Это было в тот самый год, когда войска федералистов сделали из Верона де Астрады конские путы, ремешками для которых послужили полоски кожи, содранные с его собственной спины; в тот самый год, когда отряд унитариев изготовил из генерала Валье Риваса изящную табакерку, воспользовавшись кожей, снятой с его мошонки; в тот самый год меня призвали служить в армию. Меня направили воевать в Коррьентес под началом генерала Эчагуэ.
В политике я не разбирался. Унитарии и федералисты — как сейчас, так и в те времена — для меня все едины; ясно было только, что я попал в пехотный отряд численностью в шестьдесят человек. Задачей нашей было сдержать нападение в Паго-Анчо, которое Лопес Чико готовил, чтобы прорваться в Энтре-Риос. А затем, разгромив Лопеса, мы должны были наступать на Курусу-Куатья, где оставшимся в живых предстояло встретиться в решающей схватке. Однако все дело в том, что Лопес Чико, узнав о нашем продвижении, переместился к Ринкон-дель-Саусе, удалившись от Паго-Анчо на четырнадцать миль, и, когда наш отряд вошел в это селение, люди Лопеса, как звери, набросились на нас с обоих флангов, оставив нас без оружия, без боеприпасов и без офицеров.
Тридцать пять покойников и пятнадцать пленных — каковых, включая раненых, повесили на главной площади. Из притолоки на дверях в мэрию устроили импровизированный эшафот, где и повесили вниз головой — ну это только так говорится — нашего обезглавленного командира. Нам, меньшинству, удалось разбежаться куда глаза глядят, а люди Лопеса открыли на нас охоту, у них был приказ перерезать глотку каждому, кого найдут.
Я был ранен в ногу, но все-таки сумел спрятаться в каком-то загоне для скота. Я настолько ослабел, что не мог даже отогнать кур, которые сбегались, чтобы поклевать мясо на моей открытой ране. На второй день я принял определенное решение умереть. Однако возможности не представилось. С площади до меня доносились крики людей Лопеса Чико, которые, упившись до смерти, за ноги привязывали пленных к лошадям и разбивали им головы о ступени церкви. На третий день я услышал, как открывается дверь загона, и, будь я верующим, тут же препоручил бы себя святой Урсуле, которая покровительствует отчаявшимся юношам, однако из-за шкур, которыми укрывался, я разглядел силуэт женщины, а за ней — силуэт огромной и тощей собаки. Выстрелы теперь раздавались все реже и реже, и запах пороха уступил место тошнотворному аромату мертвечины — тени повешенных можно было разглядеть через дальнюю стенку загона. Я, насколько мог, задержал дыхание; по правде говоря, я не знал, что лучше — открыться этой женщине, рискуя быть немедленно выданным, или дожидаться непонятно чего, пока меня не найдут или пока понемножку не расклюют куры. Вот в каких раздумьях я пребывал, пока не ощутил справа от себя липкое горячее дыхание: я раскрыл глаза и увидел прямо перед собой великолепные, точно перламутровые, челюсти под отвислой губой этого пса, который, судя по всему, был готов разорвать меня на куски. Матерь Божья, будь я верующим, я препоручил бы себя святой Агеде, помогающей от волков и одичавших собак. Тогда — не знаю уж каким образом — я набрался спокойствия и обратился к хозяйке пса: пожалуйста, сеньора, уберите с меня этого зверя, он, конечно, bi граве меня сожрать, но только, будьте милосердны, отгоните страшилище, не то я обосрусь от страха, и долой унитариев, если вам так угодно, или же смерть федералистам, если вам так заблагорассудится, только, ради Бога, отзовите это животное, пока оно не разобрало меня по частям!
Когда первые страхи остались позади, я заметил, что девушка забавляется происходящим; вволю насмеявшись, она потрепала пса по загривку, и он тотчас же спрятал зубы. Но смех ее сразу же оборвался, когда она увидела струю крови, сочившуюся из моей раны и терявшуюся под грудой шкур, которые наполовину меня закрывали. Не сказав ни слова, девушка выскользнула за дверь и вскоре вернулась с тазом чистой воды, бутылью уксуса и ворохом тряпок. Все так же молча она отерла холодный пот с моего лба, промыла рану, сняла с меня ботинки, дала попить и перевязала бедро шалью, которая была у нее на плечах. Прежде чем снова оставить меня одного, девушка на секунду остановилась и велела мне спать, — спите, сказала она, это то, что вам сейчас нужно, спите до самой ночи, а потом я вернусь. И исчезла, как гаснет свет свечей, когда кто-то отправляется ко сну.
Сколько я проспал, мне неизвестно, спал я сном праведника. Спал так, как будто воздух пах не мертвечиной, а жасмином и ладаном.
Девушка, что ухаживала за мной прошлым вечером, оказалась служанкой Кресенсии Кастаньеды, вдовы сэра Олдоса Остера, этого магната-шутника, который, умирая, завещал пять тысяч гектаров земли унитариям, а еще пять тысяч — федералистам, так что вдова не унаследовала ничего, кроме усадьбы, в которой проживала со своей незамужней сестрой-близняшкой по имени Аусенсия, каковая, хотя в силу естественных причин являлась ровесницей Кресенсии, выглядела намного старше.
В поселке поговаривали, что сестры Кастаньеда скрывают в своем доме свою тройняшку, больную и всю какую-то скрюченную, которая родилась на свет не для радости, но, невзирая на предсказания повитухи и на желание собственных сестер, решилась, кажется, не умирать никогда. Некоторые сельчане клялись, что видели, как это сгорбленное существо ползает по крыше дома; другие утверждали, что с чердака раздаются крики, от которых кровь стынет в жилах, и лязг цепей. Но это были всего-навсего слухи, подобные историям о привидениях и духах, которые по ночам бродят по улицам поселка Сан-Валерьяно.
Вдова, женщина с добрым сердцем, каждую неделю устраивала благотворительные обеды совместно с другими дамами из высшего общества. Стены гостиной были увешаны портретами, которые отсылали к золотым годам жизни вдовицы. Тут и там можно было видеть Кресенсию в самом блестящем расцвете ее молодости. Злые языки утверждали, что в юные годы Кресенсия вела образ жизни весьма легкомысленный и что покойный Остер, человек возвышенной души, уберег ее от больших неприятностей. Каждое утро Кресенсия Кастаньеда укладывалась в шезлонг и испытывала на себе всяческие средства, состоящие из розовой воды и разнообразных мазей, вот только жестокие портреты на стенах показывали, что день ото дня время берет свое. Хозяйка не отличалась твердыми политическими убеждениями, так что в укрывательстве беглецов ее вряд ли бы кто-то заподозрил.
Кресенсия Кастаньеда, милосердная душа, спрятала меня в своем винном погребе, который, несмотря на холод и сырость, не шел ни в какое сравнение с тем загоном для скота, где меня обнаружили.
Каждое утро вдова спускалась в подвал и лично обрабатывала мою рану, хотя к тому времени она уже окончательно зарубцевалась. В полдень и еще вечером служанка доставляла мне еду, а если я испытывал жажду — вам, мой мальчик, ни в чем не будет отказа, — говорила она мне. Каждый вечер после сиесты вдова усаживалась за пианино, и я из своего тайника мог слушать вальсы, которые она наигрывала с большим искусством. Каждый вечер офицеры из числа оккупационных войск приходили в дом к Кресенсии Кастаньеды, чтобы угоститься мятным ликером или вишневой настойкой, пока она наигрывает вальсы на пианино. Заходил к ней и сам Лопес Чико.
Оккупация продолжалась уже больше двух недель. Я находился в том возрасте, когда на щеках понемногу начинает проступать борода. Вдова обращалась со мной нежно, как с ребенком, и ласково называла меня «мой капитан». Однажды утром, обрабатывая мне рану, она, словно по рассеянности, задержала руку на моей промежности: что это у вас здесь, мой капитан? Да простит меня мой благоверный, однако таких размеров я никогда раньше не встречала, — и мое сердце билось, как у лошади. Кресенсия Кастаньеда взяла меня за запястья и моими руками приподняла юбки — и, о нет, мой капитан, не искушайте меня, поскольку я сама за себя не отвечаю, — и так, все еще не отпуская моих запястий, она потерлась о мои ладони своими грудями, твердыми и белыми, — о нет, мой капитан, не ищите того, что собираетесь отыскать, — а потом она уселась на моих бедрах (я все так же пребывал в неподвижности), — только не это, мой капитан, вы мне сделаете больно, и ах, мой капитан, — а я, с сердцем как у загнанной лошади, позволял проделывать с собой все, что угодно.
Оккупация продолжалась уже несколько месяцев, и каждое утро Кресенсия Кастаньеда спускалась в погреб, чтобы излечить меня от раны, от которой не осталось уже даже шрама.
И каждый вечер после сиесты она усаживалась за пианино и наигрывала вальсы.
Однажды вечером, когда вдова принимала в доме офицеров, ко мне в погреб спустилась служанка. Ни слова не говоря, она стянула с меня штаны, а потом — ну нет, юноша, вы ведь не вздумаете воспользоваться беззащитностью девушки, — и она сняла платье, а я лежал, парализованный страхом, — ну нет, юноша, я просто бедная служанка, — и она сняла трусы, — вы ведь не позволите себе такого бесчинства, и вот ваша плата за всю мою доброту, — и она повалилась на меня — ой, Боже мой, никогда не видела ничего подобного, — а я лежал неподвижно, и сердце билось, как у загнанной лошади.
А по утрам ко мне спускалась хозяйка — и только не это, мой капитан! А после сиесты, когда она усаживалась за пианино, приходила служанка — и ну нет, юноша!
Однажды после полуночи открылась дверца в потолке погреба и ко мне спустилась Аусенсия, сестра-близняшка хозяйки дома, — и вот уж нет, молодой человек, я не ношу монашеских одежд, но в душе я монахиня, — и одной рукой стягивая чулки, другой она расстегивала мне ширинку — и нет-нет, молодой человек, я все еще не теряю надежд выйти замуж, — а я лежал неподвижно, точно напуганный ребенок, — и вы ведь не воспользуетесь слабостью бедной женщины, — и, прижимаясь грудями к моему лицу, она прилежно и настойчиво ласкала меня.
Оккупация грозила затянуться навечно.
Вдова являлась каждое утро — и ну нет, мой капитан, — а после сиесты, когда она усаживалась за пианино, ко мне спускалась служанка — и вот уж нет, юноша. А когда наступала ночь, приходила сестра-близняшка — и нет-нет, молодой человек.
Однажды утром, еще до рассвета, открылась дверца в потолке, и тогда я чуть не умер от страха и отвращения. Я увидел самое кошмарное явление в моей жизни — отдаленное подобие женщины: скрюченная, уродливая, горбатая, одноглазая, колченогая, старая, смердящая, лысая, мертвенно-бледная, золотушная, грязная, одетая в лохмотья, она спускалась по лесенке со скоростью крысы. То была третья из сестер Кастаньеда, та, что родилась на свет не для радости, та, которую близняшки прятали на чердаке, — и не надо, сынок, — произнесла она голосом умирающего медведя, при этом обдавая меня запахом паршивой гиены, — вам ведь не нужна несчастная калека, которая еле-еле шевелит костями, — а я лежал неподвижно, окаменев, и наблюдал, как она поднимает свои изодранные юбки, пахнущие застарелой мочой, — и не надо, сынок, в мои-то годы об этом и памяти не осталось, — и в это самое время она смочила пальцы густой зеленоватой слюной, приподняла самую последнюю юбку, от которой пахнуло дерьмом, и выставила на мое обозрение свою щель, осклизлую, гноящуюся, опухшую, сморщенную, прогнившую, безволосую. И тогда я послал на хрен войска оккупантов и быстрее ветра понесся вверх по лестнице с криком: «Повесь меня, Лопес Чико, перережь мне глотку, сукин ты сын, только, ради всего святого, избавь меня от этих потаскух!»
Добравшись до площади рядом с мэрией, я не увидел ни мертвецов на виселицах, ни часовых вокруг них. Только тогда я понял, что войска оккупантов были изгнаны в тот самый день, когда меня поместили в тот кошмарный погреб, и что Лопес Чико был расстрелян по приговору трибунала в тот самый день, когда войска федералистов снова вошли в Паго-Анчо.
Буэнос-Айрес, бар «Академия», 1986 год