спросили они Муравьева, что же им делать. «Освободить нас» — отвечал Сергей. Вернувшийся Гебель, едва поздоровавшись с ними, накинулся на молодых подчиненных. Может быть, он чувствовал, что что-то неладно и именно поэтому, пересиливая тревогу, горячился и делал выговоры своим офицерам: «зачем вы здесь, а не при ротах?», кричал он. «Я у себя на квартире, господин полковник», резко отвечал Кузмин и, постепенно повышая голос, становился откровенно дерзким. Полковник испугался, попробовал переменить тон, заговорил мягко, почти ласково. Тогда Муравьев, едва сдерживая нетерпение, молча сделал знак офицерам, чтобы его освободили. Им почудилось даже, что он еле внятным голосом шепнул: «убить его».
Кузмин пошел сказать караульным солдатам своей роты, чтобы освобождали любимого полковника. Пока он говорил с ними, Сухинову почудилось, что жандармский офицер Ланг их подслушивает за дверью. Он бросился на жандарма, Ланг в ужасе скрылся в кухне, и успел захлопнуть за собой дверь и навалиться на нее всей тяжестью, чтобы не пускать преследователя. Потом он побежал. Его схватили.
Гебель, удивляясь что не подают лошадей, стал громко звать Ланга, Ответа не было. Он вошел в сени и, увидев Щепиллу и Кузмина, позабыл осторожность и снова стал кричать на них. Но тут в них прорвалась слишком долго сдерживаемая ненависть. «За что ты арестовал Муравьева? — кричали они — ты, варвар, хочешь его погубить!» Щепилло ударил его штыком в живот, Соловьев схватил обеими руками за волосы и повалил на землю. Оба они набросились на лежащего и безоружного Гебеля. Щепилло сломал ему руку прикладом. Весь израненный, исколотый, он нашел еще силы встать, буквально приподняв с собою своих противников и вырвал ружье у Щепиллы. В это время, тоже с ружьем, прибежал Сергей Муравьев. Услышав крики, он вышиб окно и выскочил на улицу. Часовой, которому Гебель приказал колоть арестованного в случае попытки к побегу, замахнулся на него штыком. Но Сергей Муравьев вырвал у солдата ружье и побежал к Гебелю. Гебель, истекая кровью, убегал от преследователей по направлению к корчме. Увидя порожние крестьянские сани, запряженные парой лошадей, он вскочил в них и погнал изо всей мочи. «Догнать его!» кричал Муравьев. Сухинов нагнал его и поворотил лошадей. Но когда первое исступление прошло, Муравьев дал своему израненному начальнику уехать в Васильков.
Так избиением старого и безоружного человека началось светлое дело свободы.
Жребий был брошен, надо было действовать. Начиналось трудное, почти безнадежное предприятие, в успех которого мало верил сам вождь его, хотя и говорил тем четырем офицерам, которые освободили его и теперь становились как бы штабом восстания: «Риего прошел всю Испанию с 300 человек, а мы с полком чтобы не исполнили своего предприятия, тогда как всё уже готово, а в особенности войско…» Первой тактической задачей, ставшей перед ним, было поднять весь Черниговский полк, расположенный по окрестным местечкам и селениям. Муравьев приказал поручику Кузмину собрать свою роту и идти в деревню Ковалевку, где расположена была 2-я гренадерская рота, Соловьеву и Щепилле ехать в свои роты и привести их в Васильков. Сам он поехал вперед в Ковалевку. 5-я рота пришла туда только к вечеру. Из-за позднего времени и сильной метели они вынуждены были расположиться там на ночлег.
На другой день, 30-го, Муравьев двинулся по направлению к Василькову с двумя ротами, 5-ой и 2-ой гренадерской. Переход был большой — 35 верст. Недалеко от Василькова нагнал их Бестужев. Его поездка не была удачной, надежды оказались ни на чём не основанными: Швейковский ловко спрятался от товарища по Обществу, а Набокова он не застал дома.
Приближаясь к Василькову, солдаты зарядили ружья — предосторожность не лишняя. В городе уже узнали о мятеже от Гебеля, каким-то чудом не умершего от ран и даже нашедшего силы добраться до дому. Он передал командование над полком своему помощнику майору Трухину, и тот уже успел арестовать приехавших в Васильков Щепиллу и Соловьева и стал готовиться к бою с восставшими ротами. Но когда авангард мятежников, под командой Сухинова и в сопровождении Бестужева-Рюмина вошел в город, майор, приободренный дисциплинированным видом бунтовщиков, решил попытаться вместо боя дать словесное сражение и пошел им на встречу в сопровождении только нескольких солдат и барабанщика. Но тщетно пытался он произнести им слово убеждения — его не слушали, а Сухинов и Бестужев, смеясь, втолкнули майора внутрь мятежной колонны. Дело могло кончиться для него плохо. Ненавидевшие Трухина солдаты сорвали с него эполеты, разорвали мундир. Сухинову и Бестужеву едва удалось спасти его от солдатской ярости и отправить под стражей на гауптвахту. Две роты Черниговцев, квартировавшие в Василькове с радостными криками присоединились к восставшим.
Чтобы ободрить их и укрепить их настроение, Муравьев сказал им речь как он умел это делать, с спокойной важностью, мелодическим и громким голосом: он обещал сокращение срока солдатской службы, уничтожение крепостного права; говорил, что и другие полки хотят того же. «Что ж, если другие полки готовы, пойдем и мы» — отвечали Черниговцы. Таким образом, у Муравьева был теперь весь его 2-ой батальон и 2 роты первого, батальона Гебеля.
Многое в событиях этих дней, вероятно, объясняется душевным состоянием вождя восставших. Надо представить себе нервную чувствительность Сергея Муравьева, тонкость его душевной организации, чтобы понять, как тяжело досталась ему история с Гебелем, избиение безоружного старика. Эти несколько дней восстания он прожил, как человек обреченный. По ночам брат Матвей отравлял его своей безнадежностью, своим скептическим ядом, лишал его последних душевных сил. О том, что происходило в нём, можно судить по его болезненному желанию непременно пойти к раненому Гебелю и просить у него прощенья. Его едва удержали от этого Славяне. О душевной подавленности Муравьева говорят и растерянность, незаконченность, непоследовательность всех его движений и планов.
Но он сдерживал себя напряжением воли, отдавал приказания, ободрял солдат; чтобы успокоить взволнованных жителей вызвал к себе почетных граждан, говорил с евреями-подрядчиками, чтобы войскам был доставлен против квитанций необходимый провиант; отобрал архив и полковую печать у полкового адъютанта, заботился о постое войска в маленьком Василькове, о продовольствии людей, — словом выполнял тысячу маленьких и докучливых дел, осаждающих начальника в таком необычайном предприятии. В Василькове нашел он нескольких арестованных, которых он освободил и поставил в ряды восставших. Служившие в полку разжалованные юнкера Ракуза и Грохольский и, тоже разжалованный, бывший полковник Башмаков переоделись снова в утерянные ими и страстно желанные офицерские мундиры. Обладая громадным очарованием, Муравьев умел убеждать, успокаивать, ободрять солдат. Сама его наружность, важный и вместе приветливый вид действовали на них. Единственно словом убеждения, моральным воздействием приходилось сдерживать людей, освободившихся от железного обруча дисциплины.
Задача была трудная: не всё шло так, как он хотел. Солдаты сразу почувствовали перемену. Добрый полковник учит: «без свободы нет счастья; никаких злодейств учинено не будет». Но разве грех выпить перед походом, чтобы легче было сражаться за волю? Выпили немало: 184 ведра в сутки на тысячу солдат. И какое же злодейство, что господина майора немного потрясли; сорвали с него эполеты, чтобы не издевался над бедным солдатом? Что ворвались в дом мучителя Гебеля и хотели убить его вместе с его щенками и Гебелихой? И убили бы, если бы поручики Модзалевский и Сухинов саблями не отстояли командира; видно, всё-таки свой брат-дворянин! Или нельзя тронуть разных Срулей и Нусей, Янкелей и Гершков, отнять немного пошитого полотна у евреек? Берегитесь, жидовочки, берегитесь, хохлушки! Скидавайте кожухи, господа мещане, — нам ведь путь дальний, поход! Холодно, мороз трещит, а чтобы не обидно было, берите в обмен наши мундиры и кивера. Дед столетний в этот день умер, лежал одетый в чистую рубаху, под холстом. Не всё ли равно тебе, дедушка, в чём в гробу лежать, а нам пригодится. Да встань, попляши с нами, видишь, пляшет солдатская голытьба. Ей-богу, пляшет ведь дед, и держать его не трудно, сухонький старичок, столетний!..
Всю ночь на 31-ое Муравьев провел запершись у себя и что то писал. И всю ночь слышал крики пьяных и отчаянный женский визг. Что было делать с пьяными? Изловить их? А дальше? Не в тюрьму же сажать!.. Не плетьми и шпицрутенами ознаменовать праздник русской свободы! Авось сами угомонятся и опохмелятся от вина и воли. И Муравьев закрывал глаза на бесчинства, старался успокоить испуганных евреев и надеялся, что всё уладится в походе. А экспансивный Бестужев бегал по местечку и умолял пьяных вести себя пристойно: «вы, ведь, русские солдаты, а не татары!» И бессильно сжимал кулаки: в походе таких придется расстреливать!
Утром в 12 часов, 31 декабря, был назначен сбор всех пяти рот на городской площади. Молодой священник Даниил Кейзер, после долгих уговоров и получив 200 рублей на случай, если у семьи его будут неприятности, согласился прочесть революционный Катехизис. Муравьев сказал солдатам речь о цели восстания. К его большому удивлению, Катехизис, которому он придавал такое большое значение, плохо воспринимался и даже вызывал у солдат смущение. Приходилось прибегнуть ко лжи о Константине и о незаконности вторичной присяги.
Во время обедни приехал младший брат, и войско выступило по направлению к Мотовиловке, где стояли еще две роты Черниговцев. Мотовиловки достигли они к вечеру. Муравьев велел собрать солдат на площади; они пришли, но без своих офицеров. Снова он держал им речь, повторил им то, что говорил всюду и всегда: он не хочет никого принуждать, они свободны пойти за ним или остаться. Но здесь, в Мотовиловке, слова его встречены были не так, как встречали их до сих пор солдаты, не обычными радостными криками, а недружелюбным молчанием, перешедшим в ропот: «где наши офицеры? не пойдем без своих ротных командиров!» И только один мушкетерский взвод присоединился к восставшим.
Муравьев упорно противился какому-то ни было насилию или принуждению. Он оставил на свободе Гебеля, настоял на освобождении майора Трухина и захваченных в плен жандармов. Мало того, чтобы не вызвать недовольства своих офицеров «славян» и солдатских нареканий и всё же отпустить на все четыре стороны одного из Черниговских офицеров, трусоватого капитана Маевского, долго прятавшегося от мятежников в клуне и наконец ими арестованного, — он предложил ему отпустить его на волю, но так, чтобы тот симулировал побег. Он всюду и офицерам и солдатам повторял одно и то же: он никого не принуждает, те, кто не хочет сражаться за святое дело, могут уйти на все четыре стороны.
Это возмущало «славян». Со всею страстью и убежденностью молодости они хотели принудить несогласных. Все, кто не с ними, были для них предатели и враги! Они быстро прибегали к угрозам, легко выхватывали пистолеты! И только нехотя, ворча и негодуя, уступали нравственному авторитету Муравьева. Сразу сказалось глубокое несогласие их натур, воспитания и душевного склада. Славяне критиковали Муравьева, возмущались его «слабостью», его ошибками. Критика и недовольство естественно всё увеличивались по мере того, как таяли надежды.
Нельзя обвинять Муравьева в бездействии. Но, кажется, он делал всё только с напряженным насилием над собою, действовал в бреду, как тяжело больной.
Первой его задачей было найти помощь в других полках. В Белой Церкви стоял 17-й Егерский, в котором служили члены Общества. К одному из них, Вадковскому, он послал приглашение приехать в Васильков для совещания. Киев тоже притягивал его внимание; этот немноголюдный в те годы город был важен, как главный военный и административный пункт на юге России. Муравьев послал туда одного из самых энергичных своих помощников, «славянина» Модзалевского. Но в Киеве не было членов Общества, и Модзалевскому пришлось дать письмо к офицеру, даже фамилии и чина которого никто твердо не знал — не то Крупникову, не то Крупенникову — только потому, что от Кузмина они слышали, что этот Крупников или Крупенников был когда-то принят в Общество. Вместе с Модзалевским Муравьев отправил в Киев четырех преданных ему солдат, с мундиров которых срезали погоны, чтобы нельзя было узнать, какого они полка (конспирация наивная и скорее вредная, так как она могла обратить на этих солдат внимание, а в случае ареста трудно было ожидать, чтобы солдаты могли скрыть, к какой части они принадлежат). Каждому из них дали по копии Муравьевского Катехизиса, переписанной полковыми писарями, с приказанием читать встречным солдатам и подбросить в Киевские казармы. Послал Муравьев и к «Славянам», в 8-ую дивизию. Но всё не спорилось в его руках, не выходило, делалось слишком медленно. Над всем тяготела какая-то обреченность. Посланцы медлили и опаздывали. Вадковский приехал, пришел в восторг от вида революционного Василькова, пообещал поднять свой полк и уехал в Белую Церковь, чтобы немедленно быть там арестованным. Никто не отозвался на призыв, ни откуда не видно было помощи, ни с кем не удавалось завязать связи. Кругом было молчание и неизвестность. Где-то, вероятно, собирались войска. Пойдут ли эти войска, среди которых было столько единомышленников, против восставших братьев? В этом была загадка завтрашнего дня, от этого зависела судьба восстания. Все надежды были дозволены, но надежды не было в душе.
В Мотовиловке назначена была дневка по случаю Нового года. В праздник солдаты неохотно пошли бы в поход и с их настроением приходилось считаться. Этот день был для Муравьева последней улыбкой судьбы, тут пережил он свои последние счастливые минуты. Неожиданно для него подошла к ним помощь — еще одна рота его полка, 2-я мушкетерская, которую привел поручик Быстрицкий. Дисциплина среди солдат понемногу восстанавливалась. Но самой большой радостью была встреча с мужиками, возвращавшимися с новогодней службы, в то время, как Сергей осматривал свои караулы. Они приветствовали его, благословляли как своего избавителя. Этим мужикам особенно плохо жилось у богатой, но скупой помещицы графини Браницкой. Тронутый их благословением, Муравьев отвечал им, что для малейшего улучшения их участи он и его солдаты готовы пожертвовать своей жизнью. Но это было лишь то краткое облегчение, неожиданно прерывающее страдания, которое знакомо всем, кому довелось испытывать длительную физическую или душевную боль.
На другое утро был назначен поход. Роты собрались и сразу в солдатах почувствовался упадок настроения. Они узнали, что за ночь убежал от восставших целый ряд офицеров. Муравьев снова должен был обратиться к полку с речью, говорить, что это не должно огорчать их, что убежавшие были не достойны «разделить с ними труды и участвовать в столь благородных предприятиях». И снова он предлагал малодушным свободно покинуть их ряды. Обаяние его личности, громкий, уверенный голос и на этот раз кое как успокоили солдат.
Наступили последние дни растерянного, не «стоячего», как в Петербурге, а «ходячего» бунта. Перед Муравьевым были две стратегические задачи: двинуться на Киев, взятие которого дезорганизовало бы и деморализовало правительство, или на Житомир, к Новоград-Волынскому, где в артиллерии служили многочисленные Славяне. Но Киев можно было захватить неожиданным нападением, теперь идти на Киев было уже поздно. Можно было взять еще третье направление — на Белую Церковь, в надежде, что присоединится 17-й Егерский полк, который обещал поднять Вадковский, не дававший никакой вести о себе. Муравьев колебался между этими задачами, движения его носили хаотический характер. Он «кружил» вокруг Василькова, все его движения — словно осколки маршрутов, «осколки начатых и брошенных планов»[11]. 2-го января он выступил по направлению к Белой Церкви, но, не дойдя до неё, остановился в деревне Пологи. Он узнал, что 17-ый Егерский полк выступил из Белой Церкви в направлении противоположном Василькову, значит, не было шансов встретить и увлечь его с собою и идти дальше на Белую Церковь не имело больше смысла. Это было тяжким разочарованием для Муравьева. Он остался ночевать в Пологах.
На утро, в 4 часа, назначено было выступление. Краткую ночь эту он провел без сна. Рядом братья Матвей и Ипполит говорили о смысле жизни, читали Ламартина:
Qu’est се done la vie pour valoir qu’on la pleure?
Un soleil, un soleil, une heure et puis une heure,
Се qu’une nous apporte, une autre nous enlève,
Repos, travail, douleur et quelquefois un rêve.
Близилась к концу, рассыпалась в прах революционная мечта. И еще более прекрасным, чем обычно, представлялось мирное прошлое: жизнь в родном Хомутце, весна, которая так прекрасна, когда цветут плодовые деревья; деревенская столовая с круглым столом, за которым было так хорошо читать при лампе стихи, — всё то милое и уютное, что стало теперь невозвратным.
Утро началось плохим предзнаменованием — еще ряд офицеров убежал от Муравьева. С ним оставались теперь, кроме братьев Матвея и Ипполита, только пять человек. Правда, всё люди большого, испытанного мужества, твердый и стойкий штаб восстания: четверо черниговских офицеров-Славян, — Кузмин, Сухинов, Соловьев, Щепилло и поручик Быстрицкий, не бывший даже членом Общества, но долгом чести считавший идти с восставшими, которым он сочувствовал, — до конца. В этот день Муравьев взял решительное направление через Житомир к Новоград Волынскому — к Славянам.
Все эти дни полк блуждал как бы по не принадлежащей никому территории. Вокруг была пустота — ни администрации, ни войск. Правительство, словно играя в поддавки, уклонялось от удара. У мятежников могла создаться иллюзия, что их боятся.
Между тем военное начальство принимало энергичные меры. Добрый немец генерал Рот, которого так часто в мечтах арестовывали Южане, проявил незаурядную распорядительность. Если среди членов Общества было всего 3–4 немца — Пестель, Розен, Вольф, Кюхельбекер (немцы слишком презирали некультурность приемной родины, которой они честно служили, чтобы увлечься либеральными фантазиями), то в правительственных войсках барон Толь, начальник Штаба 1-ой Армии, отдавал приказания генералу Роту; командующий 1-ой Армией граф Сакен отчитывался перед начальником Главного Штаба бароном Дибичем и состоявший при графе Сакене граф Ностиц осведомлял своего патрона о трениях между бригадным генералом бароном Гейсмаром и его начальником, командиром III Корпуса бароном Ротом.
Он был очень любопытный и не шаблонный человек, этот генерал Гейсмар: прусский выходец, перешедший из австрийской на русскую службу, он был многими нитями связан с Гете, женился на племяннице друга Гете, Гердера, и спас Веймар в 1813 г. от грабежа французских солдат. Он рвался в бой, этот темпераментный генерал, чтобы уничтожить мятежников. Но по началу, несмотря на бравурный тон всех приказов (князь Горчаков писал командиру Кременчугского полка, милому и либеральному Набокову: «ежели вы осведомитесь, что мятежники близко от вас, то двиньтесь на них и поражайте»), — на самом деле у высшего начальства было другое стремление: избежать столкновения с мятежниками. Ведь совсем еще не было ясно, каковы их силы, на кого они могут рассчитывать и пойдут ли солдаты против своих братьев. Ген. Рот побаивался противника и не очень доверял своей пехоте. «Полк герцога Оранского за Муравьева», сообщал он своему подчиненному один из панических слухов тех дней, на что Гейсмар отвечал с иронией и даже непочтительной. Рот изводил его маршами и контр-маршами вокруг и около бунтующего полка; а между тем, уже 1-го января Гейсмар хотел ударить на Мотовиловку и уничтожить «diese Verraeter und Spitzbuben, падлетцы». Но только в ночь на третье получил он от осторожного начальника разрешение двинуться на Трилесы, в направлении главной дороги, ведущей от Киева к Белой Церкви.
Рот, собственно и теперь хотел, чтобы Гейсмар только наблюдал и маневрировал. Он надеялся сам пожать лавры победы. У этого генерала был пренеприятный характер — властный и заносчивый: он любил дать понять подчиненным, что они его подчиненные и чрезвычайно следил в официальных бумагах за правильностью русского языка, которого сам не знал. Гейсмар ненавидел его за его грубый и резкий тон и еще больше за то, что он, Гейсмар, беден, что в Петербурге не ценят его военных талантов и что к старости он только бригадный.
Он горел жаждой затмить Рота, поправить свои материальные дела, получив аренду или денежное вознаграждение за усмирение, и хоть теперь, под конец жизни, прославиться. Готовясь атаковать подполковника Муравьева, кажется, в душе он атаковал и своего корпусного командира. В его распоряжении был эскадрон Мариупольских гусар и 5-ая конная артиллерийская рота.
Путь Муравьева в этот день 3-го января лежал на Ковалевку и Трилесы, те места где началось восстание. Так, вертясь как белка в колесе, он теперь возвращался к исходному пункту своего похода. По дороге до Житомира рассчитывал он встретить и увлечь за собою 5-ую конно-артиллерийскую роту. Он сильно надеялся на её командира, Пыхачева; мог ли он сомневаться в человеке, который кричал в Лещине: «5-ая конная рота первая выстрелит за свободу отечества!» Он не знал, что Пыхачев уже арестован и что 5-ая рота идет против мятежников, в отряде генерала Гейсмара.
Переходя от отчаяния к надежде, верил он и в то, что где-то поблизости находится Ахтырский полк и что он тоже присоединится к восстанию. Ночью, в Пологах, какой-то плотный гусарский офицер подъехал к одному из сторожевых постов Муравьева. Офицер сказал Черниговцам, чтобы они держались, что скоро будет им помощь. Это была разведка противника. Но у восставших родилась надежда. Не Артамон ли это? Не проснулась ли в нём совесть?
В 11 часов 3-его января полк вошел в Ковалевку. Солдатам дали роздых, они позавтракали прямо на площади, несмотря на мороз, а Муравьев воспользовался остановкою, чтобы сжечь свои бумаги. Видно, он предчувствовал, что конец уже близок.
В полдень полк пошел дальше. Ковалевка соединялась с Трилесами непрерывной цепью растянувшихся полукругом семи селений. Путь через эти деревни был более далек, но безопаснее: на деревенских улицах, между домами, труднее было действовать отрядам артиллерии и кавалерии. Но Муравьев, против совета Сухинова, повел полк не через деревни, а самой короткой дорогой по голой открытой степи. Ошибка оказалась роковою.
Полк медленно шел густой колонной, полз, как животное с переломанным хребтом, тянулся, как «похоронная процессия»; настроение солдат было тревожное, такое, в котором сами собою возникают панические слухи и чудятся невозможные вещи. Распространился слух, будто в обозе ядром убило крестьянина с лошадью. Выстрела никто не слышал и всё-таки этому верили. Солдаты волновались. Но когда внезапно Черниговцы увидели всего на расстоянии 200 шагов перед собою пушки конной артиллерии и прикрытие гусар, их охватило радостное воодушевление. Это долгожданная помощь, это свои, это свои! Муравьев повел их быстрым шагом, почти бегом, на пушки. Даже первые выстрелы не рассеяли иллюзии: стреляли холостыми зарядами. Еще выстрел и картечь ворвалась в колонну. Целые ряды солдат падали мертвыми. Кузмин и Ипполит были ранены, Быстрицкий контужен. Картечь ранила в голову Сергея Муравьева, кровь лилась по его лицу. Отчаяние охватило солдат, тем большее, чем сильнее была до сих пор их вера в своего командира. Они дрогнули и побежали в сторону от дороги, в панике бросая ружья. У гусар был миг колебания: рубить ли своих? Заметив это, барон Гейсмар поскакал вперед и сам рубнул саблей первого встречного. Сергей, оглушенный раной, весь в крови, всё еще хотел собрать бегущих, пробовал сесть на лошадь, поднял брошенное знамя. Солдатам показалось, что он хочет убежать, бросить их в беде. В ярости, один из них проткнул брюхо лошади, другой бросился на него со штыком. Кто-то целился в него из ружья, ему кричали «обманщик! обманщик!» Бестужев обнял его, осыпая друга поцелуями и утешениями. В полубеспамятстве, опираясь на него, Муравьев пошел к обозу, всё повторяя «где мой брат, где мой брат?» Он не знал, что Ипполит уже мертв, что пуля, собственная или вражеская, пробила ему висок. Гусары схватили Муравьева и в пять часов вечера всех пленных мятежников привели в Трилесы под сильным конвоем[12].
Офицеров поместили отдельно от солдат, в холодной корчме. Сергея положили на пол. Он приподнялся, подошел к только что затопленному камину погреться, и от теплоты, от потери крови, упал в обморок.
В то время, как его приводили в чувство, раздался выстрел. Поднялся переполох. Кузмин лежал на полу с раздробленным черепом; пистолет был зажат в его левой руке. Перед смертью он подполз к Матвею Муравьеву, пожал ему руку холодной рукой. Когда с него сняли шинель и мундир, оказалось, что правое плечо его было раздроблено картечной пулей. Все эти часы он скрывал эту рану, подавляя ужасную боль, чтобы не отдавать спрятанного в рукаве шинели пистолета. Проявив огромную силу воли, он сдержал свое слово — победить или умереть.
На другой день, утром, перед тем как их увезли, Муравьев упросил конвойного офицера позволить ему проститься с убитым братом. Голое тело Ипполита лежало на полу в соседней избе среди других обнаженных тел жертв восстания. Матвей помог раненому Сергею опуститься на колени, они помолились о погибшем брате и разлучились, чтобы больше никогда в жизни не увидеть друг друга.
Картечь на городских улицах не отличает правого от виноватого. Десятки солдат и гораздо большее число любопытных были убиты. Толпа бежала с криками и стонами, прячась за выступы домов, стучась в наглухо закрытые подъезды. Но по странной случайности ни один из членов Общества не был ни убит, ни ранен в этот день, хотя смерть была от них близко.
Рылеев мрачнее тучи вернулся домой. «Худо, мой друг — сказал он жене — всех моих друзей берут под стражу». Он хотел подготовить бедную женщину к своему неизбежному аресту. Хотя квартира его становилась небезопасным местом для встречи, но членов Общества по прежнему влекло туда и они приходили один за другим. Сошел вниз живший в том же доме Штейнгель, пришли Пущин, Оболенский, Батенков. Молчаливо сидели они, курили сигары, изредка прерывая молчание скупыми словами. Рылеев то и дело уходил в соседнюю комнату к жене, рвал письма, приводил в порядок деловые бумаги. Пришел Каховский и возбужденно стал рассказывать о своем разговоре на площади с митрополитом. «Христианин ли ты? По крайней мере поцелуй хоть крест», сказал ему митрополит, и Каховский приложился к кресту. Рассказывал, как выстрелил он в Милорадовича, как убил Стюрлера. При этом он вынул и положил на стол свой кинжал; лезвие его было в крови. «Вы, полковник, спасетесь, а мы погибнем — сказал он Штейнгелю, — возьмите этот кинжал на память обо мне». Штейнгель взял кинжал и поцеловал Каховского. Никто не знал, что ждет их в ближайшие часы. Когда все разошлись, Рылеев прилег на диван. Часам в 11-ти за ним приехал обер-полицеймейстер и отвез его во дворец.
Каховский, выйдя от Рылеева, не мог справиться со своим нервным возбуждением. Ему захотелось снова побывать там, где он боролся и убивал. Но на площадь его не пустили; она была окружена цепью солдат. Тогда он вернулся к дому Рылеева, увидел, что в квартире полиция и не вошел. Долго ездил он по городу, ночевал вне дома, а когда вернулся к себе, его уже дожидался казак с приказом об аресте.
Все они прятались, скрывались, но, кажется, только по инстинкту самосохранения, без настоящей надежды на спасение. Долго как травимый зверь, бродил по улицам Одоевский. Он попробовал найти пристанище у своего дяди Ланского, морского министра. Но дядя запер его на ключ, потом самолично отвез под арест.
Трубецкой просидел всё утро в Главном Штабе, удобном наблюдательном пункте, откуда легко было выяснить шансы восстания. Потом метался по городу без смысла, без цели, заезжал к родным и знакомым. Что пережил он, когда услышал пушки, расстреливавшие друзей, им покинутых? К вечеру он укрылся в доме своего шурина, австрийского посла. Как страус спрятал голову, — ведь не мог же он думать, что на территории посольства его не тронут?
Скрыться можно было только за границу, но это было очень трудно и этого не позволяли «правила» людей того поколения. Они прощали многое, простили дезертирство Трубецкого, откровенные показания на следствии, выдачу друзей; но покинуть отечество казалось им пределом нравственного падения. Немногие на это решались, и только одному чуть не удалось уйти от ареста: рассеянному, непрактичному Кюхле! Казалось бы за версту можно было узнать долговязую фигуру этого рыцаря смешного и печального образа. И, однако, ему удалось добраться до Смоленского имения своей сестры, а оттуда, переодевшись крестьянином и взяв паспорт у преданного ему дворового человека, дойти до Варшавы. Там, почти у цели, он вызвал подозрения унтера, которого стал расспрашивать о том, как пройти к знакомому ему офицеру и был арестован. Да еще Николай Бестужев, переодевшись матросом, скрылся на Толбушинском маяке в Кронштадте. Из Кронштадта надеялся он сесть на корабль, идущий в Европу, но случайность, встреча со знавшим его полицейским офицером, его погубила.
Брат его Александр поступил решительнее и смелее. В первую же ночь после мятежа — он явился во дворец с повинной и отдал свою саблю царю.
Есть люди, которые вечно попадают впросак, говорят невпопад, как дурак в сказке, желавший на похоронах «носить не переносить». Принц Евгений Вюртенбергский был неглупый и честный человек, но в России ему решительно не везло. Еще мальчиком выписала его к себе тетушка, Мария Федоровна, и тогда в безумной голове Павла бродила мысль «отказать» ему престол в пику сыновьям, выдав за него со временем дочь — Катю. Но принц был неуклюжим мальчиком: то, преклонив колено перед императором, не мог подняться в своих тяжелых ботфортах; то растягивался во весь рост на дворцовом паркете и больше всего огорчил дядюшку, выразив восхищение перед вольнодумным кенигсбергским философом Кантом. Неизвестно чем кончилась бы вся эта история, но Павел был убит, и его бедный племянник вернулся в Германию, не женившись на кузине и не ставши наследником русского престола. В декабрьские дни, близкий и бедный родственник, путался он у всех под ногами, пугал императриц, давал непрошеные советы, подымал коня на дыбы и скакал по улицам столицы. Это он посоветовал неудавшуюся атаку кавалергардов. Теперь, когда пушки Николая сделали свое дело, он хотел, чтобы великодушный кузен объявил бунтовщикам амнистию; в этом смысле и пытался он воздействовать на него через свою тетушку, вдовствующую императрицу. Указывая рукою на гроб Александра, Николай должен был бы сказать заговорщикам: «Вот кого вы хотели умертвить. Я делаю то, что сделал бы он: я прощаю вас. Вы недостойны России. Вы не останетесь в её пределах». Тетушка обещала действовать в этом смысле, хотя, кажется, не очень искренно. Но кузен был настроен совсем иначе.
Николай очень переменился после 14-го. Все окружающие заметили, что он стал самоувереннее, величествен нее, словно физически вырос, вернувшись с площади. Победив благодаря своей смелости и распорядительности и став императором, он уже не слушал ничьих советов. Он сам знал что нужно делать. Принимая французского посла Ла Ферроне, он обнял его и рыдал, говоря о крови, пролитой на площади. Но твердо заявил, что накажет без пощады руководителей заговора: «я буду непреклонен — этот пример нужен для России и для Европы». Да, нужно дойти до корня, уничтожить всю эту мерзкую шайку, иначе вместе с троном погибнет Россия. Как его великий пращур, готов он был сам взяться за дело, если не палача, то следователя. Век стал утонченнее, можно было обойтись без пыток, но и не очень далеко от пыток было то, что он делал. С отвращением готов он был допрашивать, выслушивать, говорить с каждым из этих ненавистных ему людей, разрешать каждому мальчишке писать русскому Царю, готов был лгать, лицемерить, надевать личину дружбы, доброты и прощения. Только ли с отвращением? Не входил ли он во вкус своего дела? Не было ли в нём и злорадства при виде этих вчера еще страшных, а теперь столь жалких врагов?
Первую ночь, после всех треволнений, вставший засветло еще накануне, он провел без сна в мундире, шарфе и шпаге, как был одет днем. Принимал донесения, отдавал приказания, допрашивал. Сначала он шел как бы впотьмах, ощупью. Когда привели князя Щепина-Ростовского в мундире с оторванными эполетами и связанными руками, царь думал, что это и есть глава мятежников. Но этот человек, так неистовствовавший днем, был виден, как на ладони: дрался за Константина и конституцию, а, впрочем, когда ему говорили «к чёрту конституцию», соглашался «разумеется, к чёрту!» Потом привели какого-то статского советника Горсткина или Горского, поляка, служившего на Кавказе. И этого человека, который по первым донесениях тоже казался чуть ли не предводителем всей толпы на площади, не трудно было разгадать. Это просто был один из тех нелепых людей, которые мелькают во всех народных движениях. Это — люди с легковесной и неустойчивой психикой, не могущие удержаться, чтобы внезапно и как бы против собственной воли не вмешаться в любую толпу. В шляпе с плюмажем и пистолетом за поясом, этот поляк, обладатель огромного, не то шулерством, не то взятками нажитого состояния, что-то кричал, куда-то звал, кого-то приветствовал на площади. Этот был не страшен.
В двенадцать часов привели Рылеева, за адресом которого пришлось послать к его другу Гречу, — это была добыча посерьезнее! Он сразу указал на себя, как на вождя, главаря и зачинщика всего дела, открыл как страшен и широк был заговор и в Петербурге и на юге России, во 2-й Армии. Что произошло в тот час между царем и поэтом, мы не знаем. Вероятно, сразу же начал Николай ту безошибочную игру, которая вчерашних врагов превращала в преданных ему друзей, готовых доверить ему свою и чужую судьбу. Рылеев, подавленный поражением, сразу повлекся душой к этому сильному и твердому человеку, умевшему говорить прекрасные слова. Игра царя была прежде всего игрой в благородство. Он знал чем взять поэта.
Доклады, допросы, вереница арестованных, всё новые и новые разветвления заговора! Всё ли раскрыто? Не замешаны ли и выше стоящие люди? Царь решительно не доверял Ермолову. Но как отнять у него преданный герою Кавказский Корпус? Там дело могло обернуться посерьезнее, чем с шайкой безумного Муравьева. А генералы Раевский, Витгенштейн, Киселев? Они были в серьезной связи с заговорщиками. Не восходит ли всё до Государственного Совета, до седовласого Мордвинова, который так странно держал себя 14-го, хотя так низко ему кланялся. А Сперанский?.. Этот не всех ли остальных опаснее?
Царь бегал по зале, присаживался, вскакивал, выходил. Словно метался по клетке большой, красивый зверь.
Узнику казалось: вот-вот подскочит, велит заковать, пытать, расстрелять без суда! Нет препон его безудержной воле, ведь что бы он ни приказал — исполнят! Но он подходил, обнимал, ласково беседовал как друг. Felis tigris — такова их повадка: играть, отпускать на мгновенье. Если рассказать ему всё без утайки, не отпустит ли он, не простит ли, этот благосклонный товарищ, честный царь-гражданин? Но вот распрямляется бесконечно длинная фигура, царь встает во весь рост, грозит пальцем, ввергает в бездну отчаяния. Узника снова ждут муки и пытки, может быть, не только душевные. Что будет с дряхлыми родителями, с женой и детьми? И вдруг не угрозы, не гибель! Нет, утешает, окружает заботами семью, разрешает писать жене…
Привели Трубецкого. Император шел к нему навстречу медленно, в полной форме и ленте. Медленно подошел, поднял руку, приставил ко лбу князя указательный палец: «Что было в этой голове, когда вы, с вашим именем, с вашей фамилией, вошли в такое дело? Гвардии полковник, князь Трубецкой!.. Как вам не стыдно быть с такою дрянью, ваша участь будет ужасная!» И, обернувшись к прибывшему в день 14-го из Могилева и присутствовавшему при допросе генералу Толю, сказал: «прочтите». Толь выбрал из груды бумаг листок, прочел. Это было показание о том, что Трубецкой знает о Тайном Обществе в 4-ом корпусе.
Император (Толю): «Это Пущина показание?»
Толь: «Пущина».
Трубецкой: «Государь, Пущин ошибается».
Толь: «А вы думаете, что это Пущина? А где Пущин живет?»
Трубецкой (видя, что почерк не Пущина): «Не знаю».
Толь: «Я всегда говорил покойному Государю, Ваше Величество, что 4-ый Корпус гнездо Тайных Обществ и почти все полковые командиры к нему принадлежат, но Государю не угодно было верить».
Трубецкой: «Ваше Превосходительство имеете очень неверные сведения».
Император, указывая Трубецкому место на диване, на котором он сам сидел и с которого только что поднялся, повелительно: «пишите ваше показание». И снова — еще не успел Трубецкой сесть: «Какая фамилия, князь Трубецкой, гвардии полковник и в каком деле! Какая милая жена! Вы погубили вашу жену! Есть у вас дети?»
Трубецкой: «Нет».
Император: «Вы счастливы, что у вас нет детей! Ваша участь будет ужасная, ужасная!»
Трубецкой остался один. Он видел, что против него уже есть показания. Но всё же сначала пробовал как можно меньше назвать имен, затушевать свое участие в деле. Всё время в кабинет входили арестованные, их допрашивал Толь, потом их уводили. Вошел Михаил Павлович, подошел к Трубецкому. Молча они постояли друг против друга с минуту времени и так же молча, не сказав ни слова, великий князь удалился. Толь взял написанное показание и отнес императору. Трубецкого позвали в соседний кабинет.
Император снова шел к нему навстречу в гневе: «Эк что на себя нагородили, а того, что надо, не сказали! Вы знаете, что я могу вас сейчас расстрелять?»
Трубецкой (скрестив руки и так же громко): «Расстреляйте, Государь, вы имеете право!»
Так вспоминал Трубецкой. Но иначе рассказывает об этой сцене Николай. Кто ближе к правде? Каждый из декабристов, вероятно, лучше помнил эти ужасные минуты своей жизни, даже через многие годы, чем император, перед которым мелькнули на следствии сотни лиц. Но царь записывал эти события через шесть лет, а Трубецкой много позже. И, главное, едва ли царь хотел оклеветать давно уже побежденного врага. Трубецкому же нужно было во что бы то ни стало затушевать, заставить забыть этот эпизод его жизни. Правдив был не он, а Николай. Другие свидетельства подтверждают это: увы, поведение «диктатора» было далеко от героизма.
Сначала он дерзко говорил: «я не виноват, я ничего не знаю», но когда увидел проект манифеста, написанный его рукой, то упал к ногам царя «в самом постыдном виде» и молил «La vie, Sire, la vie».
В его собственноручном показании, помеченном этим днем, есть такая фраза: «если окажется, что он говорит неправду, то он предаст себя гневу Государя и уже больше не осмелится просить о помиловании». Значит, он о помиловании всё же просил, а не кричал «Государь, вы имеете право!»
Медленно наступая на него, со скрещенными руками, царь своим подходом почти выпихнул растерянного князя из кабинета и всё повторял: «судьба ваша будет ужасная. Вы опозорили свой род! Бедная, бедная жена!» Но постепенно тон его снижался, становился почти жалобным. Наконец, дотолкнув Трубецкого до письменного стола, он подал ему кусок бумаги: «пишите к вашей жене!» Трубецкой сел. Царь стоял за его спиною. «Друг мой, будь спокойна и молись Богу…» начал писать Трубецкой. Царь прервал его: «Что тут много писать! напишите только: «Я буду жив и здоров». «Государь стоит возле меня и велит написать, что я жив и здоров». «Жив и здоров буду, припишите буду вверху». Этим словом «буду» Царь обещал сохранить ему жизнь. Но не даром, а за тяжкую плату. Трубецкой рассказал всё что знал.
С Якушкиным царь был груб.
Сначала его допрашивал генерал-адъютант Левашев, и Якушкин отвечал не волнуясь, настолько спокойно, что мог даже любоваться «Святой фамилией» Доминикина висевшей в зале. Потом его провели в другую комнату и оставили вдвоем с фельдъегерем. Это взволновало его. Не хотят ли его пытать? Минут через десять дверь отворилась и Левашев снова сделал ему знак войти в залу. Возле ломберного стола стоял император и приказывал ему приблизиться. Левашев остался стоять поодаль в почтительной позе.
— Вы нарушили вашу присягу!
— Виноват, Государь.
— Что вас ожидает на том свете? Проклятие. Мнение людей вы можете презирать, но что ожидает вас на том свете должно вас ужаснуть. Впрочем, я не хочу вас окончательно губить: я пришлю к вам священника. Что же вы мне ничего не отвечаете?
— Что вам угодно, Государь, от меня?
— Я, кажется, говорю вам довольно ясно; если вы не хотите губить ваше семейство и чтобы с вами обращались как с свиньей, то вы должны во всём признаться.
— Я дал слово не называть никого; всё, что я знал про себя, я уже сказал его превосходительству.
— Что вы мне с его превосходительством и с вашим мерзким честным словом!
— Назвать, Государь, никого не могу.
Император отскочил на три шага, протянул руку и сказал: «Заковать его так, чтобы он пошевелиться не мог!»
Как это было далеко от слов, сказанных им Якову Ростовцеву: «мой друг, не называй никого. Я умею понимать благородные побуждения твоей души!»
Когда князя Волконского через так называемый конюшенный дворик и подвалы дворца, а потом по лестнице Эрмитажного въезда с Невы, провели в «приемное зало», откуда только что увели другого арестованного, там сидел Левашев, старый его однополчанин по Кавалергардскому полку. Теперь он был в узком лейб-гусарском мундире с золотыми нашивками. Левашев пошел доложить государю и, оставшись один, Волконский успел пробежать лежавшие на столе бумаги: это были показания Якушкина и Басаргина. Оба они сознавались в принадлежности к Обществу Зеленой Книги до его преобразования. Явственное указание на то, как надо держаться.
Вошел император и сказал «тогда еще не гневно»: «От искренности ваших показаний зависит ваша участь, будьте чистосердечны, и я обещаю вам помилование».
Но в душе Волконского, вероятно, уже жило недоверие к словам царя, он понимал, может быть, что из надежд на милосердие государя выйдут «бубны за горами». К тому же он был человек с безошибочным сердечным знанием того, что велит честь. Напрасно Левашев ссылался на товарищеские их отношения и на свою преданность его зятю, министру. Волконский отмалчивался и признавался только в том, что считал всё равно известным.
«Левашев взял мой допросный лист — рассказывает Волконский — и пошел к Государю; вскоре оба опять вернулись ко мне. Я…»
На этом «Я» обрываются записки Волконского, написанные им в глубокой старости. Кажется, видишь грозящий палец царя, слышишь его гневный голос, поток угроз и брани. Участие князя Волконского в заговоре особенно раздражало царя. Это была измена своего. Среди декабристов были люди с древними аристократическими именами. Однако носители этих имен были захудалые князья из тех аристократов, о которых Пушкин пишет в «Моей Родословной». Даже Трубецкой происходил из обедневшей средне-служилой семьи. С князем Сергеем эта семья только начинала новое восхождение. Он, как большинство декабристов, принадлежал не к высшему, а к «средне-высшему» кругу. И только Волконский был вполне «свой» человек, сын «нашей милой княгини», первой придворной дамы, друга матушки. И поэтому на него хотелось яростно кричать, прибить его за «идиотизм». Даже через шесть лет, записывая свои воспоминания, царь всё еще хочет отделаться от раздражающего его факта грубой бранью: «Сергей Волконский — набитый дурак… и здесь таким же себя показал. Не отвечая ни на что, стоя как одурелый, он представлял самый отвратительный образец неблагодарного злодея и глупейшего человека». «Стыдитесь, генерал-майор, князь Волконский! Прапорщики больше вас показывают», упрекал его совсем в тоне своего господина генерал Чернышев. Только увидев, что многое уже известно — он как все почти декабристы, стал «чистосердечен».
Сергей Муравьев был истомлен и жалок. Царь помнил его по Семеновскому полку ловким офицером. А теперь он стоял перед ним закованный, ослабевший от раны, в том же мундире, в каком был взят после восстания. Ужас пережитого еще тяготел на нём: исколотый Гебель, мертвое тело брата, гибель друзей, гибель надежд.
— Мне жаль видеть старого товарища в таком положении, Вы сами видите, как Вы ошиблись, куда завлекли и себя и других. Не усугубляйте же своей вины упорством, будьте откровенны.
— Разрешите мне сесть, Государь, я едва держусь на ногах.
Муравьев стал говорить слабым, еле слышным голосом о восстании, о работе Общества на юге.
— Объясните мне, Муравьев, как Вы, человек умный, образованный, могли хоть на секунду до того забыться, чтобы считать Ваше намерение сбыточным, а не тем, что есть — преступным злодейским сумасбродством?
Муравьев ничего не ответил и поник головой. Царь и Левашев помогли ему встать. Он едва передвигал ноги в оковах. Под руки они довели его до двери…
Михаил Федорович Орлов, брат Алексея Орлова, личного друга императора, «умник, философ и говорун» по выражению царя, вошел спокойный и самоуверенный.
— Мне жаль видеть старого товарища в таком виде, без шпаги. Однако, важные улики указывают на ваше участие в заговоре. Но я не хочу слепо верить уликам. Я душевно хочу и надеюсь, что вы оправдаетесь вполне. Других я допрашивал, вас я прошу, как флигель-адъютанта покойного императора, как благородного человека сказать мне откровенно всё, что вы знаете.
Орлов отвечал резко и насмешливо: «Заговора он не знал и потому принадлежать к нему не мог. А если бы и знал, то считал бы глупостью, над которой можно только смеяться». Говорил он свысока, сардонически, словно снисходя отвечал на бессмысленные вопросы.
«Вы делаете вид, что снисходите отвечать мне! Но не вы, а я снисхожу к вам, говоря с вами не как с преступником, а как со старым товарищем. Прошу вас, Михаил Федорович, не заставьте меня изменить моего обращения с вами. Отвечайте моему вам доверию искренностью».
Орлов отвечал еще язвительнее: «что ж, разве про Общество под названием «Арзамас» хотите узнать? Я ничего не знаю и мне нечего рассказывать!
«Вы слышали? — сказал царь, вставая, Левашеву: — принимайтесь же за ваше дело!»
В темно-зеленом измайловском мундире без эполет, подбоченясь, Николай стоял неподвижно пока молодой Гангеблов, бывший камер-паж императрицы, приближался к нему.
— Подойдите ближе, еще ближе, вот так!
Заглянув пристально ему в глаза, царь сказал ласково:
— Что вы, батюшка, наделали, что вы это только наделали! Вы знаете за что арестованы?
Взял его дружески под руку, стал ходить по длинной зале взад и вперед. Долго убеждал, тоном упрека и сожаления:
— Послушайте (понизив голос) вы играете в крупную, ставите ва-банк… Вы не могли не заметить, что я всёгда вас отличал, вы служили при жене. (Таинственно) Вы помните прошлогодний лагерь, помните, что было во время развода? Видите, как я с вами откровенен. Платите же и мне тем же! С тех пор вы были у меня на особом, отличном счету». И долго чередовались в том же роде упреки, уговоры, таинственные намеки. И всё это по отношению к ничем не выдающемуся юноше, игравшему в Обществе явно ничтожную роль. А пока царь и поручик дружески гуляли по зале, как две институтских подруги, начальник поручика, генерал Мартынов, стоял у дверей на вытяжку. Только когда после долгих убеждений рассказать правду, как благородный офицер, Гангеблов всё продолжал запираться, — царь обратился к генералу: «Видите, Павел Петрович, вы не верили, вы его защищали!»
— Штейнгель, и ты тут?
— Я только был знаком с Рылеевым.
— Как ты родня графу Штейнгелю?
— Племянник его, и ни мыслью, ни чувствами не участвовал в революционных замыслах; и мог ли я участвовать, имея кучу детей!
— Дети ничего не значат, — твои дети будут мои дети! Так ты знал о их замыслах?
— Знал, Государь, от Рылеева.
— Знал и не сказал — не стыдно ли!
— Государь, я не мог и мысли допустить дать кому нибудь право назвать меня подлецом!
— А теперь как тебя назовут? Ну, прошу на меня не прогневаться, ты видишь, и мое положение не завидно!
Эти слова о детях исполнили узника ужасом, о котором он долго не мог вспомнить без содрогания. «Твои дети будут мои дети!» Значит они останутся сиротами, значит его казнят!
За Анненковым царь быстро запер дверь и увлек его в амбразуру окна. Он говорил отрывисто, повелительно, едва сдерживал волнение и гнев.
— Вы знали, что есть Общество, отчего не донесли?
— Многого я не знал, Государь. И тяжело, нечестно доносить на товарищей.
Царь, вспылив:
— Вы не имеете понятия о чести! Знаете ли, чего вы заслуживаете?
— Смерть, Государь.
— Вы думаете, что вас расстреляют, что вы будете интересны? Нет, я вас в крепости сгною…
А через некоторое время Левашев допрашивал Анненкова и еще нескольких кавалергардов в присутствии командира полка Апраксина. Все они сидели за столом и Левашев говорил им наставительно: «Вы слишком много на себя взяли, молодые люди… Вы заботились о судьбах народов, а связали Государю руки в его благих намерениях на 50 лет».
Царь, подошедший в это время и слушавший стоя, опершись рукой о стол:
— Судьбами народов хотели править. Взводом командовать не умеете!
Он взял Анненкова ласково за пуговицу мундира, притянул к себе. Апраксин быстро зашептал сзади: «Baisez la main, baisez done la main!» (целуйте, да целуйте же руку). Анненков наклонился, чтобы поцеловать руку. Царь недовольно отдернул ее.
Лорера вывели из-за ширм. Из другого конца длинной залы шел Государь в измайловском мундире, застегнутом на все пуговицы и крючки. Лицо его было бледно, волосы взъерошены. Лорер пошел ему на встречу. Повелительный жест остановил его. Император сам медленно приближался к нему, пристально вглядываясь, «меряя его глазами». Обычный вопрос: «знаете ли вы, что вас ожидает? Смерть» и он провел рукой по своей шее. «Чернышев вас долго убеждал сознаться во всём, что вы знаете и должны знать, а вы всё финтили! У вас нет чести, милостивый государь». Лорер вздрогнул, у него захватило дыханье. «Я в первый раз слышу это слово, Государь!» Николай мягче: «Сами виноваты, сами… Ваш бывший полковой командир (Пестель) погиб… Вы пользовались его дружбой и должны мне всё сказать, слышите ли!.. или же погибнете, как и он!» Лорер начал оправдываться, но вдруг царь быстро подошел, взял его за плечи, повернул к свету, заглянул ему в глаза тем своим долгим, тяжелым, свинцовым взглядом, от которого слабонервные люди падали в обморок.
И Розена шедшего навстречу царю, тоже остановило грозное «Стой!» Тяжелая рука легла на его плечо, под эполет: «назад! назад! назад!». Розен стал пятиться. У стола, когда восковые свечи пришлись прямо против его глаз, долгий, свинцовый взгляд вперился в его честные, голубые, немецкие глаза. Розен выдержал испытание, — оно длилось целую минуту — и царь, очевидно довольный им, сказал: «Тебя, Розен, охотно спасу!»
Александр Муравьев, робко: «Но, Sire…»
— Молчать! Не сметь говорить по-французски, когда с вами говорит ваш государь!
Николай, указывая Левашеву на Оболенского приведенного к нему со связанными назад руками: «Вот он, ваш хваленый офицер! Один Бог знает, сколько я от него терпел!»
В это время ему доложили, что явился адъютант герцога Виртенбергского, Александр Бестужев, с повинной.
«А ты, негодяй, и этого не сумел сделать!»
Левашев Бестужеву-Рюмину:
— Императору достаточно одного слова и вас нет в живых!
Левашев Митькову:
— Есть средства заставить вас сознаться.
— Вы забываете, генерал, что мы в 19 веке и что пытка уничтожена законом!
Пытка была отменена законом, но ничто не мешало сделать пыткой тюремное заключение.
Для человека, страстно поглощенного каким-нибудь делом, нет мелочей. Для Николая не было ничего несущественного в его следовательской роли. И так как тюрьма была предварительным наказанием для его врагов и, главное, средством вынудить у них признание, — он взял на себя, как часть своей следовательской задачи, обязанности тюремщика. За эти дни арестов комендант Петропавловской крепости Сукин получил 150 собственноручных записок императора о том, как поступать с арестованными.
Как поэт или музыкант с любовью находит всё более тонкие оттенки в своем искусстве, так варьировал свои приказания истинный поэт своего дела — Николай. Точность и разнообразие его формул замечательны. Сукин благоговейно сохранил эти записки, отмечая на них дату и час получения.
«14 декабря, 12 часов пополудни. Присылаемого Рылеева посадить в Алексеевский Равелин, но не связывая рук; без всякого сообщения с другими, дать ему и бумагу для письма, если попросит мне писать. — 15-го. Девять часов вечера. Присылаемого Бестужева посадить в Алексеевский Равелин под строжайший арест. — Пущина отправить на гауптвахту в крепость. — Бестужева по присылке, равно и Оболенского, и Щепина заковать в ручные железа. — Каховского содержать лучше обыкновенного, давать ему чай и прочее, что желает, но с должною осторожностью… Содержание Каховского я принимаю на себя. — Свистунова посадить в Алексеевский Равелин, дав бумагу и содержа строго, но снабжая всем, что пожелает, т. е. чаем. — Присылаемого Якушкина заковать в ручные и ножные железа; поступать с ним строго и не иначе содержать как злодея. — Содержать строго. — Наистрожайше. — Посадить по усмотрению. — Посадить где лучше и содержать строго…». Целая гамма оттенков, целая тюремная симфония.
Тревожная тишина каземата, сознанье поражения, отчаянье, безнадежность и, — худшее чем тюремное, — одиночество среди своего народа. Жалкими мечтателями увидели себя заключенные, и мало того, — отверженцами, предателями. То, что сказал о них впоследствии в жестоких стихах Тютчев, переживали они тогда сами.
О жертвы мысли безрассудной,
Вы полагали, может быть,
Что хватит вашей крови скудной,
Чтоб вечный полюс растопить!
Где правда, в их ли дерзновенных замыслах, или в вере миллионов? Вот они бессильны, в руках страшного врага. Да полно, врага ли? В их сердцах просыпалось всё, что было в них прирожденного, глубокого — инстинкты, всосанные с молоком матери, вековые традиции. Все ведь они были военные, офицеры, все носили мундир русской армии, создательницы и хранительницы Империи. Они изменили этим традициям, но либеральные идеи, книги, цивические чувства, — как жалко и поверхностно это было перед лицом таких сущностей как — Отечество, Империя, Слава русского оружия. Они хотели убить Государя, но как неразрывно связан его образ с образом самой России. Со дна души, давно забытые, поднимались воспоминания: истовая преданность Царю их родителей, те чувства обожания, которые испытывали они сами, когда в корпус, где они учились, приезжал молодой, прекрасный Александр. Как умный следователь, Николай с тонким психологическим чутьем понял эти настроения, которым легко поддавались вчерашние режисиды. Как бедные, жалкие птенцы, выпавшие из гнезда, они были у него в руках. Умело дозируя строгость и милосердие, он то грозил им смертью, то давал свиданья с заплаканными, жалкими женами, с потрясенными несчастьем отцами. Эти свиданья трогали узников, размягчали сердца. «Павел ведет себя благородно, раскаивается», писал из Петербурга жене своей отец Пестеля.
И узники сами заражались этим чувством, что благородно — раскаиваться, позорно — молчать и запираться. Это была не слабость, не самообман. Это было наважденье. Под влиянием его не было у Николая более верных подданных, чем эти люди в кандалах, которые вчера еще хотели его убить, а сегодня сами готовились к казни. Рылеев, Каховский, Пестель — все они были сломлены волей царя, смиренно лежали у его ног.
Медленно тянулись тюремные дни и ночи, без книг, без прогулок, без табака. Сторожам было запрещено разговаривать с заключенными; сначала это правило строго соблюдалось. Днем и ночью приподнималась тряпочка с дверного окошечка и часовой заглядывал внутрь. Если узник чувствовал себя плохо, к нему приходил доктор, крещеный еврей Элькан, щупал пульс, смотрел язык, прописывал касторовое масло. Лорер попробовал заговорить с ним по-немецки, попросил чаю. Доктор поспешно ответил, что на иностранных языках говорить не полагается, а чая получить нельзя. Зато как радовались те, кому по особому разрешению приносили чай — до счастливых слез умиления, что вот позаботились, подумали о них.
Пыток не было, хотя так еще недавно, меньше четверти века тому назад, они были отменены в России, и если бы царь приказал пытать, то никто бы, кажется, этому не удивился! Пыток не было. Но непокорных сажали на хлеб и на воду, кормили соленой пищей, не давая воды. Вблизи казематов шумела тюремная солдатня и изнервничавшимся узникам казалось, что это делается нарочно, чтобы помешать им спать. На них надевали кандалы и эта мера производила потрясающее действие. «Движимый горестью и удручением связывающих меня желез — писал Андреевич — кои заслужил я через мои преступные деяния… умоляю Вас именем Всевышнего, разрешите мои столь тягостные узы». «В уважение раскаяния и откровенности в показаниях» он был раскован.
Но хуже всех была пытка милосердием.
Булатов сам и добровольно явился во дворец. Император сейчас же вышел к нему, и не успел еще Булатов пробормотать «Я преступник… вели расстрелять», как он очутился в объятиях государя. Его целовали, его прощали! Но «прощение Царево подобно рыканию льва».
Он сразу, хотя никто на него не показывал, признался в никому кроме него самого неизвестных, страшных замыслах. Когда Николай выразил удивление, что видит перед собою в таком положении старого боевого товарища, Булатов отвечал, что сам еще более того удивлен, видя перед собою государя. Он рассказал, что в день 14-го он стоял в шести шагах от царя с двумя пистолетами и кинжалом. Только его нерешительность спасла жизнь Николаю; и на другой день, в соборе, присягая новому императору и целуя крест и Евангелие, всё еще шептал он про себя клятву отмстить ему за пролитую накануне кровь.
Булатова отправили в крепость. Оттуда писал он длинные, всё более безумные письма царю и великому князю. На одном из них Николай сделал надпись: «дозволить ему писать, лгать и врать по воле его». Рассказывая подробно, странным, как бы заплетающимся языком историю того, как он попал в заговор, Булатов просил, чтобы его или освободили, или расстреляли. Человек с наивной и прямой душой солдата, он не мог понять, что же значило царское прошение, обещанное ему, когда его продолжают держать в тюрьме. Он готов был взять на себя чужие вины, писал «без прощения всех я свободы не принимаю… Прошу исходатайствовать свободу всем или мне смерть». Ему не отвечали. Тогда он объявил голодовку. «С 30-го числа — писал он великому князю Михаилу Павловичу — видевши ко мне пренебрежение Государя и Вашего Высочества, начал я готовиться к избранной мною смерти; уморить себя голодом. И по моему расчету, я должен кончить жизнь в день Богоявления и очень желаю для блага моего Государя и Отечества сойти в могилу. Тогда хоть тем, что говорил правду в защиту невинных преступников, и в пользу Отечества, возвращу доброе имя мое и не посрамлю креста моего».
Два дня он голодал. Великий князь посетил его в крепости и, считаясь с его душевным состоянием, обещал исполнить его просьбу, если он начнет есть. Он согласился поужинать. Потом, не получая ответа от царя, стал снова голодать. Его кормили искусственно и он промучился еще целых 12 дней, прежде чем страшною смертью не закончил свои мучительные колебания — что же он должен сделать и где же «отечественная польза»? В чём раскаивался он с такой болью, для которой жажда, голод, физические страдания — были забвеньем и отдыхом? Если он раскаивался в участии в заговоре, он ведь ни в чём не согрешил, не повел войска, не стрелял в царя? Но может быть, он раскаивался именно в том, что не убил Николая? В страшной душевной муке, чтобы избавиться от неё — он разбил себе голову об стену.
Тотчас же после ареста Рылеева царь навел справки о положении его жены. Ему донесли, что «она предается неутешной скорби», а на вопрос, не имеет ли какой нужды, отвечала, что у неё есть еще 1000 рублей и она ни о чём не заботится, имея одно желание увидеться с мужем. Уже 19 декабря царь послал ей 2000 р. из своих средств. Через несколько дней императрица прислала ей еще тысячу. Рылееву разрешили писать жене. Потом разрешили свиданье. «Милосердие Государя и поступок его с тобою потрясли душу мою — писал он своей Наташе —…молись Богу за Императорский Дом… Что бы со мной ни было, буду жить и умру за них».
Рылеев рассказал всё, что знал о других и о себе. «Я сам себя почитаю главнейшим виновником происшествия 14 декабря, ибо мог остановить оное… Если нужна казнь для блага России, я один ее заслуживаю, и давно молю Создателя, чтобы всё кончилось на мне».
Странные и мучительные отношения создались с царем у Каховского. И с ним, так же как с другими, Николай играл и притворялся; но какие-то нити взаимного сочувствия всё же протянулись между царем и режисидом.
Каховский не боялся говорить правду. «Вы человек, Вы поймете меня. Можно ли допустить человеку, всем нам подобному, вертеть по своему произволу участью пятидесяти миллионов людей?.. Ваши занятия были: фрунт, солдаты, и мы страшились иметь на престоле полковника». Когда Каховский красноречиво описывал бедствия отечества, царь плакал. «Добрый Государь, я видел слезы сострадания на глазах Ваших», писал он ему на другой день после этого разговора. Слово «отечество» в устах обоих звучало искренно и театрально. «Я сам есмь первый гражданин отечества», сказал ему Николай. «Счастлив подданный, слышавший такие слова от своего монарха!» восхищался заключенный. «Дай Бог, чтобы отечество было у нас в совокупности с Государем. Я, желающий блага моей милой родине, благословляю судьбу, имея случай излить чувства и мысли мои перед Монархом моим, обещающим быть отцом отечества». «Слава Богу — Вы не презираете имени русского! Я заметил, как сказали Вы: «Кто может сказать, что я не русский!» Так, Государь, Вы русский! Любите народ свой, а народ будет боготворить в Вас отца своего».
«Со вчерашнего дня я полюбил Вас, как человека!» Так резко и неожиданно перешел Каховский от ненависти к обожанию. Ему казалось, что с его глаз спала пелена, что он увидел вдруг истинный лик государя. Как другу, рассказал он царю свою одинокую и несчастную жизнь и целиком отдался новому чувству. Чем больше ненавидел вчера, тем страстнее тянулся душой ко вчерашнему врагу.
Ему было что искупить! «А нас всех зарезать хотели», с упреком промолвил царь среди общих их светлых мечтаний о будущем блаженстве отечества. Каховский не имел силы признаться в том, что именно он должен был «зарезать» семью своего нового друга. Делая откровенные признания, называя имена вчерашних сообщников, в своих замыслах цареубийства, в убийствах, совершенных им на площади, признавался он неохотно и только вынужденный показаниями товарищей, после мучительнейших очных ставок. Скоро он очутился как бы на отлете и во вражде с другими декабристами. И те тоже оговаривали друг друга и сталкивались на очных ставках. Но все они удивительно беззлобно прощали друг другу слабодушие и губящие товарищей откровенные показания. Кажется, только тут противоречия на очных ставках превратились в лютую ненависть, в особенности между Каховским и Рылеевым.
— Государь, от Вас зависит благоденствие наше, мы Вам вверены; я отдаюсь Вам, я Ваш. Есть существо, проницающее в изгибы сердец человеческих. Оно видит, что я говорю истину — я Ваш! И благом отечества клянусь, я не изменю Вам!.. Мне собственно ничего не нужно; мне не нужна и свобода: я и в цепях буду вечно свободен; тот силен, кто познал силу человечества». Так писал Каховский. Но порой как менялся этот гордый язык, как превращался непреклонный боец в потерянного, несчастного, запутавшегося человека. Его мучило раскаяние перед теми, кого он привлек к заговору и погубил. «Простите, великодушный Государь, что я, преступник, и смею еще просить Вашей милости. Увлеченный чувствами, я сделал открытие о Тайном Обществе, не соображаясь с рассудком, но по движению сердца, Вам благодарного. Я, растерзанный, у ног Ваших умоляю: Государь! спасите несчастных! Свобода обольстительна: я, распаленный ею, увлек… Сутгофа, Панова, Кожевникова… Обманутый Рылеевым, я их обманывал».
От убеждений своих он не отказывался. Николай еще не слыхал в жизни своей таких речей. Как маркиз Поза, поверив в царя, взывал он к нему: «ради Бога, ради блага человечества, ради Вашего блага, оградите себя и отечество законом», (т. е. конституцией). Прославляя свободу, он находил слова вдохновенной поэзии. «О свобода, теплотвор жизни!» восклицал он в письме к русскому царю…
И молодой Одоевский, тот, который говорил «Умрем! Ах, как славно мы умрем!», увы, не умер на Сенатской Площади, и жизнь оказалась для него ужаснее смерти. Он сидел рядом с Николаем Бестужевым, и Бестужев слышал, как сосед его бегал как львенок запертый в клетке, скакал через кровать или стул, говорил громко стихи и пел романсы. Избыток молодых сил мучил его. Он был слишком молод и счастлив, слишком многого лишался в жизни, чтобы смириться, покориться судьбе. Панический страх овладел им. Его письма — это животный, кликушечий вопль. Порой он и сам видел, что находится в горячке, в безумии, а иногда, наоборот, сознавал себя спокойным и здоровым; и это, вероятно, были худшие минуты его безумия. «Извольте знать — писал он в Комитет — что я был слаб и в уме расстроен. Теперь же в полном разуме и всё придумал» и дальше ужасные строки: «Я имел честь донести Вашему Высокопревосходительству, что я наведу на корень»… В один клубок сплелись в нём безумие и раскаяние. «Где Государи кротче? Как же не быть приверженным, благодарным всею душою Всеавгустейшей фамилии?.. Чего они хотят? Железной розги? Но эти проклятые игрушки нашего века будут, слава Богу, растоптаны Вашими стопами… Зародыш зла всего опаснее, от него молодые, благородные душой люди, которые могли бы быть самыми усерднейшими слугами своего Государя и украшением своих семейств, и жить всегда в счастии и в чести — лишаются всего, что есть священного и любезного на свете…» И он снова повторяет: «Благодать Господа Бога сошла на меня… Допустите меня сегодня в Комитет, Ваше Высокопревосходительство. Дело закипит! Душа моя молода и доверчива. Как же не быть ей таковою? Она порывается к Вам». Затем исповедует он свой новообретенный монархизм: «Русский человек — всё русский человек: мужик ли, дворянин ли, несмотря на разность воспитания, всё то же. Пока древние наши нравы, всасываемые с молоком (особенно при почтенных родителях), пока вера в Христа и верность Государю его одушевляют, то он храбр, как шпага, тверд, как кремень; он опирается на плечи 50 миллионов людей, единомыслие 50 миллионов его поддерживает. Но если он сбился с законной колеи, то у него душа как тряпка. Я это испытал. Я с природы не робок. Военного времени не было, то лишнего нечего говорить; но мне и другим казалось, что я в душе солдат; был всегда отважным мальчиком: грудь, голова, руки, ноги, всё избито. Но теперь, Боже мой! Я не узнаю себя».
И чистый душою Оболенский, однажды признав свою революционную деятельность ошибочной, с крайней последовательностью и цельностью сделал все выводы из своего обращения. Не должно было оставаться недомолвок и оговорок в раскаянии. Надо всё сказать, как на духу. Ион принял испытание, бремя доноса, как всю жизнь брал на себя самые большие нравственные тяжести: дуэль, в которой он убил человека, мятеж с обманом солдат, командование на площади, на которое он не был способен, насилие, которое было ему отвратительно.
Вот что писал он царю:
«Удостоившись получить ныне прощение Царя Небесного, и предстать ему со спокойной совестью, я первым долгом поставляю пасть к ногам твоим, Государь Всемилостивейший, и просить тебя не земного, но душевного, христианского прощенья… Ныне одна вина осталась у меня перед тобою: — доселе я представил Комитету, тобой учрежденному, только имена тех членов нашего общества, коих скрыть мне было невозможно… прочие остались скрыты в сердце моем: — мое молчание ты счел, может быть, о Государь, преступным упорством. Осмеливаюсь самого тебя поставить судьею поступка моего. Члены общества приняв меня в сотоварищи свои, честному слову моему, и клятвенному обещанию, вверили честь, благоденствие и спокойствие как каждого из них, так и семейств, к коим они принадлежат. Мог ли я тою самою рукою, которая была им залогом верности, предать их суду тобою назначенному, для сохранения жизни своей или уменьшения несколькими золотниками того бремени, которое промыслом Всевышнего на меня наложено. Государь, я не в силах был исполнить сей жестокой обязанности: — но вера, примирив меня с совестью моею, вместе с тем представила высшие отношения мои; милосердие же твое, о Государь, меня победило… Видя в тебе не строгого Судью, а отца милосердного, я, с твердым упованием на благость твою, повергаю тебе жребий чад твоих, которые не поступками, но желаниями сердца могли заслужить твой гнев».
К письму был приложен длинный список членов Общества. В этом была какая-то извращенная логика и даже — трудно признаться — какая то своеобразная нравственная сила!
Оправданием их была надежда на высочайшее милосердие. Если царь милостив и прощает заблудшихся, то не грех рассказать ему всё, как на духу. Чистосердечие — лучший путь к прощению каждого в отдельности и для всех вместе. Оправданием их было и то, что многие имена были всё равно известны: человек 30 лично участвовали в мятеже; другие, еще более многочисленные, были указаны доносчиками Шервудом и Майбородою. Особенно последний знал очень многое. Но даже этот предатель относительно иных событий и лиц всё же был как в темном лесу. Он назвал в своем доносе 46 человек, из которых 29 были осуждены, — очень большая доля правды и осведомленности для доноса. Но остальные 17, названные им, были отставшие, как Шипов и Бурцов, или совсем невинные люди — т. е. относительно них он не мог разобраться или клеветать сознательно. Одни только показания самих обвиняемых ярко осветили темный и запутанный лабиринт заговора[13].
Самый же тяжкий грех декабристов: они выдавали солдат. Даже Сергей Муравьев, даже Славяне рассказали всё о простых людях, слепо доверившихся им и которым грозили шпицрутены!
Только немногие из декабристов продолжали мужественно защищать те убеждения, за которые вчера готовы были отдать свою жизнь. Не позабудем их имена: Пущин, Якушкин, Борисов, казалось бы столь склонный к экспансивности, но сдержанный в своих показаниях Артамон Муравьев. Лучше всех держал себя ют, кто стоял дальше всех от Общества — Лунин. Арест застал его в Польше, подполковником Гродненского гусарского полка, он был на превосходном счету у Цесаревича. Еще долгое время после 14-го декабря Константин Павлович ни за что не хотел верить в виновность Лунина (к этому примешивалось и самолюбивое желание, чтобы войска, находившиеся под его начальством, оказались чисты от революционной заразы). Долго переписывался он с императором, доказывая ему, что Лунина, как родственника всех Муравьевых и приятеля многих декабристов, они нарочно запутывают, в отместку за то, что он от них отстал. Но царь настаивал на виновности Лунина, и Цесаревич вынужден был принять меры к его задержанию. Но и тогда посадил его только под домашний арест, несмотря на мнение начальника своего штаба, Куруты, который боялся побега Лунина за границу. Может быть, Цесаревич в душе даже хотел этого побега: существует предание, что Лунин отпросился в это время на охоту к прусской границе и что Константин отпустил его на честное слово, говоря, что с ним, пожалуй, опасно лечь спать в одной комнате — зарежет, но слову его можно верить безусловно. Лунин оправдал доверие и не бежал заграницу. Но постепенно из показаний арестованных выяснилось участие его в планах цареубийства, в 1817 году. Николай не без злорадства сообщил об этом брату. А Цесаревич недовольный арестом своего любимца, в свою очередь ядовито спрашивал, каким же образом избежал наказания Михаил Федорович Орлов? И действительно, вина Орлова была не на много меньше вины Лунина. Оба они отстали от Общества и хотя Орлов не был виновен в замысле цареубийства, зато виновность Лунина относилась к более давнему времени. Но у Лунина не было такого могущественного защитника, каким явился для Орлова его брат — личный друг царя. Цесаревич же скоро от Лунина отступился. К тому же сам Лунин не отрицал своего участия в Обществе, и даже сказал, что останься он в России, он продолжал бы действовать в духе Общества. Главное же, он отягчил свою участь тем, что никого не захотел назвать и нашел для своего упорства простые и неотразимые по своей моральной силе слова. Этого царь не прощал.
Были поразительные случаи нового, обратного раскаяния. Так Батенков, один из каявшихся, вдруг 18 марта дал показание совершенно иного характера, мужественное и достойное того, о ком военная реляция гласила (он прикрывал отступление при Монмирайле, в 1814 г.): «потеряны две пушки со всей прислугой от чрезмерной храбрости командовавшего ими офицера». Вот что писал Батенков: «Странный и ничем не объяснимый припадок, продолжавшийся во время производства дела, унизил мой характер. Постыдным образом отрекся я от лучшего дела моей жизни… Тайное Общество наше… состояло из людей, коими Россия всегда будет гордиться. Чем меньше была горсть людей, тем славнее для них, ибо, хотя по несоразмерности сил глас свободы раздавался не более нескольких часов, но и то приятно, что он раздавался…»
Постепенно жизнь брала свое, русская жизнь, не терпящая драматизма, обыденная, будничная даже в самом тяжелом. Мало-помалу смягчался тюремный режим и тюремный обиход делался бытом. Реже становились допросы и очные ставки, грозная фигура царя побледнела и отошла в прошлое. Михаил Бестужев придумал тюремную азбуку, в которой буквы выражались условным стуком и узники между собой перестукивались. Стража привыкла к ним и за небольшую мзду носила им еду и табак. Съехались отовсюду, из дальних деревень и весей, родные. К Ивашеву приехал его чудесный старик, сподвижник Суворова, к Пестелю суровый Борис Иванович. Иным их родственникам разрешали еженедельные свидания, другие тайно, за деньги, проникали в тюрьму. Примелькалось и стало казаться куда более человечным тюремное начальство — безногий комендант Сукин, плац-майор Подушкин. Пришла весна и с нею какие-то смутные надежды.
«Высочайше Учрежденный Тайный Комитет для изыскания соучастников возникшего злоумышленного общества» медленно подвигался к своей цели сквозь груду исписанной бумаги. Он был учрежден уже 17-го декабря по проекту очень дельного чиновника Военного Министерства, Боровкова, человека не чуждого литературных и духовных интересов: он был одним из основателей Общества Любителей Русской Словесности и даже, в свое время, правителем дел масонской ложи «Избранного Михаила». Четыре года тому назад, он писал Своему брату в масонстве Кюхельбекеру: «к чему мы здесь собираемся, над чем трудимся? Узнайте же… тайну нашего ордена. Мы стараемся над усовершенствованием рода человеческого — гордая, возвышенная цель!» Теперь правитель дел Ложи стал правителем дел Комитета, который обвинял многих из его «братьев» за те же возвышенные масонские стремления, принявшие более конкретную форму.
Председательствовал в Комитете, вскоре переставшем называться тайным, а к концу его деятельности переименованном в Комиссию, военный министр Татищев, человек добрый, но безличный. Членами были назначены генералы, которым суждено было играть большую роль в новом царствовании: Чернышев и Левашев, Потапов и Дибич, Бенкендорф и Кутузов; членом был и великий князь Михаил Павлович, ставший таким образом следователем в деле, столь близко касавшемся его семьи; а из деятелей прошлого царствования друг покойного царя, князь Голицын. Следственный Комитет просуществовал ровно полгода, до 17 июня и за это время имел 147 заседаний. Вначале он собирался в Зимнем Дворце, а потом чаще всего в Петропавловской Крепости для того чтобы удобнее было снимать допросы.
На допрос подсудимых приводили по большей части поздно вечером. Им завязывали глаза или накидывали на лицо платок, куда-то вели. Потом, приведя в большой зал, сажали за ширмы, поставленные в двух углах и позволяли снять повязку. За ширмами было слышно, как расхаживали по залу плац-адъютанты, жандармы, аудиторы, всяческая «военная субалтерия»; они звенели шпорами, рассказывали анекдоты, хохотали, не обращая внимания на заключенных. Наконец, их вводили в большую комнату, где за столом, покрытым красным сукном, сидели следователи. Вежливее и мягче других вели себя Голицын и, особенно, Бенкендорф, хотя и он тоже грозил гибелью неоткровенным и обещал прощенье раскаивавшимся, словно не знал своего господина. Резок на словах, но очень добр на деле был великий князь Михаил Павлович. Он любил пошутить: «Хорошо, что я не встретился с ним раньше, а то он и меня бы увлек», сказал он о Николае Бестужеве. Но Михаил Павлович являлся в Комитет редко. Генерал-губернатор Петербурга Кутузов дремал в своем кресле и только изредка бормотал сквозь сон «да, да, в кандалы, в кандалы!». Неистовствовал, из кожи вон лез маленький, с злым, нервным лицом, с черными крашеными волосами, Чернышев. Он был лично заинтересован в строгом осуждении декабристов, так как надеялся захватить в свои руки огромный майорат одного из них — графа Захара Чернышева, который не был даже его родственником[14]. Он издевался над декабристами и затягивал следствие мелочными ненужными вопросами. «Вы здесь не для оправдания себя, а для обвинения!», кричал он подсудимым, правильно определяя дух, царивший в Комиссии. Благожелателен (в душе) был к декабристам Боровков и один из его ближайших помощников, тоже знакомый прежде со многими из подсудимых, чиновник и литератор А. А. Ивановский[15]. Но роль Боровкова была только техническая. К тому же ему неловко было встречаться с бывшими друзьями, его круглое, добродушное, немного бульдожье, самодовольное лицо с вздернутым носом редко видели при допросах. Зато регулярно присутствовал назначенный ему в помощники генерал-адъютант Адлерберг, бывший в Комиссии «оком Царя» и ежедневно доносивший своему другу и повелителю обо всём там происходившем.
Кончался допрос. Плац-майор уводил подсудимого. Ненадолго с жадностью глотал узник свежий ночной воздух. Разъезжались и члены Комитета, и тогда свою неутомимую бумажную работу начинал Боровков. Он вырабатывал для заключенных опросные листы, которые им приносили в камеры, на которые они отвечали тоже письменно. Эти их ответы вместе с заключениями Комиссии (т. е. самого Боровкова) составили дошедшее до нас Дело о Декабристах.
Все эти ворохи бумаги были Собраны и классифицированы к началу мая. О каждом подсудимом Боровков писал краткое резюме его показаний и данных ему очных ставок. Кроме общего следствия, вел он еще и тайное расследование о нескольких видных лицах, на которых падало подозрение царя: о Мордвинове, Киселеве, сенаторе М. И. Муравьеве-Апостоле. Об этом следствии не знали ни члены Комиссии, ни её чиновники; все бумаги писал собственноручно сам Боровков. Больше всех других царь подозревал Сперанского. Но об этих подозрениях Боровков не знал. Николай доверил их, кажется, одному Бенкендорфу, который вел свое тайное расследование о Сперанском и о стоявшем во главе Кавказского корпуса знаменитом Ермолове.
Император, несмотря ни на какие уговоры, не хотел короноваться, не закончив дела о декабристах. Приходилось спешить, а Боровков был завален работой. Тогда он возымел несчастную для себя и для подсудимых мысль привлечь еще одно лицо для составления Донесения Комиссии, т. е. документа, который резюмировал бы весь следственный материал и представил доклад о нём царю. По его инициативе к Комиссии был прикомандирован чиновник Министерства Иностранных Дел — Блудов. Как и в наши дни, при министерстве существовало нечто вроде отдела пропаганды; Блудов был занят составлением статьи о декабрьских событиях, предназначавшейся для иностранной печати. С этой целью Боровков предоставил в его распоряжение необходимые материалы, т. е. свои заключения об отдельных декабристах и сделанный им Очерк Развития Тайных Обществ. Блудов был уже в курсе дела и естественным представлялось именно ему поручить написать «Донесение». Человек не чуждый литературы, один из основателей «Арзамаса», дружески связанный со многими из декабристов, всего за год писал он одному из них (Митькову): «Прощайте… не до близкого свиданья, а Бог весть доколе»… Теперь они свиделись в качестве подсудимого и прокурора.
Блудов выполнил свою работу чрезвычайно быстро: 30 мая Донесение было уже представлено Императору. Справился он со своею задачей более ловко, чем это сделал бы, вероятно, Боровков, но гораздо менее справедливо. Некогда член литературного Общества «Арзамас», высмеивавшего ложно-классический стиль «Беседы», — он написал свое сочинение не без ложно-классического пафоса (оно пестрит словом «сия»). Старик Грибовский, бывший секретарь Екатерины II, назвал его «романическим», эпитет, порочащий блудовское донесение, как обвинительный акт, но отнюдь не как литературное произведение. Действительно, Блудов в нём предварял попытки современных авторов, романизирующих историю и биографию. Он обильно пользовался диалогом, выискивал в показаниях красочные выражения, яркие, эффектные места. Но, к сожалению, Блудов больше заботился об эффекте, чем о правде. Его работа не даром предназначалась для воздействия на общественное мнение Европы. Она сохранила признаки своего происхождения — это памфлет, а не юридический акт. Блудов очень подчеркнул кровожадность декабристов, преувеличил значение их террористических разговоров. И вообще он придает слишком много значения разговорам и склонен превращать дружеские беседы в официальные заседания. Но царь остался очень доволен «Донесением». Оно открыло Блудову дорогу к высшим почестям.
Боровков был награжден гораздо скромнее. К тому же он сделал оплошность, отказавшись от назначения в учрежденный по высочайшему указу от 11 июня, Верховный Уголовный Суд. Участие главного следователя в суде над декабристами, действительно, противоречило бы всем юридическим нормам. Боровков ссылался на то, что оно могло набросить тень на беспристрастие государя, так как такое назначение поймут заграницей, как желание царя во что бы то ни стало покарать своих противников. Но вероятно, это было только отговоркой, и он просто не хотел стать судьей своих вчерашних добрых знакомых.
В том же положении был и Сперанский, но у него не было предлога для отказа; напротив, были тяготеющие над ним подозрения царя в том, что связь его со многими подсудимыми была не только дружеской, что он знал об их планах и им сочувствовал. Но, несмотря на эти подозрения и свою антипатию к Сперанскому, Николай с первых же дней царствования, ведя одновременно с этим негласное следствие о его связях с декабристами, обращался к его услугам для составления своих, манифестов, для всего, что требовало мастерского стиля, тонкой, точной мысли Сперанского. Теперь он назначил его членом Суда. Это было испытание, «пытка предательством», которой Сперанский подчинился. Смелость не была ни в его характере, ни в нравах той духовной среды, из которой он вышел, ни в обычаях бюрократических верхов, на которые он таким чудесным образом поднялся. Как всегда бывает в таких случаях, — он, вероятно, утешал себя тем, что если не он, так другой сделает то же дело, а что он всё же сможет кое-кого спасти из беды, смягчить приговор. Дело было грязное и дурное, и он выполнил его с обычным умением. Доля законности и справедливости, внесенная им, была невелика, зато всё вопиющее беззаконие суда над декабристами покрыл он громадным авторитетом своего имени перед европейским общественным мнением.
Официально Сперанский был только одним из рядовых членов Суда. На самом же деле он стал в нём всем. В этой комедии суда он был и режиссером и главным актером. Роль Сперанского в этом деле поистине огромна. Весь май проработал он с генералом Дибичем и царем над его организацией. И если все вопросы в конечном счете решал сам царь, то подготовлял решения Сперанский. Блестящий юрист, на много опередивший свое время в своих преобразовательных планах, теперь, ища нужных прецедентов, обратился он к далекому прошлому, к процессам над Пугачевым и Мировичем и даже к «Уставу Воинскому» Петра Великого. Целый ряд вопросов вставал в связи с судом: присутствовать ли членам Следственной Комиссии на Суде? выслушать ли вновь обвиняемых? Первый вопрос был легко разрешен в отрицательном смысле, согласно принципу отделения следственного производства от судебного. Второй был труднее. Выслушать множество подсудимых значило бы надолго затянуть судебное разбирательство, а царь торопился скорее кончить дело, сбросить его с своих плеч. Сперанский предложил, было, компромисс — выслушать только главных обвиняемых из каждой категории. Но и на это не соглашался царь. Решили ограничиться тем, что особая, «Ревизионная» Комиссия посетит подсудимых и получит от них подтверждение того, что показания, данные Следственной Комиссии, правильны и подписаны они добровольно. И Сперанский пошел на такое вопиющее нарушение всех норм судопроизводства. Этим он уничтожил и весь смысл первого решения. Напротив, оно, в сущности, становилось вредным, так как, устраняя членов Следственной Комиссии, оно устраняло от участия в суде единственных людей, которые имели личные впечатления от подсудимых, присутствовали на допросах и очных ставках и, значит, одни знали дело, так как простое чтение показаний не может заменить личных впечатлений и не дает истинного знания. Но даже и прочесть все показания члены суда были не в состоянии[16]. Один Сперанский не поленился проштудировать их. Остальные судьи принуждены были ограничиться заслушанием резюме показаний, сделанным Боровковым, да ознакомлением с Донесением Следственной Комиссии.
Кто были эти судьи? Их тоже наметил Сперанский. Суд составлен был из 36 сенаторов, 17 членов Государственного Совета, трех — Синода и 15 особо назначенных лиц, всего, — вместе с председателем, 72 человека. В это время в Петербург съехалось много высших духовных лиц для присутствования на похоронах императора Александра. Легко можно было усилить состав и авторитетность Суда привлечением этих иерархов. Но Сперанский по прежним процессам знал, что духовенство не голосует за смертную казнь. Между тем смертный приговор для главных виновников был предрешен царем. Поэтому приезжих архиереев к участию не привлекли. Весь «обряд», т. е. Наказ Суда и его регламент были тоже выработаны Сперанским и одобрены царем. Все бумаги, начиная с Указов и Манифестов Императора, вплоть до проектов самых незначительных резолюций — написаны начерно им же. Кажется, нет ни одной мелочи, которой он не предусмотрел, вплоть до того, как перечислить в Указе о его учреждении членов суда: отдельно ли гражданских и военных или всех вместе, по старшинству чинов. Для Сперанского и для царя в этом деле не было мелочей. Понятно, что Николай за время совместной работы с ним оценил способного и вполне послушного слугу. Он убедился, что Сперанского перед ним оклеветали.
30 мая в Царском Селе, в присутствии государя и лиц, намеченных в президиум Суда — председателя Государственного Совета Лопухина, сенатора князя Куракина, министра юстиции Лобанова, было прочтено Блудовское «Донесение», т. е. обвинительный акт против декабристов. Но в собрании этого состава никаких важных вопросов не подымали, а говорили больше о мелких, например о том, как рассадить судей по правую и по левую руку от «государевых кресел». Всё существенное решалось царем и Сперанским. 1 июня царь подписал манифест об учреждении Суда, а с 3-го начались его заседания.
Столь многочисленное и разношерстное собрание редко бывает дееспособным. В данном случае высшие сановники государства проявили полную юридическую неопытность и беспомощность. Такое сборище нуждалось в руководстве менее многочисленных и более спевшихся комиссий. Суд и выделил из своего состава две комиссии: для распределения обвиняемых по разрядам, для выработки кар и для составления доклада царю. Сперанский был выбран, разумеется, в состав обеих и благодаря своему уму и знаниям, стал играть в них руководящую, подавляющую его менее талантливых сочленов, роль. Через эти Комиссии, да через слепо подчинившийся его директивам президиум — он направлял все действия Суда.
Это был своеобразный суд! Защитников не полагалось; подсудимых не выслушивали. При полном незнании дела, судьям ничего не оставалось другого, как руководствоваться работой Сперанского в «Разрядной Комиссии», работой, в которую он внес силу и систематику своего юридического мышления.
Прежде всего, Сперанский указал на то, что по русским законам все государственные преступления караются смертью и что только «по монаршему милосердию» суд вообще делает между преступниками различия и распределяет их по различным разрядам. Для установления характера и степени вины каждого из обвиняемых, он вывел из их показаний целую схему преступлений декабристов.
Он различал три рода «злодеяний»: 1) цареубийство, 2) бунт, 3) мятеж воинский. В каждом из этих трех «родов» — три «вида»: 1) знание замысла, 2) согласие в нём и 3) вызов на совершение его. Потом шел подробный анализ еще «разных постепенностей» в этих видах и родах, а именно по отношению к цареубийству: умысел на цареубийство 1) собственным вызовом, 2) возбуждением других, 3) согласием, 4) злодерзостными словами, 5) согласием и вызовом, но взятыми потом обратно, 6) согласием без вызова, тоже взятым потом обратно, 7) равнодушным знанием умысла и даже (тоже преступным!) знанием умысла, но без согласия, а с противоречием. Это был замысловатый юридический контрапункт. Точно также были анализированы и два других «рода» преступлений. А затем еще следовали смягчающие и отягчающие вину обстоятельства, столь же подробно классифицированные и так далее и тому подобное. Схоластическая схема Сперанского при всём блеске её логической конструкции, приводила на практике к большим ошибкам и несправедливости вопиющей. Но при бумажном судопроизводстве, при отсутствии личных впечатлений у Судей, что оставалось делать? Только такой анализ показаний, извлечение из них общих начал, на основании которых можно было построить обвинение и установить градацию виновности, давали хоть тень справедливости. Некоторые члены Суда сделали, было, слабую попытку сопротивления Сперанскому. Они (и в их числе президиум) хотели ограничиться 4 разрядами вместо предложенных Комиссией одиннадцати, но предложение это не собрало большинства. Гораздо более упорства проявил Суд в борьбе за то, чтобы усилить предложенные Сперанским кары.
5 человек тягчайших «преступников» были поставлены Комиссией «вне разрядов» — Пестель, Сергей Муравьев, М. Бестужев-Рюмин, Рылеев и Каховский. Можно понять, почему был выделен в число тягчайших преступников Каховский, убивший двух человек, и Сергей Муравьев, предводитель открытого мятежа; но Пестель, хотя и был вождем Тайного Общества, в бунте не участвовал, а цареубийство оставалось для него в области даже не замыслов, а разговоров. То же самое относится и к Бестужеву-Рюмину. Это выделение в «разряд вне разрядов», было предложено Комиссией, т. е. Сперанским, несомненно, по соглашению с царем. По-видимому, только по отношению к Рылееву у царя были сомнения и можно предполагать, что на него было оказано какое то давление в сторону беспощадности. При голосовании относительно этих пятерых Сперанский на своем баллотировочном листе написал: «Поступить Воинского Устава 1716 г. арт. 19», т. е. четвертовать. Огромное большинство Суда, 63 человека, голосовали точно так же. Только двое судей высказались против четвертования за простую смертную казнь, и один мужественный голос — голос адмирала Мордвинова — был подан вообще против казни.
По отношению к остальным разрядам согласие Верховного Суда на предложения Комиссии досталось не так просто. В 1-й разряд, наиболее тяжких преступников, были отнесены 31 человек, среди них Оболенский, Матвей Муравьев, братья Борисовы, Якубович, Кюхельбекер, Горбачевский, Артамон и Никита Муравьевы, Александр Бестужев, Арбузов, Пущин, Волконский, Якушкин, Панов, Щепин-Ростовский, Завалишин и Александр Тургенев (последний судим был заочно, так как находился заграницей и на суд не явился). Это было жестоко и несправедливо по отношению к Якубовичу, к Артамону Муравьеву, чья вина заключалась, главным образом, в словах и похвальбе, к Поджио, к братьям Борисовым. Наоборот, включение в этот разряд Трубецкого, Оболенского, Кюхельбекера можно рассматривать, как большую милость. Вина Трубецкого была не меньше вины Сергея Муравьева или Рылеева. Вероятно, в этом милосердии сыграло роль обещание, данное ему царем при первом же допросе, или, может быть, нежелание в глазах России и Европы придать всему делу слишком много значения казнью носителя столь громкого имени. Оболенский фактически предводительствовал мятежом, а Кюхельбекер стрелял в великого князя. Но Михаил Павлович, как особой личной милости к себе просил у брата снисхождения для злосчастного Кюхли.
Первому разряду Суд, соответственно предложению Сперанского, присудил смертную казнь. За казнь голосовало 66 судей. Но Сперанский, да вероятно и судьи, знали, что приговор этот неокончательный, что он будет смягчен царем. В дальнейшем Суд обнаружил склонность не смягчать, а усиливать предложенные кары. Второму и третьему разряду он, сначала, вопреки мнению Комиссии, тоже вотировал смертную казнь. Приговор был возмутительно несоразмерен по отношению к Лунину, многие годы не принимавшему уже участия в делах Общества, или к Басаргину и Ивашеву, от Общества вполне отставшим. Совсем непонятно было осуждение на казнь Анненкова, участвовавшего вместе с своим полком в усмирении восставших. В четвертый разряд были внесены только два подсудимых — Штейнгель и Батенков, оба очень умеренные люди, твердо высказавшиеся за ограниченную монархию. Главная вина их всех была — знание об умысле цареубийства. Но для этих двух разрядов Сперанскому всё же удалось ловким маневром добиться отмены смертной казни и замены её вечной каторгой. Разница в наказаниях для этих двух разрядов была не велика: третий разряд должен был положить голову на плаху, от чего избавили четвертый, т. е. Батенкова и Штейнгеля. Понятно, положить голову на плаху, хотя и не опасно, но неприятно, но всё же милость эта не Бог весть какая!
Для последующих разрядов предложенные Сперанским кары собирали всего 16–17 голосов из 72. Но зато другие предложения собирали еще меньше голосов.
Ввиду такого раздробления, 30 июня принят был способ голосования по относительному большинству и это обеспечило победу Сперанского и комиссий. Эта система обезвредила таких извергов, как сенатор Лавров, требовавший четвертования чуть ли не для всех подсудимых, но к счастью остававшийся в меньшинстве. Один из судей, добрый старый адмирал Шишков, не принявший по болезни участия ни в присуждении смертной казни для первых разрядов, ни в постановлении считать решающим относительное большинство, явившись в собрание Суда 5 июля, заявил, что все решения его подлежат пересмотру, так как были неправильны. Разбирая цифры состоявшихся голосований, он показывал, что если из 70 членов 4 высказались за казнь, 24 — за вечное заключение, 10 человек за 20 лет каторги, 15 человек за 12 лет, 11 — за 10 и 6 — за 8, то подсудимый относительным большинством в 24 голоса приговаривался к вечной каторге. Шишков предлагал перерешить всё заново, считая так: четверо судей высказались за смерть, 66 за сохранение жизни — значит, преступнику жизнь сохраняется. Из этих 66–24 были за вечное заключение, но против них, за временное, было целых 42 голоса, — значит, большинство вечное заключение отвергло. Но как же считать эти распылившиеся 42 голоса? Шишков предлагал такую систему: он множил число голосов судей на число лет каторги, ими предложенных. Выходило, что 42 голоса предложили все вместе 548 лет каторги. 548, деленное на 42 давало 13, т. е. приговор был — на 13 лет, а не на вечную каторгу. Вероятно, такое смягчение приговоров и было целью смешной стариковской арифметики. Когда Суд отказался пересмотреть свое решение, Шишков написал письмо царю, защищая свою систему и, разумеется, никакого ответа не получил.
Сперанский всё предусмотрел, всё обдумал. Предвидел он и отказ иерархов, членов Синода, поставить свои подписи под смертным приговором. Он же, по-видимому, составил для них формулу отказа. Иерархи признали, что преступники достойны жесточайшей казни, «какая будет сентенция, от оной не отрицаемся; но поелику мы духовного звания, то к подписанию сентенции приступить не можем». За иерархами была старая и почтенная традиция, восходившая к Понтию Пилату. Точно так же, с помощью Сперанского, умыл руки и Император.
В сущности, законность приговора была очень сомнительна, потому что смертная казнь была отменена в России еще в 1754 году императрицей Елизаветой для всех без исключения преступлений. 22 декабря, т. е. задолго до учреждения Верховного Суда, но непосредственно вслед за арестом декабристов, подал государю мнение о незаконности смертной казни для государственных преступников член Государственного Совета Мордвинов, знаменитый своей благородной независимостью. Оттого, может быть, царь одно время и намеревался покончить с главными участниками в ускоренном порядке, военно-полевым судом. Но Сперанский нашел в пользу законности казни достаточные в глазах Николая юридические аргументы. Решив из самодержавных прав царя «одну лишь милость ограничить», он писал: «Есть степени преступлений — столь высокие и с общей безопасностью государства столь смежные, что самому милосердию они, кажется, должны быть недоступны». Сообразно с этим принципом Николай и поступил. Выбранная Судом Комиссия представила царю написанный Сперанским Всеподданнейший Доклад 8 июля; 10 июля царь подписал указ о смягчении приговоров: Сперанский заранее предоставил ему эту выигрышную роль. Первый разряд по смягченному приговору вместо смертной казни ссылался на вечную каторгу. Но Матвей и Никита Муравьевы, Волконский и Якушкин получили только по 20 лет каторги, «ввиду раскаяния», так же как Александр Бестужев за то, что лично явился «с повинной головой», а Кюхельбекер по ходатайству великого князя Михаила Павловича. Соответственные смягчения коснулись и других разрядов. Но приговора пятерым, поставленным вне разрядов, царь не смягчил и не утвердил. Он якобы предоставил их участь решению самого Суда, указав только через Дибича, что он против мучительной казни, сопровождаемой пролитием крови. Указание было ясно: Суд смягчил свой приговор, т. е. заменил четвертование повешением.
Смертная казнь стала теперь в России столь простым и обыденным делом, что нам трудно понять, почему приговор Верховного Суда вызвал такое волнение в царской семье.
Уже задолго до казни, Николай I писал брату Константину Павловичу, что хочет повесить декабристов на эспланаде крепости. Он сам выработал детальный церемониал казни. Его мать, всю жизнь не примирявшаяся с тем, что убийцы её мужа остались безнаказанными, страстно хотела мести тем, кто задумывал убийство её сына; она поддерживала императора Николая в его решении. По настоящему, вероятно, на него никто не влиял. Он делал только то, что сам решал.
Но родственники осужденных не знали, как тверда его воля, и «бомбардировали» и его, и обеих императриц письмами и просьбами. «Полубезумное» письмо написала царю сестра Сергея Муравьева — Бибикова. Это усиливало нервную атмосферу, царившую при Дворе.
Мария Федоровна боялась одного: казни сына княгини Волконской, её личного друга. Старая княгиня не просила: она была для этого слишком вышколенной, идеальной придворной дамой, для которой этикет был символом веры. Но её умоляющие глаза были упорно устремлены на императрицу. Старались ни о чём не спрашивать, держаться спокойно и другие, имевшие доступ к царской семье, дамы: мать Никиты Муравьева, его жена. Вдовствующая императрица жила в Москве, в ожидании коронации, и с тревогой ждала известий из Петербурга. Получая эстафеты от сына, она от волнения покрывалась холодным потом.
Много волновалась и плакала и Александра Федоровна. Еще бы! Муж не хотел уезжать из Петербурга до приведения в исполнение приговора. «Столица и такие ужасные казни — это вдвойне опасно… Да сохранит Господь священную жизнь моего Николая… О, если бы кто-нибудь знал, как колебался Николай!» Пыталась ли она помочь ему в эти дни, хотела ли остановить казни эта красивая, голубоглазая, наивная немка?
В последние дни царь особенно волновался. В утро казни одна из фрейлин, Смирнова (та, чье имя обессмертил Пушкин), видела государя на берегу озера, в царскосельском парке. Николай был бледен и мрачен. Он играл со своей собакой, кидал ей платок в воду, и крупный ирландский ретривер бросался вплавь и приносил его своему господину. Вдруг прибежал лакей и сказал, что прибыл из Петербурга фельдъегерь. Это был рапорт о совершившейся казни[17]. Царь большими шагами направился ко дворцу; собака не успела принести ему платок. То, чего не найти, то, что невозвратно, — пять жизней — бросил он в жертву. — Чему? Мести? Величию государства? Самодержавной идее? Всё равно! Было совершено непоправимое.
Николай молился в этот день в дворцовой церкви. Потом заперся у себя. Вечером он с братом Михаилом Павловичем пил чай у императрицы, чувствовавшей себя не вполне здоровой. Царь был бледен, озабочен, молчалив.
В тот же день он поспешил отправить известие о казни матери в Москву: «Презренные вели себя, как презренные, — с величайшей низостью», — писал он. Эти слова относились к осужденным на каторгу. «Пятеро казненных проявили значительно большее раскаяние, особенно Каховский. Последний перед смертью говорил, что молится за меня. Единственно его я жалею».
Презренные?.. Откуда эта раздраженная злоба к побежденным, раздавленным врагам? Но в том то и дело, что они перестали чувствовать себя раздавленными! Он привык видеть их на допросах униженными, раскаивающимися и, может быть, был в состоянии, если не простить, то хоть немного примириться с ними в своей душе. Но теперь ему доносили, что они счастливо, весело, дерзко смеялись, слушая приговор.
Царь не ошибался: декабристы опомнились, они «отошли». Церемония, которую он так тщательно обдумал и подготовил, обряд символического унижения, не произвела нужного эффекта. Он испытывал то, что чувствует неудачливый режиссер после провалившегося спектакля, и, может быть, в душе своей прибавил новую, тягчайшую вину к их прежним и тяжким винам перед собою.
Заключенные упорно не верили в строгие кары. После ареста и первых приступов отчаяния они успокоились: и царь, и следователи обещали им милосердие за откровенность. Это милосердие они заслужили и надеялись на прощение. «Государь, — писал Сергей Муравьев, — единственным желанием моим является стремление употребить на пользу отечества дарованные мне небом способности… Я бы осмеливался ходатайствовать об отправлении меня в одну из тех отдаленных и рискованных экспедиций, для которых Ваша обширная Империя представляет столько возможностей». Он просил об единственной милости — разрешении соединиться с братом Матвеем.
Иллюзии были у самых проницательных. «Я ничего не скрыл, — писал Пестель Левашову, — решительно ничего… Это единственный способ, которым я мог доказать мою жгучую и глубокую скорбь о том, что я принадлежал к тайному обществу… Я счастлив, по крайней мере, что не принял участия ни в каких действиях… Я хорошо знаю, что не могу остаться на службе, но если бы, по крайней мере, мне возвратили свободу». Верный своей деистической религии, он кончал письмо выражением надежды, что Верховное Существо смягчит сердце императора.
Только, когда крепость посетила «Ревизионная Комиссия», узнали они, что суд уже начался. Но то, что он закончился без того, чтобы их выслушали, — явилось для них полной неожиданностью.
9 июля заключенных вызвали в Комендантское Управление для выслушания приговора. Каждый разряд вводили отдельно перед лицо судей. Длинные столы, накрытые красным сукном, стояли «покоем». Судьи сидели только по одну сторону стола, лицом к подсудимым, которых вводили в середину этой буквы «П». Среди судей иные имели расстроенный вид. Сперанский вытирал пот со своего высокого лба. Басаргину, его личному знакомому, показалось, что он грустно взглянул на него, и что в глазах его блеснула слезинка. Расстроен был и добрый генерал Васильчиков. Паскевич, при входе М. И. Пущина, которого хорошо знал, встал и вежливо ему поклонился. Пущин хотел, было, что-то сказать, протестовать против приговора. Но председатель, маленький Лобанов-Ростовский, зашикал на него, замахал руками. Пущина увели. Кажется, что подсудимые были спокойнее своих судей.
Царь, очевидно, предполагал, что приговор вызовет смятение, плач и раскаяние. Рядом в комнате заготовлены были доктор и фельдшера, чтобы пускать кровь и приводить в чувство тех, кому станет дурно. Но услуги их не понадобились. Напротив, когда узники увидали себя среди товарищей, их охватило чувство бурной, почти мальчишеской радости. Ведь большинство их было очень молодыми людьми. Грозные слова сентенции звучали совсем не грозно, никому не верилось в их серьезность. С каким презрением смотрел на своих судей Лунин, он, который любил говорить, что «порода сенаторов вырождается и что надо завести сенаторский завод». «Господа такой приговор надо вспрыснуть» (по-французски arroser), — сказал он весело и, проходя из суда, на дворе крепости буквально это исполнил. Все смеялись, шутили, обнимали друг друга. «Презренные вели себя, как презренные».
Никто не верил, что будет приведен в исполнение смертный приговор. Не верил в возможность казни и о. Петр Мысловский, почтенный протоиерей Казанского Собора, обычно хорошо осведомленный, так как он был духовником многих высокопоставленных лиц. О. Петр давно уже получил дозволение, а, вероятно, даже и поручение посещать в тюрьме заключенных и наставлять их в истинах православной церкви, а, может быть, и разузнать истину о Тайном Обществе. Впрочем, ее так полно открыли сами декабристы, что кому были нужны сведения батюшки? Как православный иерей, проникнутый заветами послушания начальству, принял он это поручение. И, однако, был отличный человек и полюбил всею душою свою новую паству, увидел, какие это добрые, благородные, а часто и горячо религиозные люди. Всей душой он верил, что их простят. Казни и кары — это было непонятно и смутительно для его незлобивого христианского духа. Как не покарать заблудшихся, но как и не простить? Он верил, что смертную казнь объявили только для проформы, для устрашения, чтобы осужденные сугубо раскаялись! «Конфирмация — декорация», — успокаивал он узников, даже когда они узнали, что смертный приговор утвержден Государем.
Родные тоже не теряли надежды. Жены декабристов Фон-Визина «Давыдова нашли способ видеться с узниками, прогуливаясь по стене крепости с разрешения подкупленных часовых. Во время одной из таких прогулок Фон-Визина громко прокричала по-французски, чтобы не поняли часовые: «приговор будет ужасный, но наказание смягчат».
А, между тем, были ясные признаки того, что приговор свершится. Так? Мишу Бестужева-Рюмина неожиданно спросили, не хочет ли он побриться, и сбрили ему отпущенную в крепости бороду. Его вывели на прогулку — милость редкая и необычная! Он чувствовал, что всем этим хотят смягчить какие-то предстоящие ему испытания. Но он всё еще думал, что худшее, что ему угрожает, это вечное заключение, и молил Бога, чтобы его не разлучили с Сергеем Муравьевым. Желание его сбылось: их не разлучили в смерти.
Пестеля больше всех остальных донимала допросами Комиссия; он был слаб и измучен. 1-го мая удалось ему увидеть после долгих месяцев хоть одного человека, не бывшего ни тюремщиком, ни следователем, — пастора Рейнбота. Сохранилась немецкая запись об этом свидании, сделанная со слов пастора отцом Пестеля, Иваном Борисовичем. Пестель был в шелковом летнем халате, чисто выбрит. На опрятной постели лежал другой халат, ватный. На столе две Библии, русская и немецкая. Может быть пастор всё это выдумал или приукрасил в утешение отцу, а, может быть, действительно, режим Пестеля смягчили в награду за откровенные показания.
«Узнаете ли вы меня, г. Рейнбот?» — сказал Пестель.
Пастор: «Как же мне не узнать вас, любезнейший господин Пестель? Я давнишний друг вашего семейства».
Павел Иванович сказал, со слезами на глазах обнимая пастора:
«Что делает мой отец? Жива ли еще моя добрая мать?».
Долго еще длился этот немецкий сентиментальный разговор о семье, сестре, братьях. Показывая пастору булавку с Распятием, полученную им от отца, крестик любимой сестры Софи и кольцо матери, Пестель сказал: «Я с этими вещами никогда не расставался, и они останутся со мной до последнего дыхания!» И он плакал при этом, исходил такими обильными слезами, каких еще никогда не видел привычный к человеческому горю пастор. В гордом «Наполеониде» проснулся обыкновенный человек, любящий сын, брат, обожавший свою сестру. Слишком поздно увидел он, что погубил свою жизнь, что безнадежно заблудился, что более подходил бы ему мирный удел, успешная служба, семейные радости, чем опасный карьер свободы.
«Бог, к которому вы хотите сегодня приблизиться, конечно, дарует вам и всем вашим силу, утешение и помощь», — сказал пастор.
Да он хотел приблизиться к Богу! Не к холодному Верховному Существу энциклопедистов, а к живому Богу, к Христу Спасителю. Не деистический разум боролся теперь с сердцем материалиста, а бедное сердце жаждало утешения.
Рейнбот причастил его.
Когда пастор снова посетил Пестеля уже после ужасной сентенции, он дрожал от волнения, но приговоренный к смерти казался тверд и спокоен. «Я даже не расслышал, что хотят с нами сделать, — сказал он, — но всё равно, только скорее!»
— Помните вы слова Спасителя кающемуся разбойнику: «Сегодня ты будешь со Мною в раю»?
Пестель упал на колени и заплакал. «Да, мой Спаситель, с Тобою, с Тобою!»
Мне тошно здесь, как на чужбине;
Когда я сброшу жизнь мою?
Кто даст крылеми голубине?
И полещу, и почию.
Так начиналось стихотворение Рылеева, нацарапанное им на кленовом листе для своего друга Оболенского. В этих словах была поэтическая правда, верное предчувствие своей судьбы. К счастью, оно не всегда владело поэтом, и он тоже надеялся, что Николай дарует ему жизнь.
А Наталья Михайловна твердо верила, что его отправят в ссылку, и что царь позволит ей сопровождать его. «Одна смерть может разорвать священную связь супружества», — писала она мужу в крепость. И маленькая Настенька тоже писала: «Папенька, я по вас скучилась. Приезжайте скорее, поедем к бабиньке». Мать взяла ее с собой на свидание в крепость. Уходя, обе они заливались слезами и всё оглядывались. В окне, за железной решеткой, стоял в белой одежде Рылеев, слегка потрясая вздетыми к небу руками.
Рылеев часто писал ей из крепости, то подымаясь до высот религиозного экстаза, то опускаясь до забот о вещах прозаических и неизбежных в каждой жизни: о ломбарде, о продаже имения, о закладных, о своих 10 акциях Русско-Американской Компании. Что бы ни предстояло ему, — смерть или ссылка, — но Наташе его приходилось взять на себя те материальные заботы, которые лежали до сих пор на нём одном.
В нём упорно, даже после объявления приговора, жила еще надежда. «Красные кафтаны (т. е. сенаторы) горячатся, — писал он, — но за нас Бог, Государь и благомыслящие люди».
Только когда пришел о. Петр с Дарами, Рылеев понял, что жизни оставалось всего несколько часов. Он сел к столу писать прощальное письмо жене. «Бог и Государь решили участь мою, и я должен умереть, и умереть смертью позорною… Я хотел просить свидания с тобою, но раздумал, боясь, чтобы не расстроить себя. Настеньку благословляю мысленно Нерукотворным образом Спасителя и поручаю всех святому покровительству Живого Бога.
Прощай! Велят одеваться. Да будет Его святая воля!»
Ночь была тревожная, исполненная каких-то необычайных звуков. Слабо, то здесь, то там раздавался бой барабанов. Полупризрачно звучали трубы. Это играли зорю в разбросанных по городу казармах, снаряжая отряды от разных полков, для присутствия при казни. Изредка на Неве раздавался плеск запоздалого ялика. В недвижном воздухе, в июльском полусумраке, не спали, томились заключенные. Кто мог, у окна вдыхал теплый воздух. Движение, полушопоты, разговоры. Новый сосед Андреев попросил Муравьева спеть. Муравьев запел по-итальянски, и звук его тенора раздался в ночном воздухе. Никто не прекратил пения, все слушали. Постепенно всё стало затихать.
Часу во втором ночи осужденных вывели во двор крепости, где им дали немного побеседовать друг с другом, а потом, под конвоем Павловских гренадер, вывели на гласис крепости для совершения над ними обряда гражданской смерти и деградации. Всё обширное поле было кругом обставлено войсками. Каждого из офицеров гвардии ставили на колени перед отрядом того полка, к которому он прежде принадлежал. С них срывали мундиры и ордена и бросали в разложенные и зажженные костры. Фурлейт ломал над головою осужденного шпагу, предварительно подпиленную. Однако шпаги были подпилены плохо, и трепанированный Якубович чуть не умер от удара; Якушкин сказал фурлейту: «Если ты ударишь меня так еще раз, ты убьешь меня».
Генерал Чернышев и генерал-губернатор Кутузов распоряжались, скакали туда и сюда. Чернышев не успел подкраситься и нарумяниться в такое раннее время, и лошадь его тоже была не убрана, с голой репицей. Он нагло лорнировал осужденных. Бенкендорф тоже был тут. Ему было жаль их, среди них были старые товарищи по службе. Но его возмущало спокойствие и даже веселость осужденных.
Для них же эта церемония была неожиданным развлечением после тюремной скуки. Волконский искал в толпе знакомых и, смеясь, раскланивался. Лунин шутил. Музыка играла веселые марши. В небольшой толпе присутствовавших было много иностранцев из посольств и среди них француз Деларю, товарищ Сергея Муравьева по парижской школе, приехавший на коронацию в свите маршала Мармона… Тут был и Дельвиг, пришедший, вероятно, для того, чтобы обменяться словом или хотя бы взглядом с лицейскими друзьями, Пущиным и Кюхельбекером. Был и еще один их лицейский товарищ — «Суворочка» Вольховский, сам когда то принадлежавший к Союзу Благоденствия.
По окончании деградации, на осужденных накинули полосатые тюремные халаты. Странными и смешными показались они сами себе. Из под слишком короткого для высокого Якубовича халата виднелись огромные ботфорты. Для иных не хватило халатов и они возвращались в крепость «ощипанными», полуголыми.
Вдали, на гласисе крепости смутно темнело странное сооружение, вроде качелей, но в шуме и волнении этого утра только немногие поняли ясно, что это — виселица, что пятеро их товарищей будут казнены.
Постепенно, группами их отводили обратно в крепость и рассаживали по новым камерам в Алексеевском Равелине. Тут только они стали понимать, что происходит. Один из первых вернувшийся с кронверка Оболенский слышал, как пятерых осужденных на смерть выводили из камер и как Рылеев протяжно кричал: «Прощайте, прощайте, братья». Розен после деградации попал в ту камеру, которую раньше занимал поэт. На столе еще стояла кружка Рылеева с недопитой им водой. А другого осужденного, Назимова, посадили в камеру, выходившую на эспланаду крепости. Он увидел страшное зрелище.
Виселицу, похожую на качели, — два столба с перекладиною, — стали устанавливать только этой ночью, на берегу Невы, у крепостного вала, против маленькой, ветхой церкви св. Троицы. Казнь должна была закончиться к 4-м часам, по записи царя, в которой он, как режиссер, набросал план всего предстоящего зрелища, и потому с приготовлениями спешили. Но ломовой извозчик, везший один из столбов, запоздал и задержал церемонию. Под виселицей вырыли большую и глубокую яму, а над ямой устроили помост из досок, который посредством механизма должен был быть выдернут из-под ног осужденных, чтобы они повисли над ямой. Но столбы недостаточно глубоко врыли в землю, и веревки оказались слишком коротки. Пришлось из близлежащего, заброшенного Училища Торгового Мореплавания принести ученические скамейки. Начальник кронверка крепости Беркопф показал пятерым неопытным палачам, как надо вешать; сам сделал для них образцовую петлю, смазал ее салом.
Под конвоем Павловских гренадер привели из крепости осужденных. Ноги и руки их были затянуты ремнями, на ногах были тяжелые кандалы, они с трудом передвигались. При встрече они, повернувшись, смогли кое как пожать друг другу связанные руки и поцеловались. Только Каховский остался до конца одиноким, озлобленным, полным горечи по отношению к своим товарищам. Их вывели в поле, посадили на траву… Тут, в светлеющем сумраке, изредка тихо разговаривая, встретили они последний в их жизни рассвет. О. Петр в последний раз исповедал их. «Хотя мы преступники и умираем позорной смертью, — сказал Рылеев, — но еще мучительнее умирал за всех нас Спаситель мира». Муравьев стал на колени и молился за родину и за царя, ведь Христос заповедал молиться за врагов. Пестель, не православный, попросил исповедать и его и с жадностью целовал крест. Один Бестужев-Рюмин изнемогал от предсмертного томления, и Сергей Муравьев тщетно старался утешить его и просил у него прощенья за то, что погубил его молодую жизнь. Каховский всё был в стороне от других, непримиренный даже перед лицом смерти. Палачи туже стянули им руки. Они сумели еще раз, став друг к другу боком, обменяться рукопожатием. Когда им надевали на головы мешки, закрывшие их до пояса, и руки палачей касались их, они смотрели на них с отвращением и негодованием. «Господи, к чему это?», — сказал Рылеев. Бестужев-Рюмин крепко схватился за священника; его едва оторвали. На их белых халатах были нашиты черные коленкоровые полосы с надписью: «государственный преступник». Солнце уже совсем взошло и мягко осветило черную виселицу и убогую поляну с свалками нечистот, кучку любопытных, толпившихся за рвом, отряд Павловских гренадер и странные фигуры осужденных. Музыка играла веселые марши, и трубы звучали серебряно и радостно в утреннем воздухе.
Их повели на помост по отлогому деревянному подъему. Солдаты слегка поддерживали, подталкивали их, так как они ничего не видели и еле передвигали ноги. Они взобрались на скамейки, палачи вскочили вслед за ними, накинули на них петли и соскочили. «Разрешаю и благословляю!» прерывающимся от рыданий голосом крикнул о. Петр и без чувств упал на землю. Но едва они заметались, забились в воздухе, как веревки не выдержали тяжести тел и кандалов, и трое — Рылеев, Муравьев и Каховский, — грузно задавая за деревянный помост, упали на дно ямы. Когда к ним подбежали, они сидели на земле со связанными руками, разбитые и тихо стонали. «Какое несчастье!», сказал Рылеев. Мешок упал с него, у него была в крови одна бровь, кровь за правым ухом.
На мгновение все растерялись. Раздались голоса, что дважды казнить нельзя! Но уже неистовствовал военный губернатор Кутузов, распоряжался, кричал: «Вешать их, вешать скорее!». Лавки были еще закрыты, некуда было послать за веревками. В возне и суматохе прошло около получаса. Легенда приписывает казнимым много эффектных слов: «Бедная Россия! и повесить-то порядочно не умеют», — будто бы сказал Муравьев. Но хочется думать, что эти ужасные полчаса они были в полузабытьи. Едва ли крикнул Рылеев Кутузову: «гнусный опричник тирана! Отдай палачу свои аксельбанты!» Едва ли сказал, он: «мне ничего не удавалось в жизни, даже умереть», и прекрасную фразу: «я счастлив, что дважды умру за отечество». Он не сказал этого, но он умер дважды.