Часть третья Сибирь

Тебе подобно, гордый, шумный,

От высоты родимых скал

Влекомый, страстью безумной

Я в бездну гибели упал.

Зачем же моего паденья

Как твоего паденья дым,

Дуга небесного прощенья

Не озарить лучом своим?

Из стихотворения А. Бестужева «Водопад Шебутуй».

«Скоро будет конец, служащий началом»

Якубович

Фельдъегеря

Словно от камня, брошенного в воду, легкая зыбь, круги по воде и снова сомкнулась гладь. 579 человек были привлечены к делу, из них 121, целое поколение, исчезли из русской жизни и как незаметно это произошло!

Их не забыли, не могли забыть только близкие. До гроба обречены были нести свою боль матери. Иногда наряду с жалостью и любовью в близких им людях пробуждалось и затаенное идейное сочувствие. Но были и наоборот примеры глубокого равнодушия и даже злобы, а еще больше — показного лицемерного осуждения. Отец Бестужева-Рюмина попросил одного из своих сыновей написать о казненном брате — «собаке — собачья смерть!» Княгиня Волконская в первой паре с царем танцевала полонез на придворном балу в Москве в тот самый день, когда сына её заковали и отправили на каторгу. А литераторы! «Какая сволочь!» — писал о декабристах сам добродушный Жуковский. Кажется, один князь Вяземский говорил о них с достоинством и удивлялся дикарскому беспамятству русского народа.

Иные помнили, затая в себе свои чувства. Молодой Никитенко, будущий профессор и цензор, а в то время еще вчерашний крепостной, только что получивший свободу благодаря стараниям двух декабристов, Оболенского и Рылеева, с страстным обожанием относился к своим покровителям. Как-то, через месяц после 14-го, пришлось ему зайти на квартиру арестованного Оболенского. Был ясный весенний вечер, комнаты были освещены заходящим солнцем, и оттого особенно поразил его царивший в них беспорядок, запах гнили и запустения.

Жизнь продолжалась — новая, непохожая на прежнюю. Куда исчезли фронда и либеральные разговоры? У России был теперь сильный вождь и всё безмолвствовало, всё покорялось ему. Все ушли в службу, в частную жизнь и словно по молчаливому паролю старались забыть о кучке погибших мечтателей и безумцев. Кое-кто в купеческой среде сочувствовал и понимал их. Басаргину сторож принес в Крепость из фруктовой лавки прекрасные фрукты, за которые купец ни за что не захотел взять денег. Такие случаи были не единичны. Но в крестьянстве думали, что это дворяне и помещики бунтовали против батюшки царя, потому что он хочет дать им свободу. Николаю пришлось выпустить особый манифест, опровергающий распространившиеся слухи о воле…

* * *

«Еще таки я всё надеюсь на коронацию. Повешенные повешены, но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна!» — писал Пушкин своему другу Вяземскому. Но пришла коронация и принесла только небольшое смягчение приговора. Пушкин не знал, что еще до коронации, 21 июля, восьмеро из осужденных, по всей вероятности те, которых царь считал наиболее виновными, были отправлены в Сибирь. Это были Волконский, Оболенский и Трубецкой, братья Борисовы, Якубович, Артамон Муравьев и Давыдов. Неожиданно около полуночи их привели в комендантскую. Они сошлись там, облаченные в самые разнообразные наряды: Оболенский и Якубович в серых арестантских куртках, толстый Давыдов во фраке от Буту, Артамон Муравьев в длинном изящном сюртуке, присланном ему женой. Оболенский, обросший длинной бородой, был неузнаваем, и Якубович сказал, подведя его к зеркалу: «Ну, Оболенский, если я похож на Стеньку Разина, то ты должен быть похож на Ваньку Каина!» Их заковали в ножные кандалы, сдали фельдъегерю с жандармами, и четыре тройки помчали их с рассветом к Шлиссельбургской заставе. Тут Оболенский изведал неожиданное утешение. Адъютант военного министра Козлов, с которым он был немного знаком, сел на его подводу и обняв его со слезами простился с ним. По-видимому, он передал фельдъегерю приказание министра хорошо обращаться с арестантами… На первой станции поджидала Артамона Муравьева жена. Тут, пока меняли лошадей, она успела проститься с ним. 27 августа они были уже в Иркутске. Везший их и возвращавшийся в Россию фельдъегерь Седов взял от них письма к их родным. Разумеется, каждое кончалось просьбой дать «почтенному Седову» денег за его заботы о них в дороге. Сумма варьировала от 100 до 1500 рублей.

Всю осень и зиму мчались в Сибирь тройки с фельдъегерями. Жены и матери декабристов сторожили их на станциях, через которые шел их путь, чтобы в последний раз повидать их. Разрешение на это, как и многое другое, зависело от фельдъегеря. Добрый и бравший взятки, облегчал участь арестантов в дороге. Неподкупный или жестокий, как знаменитый Желдыбин, отравлял им жизнь.

Желдыбин мчался во весь опор: чем большее число раз успевал он обернуться, чем больше арестантов отвозил в Сибирь, тем сильнее наживался — он экономил на их продовольствии и не платил ямщикам прогонных. Нравственное состояние декабристов под начальством этого бесновавшегося, вырывавшего бороды у ямщиков человека было ужасно. Странно, что несмотря на свое корыстолюбие, он долго не поддавался на подкуп.

10 декабря повез он партию осужденных: Никиту Муравьева, брата его Александра, Анненкова и Торсона. Опасаясь встречи с родственниками Желдыбин, не доезжая до первой станции, оставил арестованных и один поехал на станцию за свежими лошадьми. Он не ошибся: мать Муравьевых, энергичная Екатерина Федоровна, ждала проезда сыновей, а с нею и жена Никиты, Анна Григорьевна, со своей сестрой, графиней Чернышевой. Напрасно умоляли они Желдыбина, предлагали ему деньги (до 21/2 тысяч рублей), он остался непреклонен, взял с собою свежих лошадей, перепряг за полверсты от станции и промчался мимо бедных женщин, не остановившись. До братьев Муравьевых только донеслись их крики: «прощайте, прощайте!» В 24 дня проехали они 6050 верст до Иркутска. Желдыбин не считался с усталостью.

И всё же этот зверь попал под суд из-за оплошности подчиненного. Когда он вез в Сибирь Пущина, Муханова и Поджио, на постоялом дворе в Ярославле, молодой жене Якушкина, которая вместе с матерью поджидала проезда мужа, а также сестре Лунина, Уваровой удалось свидеться с осужденными. Дело о Желдыбине возникло из-за того, что один из его жандармов по неосторожности потерял в дороге свой чемодан, а в чемодане оказались письма Пущина к отцу и Муханова к Лизе Шаховской — девушке, которую он любил и которая мечтала о том, чтобы поехать к нему в Сибирь.

С мужем, проехавшим много позже, Якушкина простилась не тайно, а с дозволения начальства. Ей дали это разрешение, но однако не сказали, когда он проедет в Сибирь из финляндской крепости, в которой просидел больше года. Сама еще почти девочка, но уже мать двоих сыновей, 18-летняя красавица Якушкина имела разрешение ехать к мужу под обычными двумя условиями, от которых царь никогда не отступал: она должна была навсегда остаться в Сибири и, кроме того, ей не разрешили взять с собой детей. Но Якушкин ни за что не хотел, чтобы его дети росли без матери. При свидании он долго уговаривал жену дать ему слово не разлучаться с детьми. Фельдъегерь разрешил молодой женщине проводить мужа до первой станции от Ярославля по направлению к Костроме. Была уже глубокая осень, тьма, выл холодный ветер, льдины неслись по Волге, через которую они перебрались с трудом. Жена сообщила Якушкину о смерти его матери, передала ему её предсмертные письма. Он предчувствовал, что и с женою он тоже расстается навеки и плакал как ребенок.

* * *

Так мчались в Сибирь декабристы. В Тобольске ожидала их странная встреча. Там подолгу беседовал с ними вице-председатель Верховного Суда, судившего их, князь Куракин. Как сенатор, он участвовал в одной из нередких тогда так называемых сенаторских ревизий Сибири. Но, кажется, князь не столько ревизовал, сколько удивлял сибиряков своим тоном и видом. Принимать он любил по домашнему, в турецком шалевом халате, шалевом камзоле, в черных бархатных панталонах и красных туфлях. В разговоре всё поправлял свои букли, одна из которых красиво вилась у него на лбу, всё гладил черные бакенбарды, всё подергивал и играл черными бровями. Он терпеливо выслушивал жалобы декабристов, сочувственно вздыхал, но, будучи одним из самых богатых и независимых людей в России, не захотел или не посмел ничего для них сделать. Они жаловались на кандалы, которые натирали им раны, на трудность пути, на грубость и безжалостность фельдъегерей. А он пожимал плечами, подымал глаза к небу в знак невозможности им помочь. Зато иногда пускался в беседу на самые рискованные темы. Конфиденциально сообщил, что 14-ое декабря только следствие расформирования Семеновского полка и очень удивлялся, когда арестанты осмеливались говорить ему, что сражались за свободу. «Какая же еще свобода нужна русскому дворянину, пользующемуся ею со времен Екатерины?» В результате свиданий и бесед он послал Бенкендорфу отеческое донесение, в котором разделял всех декабристов на «вполне отчаивающихся», просто «находящихся в растроганном положении» и, наконец, нераскаянных и веселых. Среди первых были Лорер, Ивашев, Одоевский, Фон-Визин, Пущин, а среди «веселых» Завалишин, Люблинский, д-р Вольф, Панов и Якушкин. Когда Панов говорил ему, что они шли с оружием в руках, чтобы добиться конституции и ограничить власть царя, Куракин в ужасе восклицал: «Нет! этот молодой человек еще не раскаялся!» Якушкин же имел самый непринужденный вид и тоже говорил о пережитых подвигах. Мало того, в нём было довольно закоренелой нераскаянности, чтобы заботиться о его красивых черных усах и эспаньолке, которую он успел отрастить. Как смела эта эспаньолка спорить с его собственными холеными буклями. Зато Александр Бестужев и Матвей Муравьев — его утешили. Каторга была заменена для них ссылкой и они славословили государя…

Но не все отнеслись так бессердечно к государственным преступникам, как этот высокородный трус. Местное начальство вело себя гуманно, с русским добродушием и сибирским чувством безответственности — авось, никто не узнает в Петербурге о том, что делается в какой-нибудь Таре; может быть, сказалась тут отчасти и провинциальная наивная вера, что опала этих людей скоро минет. В Перми городничий Дамиг пригласил их заехать к себе. В Каинске городничий Степанов кричал для видимости на них «я вас отучу бунтовать», но, оставшись наедине, угостил и ссыльных и фельдъегерей на славу, повел в свою домашнюю баню, предлагал книг и белья. И так же встречали бывших друзей и знакомых многие губернаторы и вице-губернаторы, угощали, предлагали денег. Купцы жарко затапливали свои бани; исправники угощали обедами, на которых подавали по двенадцати сортов сибирской рыбы. Кое где собиралось местное общество и дамы кокетничали с проезжими декабристами, как будто и впрямь еще был на них гвардейский шитый золотом мундир. Фельдъегеря протестовали слабо, да и как было протестовать, когда какой-нибудь исправник или городничий кричал на них «что ты мне с твоими предписаниями? здесь я — государь!», и фельдъегеря подчинялись, да и сами пили и ели исправно.

Порой в узниках пробуждалась надежда, что Сибирь может быть не такая страшная страна, как это думают.

Русские женщины

Хуже всех пришлось первым восьмерым декабристам отправленным в Сибирь и попавшим на работу в Благодатский рудник Нерчинских Заводов. Хотя скоро губернатор Цейдлер определил для них сравнительно короткое время работы, от 5 до 11 утра, с обязательной выработкой только трех пудов руды, но и это было изнурительно для непривычных к физическому труду и измученных долгим заключением людей. Их душевное состояние было еще хуже физического. Все они были подавлены, истощены, много болели. У Трубецкого началось кровохарканье и казалось, что ему угрожает чахотка; у Волконского болела грудь, он едва держался на ногах от слабости; у Оболенского открылась цынга; старший из Борисовых, Андрей, сошел с ума. Начальник рудников Бурнашев считал своей задачей «вывести в расход», как он выражался, декабристов и только жаловался, что ему мешает сделать это странная инструкция, предписывающая оберегать здоровье арестантов. И кто знает, не пренебрег ли бы он инструкцией и чем кончилось бы их пребывание на заводах, если бы не «русские женщины».

Подвиг этих женщин, из которых, впрочем, три были по рождению француженки, хорошо известен. Имена Трубецкой и Волконской широко распространила поэма Некрасова и они не изгладятся из памяти русских людей. Эти две княгини приехали к мужьям после трудной борьбы с родными и правительством, после ужасных душевных мучений. Волконская, для того, чтобы поехать к мужу, — решила расстаться с малюткой сыном. Она оставила его у родственников, взяла на себя это невыносимое для матери испытание. Она никогда больше не увидела сына; он скоро скончался. Но мужа она спасла своим подвигом. Она и Трубецкая первые добились разрешения ехать в Сибирь, благодаря тому что у них были огромные связи. Волконская непосредственно обратилась к государю и получила от него письмо, в котором он разрешал ей ехать, хотя дружески советовал этого не делать. Как мог он отказать ей, когда сама императрица писала в своем дневнике: «о, на их месте я, конечно, сделала бы то же самое!» Но какие трудности, какие душевные пытки пришлось перенести юной княгине! Против воли любимого отца, против организованного заговора всей своей семьи, которая долго даже не передавала ей писем мужа и скрывала, что с ним случилось и где он, преодолев мучительные уговоры и угрозы местного начальства, поехала она, чтобы стать женой ссыльно-каторжного, в отрезанной от России, ужасной стране. Отец уступил ей, но поставил ей условие — возвратиться через год, грозя проклятьем в случае неповиновения. Она знала, что возврата не будет, всё преодолела и уехала. По духовной высоте и силе это одна из самых замечательных русских женщин.

«Какие мы героини, мы просто любящие женщины, поехавшие за своими мужьями», говорила одна из жен декабристов. Но Волконская вышла замуж не по любви, а по настоянию семьи, видевшей в браке с князем блестящую партию и не остановившейся даже перед его принадлежностью к Тайному Обществу. После свадьбы она почти не видела мужа, бывшего почти всё время в разъездах по делам службы и Тайного Общества. Подвиг её был подвигом в чистом виде, подвигом для подвига, актом героической, направленной к высокому воли. Не сухим исполнением долга, но и не только порывом человеческой, женской любви, а изумительным напряжением юной, высокой и сильной души.

* * *

8 февраля 1827 года Волконская была уже в Благодатском, 9-го она получила свидание с мужем. Есть символические жесты, полные смысла: прежде чем обнять мужа, она бросилась на колени и поцеловала его кандалы. Сильнее любви было в ней преклонение перед подвигом и жажда подвига. Кажется даже, что у этой молоденькой женщины, как у немногих тогда, было понимание политической правды декабристов, редкое в те годы, когда даже среди самих осужденных под влиянием испытаний и разочарований многие склонны были осуждать попытку бунта. Своим подвигом она как бы становилась их товарищем, бросала упрек и вызов жестокому правительству и равнодушному обществу. Кажется, будь она мужчиной, она тоже пошла бы на площадь и уже конечно у неё никакие угрозы не вырвали бы отступничества и покаяния! Такой душевной чистоты, такого закала не было среди мужчин-декабристов, за исключением одного Лунина. Воистину, как «горный хрусталь» был тверд и прозрачен её характер.

Началась жизнь на далеком севере двух еще совсем молоденьких женщин, неопытных, избалованных, неприспособленных. Она была нелегка. Трубецкая, приехавшая первою, сняла комнату в избе у местного казака. У неё же остановилась и Волконская. Комната была такая тесная, что Мария Николаевна, ночуя на полу, касалась головой стены и упиралась ногами в дверь; дым выходил с трудом; в окнах вместо стекол слюда. У обеих княгинь было с собою очень мало денег, очевидно потому, что они не решились нарушить правительственный запрет. Двух горничных девушек, взятых с собою, пришлось очень скоро отправить обратно в Россию, и они сами должны были стряпать и для себя и для заключенных, при чём делали они это с непривычки очень неискусно. Те небольшие деньги, которые у них были, они тратили на заключенных, а сами питались хлебом и квасом.

Но не лишения были страшны, страшно было другое: когда Трубецкая в первый раз увидела мужа сквозь щель тюремного тына, увидела его в грязном, оборванном тулупе, подпоясанном веревкой, узнала его изменившееся, похудевшее, обросшее бородой лицо, она упала в обморок. Волконскую в первый раз пустили на свидание к мужу в маленькую каморку, в которой было три аршина в длину и два в ширину, грязную и такую низкую, что в ней нельзя было выпрямиться. Узников буквально заедали насекомые, и обе княгини возвращаясь со свидания, тщательно вытряхивали свою одежду. Сознание, что близкие им люди живут в таких условиях рождало душевную боль и тревогу… Еще хуже была другая не покидавшая их тревога за мужей: они были вполне бесправны. Грубость и своеволие начальства могли каждое мгновение перейти в нечто худшее. Ведь за каждую провинность им грозили розги и плети.

Эта угроза скоро стала не пустой угрозой, когда помощник Бурнашева, Рик, вздумал запретить декабристам собираться после работы в одну камеру и сообща обедать. Все они должны были сейчас же по возвращении в тюрьму расходиться по своим «чуланам» и сидеть там в одиночестве, да к тому же еще и без света, так как он из экономии перестал давать им свечи. Сидеть с 3 часов дня до следующего утра в душных и совершенно темных камерах, без права переговариваться с соседями — было невыносимой пыткой. Заключенные ответили на это отказом принимать пищу. Рик их намерение уморить себя голодом решил рассматривать как бунт и дело могло кончиться трагически. Дни и часы этого столкновения бедные княгини провели в страшной душевной муке. До них дошел слух, что «секретных» (так называли в Сибири политических) будут судить. Трубецкая, не вынесши неизвестности, решилась на хитрость — подошла к караульным солдатам и спросила их, приготовлены ли уже для заключенных розги. Когда солдаты ответили незнанием, она прибежала к Волконской с этой доброю вестью. «Наташа, что вы сделали? Мы и допускать не должны подобной мысли», сказала ей строго Волконская. К счастью, всё обошлось благополучно. Твердая выдержка заключенных помогла им — в их поведении трудно было усмотреть признаки бунта даже Бурнашеву. Он восстановил прежний распорядок и через некоторое время (чтобы не иметь вида слабости) уволил Рика. Вероятно узников спасло присутствие их жен.

Как ангелы-хранители, светлой стражей обступали они заключенных. Не мог Бурнашев не понимать, что с их приездом кончилось его всевластие и безответственность, что у этих молоденьких женщин есть огромные связи в Петербурге, что их не заставишь молчать и что с ними приходится считаться. С Марией Николаевной у него даже установились хорошие отношения. «Вы, как дитя, — говорил он ей, — а вот ваша подруга всё хитрит со мной». И, действительно, Трубецкая хитрила, всеми средствами защищая интересы мужа и других заключенных…

Всё добро, которое принесли они заключенным, не поддается исчислению. Свидания с мужьями им давались редко. Но каждый день они подходили к тюрьме и сидели на камне близ ограды так чтобы могли их видеть и перекинуться с ними несколькими словами узники. Они не только заботились об их пище, белье и одежде. Они были связью их с далеким внешним миром, их утешением и надеждой.

Так прожили они до осени, грустной и высокой жизнью, в которой развлекала их только работа, да присутствие друг друга. Они были очень разные и по наружности и по характеру, эти две молоденькие женщины. Волконская, смуглая, высокая, стройная, с гордо поставленной головой, с немного вздернутым носом и «горящими» глазами, с грациозной походкой, за которую ее прозвали la fille du Gange (дочь Ганга). Властность, гордость, несгибающаяся сила — были в её характере. Катерина Ивановна Трубецкая, небольшого роста, с круглым, добрым лицом, с быстрой, живой речью — была вся воплощение мягкости и любви. У них не могло быть большой симпатии друг к другу, но разумеется, этот год совместной тяжелой жизни должен был связать их крепкой, неразрывной связью.

Из России писали Волконской редко, не посылали всего о чём она просила. Это создавало чувство обиды на родных, отравляло и без того тяжелую жизнь. Как избавление приняли они весть о переводе заключенных в другую тюрьму, в Читу.

Чита

Николай был предусмотрителен. Уже 24 июля 1826 года начальник Главного Штаба Дибич писал проживавшему в Курске на покое бывшему командиру Северского Конно-Егерского полка, обрусевшему поляку Лепарскому: «М. Г. Станислав Романович! Государь Император… полагаясь на строгие правила чести и преданность Вашу престолу… намерен вверить Вам весьма важный… пост коменданта в Нерчинске, ибо государственные преступники, требующие особенно строгого и благоразумного надзора, по большей части будут находиться на работах в тамошних рудниках». Генерал, несмотря на свои 72 года, дал согласие. Трудно было отказаться от столь лестного зова, да к тому же его тяготили долги и новая, хорошо оплачиваемая должность давала возможность с ними расплатиться. Перед отъездом в Сибирь, царь принял его в Москве; он одевался во время этой аудиенции и целый час разговаривал со стариком. Содержания их беседы мы не знаем, но Лепарский, очевидно, получил от него самые подробные инструкции.

Этот старый кавалерист сыграл большую роль в судьбе декабристов. Хотел ли этого его повелитель? Николай еще совсем молодым человеком имел случай близко узнать Лепарского, живал у него в доме во время своих служебных поездок и в письмах к нему подписывался «ваш на веки», «ваш товарищ». Он знал, что Лепарский — требовательный, но добрый человек, что за 16 лет его командования полком ни один солдат не был оштрафован или наказан по суду. Он мог положиться и на его такт, и на его безусловную преданность себе. Очевидно, что царь не хотел излишней жестокости по отношению к декабристам. Он посылал их в дальнюю страну, страну забвения, чтобы они жили там, как тени в подземном царстве, без возврата в царство живых. Но жестокость и издевательства только напоминали бы о них, только вызывали бы к ним сочувствие, а он хотел и сам забыть и, главное, заставить всех других забыть о них.

Лепарский был еще бодрый старик, с тщательно зачесанными височками, с дряблыми пунцовыми щеками, молчаливый и хмурый. В противоположность сказке, на вид — это был волк, а по существу добрая и хитрая бабушка. Как бабушка, как старая ворчливая няня опекал он своих «питомцев».

Сначала правительство предполагало построить специальную тюрьму для декабристов в Акатуе, где находятся серебряные рудники. Там уже заложили фундамент для неё, но Лепарский сумел убедить власти, что Акатуй место чрезвычайно вредное для здоровья и что ссылка туда декабристов равносильна осуждению их на смерть. Этим он действительно спас их. Надо было выбрать другое место. Он предложил Читу.

Чита расположена за Байкалом, близ почтовой дороги, ведущей в Нерчинск, в живописной долине, образуемой двумя небольшими реками, Читой и Ингодой и окаймленной невысокими сибирскими горами. На север от неё лежит красивое Ононское озеро. Климат в этой местности здоровый. Зимою стоят большие, тридцатиградусные морозы» лето же короткое, пятинедельное: даже в июне еще бывают по ночам морозы, а в конце июля снова наступают темные осенние ночи с ранними заморозками. Но в эти короткие недели с огромной силой поспевают хлеба, произрастают овощи, расцветают яркие сибирские цветы, так что вся долина превращается в настоящий цветник. Особенно много там самых разнообразных луковичных растений.

В 1827 году Чита была маленьким поселением с ветхою церковью и двумя десятками маленьких деревянных домиков. Тут то Лепарский перестроил и приспособил для поселения декабристов старый казачий острог. Тут же стал он строить и другую, большую тюрьму. В Читу сначала с Нерчинских заводов, а потом из русских и финляндских крепостей стали свозить заключенных. Сюда же приехали девять «русских женщин», жен декабристов, решившихся разделить их участь.

Жизнь в каторжной тюрьме, если не во всём, то в главном и существенном зависит от воли и даже произвола начальника гораздо больше, чем от общих правил и инструкций. Особенно это верно по отношению к тюрьме, находившейся больше, чем за 6000 верст от Петербурга, в отрезанном от России, глухом краю. Поэтому, говоря о жизни в Чите, нельзя не говорить и о старом генерале.

Лепарский редко являлся в тюрьму, был молчалив и на просьбы заключенных почти всегда отвечал «не могу» или «я должен поконсультоваться с собою». Но «поконсультовавшись с собой» и с племянником, толстым и добродушным плац-майором Осип Адамовичем, просьбы почти всегда исполнял. С дамами в служебное время говорил он хмуро и стоя, но посещая их на дому умел быть обворожительно любезным. Он очень боялся дамских сцен и просил их, если уж нельзя не бранить его, то бранить по крайней мере по-французски, чтобы не компрометировать его перед подчиненными. С заключенными он был безукоризненно вежлив и требовал к ним вежливости и от своих подчиненных, чего и достигал, хотя, разумеется, далеко не всегда. В молодости он воспитывался у иезуитов; может быть, это сказалось в той ловкости, с которой он соблюдал фасад строгости. Фасад этот охранял от посторонних взоров то, что делалось за ним, внутри тюрьмы. Он даже требовал, чтобы конвойные при публике имели свирепый вид. Когда тюрьму посещала сибирская администрация, всё мгновенно подтягивалось и менялось. Так, явившиеся однажды в Читу жандармы — были прямо запуганы беспощадной строгостью инструкции Лепарского. На каждом шагу стояли часовые, грозно окликавшие всех: «куда идешь», и готовые прибегнуть к оружию при малейшем непослушании. Жандармы поспешили убраться восвояси. Может быть, и его собственный строгий вид служил для той же благой цели, а, может быть, это была просто старческая усталость от жизни. Должность у него была трудная, приходилось иметь дело с нервными и интеллигентными людьми, вырванными из привычной обстановки, с дамами высшего общества, попавшими в положение жен ссыльно-каторжных, с грубыми подчиненными, со стороны которых можно было опасаться доноса, с придирчивой сибирской администрацией. Из всех этих испытаний Лепарский вышел с честью.

Первый вопрос, который он умело разрешил, был вопрос о работе. Закон был ясен: тюрьма была каторжная. «За неимением казенных работ, занимаю их летом земляными работами, 3 часа утром и 2 часа после полудня… а зимою будут они для себя и для заводских магазейнов молоть на ручных жерновах казенную рожь», — рапортовал он в Петербург. На самом деле ни для каких «магазейнов» в труде декабристов нужды не было. Лепарский разрешил эту задачу тем, что превратил работу в прогулку, или пикник с полезной гимнастикой.

Сложнее был вопрос о питании. Казенных денег отпускалось до смешного мало: меньше 7000 рублей ассигнациями в год на содержание почти ста человек арестантов, на отопление и ремонт. Но за 10 лет пребывания на каторге заключенные получили от родственников, не считая бесчисленных посылок вещей и продовольствия, 354 758 рублей, а жены их 778 135 рублей. И это только официальным путем; несомненно, им удавалось получать деньги и тайно от администрации. Но были среди них 32 человека, которые от родных ничего не получали, а остальные получали деньги очень неравномерно: некоторые, как Никита Муравьев и Трубецкой, очень много, другие гораздо меньше. Чтобы обеспечить хорошее питание для всех, Лепарский разрешил устроить артель, в которую каждый вносил посильную плату и которая вела общее хозяйство.

Так, постепенно, под руководством доброго старика, наладилась их жизнь сносно и даже уютно. В эти первые годы каторги не успело создаться у этих очень еще молодых людей сознание безнадежно испорченной жизни; оно пришло много позже. В Чите они всё еще надеялись на амнистию по каждому поводу: победы над турками, взятия Варшавы, разных событий в царской семье. То то, то другое, а больше всего просто ощущение своей собственной молодости возбуждало радостное ожидание. Оно заражало самых трезвых и выдержанных из них.

Новый читинский острог разделялся на четыре большие комнаты, теплые и светлые. Кроме этого были еще большие сени и комната для дежурного офицера. В одной из комнат жили те 8 человек, которые были переведены с Нерчинских заводов; в другой подобрались всё москвичи, и ее называли Москвою; третью звали Новгородом за не умолкавшие в ней политические прения. В тюрьме было тесно, уютно и весело. Заниматься и читать было трудно от вечного шума и гама. Молодежь шалила и школьничала. Юные «славяне» вдруг врывались в какую-нибудь комнату в диком танце и умудрялись плясать мазурку между кроватями и даже на кроватях. Столом заведовал выборный артельный староста; он заказывал припасы, но денег при себе не имел, а платила за всё канцелярия коменданта. Староста имел важную привилегию — право свободного выхода из тюрьмы, т. к. кухня и кладовая находились вне тюрьмы, в 20 шагах. Пища была простая, по большей части — щи и каша. «В Чите ведут жизнь истинно апостольскую», говорил о своих далеких друзьях о. Мысловский. Но скорее их обиход напоминал не апостольскую, а здоровую и простую жизнь молодых и свободных людей, студентов в английском колледже. Они работали, курили трубки и чубуки, играли в свою любимую игру — шахматы, которая повсюду сопровождала их во все эти годы, много пели хором. Когда Сергей Кривцов запевал подмывающее «Я вкруг бочки хожу!», трудно было поверить, что он в кандалах и в остроге! «Хорошо его научил Песталоцци петь русские песни», смеялся Кюхельбекер (Кривцов прослушал курс лекций у знаменитого педагога). Все они много читали. В тюрьме получались главнейшие европейские газеты и журналы. Волконскому, Трубецкому и особенно Никите Муравьеву присылали множество книг. Более образованные читали своим товарищам доклады и лекции, каждый по своей специальности: Никита Муравьев стратегию и тактику, Муханов и Корнилович — историю России, Одоевский — русскую словесность. Одоевский притворялся, что читает по большой тетради заранее написанные лекции, но читал он по памяти, без единой запинки и только для виду держал в руках совершенно белую тетрадь. Многие изучали языки. Лунин, превосходно знавший английский, предупреждал их: «читайте, господа, и пишите по-английски, сколько хотите, но, ради Бога, не говорите на этом языке». К сожалению, его совету не следовали. Завалишин, по его словам, изучал греческий и еврейский, но где кончалась правда в его словах и начиналась фантазия?

В комнатах острога было очень тесно, их почти сплошь занимали кровати, так что едва оставалось место для прохода. В 1828 году Лепарский разрешил выстроить во дворе два небольших домика; в одном поставили столярный, токарный и переплетный станки для желающих заниматься ремеслами, а в другом — фортепиано. Выдающимся пианистом считался Юшневский, но в таком тесном, замкнутом кругу репутации разрастаются непомерно, и Розен наивно поражался умению товарища: чем чернее были ноты, чем больше трещали пальцы, тем пианисту казалось приятнее! Играли и другие — на скрипке, на гитаре, на флейте. Составился целый квартет, который давал концерты 30 августа, в день, на который приходилось шестнадцать именинников. Были не одни музыканты, но и живописцы: Репин рисовал виды тюрьмы и окрестностей, а разнообразно одаренный Николай Бестужев писал портреты своих товарищей по заключению. Сначала он старался делать тщательно выписанные миниатюры в манере Изабэ, но они ему плохо удавались. Когда же он стал подражать модным портретам Павла Соколова, его легкой и быстрой живописи, то достиг лучших результатов.

В сентябре 1828 года, после обедни, торжественный, облаченный в парадную форму Лепарский объявил декабристам, что с них будут сняты кандалы. Он добился сперва разрешения снять их с рольных и раненых, а потом и распространения этой высочайшей милости на всех тех, кто заслужили этого своим поведением. Заслужившими он счел всех, без исключения. Странно, но многим из них грустно было расстаться с этим символом их подвига и страданий. Спать без кандалов стало легче, за то петь грустнее: так хорошо они звенели в такт песне. Но вначале даже спать без кандалов казалось менее удобно — настолько к ним привыкли и приспособились.

Каторжная работа скоро стала чем то вроде гимнастики для желающих. Летом засыпали они ров, носивший название «Чёртовой Могилы». Это напоминало веселый пикник. Суетились сторожа и прислуга дам, несли к месту работы складные стулья и ковры, самовары и закуску, газеты и шахматы. Караульный офицер и унтер-офицеры кричали: «Господа, пора на работу! Кто сегодня идет?» Если желающих, т. е. не сказавшихся больными, набиралось недостаточно, офицер умоляюще говорил: «Господа, да прибавьтесь же еще кто-нибудь! А то комендант заметит, что очень мало!» Кто нибудь из тех, кому надо было повидаться с товарищем, живущим в другом каземате, давал себя упросить: «Ну, пожалуй, я пойду!» Сторожа несли лопаты. Под предводительством офицера и под охраной солдат с ружьями, заключенные отправлялись в путь. Под звон кандалов пели они свою любимую итальянскую арию «Un pescator dell’onda, Fidelin», революционную «Отечество наше страдает под игом твоим», или даже французскую Марсельезу. Офицеры и солдаты мерно шагали в такт революционных песен. Придя на место, завтракали, пили чай, играли в шахматы. Солдаты, сложив ружья на козлы, располагались на отдых, засыпали; унтера и надзиратели доедали завтрак заключенных.

Только одна трагическая история нарушила мирное течение читинской жизни. Сухинов, сподвижник Сергея Муравьева по черниговскому восстанию, был одним из немногих декабристов, которым удалось скрыться от ареста. Когда картечь рассеяла черниговцев, он спрятался в крестьянской избе, потом перебрался в Кишинев и едва не перешел границу. Но безденежье помешало ему, и он был арестован. Судили его не в Петербурге, а в Могилеве, вместе с большинством офицеров и солдат-черниговцев. Солдат прогнали сквозь строй и разослали по кавказским гарнизонам[18]. А офицеров отправили в Сибирь так, как отправляют уголовных — пешком. Долгий путь проделали они в тяжелых условиях, шли больше полутора лет! Сухинов был очень озлоблен всем пережитым, он принес с собой в Сибирь революционный дух и жажду мести. Когда по дороге в Зерентуйский рудник, куда он был назначен, в Чите его повидали Трубецкая и Волконская, они сразу заметили, в каком он душевном состоянии и умоляли его спутников, Модзалевского и барона Соловьева, удержать его от необдуманных поступков. Но Сухинов, ни с кем не советуясь, пошел своей дорогой. В Зерентуе он сошелся с уголовными и задумал вместе с ними поднять восстание на всех Нерчинских рудниках, с тем, чтобы освободить декабристов из Читинского Острога и потом перейти китайскую границу. Он не понимал, что на уголовных положиться нельзя. Они выдали его. Учрежденной для суда над ним и его сообщниками военно-судной Комиссией все они были приговорены к тяжким наказаниям: плетям, кнуту, а трое главных виновников — к расстрелу. Но Сухинова предупредили о грозящем ему позорном наказании. Он сначала сделал неудачную попытку отравиться и потом повесился накануне экзекуции.

Привилегии женатых были велики. Жены постепенно выстроили себе дома на единственной улице и после их отъезда сохранившей в их память название «Дамской». Мужья сначала имели с ними свидания в тюрьме, но постепенно получили разрешение уходить домой, к женам, на целый день. Сначала ходили в сопровождении часового, который мирно дожидался их на кухне, где его угощала кухарка, а впоследствии они переехали в домики жен. Дамы вносили с собою столько света в жизнь заключенных, были окружены таким обожанием и поклонением, что невольно и на их мужей тоже падала частица этого света. Жены были особенные, священные существа; они приносили с собою надежду на будущее и воспоминание о прошлом, связь с внешним миром и сознание того, что они не простые каторжники, что у них есть опора и защита. Они были воистину их ангелами-хранителями, как сказал в стихах Одоевский. Недаром Завалишин завидовал их мужьям.

«Нашей юношеской поэмой» называл жизнь в Чите Иван Иванович Пущин, Не всё, разумеется, было идиллией в этой жизни. Кроме отсутствия свободы были внутренние трения, зависть и раздражение, неизбежные в каждом человеческом обществе. Отголоски этого слышны в воспоминаниях Завалишина. Ему всюду мерещились козни и привилегии аристократов; ему казалось, что камера, в которой он жил, называлась Новгородом потому, что в ней жили он и такие же независимые люди; что в камере, носившей название Москва, сосредоточились ненавистные ему баре, а в третьей камере, Вятке, или мужичьей, бедная армейщина, превратившаяся в лакеев и прислужников аристократов. Мы не знаем, многие ли разделяли чувства Завалишина. Он был полон зависти к тому, что некоторые из заключенных получали больше посылок и писем, что им лучше живется, несмотря на общую артель. Впрочем, и самая артель казалась ему созданной только для того, чтобы маскировать роскошный образ жизни богатых. И самой привилегированной группой, самой «аристократической» представлялись ему женатые товарищи.

Постепенно в Читу приехало 9 женщин. Первой была милая Александра Григорьевна, жена Никиты Муравьева. Для того, чтобы соединиться с мужем, она покинула в России на попечении бабушки Екатерины Федоровны Муравьевой своих двух девочек. В читинском остроге, кроме её мужа, содержался любимый брат её, Захар Чернышев, двоюродный брат Вадковский и зять её, Александр Михайлович Муравьев. Бедной Александре Григорьевне тяжко пришлось в Сибири, и не потому только что она была с детства избалована жизнью и выросла в огромном богатстве. Но она страстно любила своего Никитушку и была полна женского, преданного честолюбия по отношению к мужу, которого считала гениальным. При вспыльчивости, страстности и раздражительности натуры, ей было нестерпимо видеть его в арестантском халате, без надежд, без будущего, в полной власти тюремного начальства.

Приехала маленькая, вечно возбужденная и восторженная Наталья Дмитриевна Фонвизина, бывшая много моложе своего доброго и почтенного мужа; приехала Ентальцева, Давыдова, Коновницына, Нарышкина. В начале 1828 года приехала молодая, веселая француженка, Полина Гебель, героическими усилиями добившаяся у самого государя разрешения поехать к Анненкову и выйти замуж за того, с кем она уже была в связи до его ареста, кто был отцом её ребенка (как и всем женам, ей пришлось оставить его в России, чтобы больше никогда не увидеть). Её латинский темперамент, постоянная энергичная деятельность, веселый смех, неправильный русский язык, вносили большое оживление в читинскую жизнь. А перед самым концом пребывания декабристов в Чите, получил известие о том, что у него нашлась невеста, Ивашев. Этой невестой оказалась тоже француженка, молоденькая дочь гувернантки, служившей два года в их семье, Камилла Le Dentu. Общепринятая версия этой истории такова: молодая девушка была уже давно влюблена в блестящего офицера, но не смела и мечтать о взаимности. После осуждения Ивашева, она стала хиреть и чахнуть. Мать, при виде болезненного состояния дочери, стала допытываться, в чём дело и с трудом узнала о её безнадежной любви. Она решилась раскрыть тайну этой любви родителям Ивашева, и те передали обо всём сыну. От него зависело принять или отвергнуть предложение девушки, готовой соединить с ним свою судьбу. Скептики не верили в эту историю. Завалишин злорадно подбирал все не говорящие в пользу невесты слухи: она просто делала выгодную партию, Ивашевы купили ее для сына за 50 000 рублей.

Правда не совпадала ни с красивой легендой, ни с злобной клеветой. Может быть, и действительно в её детских отношениях с молодым и милым Basil’ем было увлечение с её стороны; может быть, его пришлось выдумать, чтобы этой трогательной историей добиться разрешения начальства и сделать этот брак приемлемым для жениха. Камилла отнюдь не была экзальтированной натурой. Это была просто милая, трезвая, неглупая девушка, настоящая благоразумная француженка. В поступке её была доля разумного расчета. Она с одной стороны вступала и даже не как равная, а как благодетельница и добрая фея, в богатую и аристократическую семью, которой она и её мать были многим обязаны. Но в то же время она становилась женою ссыльно-каторжного, отправлялась в далекую, ужасную страну и, может быть, невозвратно, т. е., значит, всё же была в её поступке доля самопожертвования. Но и в расчете не было ничего дурного, — мало ли кто выходит замуж без страстной любви. Наоборот, было в этом браке что то жизненно простое и, не так как в легенде, а попросту, по житейскому, хорошее и трогательное. Rien que de très honnête, как говорят французы. Но, кажется, именно эта история переполнила меру терпения Завалишина. Камилла не успела уже приехать в Читу. Декабристов перевели оттуда в новую тюрьму, в Петровский Завод.

Переход на Петровский Завод

Известие о том, что придется покинуть Читу, взволновало декабристов. Приходилось менять на неизвестное ту жизнь, которая постепенно наладилась, которую они успели полюбить. Пугал предстоящий долгий переход пешком осенью. Петровский Завод, передавали, был местом «невыгодным»; говорили, что каземат расположен на болоте и дурно построен, вследствие воровства инженеров и что в камерах не прорубили окон. Шли споры и хлопоты в обычной при переменах жизни атмосфере нервной суеты. К тому же самый факт постройки новой тюрьмы был опровержением всех слухов о близкой амнистии.

Вероятно, никому не было так грустно в это время, как Завалишину. В Чите оставлял он семейство, относившееся к нему с тем преклонением, которое было ему нужно, как воздух. Уже год тому назад маленькая, живая Полина Гебель-Анненкова (ее звали теперь Прасковьей Егоровной), вызвала его к частоколу и сообщила удивительную новость. Жена горного начальника Смольянинова, женщина набожная и благочестивая, давно уже обратила внимание на узника, погруженного в чтение книг и питающегося чуть ли не акридами, и стала посылать ему из своей кухни вегетарианские обеды. И вот он услышал, что одна из её шести дочерей, Апполинария Семеновна, любимица матери, готова выйти за него замуж. Вскоре ему устроили свидание с девицей. Красота её по словам всегда верного себе Завалишина не произвела на него ни малейшего впечатления. Как человек, посвятивший себя высшему служению, он хотел, чтобы жена была ему достойной помощницей для достижения высших нравственных целей. И всё же, когда смущенная семнадцатилетняя девушка молча протянула ему свою дрожащую руку, он тоже смутился, хотя и вспомнил быстро, что не должен поддаваться влиянию красоты. Решимость девицы обнаруживала в ней возвышенный дух, но ей не доставало образования. Он мог бы исправить этот недостаток, но для этого требовалось постоянное влияние, а получить разрешение на брак не было никакой надежды: ему оставалось еще 17 лет заключения! Всё это он и высказал Аполлинарии Семеновне. Попросив извинения, что не может хорошо выразить свои мысли и чувства, «особенно посторонним, с которыми она не привыкла и просто разговаривать», девушка всё же «в очень приличных выражениях», постепенно одушевляясь, но с глубоким спокойствием сказала, что просит его решить вопрос по отношению только к самому себе; что она не сомневается, что будет счастлива и боится одного: «не слишком ли смело с её стороны, что она сможет быть в чём нибудь полезна человеку, который, по общему свидетельству, до такой степени жертвует собой для общего блага». Она готова была ждать хотя бы 17 лет и усердно учиться. Завалишин принялся за воспитание своей будущей жены, но теперь этот курс откладывался на долгое время.

* * *

Для перехода на Петровский Завод заключенных разделили на две партии. Первая вышла за два дня до второй. Осужденные высших разрядов были по большей части во второй партии; ее сопровождал поэтому сам Лепарский, а с первой шел его племянник, плац-майор. Дамы ехали в повозках с теми партиями, где были их мужья, и только Муравьева и Волконская, ожидавшая ребенка, уехали вперед.

Путешествие, мысль о котором сжимала страхом сердца, оказалось неожиданной радостью; словно цветок, упавший на грудь узника, словно чистая ключевая вода в берестовом ковше измученному от зноя. Каждое путешествие — немного освобождение: хорошо вырваться из колеи будней и труда, сбросить груз повседневных привычек. В путешествии есть та же освобождающая сила, какая радует в искусстве, то же бескорыстное, не направленное на практические цели наслаждение. Для декабристов же путешествие было не только символическим освобождением от связанностей жизни, но и реальной свободой от острога. После неподвижности — движение, после тюрьмы — свежий воздух, запах трав и цветов. Пусть это было только переселением в новую и худшую тюрьму! В душе, где-то глубоко под сознаньем, жила иллюзия, что этот путь в неизвестное — путь к свободе. К тому же политическая атмосфера на западе в это время раскалялась и оживали в душе надежды на какие то перемены.

Осень, после недолгих дождей, выдалась в тот год прекрасная. Процессия двигалась со взводом солдат в авангарде, другим в арьергарде, и конвойными с примкнутыми штыками по сторонам; кругом гарцевали казаки. В середине двигались возы с поклажей, на которых разрешено было ехать только больным, или имеющим боевые ранения, остальные шли пешком. Во второй партии открывал шествие Завалишин, в круглой шляпе с огромными полями, в странном черном одеянии — не то квакерский проповедник, не то Ринальдо Ринальдини. Этот «мужичек с ноготок» держал в одной руке палку выше своего роста, а в другой книгу, которую читал на ходу. За ним шел Якушкин в курточке, другие декабристы в женских кацавейках, долгополых сюртуках, испанских плащах, блузах. Словно вывели на прогулку умалишенных!

Более 600 верст пути были пройдены в полтора месяца. Выходили часа в три ночи, к восьми или девяти утра уже оканчивали переход и располагались на отдых. Останавливались в поле, ночевали в юртах, по 4–5 человек в каждой. Из-за неудобства этих ночевок дамы скоро уехали вперед, на Верхнеудинск. Места для отдыха и ночевок выбирались живописные, каких множество за Байкалом. Они проходили мимо прекрасных березовых рощ и сосновых лесов, мимо чистых сибирских озер — Яарвинского, Укиерского, на берегу которого собирали сердолики. В каждой партии выборный староста или хозяин (Сутгоф в одной, в другой Розен) отправлялись со служителями вперед, на место отдыха, и приготовляли самовар и обед. На отдыхе садились, или вернее ложились пить чай. Дым очагов таял в степном воздухе, порой слегка попахивал угаром самовар. И головы угорали от непривычно чистого воздуха, от свободы и движения, и как-то особенно легко и приятно было разговаривать. Кто-нибудь по очереди дежурил. После обеда, часа два-три отдыхали, а когда жара спадала, выходили гулять. Потом пили чай и снова беседовали до вечера.

Вечером маленький лагерь декабристов представлял изумительную картину. Стояли чудные звездные ночи, и доморощенные астрономы любовались звездным небом, а Кюхельбекер умудрился даже принять Марс за Венеру и так сконфузился от своей ошибки, что разводя огонь чуть не сжег юрту. Вокруг становилась цепь часовых, которые беспрестанно перекликались между собою. Зажигались костры, около которых сидели в разнообразных позах проводники-буряты в странных костюмах. В юртах светились огни, и в открытый вход можно было видеть всё, что делалось внутри. Но по большой части путники не сидели в юртах, а прогуливались кучками, стояли около костров, беседовали с бурятами. Быт и нравы бурят были для них большим развлечением. По всей степи встречали они их юрты, табуны их малорослых белых и светло-серых лошадей. Приезжал к декабристам сам бурятский Тайша. Били в бубны и танцевали колдуны шаманы, подпевая заунывно «менду-менду». Сам Тайша впрочем шаманам не верил и подсмеивался над ними, так чтобы русские могли это заметить. Его помощник оказался прекрасным шахматистом и обыграл даже Басаргина и Фон-Визина, лучших игроков среди декабристов. Могущественные враги русского Хана в свою очередь возбуждали любопытство бурят. Особенно поражал их высокий, величественный Лунин. Он, в качестве раненого на войне, ехал в повозке и почти не выходил из неё ни днем, ни ночью. Но на всех остановках толпа бурят терпеливо дожидалась, когда покажется таинственный русский. Долго кожаные занавески оставались закрытыми, и русский, вероятно, родственник хана, не показывался. Но вот белая рука с тонкими пальцами отдергивала их, появлялась странная, большая голова с висячими усами. Кто-нибудь из бурят, говоривший по-русски, спрашивал Лунина, за что он сослан. «Знаете ли вы вашего Тайшу? — Знаем. — Ну, а главного Тайшу над всеми Тайшами? — Знаем. — Знаете ли вы, что русский Хан-Тайша над главным Тайшей и может посадить его в мою повозку и сделать ему утей? — Знаем. — Ну, так знайте, что я ему хотел сделать утей и за это сослан». В толпе раздавались почтительные возгласы и, пятясь, с низкими поклонами, буряты удалялись.

Во время одной из дневок приехала жена Розена. В первый же год после свадьбы, буря разметала их уютное гнездо. Баронесса стремилась к мужу, но средств было мало и малютка сын нуждался в её уходе. Тщетно добивалась она разрешения взять его с собою. Генерал Дибич обещал было ей выхлопотать это разрешение… Но мягкий и вежливый Бенкендорф оставался непреклонен — за ним была другая, более сильная воля. «Это невозможно, c’est impossible, c’est une étourderie de la part du général, — отвечал Бенкендорф на её мольбы, — «Si vous voulez partir sans votre fils, il n’y aura jamais de retour pour vous, jamais!» От потрясения у баронессы сделался на много лет такой шум в ушах, словно она была в лесу, где буря качает листья и ветви. Она уехала к себе в деревню на Украину. Но когда мальчику стало четыре года, младшая сестра обещала ей как мать заботиться о нём и уговаривала ее ехать туда, где она нужнее. Баронесса решилась и выехала в Москву, где она должна была расстаться с сыном. В Москве успели ее повидать многие из родственниц ссыльных; сестра Александры Григорьевны Муравьевой, Вера Григорьевна, умоляла взять ее с собой под видом служанки, но она отказалась — это было слишком рискованно. Когда наступил день отъезда, она не захотела ехать первая, сама посадила сына в карету, благословила его, и только потом села в свою коляску. Но едва свернули они в первую улицу, как её коляска сломалась. К счастью ее удалось быстро исправить и ей не пришлось вернуться на квартиру, где только что раздавался голос её сына. Эта коляска проделала потом шестнадцать тысяч верст без единой починки. Наконец, пережив страшную бурю на Байкале, баронесса была близка к цели. Последнее письмо от неё Розен получил еще в Чите. В дороге он ждал ее каждый день, но из-за наводнений не мог рассчитать точно, когда она приедет. Его сожители, Бестужевы и Торсон, бывшие моряки, привесили к вбитым кольям палатки матросские койки из парусины и легли отдохнуть после обеда. Розен не мог уснуть. Юрта стояла близ дороги с мостиком над ручьем. Вдруг он услышал почтовый колокольчик и стук телеги по мостику, выглянул из юрты и увидел даму в зеленой вуали. Накинув на себя сюртук он побежал к ней навстречу. Бестужев пустился за ним с его галстуком, впереди пикет часовых бросился остановить его, но он пробежал стрелою… Жену и мужа поместили в крестьянской избе, приставив часового. Приближалось время ужина и Розен, как староста, хотел заняться своими обязанностями. Но товарищи не допустили его до кухни. Все обнимали его. Якубович целовал ему руки. Якушкин дрожал как в лихорадке от волнения: он ожидал приезда своей жены вместе с баронессой, но, несмотря на всю горечь разочарования, искренно радовался за товарища. В этот день в первый раз в своей жизни Розен вышел к даме без галстука!

Снова замелькали дни путешествия. Розен шел рядом с повозкой жены, или они вместе шли пешком; он дал себе обет, что пройдет пешком весь путь и однажды чуть не утонул, переходя какую-то речку вброд. Погода стояла ясная, с десяти часов до двух солнце пекло так, что баронесса могла ходить в одном холстинном капоте. Но к вечеру порой становилось по осеннему холодно.

В пути Борисовы собирали насекомых для своей коллекции. Якушкин занимался пополнением гербария. Николай Бестужев, человек «мастеровой», бесценный в дороге, вечно что-нибудь поправлял, устраивал, давал советы товарищам и местным жителям в самых разнообразных областях. А в промежутках между всеми этими занятиями находил еще время читать «Сентиментальное Путешествие» Стерна, с которым никогда в жизни не расставался. Стерн был единственной книгой, которую ему оставили в крепости и, вероятно, впервые и единственный раз эта капризная, немного сумасшедшая книга помогла своему читателю сохранить здравый рассудок.

7-го сентября они подошли к Верхнеудинску. Местные жители выехали навстречу им в колясках — поглядеть на «секретных», которые были тогда еще редким явлением в Сибири. Перед тем, как пройти город, Лепарский принял меры: все должны были быть при повозках, трубок не курить и даже не держать в руках чубуков. Солдатам приказано не разговаривать и показывать свирепый вид. 8-го прошли через город, где на улицах толпились любопытные. 19-го получились известия (через Лепарского) о революции в Париже, а вслед за тем и об отречении Карла X. Эта новость всех взволновала и оживила. В бурятской степи зазвучала Марсельеза.

23-го сентября сделан был последний переход. Дорога вела в междугорье и в тюрьму, но все шли бодро. Версты за полторы до прибытия на место открылся вид на мрачный Петровский Завод с ярко красною крышею. Они остановились, чтобы солдаты надели ранцы.

Множество народа высыпало смотреть на «секретных». Заводский полицеймейстер встретил их и поехал впереди. На мосту, под которым надо было проходить, стояло множество зрителей, чиновниц и чиновников. У дома Александры Григорьевны Муравьевой ожидали своих мужей все дамы. Весело обнимались новоприбывшие с товарищами из первой партии, с которыми были в разлуке 48 дней. Вторая партия шла 46 дней и за это время сделала 31 переход с 15 дневками.

Не ласково встретил их Петровский Завод. Им прочли новые строгие «правила» их заключения, караульным солдатам дали строжайшие инструкции. К счастью даже солдаты знали, что на деле всё это не будет соблюдаться. «От запертия до отпертия» со смехом повторяли узники слова инструкции. Но страшнее словесных угроз было здание тюрьмы: совершенно темные номера, железные запоры, четырехсаженный тын. «Но таково следствие привычки — записал в своем дневнике Штейнгель — мы были равнодушны ко всему. Я вспомнил Зайцовского ямщика, который в 1819 году, подъезжая к Броницам, — на вопрос мой: «начинают ли военно-поселенцы привыкать к новой жизни?» — отвечал. «Да, батюшко, барин; велят, так и в аде привыкнем!» — Как сильно и как справедливо! Я тогда не воображал, что опытом узнаю истину сей русской остроты. Могу ли предузнать, что еще вперед испытать предназначено? Но… да будет воля Твоя!»

Новая тюрьма

Большой поселок с двумя тысячами жителей, получивший название по бывшему в нём казенному чугунному заводу, лежал в довольно мрачной котловине. Кругом не было леса, только невысокие кустарники и болота. Тюрьма находилась в самом низу, в топком месте. Это не была простая огороженная изба, как в Чите, а заправская, настоящая тюрьма: одноэтажное здание в три фаса, расположенное «покоем», при чём четвертый фас четырехугольника составлял высокий частокол. Внутри находился перегороженный на восемь частей двор, где были кухня и службы и где гуляли арестанты.

Тюрьма была разделена на двенадцать отделений, имевших каждое свой выход во двор, но не сообщавшихся между собою. В каждом отделении коридор и пять номеров. Эти 64 квадрата камер, столько же, сколько на шахматной доске, эти разделенные тыном восемь дворов — своей казенною правильностью не оставляли иллюзий, вечно напоминали о том, что здесь каторжная тюрьма, где всё должно быть размерено и поднадзорно. И здесь-то предстояло им провести еще долгие годы!

Несомненно, что в Петровском Заводе ослабело то высокое напряжение любви и товарищества, которое освещало их жизнь в Чите. Не было больше постоянного тесного общения, полного прелести и неудобств шумного бивуака. Теперь у каждого была своя камера и это одно уже отделяло каждого от всех других. Несомненно, в этой обстановке стало легче заниматься. Но не все были способны к длительным умственным занятиям, как Никита Муравьев, Завалишин и Лунин. Немудрено, что в Петровском Остроге стали появляться карты и вино.

Летом 1831 года пришло разрешение пробить окна в наружных стенах и в камерах стало светлее. А то узникам приходилось, чтобы иметь возможность читать, сидеть у открытых в холодный коридор дверей. Дамы имели право переселиться в казематы к мужьям, но без детей. Ведь, как писал Бенкендорф, тюрьма может быть вредна для здоровья детей, да и неизвестно, сколько будет этих, как он выражался «жертв любви необузданной». Бедные «жертвы» к тому же являлись на свет только полулегально. «Mais, mesdames, vous n’avez pasle droit d’être enceintes», восклицал с отчаяньем комендант, узнав о новой беременности. Но, впрочем, тотчас же прибавлял успокоительно: «quand vous serez accouchée, ça sera autre chose!»

Постепенно наладился своеобразный тюремный быт. Номера были большие. У женатых они скоро приняли вид комнат обыкновенной уютной квартиры с коврами и мягкою мебелью. У педантичного, любящего порядок Якушкина всё было просто, чисто и уютно. Тепло топилась печь. Между печью, бывшей налево от входа и дверью стоял шкафчик для умывания. За печью — шкаф с бельем и книгами, за шкафом стол, подле стола кресло. В углу Распятие, которым благословил его когда-то в крепости о. Петр Мысловский. Под окном столик с самоваром и чайный сервиз. В правом углу три полочки для чубуков, трубок и табаку. Направо кровать и еще один стол для занятий. Стены чисто выбелены, пол выметен, самовар до блеска вычищен самим Якушкиным. Вся мебель выкрашена в черную краску и обита зеленой китайкой.

Жизнь в тюрьме, трудовая и размеренная, напоминала школьную или монастырскую. Правильно чередовались работа, прогулки, занятия. Утром в 7 часов обязательное вставанье, днем — работа, в 12 общий завтрак. Дневной чай был для большинства временем совместного отдыха. Но Якушкин предпочитал пить чай один и часто в эти часы уносился мыслью домой. И часто думы о жене и детях вносили беспокойство и боль в его душу. Он ведь был так им нужен, они были бы с ним так счастливы! Он утешал себя тем, что его дети не совсем сироты, что над ними есть Провидение. Слабое и горькое утешение! В 8 был обед. Как в школьном дортуаре, нельзя было засиживаться: полчаса для чтения в постели, а в десять уже приходили сторожа, тушить огонь. И так каждый день, из месяца в месяц, из года в год. Как во всяком человеческом обществе, скоро среди заключенных установились разнообразные отношения: симпатии и антипатии, ссор и привязанностей. Якушкин по четвергам и субботам обедал в гостях у Екатерины Ивановны Трубецкой, в её номере, а Оболенский с Горбачевским любили ужинать у знавшего толк в гастрономии Свистунова, угощавшего их бульоном, да макаронами с сыром. Были знакомства поверхностные, «шапочные», и знакомства, так сказать, «домами»; были разделения по взглядам и убеждениям. Многие стали под влиянием пережитого очень религиозны, их называли «конгрегацией». Они молились и читали друг другу духовно-нравственные книги. Другие, как Барятинский, через все испытания пронесли знамя прежнего атеизма и материализма. Были неизбежные даже на каторге денежные заботы. Содержание человека стоило артели около 500 рублей, и те, кто не хотели жить за счет товарищей, очень старались вносить эту сумму аккуратно. Но всё же артель создавала во всех чувство спокойствия и обеспеченности. Это тоже напоминало школу или монастырь.

Постепенно смягчался Лепарский, снова пошли всяческие послабления. Если жены или дети арестованных бывали больны, он разрешал мужьям проводить дома весь день и даже оставаться там на ночь. Только первое время были строгости, и дамы должны были, чтобы повидать своих мужей, подходить к частоколу и давать взятки солдатам, чтобы не рисковать получить удар прикладом.

Низшее начальство, под влиянием и по примеру Лепарского, было вежливо. Лепарский за все эти годы не прибегал к наказаниям. Только раз, когда Вадковский сильно повздорил с Сутгофом, он был принужден посадить его под арест. Вадковский написал ему оттуда очень резкое письмо, на которое старик ответил примирительно, хотя и просил не делать ему впредь никаких «рефлексий и ремонстраций».

И всё же это была каторжная тюрьма. Однажды грубый и пьяный казачий офицер Дубинин позволил себе выходку, которая могла кончиться трагически. Александра Григорьевна Муравьева была в камере у мужа. Она чувствовала себя не совсем здоровой и прилегла на кровать. Они разговаривали и Александра Григорьевна часто переходила на французский язык. Дубинину, входившему несколько раз в камеру во время свидания, это не понравилось. Он грубо сказал ей «не смейте говорить по-французски!» «Qu’est ce qu’il veut, mon ami?» — спросила, обернувшись к мужу Александра Григорьевна. Офицер, красный от ярости, схватил ее за руку, крича: «не смей говорить по-французски!» Александра Григорьевна вскочила и побежала. Никита хотел удержать Дубинина, но он вырвался и побежал за нею. На крик выскочили из своих камер остальные заключенные; Вадковский схватил Дубинина, но он успел крикнуть караулу, чтобы шли к нему на выручку и заряжали ружья. Дело могло кончиться очень плохо, если бы не выдержка солдат: они быстро позвали плац-адъютанта, который освободил и кое-как утихомирил пьяного Дубинина. Еще немного и эта история сошла бы за бунт, и при всей благожелательности Лепарского, ему, может быть, не удалось бы замять дело. Пострадал бы и Дубинин, но гораздо больше пострадали бы декабристы.

Эта история тяжело отразилась на Александре Григорьевне. Ей недолго уже оставалось жить на свете. Здоровье её быстро таяло, вероятно, вследствие постоянного нервного волнения. К тому же, переходы из дома в тюрьму и обратно во всякую погоду были ей не по силам. Она простудилась и скончалась после долгой болезни. Перед смертью, не желая будить маленькую дочку свою Нонушку, она попросила принести ей её куклу и попрощалась с куклой. Николай Бестужев мастерски выточил для неё деревянный гроб и отлил чугунный. Ее похоронили близ тюрьмы и над могилой её горела неугасимая лампада.

Эта смерть встревожила сибирское начальство и Петербург. С тех пор все женатые получили разрешение переехать в домики своих жен.

* * *

Во всю длину той буквы « П», какую представляла тюрьма, шли 64 камеры. № 1-ый занимал Лунин.

Благодаря тому, что к наружной стене его камеры примыкала унтер-офицерская караульня, в нее нельзя было пробить окна. Больше трети её занимала маленькая католическая часовня с большим бронзовым Распятием. Лунин подолгу простаивал перед ним на коленях. Товарищи его слышали, как раздается там громкое «Dominus vobiscum» или бормотание латинских молитв. Лунин ни с кем не сближался особенно, но его религиозное католическое настроение не отделяло от него товарищей по заключению. Он никому не навязывал своих убеждений. Стройный, изящный, остроумный и веселый он очаровывал всех живой, образной речью, неистощимыми рассказами и его охотно посещали. В нём не было ни грана ханжества, наоборот, он сам готов был пошутить над тем, что было для него святым. Когда однажды Свистунов и Муравьев, услышав за дверью его комнаты, что он молится, хотели уйти, не заходя к нему, он выбежал к ним со словами: «я так надоел Богу моими молитвами qu’il ne sera pas fâché d’avoir un moment de répit» («он будет рад от них отдохнуть»), Розену запомнилась одна из его шуток. Артамон Муравьев, искавший практики для своего врачебного искусства и любивший меняться вещами, однажды зашел к нему в камеру и осведомился о здоровье хозяина, «Je prie Dieu pour le salut de mon âme et pour la conservation de mes effets», «я молю Бога о спасении моей души и о сохранении моих вещей», отвечал Лунин. Ни у кого из заключенных не было такого богатого прошлого, никто не хранил его в себе так бережно, не растрачивая не единой капли. Так копят прошлое только художественные натуры, к которым принадлежал Лунин. Беседа с ним была увлекательна: с кем лишь не встречался он в своей жизни, кого только не знал! Императора Александра и Цесаревича, завсегдатаев парижских салонов и Сен-Симона, польских аристократов и русских литераторов — Пушкина, Карамзина, Тургенева. Дела и люди прошлого царствования, все тайные пружины политической жизни оживали в его насмешливых устах. Всё это было позади, как позади были страсти, дуэли и увлечения. Теперь оставались ему одни умственные занятия, да утешения религии. Лунин много читал на восьми языках, изучал греческий, о котором он писал: «греческий язык прост в своем сходстве, бесконечно сложен в своем устройстве и своей гибкости, ясен, силен, изящен в своем сочетании, нежен, разнообразен и гармоничен в прозодии; язык ангелов». Он читал в подлинниках отцов Церкви и преподавал греческий язык заключенным. Он с полным правом мог цитировать, применяя их к себе, слова апостола Павла: «не будьте детьми умом» и с гордостью говорил: «степень познаний определяется так же легко, как и высота роста!» Сам он был человеком высокого духовного роста. Но при всём своем уме и знаниях, в область веры он не позволял вторгаться сомнению, как верный ученик двух иезуитов (Розавена и Гравеля), которых встречал когда-то в Париже. Потому ли, что у него не было склонности к «отвлеченным умозрениям», или скорее потому, что он умел силою воли охранять себя от сомнений, но он воспринял у своих наставников несколько простых и кратких формул, которыми ограничивалась вся его религиозная философия. Они сводились к тому, что спасение души — цель нашей жизни и что для этого нужны подаяние и молитва. И Лунин щедро творил безымянное подаяние, «в долг Богу», как он выражался, отказывая себе в самом необходимом. Он постоянно читал молитвы по Bréviarum Romanum и никогда не рассуждал на религиозные темы. Доверив спасение своей души «специалистам», он был спокоен. Он шел так далеко в своем правоверии, что охотно сжег бы все экземпляры недавно вышедшего «Собора Парижской Богоматери» Виктора Гюго, а пока, не дожидаясь включения этого романа в индекс запрещенных книг, сжигал на свечке, лист за листом, свой собственный экземпляр.

* * *

В монотонных условиях заключения дни тянутся медленно, месяцы быстро, а годы мелькают незаметно. Постепенно кончались сроки заключения. Первый разряд был выпущен на поселение еще в 1828 году, из Читы. В июле 1831 года вышли на волю осужденные по 5-ому разряду Михаил Кюхельбекер и Репин. В июле следующего года Розен и Глебов. 8-го ноября того же 1832 года, по случаю рождения у государя четвертого сына Михаила, первому и второму разряду срок был убавлен на пять лет, т. е. вместо 20–15 лет, а вместо 15–10 лет, и т. д. 15 человек были выпущены на поселение. Среди освобожденных были: Муханов, который получил надежду на соединение со своей невестой княжной Babette Шаховской; Фон-Визин, Александр Поджио, Лорер, брат Никиты Муравьева — Александр, братья Беляевы, Одоевский. Муравьев, страстно любивший своего старшего брата, просил разрешения не покидать его и остаться в тюрьме; просьба его была удовлетворена, но с оговоркой, что он, оставаясь в остроге, будет подвержен общему режиму. Вероятно, вследствие этого разъяснения и другим, не сразу покинувшим острог, как, например, Лореру, комендант не хотел предоставить большей свободы. Лорер просил о дозволении беспрепятственно выходить из тюрьмы в гости к женатым товарищам. По своему обыкновению, комендант пустился на разные хитрости. То отказывал под тем предлогом, что у него нет достаточно караульных солдат, чтобы сопровождать Лорера (он писал об этом в таком тоне, будто Лорер сам требовал, чтобы его сопровождали караульные); то хотел во что бы то ни стало яко бы охранять покой «госпож», т. е. жен декабристов, словно Лорер хотел являться к ним в гости без зова и в неурочное время. Наконец, по своему обыкновению, старик уступил.

В последние годы в Петровском Заводе строгостей больше не было, но зато за спиной у каждого, кто оставался еще в опустелом здании и в окрестных домиках, было больше десяти лет заключения. Приближалось освобождение, но еще быстрее приближалась старость; жизнь была позади, она была безнадежно испорчена.

Старый комендант скончался в мае 1837 года. Назначенный на его место Ребиндер попробовал, было, переменить заведенные Лепарским порядки, стал резко обращаться с арестантами, но натолкнувшись на сопротивление, быстро переменил тон. Новый комендант провел важную реформу: уравнял всех заключенных, т. е. всем позволил отлучаться из острога, чем и заслужил великую признательность Завалишина, которого всегда чрезвычайно раздражали привилегии женатых товарищей. 10-го июля 1839 года пришел срок освобождения для всех и все, кого в свое время верховный суд и царь признали наиболее тяжкими преступниками: «диктатор» Трубецкой, вождь восставших Оболенский, основатели Общества Соединенных Славян Борисовы, «славяне» Горбачевский и Бесчастнов, бывшие в числе «заговорщиков»-террористов, ездивший поднять Киев Андреевич, близкий помощник Пестеля Барятинский, Юшневский и Давыдов, стоявшие во главе Управ Южного Общества, друг Пушкина Пущин и едва не захвативший Зимний Дворец и так напугавший царя Панов — все они были выпущены на свободу. «Имею честь сообщить — писал своей сестре Вадковский — о благополучном разрешении de Madame la prison de Pétroffsky, 27 июля родились у неё 23 ребенка после беременности, длившейся 13 лет. Что касается до детей, то они как будто жизнеспособны, хотя среди них — кто астматик, кто рахитик, иной слаб, а кое-кто сед». Да, «дети» рождались к новой жизни, уже умудренные опытом, без иллюзий и без надежд. И самое худшее было то, что в смысле практичности, приспособленности к жизни они выходили из тюрьмы именно наивными, беспомощными детьми.

Бестужев на Кавказе

Только немногие из декабристов покинули Сибирь при жизни Николая и путь их лежал через чистилище — Кавказ. Определение в действующую против чеченцев армию рядовыми, да еще без выслуги — милость скупая и спорная, но иной по отношению к своим «друзьям по четырнадцатому», как он называл декабристов, Николай не проявил никогда. Благословим же Кавказ с его вечной войной и болотными лихорадками за проблеск надежды, за трудный и опасный путь к свободе.

Несколько человек были посланы на Кавказ рядовыми еще в 1826 году: мичман Петр Бестужев, гр. Коновницын, Цебриков. В 1829 г. был переведен туда Александр Бестужев[19]. В 1832 г. Корнилович, а в 1836 г., по просьбе отца Одоевский. В 1837 году, во время путешествия Наследника по Сибири, декабристы, жившие в Западной Сибири (до Восточной Александр Николаевич не доехал), хлопотали перед ним через его воспитателя Жуковского о смягчении их участи. Сам Жуковский дружески посетил своих прежних знакомых Бриггена, Розена… «У наследника сердце на месте» — говорил он о своем молодом воспитаннике. И действительно, казалось, что Жуковский прав. Начальство строго запретило декабристам не только подавать просьбы Наследнику, но даже попадаться ему на глаза, но Александр Николаевич, будучи в Кургане, выразил желание, чтобы все тамошние декабристы были в церкви на молебствии, на котором он должен был присутствовать. Он хотел увидеть прежних врагов своего отца. Во время обедни, когда священник произносил слова молитвы «о недугующих, страждущих и плененных и о спасении их», цесаревич оглянулся на декабристов и со слезами на глазах низко склонился, крестясь. Возвратившись из путешествия, он просил отца о смягчении их участи, но Николай отвечал на просьбы Цесаревича: «Этим господам путь на родину лежит через Кавказ», и разрешил перевести туда рядовыми солдатами Нарышкина, Назимова, Лорера, Лихарева и Розена. Получилось нечто вроде амнистии, скупой и жалкой. Нарышкин и Розен были люди семейные. Розен решился на этот трудный и рискованный шаг, чтобы вывезти свою семью из Сибири. Но Лорер смотрел на свой перевод, как на стрясшееся над ним несчастье. И действительно, нелегко было пожилому, не совсем здоровому человеку ломать жизнь, и, запрягшись в солдатскую лямку, сражаться с горцами. Всё это было годно только для зеленой молодежи.

Так влились в ряды Кавказской армии декабристы. Так связали они свои имена с героической эпопеей, с трудным делом покорения Кавказа. Там ждала их тяжкая, но неодинаковая судьба. Юридическое положение их, как штрафных солдат, было ужасно: угроза палок и плетей за малейшее нарушение дисциплины висела над каждым. В действительности же многим из них жилось сносно, так как и высшее и низшее начальство старалось по возможности облегчить их участь. Невыносимо было только тем, кто имел несчастье попасть под начало какого-нибудь «бурбона», т. е. выслужившегося из солдат офицера, вымещавшего на культурных людях и бывших гвардейцах свое прошлое. Но все они узнали испытания боевой жизни и умирали от чеченской пули, от тифа и лихорадки. Берстель, Лихарев, Александр Бестужев были убиты в сражениях; Дивов, Коновницын, Корнилович, Одоевский умерли от болезней; Лорер, барон Розен, Беляевы — вынесли все испытания.

* * *

Перспектива Кавказа радовала Бестужева и сильнее забил неоскудевавший в нём источник внутренней веселости. Была весна и ему казалось, что природа оживает вместе с его надеждами. То скача верхом по диким, пустынным и прекрасным берегам Лены, то переплывая реки в берестяных челнах или сзади коня, проделал он длинный путь в Эрзерум, к действующей армии… Но только в одном сражении успел он принять участие. Кампания против турок близилась к концу. Бестужев очутился в Тифлисе.

В этом шумном и живописном городе в штабе генерала Раевского служило много декабристов, пользуясь сравнительной свободой и покровительством благородного начальника. Там Бестужев смог взяться за перо. Его известность росла, он пользовался успехом у женщин: серая шинель ведь ничему не мешала, а придавала ореол гонения носившему ее. Это была передышка, но она продлилась недолго. В жизни Бестужева, по словам Греча, играли злосчастную роль люди, «породнившиеся с ним по жене». Один из таких людей, к тому же еще избитый им хлыстом за отказ от дуэли, был переведен из Петербурга чиновником на Кавказ и встретил своего врага на вечере у генерала Раевского. Он так перепугался, что на другой же день уехал в Петербург и донес, что Раевский запросто принимает у себя декабристов. Раевский получил приказание немедленно разослать их по разным гарнизонам. Бестужев попал в Дербент.

Так начались его мытарства. Четыре года он «истлевал в гарнизоне» в этом азиатском захолустье, только литературным трудом и любовными приключениями преодолевая свою «хорьковую дремоту». Напрасно молил он о переводе в армию, сражавшуюся с горцами. Тогда враг, словно сжалившись над ним, сам пришел к нему. Кази-Мулла подступил к стенам Дербента и восемь дней осаждал его. Счастливый Бестужев писал своим братьям: «Я дышал эту осень своей атмосферой, я дышал дымом пороха, туманом гор. Я топтал снега Кавказа и сражался с сынами его — достойные враги… Бог, который выводил меня из челюстей львиных и прежде, не дал укусить меня ни одной свинцовой мухе… шинель моя пробита в двух местах». Рота присудила ему Георгиевский крест, но начальство ему креста не дало. Это был романтический эпизод, а потом снова потянулось «Бог знает что такое: смертью назвать грешно, а жизнью совестно». И в сердце, стойкое бестужевское сердце, где никогда не гасла веселая надежда: авось, счастье, случай, ловкость выведут снова на широкую дорогу, на вольную волю — в это сердце всё чаще закрадывалось сознанье, что жизнь кончена, что возврата не будет. «Неужели кровь моя стынет? Зачем же кипит еще мое сердце! В эту ночь я видел себя ребенком…» И Бестужев, рассказывая свой мрачный сон, с горестным удивлением отмечает, что отравлены даже его сны. Самый бодрый из декабристов видел, как медленно заливает его отчаянье. Жизнь его была в постоянной опасности от болезней — оспа, горячка, чума косили солдат. Его батальонный начальник ненавидел его — что само уже способно было превратить его жизнь в ад. Но он не сдавался, продолжал писать и писал лучше прежнего. Марлинский понемногу отделывался от своего несносного стиля. В его рассказах, наряду с романтическими горцами, появился простой русский солдат и правдиво зарисованный офицер. Но литература не давала ему полного удовлетворения; может быть, он, как критик, чувствовал слабость и преходящесть своих творений? Он писал: «для вольного разгула дарования надо простор… Когда вздумаю, что эта игра, или страдание души — и всё-таки поденщина для улучшения своего быта, — кисну, тяну, холодею, вяжу узлы как-нибудь». Трудно писать вдали от всякой литературной среды. Был еще один интерес в жизни — женщины. Он по прежнему жаждал «целой Африки любви». «Владею лучшей дамочкой из целого города — писал он, — сводить с ума женщин для меня не новинка. Итак, vogue la galère!» Галера шла в опасном фарватере: «Всегда рука на кинжале и ухо — на часах… и переодевания её, и прогулки и визиты ко мне… и удачные, забавные обманы аргусов… о, прелюбопытный роман вроде Фоблаза!»

Один эпизод закончился трагически. К нему приходила в гости простая девушка, унтер-офицерская дочь, Ольга Нестерцова (уж не она ли в бестужевском воображении превратилась в «лучшую дамочку в городе»?). В феврале 1836 года она была у него под вечер. Они о чём-то весело говорили, Бестужев хохотал, девушка прилегла на кровать, «резвилась» на ней. Под подушкой у Бестужева всегда лежал заряженный пистолет. По всей вероятности, Нестерцова задела курок, пистолет выстрелил и смертельно ранил ее. Перед смертью она успела сказать, что Бестужев в смерти её не виновен. Но вокруг него создалась атмосфера недружелюбия, его батальонный командир решительно оставался в убеждении, что Ольгу убил из ревности развратный штрафной, и даже по собственному почину нарядил следствие. Это лишило Бестужева заслуженной им боевой награды и производства в офицеры, которое одно могло принести избавление.

Перемена всё-таки пришла — перевод из Дербента в Ахалцых. Весь мусульманский Дербент провожал его: он знал персидский и татарский языки и был популярен среди мусульман. Но переводили его в местность еще более опасную для здоровья, чем Дербент. А здоровье его было в корень подточено. Его всё же радовала перспектива боевой жизни, но эта жизнь была ему, в сущности, уже не по силам! Только напряжением воли преодолевал он свои недуги и последние три года своей жизни провел в боях и походах. Вот он в отряде генерала Засса пробирается в горах, по колена в снегу, делает переходы по 60 верст в день, ночью подкрадывается к вражеским аулам. Он уже не верит больше, что его не может коснуться свинец. Иногда по неделям жил он буквально в воде, каждый день в цепи с утра до ночи, не зная, что такое сухая одежда. По неделям питался одной солониной, только чудом избегая скорбута. Наконец, в 1836 году, в крепости Геленджик, лежа больной в палатке, прочел он то известие, которого ждал так долго и так тщетно: он был произведен в офицеры. Радость чуть не убила его. «Когда я кончу это нищенское кочевание по чужбине?» спрашивал он и мечтал, «служа Государю в штатской службе, служить русской словесности пером». Надежды эти, были, казалось, близки к осуществлению. Летом 1836 года, в Керчи, он был представлен Новороссийскому генерал-губернатору Воронцову. Воронцов хорошо знал его как писателя и декабриста и принял участие в его судьбе. Он согласился ходатайствовать перед Бенкендорфом о переводе Бестужева в Керчь, на штатскую службу. Это было спасенье! Но на докладе Бенкендорфа царю, Николай «начертал»: «Мнение гр. Воронцова совершенно неосновательно; не Бестужеву с пользой заниматься словесностью; он должен служить там, где сие возможно без вреда для службы. Перевести его можно, но в другой батальон».

В дни встречи его с Воронцовым видел Бестужева состоявший в свите Воронцова доктор. Демократу-врачу казалось, что «он всё терся возле знати и влиятельных лиц, которых ловил, чтобы витийствовать перед ними. На нашего брата он смотрел свысока… В архалуке, с черными, длинными усами, с напомаженной головой и сверкающими, огненными глазами, он любил рисоваться…» Жестокая ограниченность чеховского доктора Львова сквозит в этих словах! Может быть и впрямь Бестужеву приходилось унижаться. Перед ним был ведь последний шанс на спасение. Он уже плелся, как разбитая почтовая лошадь, думал только о смерти. «Отравленный напиток воздух бытия, но в отчизне, по крайней мере, мы вдыхаем отраву без горечи… — писал он — я бы уложил свои кости рядом с прахом отца моего и легче была бы для меня родная земля… Если же паду на чужбине, я бы хотел быть похороненным на берегу моря, у подножия гор, глазами на полдень, — я так любил горы, море и солнце!!!»

В феврале Бестужев узнал о смерти Пушкина и отслужил панихиду «за убиенных боляр Александра и Александра». Он рыдал, как ребенок, но не только над своими погибшими друзьями — Пушкиным и Грибоедовым — он плакал над третьим Александром, над самим собою.

Он был убит 7-го июня 1837 года в бою, при занятии мыса Адлер. Тело его, изрубленное горцами, не было найдено.

Сибирские будни

Коле Белоголовому было восемь лет. В один майский день отец его, небогатый иркутский купец, велел ему и его брату собираться. Мальчиков помыли, причесали, принарядили по праздничному, но куда их повезут, им не сказали, а спросить они не решились. Только когда длинные сибирские дрожки-долгуши, запряженные парой сытых лошадок, покатили по мостовой, отец сказал, что они едут в деревню Малую Разводную, к декабристу Юшневскому, который будет их учителем. Слова «декабрист» мальчики не поняли. В Разводную приехали они быстро; до неё было всего пять верст сначала по Забайкальскому тракту, а потом по проселочной дороге, поросшей по сторонам молодым березняком. Деревушка была маленькая, дворов 25–30. Человек, которого называли декабристом и его жена встретили их ласково; у отца оказалась тут масса знакомых, тоже «декабристов» и всех их они обошли. Через маленькую калитку в частоколе прошли в соседний домик с мезонином, где жил толстый и добродушный господин — Артамон Захарович Муравьев. Этот всё смеялся раскатистым, заразительным хохотом, глазки его так и прыгали, он болтал без умолку, рассказывая истории, из тех, что «не любо — не слушай» и, видно, был большой шутник. Сидя по-турецки на диване, он скомандовал детям: «марш к письменному столу! Закройте глаза, откройте ящик, запускайте в него руку и тащите, что попало». Ящик оказался полон конфет и сластей.

Потом пошли они в крестьянскую избу, где жили два брата Борисовы. Один, Петр, был худенький, грустный и кроткий человек, совсем не похожий на шумного Артамона Захаровича. У него были огромные, добрые глаза, тихий голос и необыкновенно привлекательная улыбка. Говорил он застенчиво, движения его были робки; детям было с ним хорошо и немного его жалко. А брата его увидеть не удалось: он был сумасшедший и прятался от чужих.

Потом промелькнул перед ними еще один высокий, худощавый, очень смуглый человек. Его звали «Бабака»; детям было смешно: похоже на «собаку». Он стал играть с ними, рисовал им картинки. После они узнали, что черного человека зовут Якубович.

Скоро родители мальчиков уехали на ярмарку в Россию, оставив детей у нового учителя. Он покорил их твердой ровностью обращения, добротой и выдержкой, и внушал им безграничное уважение. Жена его, Мария Казимировна, заботилась о них по-матерински.

Это было в 1842 году. Потекли безмятежно счастливые дни и годы. Дети летом жили у Юшневских, а в остальное время регулярно к ним приезжали. Коля был хороший, старательный мальчик, но порядочный дикарь. Как то схватил он насморк; Мария Казимировна велела ему намазать подошвы салом. И вот он добросовестно принялся мазать на ночь подошвы… сапог. Некоторых посетителей он побаивался, особенно Панова, который бросал в него за обедом хлебные шарики, или грозил выдернуть зубы: «Это мои зубы, ты их стащил, отдавай назад!» Веселого Артамона бояться было нечего. Надо было только не попадаться ему на глаза, когда на него нападала страсть лечить. Лечил он всех и от всех болезней. Этот и впрямь мог выдернуть зубы и к тому же очень ловко.

Но больше всех подружились мальчики с Борисовым. Тот и сам ведь был взрослый ребенок. С ним бродили дети по окрестным полям и лесам, собирая гербарий, ловя птиц и бабочек для его огромной коллекции разных птиц и зверьков. Целые дни Борисов срисовывал их для музеев и частных любителей; этим и кормился, но — увы — весьма скудно. Брат же его, Андрей, занимался переплетным мастерством. Друг друга братья обожали. Сумасшедший Андрей слушался только брата, один он умел его успокаивать в минуты возбуждения.

Занятия с Юшневским прервались его неожиданной смертью. В деревне Оек, в 30 верстах от Иркутска, умер декабрист Вадковский. Юшневский поехал на похороны товарища, и там, во время заупокойной обедни, при выходе с Евангелием, поклонился в землю и больше не поднялся.

Через несколько дней после его смерти, мальчиков снова отвезли в домик Юшневского. Стены в зале были убраны черным, между окнами стоял католический алтарь, на нём горели свечи. Мария Казимировна встретила их рыдая. Дети тоже заплакали, но тут к ним подошел и за руку увел их из комнаты незнакомый им человек. Это был Александр Викторович Поджио, который должен был стать их учителем вместо Юшневского.

Сначала дети дичились его, им казалось, что полюбить заместителя значило бы изменить памяти покойного. Но не любить Поджио было трудно. Слишком сильно было постоянное излучение его прекрасной души, рыцарского благородства, горячей любви к людям. Длинные черные волосы густыми прядями падали ему на плечи; весь он, при небольшом росте, был необыкновенно пропорционален и изящен. Звучность и выразительность его интонаций, живость, одушевленность жестов, всё говорило о том, что этот чудесный русский человек — по крови итальянец.

Поджио воспитывал не словами, а примером деятельной любви к людям, всем своим необыкновенным существом. Через него постепенно мальчик вошел в семью декабристов. В окрестностях Иркутска было их в то время очень много. Коля скоро узнал брата Поджио, Осипа Викторовича[20]. Тот казался, по сравнению с Александром, совсем стариком. В крепости он заболел скорбутом и потому не выносил ни твердой, ни горячей пищи: жаль было его, когда он во время обеда выносил свою тарелку супа в сени, чтобы ее остудить. Познакомился Коля и с семьей Трубецкого, с доброй княгиней Трубецкой и строгой Волконской. Трубецкие жили в Оеке со своими тремя дочерьми; Волконские же скоро переехали в Иркутск. Самого Сергея Григорьевича Волконского он видел мало. Тот совсем опростился, жил больше в Урике, занимался хозяйством и знакомство вел с крестьянами. Обыватели, проходя в воскресенье по базару, нередко видели высокого старого князя (он оставался для них князем, несмотря на потерю титула), сидящего на облучке крестьянской телеги с мешками и завтракающего краюхой хлеба. В городе он отвел себе комнату, пожалуй, похожую больше на кладовую, чем на жилое помещение. Тут его посещали его приятели мужики, а в гостиной жены он появлялся редко, и порой запачканный дегтем, со следами сена на одежде. Но и небрежно одетый, вполне сохранил он свой подлинный аристократизм, который не выветривался ни от тюрьмы, ни от крестьянской работы, как не выветрился он у другого опростившегося старика, Льва Толстого.

Мария же Николаевна была центром иркутской светской жизни. Ей было в это время немного за сорок, но одиннадцатилетнему Коле, она, понятно, представлялась уже совсем старой. Держала она себя сухо, говорила медленно, щуря свои прекрасные глаза, высоко и гордо держа свою небольшую голову. Но детей своих, тринадцатилетнего Мишу и одиннадцатилетнюю Нелли, она любила страстно. Сибирский увалень и медвежонок Коля, верно, чуть-чуть раздражал ее. Кто знает была ли она вполне довольна, что он товарищ её детей? Впрочем, сам Коля сильно отшлифовался, играя с прекрасно воспитанными матерью Мишей и Нелли, проводя время в этом открытом, веселом, очаровательном доме, где бывало всё иркутское общество, масса молодежи, где постоянной вереницей шли балы, катанья и маскарады.

С половины мая, только что начинало теплеть, Поджио увозил своих воспитанников в деревню, где у него был домик и хозяйство. Здесь они охотились, удили рыбу, занимались огородничеством, — всё это под ласковым присмотром доброго наставника, курившего свою вечную трубку, впрочем, и вспыльчивого, как истый итальянец. С их помощью, выращивал он на неблагодарной почве Сибири редкую овощ — кукурузу, дыни-канталупы. Отсутствие фруктов было для него большим лишением. Со смехом рассказывал он, как в первые дни, после переезда из Забайкалья, одна крестьянка предложила ему «яблочков». — Как! Откуда вы их привозите? — Зачем привозить, батюшка, сами выводим здесь. — А почем продаете? — Да положите рублика два за мешок! Баснословно дешевые яблоки оказались картофелем, который так величают в Сибири.

Немного своей прекрасной души Поджио, вероятно, удалось перелить в своего воспитанника: Белоголовому суждено было стать знаменитым и на редкость гуманным врачом. Вот тот «скорбный труд» декабристов, который действительно не пропал! Вот на что ушло их «дум высокое стремление». «Пламенность» поколения, огонь энтузиазма, этот «теплотвор свободы», о котором писал Каховский, превратились в слабое тепло, согревшее души нескольких сибирских ребятишек.

* * *

Таких ребятишек было всё же не мало. То, что пережил Коля Белоголовый, испытали многие мальчики и девочки, взятые на воспитание декабристами, или бывшие под их влиянием. Так, после первой легенды о непреклонных героях-борцах, создалась в Сибири вторая легенда о них, как о просветителях этого края. Они и вправду много сделали для Сибири. «Я сам здесь немного педагогствую — писал Пущин — это большею частью кончалось тем, что ученик получал нанки на шаровары и не новые сведения о грамматике и географии. Вероятно, легче обмундировать юношество, нежели научить». Но эта ирония не совсем справедлива. Многие декабристы учили детей очень успешно, а энергией одного из них, Якушкина, устроены были в Ялуторовске две прекрасные школы для мальчиков и для девочек, через которые прошло много сотен детей. Но они не только учили, они воспитывали. Молодым сибирякам казалось, что нет и не может быть на свете других таких изумительных людей, а нет более действительного воспитательного средства, чем авторитет и обаяние личности. Оно было у декабристов в полной мере: их любили, их обожали. Они были для сибирских юношей живым воплощением идеала. Собственно, ничего особенно героического и возвышенного они не делали, но это не уменьшало их обаяния, напротив! В жизни, в реальной работе авторитет легко испаряется, потому что в каждом деле неизбежны ошибки и трения. О декабристах же было известно, что они когда-то и что-то делали, что они боролись, что они гонимы; неприспособленность к практической жизни их не умаляла. И не те из них импонировали сибирякам, которые, как Басаргин, по слову Пущина, завелись маленьким домиком и дела ведут порядком. Сам Пущин прибавлял: «завидую этой способности, но подражать не умею. Мысль не к тому стремится». Импонировали именно те, мысль которых стремилась к иному, кто от прошлого сохранил благородную неприспособленность к жизни; те, о ком местное начальство рапортовало: «занимаются чтением книг».

Сибирь впервые увидела чудо: людей, занимающихся чтением книг. Не изучающих что-нибудь практическое, но бескорыстно заинтересованных в идеях. Она впервые увидела русских «интеллигентов», ахнула от удивления и привязалась к ним.

Разумеется, не все и не всюду! Местная низшая администрация, взяточники-чиновники, были раздражены, особенно на тех из декабристов, которые не шли на компромиссы и не водили с ними знакомства. Но коренное сибирское население: зажиточные крестьяне, богатые купцы и промышленники, более культурные из чиновников, были счастливы, что между ними живут эти люди. Самым присутствием своим они поднимали тонус сибирской жизни, украшали ее. Они дали Сибири то, чего ей не доставало — аристократию. И к тому же эти князья, «наши князья», были также и духовными аристократами. Какой-нибудь Ялуторовск или Урик становился для Сибири чуть ли не Веймаром. «Поневоле какое-то чувство гордости овладевало мною, — писал как-то Вадковский — бросишь их (декабристов) в какое-то захолустье! Смотришь… их там чтут, любят и уважают!»

* * *

Сибирская жизнь декабристов была далека от идиллии.

После героической юности наступили будни, обыкновенные русские будни. Каждый из них старался как нибудь получше доживать свою маленькую частную жизнь. Каждый жил в своем углу, в общении с немногими лишь поселенными в той же местности товарищами. В эти годы несколько человек стали мозгом и душой этой разбросанной на безмерном пространстве Сибири кучки людей.

Это были люди совсем другого склада, чем те пятеро, которые погибли на кронверке Петропавловской Крепости: скромные, твердые, простые, с добрым сердцем, с прямым и не блестящим умом, но обладавшие каким-то особенным «социабельным» дарованием. Пущину, Якушкин, Горбачевский, Оболенский, связанные тесной дружбой между собою и с товарищами, стали истинным чувствилищем декабристского «мирка». Благодаря своей разбросанности они вели между собой постоянную переписку и по этой «переписке-перекличке» легче всего восстановить сибирскую жизнь декабристов.

Лунин шутил, что по выходе из тюрьмы, декабристам предстоят три дороги, одинаково ведущие к гибели: одни женятся, другие пойдут в монахи, третьи сопьются… Но реальной опасностью оказалась только первая. Женитьба, губя или спасая их, почти всегда была «снижением».

Она была гибелью для Кюхельбекера. Он не испытал общей судьбы декабристов. По неизвестным причинам, его не отправили на каторгу и долгие 8 лет просидел он в одиночном заключении в Динабургской и Свеаборгской крепостях. Занятия литературой, страстная любовь к поэзии охраняли его от уныния и гибели. Оттуда его отправили в ссылку в Баргузин (в Восточной Сибири). Он женился на дочери местного почтмейстера, имел от неё троих детей и долгие годы до своей смерти (в 1846 году, в Тобольске) прожил со своей Дросидой Ивановной в нищете, семейных заботах и болезнях.

Я волен; что же? Бледные заботы

И грязный труд, и вопль глухой нужды,

И визг детей, и стук тупой работы

Перекричали песнь златой мечты…

Теперь пора. Не пламень, не Перун

Меня убил. Нет! Вязну средь болота,

Горою давят нужды и забота,

И я отвык от позабытых струн.

Весною 1846 года, уже не задолго до смерти, он добился перевода в Курган и проездом остановился в Ялуторовске, у Пущина. «Не могу сказать… чтобы его семейный быт убеждал в приятности супружества, — писал Пущин — я не раз задумывался, глядя на эту картину, слушая стихи, возгласы мужиковатой Дронюшки, как ее называет муженек, и беспрестанный визг детей. Выбор супружницы доказывает вкус и ловкость нашего чудака: и в Баргузине можно было найти что-нибудь хоть для глаз лучшее. Нрав её необыкновенно тяжел… Странно то, что он в толстой своей бабе видит расстроенное здоровье, и даже нервические припадки, боится ей противоречить и беспрестанно просит посредничества; а между тем баба беснуется на просторе; он же говорит: «ты видишь, как она раздражительна!».

Оболенский тоже женился на простой женщине. Когда то, еще до ареста, мечтал он об обществе чистых и прекрасных женщин. Жена-подруга казалась ему необходимой точкой опоры в его стремлении к нравственному самоусовершенствованию, в том вечном стремлении, которое не знает полного достижения, но является смыслом и целью жизни. Теперь этого самоусовершенствования хотел он достигнуть иначе: через смирение и самоуничижение. В сороковых годах он жил в Ялуторовске с целой группой декабристов и поселился на одной квартире со своим другом Пущиным, который привез с собою из прежней ссылки в Туринске свою незаконную дочь. К маленькой Аннушке была приглашена няня — вольноотпущенная чиновника Блохина, девушка 24-х лет, добрая и некрасивая. Оболенский задумал жениться на няне-Варе и добился своего, несмотря на все уговоры товарищей, на затруднения со стороны администрации и даже на колебания самой Вари, которая, кажется, предпочла бы, «если уж Евгений Петрович хочет сделать доброе дело, чтобы он дал ей денег в приданое и помог выйти за ровню!» Что толкнуло Оболенского на этот брак? Почему он уже и раньше делал предложения то старой и рябой горничной княгини Трубецкой, то какой-то Туринской мещанке. Это была жажда жертвы и подвига, толстовское опрощение.

«Моя жена не из высшего круга, но простая, безграмотная девица; честно и бескорыстно я искал её руки; она мне отдала себя так же честно и бескорыстно». Пущин отказал от места няне-Варе, когда узнал о матримониальных планах своего друга. Тогда Оболенский снял ей комнату в доме купцов Ильиных, а сам поселился в лачуге на краю города, изредка посещая невесту со всевозможными предосторожностями, чтобы ее не компрометировать. Варвара Сампсоновна оказалась ему хорошей женой, прекрасной хозяйкой, держала себя очень тактично. Оболенский с крайней обидчивостью и чувствительностью следил за отношением к ней своих товарищей: ему казалось, что ее не достаточно уважают, что ей манкируют.

Басаргин, который был когда то женат на прелестной княгине Мещерской, в ссылке, в 1839 году, женился на дочери подпоручика Туринской инвалидной команды, молоденькой неразвитой девушке, брак с которой ненадолго дал ему счастье. Вследствие какой-то невыясненной личной истории, жена его пошла в монастырь. И только много позже, овдовев, в третий раз женился он на женщине интеллигентного круга, сестре знаменитого химика Менделеева[21]. Еще многие и многие из декабристов женились на сибирских крестьянках и поповнах, мещанках и казачках — простых и часто милых девушках, приносивших им покой и счастье. Несмотря на отсутствие свободы, материальную необеспеченность, они считались хорошими женихами: обаяние бывшего титула и новый титул декабриста часто искупали в глазах невесты бедность ссыльного и возраст, уже далекий от молодости.

Только немногие, как Якушкин и Пущин, остались упорными холостяками. Пущин был верен своему идеалу женского изящества и грации, воплощение которого трудно было найти в сибирских городишках. У него было очень много романов, но героинями их были не молодые девушки, а дамы, безопасные в матримониальном отношении, или куда более опасные веселые вдовушки. Но он искусно избегал их сетей и только раз едва не попал в них. У него был ребенок от одной вдовы и он не отказывался жениться на ней, но предупреждал, что сейчас же после венца застрелится. Вдовушка оказалась сердобольной и не рискнула его жизнью.

Такова была первая опасность предсказанная Луниным. Вторая была менее серьезна. Спились и опустились немногие. Взаимная товарищеская поддержка спасала их. Но были ужасные случаи. Барятинский жил в Тобольске, на окраине города, занимая в мезонине полуразрушенного домика грязную комнату у какого-то кузнеца. Он страдал от последствий сифилиса; много пил. Умер он в полной нищете; имущество, оставшееся после его смерти, было оценено в 11 рублей 3 копейки. У него было девять книг, одна рубашка, две пары носков. Его деревянную кровать оценили в 15 копеек.

Но самой страшной была еще одна, не отмеченная Луниным опасность. Эти непрактичные идеалисты, да к тому же сохраненные тюрьмой в глубоком неведении жизни, в трудных и новых условиях Сибири принуждены была начать борьбу за существование.

Почти перед всеми встал вопрос: чем заняться, как войти в жизнь? Вполне обеспеченных среди них было мало. «У нас в кругу теперь вопль безденежья. Муравьевы с фондушами, мы… без долгов, прочие без гроша», писал Волконский. Большинство занялось земледелием. «Тяжело подумать о многих из наших в финансовом отношении», писал в 1840 году Пущин Оболенскому. «Земледелие не может вознаградить твоих трудов по всем опытам, которые я вижу здесь у наших, в Урике». Однако, Волконскому хозяйство удалось. Он работал не из нужды, он был одним из самых состоятельных декабристов. Но отчасти, вероятно, из любви к земле и труду на ней, отчасти из желания быть самостоятельным, не иметь контроля жены в расходах. «Занимаюсь вопреки вам хлебопашеством, — писал Волконский Пущину, — и счеты свожу с барышком, трачу на прихоти, на баловство детям свою трудовую копейку без цензуры и упреков, тяжеленько было в мои годы быть под опекою». Кроме «баловства детям», он на свои «фондуши» выписывал журналы и газеты, чтобы «не быть в неведении Европы». Волконский был на редкость тщательный хозяин, любил «отчетливость»: «всё надо следить, а не то, как маков цвет ощипят», говорил он. Далеко не все это умели.

Были такие, что, по выражению Вадковского, «сеют деньги, жнут долги, молотят время и мелют вздор». Всё-таки те, кто сели на землю, плохо ли хорошо ли, хозяйствовали, — Завалишин в Чите, Ник. Бестужев в Минусинске, Крюков и даже Вильгельм Кюхельбекер, которому сам Бог велел сидеть за книгой, — сводили концы с концами.

Чем только не занимались они, чтобы добыть «фондуши»! Борисовы рисовали бабочек и цветы и продавали «собираемый гнус», т. е. коллекции насекомых. Маслобойни, скотоводство, мельничное дело, золотопромышленность, даже мелочную торговлю, комиссионерство и подряды, — они всё перепробовали. Никто на этих многочисленных занятиях не разбогател, кое-кто разорился. Их верными доходами были только помощь родных, да помощь более состоятельных товарищей. Т. н. «малая артель», организованная еще в Петровском Заводе для первоначальной помощи малоимущим, выходящим на поселение, выдавала им по 600 рублей на первое обзаведение и в дальнейшем продолжала помогать время от времени. Более богатые — Волконские, Муравьевы — помогали товарищам и помимо артели. Мать Никиты и Александра Муравьевых — Екатерина Федоровна тратила на сыновей и на помощь их товарищам весь свой, чуть ли не двухсоттысячный годовой доход. Те, которые обращались с просьбой к администрации, указывая на свое бедственное положение — получали казенное пособие, правда, очень незначительное, в первые годы от 100 до 200 рублей ассигнациями, а впоследствии не больше 114 рублей в год, но зато серебром.

* * *

Жизнь декабристов на поселении — это обычная жизнь обыкновенных людей, с горестями и радостями, смертями и рождениями, праздниками и буднями.

В 1839 году умерла Камилла Ивашева, а через год, день в день, от удара, её муж. Две сироты-девочки остались на попечении старой бабушки, Madame Le Dentu; да друг покойного Пущин заботился о них по отцовски. Им бы следовало немедленно возвратиться в Россию к любящим их теткам, но ведь они были детьми декабриста, хотя умершего, и долго им не разрешали вернуться на родину из Сибири. Какой мог быть вред от девочек 6–7 лет? Но клеймо 14 декабря не смывалось ни со старых, ни с малых.

В трудное положение попала и другая девочка — Нонушка Муравьева. После кончины её отца, ей тоже только с трудом выхлопотали разрешение выехать в Россию. Когда дочь государственного преступника София Никитина (как ее переименовали) доехала до Московской заставы — ее долго не пускали в город. «Самое прелестное существо, которое можно вообразить в этом мире», по словам Якушкина, она воспитывалась потом в Институте. Говорят, что она упорно отказывалась называть императрицу «Maman», как это делали другие девочки, не желая изменить памяти матери, похороненной в Сибири.

Обыденная жизнь обыкновенных людей!.. Всё-таки не совсем обыденная. Все они оставались связанными общностью судьбы, помазанием далекого декабрьского дня. Это было особое, не сливающееся с другими поколение, как бывает особая струя или течение в большой многоводной реке. И, может быть, еще сильнее, чем далекое революционное прошлое объединяли их общие воспоминания о сибирских тюрьмах. «Первая Пасха, что мы врозь. Как то ты ее провел?» — пишет Якушкин Оболенскому. «Невольно иногда, живя прошедшим, хочу из своего 14 номера выйти в коридор и прийти к тебе с полученной почтой».

Почта была счастливейшим временем тюремной жизни. Так же было и в ссылке. Только переписка с Россией стала легче, несмотря на строгий контроль. К счастью, для отправки писем представлялось немало оказий, помимо почты. В этом деле тоже играла большую роль Катерина Федоровна Муравьева, чья деятельность во истину заменяла целую организацию красного креста. Эта старая женщина, посвятившая свою жизнь сыновьям, после их ареста простаивавшая ночи напролет на коленях в молитве за них, стала центром сношений с Сибирью. К ней приезжали сибирские купцы, которых она принимала с величайшим почетом и которым давала поручения к ссыльным.

Само юридическое положение декабристов не давало им сделаться обыкновенными людьми, обывателями, выделяло их в особую группу. Они были прикреплены к месту поселения. Чтобы переехать в другой город с лучшим климатом, или где они могли бы найти работу, приходилось начинать долгие и сложные хлопоты. С болью читаешь их бесчисленные и униженные просьбы о праве поехать в Иркутск, или на Туркинские минеральные воды, или просто съездить в соседнее село, чтобы побеседовать с товарищем и «утешиться» дружеской беседой. Долгие годы быть под надзором, на положении опекаемых детей, очень тягостно, особенно, когда опекун недоброжелателен. Из Петербурга просимые разрешения давались неохотно и скупо. Официальные документы тоже выделяли декабристов в особую категорию и порою тут происходили курьезы. На паспорте Соловьева было сказано: «сей вид выдан взятому с оружием Соловьеву» — прекрасная рекомендация для сибирской полиции! Уже в Иркутске, т. е. к концу сибирской ссылки, в книге городских налогов княгиня Марья Николаевна именовалась «преступницей Волконской». Появление её с дочерью на музыкальном утре и в театре вызвало распоряжение губернатора о воспрещении женам декабристов появляться в общественных местах. Даже дети были на особом положении. Они были особенные, более воспитанные, чем сибирские дети. В Тобольске уличные мальчишки дразнили их «дети каторжников, дети каторжников!». Долго их не принимали ни в какие учебные заведения.

Положение детей вызвало по почину Бенкендорфа и по случаю бракосочетания наследника благожелательный жест правительства. Как всё, что делал по отношению к своим «друзьям» Николай — жест этот был проникнут бездушным формализмом и бессердечием. Так и видишь кривую улыбку, старающуюся показаться благосклонной. В начале 1842 г., как о великой милости, генерал-губернатор объявил Трубецкому, Волконскому, Никите Муравьеву, Давыдову и другим, что Государь Император разрешил принять их детей в казенные учебные заведения с условием, чтобы они поступили туда не под своей фамилией, а назывались по имени отца — Сергеевыми, Никитиными и т. п. Это предложение возмутило декабристов и их жен. Но как было отказаться, не вызвав упрека в неблагодарности? Все они единодушно написали письма с отказом, полные благодарных и верноподданнических чувств, — но указывавшие, что разлука с детьми может убить их матерей, что отказ от фамилии сделает их как бы незаконнорожденными и т. п. Руперт доносил правительству, что декабристы оказались закоренелыми эгоистами, которые из упрямства не хотят оценить милость начальства, «что навсегда должно их лишить дальнейшего снисхождения». Боязнь, что у неё всё же отнимут детей насильно, отравила существование Марии Николаевны Волконской, подорвала её здоровье. Один Василий Львович Давыдов, обремененный многочисленным семейством, согласился, чем вызвал всеобщее негодование. Его упрекали, что чуть ли не ради лишнего блюда он пошел на это унизительное предложение. Маленькие Васильевы-псевдонимы рассеялись по казенным закрытым школам.

Только в 1845 году Мише Волконскому разрешено было поступить в Иркутскую гимназию…

Заботливая попечительность начальства простиралась на всё. Декабристам было запрещено держать ружья для охоты и даже «позволять снимать себя посредством дагеротипа, дабы портретами своими не обращали на себя неуместного внимания». Просмотр корреспонденции губернаторами показался недостаточным, и это дело передали генерал-губернатору, что при сибирских сообщениях страшно замедляло доставку писем. Запрещено было отлучаться от селений и в виде особой милости разрешено было отлучаться не дальше 15 верст. Каково было заниматься земледелием тем из них, чьи участки лежали больше чем за 15 верст? Словом, каждый шаг был строго регламентирован. Положение создалось бы хуже тюремного, потому что полусвобода создает сильные искушение, если бы не взятки, да не русское небрежное добродушие, не дружеские связи с местной администрацией и не социальный вес петербургской родни. Если чиновник министерства финансов ехал в Сибирь, и министр граф Канкрин, глядя в окно и барабаня пальцами по стеклу, рассеянно, как о чём-то незначащем говорил: «Кстати, не могли ли бы вы передать небольшую сумму денег моему beau frère’y Артамону Захаровичу Муравьеву?» — отказать было неудобно. Начальник III отделения А. Орлов был шурином Марии Николаевны Волконской; его помощник Дубельт служил когда-то под начальством её отца. Ряд губернаторов были родственниками или старыми знакомыми декабристов. Иркутский городничий Александр Николаевич Муравьев был из прощенных членов Союза Благоденствия. Ему, впрочем, было менее удобно, чем кому либо другому, оказывать снисхождение бывшим товарищам. Каково ему было, когда невеста Муханова, княжна Бабет Шаховская, сестра его жены, жившая у них в доме, а также и сама его жена были уличены в тайных письменных сношениях с этим государственным преступником? Другой Муравьев, Николай Николаевич, назначенный в 1847 году генерал-губернатором Восточной Сибири, будущий завоеватель Амура, отнесся к декабристам совершенно по дружески, интимно сошелся со многими из них, в особенности с Поджио. Местное чиновничество, разумеется, приняло это, как пароль. На лето жена генерал-губернатора переезжала на маленькую дачку жены Поджио и жила там в одной комнатке в примитивных деревенских условиях. Но это было уже в конце их ссылки, когда времена менялись.

Наступали новые времена, но как медленно. Еще никто из декабристов не вернулся прямо из Сибири на родину. Даже вдовы умерших — Ентальцева, Юшневская — не получили на это высочайшего разрешения. Только в 1853 году, уже под грохот крымских пушек, Фон-Визину позволили ехать в деревню к брату, в виду его тяжкой болезни.

Так шла их жизнь, как будто не более печальная, чем множество обычных русских жизней. И всё же было у этих людей ощущение исключительной, безнадежно испорченной, сломанной жизни. Каждая жизнь человеческая таит в себе горечь и неудовлетворенность, в каждой есть доля печали и жертвы, но у каждой есть свой закон, своя нормальная линия судьбы. Если этот закон не нарушен слишком сильно, если линия жизни развертывается без резких изломов, человек несет все испытания покорно. Но когда эта линия прервана и закон нарушен, то вдруг как бы просыпаешься от повседневности с изумлением и болью. Не все способны на мудрую скромность Оболенского или Волконского. Марии Николаевне Волконской жить в сибирской избе; Анне Григорьевне Чернышевой сознавать себя женой не министра, а ссыльно-каторжного; Ивашеву не служить в полку, не хозяйничать в Симбирском имении — было странно и горестно. Они чувствовали, среди забот и радостей каждого дня, что жизнь — непонятный, немного кошмарный сон. Боль жила в душе, не умолкая, и даже такой несложный человек, как Якубович, находил глубокие, одухотворенные слова для её выражения. В ночь на 1-ое января 1844 года он записал в своем календаре: «Вот и 43-й год кончился, 20-й год ссылки, гонения, бедности, труда наступает. — Боже! Даруй мне сил выполнить долг человека-гражданина, и мою лепту в скорби отечества принесть: не запятнанную гордостью и самостью, и выраженную любовью и правдой. Я очень болен, мне 59 лет… скоро будет конец, служащий началом».

Гибель Лунина

Только один человек не слился с сибирскими буднями, остался особенным, ни на кого не похожим. Это был Лунин. С ним мы покидаем обыденную жизнь, дышим разреженным воздухом вершин. Всё, чего ни касался этот человек, полно духовного благородства.

Что-то помешало Лунину принять деятельное участие в борьбе. Может быть, невозможность ею руководить. Он знал себе цену и был честолюбив. Еще в 1816 году высказывал он мысли, похожие на мысли Ницше о людях, рожденных повелевать, о воле к власти. Не эта ли неудовлетворенная воля оттолкнула его от Общества? Как редкий гость, мелькает он на собраниях декабристов. Мужественнее и сдержаннее всех ведет себя на следствии; причудливой тенью выделяется на фоне каторжных стен.

После выхода на поселение, он устроился в селе Урике, близ Иркутска, где жили тогда Волконские. Лунин любил Волконского; влекли его в дом Волконских и милые дети, и, особенно, княгиня Мария Николаевна. То высокое, непреклонное, сильное, что было в них обоих, роднило их, вызывало взаимное понимание. В письмах к сестре, написанных его необыкновенным почерком, словно выгравированных на меди, оживает его тогдашняя жизнь. Он жил в уединенном домике со слугой, 70-летним Василичем. Шесть собак с «пышущими мордами» заменяли ему его многочисленную польскую свору. У него были добрые отношения с товарищами по ссылке. В Урике жил его двоюродный брат, Никита Муравьев, которого он сердечно уважал, и про которого говорил, что он один «стоит целой академии», и другой его родственник, Артамон Муравьев. Сестра Лунина, Уварова, страстно любившая брата, присылала всё, что ему было нужно. Только настойчивые её просьбы к Бенкендорфу о посылке брату хорошего охотничьего ружья не увенчались успехом. Но и оружие для охоты, несмотря на все строгие запреты, у него было. С соседними крестьянами у Лунина создались добрые отношения, они охотно приходили к нему за советом и помощью. Деревенские дети чувствовали себя у него, как дома; Лунин играл с ними по целым дням. Он и сам был похож на дитя, с вечной шуткой, вечной улыбкой на устах. Пробовал он заниматься хлебопашеством, но, по-видимому, неудачно. «Платон и Аристотель не ладят с сохой и бороной… Что делать? Ум требует мысли, как тело пищи».

В его записной книжке, вперемежку с философскими и политическими афоризмами, с начертанными им крестами и возгласами «Ave Maria gratia plena», мелькают иногда странные, почти греховные мысли. «Католическая религия воплощается, так сказать, видимо, в женщинах. Она… украшает безобразных и красивых, как роса украшает все цветы. Католичку можно с первого взгляда узнать среди женщин по осанке, по разговору, по взгляду. Есть нечто сладостное, спокойное и светлое во всей её личности, что свидетельствует о присутствии Истины».

Вероятно, эта идеализация католической женщины была связана у Лунина с личными переживаниями. «После долгого заточения в казематах память производит лишь неясные и бесцветные образы, подобно планетам, отражающим лучи солнца, но не передающим его теплоту», — писал он сестре. Но он был не прав по отношению к самому себе: его память сохранила образы прошлого яркими, живыми и волнующими. Вот как описывает Лунин последнее свидание с той, которую он любил когда-то: «Это было осенью, вечером, в холодную, дождливую погоду. На ней черное тафтяное платье, золотая цепь на шее, а на руке браслет, усыпанный изумрудами, с портретом предка, освободителя Вены. Её девственный взор, блуждая вокруг, как будто следил за причудливыми изгибами серебряной тесьмы моего гусарского доломана. Мы шли вдоль галереи молча. Она казалась задумчивой. Глубокая грусть проглядывала сквозь двойной блеск юности и красоты, как единственный признак её смертного бытия. Подойдя к готическому окну, мы увидели Вислу: её желтые волны были покрыты пенистыми пятнами. Серые облака пробегали по небу, дождь лил ливнем, деревья в парке колыхались во все стороны. Это беспокойное движение в природе, без видимой причины, резко отличалось от глубокой тишины вокруг нас. Вдруг удар колокола потряс окна, возвещая вечерню. Она прочла Ave Maria, протянула мне руку и скрылась». «С этой минуты счастье в здешнем мире исчезло также… Но прощальная молитва была услышана. Душевный мир, которого никто не может отнять, последовал за мною на эшафот, в темницу и в ссылку. Я не жалею ни об одной из своих потерь. Правнучка воина является мне иногда в сновидении, и чувство, которое ей принадлежало бы исключительно, растет и очищается, распространяясь на моих врагов»…

Таков был женский образ, который он унес с собою в ссылку. Другой образ начинает мелькать в его письмах, образ той, кого он звал «сестрой по изгнанию», «прекрасной М.» — жены его друга, Волконского. Вот она поет, и он потрясен её пением. Он давно не слышал хорошей музыки, и долго после этого его мысль, «несмотря на все усилия вознестись на свойственную ей эфирную высоту — блуждала по земле». Вот он прогуливается по берегу Ангары с той, «чье имя уже занесено в отечественные летописи». Рядом резвится её сын, «красоты Рафаэлевской», срывает полевые цветы и приносит их матери. Она прилегла на траву отдохнуть. «Разговор зашел о смерти, с которой свыклась мысль людей, переживших бурю». По пути она собирала целебные травы для встреченной ими старушки. Это напомнило ему, как Ангел принес немного воды Агари в пустыне. Вот он возвращается домой после двух недель, проведенных на охоте. Он думал поспеть к тому часу, когда обычно она, напевая старинный романс своим молодым голосом, убаюкивала свою дочь, малютку Нелли. Но опоздал, и тогда она, взяв свечу, повела его в детскую, в свою святая святых, полюбоваться на спящую в железной кроватке под муслиновыми занавесками девочку. Так, может быть, впервые вошел он в обычную семейную жизнь, привязался к детям. Внимательная любовь товарищей по изгнанию окружала его. Пора было ему, в его 50 с лишним лет, и после всего пережитого, пожить мирною, обыденною жизнью, отдохнуть.

Да, Лунин имел право на отдых, но ему не суждена была спокойная старость!

В тюрьме и ссылке он не отказался ни от одного из своих убеждений. Свой католицизм он сочетал со страстной любовью к свободе, любя доказывать, что представительный порядок вещей развился в Европе под влиянием католицизма, между тем как православная церковь, «не имея в себе начала законной власти, по необходимости должна покорствовать предержащей власти». Сколько презрения в этих словах, гордого презрения человека, который сам не умел покоряться. Как гордо звучат его слова: «Теперь меня называют государственный преступник, находящийся на поселении… В Англии сказали бы: Лунин — член оппозиции. Ведь таково, в сущности, мое политическое значение. Я не участвовал в мятежах, свойственных толпе, ни в заговорах, приличных рабам. Мое единственное оружие — мысль…» Это оружие он снова поднял, отточил и пустил в действие.

У него было только одно средство общения с внешним миром — переписка с сестрою. И вот, вместо родственных писем, Лунин стал посылать ей целые публицистические трактаты. «Бич сарказма, так же сечет, как и топор палача», — писал он, и не жалел сарказма. Узнав о желании некоторых из своих товарищей служить солдатами в Кавказской армии, он писал сестре: «по моему, неблагоразумно идти на это, не подвергнув себя наперед легкому испытанию. Следовало бы велеть дать себе в первый день 50 палок, во второй — 100, а в третий — 200, что, в сложности, составило бы 350 ударов. После такого испытания уже можно провозгласить: «Dignus, dignus est intrare in isto docto corpora». Бенкендорф, человек равнодушно благожелательный, не мог всё же выдержать тона и содержания Лунинских писем. Это не было подходящим чтением для начальника политической полиции. Он мог бы просто не передавать их по назначению, как часто делал с письмами декабристов, касающимися «не принадлежащих» им тем. Но случай был слишком тяжелый и требовал строгой санкции. Бенкендорф предписал генерал-губернатору Руперту воспретить Лунину переписку с сестрой на целый год. Руперт вызвал к себе Лунина и предложил ему прочесть и подписать бумагу об этом. Но Лунин улыбнулся и отказался читать (он даже, будто бы, сказал «такую чушь») и только написал на обороте: «Государственный преступник Лунин дает слово год не писать». — «Вам этого достаточно, ваше превосходительство?»

Через год он возобновил свои едкие письма. Мало того, он написал за это время ряд резких статей о Тайном Обществе, о Донесении Следственной Комиссии и Общественном Движении в России.

Совершалось чудо: возвращались вспять времена. Можно было подумать, что возрождается Союз Спасения, только без обрядов и уставов. Эти пожилые, перенесшие каторгу, много перестрадавшие, во многом разуверившиеся люди, как юноши, забыли об осторожности. Чуть ли не все Урикские декабристы были вовлечены в это безумное занятие и переписывали Лунинские письма и статьи. Волконский скопировал их полностью, Якушкин, человек совсем иного склада, не мог любить Лунина. Для него это был только блестящий фанфарон, чьи поступки объясняются тщеславием и желанием заставить говорить о себе. Трудно вообразить себе большую противоположность, чем Лунин, — этот средневековый рыцарь, и правдивые, особой русской простотой обаятельные, не терпящие позы и жеста, не ценящие внешней красоты, люди — Пущин, Якушкин… Однако, и Якушкин заинтересовался «памфлетами» Лунина, а его ленивый друг Пущин, не жалея трудов, снимал с них для Якушкина копии. Переписывал Громнитский, переписывали местные чиновники и офицеры. Так длилось долго, пока не узнал об этом чиновник при генерал-губернаторе Успенский, не донес и не поднял шума.

Что побудило бесправного поселенца вступить в единоборство с самым могущественным правительством в мире? Сам Лунин объяснил это так: «Предприятие мое не бесполезно в эпоху прехождения, когда стихии рациональной оппозиции не существует… Заключенный в казематах десять лет, не переставал я размышлять о выгодах родины… В ссылке… я опять начал действия наступательные. Многие из писем моих, переданных через императорскую канцелярию, уже читаются». Если это было действительно так, если он рискнул жизнью для того, чтобы прочли правду о себе Бенкендорф и два-три жандарма, — то это граничило бы с глупостью, и прав был бы язвительный Вадковский, утверждавший, что Лунин утонул в стакане воды. Но это была не глупость, а безумие.

«В России два проводника: язык до Киева, а перо до Шлиссельбурга», — написал Лунин на титульном листе своей Записной Книги. Перо!.. т. е. символ литературы, Слова, усиленного, утысячеренного печатным станком: ведь даже подпольные прокламации размножаются на тайном станке, или гектографе. Но Лунин писал не для печати, он не символически, а буквально боролся пером. Он писал письма.

Вероятно, для него это было не актом политической борьбы, а внутренним духовным подвигом, исповеданием веры. Оставайся он прежним, молодым Луниным, которого знала гвардейская молодежь начала века, его поступок можно было бы счесть за политическое бретерство, за желание показать, что он не согнется под пулями взвода солдат, как не сгибался под пистолетом противника. Но он был другой, он был новый, духовно углубленный человек.

«Тело мое испытывает холод, страдает в Сибири от холода и лишений, но дух, свободный от жалких уз, странствует по равнинам Вифлеема… Всюду я нахожу истину и счастье…»

Не эту ли свободу своего духа, победу его над узами и темницами хотел утвердить он своими безумными письмами?

«Паскаль верил свидетельству идущих на смерть. Отрекшиеся от свободы, от всякого благосостояния, от всякого звания общественного, — кажется заслуживают также некоторого доверия». Он сам был таким «идущим на смерть».

Власти долго терпели, по русской небрежности. Но не одни ведь русские правили Россией. Были и немцы — Руперт в Сибири, Бенкендорф в Петербурге. Бенкендорф, после доклада царю, распорядился арестовать непокорного «члена оппозиции». Генерал Копылов, замещавший уехавшего в отпуск Руперта, отрядил для этого того самого чиновника Успенского, который донес на Лунина. Его сопровождали жандармы.

Это было 6 марта 1841 года, на Страстной неделе, в ночь на Великий четверг. В два часа ночи Успенский подъехал к дому Лунина. Ворота были заперты, и на стук никто не отозвался. Тогда Успенский приказал жандарму перелезть через забор. На повторный стук вышел, наконец, из двери домика заспанный Васильич, ворча, что барин, мол, спят и не приказали будить, потому что очень устали с охоты. Лунин, действительно, крепко спал и не слышал ни стука, ни бряцания шпор. Его разбудили. Он стал поспешно одеваться, дрожа, как в лихорадке, бормоча несвязные слова. Была ли это физическая усталость или нервное волнение, но человек, не знавший в своей жизни, что такое чувство страха, явил доносчику Успенскому зрелище жалкого растерянного старика. Только одно мгновение, в первый и последний раз в жизни! Но когда кем-то предупрежденный, прибежал Волконский, растерянно спрашивая, не нужно ли ему чего-нибудь, Лунин уже владел собою. В четыре часа утра петербургский культурный чиновник Львов, (композитор, автор «Боже Царя Храни»), водивший знакомство с декабристами и предупрежденный тоже всполошенным ночью Артамоном Муравьевым, поспешил повидаться с арестованным. Он застал его в доме генерала Копылова. Лунин, улыбаясь, ходил по комнате и покуривал трубку. «Генерал пожелал меня видеть, и вот — я здесь! Но его превосходительство заставляет себя дожидаться. А я то второпях забыл дома кисет», — сказал он и попросил Львова дать ему табаку. В пять часов, после первого допроса, его увезли из Урика. Несмотря на ранний час, толпа крестьян провожала его. — «Даст Бог, еще вернешься, Михайло Сергеевич!» — говорили они и обещали молиться за него и охранять его дом.

Когда его увозили в Акатуй, Львов, подкупив жандармов, устроил для ссыльных, друзей Лунина, свидание с ним. Это было в лесу, возле домика декабриста Панова. Как всегда, Лунин весело шутил: «Странно, господа, в России все при ком-нибудь состоят… Львов при Киселеве, Россет при великом князе… а я всегда при жандарме». Но, несмотря на шутки, у него были мрачные предчувствия об ожидающей его участи. «Меня повесят, расстреляют, четвертуют, — говорил он. — Пилюля была слишком горькая». Но он ошибся. С ним поступили более жестоко. Его отправили в Акатуй.

Акатуйская тюрьма — страшная тюрьма. Она расположена в нездоровой, сырой местности, где не редкость болотные лихорадки. Весной бегут по сдавленной горами котловине быстрые, бурные речки, летом пересыхающие от страшной жары; зимою стоят сорокаградусные морозы. Воздух отравлен испарениями серебряных рудников, от которых страдают глаза и легкие. Говорят, что на триста верст кругом от них дохнет птица. И под стать природе был режим в тюрьме: каторжников приковывали к тачкам при работе, а за малейшую провинность приковывали к стене. Провинившихся более серьезно забивали до смерти кнутом.

«Архитектор Акатуйского тюремного замка, несомненно, унаследовал воображение Данта. Мои предыдущие тюрьмы это будуары по сравнению с той, в которой я теперь нахожусь. Меня стерегут, не сводя с меня глаз. Часовые у дверей, у окон, повсюду. Мои товарищи — полсотни душегубов и убийц, разбойничьих атаманов и фальшивомонетчиков. Впрочем, мы прекрасно подходим друг к другу. Эти добрые люди полюбили меня».

Его посадили в маленькую, темную камеру, в которой от сырости покрывались плесенью все стены. Его кормили отвратительно: чай без сахара, хлеб, вода, изредка каша. Но каким-то чудом он сохранял здоровье и физическую силу: купался зимою в проруби, подымал одной рукой девять пудов. Ему не давали книг. За четыре года заключения к нему редко и втайне от тюремного начальства доходили письма. Изредка посещал его католический ксендз, изредка видел он ссыльных поляков. Но он не терял бодрости духа. «Можно быть счастливым при всех жизненных условиях… В этом мире несчастны лишь глупцы».

Он сохранил деятельную любовь к людям. Посетившему его в тюрьме М. И. Пущину (брату декабриста, ревизовавшему в то время места заключения), на вопрос его, чем может он облегчить его участь, Лунин отвечал просьбой за своих прикованных к стене товарищей. В своих тайных письмах к друзьям Волконским он просил о присылке лекарств от ран, причиненных кнутом его «бедным товарищам по заключению». Он с изумительной внимательностью заботился о нуждах старого слуги Васильича, которому он просил отдать деньги, вырученные за продажу его книг и даже о собаках, о верной Варке. Мише Волконскому он писал по-латыни; на языке, который он ему когда-то преподавал: «carissimum varcam meum valde tibi commendo et rogo, ut sit sempercopiose nutritus».

Но как ни скрывал он, — ему было невыносимо тяжело. Это видно по прорывающимся не жалобам, — но словам горечи: единственным развлечением для него является обязательное присутствие при телесных наказаниях, что, очевидно, делается, чтобы отравить и сократить ему жизнь. За отсутствием книг, замирают его умственные занятия. Он страдает бессонницей и просит прислать ему часы. «Для меня большое лишение не знать времени в продолжение долгих бессонных ночей».

Напрасно хлопотала за него сестра. Напрасно стучала во все двери, даже к Алексею Орлову, ставшему князем и начальником III Отделения. Когда-то Лунин спас ему жизнь, выстрелив в воздух во время дуэли. Но в письме своем она пишет, очевидно нарочно извращая факты: «Некогда вы спасли его жизнь, прострелив его шляпу. Теперь, именем самого Бога, спасите душу его от отчаянья, рассудок от помешательства». Но всё осталось бесплодным, и все — глухи.

Лунину удалось получить стенные часы. В бессонные ночи он слушал их неумолчный стук и знал, что движется время, приближая его к избавлению: 3-го декабря 1845 года он умер. Не в бессонную ночь, не от мучительной болезни, а легкой смертью от апоплексического удара, во время сна.

Загрузка...