Эта повесть состоит из больших и маленьких новелл. Но объединяет их образ самого дорогого для меня человека — матери. Тех людей, о которых пишу, я видел своими глазами. Только изменил некоторые имена. И судьба этих людей в какой-то степени тоже связана с моей матерью.
Все матери мира одинаковы по отношению к своим детям. Раз так, то повесть эта посвящается вам, дорогие Матери.
Может, и с вами порой случается такое: просыпаетесь вы вдруг среди ночи. И лежите, лежите без сна, уставившись в потолок… И кажется, что даже монотонно тикающие часы постепенно замолкают. Тихо в комнате, за окном, тихо в черном небе. Не слышно и шороха ветерка. Воцаряется такая тягостная тишина, что у вас начинает звенеть в ушах. Тишина эта тяжким грузом наваливается на вас, пригвождает к постели — и вы чувствуете себя одиноким, бессильным существом. Будто вы остались один в целом мире… В такие минуты перед моими глазами внезапно возникает мать. Она выходит из темного угла комнаты, грустно улыбается и склоняется надо мной. И гладит мой лоб огрубевшими от многолетнего тяжелого труда пальцами… Слезы подступают к горлу, мне трудно сдержать себя. Словно сон, наплывают смутные обрывочные воспоминания, и с бешено колотящимся сердцем я вскакиваю с постели.
Стоит начать вспоминать свое детство, как сразу оживают перед глазами теплые летние ночи. Во дворе у нас рос один-единственный миндаль. Расцветал ранней весной, но не плодоносил. Мать разъясняла мне: «Миндаль оттого не дает плодов, что одинок». Под этим самым миндалем находилась супа[1]. Перед самым заходом солнца мать щедро поливала двор водой, и запах прогретой дневным солнцем земли смешивался с запахом растущего возле супы базилика, кругом распространялся удивительный аромат, и стояла тишина.
А потом в небе, усыпанном крупными звездами, всплывал молодой месяц, похожий на тиллякош[2]. Мать глядела на него и тихо шептала:
О луна, светлая луна,
Крылья — золотые,
Мы шлем тебе благословенье,
А ты нам — здоровье.
При этом она гладила меня по голове… А луна, словно желая еще раз услышать эту песню, неподвижно повисала в небе, и звезды с нежностью смотрели вниз задумчивыми глазами, а мама рассказывала сказку.
Несчастная девочка из сказки, которую обратили в камень, горько плача, пела песню:
О камни, белые камни,
Выпустите меня из плена,
Я хочу увидеть маму,
Я соскучилась по маме.
— Я выбрал в небе свою звезду. Вот она, мама. Самая яркая звезда Большой Медведицы — моя…
— Ладно, сынок. Пусть она будет твоей. А вон та, четвертая, моя.
— Почему? Ведь она самая маленькая!
— Потому-то она и моя… Четвертая звезда — звезда-сиротка. Видишь, она совсем не выросла. А сироток надо жалеть.
Звезды таинственно мерцали, тоненький месяц тайком выглядывал из-за облака, ветерок осторожно шептал о чем-то, от земли и базилика исходил таинственный аромат, и небо и земля были полны тайн.
Иногда с неба падали звезды. Только что сиявшая звезда внезапно исчезала, оставляя в небе тоненький светлый след. В такие мгновения мама вздрагивала:
— Как жалко… Кто-то испустил дух, бедняжка!..
Я пугался и прижимался к матери. Только б не упала другая звезда.
…Вспоминаю свое детство, и оживают перед глазами теплые летние ночи. Не знаю, может, именно в те светлые лунные ночи мама в первый раз вложила мне в руку перо.
Гляжу в усыпанное звездами небо. Быть может, самые яркие звезды — это души наших матерей. Быть может, погасшие звезды матерей соединились вместе и превратились в солнце. И может, поэтому солнце сравнивают с матерью.
На кладбище глубокая тишина. И только выстроившиеся в ряд по обеим сторонам дорожки пирамидальные тополя тихонько напевают колыбельную песню, словно склонившиеся над могилами матерей сыновья, желая им вечного покоя. Их скорбный шелест сливается со словами молитвы, переходя в терзающий сердце напев… Могильщик в белом хлопчатобумажном одеянии, которому очень идет борода с проседью, заканчивает молитву, проводит ладонями по лицу и поднимается с места.
— Ну, полно, сын мой! Как бы не стало совсем худо. Такие вот земные дела, стало быть. Что еще? — Он на минуту смолкает, а затем добавляет: — Матушка ваша хорошей была женщиной, аллах пожалел ее. Она не лежала прикованная к постели, сама не мучилась и других не мучила… Не всякому суждена такая тихая спокойная смерть.
Я неотрывно гляжу на не успевший еще высохнуть могильный холмик и думаю: наверно, так оно и есть. Мать прожила свою жизнь тихо, скромно. Никогда никому не сделала плохого. Ни с кем не ссорилась. Может быть, поэтому и не захотела вступить в спор с самым безжалостным посланником природы — со смертью. Может быть…
— Вот видите, — продолжает могильщик, — в тот день лил проливной дождь. Он не прекращался до тех пор, пока мы ее не похоронили. А как только похороны закончились, то сразу засияло солнце. Таких чистых душой людей мало, сынок, я знаю, что говорю.
Наверное, и это так. Наверное, привыкший разделять людское горе, этот благообразный старик в свое время каждому скажет такие же слова утешения. Спасибо тебе, отахон[3]. Спасибо за твои руки, которые понадобятся каждому не сегодня, так завтра. Спасибо за твое доброе сердце, которое открыто человеческому страданию. Но только… Если бы дело было в дожде… Если бы жизнь матери продлилась хотя бы на три дня, я бы согласился, чтобы после не дождь шел, а падали бы с неба камни…
Вот уже неделю, как друзья мои, знакомые и незнакомые, с печальным видом входят и выходят из моего дома. Одни посидят молча и молча уходят. Другие тихо спрашивают:
— А сколько ей было лет?
Я отвечаю… отвечаю и думаю: а есть ли у матери возраст? Разве бывает доброта молодой или старой? А милосердие? А верность и преданность?
Прежде я знал одну истину. Дети для матери всегда остаются детьми, даже тогда, когда они давно уже взрослые. Теперь я познал и другую. И для детей, оказывается, мать не имеет возраста. Мать есть мать. И этим все сказано.
Мне приснилось, будто мать ходит с фонарем в руке. Лица ее я не мог разглядеть, фонарь светит слишком тускло. «Будь осторожен, сынок, на дороге яма», — говорит она мне. Гляжу во все глаза, не вижу никакой ямы. Проснулся, а мамы нет…
Порой я поздно возвращался домой то с работы, то с собрания, то из гостей. Однажды приехали ко мне гости из Намангана. Я пригласил их домой, но они предпочли ресторан. Вышли оттуда за полночь. Вернулся я домой навеселе. Ворота открыла мама. Съежилась от холода, дрожит вся.
— Почему вы не спите до сих пор?! — рассердился я. — Что, кроме вас, некому ворота открыть?
Мама грустно улыбнулась:
— Какой уж там сон, сынок? Вот и сижу-у-у…
На следующий день у меня затянулось дежурство в редакции. Возвращаюсь и вижу, что в маминой комнате горит свет.
— Опять не спите?
Мама, как и вчера, грустно улыбнулась.
— Ты же знаешь, мальчик мой, в последнее время я страдаю бессонницей.
А я-то, дуралей, тогда так и поверил, что она и вправду страдает бессонницей, и свыкся с тем, что, когда б я ни возвращался, в полночь ли, под утро, свет в маминой комнате горит обязательно.
Как-то после работы провожал я московских друзей в аэропорт. Самолет вылетел с опозданием. И я вернулся домой в полночь… Было удивительно тихо вокруг. И темным-темно.
Мне приснилась мама. Будто она ходила с фонарем в руках.
«Что-то вы очень затосковали, надо проветриться», — с этими словами друзья мои утащили меня в горы. Странно, каждый раз, когда я вижу нависающие над головой величественные горы, острые скалы, напоминающие громадные леденцы, я думаю о том, что жизнь не вечна. Эти скалы, замершие неподвижно, словно черные тени в черном небе, сколько таких, как мы, они видели?.. Жаль, говорить они не умеют. Иначе поведали бы много интересного.
В доме, где мы расположились на ночлег, было холодно. Я долго не мог уснуть. Во дворе шумели тополя. Где-то поблизости слышался шум реки. Вдруг до ушей моих донеслись печальные, трогающие душу звуки: хак-ку, хак-ку… На несколько мгновений воцарилась тишина, и снова откуда-то издалека донеслось: хак-ку, хак-ку…
Был я еще совсем ребенком, когда мама рассказала мне чудесную легенду о двух братьях. Однажды будто бы жили два брата. Старшего звали Ильхак, а меньшего — Исхак. Не любили братья друг друга и жили очень недружно. Мать вконец извелась, не зная, за кого заступаться. И тогда всемогущая природа обрушила на них свой гнев, ослепила обоих и превратила в птиц. И лишь тогда поняли братья, что не могут жить друг без друга, что нуждаются друг в друге. И с тех пор будто горько плачут по ночам, кличут друг друга, но тщетно…
Во дворе по-прежнему шелестели тополя. Шумела река. И в этой наполненной шелестом и шумом реки тишине раздавался исполненный страдания, проникающий в самое сердце крик: «Ил-хак. Ис-хак!..»
Бедная моя мама! Как желала ты, когда рассказывала ту волнующую притчу, чтобы пятеро детей твоих, слушавших тебя, приподнявшись в постели, словно птенцы ласточки, были дружны между собой!
…Все матери мечтают, чтобы дети их жили вместе. Но судьба распоряжается по-своему, едва оперятся, они разлетаются в разные стороны. Жизнь даже в этом безжалостна к матерям.
Не помню, по какому поводу все мои братья собрались за столом вместе и кто-то в шутку спросил мать:
— Каждый месяц вы получаете пенсию. Куда вы деваете столько денег? В сундук, что ли, складываете?
— Какой там сундук?— рассмеялась мать. — Долги у меня есть. Вот и отдаю их потихоньку.
Старший брат нахмурился:
— Долги? Какие у вас могут быть долги?
— Э, сынок, зачем тебе об этом знать? Это мои дела.
После этого разговор перешел на другую тему. Я уже и забыл о нем, когда несколько дней спустя, прогуливаясь во дворе, встретил соседскую девочку — семилетнюю Нилуфар. В волосах — белый бант, одета в атласное платьице.
— Ой, какая ты нарядная, Нилу, в гости собралась, что ли?
— Не-а! Сегодня я родилась, — сказала она, хлопая своими черными-черными глазенками и улыбаясь.
— Ах, да ты у нас, оказывается, юбиляр, ну-ка погоди, я сейчас…
Я вошел в дом и вынес оттуда горсть конфет.
— Вот держи, подружек своих угости.
Нилуфар покачала головой и посмотрела на меня очень серьезно, совсем как взрослая.
— Я конфеты не ем. У меня зубы выпали.— Затем тем же серьезным тоном добавила:— В прошлом году Пошша-буви[4] подарила мне туфли.— Девчушка задумалась.— А еще трехколесный велосипед Бахтиеру, а Баходиру — рубашку…
Конфеты выпали у меня из рук…
Нашего брата газетчика я мог бы сравнить и со скаковой лошадью и с лошадью, назначение которой — пахать землю. Он мчится к цели и в то же время изо дня в день тянет за собой плуг…
Я дежурил в редакции. Сидел один в кабинете и работал, как вдруг вошла уборщица тетя Вера.
— Это ваш стол? — спросила она, почему-то нахмурившись.
— Мой.
— Курите?
— Курю.
— А почему пепел бросаете на пол? Ежели у вас пепельницы нет, сказали бы, я б принесла из дома!
Я смутился. И правда, пепел упал на пол. И мне ли не знать, как тяжел труд уборщицы!
Мама моя тоже работала уборщицей. Возле нашего дома находился пионерский лагерь. Мама вставала задолго до рассвета и подметала территорию лагеря. А мы, братья, помогали ей, поливая землю. В сущности, это не бог весть как трудно. Становишься в арычек, протекающий вдоль дорожки, и поливаешь ее водой из алюминиевого тазика. После этого мама начинает подметать метлой с длинной ручкой. Ранним утром вода в арычке холодная как лед, ноги прямо режет от холода. Но это еще не самое страшное. Самое страшное — это вставать чуть свет. Ведь до полуночи мы носимся по кишлаку до изнеможения. Мама тихонько будит нас как раз в тот момент, когда сон особенно сладкий.
— Вставай, сынок, день уже занимается.
И вот твои сверстники спят себе преспокойно в палатках, а тебе приходится поливать, подметать… Обидно почему-то становилось. Может быть, поэтому я порой хитрил. То притворюсь, что голова болит, то ноги… А мама всегда верила и вместо меня брала с собой моего друга по имени Абдувахид, который частенько ночевал у нас, или старшего брата. Иногда папа очень сердился. «Что он, лучше всех, что ли? Пускай тоже работает», — говорил он про меня.
Когда старший брат поступил в институт, я учился то ли в пятом, то ли в шестом классе. Как только брат стал студентом, я понял, что он стесняется того, что мать у него уборщица. Наконец он как-то сказал об этом открыто:
— Мама, бросьте вы эту работу…
Мама на минутку задумалась.
— Ты что, стыдишься? — сказала она после паузы. — Я ведь не воровством занимаюсь. Разве ж труд позорен?
И отец, и братья промолчали.
…Не знаю почему, но в тот день я снова почувствовал себя маленьким. Вспомнилось, как в детстве мама ставила колыбель, в которой лежал мой младший братишка, возле своей постели, а я пристраивался рядом с мамой.
В зимние вечера я лежал, просунув ноги под сандал[5], и упрашивал маму:
— Мама, расскажите сказку.
— Спи, сынок, устала я.
— Ну, пожалуйста!
— Ладно, закрывай глаза и слушай… Давным-давно жили-были…
Я сразу догадываюсь, что это за сказка.
— Опять про обкаш?[6]
— Нет, про солнце.
— Но вы ведь про него рассказывали.
— А другой я не знаю…
— Ладно, рассказывайте.
— В далекие времена жило-было солнце…
— Наше солнце?
— Да, наше солнце. Не перебивай! Но ему совсем не хотелось вставать над землей. И поэтому оно каждый день молило бога — жаловалось, мол, много на земле мусора, не желаю я видеть это. А бог успокаивал его, ты всходи, солнышко, не бойся, на земле есть люди, которые не только разбрасывают, но и убирают мусор, чистят землю, берегут ее. Это очень хорошие люди.
— Вы хорошая, да? Вы чисто подметаете улицы.
— Слушай дальше, сынок… А солнце каждый день по-прежнему роптало на то, что на земле никак не переведутся плохие люди. Оно не желало их видеть. А бог все успокаивал его и говорил: «Ты должно освещать землю, и чем ярче ты будешь светить, тем меньше останется на земле плохих людей!»
— Мама, а старший мой брат плохой, да?
— Почему?
— Он ведь пнул ногой деда-мороза, которого я слепил, и развалил его!
— Нет, твой брат хороший… Плохие люди бывают другими.
— А какими?
— Вырастешь, узнаешь. Ну, хватит, теперь спи.
Фитиль семилинейной лампы приспущен, в комнате пахнет тлеющими углями и керосином… Полумрак. А мне все не спится.
— Мама, расскажите про коромысло.
— Поздно уже, спи…
— Рас-ска-жите.
— Ну ладно, слушай. Было не было, жил-был в давние времена один паренек. Хороший, говорят, был паренек, но вот однажды обидел свою мать.
— А что он сделал?
— Обидел, и все. Выходит он, утром на улицу и видит, как соседская старушка, согнувшись в три погибели под тяжестью коромысла, несет воду. Паренек подбежал к старушке и хотел было взять у нее коромысло. А старушка вместо благодарности сильно ткнула этим коромыслом паренька в плечо.
— Наверно, болело?
Мама умолкла.
— Что болело? — спросила она после долгой паузы.
— Да плечо у того парня.
— Болело. — Мама засмеялась. Потом вздохнула: — «Ты, — сказала старушка пареньку, — прежде чем утешать кого, сперва научись не обижать мать свою».
— А он больше не обижал мать?
— Нет, никогда не обижал. — Мама опять замолчала, а затем тихо продолжила: — Видишь ли, человек перво-наперво должен любить близких своих. В мире много хороших людей. Очень много. Но ежели ты не будешь любить отца своего, сестру, братьев…
— И вас тоже, — прерываю я ее.
— И меня тоже… — говорит мама смеясь. — Если мать свою не будешь любить, ты и вообще никого на свете любить не научишься.
— И дом наш, — говорю я как всезнайка.
Но мать не сердится.
— И дом наш, — соглашается она. — А как же? Наш дом не хуже любого другого, пусть в нем хоть сто этажей будет!
— Теперь не будет протекать, мама?
— Крыша, что ли? Отец починил. Теперь не будет протекать.
Воцаряется тишина. Я думаю. Думаю о том, каким может быть дом в сто этажей, и никак не могу его себе представить.
— Мама, — спрашиваю я тихо, — а в Ташкенте есть стоэтажный дом?
— Нет.
— А в Москве?
— Наверное, есть.
— А что, Москва самый большой город?
— Да.
— И больше его нету?
— Может, и есть. Чтобы любить Москву, ты должен любить Ташкент. А чтобы любить Ташкент, люби свой родной Домбрабад, ладно?
— Ладно. А почему?
— Вырастешь, узнаешь. — Мама гладит мой лоб. И почему-то вздыхает.
У меня совсем прошел сон.
— Мама, — пристаю снова. — А что больше: река или море?
— Море.
— А река?
— Река тоже большая.
— Больше нашего Конкуса?
— Больше.
— А Ходжа говорит, что в Чирчике есть река…
Мама смеется:
— Спи, сынок.
Какой уж там сон! Я думаю о реках.
— А летом, — вспоминаю я, — Вали чуть не утонул в Конкусе. Его брат мой старший вытащил из воды!
— Все равно, — говорит мама задумчивым голосом. — Люби Конкус.
— Почему?
— Потому что Конкус — это наш анхор[7]. Мы из него воду пьем.
— Если буду любить, то и другие реки полюблю, да?
Мама снова смеется:
— Конечно.
— И собачку мою любить, да?
— Люби, сынок.
— Мама, а Адхам сумасшедший?
— Это почему же?
— Вчера он швырнул льдом в кошку. И она стала хромать.
— Нельзя обижать животных, сынок. Хватит, пора спать.
— Ладно… Когда вырасту, в Москву поеду?
— Поедешь, сынок, обязательно поедешь.
Мама потихоньку начинает дремать. А я продолжаю мечтать в полутьме, уставившись в потолок. И в мечтах своих то оказываюсь в больших городах, то плыву по рекам. Тихо поскрипывает колыбель. Братишка заплакал. Мама тут же просыпается. Принимается тихонько качать колыбель и петь песню. Мама поет колыбельную братишке, но быстрее убаюкивает меня…
Правда подобна воздуху. Вы дышите воздухом, но не замечаете его. Только теперь я понял: в тех двух легендах, которые так часто рассказывала мне в детстве мать, заложена, оказывается, простая, как жизнь, и глубокая, как жизнь, правда.
Каждый год, когда езжу отдыхать, привожу матери вязаные носки. На Кавказе их полным-полно. Называют их то «джуба», то «джураби». Мать радуется от души, будто я привез ей бог весть какую драгоценность, и читает длинную молитву. Хвалится соседкам, какой у нее внимательный и заботливый сын. Ноги у нее больные. В холодную погоду опухают, болят.
Когда соседи спрашивают ее о здоровье, она успокаивает и их, и себя.
— Э, старею, милые.
Но здесь виновата не только старость. Другие этого не знают, а я знаю. Отлично знаю.
В детстве я переболел многими болезнями: корью, коклюшем, малярией… Поэтому на кухне у нас всегда висела на гвоздях всякая всячина: от вороньих перьев до цветов с этаким странным названием — петушиный гребень. Особенно часто у меня болело горло. Как только промочу ноги, так начинается ангина. До сих пор не могу понять, какая связь между ногами и горлом.
Не помню, сколько мне тогда было лет. Помню только, что был очень маленьким и стояла зима. Мы с братьями отчаянно катались на ногах по блестящим ледяным дорожкам. Я весь взмок. Захотелось пить, и я съел снег. А вечером у меня поднялась температура, открылся кашель. Пробовали полоскать горло квасцами, не помогло, дали выпить отвар сушеного урюка, бесполезно… Началось удушье. Боли особой я не чувствовал, но дышал с трудом. Смутно помню, что терял сознание. В ушах до сих пор стоят причитания матери:
— Ой, что же делать! Ой, сыночек мой умирает!
Она поспешно завернула меня в одеяло и понесла куда-то. Валил снег, но на лицо мне не попадал. Я ощущал на лице горячее дыхание матери, она шла спотыкаясь, тяжело дыша.
Она внесла меня в какой-то тускло освещенный дом. У меня снова потемнело в глазах. А мама все причитала:
— Умирает! Сыночек мой умирает!
— Не отчаивайтесь, Пошша, бог дал болезнь, даст и лекарство.
Я смутно догадался, что это был голос Хаджи-буви.
Хаджи-буви положила, меня навзничь, головой к себе на колени. Сунула мне в рот палец, обмотанный марлей. Сердце у меня чуть не выскочило из груди, я забился, заплакал, но вырваться из рук Хаджи-буви не смог. Я так и не понял, что она сделала с моим горлом, но мне вдруг сразу полегчало. Открываю глаза, а Хаджи-буви улыбается.
— Ну как, лучше? — спросила она, гладя меня по голове.
Затем надо мной склонилась мать. Она все еще всхлипывала, волосы ее были растрепаны, лицо серое.
Через некоторое время я сел и протянул ноги к сандалу. Хаджи-буви заставила меня выпить какую-то горькую жидкость. Затем посмотрела на мать и воскликнула:
— Ой, вай, Пошша-а-а! Что же вы наделали, пропадете ведь!
Мама недоумевающе смотрела то на меня, то на Хаджи-буви.
— Без ног ведь останетесь! — сказала Хаджи-буви, качая головой. — Как же вы пришли в таком виде?
Только тут я увидел калоши мамы, которые стояли у порога. Они были полны снега.
— Вы же пришли считай что босиком, — продолжала возмущаться Хаджи-буви. — Надо немедленно смазать ноги мазью, есть у меня такая, из вороньих мозгов, иначе хромать вам всю жизнь.
Мать посмотрела наконец на свои ноги. Они были красные, точно ошпаренные кипятком.
— Но они не замерзли, — сказала она тихо. — Наоборот, горят. В снегу разогрелись.
Хаджи-буви попробовала растереть ей одну ногу.
— Чувствуете?
— Что? — спросила мама, глядя на меня, а не на ногу.
— Боль чувствуете?
Мама молча покачала, головой и заплакала.
…На другой день она слегла. Болела долго. Лекарство Хаджи-буви не очень помогало. В конце концов мать поправилась, но в холодную погоду ноги у нее опухали и болели.
Каждый год, когда я езжу отдыхать, привожу маме вязаные носки. А она, словно стала обладательницей чего-то драгоценного, читает долгую молитву, тут же показывает обнову соседям, хвалится, какой у нее любящий сын. И перед моими глазами сразу встает та страшная ночь, когда валил снег, и вспоминаются красные, как сырое мясо, ноги матери, и я молча ухожу из дома.
О том, что наступила осень, можно догадаться, взглянув на руки кишлачной детворы. Мы взбираемся на орешину, но орехи еще не совсем созрели, они еще в молочной зеленой кожуре. А очистить орех от такой кожуры дело нелегкое. Находишь битый кирпич и трешь об него орех. В конце концов показывается желтая скорлупа. Но и руки уже успели стать такими коричневыми, словно их вымазали хной. И тогда можешь хоть тысячу раз пытаться отмыть их, привлекая на помощь глину и грязь, — ничего не выйдет. У молочного ореха есть одно достоинство: он бывает тяжелым. Если хорошенько обточить его с обоих концов и смазать жиром, то он превращается в гладкий шарик-биту, и его можно запускать в игру. Чем он меньше, тем лучше. Он с треском угождает в большие орехи, а в него самого попасть трудно. В этой игре выигрывает тот, кто большее число раз попадает орехом в орех соперника. Победитель забирает выигранные орехи себе. Игра игрой, однако у ореха есть еще одно достоинство: он утоляет голод. Съешь штуки четыре — и полдня ходишь сытым.
…Я часто думаю: хорошо, что в тяжелые послевоенные годы, когда еще жили голодно, были у нас ягоды и фрукты. Как-никак это помогало людям держаться на ногах. Ранней весной готовили сумалак, кашицу из пшеничного солода и муки, затем созревал исмалак — туркестанский шпинат, затем, глядишь, тутовник. И урюк… Позднее — яблоки, виноград, осенью орехи. И еда, и игра.
Однажды я, Ходжа, Той и Вали целый день играли в шарик-биту. Своей маленькой битой я выиграл целую тюбетейку орехов. В игре участвовал наш джурабаши[8], он проиграл полный карман орехов.
Вечером я пришел домой радостный, с полной тюбетейкой орехов. Слышу, из кухни доносится монотонный звук, — это мама готовит в деревянной ступе хлебное толокно.
Почему-то мама часто готовила толокно. Причину этого я понял позже. Не потому, что хлеба было много, а, наоборот, потому, что его не хватало. Толокно очень сытное. Стоит съесть две ложки, запить яблочным чаем, и ты наелся.
Я зашел в кухню и протянул маме тюбетейку с орехами.
— Где взял? — спросила мама, пристально глядя мне в глаза.
— Выиграл. Возьмите, добавьте в толокно.
Я знал, что вкус у толокна с орехами совсем другой. К нему примешивается вкус масла.
Мама взяла орехи и похлопала меня по плечу.
— Иди, потерпи немножко, я сейчас все сделаю.
Я пошел и сел на супе возле хонтахты[9]. На дастархане[10] не было ничего, кроме двух пиалушек, перевернутых вверх донышками, и чайника. Через несколько минут мама принесла на блюде толокно. Съев одну ложку, я вдруг хватился своего шарика-биты. Пошарил в одном кармане — нет, в другом — тоже нет.
— Что случилось? — спросила мама, видя мою растерянность.
— А где моя бита?
— Какая бита?
— Та, которой я выиграл!
У меня сердце ушло в пятки. Что, если мама расколола мою биту вместе с другими орехами?
С толокняной кашей во рту я побежал на кухню. В углу я увидел половинку кирпича, а рядом с ним тешу, ручной инструмент типа топора. Я порылся в битой скорлупе и нашел полированную скорлупу своей победоносной биты. В отчаянии я крикнул:
— Что вы наделали?
Со стороны супы донесся мамин голос:
— Что случилось?
— Что вы наделали? — крикнул я еще раз. — Что вы сделали с моей битой?
Мама подошла ко мне.
— Вот, — сказал я, показывая скорлупу. — Вы раскололи мою биту!
Мама улыбнулась.
— Откуда ж я знала. Ты же ничего не сказал. Не огорчайся, сынок, старший брат сделает тебе другую.
Я еще пуще разозлился из-за того, что мама улыбалась.
— Не надо мне другой! Не надо! — кричал я, топая ногами. — Этой битой я выигрывал.
Мама погладила меня по голове.
— Я ведь правда не знала, сынок. Ты сам дал мне тюбетейку и не предупредил. Пойдем, попей чайку! — Она взяла меня за руки и привела к супе. Пододвинула ко мне блюдо с толокном: — Садись, поешь. Небось проголодался!
Я отодвинул от себя блюдо.
— Не буду!
Мама опять пододвинула блюдо ко мне.
— Ешь, сынок, вкусно.
— Не хочу! Не хочу! Не буду! — Я с размаху ударил по блюду рукой, и оно упало сначала на супу, а затем на землю.
Внезапно в маминых глазах вспыхнул гнев. Она занесла ладонь над моим ухом. От страха я закрыл глаза. Нет, она не ударила меня. Только прошептала, дрожащими губами:
— Ведь это хлеб, глупец! Какой же ты совершил грех!
Она медленно спустилась с супы на землю. Сгребла рукой вывалившуюся кашу, но она была перепачкана землей. Затем подняла голову и поглядела на меня. В глазах ее были боль и упрек.
Через некоторое время моя старшая сестра и братья собрались за столом. Каждому досталось не больше чем пол-ложки толокна. Потом пришел отец. Мама принесла из кухни целый ляган[11] пареной свеклы. Свекла — тоже ничего, только надоедает, если есть ее каждый день. Все-таки это не хлеб.
— А толокна сегодня нет? — спросил отец, с трудом глотая горячую свеклу.
С затаенным страхом я взглянул на маму.
— Было, — сказала она тихо.
— Не осталось, что ли?
— Ступка нечаянно перевернулась, — ответила мама виновато.
— Что? — Отец застыл с куском свеклы в руке и недовольно посмотрел на мать.
— Просыпалось, — сказала мама, опустив голову.
— Проклятье! — выругался отец тихо. — Взрослая женщина, а хуже маленькой… Гляди, как бы хлеб не ослепил тебя! — Он резко поднялся, спрыгнул с супы и быстро вышел на улицу.
Я перевел глаза на маму. Она сидела все так же, не поднимая головы, в глазах ее застыло страдание.
Я редко видел, чтобы мама гневалась. Но однажды она рассердилась не на шутку. Мы ехали навестить мою старшую сестру. Когда мы свернули в узенькую улочку, то услышали плач ребенка. На обочине катался по земле мальчонка лет трех и ревмя ревел, белая рубашонка и штанишки были перепачканы землей.
— Останови машину, сынок, — сказала мама, глядя в ту сторону подслеповатыми глазами.
— Что-нибудь случилось?
— Останови же, — повторила мама, улыбнувшись.
Чуточку поколебавшись, я остановил машину.
Мама, кряхтя, открыла дверцу и вышла из машины. Потерла свои затекшие ноги и, прихрамывая, пошла назад, туда, где валялся мальчонка. Я невольно последовал за ней. Упрямец все еще катался по земле и орал при этом как резаный. Только теперь я заметил молодую женщину, склонившуюся над ребенком: она сама готова была расплакаться.
— Совсем сдурел, — сказала женщина, чуть не плача. — Купи, говорит, мороженое. Купила, а он вон что вытворяет.
Мальчонка по-прежнему ревел во весь голос и издевался:
— Гаячее маёжено! Гаячее маёжено пиниси!
— Да где я найду такое? — Видимо, терпение у женщины лопнуло, и она рывком подняла малыша с земли. И шлепнула его пару раз.
— Ой, доченька, ведь он же ребенок, ребенок! — сказала мать, подступая к чирикающей, словно воробьиха, молодой женщине. — Иди ко мне, мой хороший, — сказала она, прижимая мальчонку к себе. — Иди, я куплю тебе горячее мороженое.
Мальчонка плакать не перестал. Но уже не топал ногами, как прежде. Холодное «маёжено», которое привело его в такую ярость, растаяло и пятном расползлось на его белой рубашонке, он с головы до ног был перепачкан дорожной грязью.
— А ты чего стоишь? — обратилась мать вдруг ко мне. — Или ты тоже дитя малое? Подкати сюда машину. Сейчас поедем далеко-далеко.
Честно признаться, мне совсем не хотелось сажать мальчишку в машину в таком виде. У меня были новые поролоновые чехлы. А теперь он все перепачкает. Но что поделаешь, подогнал я машину, а сам чувствую, что становлюсь мрачнее тучи.
Мать разъясняла сидевшей рядом с ней женщине:
— Так у вас сынок капризным вырастет, доченька. Надо научиться отвлекать его.
Мальчик перестал плакать, но все еще всхлипывал.
— Куда вы направлялись, милая? — спросила мама, чтобы как-то отвлечь молодую, неопытную мать.
Мне, честно говоря, в этот момент не было никакого дела до того, куда направлялась эта женщина со своим капризным чадом. Я с ужасом отметил, сколько грязи налипло на мои новые чехлы. Женщина, видимо, почувствовала мое состояние, смутилась и поспешила остановить машину.
— Вот мы и приехали. Спасибо. Здесь мы сядем на троллейбус. — Она взяла на руки успокоившегося мальчонку и торопливо вышла из машины. — Большое вам спасибо!
— Странная вы, — сказал я матери, не в силах скрыть досаду. — Ну зачем вы лезете не в свое дело?
— Как это не в свое дело?
— Чужой ребенок… Ну, плачет, а вам-то что? Поплачет и перестанет.
— Почему же это чужой? — неожиданно рассердилась мать. — Разве может быть чужим плачущий ребенок? И не стыдно тебе так говорить? Разве можно не сжалиться над плачущим дитем?
Я промолчал. Но все равно в душе считал, что мать не права. Но теперь я начинаю постигать одну истину: у матерей свой, не понятный нам и не укладывающийся в нашем сознании особый мир.
Тогда я не ходил еще в школу. В двух верстах от нашей махалли[12] находился детский дом. Ребята постарше поговаривали о том, что там часто показывают кино. Однажды я случайно подслушал, как мои братья шушукались с соседскими ребятами:
— Сегодня, говорят, кино будет!
— Про войну!
Братья мои в кино пойдут, а я что, дома буду сидеть? Ну уж нет!
— Я тоже пойду! — заупрямился я.
— Ладно, пойдешь. Только сперва сделаешь все, что тебе скажут.
В тот день я с удвоенной энергией исполнял все, что мне поручалось. Два раза напоил козу, привязанную к орешине, охранял от назойливых птиц урюк, который разложили для просушки на супе. Даже резинку от своей рогатки отдал младшему братишке, чтобы тот штаны свои подвязал.
А вечером держал ухо востро. Наконец на улице показались соседские мальчишки. Они крикнули братьев, я побежал вслед за ними. Дружок старшего брата Дамин, увидев меня, спросил:
— А этот куда?
— В кино! — уверенно ответил я.
Дамин задумался.
— Ладно, только ботинки надень, — сказал он, глядя на мои ноги.
А все ребята были босые.
— Зачем мне ботинки?
— Мы же через забор будем лезть, понял? — рассердился Дамин. — А если за нами погонится сторож? Знаешь, как от него удирать? Там ведь полно колючек. Иди, иди, да побыстрее смотри. Мы тебя подождем.
Я пулей вбежал во двор.
Мама сидела на корточках и доила козу. Спросила, не вставая, зачем мне в такую жару понадобились ботинки.
— Нужно! Нужно! — сказал я, задыхаясь. И, не дожидаясь ответа мамы, кинулся к навесу. Порывшись в сундуке, полном всякой ветоши, еле отыскал один ботинок со стоптанным задником. Как назло, второго не было видно. Переворошил все. Долго искал и все-таки нашел. Схватил и стрелой вынесся со двора. Ни братьев, ни ребят. Я выбежал на большую улицу. Но их и след простыл.
Вернулся во двор, со злостью швырнул ботинки на землю и расплакался. Наверное, никогда раньше не плакал я так горько, и мама перепугалась.
— Что случилось? — спросила она, подойдя ко мне.
— Обманули!
— Кто, почему?
— Обманули! Обманули! — не в силах найти другие слова, повторял я сквозь слезы, топая ногами. — Обманули!
Своими пахнувшими свежим молоком руками мама погладила мой лоб.
— Не плачь, сынок. Порой случается и такое. Только сам так никогда не делай, хорошо?
Учился я в четвертом классе, и был у меня дружок, с которым сидели мы за одной партой. Отец его вернулся с войны героем, и друга моего тоже звали Кахрамон[13]. Может, оттого, что отец Кахрамона был героем, учителя любили его больше других.
В нашем школьном дворе росло много орешин. На большой перемене мы тайком от учителей сбивали орехи. Только с орешины, росшей над застекленной теплицей, никто не осмеливался сбивать: все знали — если разобьем стекло теплицы, никому не поздоровится. Однажды на большой перемене Кахрамон потащил меня к той орешине.
— Ты что? — попытался я отговорить его, удерживая за руку. — А вдруг стекло теплицы разобьем!
— Я и не знал, что ты такой трус! — засмеялся Кахрамон. — Ладно. Ты будешь сторожить. А я — сбивать. Увидишь учителя, свистни.
С этого дерева никто не сбивал орехов, поэтому их было на нем полным-полно. Кахрамон одним комком земли сбил сразу с десяток. Наполнил оба кармана, затем подыскал ком побольше и снова кинул. На этот раз он промазал, и послышался звон разбитого стекла. Окно теплицы разбилось вдребезги. Пока я сообразил, что к чему, Кахрамона уже и след простыл. И в тот же миг кто-то крепко схватил меня за руку. Я оглянулся и увидел нашего классного руководителя. Я перепугался.
— Что ты сделал? — гневно спросил он.
— Ничего, — ответил я срывающимся голосом.
Он потащил меня за собой. Я еще пуще перепугался, думая, что он поведет меня в учительскую. Но он привел меня в наш класс. Галдящие однокашники мигом смолкли. Классный руководитель провел меня между партами и велел стоять у доски. Я тихонько взглянул на Кахрамона. Тот сидел как ни в чем не бывало и смотрел в окно.
— Признавайся перед своими товарищами! — сказал учитель, делая акцент на каждом слове. — Что ты сейчас натворил?
— Ничего, — сказал я, не поднимая глаз.
— А кто разбил теплицу?
— Не знаю.
— Не знаешь? — Учитель рассердился не на шутку и повысил голос: — А кто, по-твоему, должен знать?
Комок застрял у меня в горле, я знал: если открою рот, то расплачусь.
— Кто?! — почти крикнул учитель, выходя из себя.
Я прикусил губу и молча покачал головой.
— Он, — сказал классный руководитель, указывая на меня пальцем, — только что разбил стекло теплицы и не хочет признаваться. — Внезапно голос его сделался тихим. — Дети, может, кто-нибудь из вас видел, как он кидал камень в орешину?
Я умоляюще смотрел на товарищей. Все молчали.
— А ты? — спросил учитель, обращаясь к Кахрамону. — Ты тоже не видел, Кахрамон?
Кахрамон медленно поднялся.
— Видел, — пробормотал он. — Это он кинул.
В глазах у меня потемнело. Я не верил своим ушам. «Видел. Это он кинул!»
— Молодец! — кивнул головой учитель. — Хоть один достойный нашелся среди нас. Садись, Кахрамон. — Он повернулся ко мне лицом и продолжал: — А ты — лгун! А оттого, что лгун, еще и трус. Скажешь отцу, чтобы заменил стекло в теплице. И побыстрее.
Слезы потекли у меня из глаз, хотелось крикнуть на весь класс, на всю школу: «Это не я, это он, он кинул камень, он разбил стекло! Не верите, так посмотрите, что у него в карманах!» Но я не мог вымолвить ни слова. И кинулся вон из класса. Выбежав на улицу, я разрыдался. Придя домой, я, задыхаясь от гнева, рассказал обо всем маме. Она гладила меня по голове и тихо утешала:
— Не горюй, сынок. И так бывает. Только сам никогда так не поступай, видишь, из-за лжи друг твой стал тебе врагом.
…Студенческие годы. Я полюбил девушку, прекрасную и чистую, как ангел. По ночам, когда сияла молочно-белая луна, мы долго гуляли. У нас была, «своя» аллея, «свой» анхор, «своя» скамейка. Потом… она почему-то стала меня избегать. Бывало, задумается о чем-то, прячет от меня глаза…
Я не знал, в чем провинился перед ней, и поведал о своей печали лучшему другу, с которым мы все делили пополам, ели из одной тарелки, спали под одним одеялом… Он называл мою мать мамой. А мама считала его своим пятым сыном. Я доверял ему все свои тайны, считая его более опытным и ловким во всем, что касалось женского пола.
«Брось, — успокаивал он меня. — Девушки капризны. И сами порой не знают, чего хотят. Ты на рожон не лезь, в один прекрасный день сама придет и попросит прощения…»
Теперь я стал просиживать вечера в читалке.
Приближались экзамены. Однажды я просидел в библиотеке до самого ее закрытия. Вышел на улицу, и захотелось мне пройтись по «нашей» аллее. Стоял теплый летний вечер. В небе ярко светила луна, весело подмигивали звезды, о чем-то шелестел в листве деревьев легкий ветерок. Я приблизился к «нашей» скамейке, стоявшей на берегу анхора. И остановился как вкопанный, услышав звонкий смех. Этот смех я узнал бы за версту. Внутри у меня что-то оборвалось. Да, это была она. Только на моем месте… сидел мой друг, он обнимал девушку за плечи, а та притворно отстранялась от него и смеялась так же, как смеялась когда-то в моих объятиях.
В тот день я понял, как тяжело потерять сразу и друга и любимую… Придя домой, бросился ничком на супу. Я никого не желал видеть, даже мать. Лежал долго. Вдруг я услышал у наших ворот голос моего друга:
— Ассалям алейкум, мам!
Все дрожало во мне от ярости, но я не мог сдвинуться с места. Затем тот же веселый голос раздался над самым моим ухом:
— Ие[14], что это а тобой?
Не помню, то ли, вскочив со своего ложа, я ударил его, то ли уже в тот момент, когда он наклонился надо мной… Помню только, что он деланно рассмеялся и тут же ушел. Мать стояла в оцепенении. Отчего-то силы покинули меня, и я снова лег. В небе плыла, бессовестно улыбаясь, предательница-луна, щедро заливала землю своим светом, словно ничего не случилось, изменницы-звезды по-предательски подмигивали, смеялся надо мной и ветерок-предатель.
Надо мной склонилась мать. Я закрыл глаза, притворившись, будто сплю. Она долго сидела возле меня молча и наконец тихо прошептала:
— Не горюй, сынок, бывает и так. Только ты…
Я не дослушал ее до конца. Не захотел слушать. «Что я?! — душа моя взбунтовалась. — Мне-то что делать? Если, что называется, один мой глаз враг другому, если предает самый близкий человек, если изменяет любимая, что мне делать? Один предает потому, что трус, другой — из-за корысти, третий — из зависти. Как же можно жить среди таких людей в таком мире? Чему и кому верить?»
Все во мне кричало, взывало к истине.
А мать сидела все так же молча и все так же гладила меня по лбу, и я чувствовал, как дрожат ее пальцы. На какой-то миг я вновь ощутил себя ребенком. Таким, каким я был, когда меня обманули с кино, когда меня оклеветал мой одноклассник и мама утешала меня… Где-то в глубине души моей внезапно вспыхнула надежда: «А мать, разве она предала тебя? Хоть раз?» Кто-то может сунуть палку в колеса другому, кто-то может оболгать. Только мать никогда не предаст. Может, именно в этом и заключена великая тайна продолжения рода человеческого?
Я взял слегка дрожащую ладонь матери и приник к ней губами.
Дела земные всегда делаются в спешке. Однажды, как обычно, я завтракал на ходу. А мать, как обычно, уговаривала меня:
— Да садись ты, сынок. Посиди немного.
— Все. Я поехал.
— Погоди, сынок. — Мать посмотрела на меня не так, как обычно, а с какой-то затаенной печалью. — Поговорить надо.
Я поспешно взглянул на часы: надо еще успеть заправить машину, заехать на работу, потом в издательство…
— А что такое?
Мама продолжала смотреть на меня печальными глазами.
— Давай сфотографируемся вместе, — сказала она вдруг.
Я изумился:
— Зачем?
— А вдруг скоро помру.
Она произнесла это таким тоном, будто обронила: «Схожу к соседке». Я не удержался, рассмеялся.
— Да полно вам, мама. — С этими словами я вышел из дома.
Прошло всего две недели… Я просыпаюсь по ночам и думаю: какими же мы бываем черствыми! Разве ж не было у меня времени сфотографироваться? Для всего всегда находилось время. И для работы, и для книг, и для отдыха… Ты что, кинозвезда? Или какая историческая личность? Вон лежит целая пачка фотографий. Самых разных. И где только и с кем только не снимался! Только… Нет у тебя фотографии, где ты снят вместе с матерью!
Сегодня вышла моя новая книга.
Всякий раз, когда у меня выходит книга, самый первый экземпляр я дарю матери с посвящением: «Моему первому учителю — матери!»
В глазах матери, как только она видит книгу, вспыхивает радость, она произносит длинную молитву, целует меня в лоб и каждый раз повторяет одни и те же слова:
— Ты моя опора, сынок…
А затем, словно боясь, что кто-то отнимет у нее книгу, прячет ее под подушку. И я чувствую, что мать больше меня радуется вышедшей книге.
Как-то раз, не вспомню сейчас зачем, я зашел к жившему на краю кишлака нонвою — мастеру, выпекающему лепешки вручную. Гляжу, во дворе на сури — широком деревянном помосте — лежит моя книга. Страницы истрепаны, пожелтели от солнца. Мне стало любопытно, и я взял ее в руки. Увидел свое посвящение: «Моему первому учителю — матери!»
Я пришел домой хмурый и буркнул матери:
— Я ведь не для того дарил вам книгу, чтоб ее читала вся махалля!
Мать виновато улыбнулась.
— Мавлю так просила, не могла отказать. Обещала, как только прочитает, вернуть.
— До Мавлюды она побывала уже не в одних руках, — сказал я сердито.
— Успокойся, сыночек. Я принесу ее.
И правда, в тот же день принесла обратно… Каждый раз, когда у меня выходила книга, мама повторяла одно и то же:
— Ты моя опора, сынок…
Теперь я знаю, что не я был опорой для матери, а она для меня. И опора эта вдруг рухнула.
Сегодня вышла, моя новая книжка. И я посвятил матери не только первый экземпляр, а все шестьдесят тысяч. Только…
Вероятно, когда-то у него было имя. Но только в махалле никто не знает, как его зовут. Все называют его Шейхом.
Говорят, еще во время войны забрела в нашу махаллю одна вдова с мальчишкой лет пяти-шести. Сердобольные люди отвели ей небольшую каморку, прилегавшую к чайхане. Ребенок есть ребенок. Весной он забирался на крышу каморки и пускал бумажного змея. Воздушный змей все выше поднимался в небо, а мальчик все разматывал нитку, пятясь назад, и упал с крыши. На истошные крики несчастной матери сбежались посетители чайханы. Мальчик разбил голову, из нее сочилась кровь. Хаджи-буви тут же смазала рану пеплом кошмы и сажей, к счастью, мальчик поправился. Только стал немножко придурковатым. С тех пор никто не видел, чтобы он плакал. Все время улыбался. При этом кончик языка всегда высовывал изо рта. Может, поэтому иногда в уголках его полных губ скапливалась белая пена, похожая на мыльную пену парикмахеров. После войны мать его умерла, и Шейх остался один. Потом снесли старую чайхану, и от каморки Шейха тоже ничего не осталось. Но его не бросили. Для него все двери были открыты. И у нас он часто жил. Любил подолгу беседовать с моей матерью, а я диву давался, о чем это мать может разговаривать с этим полоумным.
Ни одна свадьба, ни одни поминки не обходились без Шейха. У него были свои обязанности: в первую очередь кипятить самовар.
Зимой и летом мужчины и женщины, собравшиеся на свадьбу ли, на поминки ли, нуждались в помощи Шейха.
— Шейх, четыре чайника! Один зеленый и три черных!
— Шишаш…
Шейх говорил странно: вместо «ж» у него получалось «дз», не мог произнести «с», у него выходило «ш».
— Шейх, быстро! Уважаемые гости прибыли!
А Шейх не торопится. Свое дело знает.
— Не нудзно шпешить. Мне-то что до того, что они увадзаемые, — говорил он с улыбкой.
И никто не сердился. Все знают: в течение скольких лет ни на одной свадьбе не лопнул ни один чайник, ни один гость не остался без чая.
Пьет он только пиво. Немного, всего две бутылки. Хозяева празднества всегда оставляют для Шейха его долю. Перед тем как гости расходятся, Шейх пьет пиво прямо из горлышка и тут же начинает танцевать. Танцует до исступления, так что на губах выступает пена.
А все вокруг хлопают в ладоши и кричат:
— Давай, Шейх!
— Молодец, Шейх!
Шейх, ободренный выкриками, смелеет и вовсю топает ногами.
Иногда молодые шутники окружают Шейха.
— Ну… а твою свадьбу когда сыграем, Шейх?
Шейх высовывает язык и улыбается.
— Давай и тебя женим, а? Найдем тебе подходящую женщину.
— Мне не женщину, а девушку! — опять высовывает язык и улыбается Шейх.
— Ишь чего захотел! Девушка-красавица как увидит тебя, так ее тут же удар хватит, и попадет она в больницу!
Шейх не обижается. А может, он вообще не знает, что такое обида. Знай себе улыбается.
Мы устраивали поминки — прошло двадцать дней со дня смерти матери. Чуть забрезжил рассвет, к нам явился Шейх. Походка у него вразвалочку. Пришел в одной рубашке.
— Вот и Шейх пожаловал! — сказал кто-то. — Ну-ка присмотри за самоваром.
Но Шейх не направился к самовару, стоявшему в углу двора. Ни на кого не глядя, поднялся по ступенькам на веранду и прошел в комнату матери.
— Эй, Шейх, ты куда? — сказал кто-то, преграждая ему путь. — Ведь там сидят старики.
— Пусти! — крикнул Шейх, выпучив глаза. Затем вошел в комнату матери и внезапно кинулся на пол.
— Мама! — прохрипел он. — Ма-а-ама!
Схватив пятерней рубашку за ворот, сдернул ее с себя и разорвал в клочья, могучие загорелые плечи его вздрагивали, в уголках дрожащих губ выступила пена.
— Мама! Мама!
При каждом слове «мама» он бился головой об пол и молотил по нему кулаками. На лбу у него выступила шишка.
— Мама! Куда же вы ушли, мама!
Все оцепенели, увидев, как горько плачет Шейх, который раньше никогда не плакал. Кто-то хотел поднять его с пола, но он оттолкнул его.
— Оставьте его одного! — шепнул кто-то. — Пусть поплачет.
Через несколько минут он встал пошатываясь. Ни на кого не глядя, вышел из комнаты, спустился во двор и ушел.
Прошлой весной, когда я поливал цветы перед нашими воротами, подъехал новенький «Москвич». Из машины вышел какой-то парень могучего телосложения. Я не узнал его.
— Бог в помощь, большое у вас хозяйство! — пробасил незнакомец.
И тут я вскрикнул от удивления:
— Ой, никак Той?
Да, это был Той. Как же он вымахал, какие же у него длинные руки, ноги! Совсем еще недавно был сопливым пацаном.
— Приехал повидаться с мамой Пошшой! — сказал он с ласковой улыбкой, которая так не вязалась со всем его обликом. Шагая широко, он вошел во двор и столкнулся лицом к лицу с матерью.
Странно, но она узнала его сразу.
— Ой, да это же наш Той, как хорошо, сын, что ты к нам пожаловал!
Тою пришлось низко нагнуться, чтобы мама поцеловала его.
— Машину купил, — сказал он, улыбнувшись снова. — Хочу, чтобы вы благословили покупку. И покатать вас хочу.
Той усадил маму на переднее сиденье и с полчаса катал.
Мне не понравилось, что мама, словно дитя малое, катается на чужой машине.
— Надо же, какой здоровый стал, — радостно сказала мама. — В столовой, оказывается, работает, шеф-повар. Дай бог ему счастья!
Той стал часто захаживать к нам.
И всякий раз, когда я видел его, вспоминалось детство. Той был самым щуплым и тихим среди нас, мальчишек. За нашим домом лежал довольно большой пустырь. Ребята из окрестных мест приходили сюда пасти скотину. Было шумно и весело. Той приходил издалека — аж из самого Бешкургана — и приводил с собой такую же тихую, как и он сам, безрогую коровенку.
У каждого сезона свои игры: ранней весной — «чижик», бумажные змеи, летом — футбол, поздней осенью — лянга… Только двое ребят не участвовали в наших играх. Это Ходжа, у которого были какие-то особенные глаза, они смотрели на мир так задумчиво и грустно. И Той. Ходжа сам не хотел играть, а у Тоя была причина: надо же кому-то пасти скот. То и дело чья-нибудь бродяга корова или чья-нибудь шкодливая коза норовили забраться в посевы. И тогда наш джурабаши, у которого на верхней губе уже проступал темный пушок и ломался голос, приказывал:
— Той! Твоя очередь, сбегай за козой!
— За коровой смотри, Той, за коровой!
— Той! Гляди, баран в картошку полез!
Почему-то Той всегда дежурил чаще нас. Хотя его корова, словно выдрессированная, ни на шаг не отходила от хозяина. Но ведь за скотиной других ребят тоже надо кому-то присматривать! Той утирает нос и молча бежит к огороду. Пока пригонит брыкающегося козла, чей-нибудь бычок, задрав хвост, убежит в джидовую рощу. Наигравшись вдоволь, мы отдыхаем в тени ивы. Джурабаши расстилает на траве отцовскую фронтовую шинель, растягивается на ней и сладко зевает:
— Той, мы устали. Вздремнем немножко. А ты подежурь и присмотри за скотиной.
Той пыхтит, утирает нос, но помалкивает. Однажды он взмолился в сердцах:
— Не зовите меня Той. У меня же имя есть — Тоир.
Наш джурабаши обвел всех нас лукавым взглядом.
— Ладно! — пробасил он. — Но только за это тебе три дня пасти нашу скотину. Если три дня будешь ее пасти хорошо, не будем больше звать тебя Той. Запомни: пасти надо так, чтобы к вечеру вымя у коров было полным. Понял?
Бедный Той целых три дня в поте лица трудился. А мы гоняли мяч в свое удовольствие. На четвертый день джурабаши созвал «собрание».
— Друзья, — сказал он торжественным тоном. — Отныне чтобы никто не звал Тоя Той. Отныне имя ему — Хутик[16]. — И, обращаясь к нему, продолжил: — А будешь таким же молодцом не три дня, а еще годик, то вырастешь и станешь Ишаком.
Мы все держались за животы от хохота. Той, как всегда, вытер нос. Он сидел молча и чертил перед собой землю пальцем.
В игре «чижик» есть одно беспощадное правило: проигравший должен на одном дыхании добежать до условленного места, при этом от него требуется еще и непрерывно жужжать или мычать; не хватит дыхания, перестал мычать или жужжать — скачи на одной ноге. А если споткнешься и коснешься земли другой ногой, то совсем худо. Чижик опять подбрасывается битой, и от того места, где он приземлится, снова придется скакать на одной ноге…
Однажды я заставил Тоя маяться с полверсты. Известное дело, у него не хватило дыхания.
— Скачи! — крикнул я.
Он заскакал на правой ноге. Но больше десяти прыжков сделать не смог. У него текло из носа. Он то и дело утирал его. А ребята заливаются. И больше всех я. Той споткнулся и упал.
— Давай снова!
— Не буду!
— Будешь!
— Не буду! Не буду! — Той внезапно рассвирепел и стал бить кулаками по земле. — Я вас ненавижу! А тебя больше всех!
В шуме я не расслышал, как подошла моя мать. Гляжу, а она стоит возле меня…
— Вставай, сынок, — сказала мать, погладила Тоя по голове. Потом подолом платья вытерла ему нос. — Не плачь, не надо.
Затем жестом отозвала меня в сторону:
— А ну иди сюда.
Я подошел.
— Ты почему заставляешь плакать своего брата? — сказала она возмущенно.
— Какого еще брата?
— А вот его.
— Тоя, что ли? Да какой он мне брат! — ухмыльнулся я.
— Эх ты! Знаешь, что мягкое дерево червь точит. Если слабый, значит, обижать можно?
— А пускай он делает что положено. Чего он маяться не хочет? — закричал я.
— А ты помрешь, да, если он по-твоему не сделает?
Спустя какое-то время после этого Той с родителями переехал в другое место. И мы даже не поинтересовались куда.
Когда умерла мама, Той пришел со своей матерью, тетей Нисо, и после часто заезжал. Буквально через день. Он всегда справлялся: «Может, что надо?»
В тот день я приехал домой и увидел машину Тоя у наших ворот. Той с тетей Нисо сидели на веранде. Поседевшая тетя Нисо поздоровалась, обняла меня за плечи.
— Приснилась мне ваша матушка, — сказала она, глаза ее увлажнились. — Будто ведет она Тоирджана за руку. Вот и пришла справиться, как вы тут живете. — Она на минуту смолкла и продолжала дрожащим голосом: — Какая была славная женщина! А как она любила Тоирджана!..
Тетя Нисо пристально посмотрела мне в глаза и тихо спросила:
— Вы это знали, да?
— Да, она его любила, — ответил я и сразу вспомнил тот случай.
Тетя Нисо снова внимательно поглядела мне в глаза:
— Должно быть, она рассказывала вам?
— О чем?
— Неужто не рассказывала?
— Не пойму, о чем вы? — удивился я.
— Ой, да ведь Тоирджан, можно сказать, братом вам приходится. — Теперь настал черед удивляться тете Нисо. — Как же вы этого не знаете? Тогда вам едва исполнился годик, а Тоирджану было всего чуть больше месяца. Я неожиданно тяжело заболела. О аллах, сколько же у него страданий, которые он придумал для рабов своих. Сорок дней я была на волосок от смерти… Война, голод, помощи ждать неоткуда. За себя-то я не беспокоилась, вот его было жалко, думала, помрет с голоду. Кормить-то его грудью я не могла. Заворачивала в марлю кусочек сала или хлеба и совала ему в рот. И вот как-то зашла ваша матушка и все увидела. Взяла Тоирджана на руки и покормила грудью. После этого в летний зной каждый день по три раза ходила ко мне в Бешкурган. И так целых сорок дней. Одной грудью кормила вас, а другой — Тоирджана. — Нисо-хола[17] всхлипнула. Вытерла влажные глаза кончиком платка. — Какая была женщина! Не знала, как ее отблагодарить! Однажды спросила ее об этом, так она меня отругала. «Что это вы придумали, милая, разве материнское молоко продается? Тот, кто делает кому-то хорошее, а потом ждет от этого выгоды, тот превращает благодеяние в грех», — сказала она… Какая была славная женщина!
Тетя Нисо задумалась, сжимая в руке кончик платка. И я, и мой молочный брат, о чем я не подозревал до этой минуты, сидели, уставившись в одну точку. Каждый был занят своими мыслями, но все мы думали об одном человеке — о моей матери.
Отец наш был человек вспыльчивый. Но даже в гневе он никогда не поднимал на нас, детей, руку. Однако мать так часто повторяла: «Ну-ка ведите себя прилично, а то отец рассердится», что все мы, как только появлялся отец, становились тихими, переставали озорничать.
Времена были трудные, и поэтому отец по вечерам подрабатывал, чинил часы. Все соседи, жители нашей махалли, несли к отцу неисправные часы. В комнате его всегда было полно самых разных часов, они тикали на все лады. Мама не разрешала нам входить в эту комнату. Но однажды мы с младшим братом все-таки вошли туда, на столе лежали большие карманные часы с цепочкой. Крышка была открыта, стекло вынуто, и тут же рядом лежали аккуратно разложенные разные детали. Нам с братишкой захотелось «помочь» отцу. Но часы никак не шли. Заслышав в соседней комнате мамины шаги, мы потихоньку улизнули. А вечером, едва отец вошел в комнату, раздался гневный крик:
— Кто трогал часы?
— Да ведь туда никто не входил! — удивилась мама.
— Здесь все разбросано! — возмущенный отец вышел из комнаты. В руках у него были «починенные» нами часы. — Стрелки нет. Что я завтра скажу хозяину!
Мы с братишкой сидели не шевелясь с отсутствующими взглядами. Хорошо еще, что наши старшие братья гуляли на улице, а то бы им точно влетело по первое число.
Немного погодя сели обедать. Братишке досталась деревянная ложка, мне — железная. Стали ссориться из-за ложек. Он хотел отнять у меня железную, опрокинул касу, и шурпа пролилась на скатерть. Отец и так был зол, а тут еще это. И он напустился на мать. Мол, детей распустила, в доме ничего нельзя оставить. И ударил по лицу. Мне так было жаль ее. Но что я мог поделать?
Назавтра я проснулся, когда отец уже ушел на работу, а со двора доносился громкий женский голос. Его я узнал сразу. Он принадлежал жене нашего соседа Мумина-ака. Мумин-ака — кетменщик. Человек он тихий, вполне соответствует своему имени. Мумин — значит смирный, бессловесный. А вот жена у него совсем другая. От мала до велика все зовут ее Келинойи[18]. Ни от кого у нее нет никаких секретов. Все, что происходит у нее в доме, тут же становится достоянием махалли: что у нее подгорело, почему кто-то из ее сыновей не ест репу, у какой из дочерей какие нелады.
— Ухожу! — громко кричала она. — Уйду от него. Он не уходит, так я сама уйду! Уйду и все из дому заберу, ничего ему не оставлю.
Понятно. Келинойи поссорилась с мужем. Как только разразится у нее в доме скандал, она тут же «уходит» к своей матери.
Я стал тихонько наблюдать за этой сценой.
— Что случилось, милая? — сочувственным голосом спросила мать.
— Вчера он так ругал меня, так ругал, чтоб он сдох! — Келинойи обеими руками стукнула себя по ляжкам. — И мать мою оскорблял, чтоб ему могила стала домом!
— Будет вам, не сердитесь, — пыталась успокоить ее мать.
— Да как же мне не сердиться? — еще пуще завопила Келинойи. — Вечером приготовила усьму[19]. Стала красить брови, хотела сделать все до его прихода. Ну и машкичири[20] чуточку подгорела. Так что здесь такого, подумаешь, конец света! А он мне и говорит, сгореть бы ему в могиле: «Чем краситься без конца, лучше бы за едой смотрела!» — «Ну и что с того, что я крашусь, для кого я, спрашивается, крашусь? — говорю я ему. — Для тебя же и крашусь, скорпион несчастный. Не гулящая же я какая-нибудь! Мое дело приготовить, а твое — кушать, так вот кушай, что тебе дают, и помалкивай!» А то «подгорела»! Чтоб язык у него отсох, которым он, мою мать поносил! А еще говорит, что у меня язык слишком длинный. Надо бы его язык на куски изрезать! Чтоб аллах забрал к себе его несчастную душу!
— Хватит, милая, хватит, — утихомиривала ее мать с грустной улыбкой. — Говорят же, дом без плова бывает, а вот без ссор… Не проклинайте его, беднягу, так.
— Ой, как это не проклинайте? — Келинойи опять хлопнула себя по ляжкам. — Как не проклинать этого дурака, место ему в могиле! Чтоб у него изо рта и из носа хлынула кровь, как же такого не проклинать? Хватит, надоело, ухожу!
— Куда же вы пойдете, милая, шестеро детей все-таки, их-то куда денете? — проговорила мать, продолжая едва заметно улыбаться. — Они у вас мал мала меньше.
— Ничего, как-нибудь сама прокормлю своих детей. Ежели я умещалась в тесном животе матери, думаете, не помещусь в ее просторном доме? Не прогонит же она меня. Лучше сдохнуть, чем жить с таким… — Келинойи внезапно умолкла. Долго разглядывала мать, хлопая глазами, и уже тихим голосом спросила: — Ой, что это у вас с лицом?
— Поленом ударила, — опустила голову мать. — Гляжу, дров совсем не осталось. Дети в школе, дадаси[21] — на работе. Полено попалось сучковатое, ударила я разок тешой, щепка, отлетела и… — Мать осторожно погладила синяк под глазом. — Вернулся дадаси с работы и очень рассердился. Не могла, говорит, подождать, что ли, я бы сам наколол.
Я оцепенел от неожиданности. Мама сказала неправду. Солгала, но мне почему-то очень понравилось, что сейчас она говорит неправду. А что ей оставалось делать, не признаваться же во всем этой скандалистке Келинойи?
— Ага! — снова завелась Келинойи. — Муж ваш даже дрова колет. А мой ведра воды не принесет, чтоб руки у него отсохли! Палец о палец не ударит по хозяйству. Чтоб ему башку отсекла сабля святого Али! Не могу я так больше.
Я не мог больше слушать все это. Отчего-то мне захотелось плакать…
Если на свете и есть два безобидных существа, то одно из них — дедушка Ирман, а другое — старуха его, бабушка Хабиба. Если на свете есть две спокойные, ласковые коровы, то одна из них — корова дедушки Ирмана. Если даже на всем белом свете одна-единственная такая корова, то все равно это корова дедушки Ирмана.
Дедушка Ирман хромает на левую ногу, он ходит, опираясь на палку. У коровы сломан правый рог. Никто не знает, как сломался рог у этой пестрой коровы. Но зато все знают, почему хромает дедушка Ирман. Знают, но почему-то толкуют по-разному. Моя мать утверждает, что дедушка Ирман был ранен в ногу в схватке с басмачами. Но отец объяснил все по-другому. Когда на кишлак внезапно налетели басмачи, дедушка Ирман со страху полез на дерево и свалился с самой его верхушки.
Но как бы там ни было, дедушка Ирман хромал. Весеннею порою он приводит на выгон свою корову. В руке у него палка, на здоровом роге коровы висит узелок с провизией. Дойдя до выгона, дедушка Ирман снимает узелок и отпускает корову пастись. Развязывает обмотанный вокруг пояса большой, размером с простыню, кыйикча[22] и расстилает его на густой траве в тени деревьев. Затем произносит «Бисмилляху рахману рахим»[23] и устраивается поудобнее на своем ложе. Пестрая корова, посапывая, как паровоз, пасется тут же рядом. Время от времени она посматривает на хозяина, словно вопрошая, правильно ли она поступает. Корова такая смирная, что не обращает ни малейшего внимания даже на тех озорников, которые лезут под нее и по очереди сосут молоко прямо из вымени. Ребята очень уважают дедушку Ирмана и его корову. Даже наш заводила сорвиголова джурабаши, увидев дедушку Ирмана, становится тихим и безобидным, как овечка, и вежливо здоровается с дедушкой, приложив руки к груди:
— Ассалям алейкум.
— Ваалейкум ассалям, — отвечает дедушка Ирман, стараясь придать своему голосу солидность. Но это у него не получается, голос у него тонкий, как у женщин, и очень ласковый.
Каждый раз, когда я вижу его, мне вспоминается притча о Хызре, ангеле добра и справедливости, которую поведала мне мать. Потому что у дедушки Ирмана и волосы, и борода, и лохматые брови, нависшие над глазами, белые как снег. Он носит чистую белую рубашку и штаны из домотканой материи. Бабушка Хабиба очень тщательно следит за его одеждой: она у него всегда чистая, выглаженная. А лицо у него румяное, улыбчивое, открытое. Как утверждает мать, такие лица бывают только у людей благородных. Правда это или нет, я не знаю, но дедушку Ирмана очень люблю.
Он лежит на боку, подпирая рукой голову. Вот он достает из кармана рубашки наскавак — табакерку, сделанную из маленькой тыквы, бросает под язык насвай — специальный табак — и, жмурясь от удовольствия под ласковыми лучами весеннего солнца и постукивая по своей палке, начинает тихо петь: «Птица поет на дереве, а я слушаю ее, и у меня душа поет!» Тут, смешно ковыляя, подбегает к нему мой голопузый братишка, который только-только научился ходить. Дедушка Ирман перестает петь. Он тянет руку к промежности карапуза и шутит:
— А ну-ка, отец родной, дайте вашего понюхать табачку.
Братишка хохочет, заливается от щекотки.
Дедушка Ирман делает вид, что нюхает пальцы с покривившимися ногтями, чихает.
— Ап-ап-ап-ап-чхи! Ох, крепкий у вас табачок.
Вдруг я вижу, что на краю выгона стоит мать и делает мне знаки. Вскакиваю, пулей мчусь к ней. Мать протягивает мне кувшин для омовения.
— На, отнеси дедушке.
Я знаю, что в кувшине теплая вода. Осторожно берусь одной рукой за ручку, другой за носик кувшина и, пыхтя от усердия, несу дедушке.
— Вот, дедушка, вода.
Дедушка поднимает на меня удивленные глаза, затем довольно улыбается.
— Значит, уже время полуденной молитвы, мой черненький? Спасибо! Дай бог всем вам большого счастья, а вашей матери — видеть и наслаждаться этим счастьем.
Приговаривая так, он встает и уходит в укромное место совершать обязательное омовение перед молитвой. Через некоторое время он возвращается, вытирая лицо и руки кыйикчой. Затем снова расстилает его на траве вместо молитвенного коврика и долго шевелит губами, шепчет молитвы. Ребятишки затихают. Наконец дедушка садится на корточки и принимается читать молитву вслух:
— Аминь! Пусть мир царит везде, чтобы на этом свете не знали войн, аллаху акбар!
Мальчишки и девчонки нестройным хором снова приветствуют дедушку Ирмана. Так положено. Дедушка Ирман отвечает на приветствия, затем садится поудобнее и не спеша развязывает узелок со снедью.
— А ну, чернявые мои! А ну, красавцы мои, — произносит он торжественным голосом, — прошу к дастархану. Не робейте, мои милые.
Если на импровизированной скатерти появляется кукурузная или ячменная лепешка, для нас наступает праздник. Но в большинстве случаев ни того, ни другого. Зато всегда, у дедушки Ирмана бывают ягоды тутовника. Сытные, сладкие, вкусные. Я запихиваю в рот горсть ягод и бегу домой. Мать к этому времени обязательно заваривает чай. Иногда это чай из сушеной кожуры яблок, иногда из чего-нибудь другого, но всегда это вкусно. В конце трапезы дедушка Ирман произносит благодарственное слово скатерти.
— Благодарим аллаха за угощение! — говорит он тоненьким голосом. — Аминь! Пусть мир царит везде, чтобы на этом и на том свете не знали войн, аллаху акбар!
И только после всего этого он начинает рассказывать об Алтмышвае. Алтмышвай[24] — сын дедушки Ирмана. В молодости у бабушки Хабибы было много детей, но все ее дети умирали, не прожив и сорока дней. А вот с Алтмышваем все обстояло иначе — парень рос богатырем, ни разу не болел. В моем возрасте он мог уже оседлать коня. А когда ему было столько же лет, сколько нашему джурабаши, ему ничего не стоило разрыхлить мотыгой целый танап[25] земли. Вот каким был в детстве Алтмышвай!
Вначале я думал, что его так назвали, потому что он шестидесятый ребенок у бабушки Хабибы. Оказывается, я ошибался. Когда он родился, дедушке Ирману исполнилось шестьдесят лет. В честь этого и нарекли ребенка Алтмышваем.
— Во всем свете не сыщешь парня, как мой Алтмышвай, — не устает повторять дедушка Ирман. — Аллах создал его единственным в своем роде, форма, в которой он отливал его, больше не существует, сломалась она. — Дедушка Ирман сам получал удовольствие от своего рассказа. Доставал из кармана табакерку, ссыпал на ладонь чуть больше обычной порции наса и бросал под язык. — Вот сейчас он сражается на море, Азоб называется то море. — Дедушка Ирман всегда говорил именно — Азоб, а по-узбекски это означает «страдание». Только потом я понял, что это Азов. — И море это такое — чуть ветер поднимется, волны — как горы. Но мой Алтмышвай ничего не боится. Задает жару фашистам. Только командир у них какой-то непутевый. Написал нам, что Алтмышвай погиб смертью храбрых… — Тут дедушка замолкает. В глазах его под густыми белыми бровями сверкают слезы. Никто не поймет, смеется он или плачет. — Нет, — говорит он дрожащим голосом, — завтра или послезавтра мой сын вернется. И вся грудь его будет в орденах. И тогда мы напишем письмо этому командиру. Я буду диктовать, а Алтмышвай будет писать. Ты, скажу, парень непутевый, командир. Вот, скажу, вернулся же мой Алтмышвай героем, живой и здоровый…
Дедушка Ирман опять замолкает. Теперь надолго. Молчат мальчишки, молчат девчонки. Дедушка Ирман выплевывает табак. Вытирает губы тыльной стороной ладони, находит взглядом корову.
— Вот приедет Алтмышвай, продадим корову, женим его, устроим пир на весь мир, — говорит он, с надеждой в голосе. Затем снова начинает дробно выстукивать пальцами по палке и тихонько петь.
«Поет птица на дереве, а я гляжу вокруг, и душа моя тоже поет».
Пока дедушка Ирман напевает себе под нос, я вспоминаю, как мы с матерью ходили домой к дедушке Ирману и видели там фотографию Алтмышвая. Вообще-то дом дедушки Ирмана — это наше ребячье царство. Как только поспевают ягоды тутовника, дети всего кишлака приходят во двор к дедушке Ирману. Забор у него низенький, если едешь верхом на ослике, все видно как на ладони. Только войдешь к ним во двор, как тут же навстречу уже спешит бабушка Хабиба, на голове у нее огромный марлевый платок, широкие концы которого она перебрасывает крест-накрест на груди.
— Ах, голубчики мои, чтоб дом ваш ломился от пшеницы, чтоб вас стало еще больше, проходите, — говорит она ласковым голосом.
Ребята, не теряя времени, вскарабкиваются на тутовник. Тутовник похож на хозяина. Крона его разрослась густо, но не вверх, а вширь, стелется над землей, занимая почти полдвора. Залезть на него нетрудно, но бабушка Хабиба боится, что дети могут сорваться и сломать себе шеи.
— Эй, чтоб вас больше стало, осторожнее! — кудахчет она как встревоженная наседка. — Упадете еще. Сейчас позову вам дедушку.
Через некоторое время из низенькой комнаты на террасу выходит, опираясь на палку, дедушка Ирман.
— Ну-у, чернявые мои, пришли, прискакали! — говорит он, не скрывая радости. — А ну, старуха, неси брезент.
Бабушка Хабиба выносит латаный-перелатанный и широкий, как парус, кусок брезента.
По крайней мере, тридцать мальчишек, щебеча, как ласточки, схватив по краям, натягивают его. Дедушка Ирман, кряхтя, взбирается на дерево и садится на самую толстую его ветвь. Бабушка Хабиба протягивает ему шест.
— Бисмилля[26], — говорит дедушка Ирман и бьет шестом по веткам тутовника.
Ягоды обильным дождем падают на натянутый брезент. Ягоды большие, величиной с кокон шелкопряда, сочные, сладкие. Ребятишки опускают брезент на землю и с визгом, криком налетают на ягоды. Сверху раздается тонкий голос дедушки Ирмана:
— Не торопитесь, голубчики, сейчас натрясу еще, хватит вам всем досыта.
Мы набиваем животы ягодами, а на террасе стоят три пузатых кувшина, каждый ростом с меня. Бабушка Хабиба готовит из ягод тутовника варенье — шинни, наполняет им кувшины. Приходи зимой в любое время — наешься варенья.
И каждый раз, когда дедушка Ирман заговаривает об Алтмышвае, я вспоминаю, как мы с матерью ходили к нему домой. То было время, когда ягоды тутовника уже наливались сладким соком. Дедушка Ирман тряс ягоды. Бабушка Хабиба мыла их и приносила нам на глиняном блюде. Мы с наслаждением ели их. Затем бабушка Хабиба приглашала нас пить чай.
— Тутовник обязательно надо запивать чаем, иначе жажда замучает, — заботливо объясняла она, провожая нас в комнату с низким потолком.
Как только мы входили в комнату, украшенную старинными подносами, в глаза мне сразу бросалась лепешка. Такую красивую лепешку я видел впервые. Она была большая, румяная, обсыпанная маковыми зернышками. Почему-то ее прибили гвоздем к стене. Краешек у нее был надкушен.
— Ма-ма-а! Хлеба-а! — сказал я умоляюще.
Мать быстро взглянула на меня, прикусила нижнюю губу и покачала головой. Это был признак того, что ей стыдно за меня. Я стал приставать к бабушке Хабибе, зная, что на свете нет человека добрее, чем она.
— Бабушка, хлеба, — сказал я тем же тоном, показывая на лепешку, висящую на стене. — Бабушка, хлеба-а!
Но бабушка на этот раз не была щедрой.
— Эту лепешку трогать нельзя, милый, — сказала она, погладив меня по голове. — Нельзя, верблюжонок мой. Эта лепешка принадлежит твоему брату Алтмышваю. Видишь, уходя на фронт, он надкусил ее[27]. Вот когда он вернется, он доест ее, а кусочек даст и тебе. Вон посмотри, он улыбается тебе.
И действительно, на лепешке следы зубов Алтмышвая. А под лепешкой его портрет. Портрет почему-то пожелтевший. Только потом я понял, что он пожелтел от слез бабушки Хабибы. С портрета улыбается смуглый парень в бескозырке.
— Хочешь курт[28]? — спросила бабушка Хабиба, снова погладив меня по голове.
Я взглянул на мать, она нахмурила, брови. И я промолчал. Когда, распрощавшись, мы вышли на улицу, мать начала упрекать меня.
— Противный мальчишка, я чуть не сгорела со стыда. Эта лепешка дожидается Алтмышвая, понятно? На Алтмышвая пришла похоронка, а они все-таки его ждут, понятно?
Что я понял, чего я не понял, не помню, но мне хотелось верить словам дедушки Ирмана. Скоро Алтмышвай-ака вернется домой героем. Дедушка Ирман продиктует ему письмо командиру. Напишет, что он, командир, непутевый человек. Вот, скажет дед, Алтмышвай вернулся героем, цел и невредим, а ты писал, что он погиб. Затем они продадут пеструю корову и закатят свадьбу.
Закончив рассказывать об Алтмышвае, дедушка Ирман каждый день повторяет нам одну и ту же притчу. Эта притча мне не нравится — я боюсь ее. Но дедушка Ирман так часто повторял ее, что я заучил ее наизусть. А наш заводила почему-то любит именно эту притчу.
— Дедушка, — просит он. — Расскажите о том крае и о другом крае.
Дедушка Ирман с удовольствием выполняет его просьбу.
— Ладно, мои непослушные, черненькие, пухленькие, садитесь ближе.
Дедушка Ирман никого из нас не знает по имени. Все мальчишки для него — черненькие, все девчонки — пухленькие. И самое удивительное — ко всем нам обращается только на «вы».
Отправив в рот новую порцию наса, он начинает притчу.
— Давным-давно это было. Мирно соседствуя, существовали два государства. — Дедушка Ирман замолкает, затем упрекает одну из девчонок. — А ну, пухленькая, вытри нос своему братишке.
«Пухленькая» утирает подолом платья нос мальчишке, который вовсе ей не брат.
— Молодец! — довольно говорит ей дедушка Ирман. — Итак, и в том краю, и в другом краю люди мирно растили хлеб, пасли скот. Но, голубчики вы мои, и в ту пору существовали нехорошие люди. Вот они и посеяли раздор между двумя государствами-соседями… «В другом краю такие огромные пастбища, за три дня на хорошем скакуне не объехать, — шептали они своему падишаху. — Вот если бы завоевать тот край, казна ваша наполнилась бы золотом». А люди с черным нутром в другом краю тоже шептали своему падишаху: «В том краю сады подобны раю. Вот бы завоевать эти земли, казна ваша наполнилась бы золотом».
Дедушка Ирман сплевывает табак и вдруг пристально смотрит на Тоя.
— Голубчик вы мой, черненький вы мой, и у вас из носу течет.
— Не обращайте внимания, дедушка! — ехидно подает голос всезнайка джурабаши. — Бесполезно ему говорить, у него там неиссякаемый источник.
Той обиженно шмыгает носом. Через мгновение на кончике его носа снова появляется капля, но он не обращает внимания, слушает сказку дедушки Ирмана.
— Итак, падишах того края и падишах этого края стали собирать войско. И воины у них были как на подбор. Молодцы, как мой Алтмышвай. А родители джигитов, убеленные сединой старики и согбенные старухи, были убиты печалью. «Кому-то и на пользу война, но не нам, — возмущались они. — Неужели мы отправили своих детей в пасть смерти, только чтобы падишах обогатился?» Но кто прислушается к голосу бедных, голубчики вы мои? Устремились воины одного края к границам другого. И началась кровавая бойня. Сколько луноликих красавиц затоптали кони, сколько детей погибло в люльках, сколько матерей исходило слезами, потеряв своих детей. Девушки-невесты, молодые женщины, дети взмолились богу: «Пусть ради собственной наживы сражаются падишахи, но в чем наша вина?.. Почему ты лишаешь нас отцов, матерей, братьев, сестер?» — говорили они. Но их глас не достиг божьего слуха.
Тут дедушка Ирман замолкает. Я начинаю ненавидеть падишахов и того края, и другого, ведь это из-за них началась война. Мне хочется уничтожить всех злодеев, из-за которых матери лишаются детей, а дети теряют матерей.
— А ну, чернявенький, подтяни штанишки, — говорит, улыбаясь, дедушка Ирман. — А то уже «соловья» видно, голубчик.
Чернявенький поспешно подтягивает штаны.
— Молодец, голубчик! — весело говорит дедушка Ирман. — Дай вам бог счастья. Итак, война длилась сорок лет. Она опустошила и тот край, и другой. Клянусь вашими невинными душами, сколько рек высохло, сколько садов превратилось в пепелища. Все сгорело, земля почернела, ни одной зеленой былинки не осталось, ни одного целого дерева. Стали гибнуть и птицы, и животные. Наконец деревья, травы, реки, птицы тоже обратились с мольбой к богу: «Воюют люди, а в чем же наша вина? — вопрошали они. — Ты создал нас для людей, почему же род людской уничтожает нас?.. Если уж люди так плохи, что не могут жить мирно, то что же делать нам?..»
Крепко рассердился всевышний. И превратил оба эти края в бесплодные степи. С тех пор там нет ничего живого: ни людей, ни деревьев, ни травы, ни цветов, ни даже капли воды. С тех пор солнце обходит стороной те земли. Там и близко нет ветра. Птицы не летают. Тот край и другой стали царством вечной ночи.
Дедушка выплевывает табак, глубоко вздыхает. Он словно говорит: «Такие вот дела», — и сокрушенно качает головой.
— Проклятым пашистам не сиделось на месте, и мой Алтмышвай взял в руки меч, чтобы покарать этих людоедов. А ведь нелегко плавать небось по морю Азоб.
Он смотрит на меня и лукаво подмигивает.
— Вот у Алтмышвая есть меч. Такой меч был лишь у богатыря Алпамыша[29], длиной в сорок газов[30]. Как вернется Алтмышвай, я тот меч подарю вам.
…Так и не достался мне меч Алтмышвая длиной в сорок газов, обещанный мне дедушкой Ирманом. И сам Алтмышвай, и его меч остались на войне. В тот год дедушка Ирман рассказал нам еще одну легенду. Хоть я и слышал ее лишь раз, но почему-то крепко засела она у меня в голове.
Вечером мы собрались на айване дедушки Ирмана. Во дворе крупными обильными хлопьями падал снег, передняя открытая часть айвана была завешена той самой латаной-перелатанной брезентовой палаткой, которую мы обычно подставляли под ягоды тутовника. Было довольно холодно. Мы сидели, просунув ноги под сандал. Хоть ногам и было тепло, все равно холод пробирал спину до костей. На сандал вывален хлопок из мешка, он горой высится над нами. По словам дедушки Ирмана, нам надо вылущить десять пудов курака — нераскрытых коробочек хлопчатника. Если мы до завтра не вышелушим коробочки и не сдадим хлопок в колхоз, то вызовем неудовлетворение бригадира Хайдара, прозванного Ветром. Курак на холоде заледенел, возьмешь в руки — жжет. В двух нишах в стене тускло горят керосиновые лампы. Когда пламя в них колышется, огромные тени молча работающих женщин подпрыгивают на стене, как фантастические чудовища-дивы. Только справятся с одним мешком курака, как дедушка Ирман тут же вываливает на старую скатерть содержимое нового мешка. Руки мои сводит судорогой. К тому же заледенелый курак больно колет и царапает ладони, пальцы. Покамест извлечешь твердый, как дольки ореха, хлопок, острые шипы коробочки вонзаются под ногти, они кровоточат. Дедушка Ирман время от времени жалостливо поглядывает на меня.
— Погрейте руки, чернявый вы мой!
В конце концов у моей матери лопнуло терпение.
— Пусть будет проклят этот хлопок, — сказала она измученно. — Все руки в кровь исцарапала.
Дедушка Ирман неодобрительно покачал головой.
— Не говорите так, голубушка, — сказал он своим тонким голосом. — Грех так говорить. Хлопок — это райское растение, милая моя.
Он долго шарил в объемистых карманах яктака, долгополой рубашки, ворота которой не застегивал и зимой; наконец выудил табакерку, несколько раз шлепнул по ней ладонью, положил под язык табак.
— Да, хлопок — это райский цветок, — продолжал он уверенно. — Если хотите, я расскажу вам одно предание, голубчики вы мои.
И поведал нам легенду, которую раньше мне слышать не доводилось.
— В давние времена на наши края налетели полчища врагов. Люди спрятались в крепости. Враг окружил и осадил город. В конце концов и те, кто был в крепости, и те, кто был за крепостью, изнемогли от усталости. Те, кто спрятался в крепости, обессилели от голода. Собрались они и пошли за советом к аксакалу и сказали: «Чему суждено быть, того не миновать. Мы откроем ворота крепости. Дети наши погибают от голода, мы сами тоже, нет у нас ни дров, ни корма для коней». Но аксакал был мудрым человеком. — Тут дедушка Ирман торжественно расправил плечи, выпрямился. — И вот этот аксакал вынес откуда-то из худжры[31] несколько кустов хлопчатника. «Хлопок — это цветок рая, — сказал он осажденным. — Прежде всего поднимем на ноги раненых». Очищенный хлопок стали прикладывать к ранам, они на глазах заживали. Из хлопка напряли пряжу, сшили одежду, пеленки младенцам, из семян отжали масло. Отжатые семена пошли на корм коням. Кусты хлопчатника хорошо горят и дают устойчивый жар, они пошли на обогрев. — Голос дедушки Ирмана зазвучал громче. — Смотрят, а враг-то в худшем положении. Пришлось ему снимать осаду и бежать без оглядки. — Дедушка Ирман, отвернувшись, выплюнул табак, поцокал языком. — Вот видите, каков наш хлопчатник. Это действительно райский цветок. А ну, старуха, неси шинни. Поедим его всласть!
Бабушка Хабиба проворно вскочила с места, опустила в кувшин пиалу. Затем еще и еще раз. На айване сразу запахло тутовым вареньем.
…В тот день, когда выпал первый снег, я и подумать не мог, что вижу бабушку Хабибу в последний раз. Еще не наступил новый год, а снегу навалило на удивление много, затем начались лютые морозы. В один из таких дней, после утреннего чая мать неожиданно спросила меня:
— Хочешь пойти к дедушке Ирману?
Я несказанно обрадовался. Разве можно отказаться от такого заманчивого предложения!
— Пробовать варенье? — спросил я поспешно.
Мать тихо покачала головой.
— Нет. Бабушка Хабиба заболела воспалением легких. Им нечем топить. Давай отнесем им уголь.
Я еще помнил, как трудно пришлось нам в прошлую зиму, когда нечем было топить. Поэтому, наверно, в этом году отец припас угля.
— И я понесу! — сказал я, подпрыгивая от нетерпения. — В мешке понесу.
— Вот и молодец! — сказала мать и похлопала меня по плечу. — Но ты не сможешь поднять мешок. Понесешь в ведре.
Отец был на работе, братья в школе. Сестра отправилась в город продавать козье молоко. Дома только мать, я и младший брат. Я кое-как уложил его в люльку; мать еле-еле усыпила его. Мы пошли в сарай, насыпали в мешок угля. Я держал мешок, а мать насыпала совком. Каждый раз, когда мать опорожняла совок, над мешком взвивалась угольная пыль. Через некоторое время наши лица почернели. Затем я сам наполнил небольшое ведерко. Мать взвалила на плечо мешок и пошла, согнувшись под тяжестью, оставляя на снегу глубокие следы. За ней двинулся и я. Маленькое ведерко сначала показалось мне легким. Шагов примерно через пять-десять оно стало невыносимо тяжелым. Я шел и спотыкался, скользил на снегу, чуть не падал и все время перекладывал ведерко из одной руки в другую. Вдобавок ко всему начало покалывать от мороза руки. Дужка ведра прилипала к ладони, и, когда я перекладывал ведро из одной руки в другую, казалось, что с ладони сдирается кожа.
— Мама, у меня руки замерзли, — чуть не плача, сказал я.
Мать жалостливо оглянулась на меня, но не остановилась.
— Шагай быстрее, сыночек, мы уже почти дошли.
Мешок был худой, видно, прогрызли мыши, и от нашего дома до самого дома дедушки Ирмана тянулась по снегу тоненькая ниточка угольной пыли.
Наконец мы дошли ко двору дедушки Ирмана.
— Ты подожди здесь, — сказала запыхавшаяся мать. — Я скоро. — Сказав это, она, согнувшись пополам, вошла через калитку во двор. Через некоторое время вернулась и забрала у меня ведерко.
— Бедная, она бредит! — сказала она, вернувшись. — Дедушка читает молитвы.
В этот раз мне не удалось попробовать варенья бабушки Хабибы. Мы с матерью, сразу пошли обратно. В руке у матери ведро, в ведре пустой мешок.
Видно, отец приметил-таки черный след на снегу, во всяком случае, вечером он спросил у матери, кому она дала уголь. Мать виновато потупилась, но все же сказала правду.
— Бабушка Хабиба простудилась. У них топить нечем, вот я и решила отнести им немного.
Отец не стал ругать мать.
— Плохо, — сказал он тихо. — Надо сообщить доктору.
Мать отрицательно покачала головой.
— Мне кажется, это ни к чему. И тепло им теперь. Может, завтра ей полегчает.
Но бабушке Хабибе не стало лучше. На третий день отец ушел на работу, но вернулся с полпути домой.
Мать, которая поила чаем младшенького, сидевшего у нее на коленях, обеспокоенно спросила:
— Что-нибудь случилось?
— Бабушка Хабиба умерла, — тихо произнес отец.
— Ах! Ах, бедная! — из глаз матери брызнули слезы. — Вчера она говорила, что ей уже легче. — Мать посадила моего младшего брата на тюфяк, вскочила с места. — Бедная, бедная!
— Смерть посылает бог, — сказал отец глухим голосом. Плечи его дрожали.
Отец, за ним мать с братишкой, затем и я побежали к дому дедушки Ирмана. Тетушка Зеби и усатый дядя Исраил расчищали от снега двор. Соседка с веснушками на лице и Келинойи плакали навзрыд, повторяя единственное: «Ах, мама, мамочка»[32].
Дедушка Ирман тоскливо смотрел на каждого входящего. Он бил себя по груди, покрытой седыми волосами, которые виднелись в распахнутом вороте, и все повторял еще более тонким, чем обычно, голосом.
— Умерла, так и не дождавшись единственного сына. Так и ушла, не насладившись ликом Алтмышвая!
Нет. Он не плакал. Только стонал. Его била дрожь, сотрясала все его тело. Он где-то потерял свою тюбетейку и стоял с непокрытой головой[33]. На его голове, на белой бороде, на приоткрытой груди холодно сверкали снежинки.
Бригадир Хайдар Ветер, который только и знал что приказывал людям, весь сникший, плакал, сидя под тутовником:
— Ах, мама! Не было тебе счастья на свете, мама!
Когда вынесли специальные носилки с телом покойной, накрытым паранджой[34], поднялся невообразимый плач, женщины рыдали в голос, били себя в грудь. Мать с криком бросилась на гроб.
— Ах, мама! Так ты и ушла, не увидев своего единственного сына!
Мужчины подняли на плечи носилки и пошли, мать кинулась вперед, но, сделав пять-шесть шагов, поскользнулась и упала.
— Мама! Мама! — Я склонился над нею и заплакал.
Она не видела и не слышала меня.
— Ах, какое горе! — простонала она.
На всех поминках бабушки Хабибы: на третий день, в день стирки одежды усопшей, на седьмой — мать хлопотала больше всех, успевала столько, что можно было подумать, что у нее шесть ног и восемь рук.
Дедушка Ирман продал корову на двадцатый день после смерти бабушки Хабибы. Из разговоров отца с матерью я понял, что Хайдар Ветер пытался отговорить дедушку Ирмана от этой затеи, но тот настоял на своем. «Что хорошего видела на этом свете моя старуха? — сказал он. — Пусть хоть дух ее увидит то, чего не видела она. А когда вернется Алтмышвай, мы купим другую корову». Его корову за бесценок купил Далавай.
После смерти бабушки Хабибы мать стала каждую неделю стирать и гладить одежду дедушки Ирмана. Каждый четверг она готовила сладкую кашу-халвайтар, сдобрив ее вместо сахара соком сахарной свеклы. Ежедневно она относила касу[35] еды, которую готовила дома, дедушке Ирману. И все повторяла одну и ту же фразу:
— Трудно теперь дедушке, ах, сынок, как же ему трудно.
Однажды отец принес новую весть. Дедушка Ирман решил устроить поминки сорокового дня. Его хотели отговорить и от этой затеи, но дедушка Ирман решительно отверг все советы.
— Поминки сорокового дня — самые главные, в этот день душа усопшей покидает этот бренный мир и переходит в потустороннее царство. Пусть же возрадуется дух моей старухи, — сказал он.
На третий или четвертый день после тех поминок я стал свидетелем странного случая. Был воскресный день, и отец, и братья находились дома. Вдруг во дворе раз-другой тявкнула моя собачка и замолчала. Неожиданно распахнулась дверь. На пороге появился дедушка Ирман в своей обычной долгополой рубашке-яктаке. Вероятно, шел снег, ибо тюбетейка его, обмотанная по краям платком, и плечи были в снегу. Самое удивительное — он был без своей палки, на которую обычно опирался при ходьбе. Когда он переступил порог, я увидел, что он босой. Огромные его ноги были в ссадинах, разодраны в кровь, одна штанина подвернута, на ногах до самой лодыжки налип грязноватый снег. Все мы оцепенели от растерянности.
— Алтмышвай вернулся, — сказал дедушка Ирман, странно улыбаясь. — Вернулся-таки! И старуха моя вернулась. Они вдвоем пошли на кладбище читать молитву усопшим.
На лице матери мелькнула растерянная улыбка, но в ту же минуту она сменилась ужасом. Мать взглянула на отца.
— Вернулся, — снова странно улыбнулся дедушка Ирман. Затем прижал левую руку к груди, а правой стал делать движения, словно перебирал струны дутара.
«Поет птица на дереве, а я гляжу вокруг, и душа моя тоже поет».
Вдруг он замолк. Заметив меня, тихо засмеялся.
— Ах, и вы здесь, чернявенький! Брат ваш Алтмышвай вернулся. Вернулся… — Затем он захохотал во весь голос.
Я никогда не слышал, чтоб он так смеялся. Притопывая израненными ногами, он снова запел:
«Поет птица на дереве, а я гляжу вокруг, и душа, моя тоже поет».
Мы, словно загипнотизированные, не дыша смотрели на него. Дедушка Ирман плясал долго. Грязь и снег, налипшие на его ноги, стаяли, разбрызгались по циновке. Наплясавшись, он сел на корточки и, смотря в угол, где обычно стоит наша обувь, прочитал молитву, провел руками по лицу.
— Аминь! Чтобы и на этом, и на том свете не знали войны. Аллаху акбар!
Назавтра его увезли в больницу. Сопровождали старика отец и Хайдар Ветер. Как рассказал отец, дедушка Ирман у входа в больницу сел на землю, спросил, в какой стороне кыбла[36]. Затем, воздев руки к небу, забормотал:
— Аминь! Чтобы и на этом и на том свете не знали войны! Аллаху акбар!
Мать и дня не могла прожить без людей. Соседские молодухи, старушки из других махаллей часто собирались у нас и вели оживленные беседы. Я всегда удивлялся: и откуда, они находят столько слов?
Почтальонша-татарка, каждое утро приносящая нам газеты, не сразу уходит из нашего дома. Непременно повидает мать.
— Здравствуйте, здоровы ли? — спрашивает она со своим татарским акцентом и тут же принимается изливать ей свои горести. — Ушел, сволиш! К любовнице ушел.
Мать всякий раз успокаивает ее.
— Потерпите, доченька, потерпите. Муж у вас совсем не плохой.
— На развод подам! Добьюсь, чтоб алименты платил!
— Не говорите так, милая, не делайте ребенка своего сиротой при живом отце.
— Э, будь что будет! В суд на него, паразита, подам!
Мать говорит ей с уверенностью в голосе:
— Не торопитесь, милая. Муж вас все равно любит. Чует мое сердце. Не сегодня завтра все у вас наладится.
Вслед за почтальоншей заходит соседка — хромая старушка.
— Верно говорят, свой есть свой, а чужой есть чужой, — говорит она, чуть не плача. — Сколько раз говорила я Рахматулле своему, женись на дядиной дочери. Так нет, не послушался. А что из этого вышло? Уперся: мол, убейте меня лучше, а все равно на ней не женюсь, на кляче этой… Да, как только женятся, так мать сразу и не нужна. Сын мой не успел жениться, так сразу и переменился…
— Не обижайтесь на него, дорогая, — ласково утешает ее мать. — Невестка ваша очень хорошая женщина, недавно встретилась с ней на улице. Она вас так нахваливала, так нахваливала…
— Вай, да нарочно это она, чтоб у нее язык отсох. Не знаете вы, какой у нее колючий язык!
— Все будет хорошо, — говорит мать с какой-то внутренней убежденностью. — Вот увидите. Сноха ваша считает вас второй матерью. Чует мое сердце…
Сердце у моей матери на редкость «чующее», оно всегда предсказывает только хорошее.
Каждый раз, когда я слышу подобные разговоры, я вспоминаю случай из своего детства.
Был конец войны. То, что тогда не умещалось в моем ребяческом сознании, я понял много позже: война закончилась, но в сердцах людей остались незаживающие рубцы. У чьих-то ворот играл карнай[37], а у кого-то был траур, слышалось оплакивание погибшего.
Как-то мой старший брат с криком вбежал в ворота:
— Мама! Цыганка идет, цыганка!
Я остолбенел. О цыганах мы наслышались таких страшных рассказов, что при одном упоминании о них пытались спрятаться, как мыши в нору. Говорили, будто цыгане упрятывали играющих на улице детей в мешок. А если дома не было взрослых, то они душили детей и, обчистив дом, исчезали.
Вслед за старшим братом, словцо она гналась за ним, вбежала во двор смуглая-пресмуглая цыганка. Поверх длинного грязного платья на ней была безрукавка, на плече хурджун — переметная сума с бахромой, в волосах — монеты, на ногах старые красные сапожки… В ужасе я прижался к матери. Отца-то дома нет, что же мы будем делать? Лежавшая в углу двора наша маленькая собачка, яростно лая, бросилась на цыганку. Цыганка на секунду остановилась и пригрозила своей кривой палкой. Я с испугом взглянул на мать: что же она медлит, пусть поскорее прогонит незваную гостью!
А мать пристально поглядела на цыганку, и вдруг лицо ее прояснилось.
— Ой, да ведь это Ача-хола! — сказала она, обрадовавшись так, будто увидела сестру родную. — Добро пожаловать, милая.
Она хотела было подойти к цыганке, но я схватил ее за руку и потянул назад.
— Не ходите! — выдавил я сквозь слезы.
— Не бойся, дурачок, это же тетушка Ача! — Мама сбежала с айвана во двор и, обнявшись, поздоровалась с цыганкой.
А наша собачонка все продолжала лаять и носилась вокруг цыганки.
— Пойдемте, ну пойдемте же в дом, — сказала мама, направляясь к айвану.
— По мне, так лучше здесь!
Цыганка скинула хурджун на землю, поставила его под тенью миндаля и уселась на него. Разгоряченная быстрой ходьбой, она стала, обмахиваться, как веером, воротом своего длинного платья, на шее ее мелькнули бусы в два ряда. Увидев в ее ушах золотые серьги, я почему-то подумал: «Наверное, украла». И еще больше испугался. Сейчас начнется. Как говорили мои старшие братья, сейчас начнет гадать, заговорит-заговорит, а потом всех передушит.
— Ма-а-ма! — закричал я.
Цыганка даже не взглянула на меня. Широко раскинула в молитвенном жесте свои смуглые руки.
— Аминь! Дай бог, чтобы в этой семье были только свадьбы. О аллах, покарай всех врагов этого очага!
Мать тоже опустилась на колени и повторяла за ней молитву.
Вероятно, мой старший брат оповестил соседей, и через несколько минут к нам пришла Хаджи-буви и молодая женщина Хайри-апа[38], которая жила через три дома от нас.
— В доме твоем враг, — сказала цыганка нараспев. — Вра-аг!
Меня снова обуял страх. Но мать почему-то оставалась спокойной.
— Что здесь врагу-то делать, тетушка, — сказала она тихо. — О брате своем тревожусь я. Все думаю о нем и мучаюсь по ночам. Все возвращаются, а брата моего бедного нет и нет.
Мать часто вспоминала своего старшего брата, ушедшего на войну; отца моего не взяли на фронт из-за болезни. Через каждые два слова вспоминала мать о своем брате и плакала. И сейчас вот она заговорила прежде всего о нем. Я понял: ей хочется, чтобы цыганка погадала ей.
— Иди, сынок, поиграй, — сказала мама. Но я, словно завороженный, не мог сдвинуться с места.
Цыганка неторопливо сунула руку в хурджун, вынула какой-то грязный узелок. Хаджи-буви и Хайри-апа молча опустились на колени возле матери.
— Тетушка Ача всегда верно гадает, — сказала мать, хвалясь соседкам. — Я много раз проверяла это.
Тетушка Ача не обратила на эти слова никакого внимания. Черными пальцами она развязала узелок и достала из него пригоршню камешков. Они были похожи на те маленькие камешки, которыми соседские девочки пользовались в своих играх. Только у цыганки они были разноцветные: белые, черные, серые… Разделив камешки на кучки, она закрыла глаза и начала что-то бормотать. Ее сомкнутые ресницы дрожали, и при этом казалось, что темная родинка на ее лице тоже вздрагивала. Теперь к моему страху добавился какой-то интерес, и я глядел на нее разинув рот. Все мы окаменели, словно в ожидании чуда. Словно сейчас должно произойти что-то необыкновенное.
— Жив твой брат! — внезапно проговорила цыганка. Тыльной стороной ладони она дотронулась до камешков, и они рассыпались в разные стороны. Белый камешек подкатился прямо к ногам матери.
— Вернется он! — сказала тетушка Ача, пристально глядя в глаза матери. — Он уже в пути-и!
— Да паду я жертвой ваших прекрасных слов, тетушка. — Мать вскочила с места и кинулась в дом. В нашем хозяйстве была одна блестящая ложка. Мать хвасталась, будто она серебряная. — Вот возьмите пока это. Вернется брат живым-здоровым, я вас с головы до ног одену.
Она протянула ложку тетушке Аче. Я ожидал, что цыганка поспешно спрячет ложку в хурджун. Но та не спешила. Отложила ее в сторону и обратила свой взгляд к Хаджи-буви.
— А я своего сыночка увижу ли? — спросила Хаджи-буви дрожащим голосом. — Увидеть бы мне только единственного, а потом можно и помереть, нет у меня другого желания.
На этот раз цыганка долго рылась в кармане безрукавки. Затем извлекла оттуда шестигранный камешек величиной с орех.
— Это мухра — таинственный камень, — прошептала мама.
А цыганка, будто не слышит ничего, долго вертит камешек в руке. Смуглая рука ее еле заметно вздрагивает, а глаза уставились не мигая на камешек, испещренный множеством каких-то линий. При этом цыганка шепчет что-то беспрестанно.
— Сыну твоему путь загорожен! — сказала она наконец.
В глазах Хаджи-буви, в вечно грустных ее глазах словно вспыхнул огонек.
— Да жив ли он? — она с мольбой потянулась к цыганке. — Три года уж не знаю, жив или нет. Жив он?
— Жив! Жив твой сын. Жди. Только долго будешь ждать.
Все это время Хайри-апа, сидевшая затаив дыхание, видимо, больше не в силах терпеть, воскликнула:
— А мой Аскар-ака? Когда вернется Аскар-ака? Милая тетушка, скажите! Что стало с Аскаром-ака? Получила одно письмо из госпиталя, и больше нет вестей. Умоляю, скажите…
Цыганка и на нее поглядела испытующим взглядом и, все так же неторопливо порывшись в хурджуне, вынула небольшое зеркальце.
— Держи! — сказала она, протягивая зеркальце Хайри-апа. — Гляди в него!
Хайри-апа застыла на коленях, пристально вглядываясь в зеркальце. А цыганка вынула еще одно зеркальце.
— Сколько лет? — спросила она твердо.
— Аскару-ака? — Хайри-апа внезапно вздрогнула, словно пробудившись ото сна, и взглянула на цыганку. — Двадцать два. Если… Если… — Она хотела что-то сказать, но запнулась. — Двадцать два, — повторила она поспешно. — Двадцать два исполнилось. — Она на минутку умолкла и тихо добавила: — Ушел на фронт, когда не прошло и сорока дней после нашей свадьбы…
Цыганка, покачивая головой, уставилась в зеркальце, которое держала в руке, и опять забормотала что-то. Хайри-апа напряженно смотрела в зеркальце, будто сейчас откроется какая-то истина. Наконец цыганка подолом платья вытерла зеркальце и снова спрятала его.
— Что? — прошептала Хайри-апа. — Что? Аскар-ака мой…
— Жив… — Тетушка Ача, не глядя на нее, взяла у нее из рук зеркальце. — Показался он в зеркале. Болен он.
— Когда, когда, я увижу его? — Хайри-апа схватила тетушку Ачу за руку. — Когда он вернется?
Тетушка Ача задумалась:
— Дорогу я видела в зеркале, дорогу! Вернется муж твой. Когда наступит полнолуние, не спи, гляди в небо. И увидишь его тогда!
— Дай вам бог долгой жизни, тетушка! — проникновенно сказала Хайри-апа. — Спасибо за добрые слова! Вернется муж, вот этот браслет будет вашим. — И, словно ей не верят, сняла с руки золотой браслет и показала его. — Аскар-ака мне другой подарит.
В тот день в доме у нас был праздник. Четыре женщины пили яблочный чай. Мама торжественно положила на стол кукурузную лепешку, которую испекла утром, Хайри-апа — толокно, а Хаджи-буви — сушеные плоды тутовника. А цыганка была гостьей.
В тот день я узнал тайну. Через неделю наступит полнолуние. Три соседки будут пристально глядеть в небо, чтобы проверить предсказание тетушки Ачи.
…В долгожданную ночь Хаджи-буви с Хайри-апа пришли к нам, когда еще даже не стемнело. Они долго сидели, говоря о том о сем. Затем уложили маленьких детей спать. Старшие сами уснули. А я лежал под деревом на супе с открытыми глазами и ждал чего-то.
Наконец три женщины пошли к миндалю и сели в ряд. Стрекотали кузнечики, а в чистом небе плыла круглая, белая, как молоко, луна, обливая землю ласковым светом. Женщины застыли на месте, уставились на луну, каждая из них желала увидеть на луне того, кого ждала. Прошло много времени. По-прежнему стрекотали кузнечики, где-то трещала ящерица, в углу двора, в загоне, время от времени блеяли козы, и только луна, волшебная луна сияла молча. А три женщины застыли безмолвно, они глядели на луну не отрываясь и казались в ночи статуями. Постепенно мне все это наскучило. Я хотел было приподнять голову, но боялся, чтобы не увидела мама. Глаза у меня начали слипаться, как вдруг я вздрогнул от взволнованного крика.
— Вон! Вон! Я видела!
Я все-таки поднял голову и увидел, как Хайри-апа в мольбе протягивает руки в сторону луны.
— Вон! Мой Аскар-ака! Мой Аскар-ака! — Хайри-апа, задыхаясь, вскочила с земли. — Вон глядите, у него голова перевязана. Неужели не видите?
В надежде увидеть Аскара-ака с забинтованной головой я быстро перевел взгляд на луну. Луна по-прежнему спокойно висела в небе, и, кроме темных пятен, ничего на ней не было заметно.
— Вай, где, где же? — Мама и Хаджи-буви тоже встали.
— Ой, да вон же! Улыбается. — Хайри-апа бессильно схватилась за грудь. — Слава богу, вы живы, оказывается, — внезапно она разрыдалась. — Ой, видела я, так ясно видела…
— А я что говорила? — обрадовалась мать. — Разве я не говорила, что предсказания тетушки Ачи всегда сбываются. Даст бог, вернется твой Аскарджан, и тогда в вашем доме будет такой праздник, что…
Я впервые подумал, как красива Хайри-апа. Она смеялась, смеялась сквозь слезы и все время повторяла только одно:
— Ой, я видела! Я ясно видела!
…Три женщины снова пили чай. Беседовали, повеселевшие, и расхваливали тетушку Ачу.
И действительно, предсказание тетушки Ачи сбылось. Вернее, одно из предсказаний. Когда наступила зима, вернулся мой дядя. Вошел, стуча костылями…
Хаджи-буви, как ей и было велено цыганкой, ждала сына. Лет двадцать. Пережила она много полнолунных ночей. А потом… ее хоронила вся махалля. И Аскар-ака, которого так ясно видела Хайри-апа в ту полнолунную ночь, тоже не вернулся… Но почему-то никто не обвинял тетушку Ачу. И тетушка Ача не держала обиды на мать, за то, что она не смогла одеть ее с ног до головы, когда вернулся мой дядя. Иногда она заходила к нам со своим видавшим виды хурджуном, и мать неизменно приветливо встречала ее. Ибо наша мать не могла жить без людей. В доме у нас всегда бывало полно народу. И кто бы ни приходил к нам, сердце ее всегда предсказывало для них только хорошее.
Но однажды она хватила через край. Один из моих бывших однокашников стал прорабом и вел себя в махалле словно байвачча[39]. Не знаю, какой бес его попутал, но изменился он за короткое время неузнаваемо. Построил себе не один дом. И угодил в тюрьму. Однажды возвращаюсь я с работы, гляжу, сидит его мать и плачется моей.
— Оклеветали моего Тухтабая, милая. Как же мне вынести это? У меня давление. Ежели помру в один прекрасный день, и похоронить некому.
— Ой, не говорите так, милая, — тихо утешала ее мать. — Говорят ведь: и хорошие желания и плохие доходят до всевышнего. Все позабудется, вот увидите. — Внезапно она понизила голос до шепота: — Сердцем чую. Вернется ваш Тухтабай. Славный он у вас. Вот вспомните меня. Не сегодня завтра вернется.
— Спасибо вам, сестра! Да сбудутся ваши слова! — Мать Тухтабая всхлипнула и прочитала краткую молитву. — О боже! Да сбудутся ваши слова!
Хоть я и терпел безропотно все «предсказания» матери, но этого стерпеть не смог. Вечером, когда я вернулся с работы и разговор зашел о гостье, я побранил мать.
— Кривить душой вы, вероятно, научились у тетушки Ачи, — сказал я полушутя-полусерьезно. — Жалеете проходимца, который присвоил общественное добро.
Мать внимательно посмотрела мне в глаза.
— Почему ты такой жестокий? — спросила она, помолчав какое-то время.
— При чем тут жестокость? — не унимался я. — Получил по заслугам. Впредь будет знать, что можно, а что нельзя.
— Конечно, вы ученые, все вы знаете… — Мама опять смолкла, Затем, словно говоря сама с собой, добавила: — А в чем мать-то виновата? Ведь у нее давление, а ежели завтра что случится с ней, ты будешь рад? Она же мать…
В комнате повисло тягостное молчание. И я почему-то вспомнил Ачу-хола, ту лунную ночь и тот яблочный чай…
На первом этаже нашего дома живет старуха, которую все зовут тетей Клавой. Никто не зовет ее по отчеству, все «тетя Клава» да «тетя Клава». Жизнь у тети Клавы сложилась неудачно. Еще в молодости осталась вдовой. Проработала на заводе тридцать лет. Всю свою жизнь посвятила единственному сыну. Но сын оказался неблагодарным. Сразу после женитьбы переехал к жене. После этого характер у тети Клавы изменился: она стала раздражительной, злой. Целыми днями сидела на скамейке у подъезда и бранилась со всеми:
— Эй, пьяница, чем с утра пить всякую гадость, лучше принес бы детям пару пакетов молока!
— Эй, франт, не ставь машину у подъезда, здесь тебе не гараж.
Иногда моя младшенькая приходила и жаловалась:
— Тетя Клава обозвала меня дурочкой.
— За что?
— За то, что я ношусь на самокате.
— Ну и правильно, не носись…
В один из дней мы не услышали привычного голоса тети Клавы. Выяснилось, что она в больнице. Весь дом заскучал. Через две недели ко мне постучался сосед тети Клавы.
— Одолжите сто рублей, — попросил он. — Тете Клаве срочно понадобились триста рублей. Соседи уже собрали двести.
— А зачем ей такие деньги?
— Точно не знаю, — пожал плечами сосед. — Но она очень просила.
Я дал сто рублей. Через месяц тетя Клава выписалась из больницы. Сидит на скамейке у подъезда нахохлившись. Лицо бледное, изможденное. И ругаться с кем-нибудь, видно, нет сил.
— Ого, да вы помолодели! — сказал я, чтобы как-то поднять ей настроение.
Тетя Клава, кряхтя, поднялась со скамейки.
— Спасибо, сынок, — сказала она, почему-то поклонившись мне. — Ты очень выручил меня. Не беспокойся, деньги тебе я верну. С пенсии. Соберу и верну.
Мне показалось странным, что такая задиристая тетя Клава вдруг поклонилась мне.
— Ну зачем вы так? Я же не говорил о деньгах. Как ваше здоровье?
— Операция прошла благополучно, — печально улыбнулась тетя Клава. — Для этого и нужны были деньги.
Я удивился:
— Как это?
— Да так вот. Отдала их врачу.
Я невольно сел рядом с ней.
— Кому, вы сказали?!
— Врачу! — Тетя Клава, словно осуждая мою наивность, тихо покачала головой. — А пожалей я триста рублей, еще неизвестно, чем бы все кончилось и сидела ли бы я здесь, на этой вот скамеечке.
У меня волосы на голове встали дыбом.
— Неужели такое возможно? Кто этот врач? Как его фамилия?
— Э, сынок, да что фамилия? — Тетя Клава махнула рукой. — Что изменится от того, что я назову его фамилию?
Я совсем растерялся.
— Что, действительно врач потребовал денег?
— Ой, сынок, сынок! — Тетя Клава осуждающе покачала головой. — Ничего не требовал, не просил, все время переносил операцию: со вторника на пятницу, с пятницы на вторник. За человека не считал. Наконец соседи по палате надоумили. Сказали, дашь триста рублей, сразу положат на операционный стол. Дала я ему эти проклятые деньги, так он сразу изменился, стал хорошо ко мне относиться. — Тетя Клава печально улыбнулась. — А что мне было делать? Боли страшные, а жить-то хочется.
Да, разные подлецы есть на белом свете. Но чтобы брать взятки с больного…
И снова нахлынули на меня воспоминания детства. Вспомнил я доктора, которого все почему-то звали Ачинска.
Он всегда ходил в чистом накрахмаленном халате. Белые редкие волосы как-то особенно шли его светлому лицу. Лишь много позже я узнал, что настоящая его фамилия — Ачинский. Когда я увидел его в первый раз, то изрядно перепугался. Осенью у меня на плече появился нарыв. Мать сунула в раскаленный уголь головку лука, а затем приложила его к ранке. Из ранки вытек гной, а вскоре рядом с ней появились два новых нарыва, и теперь уже не помогали ни лук, ни дрожжи. В конце концов отец сказал матери: «Надо скорее свести его к Ачинска». Назавтра мать повела меня в лечебницу. Братья охотно пугали меня, что Ачинска делает уколы толстой иглой. Мы вошли в крохотную комнатушку, в нос ударил резкий запах лекарств, и я захныкал. На скамейке в комнатке сидели больные: кто-то надсадно кашлял, кто-то концом платка вытирал слезящиеся глаза. Каждый, как мог, утешал меня, а я плакал все сильнее и сильнее. В это время из внутренней комнаты, дверь которой скрывали портьеры, вышел человек в белом халате, с белой куцей бородкой, в пенсне.
— Кто плачет? — спросил он по-узбекски с едва заметным акцентом.
Я понял, что это и есть Ачинска, испугался еще больше, прижался к матери, ища у нее защиты. Мужчина со слезящимися глазами встал было с места, но врач движением руки усадил его обратно.
— Пропустите мальчика, — сказал он и улыбнулся. И за стеклами пенсне в его голубых глазах засветилась ласковая улыбка. — Ай-яй-яй, — говорил он, качая головой. — Мужчина не должен плакать. — И опять улыбнулся: — Ты ведь уже мужчина.
Он взял меня за руку, и я невольно пошел за ним. В комнате врача окна были занавешены чистыми занавесками. Мать сняла с меня рубашку. У меня все поджилки тряслись, я страшно боялся укола. Однако укола не последовало. Врач осторожно пощупал пальцами нарывы, затем намазал их какой-то коричневой вонючей мазью.
— Если это не поможет, придется делать переливание, — объяснил он матери.
Когда мы уходили, он опять улыбнулся мне.
…Зимой этот человек снова оказал нам добрую услугу. Помнится, зима в том году была суровой, с сильными холодами. Или так мне казалось из-за отсутствия дров и угля. Во всяком случае, белым налетом изморози покрывались не только стекла окон, но и двери, и стены, и все мы спали в пальто и шапках. Совать ноги под сандал было бесполезно, углей в ямке почти не осталось. Ватное одеяло, которым накрывают сандал, промерзло настолько, что, казалось, жалило, точно скорпион. Из-под сандала несло не жаром, а холодом. Однажды мой младший брат пришел с улицы промерзшим, что называется, до самых костей. Он катался по льду и провалился в прорубь. Его едва спасли. Покамест он бежал домой, одежда на нем застыла. Мать сразу закутала его в большое ватное одеяло. Напоила горячим настоем алычи и сушеного урюка. Но к вечеру у брата поднялась температура, он беспрестанно кашлял. Ночью он стал бредить, меня разбудили его вскрики. Он метался в постели, бессвязно бормотал что-то, кричал: «Потушите огонь, сгорим, потушите огонь».
Наутро отец наточил пилу и вместе со старшим моим братом вышел во двор. Я тоже надел свои сапоги с полусгнившими подошвами и последовал за ними. Отец и брат по скрипящему под ногами снегу, которого навалило мне по пояс, направились в огород. Они подошли к полузасохшему карагачу, который рос возле самого забора, постелили на снег пустые мешки, сели на корточки и принялись пилить карагач. С веток дерева грузно падал снег. Кора карагача оказалась мерзлой, пила не брала ее. Даже не царапала. Отец злился. Наконец пила миллиметр за миллиметром стала вгрызаться в твердую древесину. Но вскоре работа опять застопорилась. Брат быстро устал и тянул пилу, подаваясь всем телом то вперед, то назад. А пила при каждом рывке выгибалась дугой и нудно гудела. Отец без конца сплевывал в сторону и ругался на брата.
— Да не дергай ты пилой. Не дергай!
Бедный брат весь взмок. Сам в поту, а руки у него стынут. Время от времени он дышит на руки, пытаясь согреть их, шмыгает носом… Наконец карагач гулко упал на землю. Круглая густая крона дерева ударилась об землю, поднялась снежная пыль. Теперь и мне нашлась работенка. Я обрубал мелкие ветки. Когда работа закипела, случилось непредвиденное. Две лошади, одна белая, другая каурая, возникли прямо перед нами, из ноздрей у них вылетали облака пара, они трясли головами, и при этом позвякивали уздечки. Откуда-то вылетела моя собачка и, видимо пытаясь загладить свою вину — ведь не дала знать о приближении незнакомых всадников, — стала лаять на них, проваливаясь в снег и снова появляясь. Лошади фыркали, недовольно косились на собаку и отмахивались от нее, как от мухи, хвостами.
Я сразу узнал всадника в кожаном пальто и на каурой лошади. Это был Далавай. Все его знали, и все его боялись. Он еще не стал сборщиком налогов, но люди поговаривали, что он работает на «серьезной работе». Всадник на белой лошади был одет в добротный полушубок, на голове у него красовался лисий треух, брови его были грозно нахмурены.
— Хорошенькое дельце вы тут затеяли, — сказал Далавай, не слезая с лошади.
Почему-то отец сильно побледнел. Пила выскользнула из его рук и зарылась в снег.
— Добро пожаловать, гости дорогие, — сказал он растерянно.
Затем почтительно, двумя руками поздоровался сначала с Далаваем, а потом с человеком в полушубке. Оба, не слезая с коней, нехотя подали ему руки.
— Прошу в дом, — сказал отец, приложив руку к груди. — Испейте чаю.
Далавай покрутил концы тонких рыжих усиков, посмотрел внимательно на отца и обернулся к гостю.
— Что будем делать, товарищ Ташев? Это же настоящее преступление!
Отец совсем растерялся.
— Что за преступление я совершил? — обратился он к Далаваю. — Если я виноват в чем-то, прошу покорно извинить.
— Брось дурачком прикидываться! — сказал Далавай, сплюнув сквозь зубы. — А разрешение у тебя есть? — В его голосе зазвенел металл.
— На что? — Отец, словно ища поддержки, обратился к гостю. — На что я должен иметь разрешение, товарищ Ташев?
— На рубку дерева! — Далавай ловко спрыгнул с лошади. — Где бумага?
— Какая бумага? — Отец непонимающе глядел то на Далавая, то на человека в полушубке. — Ведь… Ведь это дерево растет в моем саду. Его еще мой дед сажал. Оно засохло, вот посмотрите. — В подтверждение своих слов он пнул ногой, обутой в ичиги и в галоши, по толстому суку, который с треском сломался. — Видите, дерево засохшее. Я хотел спилить его осенью, но не было времени. — Затем он повернулся к старшему сыну, который продолжал от холода шмыгать носом, и прикрикнул на него: — Ну, чего стоишь разинув рот? Иди скажи матери, что приехали дорогие гости, пусть накрывает на стол.
Мы с братом изо всех сил припустили к дому, утопая по колено в снегу и обгоняя друг друга. Собака тоже побежала за нами, поминутно проваливаясь в снег. Мать, печальная, осунувшаяся, все еще сидела, сгорбившись, у постели брата.
— Мама, Далавай приехал! — возбужденно крикнул с порога брат.
Мать испуганно вскочила на ноги.
— Ой, беда! С утра у меня дергалось правое веко. Значит, к этой напасти!
Она торопливо вынесла из худжры сушеный урюк, джиду, две кукурузные лепешки. Покрыла стол скатертью. Через мгновение вошел бледный отец, за ним Далавай и человек в дубленке. Мать пошла навстречу Далаваю.
— Входите, милейший, входите! Как ваше здоровье, здоровье вашей жены? — заговорила она дрожащим голосом. — Нет, нет! Не снимайте валенки, дома холодно.
Далавай сделал вид, что отряхивает снег с валенок, затем прямо в валенках прошел по кошме к сандалу.
— Сейчас закипит чай, гости дорогие! — Мать направилась было к двери, но Далавай остановил ее:
— Не утруждайте себя, сейчас мы уйдем. — Затем обратился к брату: — Есть у тебя ручка, чернила?
Брат достал из ниши в стене чернильницу и ручку.
— Что вы собираетесь делать? — спросила мертвенно побледневшая мать.
— В бирюльки играть! — сказал Далавай, садясь на ватное одеяло прямо в мокрых от снега валенках. — Вы же видите, что я собираюсь делать!
Он глянул на гостя в дубленке, который курил у порога папиросу и с брезгливым выражением лица осматривал комнату.
— Прикажете писать самому?
Гость кивнул, словно говоря: «Валяй».
Далавай вынул из внутреннего кармана кожаного пальто бумагу, затем обмакнул перо в чернильницу. В чернильнице что-то скрипнуло. Далавай зло потыкал ручкой в чернильнице, но вместо чернил за перо зацепился кусок льдинки.
— Какой ты, к черту, ученик? — сказал Далавай и нахмурил рыжие брови. — У тебя же чернила замерзли.
Мать вдруг заплакала.
— Что же нам делать, голубчик, — сказала она умоляюще. — Видите, какой лютый в комнате холод? А вот этот, — она кивнула на больного брата, — уже третий день то умирает, то воскресает.
Далавай снова обмакнул ручку в чернильницу, но мать вцепилась в его руку.
— Не пишите, голубчик, не пишите, пожалейте нас.
Далавай брезгливо поморщился и отдернул руку. Серые глаза его недобро сощурились.
— Уберите руки! — сказал он злобно.
— Ах, ты…
Услышав угрожающий голос отца, я повернулся к нему и испуганно замер. На лице его не было и следа того недавнего униженного выражения, глаза сверкали гневом.
— Ты, франт! — сказал он, и снова в его голосе были угрожающие нотки. — А ну-ка встань! Будь ты трижды богом, но, входя в комнату, снимай обувь. — Одним прыжком он оказался рядом с Далаваем. — Снимай, говорю.
Далавай невольно вскочил на ноги, быстро-быстро заговорил, повернувшись к ошарашенному гостю.
— Вы слышали, товарищ Ташев? Будете свидетелем! Он оскорбил меня при исполнении служебных обязанностей. В акт надо записать и это.
— Не твоя тетка сажала это дерево! — У отца дрожали усы. Когда он сильно сердился, у него обычно дрожали, подергиваясь, усы. — А ну-ка убирайся отсюда, да поскорей.
— А то что? — спросил Далавай, сверкая серыми глазами, затем зашипел, как разъяренный гусь: — Только тронь! Сгною в тюрьме весь твой род!
— Вон отсюда! — Все тело отца сотрясала дрожь.
— Вы слышали, товарищ Ташев? Запомните и эти слова! — Далавай пятился к двери, не переставая обращаться к гостю. — И это запишем, все запишем!
Мать, жалобно причитая, повисла на плече Далавая:
— Простите его, ради бога. Пусть еще выше будут ваши чины и положение.
Далавай резким движением сбросил ее руки со своего плеча. Мать кинулась к человеку в полушубке.
— Товарищ начальник, не принимайте близко к сердцу, не обижайтесь на мужа, у него случайно вырвались эти слова.
— Не унижайся! — закричал отец, и от его голоса задребезжали замерзшие стекла окон.
Брат, что лежал в беспамятстве, вздрогнул, открыл глаза и стал озираться вокруг.
— Воды, — попросил он хриплым голосом.
Снаружи послышался глухой топот копыт. В доме стало тихо. Отец все еще стоял посередине комнаты и тяжело дышал, усы у него дергались, мать бессильно опустилась у порога, старший брат, стоя у окна, наблюдал, что происходит снаружи. Заскрипела люлька, захныкал младший братишка. Но мать не поспешила, как обычно, к нему, осталась на месте.
— Плохи дела, — произнесла она тихо.
Отец постоял, постоял, затем молча вышел из дому. Через некоторое время с огорода послышался стук топора.
Древесина карагача горела долго и давала такой же жар, что и урючина. Под сандалом стало тепло, мы ожили, лица наши раскраснелись. Только отец ходил мрачный, насупленный. Я целый день был взвинченный. А мать неотлучно сидела у все еще температурящего брата, тяжело вздыхала и время от времени шептала: «Господи, пронеси!» Ужин готовила сестра. Вечером состояние брата ухудшилось. Теперь он не бредил, только часто-часто дышал, словно задыхаясь, временами испуганно вздрагивал. Мать беззвучно плакала, жалобно поглядывала на отца. В конце концов отец надел свой ветхий ватный халат-чапан, нахлобучил на голову шапку. Мать вопросительно посмотрела на него, он коротко бросил:
— К Ачинска!
— Не придет. — Мать безнадежно покачала головой. — Кому охота в полночь тащиться по такой погоде.
Отец хлопнул дверью и ушел. В доме воцарилась тревожная тишина. Было слышно лишь тиканье ходиков и частое прерывистое дыханье больного брата. В стекла ударялись крупные сухие снежинки. Из щелей несло холодом. Разомлев от тепла, я незаметно уснул. Проснулся от лая собаки и услышал голос отца, отгоняющего прочь собаку. Кто-то топтался, отряхивался в сенях. Через некоторое время в комнату вошел отец, изо рта у него вырывались клубы пара. Вслед за ним вошел Ачинска. Он был одет в длинную шинель, уши обмотаны шарфом. Хотя он был не в белом своем халате, я сразу узнал его по пенсне. Усы отца, брови доктора побелели от инея.
Мать вскочила с места и поздоровалась. Ачинска сбросил шинель прямо у порога. Затем размотал шарф, и его седые редкие волосы упали на лоб.
— Как в Сибири! — сказал он, почему-то улыбаясь.
Он присел возле сандала и, отвернув край одеяла, сунул руки под столик, чтобы согреть их.
Только теперь я увидел в руках у отца небольшой баул.
Согрев руки, Ачинска стал протирать стекла пенсне.
— Иссик сув бар? — спросил он, обращаясь к матери. — Горячая вода имеется?
Мать побежала подкинуть жару в самовар. Доктор снял рубашку с брата и стал выслушивать его. Недовольно покачал головой, лицо его напряглось. Вынув из чемодана блестящую металлическую коробку, достал оттуда шприц, набрал в него лекарство. Я ожидал, что сейчас брат закричит от испуга, но, даже когда доктор, приспустив его штаны, сделал укол, брат не закричал, только заворочался, и все. Наверно, он даже не почувствовал боли.
— Ничего, — сказал Ачинска, утешая отца и мать. — Якши бола. Поправится.
И действительно, через некоторое время брат открыл глаза. Но когда врач сделал ему второй укол, он так разревелся, что невозможно было его остановить.
— Все, все, — сказал Ачинска, улыбаясь. — Угил бала йигламайди. — Мужчины не плачут.
Затем они вместе с отцом сидели за сандалом и пили чай. Говорили о том, что война закончилась, теперь хлеба будет больше, жизнь станет лучше, и так далее, и так далее. Ужасно хотелось спать, глаза мои слипались, но я мужественно держался, мне важно было узнать, что еще собирается делать врач с моим братом. Отец в разговоре как бы между прочим упомянул и о сегодняшнем неприятном для нас происшествии. Ачинска нахмурил брови, задумался. Голубые глаза его стали серьезными. Но в конце концов он небрежно махнул рукой:
— Чепуха! Ничего он не сделает.
Наконец он заставил брата выпить какой-то порошок, обернутый в желтую бумажку, затем оставил впрок еще несколько таких пакетиков и засобирался домой. Отец сделал знак матери, та забежала в худжру и вскоре вышла оттуда, держа в руке небольшой мешочек.
— Не обессудьте, доктор, — сказал отец, протягивая мешочек Ачинску. — Денег у нас нет.
Ачинска как надел один рукав шинели, так и застыл на месте.
— Что это? — спросил он, кивая на мешочек.
— Сушеный урюк, — смутился отец и улыбнулся виновато. — Сахарный сорт. Хорошо просушен. Я сушил его на циновках. Ни один не упал на землю.
Ачинска отстранил руку отца с мешочком.
— Болага компот килинг. Иситма тушади. Якши булади. — Приготовьте компот мальчугану. Это собьет температуру. Выздоровеет.
Теперь по-настоящему взмолился отец:
— Не отказывайтесь, доктор. Я сам сушил. Тряс спелые плоды на простыню и потом сушил.
В разговор вмешалась мать:
— Доктор, отнесите жене, в подарок…
Ачинска отрицательно покачал головой.
— Болага компот килинг. — Сказав так, он обул сапоги и вышел из комнаты.
Отец поспешно вышел вслед за ним.
— Дай вам бог счастья, — проговорила мать, высовываясь за дверь. — Дай вам бог насладиться счастьем ваших детей.
Опять в комнате воцарилась тишина. Но это была уже не прежняя, раздирающая душу тишина.
Назавтра я проснулся поздно. Старший брат уже ушел в школу, а младший лежал у сандала, опираясь на подушку, и пил чай с молоком, отец и мать, сидя за стареньким самоваром, с носика которого капала вода, вели неторопливый разговор. Снег прекратился, видно, взошло яркое солнце, так как в комнате было светлым-светло. Только я собрался обмакнуть кусок кукурузной лепешки в чай с молоком, как на пороге появился Далавай. На нем, как и вчера, было кожаное пальто и на ногах валенки.
Отец и мать испуганно вздрогнули. В голове у меня мгновенно пронеслось: сейчас будет скандал. Но скандала не произошло. Далавай, стоя в дверях, даже улыбался.
— Ассалям алейкум! — сказал он громко.
Тогда-то я и понял, что не очень и страшен, этот Далавай. К лицу отца прилила кровь, и он медленно поднялся с места.
— Проходите, проходите, — сказал он, здороваясь за руку с Далаваем.
Мать быстро выставила на скатерть джиду, орехи.
Далавай на этот раз снял у порога валенки.
Так как у нас не было новых курпачей, мать перестелила старую в почетном углу сандала и пригласила туда нежданного гостя. Далавай крутил в руках, остужая чай, пиалу и, прихлебывая, подмигнул мне.
— Как дела, герой?!
Я смутился и опустил глаза. И тут мне показалось, что от него исходит душный запах гнили.
— Ну и скандальный же вы человек, брат! — обратился Далавай к отцу и громко рассмеялся. — Мало того, что наломали дров, так еще и человека зря обругали.
Отец пожал плечами.
— Когда приходит гнев, уходит ум, мил человек…
— Большое же дерево вы повалили! — опять рассмеялся Далавай. — Раз задумали такое дело, надо было со мной словечком перекинуться, мол, так и так. Ведь существуют определенные порядки, закон…
Отец, смутившись, начал сворачивать в трубку край скатерти.
— Знаешь, мил человек, мы не больно грамотны, да и дети намерзлись.
— То-то и оно, брат! — В серых глазах Далавая с покрасневшими веками появилась вроде бы дружеская улыбка. Он фамильярно хлопнул отца по плечу: — Вот и надо было посоветоваться со мной, все было бы как положено.
В разговор вмешалась мать, которая до сих пор молча разливала чай.
— Вы уж простите его, уважаемый.
Далавай не обратил внимания на ее слова.
Ом пристально глядел на отца, лицо его стало вдруг строгим.
— Ладно, бывает. Земляки в конце концов, живем рядом. Как-нибудь договоримся. Удар коня может принять только конь. Так, кажется, говорят в народе?
— Спасибо, дорогой, — сказал отец, опустив голову. — Пусть ублажит вас бог за милосердие к нам.
— Я-то ничего против вас не имею, — понизил голос Далавай. — Но ведь этот скандал произошел в присутствии Ташева, а он занимает крупный пост. И он сказал: «Я не оставлю это дело, пока не засажу его в тюрьму. Он оскорбил нас обоих».
Выражение лица матери мгновенно изменилось. А отец сидел с таким видом, словно махнул на все рукой.
— Я все объяснил товарищу Ташеву, — еще больше понизил голос Далавай, переходя совсем на шепот. — Это наш человек, — сказал я ему, — надо его простить. Но он пока не соглашается. Согласится, куда денется. Я пообещал, что принесу ему «сухих»[40].
Лицо матери прояснилось. Она проворно вскочила на ноги и забежала в худжру. Далавай посмотрел ей вслед. Отец все так же теребил край скатерти, пальцы его едва заметно дрожали. В тот же миг мать вынесла тот самый мешочек, который нынешней ночью отказался взять Ачинска.
— Вот, уважаемый, — сказала мать, ставя мешочек с сушеным урюком перед Далаваем. — Сухой-пресухой. Сахарный сорт. Для себя сушили. Отец постарался.
Далавай недоуменно смотрел то на мать, то на мешочек, затем громко расхохотался. Из его серых глаз полились слезы. Он смеялся, ударял кулаком по столику, тело его сотрясалось от смеха, желтое лицо стало краснее свеклы. Мать, удивленно приоткрыв рот, смотрела то на отца, то на Далавая, рука ее судорожно комкала ворот платья.
— Ой, ой, ну и проказница, сноха, ну и рассмешила! — говорил Далавай, задыхаясь от смеха. — Ну и простушка же ты! Я сказал «сухих», так она вынесла сушеный урюк. Вы только поглядите! Поглядите! Я сказал «сухих»… «Сухих»…
Он взглянул на отца и осекся. Отец весь напружинился, от гнева по его лицу пошли красные пятна.
— Значит, тебе сухого? — сказал он хрипло.
Далавай перестал смеяться.
— Не мне, а товарищу Ташеву, — сказал он, нахмурив рыжие брови. — Мне вас жалко, брат, детей у вас целый подол.
— Значит, вам нужно сухого! — сказал отец скрипучим голосом, в котором явственно прорывалось возмущение. — А может быть, вам пригодится и это? — Он показал на низ живота. Если отец бывал на кого-нибудь очень рассержен, он пускал в ход слово «подлец», в крайнем случае обрушивал на голову того страшные проклятья, но чтобы он выразил свое негодование таким вот образом, я видел впервые. И мать, и больной брат, опирающийся спиной о подушку, и я испуганно замерли.
— Ах, вот ты как заговорил! — Серые глаза Далавая вспыхнули недобрым огнем. — Ну, пеняй на себя! — Сказав это, он вскочил с места. И отец вскочил. Мать с криком бросилась отцу наперерез.
Далавай решительно сунул руку во внутренний карман кожаного пальто и швырнул на скатерть какую-то бумагу.
— Не явишься послезавтра в указанное место, пришлю милицию! Или сгною тебя в тюрьме, или не носить мне свое имя.
Мать зря боялась. Отец и не подумал бросаться на Далавая. Пока тот натягивал валенки, он стоял как вкопанный посередине комнаты, тяжело дыша, усы его, как всегда в такие минуты, дергались.
Далавай ушел, и наступила тишина.
— Теперь все, — простонала мать. — Теперь он не оставит нас в покое, пока не засадит за решетку. — Она жалобно, умоляюще посмотрела на отца, который все еще стоял посередине комнаты, весь дрожа от гнева. — Родной мой, одумайтесь, успокойтесь, пусть они насытятся нашими слезами и кровью. Давайте продадим шалчу[41], а вырученные деньги отдадим им.
Осенью собирались сыграть свадьбу сестры. В приданое ей отец купил эту шалчу, о которой, как я понял, и говорила мать.
— Почему? — вскричал отец, садясь у края сандала. — Почему?.. Почему я должен давать взятку? Почему? Взятку дает нечестный человек. Взятку берет тоже нечестный человек. Понятно? Взятку бессовестный человек дает бессовестному человеку! Понятно или нет? Почему я должен поступиться своей совестью и дать взятку взяточнику? Почему?
Он, словно потеряв рассудок, при каждом «почему» грохал кулаком по шаткому сандалу. Бумага, которую Далавай швырнул на скатерть, упала, орехи и джида разлетелись в разные стороны.
— Нет! — сказал отец, задыхаясь. — Не дам я взятку. Пусть лучше засадит за решетку. Пусть привяжет к жерлу пушки и выстрелит.
Младший братишка, который лежал в люльке, видно, испугался криков отца и пронзительно заплакал. Опечаленная мать присела около него, дала ему грудь. Отец долго сидел молча, облокотившись о край сандала и закрыв руками лицо. Руки его все еще дрожали. Наконец он решительно встал, лицо его пылало гневом. Мать испуганно глядела, на него.
— Куда? Успокойтесь, возьмите себя в руки.
— Пойду к Ачинску, — тихо сказал отец. — Попрошу составить жалобу. В Москву отправлю.
Он надел свой ветхий стеганый халат и ушел. Вернулся после полудня и принес аккуратно исписанный русским текстом листок.
Как я узнал позже, отец поступил правильно. Его потаскали две-три недели по всяким учреждениям и потом оставили в покое. Только Далавай все-таки отомстил отцу, но случилось это гораздо позднее, когда Далавай стал сборщиком налогов. Но о том, как Ачинска помог ему, отец долго рассказывал людям.
А в мое детское сознание навечно, точно гвоздем, вбито было понятие, что взятка — это подлость, притом самая гнусная. В своей жизни мне приходилось видеть взяточников и взяткодателей разного рода. Берущих взятку за ордер на квартиру и тех, кто давал взятку, чтобы получить квартиру в более благоустроенном районе или доме. Берущих взятку за то, чтобы устроить чье-то ленивое, бездарное чадо в институт, и тех, кто давал взятку, чтобы его полуграмотное дитя училось в институте. Тех, кто брал взятку за то, чтобы достать дефицитный товар, и тех, кто давал взятку, чтобы продать этот же дефицитный товар другим втридорога. Тех, кто брал взятку, чтобы усадить кого-то в более удобное служебное кресло, и тех, кто давал эту взятку, чтобы, сев в то заветное кресло, в десятикратном размере вернуть то, что было отдано.
Как же прав был мой отец, когда, дрожа от негодования, выносил свой приговор взятке! Когда я мучительно думаю об этом, мне невольно приходит на память та лютая зима, та метельная с пронизывающим ветром ночь, улыбающиеся через пенсне глаза Ачинска и тот мешочек с сушеным урюком, который так и остался лежать на кошме.
Знаете ли вы, что такое праздник? Если не знаете, я вам расскажу. Праздник — это когда все мы наряжаемся. Это — первое. Конечно, наш отец не может обновить сразу всю нашу одежду, но, как бы там ни было, по одной обновке мы непременно получаем. В этот день мама обязательно готовит плов или, на худой конец, шавлю[42]. Это — второе. И наконец, в праздник мама обязательно ведет меня в гости к моему дяде. У дяди есть сын, мне ровесник. Мы полакомимся обаки[43]. А если получится, то и в кино сходим, на «Тарзана». А вы слышали про Тарзана, того самого, который ни львов, ни тигров не боится?
Нам джурабаши рассказывал, он сам видел.
Сегодня мама печет хлеб. Не белый, конечно, а ржаной. Но он тоже очень вкусный. А запах какой! Голова кружится. Специально для меня мама делает кулчу, маленькую круглую лепешку. Лепешка эта выпекается раньше, чем хлеб. Ведь она маленькая. Вот мама надевает ватную рукавицу и встает на перевернутые носилки. Иначе ей не дотянуться до отверстия в тандыре[44]. И оттуда уже приказывает:
— Снимай тюбетейку!
Я срываю с головы тюбетейку и держу ее наготове. В тот же миг горячая, как угли, румяная лепешка падает в тюбетейку. Я крепко держу в руках тюбетейку, порванную в нескольких местах, и выбегаю на улицу.
— Эй, осторожней, упадешь! — кричит мне вслед мама.
Зачем же это мне падать! Вовсе ни к чему. За мной несется моя собачонка. Она знает, что и ей кое-что перепадет. Мы несемся, обгоняя друг дружку, и подбегаем к Ширин-арыку. Я бросаю горячую лепешку в воду, а сам бегу по берегу, обгоняя течение. Мой песик Гурджи тоже несется, путаясь у меня под ногами. Пробежав шагов пятьдесят, я сажусь на травянистом берегу в том месте, где цветут одуванчики, и жду. Ага, вон плывет наш хлеб! Вы когда-нибудь пробовали свежеиспеченную лепешку, брошенную в воду? Если нет, обязательно попробуйте! Непременно вспомните меня, такое удовольствие получите!
Одной ногой я стал в воду, поймал лепешку и надкусил. Вкусно-то как! Сверху она холодная как лед, а внутри еще горячая. Одну половинку ем сам, а другую отдаю собачонке. Она съедает и глазами просит еще, при этом жалобно смотрит да мою руку и виляет хвостом. Я ложусь животом на берег и пью чистую-чистую воду. Собачонка моя тоже преклоняет передние лапки и хлопает своим красным язычком по воде.
Когда мы возвращаемся домой, папа стоит под миндалем и торжественно развязывает большой белый узел.
— Это тебе! — говорит отец, глядя на маму, и вынимает из узла сверкающие лакированные кавуши[45]. Мама сбрасывает с ног старенькие галоши и примеряет новые. Они ей в самый раз. Она пробует походить в них, кавуши издают скрип.
— Ой, надо же, со скрипом, — улыбается мама, радуясь, как ребенок. — Спасибо, я давно о таких мечтала.
— А где дочка? — Отец с невероятно довольным видом запускает руку в узел.
Старшая сестра, протирая глаза от дыма, выходит из кухни.
— А ну-ка посмотри! — Отец протягивает ей цветастый шелковый платок.
Глаза сестры загораются от радости.
— Спасибо, — благодарит она, смущенная и довольная.
Старшему брату достается полосатая рубашка, другому — вельветовые брюки. Теперь моя очередь! Но нет, отец достает на этот раз подарок самому младшему брату! Матроску!
— А мне? — спрашиваю я, волнуясь.
— И тебе есть, сынок! — С этими словами отец вытаскивает красную бархатную тюбетейку. Теперь блестят глаза у меня. — Ну-ка примерь, — говорит он и надевает тюбетейку мне на голову. — Э, наградил же тебя бог головой, сынок!
Тюбетейка мне мала.
— Ничего! — говорит папа и сажает тюбетейку на коленную чашечку, затем дергает за один край.
Раздается треск. Я со страхом смотрю на тюбетейку. Нет, целая. Отец снова, пробует надеть на мою голову. Хоть и давит немножко, но терпеть можно.
— Ну и голова у тебя, сынок! — снова смеется папа.
Средний брат не без ехидства вставляет:
— Голова-то большая, да ума маловато.
Сестра хлопает его по плечу:
— Когда он вырастет с тебя, будет поумнее, чем ты.
— А себе-то что? — Мама глядит на отца с благодарностью. — Себе-то ничего не купили?
Отец улыбается.
— Потом… Потом и мне купим. Что я, ребенок, что ли…
Старшие братья тут же уносятся на улицу. А как же, надо же показать обновки.
…На следующее утро я проснулся оттого, что кто-то легонько потрепал меня за плечо. Я еще не открыл глаза, как в нос мне ударил запах усьмы. Надо мной склонилась мать и улыбалась. Густые брови ее были черные-пречерные, мама красила только брови. «Брови надо поливать», — шутила она.
— Тихо, — сказала мама, прижав палец к губам. — Не разбуди младшего. Вставай и быстренько умойся.
Больше ничего не нужно было добавлять. Я сразу понял — мы идем к дяде, а младший брат останется дома. С нами двумя не справиться. Стоит малышу пройти пять шагов, как он начинает проситься на руки, капризничать. А дорога длинная.
Я глянул на братишку — сладко спит, головой упираясь в стенку. Проснется, увидит, что мы ушли, такой ор поднимет. Дома останется сестра.
Я быстренько умылся и выпил чаю.
— Смотри за детьми, — строго сказала мама сестре, которая сидела в углу айвана, выжимала сок усьмы в пиалу и мазала им брови.
— Не беспокойтесь, — сестра вертела головой, гляделась в осколок зеркала, который лежал перед ней, и улыбалась, — присмотрю.
Сестра, у меня очень добрая. Когда мамы нет, мы все вертимся вокруг нее…
Когда мы вышли к гузару, оживленному бойкому месту на дорогах, перекрестках, я тихо высказал маме свое заветное желание:
— Мама, можно я пойду в кино? На «Тарзана»?
Она, шагая осторожно, чтобы не запылились ее лакированные со скрипом кавуши, не оборачиваясь, спросила:
— С кем ты пойдешь?
— С Сабиром.
— А мы не к дяде идем!
Я разочарованно остановился. Стало быть, мы идем к папиной сестре. А там у меня друзей нет.
— Мы к тете идем, да? — насупившись, спросил я.
Мама обернулась и посмотрела на меня:
— Нет, к твоей старшей сестре.
— Сестра же дома? — удивился я.
— На Укчи. К твоей самой старшей сестре.
Странно, что еще за самая старшая сестра? У меня есть одна-единственная старшая сестра.
— Пойдем быстрее, — заторопила мать. — Пока прохладно, мы должны дойти до Бешагача.
Я шел за матерью и смутно начинал догадываться кое о чем. Пять-шесть дней назад приходила папина сестра. Она о чем-то шепталась с матерью, и в ушах моих звучали слова «сводная… плачет… Укчи». Значит, мы направляемся на Укчи.
Укчами оказалась тесная улица. По обеим сторонам ее — дома с легкой надстройкой над первым этажом. В нашей махалле уже все вокруг зазеленело, здесь же еще было сыро, по улице текли мутные ручьи. Шли мы долго. То и дело нам попадались кузнечные мастерские. Хоть и был праздник, но некоторые из них работали. На стенах, на вбитых в них гвоздях висели кетмени, теши, грабли. В горнах гудит раздуваемое мехами пламя. Стучат о наковальни молоты. Стоит такой шум, что подойти невозможно. Наконец мы перешли деревянный мосток с перилами, которые угрожающе шатались; под мостом текла черная как смола вода. Мама часто останавливалась. Стучала в дверь то одного дома, то другого.
— Ой, милая, это не дом ли Башорхон? Муж у нее проводник…
Кто отвечает, что ошиблись, мол, другие только плечами пожимают и закрывают двери, а третьи и вовсе ворота не отпирают.
Я так устал, что еле шевелю ногами, силы мои на исходе. Лучше бы я не ходил. Играл бы сейчас дома в «чижика» с Вали и Хаджой.
Стало жарко, захотелось пить. Мама и сама уже пила раза два из колонки, что стояла у обочины. Полбеды, если бы это сделать быстро. А то люди с ведрами стоят за водой в очереди…
Вдруг нам повстречалась женщина в парандже. Мама все тем же просительным голосом спросила:
— Будьте добры, скажите, вы не знаете Башорхон?
Женщина в парандже остановилась. Открыла лицо, и я испугался. Первый раз в жизни видел такое изрытое оспой лицо. И подумал, что эта женщина потому и носит паранджу.
— Какую Башор? — спросила она, вытирая потное рябое лицо платком.
— Да Башоратхон! — Мама поспешно стала разъяснять: — Муж у нее проводник. Когда в Ашхабаде было землетрясение, он оттуда больных на поезде привез.
— А где ее дом, вы не знаете? — Женщина с сожалением покачала головой. — Попробуй так найти. Не одна же на свете Башоратхон.
— Да, конечно. Старшая сестра мне сказала, — снова принялась разъяснять мама, — как пройдешь через мост, так и найдешь.
— Чего на этой улице в достатке, так это мостов, милая, — женщина пожала плечами.
— Удивительно, — сказала мама уже в отчаянии. — В десяток домов стучалась, нигде ее нет.
Мы перешли еще несколько мостов. Шли-шли и вышли наконец к чайхане. По случаю праздника в ней было особенно многолюдно, на деревянных помостах, поджав под себя ноги, сидели мужчины, резали морковь для плова, в подвешенных на деревьях клетках громко пели перепелки, в воздухе стоял запах жареного курдючного сала.
— Пойди, сынок, — попросила меня мама. — Не могу же я подойти к мужчинам. Спроси, где тут живет проводник. Скажи, жену его зовут Башор, ладно?
Я подошел к сури и остановился. Каждый был занят своим делом, на меня даже никто не взглянул. Была в разгаре аския — состязание острословов. То и дело над чайханой взлетали взрывы смеха. Я постоял молча и вернулся к маме. Она меня не отругала. Мы снова двинулись в путь.
Когда мы поравнялись с молодой женщиной, у которой в ушах звенели большущие серьги, мама решила еще раз попытать счастья:
— Эй, милая…
— Не понимаю, — сказала женщина по-таджикски и, пожав плечами, проследовала дальше.
Наконец мама тоже устала. Присела на большой плоский камень у обочины и развязала узелок. Вынула из него ржаную лепешку, которую испекла вчера. Разломила пополам, и мы поели. Меня опять начала мучить жажда.
— Воды, мама, — захныкал я.
— Погоди, сынок, потерпи немного, — успокаивала меня мама. — Найдем, сейчас найдем.
Лепешка прибавила нам сил, и мы пошли дальше.
— Ой, что же это такое, мы, кажется, опять вышли к Бешагачу.
Гляжу, и в самом деле — Бешагач! Стало быть, мы сделали круг и опять вернулись туда, откуда начали путь. На прибазарной площади было полно народу. Нарядные девушки, парни… В тени дерева стоял мужчина на костылях. Перед ним — старая табуретка, а на ней корзина с обаки.
Он кричал, зазывая покупателей, во всю глотку, так что на тонкой шее выступали жилы:
— Покупайте обаки, половина сахар, половина мед!
Я тут же забыл о жажде.
— Купите мне обаки, — взмолился я.
Мама с минутку поколебалась, потом взяла меня за руку и повела, за собой:
— Пошли.
Я сунул в рот нарезанные в форме бантика конфеты, изготовленные из муки и сахара, и принялся с наслаждением сосать. Конфеты были мягкие, очень сладкие и напоминали жевательную смолку.
— Вы не здешний, амаки?[46] — спросила мама у продавца сладостей.
Тот оперся на костыль, вынул из кармана папироску и несколько подозрительно поглядел на маму:
— А что?
— Да вот разыскиваем Башорхон. Муж у нее проводник. Когда в Ашхабаде было землетрясение, он больных оттуда на поезде привез. Они на Укчи живут, перед мостом.
— А номер какой? — спросил продавец, прикуривая папиросу.
— А вот этого я и не спросила, — мама с виноватым видом опустила глаза.
— Ой, ну и странная же вы, сестра! — прямо-таки гаркнул калека. — Помните притчу о Насреддине? Когда у него пропал ишак, он, бегал по базару, держа в одной руке верблюжью колючку, а в другой кизяк, и спрашивал, не видел ли кто такого, кто ест вот это, а облегчается этим. Вот и у вас так же получилось.
Стоявшие вокруг зеваки захохотали. Мама, покраснела и отвернулась.
— Говорят, язык до Мекки доведет, как-нибудь найдем, — сказала мать обиженно.
И мы опять зашагали по той улице, по обеим сторонам которой текли мутные ручьи. Я с трудом передвигал ноги, но попросить мать передохнуть не решался. Я чувствовал, что слова калеки обидели маму. Мы снова перешли мост с шатающимися перилами.
Мама остановила какую-то женщину с сумкой, шедшую нам навстречу.
— Сестричка, милая, хочу спросить у вас. Похоже, вы здешняя.
У женщины в руках сумка, несмотря на праздник, на ней поношенное шелковое платье. Из этого, наверное, мама и заключила, что она здешняя.
Женщина, видимо, куда-то спешила, она недовольно повела бровями, дескать, «говорите побыстрее».
— Не знаете ли вы случайно Башорхон? — в который раз повторила мама свой вопрос. — Когда в Ашхабаде…
— А зачем она вам? — перебила ее женщина.
Мама пристально посмотрела ей в глаза, и, вероятно, в сердце ее затеплилась надежда, голос ее стал более уверенным.
— Очень нужна. С самого утра ее разыскиваю.
Женщина не сводила с мамы внимательного взгляда.
— Вы… Вы кто ей будете? — голос ее отчего-то задрожал.
— Мать я ей, милая, мать!
Сумка выпала из рук женщины.
— Мамочка! — воскликнула она. — Мамочка! Да вы ли это? — Она бросилась обнимать маму. И в тот же миг из глаз ее потекли слезы. — Ведь это я… Дочь ваша… мамочка… Я знала, верила, что вы найдете меня. Верила и не верила.
Она целовала маму и повторяла одно и то же:
— Верила и не верила… — Затем схватила меня, подняла на руки и стала целовать: — Братик мой родной, мой дорогой.
В нос мне ударил запах фиалки. Сильными руками эта незнакомая мне женщина обнимала меня и пристально разглядывала, глаза ее были полны слез. И тут я заметил, что она совсем молодая и чем-то очень похожа на мою сестру, которая осталась дома. Держа меня на одной руке, Башорат-апа наклонилась и подняла с земли сумку.
— Поставь его, — сказала мама, взяв ее за руку. — Он уже не маленький, этой осенью в школу пойдет.
— Как же я отпущу его? — Башорат-апа опять прижала меня к себе. — Как же я отпущу своего братика?! Ведь я с таким трудом нашла его!
Мне стало неловко оттого, что я, считавший себя достаточно взрослым, сижу у кого-то на руках, к тому же мои грязные ботинки пачкали платье.
— Пустите меня!
Но сестра только крепче прижимала меня к своей груди.
— Не пущу. Устал ты, я же вижу.
Сестра Башорат шла быстро, мама едва поспевала за ней, и обе, задыхаясь от волнения, говорили наперебой.
— Гляди-ка, а я и не узнала тебя, доченька. И видела-то тебя всего лишь раз… Давно это было, ты была тогда, кудрявенькой девчушкой.
— Я тоже сперва не узнала… Гляжу — мамочка, глазам своим не поверила.
Дом сестры и в самом деле был неподалеку от моста. Только мы, оказывается, забыли свернуть на еще одну узенькую улочку. А теперь, пройдя по ней, мы очутились в уютном маленьком дворике. Посреди двора рос тутовник. Ягоды еще не созрели, были белыми, с ветки свисала детская люлька. Только здесь сестра опустила меня на землю.
— А вот и твоя сестричка, — сказала она, указывая на люльку. — Можешь называть ее сестричкой, а можешь племянницей, но лучше сестричкой.
Я заглянул в люльку и увидел маленькую девочку в атласном платьице. Я осторожно покачал люльку.
Влажные от слез глаза сестры улыбнулись, и она погладила меня по голове. Потом крикнула в сторону дома:
— Дадаси! Мама пришла!
Тут же дверь застекленной веранды распахнулась настежь, из нее вышел мужчина в наброшенном на плечи шелковом халате.
— Мама моя пришла! — торжественно объявила Башорат.
Мужчина в шелковом халате тепло поздоровался с мамой. Мама поцеловала его в лоб и повернулась ко мне:
— А ты почему не здороваешься с поччо?[47]
Поччо поздоровался со мной за руку, словно со взрослым.
— Звать-то тебя как, богатырь? — спросил он с улыбкой.
Мы вошли в комнату с низким потолком. В красном углу висел чей-то портрет в военной форме, а над окном на гвозде — похожий на ляган черный репродуктор, из которого неслась музыка. Рядом с репродуктором — настенные часы с длинной цепочкой. Верх часов напоминал голову кошки. Маятник раскачивался, и в такт ему глаза кошки поглядывали то в одну, то в другую сторону. Я не видел таких часов даже в отцовской комнате.
Сестра быстро расстелила на полу, покрытом стареньким домотканым паласом, курпачу, поставила хонтахту и накрыла ее скатертью. Положила мне в пиалу кусочек леденца и налила чаю. Наверное, оттого, что я весь день провел на ногах, меня клонило в сон, и я не заметил, как уснул. Через некоторое время сестра разбудила меня, ласково дотронувшись до моего лба.
— Вставай, родной, ты ведь проголодался.
Я открыл глаза и увидел на дастархане блюдо с рисовой кашей, посыпанной сверху зеленым луком. Мама, сестра и поччо сидели и оживленно беседовали. По настоянию сестры я съел несколько ложек каши и опять уснул.
А проснувшись, долго не мог понять, где я, лежал, разглядывая потолок. Горела тусклая лампочка, откуда-то доносилось тиканье часов. После того как увидел «кошку», я понял, что нахожусь у сестры Башорат. Я повернулся на бок, кровать скрипнула, и я увидел, что рядом со мной уложили спать малышку в атласном платьице. Чтобы не разбудить ее, я старался не шевелиться. Кто-то тяжело вздохнул, потом послышался женский плач.
— Вы избавили меня от позора, мамочка… — Это был голос Башорат. — Подняли в глазах мужа. Вот уже три года, как мы женаты. И все это время я говорю ему, что есть у меня отец, да не могу пойти к нему, что есть у меня мать, да не могу показать ее. — Башорат всхлипнула. — При жизни мать все время твердила, чтобы я не показывалась на глаза отцу. А после ее смерти я так и не решилась прийти к вам. Если когда-то мои родители не поладили между собой, так я-то в чем виновата?.. Может, мать моя и обижала отца, но я-то почему должна страдать?
— Успокойся, доченька, — тихо утешала ее мама. — Так уж устроена эта жизнь. Что уносит с собой человек из этого мира? Лишь крохотный клочок земли. Хоть твой отец человек вспыльчивый, но сердце у него доброе. И помни, что ты ему дочь, а он тебе отец. Приходи к нам через несколько дней. И мужа с собой возьми. Только не говори отцу, что я была у тебя. Забудь старые обиды.
— Я хотела прийти… — Башорат запнулась и умолкла, — да подумала, что вы обидитесь…
— Типун тебе на язык, — резко оборвала ее мать. — Я еще в своем уме, чтобы родных людей не разлучать. Тысячу раз благодари бога, что есть у тебя отец, сестренка, братишки, гордись этим, доченька.
Мама с сестрой долго еще изливали друг другу душу. Монотонно тикали часы, возле меня тихонько посапывала во сне моя новая сестренка. Я и не заметил, как уснул снова.
…На следующий день у нас во дворе собрались знахарка нашей махалли Хаджи-буви и соседки матери, Хайри-апа, Келинойи, мать Зеби-хола, веснушчатая тетя и одноглазая Холпош-хола. Не знаю, то ли мама их позвала, то ли по случаю праздника они сбежались, но мать заботливо поила соседок чаем из расписанных цветами пиал и вовсю хвалилась:
— Доченька мне подарила! Правда, красивые пиалы? Ой, милые, какая у меня дочь, оказывается, есть, я-то, простушка, знать не знала. Какой у нее чудесный дом с садом! А сколько в нем ковров! И радио у них есть — большое, как наш сундук. А какая доченька моя проворная! Такой плов подала на стол, мяса в нем было больше, чем риса. А зять мой! Начальник над всеми проводниками. Весь белый свет объездил, от Ашхабада до Ленинабада. Такой умный, такой воспитанный…
Я недоумевал: где моя мать могла увидеть сад, ведь во дворе стояло одно-единственное тутовое дерево, какие ковры, кроме старенького паласа на полу, углядела она? И плова никакого не было, а только каша… Но все-таки мне захотелось верить тому, что она рассказывала.
— Чего вы так уж расхваливаете ее! — оборвала мать Келинойи. — Она родная дочь вашего мужа, но вам-то она падчерица, такой и останется. Какая вам от нее польза!
— Не говорите так, милая, — мать бросила на нее укоризненный взгляд. — Никто ничего не унесет из этого мира, дорогая. Да, мой муж отец ей, и пусть она не чувствует себя сиротой при живом отце. Разве ж это справедливо? И я не хочу больше слышать от вас такие слова.
Другие женщины одобрительно закивали:
— Верно говорите!
— Нельзя жить только сегодняшним днем.
— Но только… — мать понизила голос, — пусть муж не знает, что я была там. Может обидеться: мол, дочь она мне, а не пришла, а ты ей никто и ходишь сама… Завтра-послезавтра Башорат придет.
Сестра Башорат пришла не завтра и не послезавтра, а через три дня. Отец сидел на корточках в тени миндаля и правил пилу, мать хлопотала на кухне, а я баловался на супе с младшим братом. Моя собачка Гуржи кинулась к воротам. Я сразу узнал Башор. На ней было синее шелковое платье. Войдя в ворота, сестра остановилась, испугавшись собачки. Отец с минутку пристально разглядывал ее, затем, пошатываясь, поднялся с места. Я бросился к сестре под предлогом отогнать собачонку. Сестра сделала несколько шагов навстречу отцу. Глаза ее были полны слез.
— Отец! — вскрикнула она глухо.
Мне показалось, что отец даже покачнулся.
— Ты? — спросил он дрожащим голосом. И тут же повернулся в сторону кухни: — Эй, жена, поди сюда, дочь твоя пришла.
Башорат бросилась обнимать отца.
— Не плачь, доченька, не плачь. — Отец гладил Башор по волосам, глаза его увлажнились. Никогда прежде не видел я слез в его глазах. — Как хорошо, что ты пришла.
Вышла из кухни мама.
— Здравствуй, моя бегляночка! — сказала она, целуя Башор в щеку. — Здравствуй, моя старшенькая!
Только после этого мать и отец заметили стоявшего неподалеку с дочуркой на руках мужа Башорат. Он улыбался. Отец сердечно поздоровался и с ним. Маленькую сестричку передавали из рук в руки.
В тот день отец собственноручно приготовил плов. Он и поччо даже по стаканчику вина выпили.
…Ни один праздник не запомнился мне так, как этот.
Когда, есть старшие братья — это и хорошо, и плохо. Хорошо потому, что у тебя есть защита, на улице никто не обидит. Не получаешь двоек по арифметике. Братья помогают. Это тоже хорошо. Но зато всегда ходишь в обносках, носишь то, что остается от старших. Это плохо. Взять, к примеру, сапоги. Покупают сначала самому старшему из братьев. Через год они ему уже малы и переходят, естественно, среднему брату, но и у того ноги растут не по дням, а по часам. Доходит наконец очередь и до меня. Но разве это уже сапоги? Подошва у них стерлась, стала гладкой, как подбородок нашего парикмахера Наима. Но это не так страшно. Кататься в них по льду — одно удовольствие. А в сырую погоду как быть? А в дождь? Да если еще подошвы продырявились? Тогда сапоги вбирают в себя столько воды, что, кажется, вот-вот захлебнутся, подобно верблюду в пустыне, который никак не может утолить жажду, добравшись наконец до источника воды.
А уж самому младшему достаются сапоги и вовсе с отлетевшими подошвами.
С шапкой та же история. Покамест она проделает путь от старшего к младшему, от нее остается одно лишь название. Хорошо моему однокашнику Вали. Нет у него ни старшего, ни младшего брата. Вали всегда, в новой одежде. Я понимал, что много нас, детей, в семье, что нелегко приходится нашему отцу, и все-таки завидовал Вали. Иногда, правда, и младшим в нашей семье кое-что перепадало, а однажды я чуть было не стал обладателем телогрейки, о которой в то время можно было только мечтать. Расскажу по порядку.
Как-то осенью, в сумерках, когда все уже улеглись спать, родители стали держать совет. Говоря по правде, был у меня один большой недостаток — любил я подслушивать разговоры старших. Но в тот раз я не хотел подслушивать, однако родители говорили слишком громко, чтобы я мог не слышать.
— Холодать стало, — сказала задумчиво мать. — А у детей нет одежды, обуви. Особенно у младшеньких.
Отец долго молчал. Вероятно, обдумывал, где достать денег.
— Продадим козу, — сказал он наконец.
— Может, козла? — предложила мать.
— Да ну, что за него дадут, мелочь, — сказал отец безнадежным голосом. — Продадим козу. За нее дадут пятьсот[48], я думаю.
Ясно. Родители решили продать Черноухую. Ранней весной наша коза, как обычно, подарила, нам козочку и козленка. Козочка была белая, а уши почему-то черные. Вот мы и прозвали ее Черноухой. У меня сердце защемило от жалости к ней. Черноухую все любили за ее тихий, спокойный нрав.
Видно, мать тоже думала об этом, она тихо сказала:
— Надо случить ее, глядишь, и молока детям прибавится.
— Другого выхода нет! — раздраженно бросил отец. — Надо же хоть одному из детей купить телогрейку. Вот и в прошлом году младший надевал в школу чапан брата.
Ага, значит, телогрейка будет моей. Младшему еще не скоро в школу, ясно, речь обо мне. Вот бы заиметь телогрейку с кожаными манжетами, в нашем классе только у Вали такая. Тетушка Зеби купила ее за целых четыреста рублей. Так, по крайней мере, утверждает сам Вали.
— В базарный день пойду в Тизакоп[49], — уверенно сказал отец.
Однако в пятницу отец простудился и слег. И в субботу ему все еще нездоровилось. Вечером родители снова говорили о продаже козы.
— Может, сходишь на базар сама? — предложил отец.
Мать как-то сразу сникла.
— Где уж мне продавать козу? — сказала она нерешительно. — Не приходилось мне делать это, не умею я.
Отец рассердился.
— А что тут такого мудреного? Разве на базар приходят только бывалые торговцы? Все там такие же люди, как и ты. В крайнем случае дашь посреднику десять рублей, он тебе и продаст козу. Но только не соглашайся меньше, чем на пятьсот. Скажи, что коза породистая.
Назавтра, чуть свет, мать стала тормошить меня.
— Вставай, сынок, — сказала она. — Поможешь гнать козу.
Я не спросил, зачем, куда. Знал: если погонят козу братья, не видать мне телогрейки как своих ушей.
Пока мать подоила козу, рассвело. Затем она отвязала Черноухую и повела за собой, а я пошел сзади с гибким ивовым прутиком в руке. Видно, и Черноухая была еще сонной, слишком уж покорно шла за матерью. Только у ворот оглянулась на братца-козленка, коротко мекнула, видно, прощалась.
Мы идем по пыльной улице. Впереди мать, за ней коза, замыкаю шествие я. Коза идет и пылит, иногда скачет боком. Время от времени она подбирает опавшие листья орешника, куцый ее хвостик смешно подрагивает. Хоть я и не погоняю ее прутиком, все равно она идет резво. Я в основном занят тем, что собираю опавшие орехи. Наверно, ночью был сильный ветер, на землю попадало много орехов. Я быстро набил ими оба кармана. Мать иногда останавливается и с недовольным видом поджидает меня.
— Идем быстрей, а то и базар разойдется.
До Тизакопского базара путь неблизкий. Шли мы долго, сначала через железнодорожные шпалы, пахнувшие смолой, затем по обочине дороги, по которой мчались машины. Ноги мои гудели от усталости… Наконец мы вошли через железные ворота на базар. Ого! Народу — тьма-тьмущая. И откуда столько? Все кричат, орут, куда-то спешат. Вон в сторонке под казаном горит огонь. Над казаном клубы дыма, поднимающиеся от раскаленного масла. Ух, какая там огромная рыбина! Наверно, ростом с меня! Ее подвесили за жабры к гвоздю на столбе. Усатый человек в грязном халате поигрывает шумовкой и кричит: «Подходи, народ, есть сом! Сом! Любой кусок пожарю!»
Чуть поодаль в огромном котле готовят душистый плов, заправленный пряностями, желтый, как янтарь. Я невольно проглотил слюну. Ой, а там шашлык! Смуглый хозяин, кричит, расхваливает свой товар и зазывает едоков. Шашлык! Из печени и курдючного сала! «Кто поест — сильным станет, кто не поест — жалеть станет!» Если принюхаться, один запах его пьянит.
— Мама, как продадим козу, купите шашлык? — с мольбой в голосе спрашиваю я.
А мать знай твердит свое:
— Не зевай, потеряешься.
Мелкие торговцы расселись прямо на земле. Перед ними всякая мелочь, начиная от наперстков и кончая ситами для просеивания муки, тут и мышеловки, и душистые травы. Фронтовик на костылях торгуется с сухоньким старичком — покупает сумак[50]. Худенький мальчик, щеголяющий, несмотря на прохладный день, в одной рубашке, размахивает пачкой папирос и горланит во всю мочь: «Папиросы «Норт», кто не курит, черт!»
От шума, гама, разных запахов у меня закружилась голова. Тот толкается, этот толкается и, будто этого мало, прикрикивают еще на мать:
— Ты, коза! Раскрой пошире глаза.
Наконец мы добрались до места, где продают скот. Вот это базар так базар! Быки с налившимися кровью глазами, с кольцами, продетыми в ноздри, бараны с загнутыми рогами, еле передвигающиеся от тяжести курдюка, ослы, ревущие наперебой…
Особенно выделялся среди этих солистов осел черной масти. Покамест остальные соберутся подать голос, он успевает прокричать семь раз. И каждый раз уши его стоят торчком, а хвост вытягивается параллельно земле. Ноздри раздуваются до невероятных размеров, а бока так и ходят ходуном. Когда он заканчивает реветь, голос его становится тихим и печальным, но он тут же фыркает и принимается трубить с новой силой. Земля под ним — вся в навозе. Может, именно поэтому базар и называют «Тизакоп» — навозным. Только потом я узнал, что это название связано с именем царского сатрапа — Тезикова.
Мы припозднились, и нам досталось место на «Камчатке», у самого птичьего базара. Но и здесь мы простояли недолго, ибо тут вспыхнул скандал. Прямо перед нами на корточках сидел худущий нервный человек с желчным лицом, с явно сварливым характером, он держал в руках конец бечевки, которая опутывала ноги большущего бойцового петуха, время от времени бросал в рот жевательный табак и едко кого-то высмеивал. Петух гордо стоял на сильных длинных ногах, вытягивал шею, таращил глаза, явно вызывая на драку других петухов, которых тоже держали за бечевку хозяева. В это время к задире петуху подошел покупатель, мужчина в огромной парусиновой кепке с маленьким козырьком, нос у него был с добрый огурец, из ноздрей торчали пучки волос.
— Сколько стоит цыпленок, почтенный? — спросил он, носком ботинка указывая на петуха, у желчного хозяина.
Тот зло вскинул голову, сплюнул табак, вытер тыльной стороной ладони рот.
— Где ты видел цыпленка? — закричал он пронзительным голосом. — У тебя вместо глаз, наверно, дырки.
Человек с огромным носом и бровью не повел.
— Почем цыпленок? — спросил он снова.
— Это не цыпленок, а петух! — вскочил хозяин на ноги. — Бойцовый петух! Может сбить с ног и такого, как ты!
Человек с огромным носом не терял самообладания.
— Видно же, что цыпленок, — сказал он. — Сколько просишь за него?
И тогда случилось непредвиденное. Хозяин петуха схватил своего красавца за ноги, замахнулся и трахнул им по голове покупателя.
— Вот тебе «цыпленок»! — завопил он.
Петух закукарекал, покупатель закричал дурным голосом. Кепка его слетела с головы и угодила в кучу навоза.
Перья петуха носились в воздухе…
Покупатель, прикрыв ладонями голый череп, нырнул в толпу. Он тут же вернулся, ведя за собой милиционера, усатого, словно морж.
— Вот он! — указал незадачливый покупатель на обладателя желчного лица, который пытался зажать петуха между коленями. — Ударил меня по голове петухом. А петух у него, сами видите, величиной с быка. Даже не с быка, а с верблюда. Вот таким петухом он меня ударил. Голову мою чуть не раз-би-ил вдре-безги, — запричитал он жалобно.
— В чем дело, граждане? — Милиционер вынул из кармана свисток и, раздувая щеки, засвистел во всю мочь.
Я хотел досмотреть «представление» до конца, но мать не позволила.
— Сынок, пойдем скорей отсюда, — сказала она шепотом. — Подальше от беды.
Мы отыскали себе место побезопаснее. Наконец нашелся покупатель и на нашу козу. Мужчина, обмотавший голову вышитым платком, обошел вокруг Черноухой.
— Сколько просите? — спросил он скорее не у матери, а у козы.
— Пятьсот! — быстро ответила мать.
— Триста! — мужчина погладил шею козы. — Я очень тороплюсь, думайте быстрее.
— Нет, милый, это не простая, а породистая коза, — сказала мать, качая головой. — Мать ее каждый год приносит по паре козлят и молока дает много. Молоко жирное, как у коровы. Меньше чем за пятьсот не отдам.
Покупатель не стал торговаться, пошел дальше.
Подошли еще двое. Один предлагал триста десять рублей, другой застрял на двухстах пятидесяти. Больше никто не подходил. Я заскучал. Стоял и перекидывал горсть орехов из одной руки в другую. Солнце припекало, хотелось пить. Мать, видно, тоже устала и тоскливо озиралась по сторонам.
— Видно, не обойтись нам без посредника, сынок, — сказала она упавшим голосом.
И, словно ожидая этих слов, к нам подошел человек в ватных брюках, перепачканных навозом. На нем была шапка, изъеденная молью.
— Ну что, сноха, не нашелся покупатель на вашего козленка? — сказал он громким, неприятным голосом.
— Это не козленок, а коза, — сказала, обидевшись, мать. — Вы только посмотрите, это породистая коза, ее мать каждый год приносит двух козлят. И молока она много дает. Молоко густое, как у коровы.
— Вижу, что у вас за коза, — небрежно махнул рукой человек в шапке. — Она у вас не больше кошки. Стельная она хоть или нет?
Мать отрицательно покачала головой.
— Точно не знаю, зачем мне врать. Но мать ее породистая. Каждый год приносит двух козлят. Молока дает много.
Незнакомец задумался на миг.
— Вот что я вам скажу, сноха, — снова заговорил он резким голосом. — Я человек посторонний, но вижу, стоите вы долго, аж пожелтели от усталости. Если хотите, я помогу вам продать вашу ненаглядную. Но договоримся сразу: за это вы дадите мне двадцать пять рублей.
— Ладно, посмотрим, — тихо проговорила мать. — Вы похожи на честного человека, дай бог вам всяческих благ… Но коза моя породистая.
— Сколько вы хотите за нее? — прервал ее посредник.
— Пятьсот.
— Что-о? — У посредника округлились глаза, словно он услышал нечто страшное. — Да за пятьсот рублей дойную корову можно купить. Цены-то на базаре упали. Зима на носу! Зима! Надо сено запасать, корм…
Мать растерянно пожала плечами.
— Я хочу купить сыну телогрейку. Муж сказал, чтобы я не соглашалась отдавать меньше чем за пятьсот.
— Нет, вы только посмотрите на нее! — воскликнул посредник и глянул на мать так, словно она совершила преступление. — У людей совести не осталось.
Он повернулся и хотел уйти, но мать стала упрашивать его:
— Ради бога, найдите нам покупателя. Я в долгу не останусь.
— Ладно, — проворчал он. — Подождите меня тут.
Через четверть часа он привел с собой человека, в засаленном халате, с ними был мальчишка чуть постарше меня. На голове у него красовалась новенькая тюбетейка. Она как-то странно сидела на его голове, смахивавшей на продолговатую дыню. «На деньги, которые останутся после покупки телогрейки, мама купит мне новую тюбетейку», — мелькнула у меня мысль.
— Вот! — сказал громко посредник. — Лучшего покупателя и не найти.
— Сколько просите? — покупатель почему-то обратился не к матери, а к посреднику. — Только называйте окончательную цену.
— Двести пятьдесят! — вместо матери ответил посредник.
— Что вы! — испуганно протянула мать. — Я только что не отдала за триста.
— Не себе покупаю, вот этому мальчику! — горестно вздохнул человек в засаленном халате. — Видите, какой он бледный, несчастный, только-только оправился от болезни. Туберкулез у него!
И мать, и я уставились на мальчика. Он действительно был бледен, большие глаза, его смотрели печально.
— Орехи! — воскликнул он, увидев их в моих руках. Голос у него был писклявым, как у девочек, и жалобным.
— Дай ему орехов, дай, — поспешно сказала мать. — Все отдай.
Я отдал ему все, что у меня было. Ничего, я еще соберу. У нас на улице орешин хватает.
— Сто рублей! — крикнул человек в засаленном халате. — Соглашайтесь.
— Ой, нет, — мать крепче прижала к груди веревку, за которую была привязана коза, словно кто-то пытался вырвать ее. — Это породистая коза. Мать ее каждый год приносит двух козлят. И молока много дает! Молоко жирное…
— Имейте совесть, милейший! — Посредник зажестикулировал руками перед самым носом покупателя. — Правду сноха говорит. Коза породистая, если ее случить, глядишь, весной будешь молочком баловаться.
Мать оживилась.
— Вот и я о том же. Породистая коза! Мать каждую весну приносит двух козлят.
Покупатель устало покачал головой.
— Да если бы я покупал для себя, то отдал бы и все пятьсот. Для него прошу, — он снова кивнул на мальчика. Тот перекладывал орехи из одной руки в другую и шевелил тонкими бескровными губами, считая орехи. — Круглый сирота он, бедняга, — понизил голос покупатель. — Отец его погиб на фронте. Недавно и мать умерла, отмучилась, бедная, туберкулез у нее был. Осталась у него только бабка, ей уже семьдесят лет. А я их сосед. Бедная старушка накопила немного денег. Вот и попросила купить на них козу. Мальчугану этому. Может, козье молоко ему поможет.
Я замер, глядя то на мальчика, то на мать. Мальчик все еще считал орехи, а мать с состраданием смотрела на него. На глаза ее навернулись слезы. Держа одной рукой веревку, другой она погладила мальчика по плечу.
— Славный ты мой! — Голос ее дрожал, — Ничего, все будет хорошо! Ты еще станешь таким джигитом, таких почестей достигнешь, каких еще никто не достигал. Голубчик ты мой!
— Вот все, что у меня есть, — покупатель сунул горсть смятых рублевок и трехрублевок в руки посредника.
— Сколько здесь? — спросил тот.
— Сто пятьдесят.
Посредник обеими руками схватил руку матери, которой она сжимала веревку, и стал трясти ее.
— Соглашайтесь, сноха, соглашайтесь!
— Добавьте еще хоть пятьдесят рублей, — умоляюще сказала мать. — Коза все же породистая.
— Да нет у меня больше денег, сестрица! — покачал головой покупатель. — Не для себя стараюсь. Ради него только и пришел на базар.
— Но я же хотела купить сыну телогрейку, — чуть не плача, проговорила мать.
— Человек должен хоть иногда делать благие дела, сноха! — снова вмешался посредник. — Что хорошего сделали мы в мире? Построили мост или возвели мечеть?..
— Действительно так, но… Телогрейку сыну… Породистая коза…
На сей раз поток бессвязных слов матери прервал покупатель.
— Благодарите бога, сестра, — сказал он. — У вашего сына есть отец, есть мать. Ну, купите ему не новую, а старую телогрейку. А у сиротки кто есть? Кто его пожалеет?!
Мать жалостливо посмотрела на мальчика и тихо выпустила из рук конец веревки. Мальчик все еще шевелил губами, пересчитывая орехи.
— Получайте, сноха! Не обижайтесь, — сказал посредник, пересчитав деньги и вручая их матери. — Что положено мне, я взял с вашего согласия.
Мать, зажав в ладони смятые деньги, снова погладила мальчика по плечу.
— Не падай духом, голубчик! Передай от меня бабушке привет! Скажи, что женщина, которая продала козу, передавала привет.
Вскоре и посредник и покупатель с нашей козой и мальчик исчезли из виду, растворились в толпе. Мать, поплевывая на пальцы, тщательно пересчитала деньги, затем положила их в карман безрукавки. Но, не удовлетворись этим, вынула деньги и сунула их в более укромное место, в вырез платья.
Вспомнив о мальчике, горестно вздохнула:
— Господи! И зачем ты посылаешь столько бед на головы рабов своих.
Мы молча пустились в дорогу. Мать вела меня за руку вся сникшая, грустная, видно, крепко засел этот мальчик в ее мыслях, а еще надо вытерпеть упреки отца, надо как-то оправдаться перед ним. Мы опять прошли мимо того шашлычника. Запах шашлыка ударил в голову, потекли слюнки, но я молчал. Знал, теперь уж мать точно не купит мне ничего.
И уже дошли до ворот базара, когда мать внезапно остановилась.
— Ой, горе мне! — сказала она, побледнев.
Я испугался, что у нее украли деньги.
— Мы ведь отдали козу вместе с веревкой, — выдохнув это, она снова потащила меня назад в толпу. — Плохая это примета. Нельзя продавать скотину вместе с веревкой. Ох, чтобы мне пусто было! Что же нам теперь делать? Разве станут они дожидаться нас? Наверное, их и след простыл!
Мать говорила и говорила, шла, натыкаясь на людей, торопилась к скотному базару. Вот мы и снова на базаре. Подошли к своему прежнему месту. Но здесь уже бойко предлагали жеребенка.
— Посредник — человек базара. Наверняка встретим его, — успокаивала мать и себя, и меня.
Мы долго бродили в толпе. И вдруг… Я остановился как вкопанный, словно увидел какое-то чудо. Мать, озирающаяся по сторонам, больно дернула меня за руку.
— Да пойдем же, чего ты рот разинул!
— Черноухая, — сказал я тихо. — Вон Черноухая. Моя козочка.
Я сразу узнал ее. По черным ушам. Нет, не потому, что она сама была белая, а уши черные. Левое ухо у нее было обвислым. По утрам перед дойкой мать подпускала к козе Черноухую для того, чтобы заставить ее дать молоко. Присосется Черноухая к вымени матери, и уже никакими силами не оттащишь ее. Я брал ее за левое ухо и дергал. Это помогало. Оттого, что я каждое утро дергал одно и то же ухо, оно и обвисло.
— Где? — спросила мать. — Где Черноухая?
— Вон! — указал я пальцем на козу, которая стояла среди небольшой группы людей. Мужчина в засаленном чапане, недавний наш покупатель, держал козу за веревку, а посредник в изъеденной молью шапке, отчаянно жестикулируя, что-то объяснял какому-то толстяку. Не было только мальчика…
— Это породистая коза, дорогой мой! Мать ее каждый год приносит по двое козлят! — кричал посредник пронзительным голосом. — Каждый день дает больше пяти литров молока. А молоко жирное, как у коровы. Считай, задаром отдаю, дорогой мой.
— Ну и загнули же вы цену! — Толстяк в шляпе недовольно покачал головой. — Сбавьте чуть, ну скажем, за шестьсот отдайте.
— Ох и скряга же вы! Посмотрите, она скоро принесет козлят! — Мужчина в чапане похлопал козу по бокам. — Даст бог, в самую чиллу[51] дети ваши станут пить молоко, любезный.
Откуда-то вынырнул и несчастный больной в новой тюбетейке.
— Папа, — сказал он, показывая на гроздь сочного винограда в руке. — Вот, купил.
— И у нас ведь свои заботы, — сказал тот покупателю, кивая на мальчика. — Расходы по нынешним временам знаете какие? Хочу праздник сыграть по поводу обрезания сына. Вот мальчик и ухаживал все лето за козой…
Я посмотрел на мать. Она стояла, широко раскрыв рот, губы ее дергались и дрожали.
Мне показалось сначала, что она смеется. И только потом понял, что она плачет.
— Ах, бессовестные, ах, негодяи! Да они, оказывается, сообщники.
— Я бескорыстный человек! — опять заверещал посредник. — Нужно же свершать и благие дела. Что хорошего мы сделали на этом свете? Построили мост через реку или возвели мечеть?..
Мать, враз обессилев, отпустила мою руку.
— Пойдем, сынок, — сказала она, вытирая слезы кончиком рукава. — Пусть они пьют, едят, но никогда не будут сыты. Чтоб им подавиться!
— А веревка? — осторожно спросил я.
— Бог с ней! Пойдем, — она опять взяла меня за руку, и мы пошли прочь, продираясь сквозь толпу.
Человек — существо удивительное! Попробуйте, скажем, изменить его характер. Сколько ни старайся — бесполезно! Стоит мне обидеть кого-нибудь, хоть и справедливо, я страдаю больше, чем тот, кого я обидел. Такой уж у меня характер.
Мать никогда нас, детей, не ругала. Случалось, что обижала иногда, но спустя некоторое время сама улаживала все. Только однажды она проклинала меня. Да так сильно, что не забыть мне этого никогда.
…Была весна, солнце пригревало вовсю. Я сидел под миндалем и мастерил воздушного змея. Клей, вытекающий из коры урюка, никак не схватывал ни бумагу, ни камышинку. Я шмыгал носом и старался изо всех сил. Неподалеку от меня сидела на козлиной шкуре мать и стирала. Отец купил всем нам вельветовые брюки. Вельвет материал хороший, но плохо то, что, когда валяешься на земле, в него очень впитывается грязь. Поэтому каждые три дня мать стирала их и ругалась при этом. (Конечно, отец наш никак не подозревал, что через несколько десятилетий вельвет станет самой модной тканью во всем мире. В те времена он стоил гораздо дешевле других тканей и считался самым доступным.) В общем, мать только и знала, что стирала наши брюки. Во дворе пахло мылом. Рядом с матерью сидела наша соседка — веснушчатая тетя. Я очень не любил ее. Скорее не саму ее, а дочь. «Я отдам свою Саиду замуж только за тебя, — говорила она. — Хочешь или не хочешь, а женишься на ней. Когда ты был еще очень маленьким, то укусил ее за ухо, значит, по нашим обычаям, ты должен на ней жениться». А Саида эта такая противная — хуже любого мальчишки. Как-то она ударила Тоя по носу, и у него потекла кровь.
Соседка сидела на перевернутом ведре и жаловалась:
— Всю ночь этот проклятый зуб болел, да так, что места я себе не находила. — И погладила свою щеку, усыпанную веснушками.
— А вы не пробовали вскипятить в воде гармолу и прополоскать рот? — посоветовала мать, которая все еще стирала, нагнувшись.
— Да все я пробовала. — Соседка опять захныкала: — Пробовала даже дым во рту подержать, не помогло.
Обе на минуту замолкли.
— Уф! Запарилась! — Мама стряхнула с рук пену, сняла с себя свитер с тесным горлом и бросила его в сторонку.
— Вот и дожили до весны, — соседка вздохнула. — Хотели мы этой осенью женить нашего Хакима… Да легко ли свадьбу сыграть? То того не хватает, то этого… А муж у меня сами знаете какой…
Соседка часто жаловалась на своего мужа. И в самом деле, Исмаил-усатый изрядно попивал. На одном месте долго не работал. Вдобавок к этому как выпьет, гонит всех из дому. Нередко соседка хватала Саиду и убегала к нам. А в полночь, когда муж успокаивался и засыпал, тихонько возвращалась домой.
— Хакимджан ваш молодой еще, — задумчиво сказала мать. — Не в этом, так в следующем году сыграете свадьбу…
— Так-то оно так, только вот сваты торопят… — Соседка опять застонала. — Нет, надо выдернуть этот проклятый зуб и вставить новый. Вчера заикнулась мужу об этом, а он и говорит: мол, ежели отец твой зарыл для тебя кувшин с золотом, тогда вставляй… Не знаю, что и делать, придется отдать, наверно, единственное украшение — золотой браслет. Ведь стыдно будет ходить беззубой.
Склеив наконец бумажного змея, я стал прилаживать к нему камышинку, а она возьми и сломайся. Полбеды, если бы только это, но, как назло, порвалась и бумага, а я с таким трудом выпросил ее у старшего брата. Все теперь кончено. Я чуть не заплакал от досады. И топнул по змею ногой.
— Ну, — сказала соседка, — что случилось, зятек?
— Сломался.
— Попроси старшего брата, он тебе другой смастерит.
Да уж, он смастерит! Что, у него других дел нет, что ли? С утра до вечера пропадает в школе.
Со злостью я еще раз придавил змея ногой и выбежал на улицу. Вернулся домой только вечером. Во дворе на веревке висели брюки, рубашки… Тут же, в сторонке, валялась моя тюбетейка, которая после наших игр превратилась в грязный кусок тряпки. Мать возилась в темноте под миндалем.
— А, чтоб тебе пусто было, коза еще не доена, — сказала она, увидев меня. — Пойдем, подержишь.
Хоть наша коза была тихой и смирной, но иногда показывала свой норов, брыкалась, пока ее доили. Приходилось, стоя на коленях, крепко держать ее за задние ноги. Занятие это не очень мне нравилось, и, понимая, что сегодня оно выпало на мою долю, я хотел было сбежать, но мать рассердилась:
— Когда же ты наконец человеком станешь, негодник! Тебе уже девять лет, а ты только и знаешь, что шляться по улице! Никакой от тебя пользы!
— Мне не девять, а восемь, — буркнул я.
— Замолчи! — прикрикнула мать, и я нехотя поплелся за ней, чтобы держать козу за ноги. Мало того, что она все время дрыгает ногами, пока ее доят, она еще может ни с того ни с сего оросить тебя так, что потом целый день будешь сушиться…
Мать быстро подоила козу и велела мне:
— Отвяжи-ка этих негодников!
Я отвязал козлят, и они весело подбежали к своей козлихе-матери. А мать перелила молоко в большую глубокую глиняную чашу и снова направилась к миндалю. Что-то она там искала.
— Что вы ищете? — спросил я, подойдя к ней.
Мне показалось, она уже сожалела о том, что отругала меня. Она похлопала меня по плечу.
— Ничего. Иди, поешь, небось проголодался. — Затем вдруг выпрямилась во весь рост и воскликнула: — Ой, каким ветром занесло? Ассалям алейкум!
Я обернулся и увидел свою тетю, сестру отца, которая стояла шагах в трех от меня. Мать смутилась, что не сразу увидела гостью, и пошла ей навстречу с распростертыми объятиями. Тетя у меня красивая, с черными глазами и бровями, на лице у нее родинка. Но вот только уж очень властная. Каждое слово она выговаривает так, точно гвоздь в стену вбивает. Мать ее побаивалась. Знала, что если не оказать ей должного почтения, то несдобровать потом.
— Ну? — спросила тетя громко. — Почему у вас такой кислый вид, будто у нищего, который потерял свой хурджун? А, невестка?
— Да нет, это я так… — промямлила мать. — Серьга одна выпала. Только что была в ухе.
Гляжу, а у матери и впрямь в одном ухе нет серьги. Мать очень берегла эти золотые, в форме полумесяца серьги, часто хвалилась, что это подарок свекрови.
— Ладно, найдется, — сказала мать тихо. — Если здесь упала, куда денется.
— Гм! — Тетя грозно повела бровями. Хоть и темно было, а я это ясно увидел. — Ишь какая богатая нашлась. Надо найти сейчас же.
Тетя отдала мне узелок, который держала в руке, и сама принялась искать на земле серьгу.
— Оставьте, сестра, — сказала мать, осторожно тронув ее за плечо. — Пойдемте в дом. Скоро брат ваш придет с работы.
— Всегда так бывает, — сказала тетя, не поднимая глаз от земли, — лошадь работает, а ишак ест. — Потом вдруг резко вскинула, голову и поглядела матери прямо в глаза: — Кто-нибудь заходил к вам сегодня?
— Никто. — Мать на минутку растерялась и тихо добавила: — В обед заходила Шаропат-апа. Это…
— Шаропат-апа? — Тетя скривила губы, мол, все понятно. — Стало быть, аминь!
— Не надо, — взмолилась мать. — Не думайте о ней плохо. На что ей одна серьга?
— Думаете, не нужна! — Тетя гневно махнула рукой. — Вы же знаете, что она нечиста на руку, так зачем же пускаете в дом!
— Ну что вы, — снова пробормотала мать. — Что она будет делать с одной серьгой?
— Вот еще скажете! — недовольно повысила голос тетя. — А знаете, сколько стоит такая серьга? — сказала она, указывая пальцем на серьгу, красовавшуюся в левом ухе матери. — Как придет на чью-нибудь свадьбу эта Шаропат, так обязательно что-нибудь стащит.
Мама, не зная, что ответить, растерянно глядела на тетю. Я не раз слышал, как отец с матерью говорили о причудах веснушчатой тети — Шаропат-апа. Будто на свадьбах исчезали то ляганы, то пиалы, и каким-то образом они оказывались потом в доме у Шаропат-апа. Она уносила их по «рассеянности» своей. Сейчас я вспомнил обо всем этом и возненавидел веснушчатую Шаропат-апа.
— Только брату своему не говорите, пожалуйста, — взмолилась мать. — Авось найдется.
— В гробу найдется!
Тетя как-то очень решительно направилась к дому. Мама поспешила вслед за ней.
Утро мать опять начала с поисков серьги. В глазах ее сквозила усталость, должно быть, не спала всю ночь. Я стал помогать ей искать. Но мы не нашли ничего ни сегодня, ни завтра. Мать спрятала куда-то оставшуюся серьгу, чтобы о пропаже не узнал отец.
Если бы Шаропат-апа не приходила к нам в тот день и не говорила о том, что хочет вставить золотой зуб, тетя, наверное, позабыла бы о случившемся.
Стояла середина лета, когда тетя опять пришла к нам. То, что это была середина лета, я помню потому, что она принесла раннего винограду, хотя и жила в городе. Мы с братьями набросились на виноград. Вы ведь знаете, как бывает в кишлаке: стоит заявиться в дом гостю, как тут же собираются и все соседи. В тот вечер первой зашла к нам Шаропат-апа. Радушно поздоровалась, обняла тетю. Потом повернулась к матери:
— Посмотрите. — Она пальцем приподняла губу, и во рту сверкнули два золотых зуба.
— Очень хорошо, — тихим голосом сказала мать. — Вы что, с браслетом расстались?
Шаропат-апа почему-то покраснела.
— Да нет, — сказала она и приподняла рукав платья. — Браслет на месте. Муж сказал: «Береги браслет. Невестке своей подаришь, когда сына поженим». — Она улыбнулась, широко раскрыв рот. Наверно, чтобы еще раз показать золотые зубы. — Муж стал лучше себя вести. Поумнел, слава аллаху! Скоро женим Хакимджана. Этой осенью устроим пышную свадьбу.
— Из чистого золота ваши зубы! — с иронией сказала тетя. — Пусть же они век вам служат!
Шаропат-апа была в хорошем настроении, а мать вела себя как-то беспокойно, тетя сидела хмурая.
— Завтра утром приглашаю вас к завтраку, — сказала Шаропат-апа.
— Нет, я чуть свет уеду, — тетя отвернулась.
Только никуда она чуть свет не уехала. Я проснулся от ее громкого голоса.
— Гляди-ка, греха не боится! Ни стыда, ни совести! Это она украла твою серьгу! И вставила себе зубы. Это золото особое, я сразу его узнала.
— Э, у таких стыда не бывает! «Чей это голос?»
Я высунулся из-под одеяла и увидел толстую Отин-хола.
— В тот раз, когда справляли поминки Иная-хромого, два чайника пропало, — продолжала она жалобным голосом. — Я подумала, никто не возьмет, кроме Шаропат. Зашла к ней домой, прямо на кухню, и вижу: стоят эти чайники там. Я сразу узнала их. «Как они очутились здесь?» — спрашиваю. А она и глазом не моргнула. «И сама не знаю», — говорит. «Чтоб ты подохла, воровка, разве у чайников есть ноги, чтоб они сами прибежали к тебе в дом?»
— А еще хвалит своего мужа, этого остолопа. Говорит, поумнел! — Тетя со злостью стукнула кулаком по хонтахте так, что суставы на ее пальцах хрустнули. — Горбатого только могила исправит. Этот усатый никогда не поумнеет.
С чайником вошла в комнату мать.
— Да хватит об этом, — сказала она тихо. — Я же не поймала ее за руку. Что теперь поделаешь?
— Слишком вы щедрая, сноха! — отозвалась тетя сердито. — Вы же не ханская дочь! Давайте одевайте сына. И сами тоже одевайтесь. Сходим кое-куда.
Мать поставила чайник на хонтахту и с удивлением посмотрела на тетю, потом на Отин-хола.
— Куда это?
— На кладбище! Это вас устроит? — Тетя так глянула на мать, будто во всем виновата только она одна. — В нашей махалле есть гадалка. Ей ничего не стоит сделать так, что и вода потечет вспять. Пойдемте к ней. И вы тоже, уважаемая Отин-хола. Погадаем. Пусть она после этого попробует отказаться!
— Да неудобно вроде, — сказала мать, растягивая слова. — Ведь мы соседи. Словно два глаза на одном лице.
— Эге! — Тетя поднялась с места и со злостью в голосе сказала: — Конечно, вам эта серьга даром досталась, но ведь это единственное, что осталось от моей матери! Этого вам не жалко, а воровку жалко? Выходит, так? Ну, вы меня, кажется, плохо знаете. Я выведу ее на чистую воду. — Тетя обернулась ко мне: — Будем гадать при этом ребенке. Невинный ребенок скажет правду. Пойдешь с нами?
Я вскочил с постели:
— Пойду! Пойду!
Я сразу подумал о том, что если поедем к тете, то я покатаюсь на трамвае. И досыта наемся винограду.
После завтрака я, тетя, Отин-хола и мать двинулись в путь. Я знал, что пешком мы дойдем только до Бешагача. А там сядем на трамвай. Дзинь-дзинь! Ох, как здорово!
Но до Бешагача столько еще надо пройти пешком! Не успели добраться до Домрабада, как мне стали жать ботинки. Я снял их и пошел босиком. Как же это приятно — летом на рассвете шагать босиком. Мелкая, как мука, прохладная пыль вылетает из-под пальцев. Идешь, идешь и ни чуточки не устаешь.
Мы миновали Лайлактепа и вошли в Казирабад. Здесь напились холодной как лед прозрачной воды из бьющего ключом родника. Вскоре подошли к Чиланзару. Вдоль дороги тянулись густые заросли кустарника с белесыми, покрытыми пылью листьями и колючками. Это чилон жийда, разновидность джиды, отсюда и название местности — Чиланзар. Дорога обсажена также грушевыми деревьями. Плоды еще не созрели. Когда проходишь под деревьями, опавшие листья прилипают к пяткам, и возникает неприятное ощущение.
А какое удовольствие пройти по мосту! Внизу чернеет вода. Глянешь, аж голова кружится. Мать не разрешила мне идти по краю моста: сказала, будто вода притягивает к себе человека и он может упасть… По самой середине моста вереницей тянутся арбы, запряженные лошадьми и ослами. Мост узенький, и движение поэтому одностороннее: сперва едут с одной стороны, а на другой поджидают своей очереди. Арбакеши ругаются, ослы кричат; по мосту проходят даже верблюды, нагруженные множеством мешков с соломой, вокруг рта у них пена. Как только мы перешли через этот мост, сразу же услышали стук трамвайных колес. Это уже Бешагач.
…Я думал, что та гадалка, о которой говорила тетя, должна бы походить на тетушку Ачу — цыганку. Она оказалась совсем на нее непохожей. Сойдя с трамвая, мы очутились на узенькой улочке, дома вдоль нее скрывались за урючинами со спелыми плодами. Затем мы вошли в какой-то маленький дворик, в котором росли белые ирисы. Заметив собачку, лежавшую в тени погреба, я остановился. Она была очень похожа на мою собачонку, такая же маленькая, но только не черная, а белая. Почему-то она даже не залаяла.
Мы вчетвером прошли на айван. Здесь нас встретила с улыбкой маленькая старушка в белом платке и в платье с длинными рукавами. Я не мог поверить, что это и есть гадалка.
— Какой славный мальчик, — сказала она, целуя меня в щеку.
К потолку была подвешена клетка, в ней сидела перепелка, она не пела, но все время скакала по клетке, и поэтому на палас из клетки падали зернышки. Пока я сидел и разглядывал перепелку, тетя разъяснила гадалке суть дела.
— Пойдемте, — сказала старушка, поднимаясь с места. И похлопала меня по плечу: — И ты тоже, сладкий.
Мы прошли в низенькую, полутемную сырую комнату, в нишах которой лежали какие-то книги, как выяснилось, на арабском языке. Старуха молча вышла. Мать, Отин-хола, тетя и я уселись в ряд на тонкой курпаче. Через некоторое время снова вошла старуха, в одной руке она несла большую фарфоровую чашку, в другой — белую ткань, похожую на простыню.
— Ты садись вот так, — сказала она и усадила меня посреди комнаты. — Вытяни ножки. Нет, расставь их немножко.
Я сел, как мне было сказано, и старуха поставила мне между ног касу. Я увидел, что каса полна воды.
— Сиди и гляди на воду, — ласково сказала она. — Я буду читать молитву, а ты, кого увидишь в воде, того и назови. — И накрыла меня сверху простыней.
Сразу стало темно. Старуха начала говорить что-то непонятное для меня. Мне показалось, что я задыхаюсь. Я испугался.
— Ма-а-ма! — закричал я.
— Сиди тихо! Никуда твоя мама не убежит.
Кто-то толкнул меня в плечо. Услышав сердитый окрик тети, я прикусил язык. Теперь я немного стал различать свет. Но, кроме поблескивающей в касе воды, я ничего не видел. Прошло довольно много времени. Оттого что я сидел не шелохнувшись, у меня затекли шея, ноги. И я возненавидел Шаропат-апа, из-за которой я сейчас так мучился. Если бы она не стащила серьгу у матери, я бы сейчас не сидел здесь, а играл бы в свое удовольствие. Я думал только об этом. И вдруг вижу, из-под воды глядит на меня Шаропат-апа. Глядит и смеется. Даже два золотых зуба ее увидел. И что есть мочи заорал:
— Шаропат-апа! Я ее видел!
С меня тут же сняли простыню. То ли от страха, то ли от того, что трудно было дышать, я весь взмок.
— Ваше подозрение подтвердилось, — сказала гадалка, глядя не на мать, а на тетю. — Даст бог, вернет она то, что взяла у вас, уважаемая!
— Вот, а я что говорила! — Тетя с победоносным видом оглядела всех по очереди. — Я ее теперь замучаю, как собаку!
В тот день мы ночевали у тети.
Как и грозилась, на следующий день она устроила Шаропат-апа «собачью» жизнь. Мать, Отин-хола и тетя, захватив с собой и меня, направились к нашей соседке. Та сидела на циновке, разостланной да супе, и чесала вату. При каждом ударе тонкими палочками по вате поднимается пыль. Увидев гостей, входящих в дверь, она вскочила с места, не выпуская из рук палочки. Хотела было поздороваться, раскрыв объятия, как вдруг тетя заорала:
— Я не желаю здороваться с негодяйкой, которая вставляет себе зубы из чужого золота!
Шаропат-апа так и застыла на месте с палочками в руках.
— Что… что вы такое говорите, уважаемая? — спросила она, побледнев.
— А то и говорю, чтоб вернули украденное!
Шаропат-апа еще больше побледнела.
— А что я украла? — проговорила она дрогнувшим голосом. — Скажите, что?
— Э, бросьте! — Тетя отмахнулась от нее рукой. — Сделали себе зубы из серьги моей снохи, а теперь притворяетесь такой невинной. — Она взглянула на Отин-хола. — Вот свидетель! Мы гадали с помощью вот этого непорочного мальчика. Он сказал, что это вы украли!
— Ой, чтоб мне умереть сейчас! — Палочки выпали из рук соседки. — Какой позор, — сказала она плача. Затем повернулась к матери: — Как же вам не стыдно! У меня сейчас совсем другие заботы. Сына собираюсь женить. Если я украла у вас хоть иголку, умереть мне на этом месте! — Последние слова ее заглушили рыдания. — Чтобы мне похоронить всех моих четверых детей, если я это сделала!
Теперь побледнела мать.
— Ой, милая, не говорите так! — сказала она дрогнувшим голосом. — Возьмите свои слова обратно! Если вы и подобрали мою серьгу, я вам прощаю!
— Э, снова вы за свое! Тоже мне байвачча, черт вас дери! — Тетя резко повернулась и пошла прочь. В дверях она обернулась: — Лучше признайтесь! Не то плохо вам будет!
Вслед за тетей ушла и Отин-хола. Шаропат-апа все еще всхлипывала, а мать стояла перед супой, опустив глаза.
— Пусть аллах покарает этого клеветника! — сквозь слезы выдавила Шаропат-апа. — Пусть никогда он не добьется в жизни своей цели.
— Оставьте, соседушка. — Мать еле сдерживалась, чтобы не заплакать. — О аллах, да пропади она пропадом эта серьга! Не принимайте близко к сердцу, милая!
— Не успокоюсь до тех пор, пока аллах не покарает клеветника! — С этими словами Шаропат-апа ушла в дом.
Мать постояла с минуту перед супой и вдруг набросилась на меня:
— Что ты торчишь здесь, как пень? Прочь с глаз моих, ублюдок!
Да, нехорошо получилось. С того дня соседка перестала здороваться с матерью.
Но самое худшее случилось через два месяца, в один из прохладных дней.
В тот день, придя домой из школы, я увидел мать сидящей на сундуке словно изваяние. Видимо, она доставала из сундука теплую одежду, в комнате пахло нафталином, на полу лежали бумазейные платья, чапаны, теплые шапки. Глаза матери распухли от слез. Я испугался, мало ли что могло случиться. Тихо подошел к ней. А она даже не шевельнулась. Я взял ее за руку, но она дернулась так, словно ее ужалила змея.
— Лучше б ты не появлялся на белый свет! — закричала она, в глазах ее вспыхнул гнев. — Лучше б ты не дожил до того дня, чтоб тебе пусто было!
Услыхав такие страшные проклятья, я остолбенел. Никогда прежде мать не говорила мне таких слов.
— Почему ты тогда сказал так, чтоб гнить тебе в могиле! — снова гневно прокричала она.
— Когда? Что сказал?
— У гадалки, сгореть бы тебе в могиле, у гадалки! — что есть силы закричала она. — Почему ты сказал, что видишь Шаропат-апа?
— А что мне было делать? — завизжал я от обиды. — Я сказал то, что видел!
— Да вот же, чтоб ты ослеп, вот же! — Мать швырнула на пол то, что сжимала в ладони. Золотая серьга, ударившись об пол, звякнула и подпрыгнула. — Она зацепилась за мою кофту, оказывается! Прочь, чтоб глаза мои тебя не видели! Лучше умереть, чем оклеветать невинного человека! — И тут же схватила меня в объятия, прижалась лицом к моему лицу и заплакала: — Что же мы теперь делать-то будем, сыночек! — От слез матери и мое лицо тут же сделалось мокрым. — Что делать будем, сынок! Как мне пережить такой позор, сыночек, родненький! — Силы покинули мать, и она упала лицом на сундук.
А спустя немного времени была свадьба. Шаропат-апа мать не пригласила. Но мать нажарила целую чашку хворосту и как ни в чем не бывало пошла в тойхану[52] и усердно помогала там.
Вечером посреди двора разожгли большой костер. На сына Шаропат-апа, Хакима-ака, как две капли воды похожего на свою мать, надели полосатый халат, чалму и заставили его сделать три круга вокруг костра. Зазвучали карнаи и сурнаи… Ходжа, Вали и я быстренько заходим в комнату, где суетятся женщины, обслуживающие гостей, наполняем карманы сладостями — и во двор… А потом в темных углах двора играем в прятки.
Хоть я и поздно лег в ту ночь, но проснулся чуть свет. Гляжу, дома никого нет. Значит, все уже в тойхане.
Я наспех, по-кошачьи, умылся и побежал туда. А как же иначе, надо не пропустить «келин салом»[53].
К счастью, я не опоздал. Во дворе, перед входом в дом, столпились родственники Шаропат-апа, те, кто помогал обслуживать гостей на свадьбе. Мужчин было мало, в основном женщины. Только матери нигде не было видно. Заприметив Вали, который сидел на бревне за перевернутым казаном в самой глубине двора, я поманил его пальцем.
И вот Отин-хола, да-да, та самая, которая уверяла, что Шаропат-апа воровка и что у нее нет совести, вместе с нами ходившая к гадалке, толстая Отин-хола выводит на порог невесту в белом шерстяном платке, который закрывает лицо. Но у стоявшей поблизости незнакомой женщины глаз оказался зоркий.
— Вай, до чего красива! — громко прошептала она. — До чего стройна, вместе с ложкой воды проглотить можно!
— Повезло этому рыжему, — вторила ей другая женщина.
Отин-хола кашлянула и громким голосом сказала:
— Ассалом алейкум, келин сало-о-ом!
Невеста слегка наклонила голову. Собравшиеся во дворе остались довольны.
— Пусть вам все идет впрок[54].
— Спасибо.
— Пусть живут счастливо!
Отин-хола снова, откашлялась и еще громче произнесла:
— Ассалом алейкум, келин сало-о-ом!
При-ивет свекру,
Который щедр на подарки,
Который не пожалел денег,
У которого живот, как мешок,
А усы — закрученные!
Среди собравшихся раздались смешки. Усатый Исраил-ака вышел из дальней комнаты с большой кошмой под мышкой, свернутой трубой. Важно прошествовал серединой двора и положил кошму к ногам невесты. Потом молодцевато подкрутил усы, и женщины загалдели, захохотали. Усатый Исраил пожелал молодоженам счастливой жизни, прочел молитву.
Отин-хола еще раз прочистила горло:
— Ассалом алейкум, келин сало-о-ом!
Привет свекрови,
Бойкой и шустрой,
Как ее собственный язык,
Которая со свадьбы не возвращается
Без подарков никогда.
Слова которой вкусные,
Как масло,
А сама она
Луноликая!
Раздался взрыв хохота. Шаропат-апа покраснела, прошла сквозь ряды женщин и приблизилась к невесте. Поставила у ног ее с десяток больших фарфоровых чашек, одна в одной.
А Отин-хола продолжала:
— Ассалом алейкум, келин сало-о-ом!
Привет Зеби-апа,
Которая так замечательно играет на дутаре,
Которая доставляет всем нам радость!
Тетушка Зеби мужской походкой подошла к невесте. Из дому вынесли сверток. Тетушка Зеби отдала его невесте и похлопала ее по плечу.
— Будь счастлива, дочь моя!
Отин-хола огляделась по сторонам и продолжала:
— Ассалом алейкум, приветствует невеста! Привет сестрам мужа, которые одна другой умнее.
У Хакима не было братьев, только трое младших сестер. И каждая из троих поднесла невесте по две пиалушки. Невеста тоже перед девчушками не осталась в долгу, дала им подарки: одной духи, другой — полотенце, а самой младшей — Саиде — косыночку…
Отин-хола поправила платок на голове невесты и с удвоенной энергией продолжала:
— Ассалом алейкум, приветствует невеста! Привет соседкам, которые в поте лица трудились на свадьбе, которые и впредь будут помогать невесте, которые станут для нее опорой.
Только тут я заметил мать. Она была бледная и шла как-то очень неуверенно. Она направилась к невесте. Мне даже показалось, что она споткнулась у порога. В руках у нее не было ничего. Она медленно поднялась по ступенькам и чуть приоткрыла платок, скрывающий лицо невесты. Женщины во дворе зашептались:
— Что она делает?
— Разве так можно?
Видимо, Отин-хола это тоже не понравилось, и она сделала замечание:
— Тут ведь есть мужчины!
— Погодите, — голос матери дрогнул.
Она быстро начала снимать серьги с ушей невесты.
— Держите! — сказала, она, протягивая их невесте. Затем сунула руку в карман своей безрукавки и вынула оттуда свои драгоценные золотые серьги в форме полумесяца. Трясущимися руками вдела их в уши невесты.
— Я ждала этого дня, — сказала мать, взглянув на Отин-хола. — Ох, как ждала. — С этими словами она наклонилась и поцеловала невесту в лоб: — Дай бог вам обоим много счастья!
Серьги так и заблестели в ушах невесты, которая стала еще краше. Женщины изумленно вскрикивали и выражали свое удивление:
— Вай-й-й-й!
— Неужто из чистого золота?
— А что, думаете, фальшивые?!
— Есть, оказывается, и такие соседки на свете!
Опешившая на минутку Отин-хола закричала что есть мочи:
— Привет Пошше-хола, которая растит на радость нам своих сыновей-молодцев, которая щедра, как Хатам Той[55].
Мать вышла из толпы и встала в сторонке. Еще раз взглянула на невесту, удовлетворенно улыбнулась… В глазах ее стояли слезы.
В один из дней только я вырулил машину за ворота, как вдруг заглох мотор. Проверил бензонасос — в порядке, и от генератора вроде ток поступает, а мотор не заводится, и все тут. Решил я действовать на «авось» и открыл карбюратор. А открыв, опешил и сразу почувствовал себя неопытным хирургом, который вскрыл живот больному, а что делать дальше — не знает. Я никак не предполагал, что в карбюраторе этом такая масса всяких деталей! Завинтил я в том же порядке, как разбирал, все винтики и гайки, но почему-то остались «лишние». Куда их девать, я не знал. Начал уже злиться, но неожиданно услышал, как позади меня скрипнули тормоза. Я оглянулся. Дверца кабины самосвала распахнулась, из нее вылез мой друг Вали и направился ко мне. Звали-то его на самом деле Валентин, но всем удобнее было называть его Вали. Вали щупленький, небольшого роста, но голова у него работает что надо. Лучшего шофера в нашей махалле не сыщешь.
— Где это ты пропадал! — сказал я обрадованно. — Сам бог послал тебя мне.
Он, не спеша приблизился ко мне.
— В чем дело? — спросил, заглядывая в мотор.
— Вот, — сказал я, показывая ему винтики и гайки, которые держал в руке. — Гляди-ка, в штуковину величиной с яблоко не поленились напихать столько хлама! Инженеры, оказывается, тоже бывают бестолковыми!
Он поглядел на «отремонтированный» карбюратор и присвистнул.
— Не инженеры бестолковые, а сам ты дурак! — сказал он, пригладив свои курчавые волосы. — Ежели я возьмусь писать книжки, получится то же самое. Незачем браться за то, в чем ты ни черта, не смыслишь.
Наверное, вид у меня был настолько беспомощный, что Вали рассмеялся. Снял с себя поролоновую куртку, бросил ее на сиденье машины и приказал:
— Возьми отвертку!
Но работа не пошла.
— Кстати, я мамашку привез, — сказал он, головой кивнув на свой «ЗИЛ». — Вы пока поговорите, а я здесь помозгую.
А я и не обратил внимания сразу. Только теперь увидел, что в кабине самосвала сидит тетя Зеби. Мы подошли к машине. Вали вскочил на подножку, открыл дверцу и помог матери выйти. На ней был толстый платок, черная бархатная безрукавка, мне бросилось в глаза, что тетя Зеби стала совсем маленькая. Когда она приходила на поминки по маме, я этого не заметил. А какая она была раньше! Высокая, походка твердая, мужская, от прежней тети Зеби ничего не осталось. Выбившиеся из-под платка волосы были белы как снег. Лицо еще больше почернело и приобрело какой-то синеватый оттенок.
— Как увижу тебя, так Пошшу, сестричку мою, вспоминаю, — сказала она сдавленным голосом. Прижала меня к груди, похлопала худой рукой по спине. Дышала она тяжело.
Я с детства привык, что у тети Зеби за ухом всегда веточка райхона — базилика, и сейчас, мне показалось, от нее исходил запах базилика.
— Пойдемте, — сказал я, ведя ее к дому, — отдохните немножко.
— Можно, я посижу в комнате моей сестрички?
С трудом передвигая ноги, тетя Зеби вошла в комнату матери.
Она села у окна, где всегда сидела мать, и глухим дрожащим голосом прочитала длинную молитву.
— Таков этот мир, сыночек, — задумчивым голосом сказала тетя Зеби. — Все уходят друг за другом…
— Как ваше здоровье, хола? — спросил я, глядя на осунувшееся лицо ее, на дрожащие смуглые руки. — Внучата небось подросли?
— Слава всевышнему, у моего сыночка много детей. Молюсь сразу за шестерых внучат. Хоть и один у меня Валиджан, а десятерых стоит.
Тетя Зеби не спеша прихлебывала чай и посматривала на дутар, двухструнный щипковый музыкальный инструмент в бархатном чехле, висевший на гвозде, вбитом в стену. Мать очень берегла этот дутар, говорила, что это память об отце, и хранила его как зеницу ока. На меня сразу же нахлынули воспоминания детства, я вспомнил, как тетя Зеби когда-то играла на дутаре, и спросил:
— Вы все еще играете?
Тетя Зеби грустно улыбнулась.
— Где уж мне играть на дутаре, сынок. Рука, проклятая, трясется. — Она на минуту умолкла и задумчиво продолжала: — Позавчера сон видела, будто сидим мы с сестричкой где-то, а где — так и не поняла. И будто я играю на дутаре. — Она горько рассмеялась. — Странная жизнь у человека, оказывается, — сказала она, вздыхая. — Все бегает, суетится, стремится к чему-то, а пока добьется своего — уже и смерть подходит. — Дрожащими руками она погладила колени: — Стоит немножко похолодать, ноги пухнут. Валиджан обещал купить ичиги[56], за ними и собрались, да по дороге дай, думаю, заеду к сестричке.
Я снова, протянул ей пиалу с чаем, но тетушка Зеби покачала головой.
— Хватит, сынок, пойду я, пожалуй.
Когда мы вышли на улицу, Вали сидел в моей машине и проверял мотор.
— Все в порядке, — сказал он, высунув голову из окошка. — Только больше сам не копайся, черт тебя дери.
Вдвоем с ним мы усадили тетю Зеби в кабину. Вали сел за руль, и самосвал с ревом рванулся с места. Когда он скрылся за углом, на меня опять накатили воспоминания…
Не было среди нас мальчишки, который не боялся бы тетушки Зеби. Мужского сложения, рослая, загорелая, крупный нос с горбинкой, зычный голос, уверенная походка — все это делало ее непохожей на других женщин. За ухом у нее постоянно красовалась веточка райхона, благо в ее дворике, у самого берега Дархана, райхон рос так бурно, как нигде больше.
Когда я увидел тетушку Зеби впервые, то очень перепугался. Должно быть, тогда я был совсем еще маленьким. Как-то мать повела меня к ней, зачем — не помню. Помню только, что сидели мы у нее долго, а я не переставая капризничал. Как ни старались обе женщины, а успокоить меня не могли. Тогда тетушка Зеби рассердилась.
— Или ты замолчишь, — пробасила она, — или я сейчас же упрячу тебя в свои штаны! — при этом сделала такое свирепое лицо, что я вмиг лишился голоса.
Больше всего на свете тетушка Зеби любила своего рыжего, кудрявого, голубоглазого русского мальчика — Вали. На какое бы торжество она ни попадала, всегда потихоньку бросала в широкий рукав платья конфеты, плоды джиды и приносила своему любимцу. А рукав ее был так широк, что тюбетейка Вали быстро наполнялась всякими лакомствами. Вали не был жадным, и всем, что приносила мать, он делился с нами… Но не дай бог кто-нибудь обидит Вали! Хоть пальцем тронет. Тетушка Зеби гневно набрасывалась на мать обидчика: «Ты, словно коза, каждый год по ребенку рожаешь, а он у меня один-единственный! — горланила она. — И если твой хулиган посмеет еще раз обидеть его, руку ему оторву и в огонь брошу. Так и знай!»
Очень любила тетушка Зеби своего сына. Да, собственно, сыном он ей и не был. Отец рассказывал, что, когда в Узбекистан привезли эвакуированных детей, каждая семья считала своим долгом взять к себе хотя бы одного ребенка. Тетушка Зеби тоже пошла за ребенком, но ей отказали: мол, одинокая, сама в помощи нуждается. Тогда тетушка Зеби стукнула кулаком по столу и такой скандал закатила, что в конце концов ей и отдали этого самого Вали.
Хоть тетушка Зеби и была одинокой, она ни в чем не отказывала Вали. Даже угощение устроила в честь Вали, сварила плов на всю махаллю. Вали учился со мной в школе, неплохо учился, особенно по математике, вот только с узбекским языком был не в ладах. Никак не мог выговорить узбекские буквы «к» и «г». Наша симпатичная учительница Рисолат-апа, зная это, не очень мучила его.
Однажды в школу нагрянула комиссия из четырех человек. Они расселись на задних партах. От волнения у Рисолат-апа дрожал голос. В классе стояла мертвая тишина. Вдруг распахивается настежь окно, и раздается зычный голос тетушки Зеби:
— Вали, на, возьми хлеб!
А Вали всегда сидел на парте возле окна. Все разом повернули головы в его сторону. Вали покраснел как помидор. Не зная, что делать, он отчаянно замахал руками, чтобы тетушка Зеби ушла, но та, ничего не понимая, продолжала свое:
— Ну, бери же, а то руку обожгла! — сказала она сердито и протянула в окно две ржаные лепешки. В классе запахло свежеиспеченным хлебом.
Рисолат-апа на мгновенье замерла, а затем кинулась к окну.
— Что же вы делаете, хола? — сказала, она, чуть не плача. — У меня урок. Ведь это же школа.
— И сама знаю, что школа! Не мечеть же! — Голос тетушки Зеби набирал силу. — Мальчик мой утром ушел, даже чаю не выпил. Что ж, ему голодным сидеть, что ли?
Рисолат-апа взмолилась:
— Тетушка, милая, комиссия у нас.
— А что, комиссия хлеб не ест? Пусть мой мальчик поумнеет на один час позже. Если комиссия, то он должен сидеть и слюни глотать, да?
В классе, где до сих пор царила мертвая тишина, раздался гомерический хохот.
— Вон и комиссия твоя смеется! — Тетушка Зеби просунула голову в окно. — Бери, сынок, ешь, не стесняйся.
…А однажды наш джурабаши ударил Вали за то, что он отказался пасти его корову, и у того пошла кровь из носа. А на следующий день мы сидели под тенью ив, отдыхали, когда на краю нашей площадки для игр показалась тетушка Зеби.
Той тронул за плечо джурабаши.
— Ты пропал! Тетушка Зеби идет, беги!
Джурабаши вытаращил глаза. Поднялся во весь рост, а затем махнул рукой и опять улегся на шинель.
— А что она мне сделает? Сама вон еле ноги передвигает.
И правда, тетушка Зеби шла с трудом. Опираясь на палку, которую держала в руке, и через каждые два шага останавливалась. Прихрамывала.
— Похоже, ногу подвернула, — сказал наш джурабаши.
Тетушка Зеби, кряхтя, подходила все ближе. Но когда осталось до нас шагов пять, куда только подевалась ее хромота. Высоко подняв палку над головой, она в два прыжка очутилась перед нашим вожаком. Одновременно с хрустом палки мы услышали истошный вопль джурабаши.
— Вот так, — пробасила тетушка Зеби, — будешь знать! — Она еще раз ударила джурабаши по шее. — Вот так тебе, в следующий раз не будешь пускать кровь из носу тем, кто младше тебя.
Джурабаши никак не мог вырваться из рук тетушки Зеби.
— Ой! Хватит, мама! — Вали вцепился руками в палку.
— Я больше не буду! — Джурабаши обхватил руками голову. — Милая тетушка! Не буду больше, голову даю на отсечение, что не буду!
— Мама! — Вали с мольбой во взгляде смотрел на мать. — Не надо!
Тетушка Зеби отшвырнула палку.
— Что, мой сынок слуга тебе, что ли? Разве для того я его растила, чтоб он пас твою скотину?!
…С тех пор предводитель наш заметно присмирел. На третий или четвертый день после этого происшествия он принес большущую тыкву, покрытую плесенью. Усевшись под ивой, разрезал тыкву на две половины и особой металлической ложкой с зубчатыми краями стал вычищать ее нутро. Затем сделал зазубрины по краям корки и соединил половины, получился полый внутри шар.
— Что ты собираешься делать? — спросил Той, утирая нос.
— Хочу повесить это тебе на нос! — пробурчал джурабаши. — Чтоб ты больше не утирал его. — Затем отложил тыкву в сторону и приказал Тою: — Придешь сюда, как стемнеет. И ты тоже, — сказал он, указывая на меня пальцем. — Ходжа все равно не сможет прийти. Отец его не отпустит.
— А зачем? — спросил я, ничего не понимая.
— Покажу вам цирк.
— А Вали, разве Вали не придет? — сказал я, жестом указывая на сидящего неподалеку Вали, который мастерил свисток из ветки ивы.
— Нет, — джурабаши резко качнул головой. — Он боится свою мать. И помните: кто не явится, тот трус!
После ужина я под шумок улизнул от играющих в прятки старших братьев на нашу площадку. В темноте под ивой сидели Той и джурабаши. В руках у джурабаши была все та же тыква. Только теперь она походила на человеческую голову, в ней были проделаны дырки, похожие на рот, нос. Почему-то пахло керосином…
— Зачем притащил своего пса? — буркнул джурабаши.
Гляжу, действительно под ногами у меня путается, виляя хвостом, моя собачонка.
— А ты спроси у нее самой, чего она за мной увязалась, — буркнул я.
Джурабаши поднял с земли кусок земли и запустил им в собаку. Та с визгом убежала.
— Зачем ударил?
— Будет мешать! — со злостью сказал джурабаши. — Пошли, а то можем опоздать.
Мы с Тоем нехотя поплелись за ним. Шествуя гуськом, добрались до берега Дархана. Арык здесь делал поворот, и неподалеку был мостик, сооруженный из веток и обмазанный глиной. Пройдя по мосту, мы очутились на другом берегу Дархана. Здесь густо росли плакучие ивы. Было темным-темно, и почему-то я испугался.
— А что мы будем делать? — спросил я, стараясь не выдать страха.
— Заткнись! — Джурабаши резко поднес к моему носу кулак, который явно пахнул керосином. — Пикнешь, столкну в воду.
В это время издалека донесся звук чьих-то шагов.
— Идет! — прошептал джурабаши. Он быстро снял верхнюю половину тыквы. Теперь стало понятно, откуда пахло керосином: внутри тыквы лежала тряпка, обильно смоченная керосином. Джурабаши вынул из кармана спички, зажег одну и поднес к тряпке. Она вспыхнула. Ловким движением он соединил обе половинки тыквы и бросил в воду. По воде, покачиваясь, поплыла «голова», изо «рта» и «носа» ее вырывался огонь. Я разгадал замысел джурабаши. И узнал шаги: они принадлежали тетушке Зеби. Хоть и было темно, я узнал ее широкий шаг. Пока я пришел в себя, она подошла к мостику. Увидев плывущую по воде огнедышащую «голову», остановилась как вкопанная.
— Аллах! — прошептала она и уселась прямо на мостике. — Бис-бис-бисмило… — произнесла она, заикаясь. От ужаса голос ее стал тоненьким. Пошатываясь, она осторожно поднялась с места и крикнула что есть мочи: — Люди!
Я сорвался с места.
— Не бойтесь, хола! — крикнул я.
Но джурабаши крепко схватил меня за рукав и зажал мне рот пахнувшей керосином ладонью. Меня затошнило.
— Отпусти, дурак! — прохрипел я. — Все равно все расскажу!
— Только попробуй! — Джурабаши сунул мне под нос кулак. — Я тебе покажу тогда!
Той, который смотрел на происходившее изумленными глазами, сердито махнул рукой и молча пошел прочь. На следующее утро мать поведала отцу:
— Зеби-апа, бедняга, слегла. Говорит, нечистую силу видала, якобы напала, на нее нечистая сила, огонь изо рта испускала. А может, ей все это померещилось…
Отец резко сказал:
— Какая там еще нечистая сила! Кто-нибудь, проклятый богом, напугал ее, наверное.
— Ой, бедняжка! Только этого ей не хватало! — сочувственно сказала мать. — Будто мало ей своего горя…
Я втянул голову в плечи и прикусил язык, будто я во всем был виноват.
Только через неделю я узнал, что за горе у тетушки Зеби. В тот день в саду Хаджи-буви собрались женщины приготовить сумалак. Это настоящий праздник. Под цветущим урюковым деревом расстелили палас, каждый принес что мог, женщины верещали, как воробьи, перебивая друг дружку, а мы, дети, тоже были настороже, чтобы не упустить момент, когда начнут раздавать сладкую патоку, приготовляемую из пшеничного солода и муки. Тогда мы с Вали только придумали новую забаву. Находим толстую железную проволоку, загибаем ее конец в виде буквы «ч» и катим с помощью этой немудреной закорюки железный обруч от старой бочки. Обруч звенит тем громче, чем быстрее мы бежим. А если захотим, чтобы он вообще не звенел, так это проще простого: его надо всего лишь окунуть в воду. Здорово!
Вдруг мать, которая сидела рядом с тетушкой Зеби, поманила меня пальцем.
— Пойдите вместе с дружком, — сказала она тихо, — и принесите дутар из отцовской комнаты.
Я стоял в нерешительности. Отец никому не разрешал притрагиваться к дутару, хранил его у себя в комнате, а иногда вечерами играл на нем «Дилхирож», «Кари наво» и другие классические мелодии. Как рассказывала мать, этот дутар изготовил для отца самый искусный мастер в городе.
— А если отец узнает?.. — сказал я.
— Не узнает! — пробасила тетушка Зеби, махнув рукой. — Что я, съем его, что ли?
— Пошли, — сказал я Вали.
И мы побежали, грохоча нашими обручами.
— Будь осторожен, не сломай случайно! — крикнула мать мне вдогонку.
…Когда тетушка Зеби вынула дутар из бархатного чехла, он засверкал инкрустацией из перламутра. Она стала перебирать струны дутара, и галдевшие до того женщины тут же умолкли. Удивительно, что и я, прислонившись к урючине, застыл с проволокой в одной руке и обручем в другой. В отцовских руках дутар звучал весело, на высоких нотах. А теперь, когда играла тетушка Зеби, он словно рыдал. Будто тетушка Зеби вовсе и не играла, а струны сами стонали. Женщины замерли словно зачарованные, и над садом, над пышно цветущими деревьями, над бледно-розоватыми цветами урюка, над низенькой крышей дома Хаджи-буви, на которой алели маки, разливалась в воздухе нежная, словно луч света, мелодия.
Тетушка Зеби откашлялась пару раз и затянула песню. Ее мужской басовитый голос, когда она запела, оказался до того приятен, что я изумился. Нет, голос ее не сделался тоньше, вовсе нет. Просто она пела, так сдержанно, с таким старанием в голосе, что у меня мурашки побежали по телу.
Те, улицы, по которым мой возлюбленный пойдет,
я подмету своими волосами.
А если поднимется пыль,
я полью их своими слезами…
Дул нежный ветерок, бесшумно опадал цвет урючины, тихо колыхалась трава под деревьями. Почему-то казалось, будто вся природа замерла на миг и все-все кругом смолкло, чтобы внимать звукам вот этого дутара, словам вот этой песни. Когда вспоминаю эту картину, думаю всегда об одном. Позже я в своей жизни слышал много песен и о любви, и о верности. Но никогда я не слышал песни о женской преданности лучше, чем та, что пела тетушка Зеби.
Тетушка Зеби, полузакрыв глаза, начала новую песню.
Милый сынок мой, родненький мой, где ты,
дай о себе знать.
Я охвачена печалью, глаза мои в слезах,
все, что пью, для меня яд.
Увядаю я с каждым днем, думаю лишь о тебе.
Свет погас в моих глазах,
устала высматривать тебя у дороги.
Да неужто это та самая тетушка Зеби, которую все мы боялись, разбегались врассыпную при одном виде ее? Неужто это та самая грубая, всегда сердитая тетушка Зеби? Неужто в сердце матери Вали столько горя? Столько печали? Почему же мы ничего об этом не знали?
Из полузакрытых глаз тетушки Зеби выкатились две слезинки и застряли в морщинах у длинного носа с горбинкой. Она отложила дутар и концом широкого рукава вытерла глаза.
Все молчали, никто не решался первым нарушить это тягостное молчание.
— Хоть бы мой Кимсан вернулся, — вздохнула тетушка Зеби.
— Успокойтесь, милая, — тихо сказала мать. — Не говорите так, слава богу, вон у вас какой есть, — мама указала жестом на Вали, который стоял в сторонке. — Будет и в вашем доме той, а потом и много внучат.
Тетушка Зеби быстро взглянула на Вали. Улыбнулась сквозь слезы.
— Ты поел, сынок? Не голоден, случаем?
— Поел, — тихо сказал Вали. Оттого, что мать плакала, у него испортилось настроение.
— Тогда поди поиграй.
Спустя некоторое время тетушка. Зеби снова позвала нас.
— Отнеси-ка на место, — сказала она, укладывая дутар в чехол. — Чтоб от отца не досталось.
Я припустился домой с дутаром в одной руке, а другой продолжал катить обруч. Вали бежал рядом со мной и тоже катил обруч, но теперь мы бежали уже не так быстро.
В ушах моих все еще звучала песня, которую пела тетушка Зеби, и казалось, будто это не обручи гремят, а звучат струны дутара. Переговариваются между собой. А тетушка Зеби все поет свою песню: «Милый сыночек мой, родненький мой, где ты, пошли мне весточку…»
Когда мы переходили арычек, берега которого заросли травой, мой обруч подпрыгнул и покатился в сторону. Я бросился за ним и, поскользнувшись на траве, упал. Дутар ударился о землю… раздался треск. Конец! И мелодия, и песня смолкли.
— Сломался! — промолвил я еле слышно.
Вали подбежал ко мне:
— Ой-е-ей! Теперь отец тебя прибьет!
Дрожащими руками мы вынули дутар из чехла. Сломалось одно ушко, которым натягивают струну.
— Что же теперь делать? — спросил Вали, мигая своими голубыми глазами.
Еле сдерживаясь, чтобы не расплакаться, я только пожал плечами.
— Айда! — Вали потянул меня за рукав к своему дому.
Мы вошли во двор. Под навесом в углу двора нашли старенький сундучок. Вали порылся в нем и вытащил какую-то заржавленную железку.
— Вот! — торжественно произнес он. — Больше никогда не сломается.
Вместо сломанного ушка мы приделали железку, молча положили дутар в чехол и отнесли на место.
Вечером я обо всем рассказал матери. Она вся побледнела. Но что предпринять, она тоже не знала.
Тайна раскрылась не в этот вечер, а только через три дня. Отец, как всегда, крикнул из своей комнаты:
— Кто трогал дутар?
Через мгновенье он вышел из комнаты с дутаром в руке.
— Оглохли, что ли? Кто, спрашиваю, сломал дутар? Что это такое? — сказал он, показывая «отремонтированный» Вали дутар.
Мать сидела с виноватым видом, старшие братья недоуменно переглядывались между собой. А я испугался, чувствуя, что сейчас что-то произойдет.
— Языки проглотили, что ли? — еще пуще разошелся отец.
— Зеби-хола играла, — тихо проговорила мать. — Были мы на празднике… она и говорит, принеси дутар, поиграю немножко…
Странно, но отец как-то сразу успокоился.
— Ладно, — сказал он уже тихим голосом. — Раз Зеби-хола играла, то ладно. — Он вошел в свою комнату и через некоторое время вышел оттуда с куском дерева. Начал стругать его ножом, ручка которого была из слоновой кости. — Если не сделать ушко из тутового дерева, оно обязательно сломается, — проговорил он тихо. И стал долбить деревяшку то с одной, то с другой стороны, вздыхая. — Иногда, думаю, и аллах не бывает справедливым. Ведь случилось же такое, что в один день пришли похоронки и на мужа, и на сына.
— И не говорите, — поддержала его мать. — Человек все стерпит. В один день потерять мужа и сына! — Она на минутку задумалась и добавила: — Бедняжка, единственная опора ее — это Вали! Пусть сбудутся все ее мечты, связанные с этим мальчиком…
Я ехал в машине, которую только что завел мне Вали, и невольно свернул на улицу тетушки Зеби. Вот и дом Валентина. Перед домом с шиферной крышей стоит «ЗИЛ». На подножке сидят три пацаненка мал мала меньше и болтают ногами. Двое в тюбетейках, третий в фуражке… Я медленно проехал мимо, и из дома вроде бы донеслись звуки дутара… Кто знает, может, мне это просто показалось?
Человека этого я знаю с детства. Ничуть не преувеличу, если скажу, что с тех пор он не изменился ни на волосок. Хотя сразу должен оговорить, что он лыс, как бильярдный шар. Каждое утро в одно и то же время он проходит мимо наших ворот в сторону махаллинского гузара. И зимой и летом на нем длинный, не по росту, халат, ичиги, только летом изъеденную молью шапку сменяет напяленная на голову тюбетейка, смахивающая на котелок. В руке у него неизменная хозяйственная сумка, которая служит ему верой и правдой лет, по крайней мере, двадцать: у открывающейся со скрежетом молнии кое-где недостает зубчиков, ручки в нескольких местах залатаны. Мне отлично известно, что хранится в этой сумке: алюминиевая расческа с поредевшими зубьями, ручная машинка для стрижки, выдирающая волосы пучками, видавшая виды миниатюрная складная бритва да ремень для заточки. Словом, в ней хранится все имущество знаменитого на всю махаллю Наима-парикмахера.
Его старенькое, сколоченное из фанеры «заведение» стоит, как и двадцать лет назад, притулившись к махаллинской чайхане. Только от времени будка слегка скособочилась. Лет пять назад напротив автобусной остановки открылась новая застекленная парикмахерская. Но Наим-парикмахер работать в ней отказался. «Стану я работать с сопляками всякими, хватающимися за бритву грязными руками»», — ворчал он. А жители махалли, зная его сварливый нрав, помалкивали.
Только вот мать моя не переваривает Наима-парикмахера. Уж слишком часто он жалуется на свою старуху. То у нее ноги ноют, то радикулит прихватит. Вот и сетует Наим: ошибся в выборе жены. А моя мама, правда, не грубит человеку в лицо, но с укоризной качает головой: мол, на себя посмотри, подумаешь, мученик…
Так вот, ходил-ходил этот самый Наим-парикмахер мимо наших ворот и вдруг воспылал ко мне прямо-таки безумной любовью. А было это так. Сижу я как-то раз на скамеечке перед воротами, а он идет со своей знаменитой сумкой. Я поздоровался, он ответил, даже не глянув в мою сторону, но, сделав пару шагов, внезапно остановился, уставился на меня, моргая своими маленькими глазками с редкими рыжеватыми ресницами, и говорит этаким звонким тоненьким голоском:
— Эй, никак это ты?
Я молча кивнул головой. Наим-парикмахер так обрадовался, будто повстречал близкого друга, с которым не виделся много лет. Быстрыми шажками приблизился ко мне, поставил сумку на край скамейки и пожал мне руку. Затем молитвенно провел руками по гладкому, лишенному растительности подбородку.
— А я это думаю, чего тебя в парикмахерской не видать, — пропел он все тем же тоненьким голоском.
— Да некогда все… — ответил я.
— Слыхал я, будто писателем ты стал, в газете работаешь, это правда? — Наим-парикмахер оглядел меня с головы до пят, словно желая сейчас же определить, на что я способен.
— Правда, — сказал я.
Он немножко отодвинул сумку и уселся рядом со мной. Потом достал из кармана халата красноватую тыквенную табакерку и положил щепотку насвая под язык.
— Браток, а нельзя ли и про меня в вашей газете написать? Или за это тоже в лапу надо дать?
— В какую еще лапу?
Парикмахер хитро прищурился и хихикнул:
— Не прикидывайся простачком, браток. Я все знаю. Даром, что ли, хвалили в газете Алима-паровоза? Расписали, будто он первым паровоз повел. Вранье! Он всегда был всего-навсего кочегаром. Да если б даже и повел. Чего тут такого особенного? А Хаким-дылда? Он, видите ли, один из первых учителей. Мне ли его не знать! Вместе небось грамоту постигали у атын-айи[57] в закоулке. Ох и тупой же он был. За шесть месяцев «Хафтияк»[58] не мог одолеть… И они теперь персональные пенсионеры!
Выйдя из себя по причине полнейшего отсутствия справедливости на белом свете, Наим-парикмахер со злостью выплюнул насвай на землю и вытер подбородок тыльной стороной ладони.
— Уж ежели они имеют заслуги перед государством, то и мы не лыком шиты. Подумаешь, в Москве они бывали, мы, может, тоже там бывали. Их, стало быть, до небес превозносите, а про меня ни слова, так? А все потому, что нет у меня суюнчи[59], да?!
Гляжу, Наим-парикмахер и впрямь не на шутку разгневался.
Сказать по правде, меня заинтересовало его прошлое.
— Отчего же не написать, можно… Вы… в Москве-то когда бывали?
— Эге, браток, да разве ж я сейчас припомню. Пожалуй, в те времена, когда мы басмачей громили. Был я тогда молодым джигитом вроде тебя. Как сейчас помню, дрались мы тогда под Паркатом, здорово дрались, ну и вот, после боя вызывает меня вдруг командир да и говорит: «За то, говорит, что сражался, как тигр, поедешь вместе с Корноухим в Москву — «дилигатом!» Юнус-корноухий — это дружок у меня был, хоть и без одного уха, но славный был джигит. Ну, значит, сели мы с ним в поезд — и в Москву! За трое суток добрались. Москва, скажу я тебе, в самом деле большой город. Дома все высокие, этажей много, а улицы, ну прямо забиты троллейбусами, автобусами, а под землей поезд ходит.
Внезапно он умолк и испытующе посмотрел на меня:
— А ты, случаем, в Москве не бывал?
— Нет, — покачал я головой.
— Э, ежели в Москве не бывал, почитай ничего ты в жизни не видал! — Наим-парикмахер обрадованно потер руки. — Ну и вот, устроились мы, значит, в гостинице прямо у самой Красной площади. Базар под боком. Только на наш совсем непохожий. Все разложено по порядку. Молочный ряд в одном месте, лепешечный — в другом. Вот только сенной ряд неважнецкий. Мешочки маленькие. За прокорм одного верблюда больше полтинника запрашивают. Представляешь, за один мешочек такую уйму денег! Народу везде полно, и в парикмахерской не протолкнешься. Задумал я тогда: вот разобьем басмачей, открою здесь свою мастерскую… Да, так о чем это я? Ага, покутили мы тогда на славу. Целый месяц прожили с Корноухим в Москве в свое удовольствие. С самого утра — на базар, берем домашней сметаны, лепешек, инжиру, халвы и айда пить чай. На обед — шашлык, на ужин — лагман[60] или же машкичири на курдючном сале, словом, ели все, что душа пожелает. А вечером отправлялись в чайхану. Была у меня тогда перепелка, ну, прямо петух, я ее у Исмаила-плешивого приобрел за стоимость одного барана. Ну и прихватил с собой в Москву. Так от хваленых тамошних только перья летели. За два дня до нашего отъезда собирают, наконец, собрание.
— Где? — спрашиваю я, еле сдерживая смех.
— Как где, да прямо на Красной площади, где ж ему еще быть… Народу — тьма. Мы с Корноухим стали с краю. И тут вдруг, не поверишь, сбегает с трибуны один большой начальник, ко мне подходит, обнимает…
— Кто?
Наим-парикмахер замигал глазками.
— Что кто?
— Кто обнимал вас, говорю?
— Я же сказал, один большой начальник. Значит, обнимает он меня и целует в обе щеки. Эге, говорит, безбородый, как поживаешь, каким ветром занесло в наши края? Чего, говорит, делаешь-то здесь? Да вот, говорю, послал нас командир с Корноухим отдохнуть маленько после разгрома басмачей. Ого, говорит, ну ты даешь! Так ежели приехал, чего ж в гости-то не приходишь? Сегодня вечерком не зайдешь — крепко обижусь: я как раз жене сегодня нарын[61] заказал. Спасибо, говорю, только некогда нам, как-нибудь в другой раз. Тогда, говорит, вот тебе от меня награда. Опять не поверишь, вытаскивает из кармана медаль и прицепляет мне на чапан!
— Что за медаль?
Наим-парикмахер поморщился даже, словно говоря: чего пристал к человеку?
— Почем я знаю! Я и сам хотел узнать потом, да только потерял се, к несчастью. — Наим-парикмахер на минутку задумался, затем добавил: — Послушай, браток, ты ведь наш, махаллинский. Ну, что тебе стоит написать об этом, а?
— Идет! — сказал я, улыбнувшись.
— Дай тебе бог здоровья! — Он снова молитвенно провел руками по подбородку, взял сумку, отошел на несколько шагов и остановился: — А ежели дело это выгорит, браток, каждый день брить тебя буду бесплатно!
— Какое дело?
— Вот тебе на! Выходит, как говорится, я целый час играл на тамбуре для осла? Повторяю: ежели в газете меня похвалишь и назначат мне персональную пенсию, как Алиму-паровозу, каждый день брить тебя буду. Слышишь, без боли и бесплатно.
Несколько дней спустя, вспоминая этот разговор, я от души смеялся, а после и вовсе забыл о нем. Но Наим-парикмахер не забыл, оказывается. Как-то раз подходит он ко мне на автобусной остановке и крепко хватает за руку. Специально, видимо, поджидал.
— Ну как? — спрашивает с нескрываемым волнением. — Написал, как договорились?
— Написал.
— Ага, вот это другой разговор! — Лицо Наима-парикмахера просветлело. — Как говорится, у настоящего джигита слово с делом не расходится. Когда напечатают?
— Скоро. Сейчас проверяют, — сказал я с серьезным видом. — Если все окажется правдой — статья выйдет, и вам назначат персональную пенсию, а если нет — отдадут под суд.
Наим-парикмахер захлопал глазками.
— Под суд? Кого под суд?!
— Вас и меня. Вас — за то, что сказали неправду, меня — за то, что я в это поверил. — Я повернулся и зашагал к дому.
Через мгновение сзади послышался тонкий голосок Наима-парикмахера:
— Эй, браток, погоди! Эй!
Я остановился.
— В чем дело?
— Послушай, — проговорил он со вздохом, — ежели так трудно ее напечатать, то бог с ней…
— Эге, это как же? Не могу же я взять обратно готовую статью.
Не успел я сделать и двух шагов, как Наим-парикмахер забежал вперед и преградил мне дорогу.
— Браток! — взмолился он. — Попробуй замни это дело, ну что тебе стоит, каждый день брить тебя буду по два раза. Ну, сделай одолжение, братишка!
— Но почему же? Чем плохо получать персональную пенсию?
— Да ладно! Бог с ней, с этой пенсией. Как говорится, бедность — не порок. Замни ты это дело. А я своему слову хозяин. Сказал, каждый день по два раза брить тебя буду, и сделаю. На дому…
Я пожал плечами и нахмурился, будто решал очень сложную задачу.
— Ладно, попробую. Только не так просто…
В тот день парикмахер проводил меня до самого дома. Проводил, да, видимо, так и не успокоился. Поздно вечером раздался стук в дверь. Открываю и вижу: стоит на пороге Наим-парикмахер и держит в руках что-то, завернутое в вышитый поясной платок.
— Это еще что? — удивился я.
— Поешьте, пока горячее! — протянул он мне узелок. — Машкичири. Сам приготовил.
— А, как в Москве?
— Да нет, московская была получше! На курдючном сале… Не откажите, для вас старался.
Делать нечего, взял я подношение парикмахера, чтобы не обидеть его.
Должен признаться: машкичири была отменная. Не зря, видно, хвастался Наим-парикмахер.
Когда я с аппетитом наворачивал кашу, зашла мать. С удивлением посмотрела, спросила:
— Что это?
Я улыбнулся:
— Взятка.
— Шутишь? — улыбнулась мать.
— Нет, нисколько! Наим-парикмахер дал мне взятку.
К моему удивлению, мать вдруг нахмурилась.
— Что ж, — сказала она удрученно. — Большие взятки начинаются с маленьких, — Помолчав немного, добавила: — А ведь отец не учил тебя таким вещам.
Смотрю, мама и впрямь обиделась. Аппетит у меня пропал. Вынес посуду на кухню.
Прошло много времени. Почему-то Наим-парикмахер до сих пор не идет за посудой. Впрочем, слышал я, что больше не заводит он прежних разговоров в чайхане: дескать, Алим-паровоз такой, Хаким-дылда — сякой, и о том, что положена ему персональная пенсия.
В детстве у всех выпадают зубы. У меня было не так, как у всех. Мой первый зуб не выпал, его просто выбили. И причиной этому стал Ходжа.
Я и сам не знаю, почему я так любил его. Может, оттого, что он очень тихий. А может, потому, что глаза его все время были очень грустными. Так, как он, смотрит только человек, который очень хочет что-то сказать, но не решается. Именно такие глаза и были у Ходжи.
В выходные дни отец с матерью ставили посреди хонтахты за завтраком самовар, оставшийся еще с николаевских времен, и долго беседовали. Однажды отец рассерженно сказал:
— Вообще-то, скверная женщина эта Рано! Вон Эгамберды же вернулся цел и невредим. Нечего было ей хвостом вертеть, сидела бы дома и ждала мужа!
Мать сидела в задумчивости, уставившись в одну точку. В глазах ее я увидел печаль.
— Они и раньше не ладили друг с другом, — сказала она, как всегда, тихо. — Но все равно нехорошо получилось. Бедный мальчик остался сиротой при живых родителях.
Я понял, что говорят они о Ходже. Когда отец его ушел на фронт, мать сбежала к другому в город Чирчик.
Хотя я и не понял истинного смысла маминых слов «сирота при живых родителях», мне стало очень жаль Ходжу. И чем больше я его жалел, тем сильнее ненавидел его мать.
Ходжа жил с отцом и бабушкой в домике с крошечным двориком. Эгамберды-ака — человек очень сердитый, вспыльчивый. Он всегда ходит в коричневом кителе с блестящими пуговицами. Заикается. Левая рука его висит как плеть. Как рассказывал Ходжа, целый год после войны отец пролежал в большой больнице, которая называется «госпиталь». И когда врачи, посовещавшись, решили отнять у него руку, он кричал, что всех перестреляет, и они, испугавшись, оставили ее. Он говорил, что у отца есть пистолет. И будто отец грозился, как увидит мать, прострелить ей лоб…
В тот день я, как обычно, со своей козой, а Ходжа с теленком пришли на пастбище. Моя коза была тихая, но с одним недостатком — давала сосать вымя своим козлятам. Поэтому мать надевала ей на вымя мешочек. А теленок Ходжи, где только увидит тряпку, начинает жевать ее. Все бы ничего, если бы в тот день он не стал жевать шинель нашего джурабаши. Бегали, веселились, как вдруг джурабаши истошно завопил.
— Моя шинель! Он съел мою шинель.
С этим воплем он побежал к теленку, который что-то жевал в свое удовольствие. В руке у джурабаши была большая палка. Все мы застыли на месте, джурабаши души не чаял в шинели, которую отец его привез с войны, зимой носил ее, подвернув полы, и летом не расставался с ней. Джурабаши подскочил к теленку и с размаху ударил его палкой по шее. Теленок, высоко задрав хвост, кинулся прочь, все-таки не выпуская рукав шинели. Джурабаши ухватился за полу шинели и стал тянуть что есть силы к себе. Оказалось, теленок сжевал уже порядочно, и джурабаши вытащил у него изо рта только половину рукава, мокрого от слюней.
Когда мы подошли, джурабаши сидел бледный и таращил глаза на то, что осталось от рукава шинели. Увидев Ходжу, он пришел в бешенство.
— Чего уставился? — крикнул он с яростью.
Ходжа, будто не теленок, а он был во всем виноват, стоял красный, виновато поглядывая то на джурабаши, то на испорченную шинель.
— Что я теперь буду делать с ней?! — Джурабаши швырнул шинель наземь. — Твоя скотина похожа на тебя! А в роду твоем все, как один, испорченные, и мать твоя такая же, сбежала от тебя в город, а к кому — все знают.
Некоторые ребята постарше захихикали. Той, ничего не понимая, как всегда, утирал нос.
Вспомнив услышанные утром слова отца, я в ужасе перевел взгляд на Ходжу. Он оглядел всех своими печальными глазами и внезапно кинулся на джурабаши. Но в тот же миг отлетел в сторону от сильного удара кулаком.
— Чего ты бьешь его? — возмутился я. И, как учили меня старшие братья, изо всех сил сжав кулаки, побежал к джурабаши.
Но он даже не потрудился ударить меня. Просто двинул ладонью по моей челюсти, и я упал навзничь. Во рту стало солоно. Когда я открыл глаза, надо мной стоял Той.
— Вставай, — сказал он, поднимая меня за руку. — Больно, да?
Я поднялся, отряхивая пыль с вельветовых штанов.
— Убирайтесь отсюда оба! — зло сказал джурабаши. — С сегодняшнего дня будете пасти свою скотину в джидовой роще.
Через несколько минут мы — Ходжа, ведя своего теленка, а я свою козу — вошли в заросли джиды. На краю джидовой рощи протекал Конкус. Мы уселись на его берегу.
— У тебя рот в крови, — сказал Ходжа, уставившись мне в лицо.
Я вытер рот тыльной стороной ладони, и она стала красной. Я сплюнул кровь и почувствовал, что передний зуб еле держится. Только тронул его пальцем, как он тут же выпал.
— Что, он выбил тебе зуб? — Ходжа так жалобно взглянул мне в глаза, что я позабыл о всякой боли.
— Сам выпал, — сказал я, разглядывая зуб.
Я хотел было уже выбросить его, но Ходжа поймал меня за руку:
— Погоди! Сядь вот так. — Он усадил меня спиной к воде. — Закрой глаза и скажи три раза: «Забери зуб костяной, а верни зуб золотой». Если теперь бросишь зуб через плечо в анхор, то у тебя вырастет золотой зуб.
Я сделал так, как посоветовал Ходжа.
— А теперь вымой рот, — сказал он, не сводя с меня глаз. — Вот увидишь, до осени у тебя вырастет золотой зуб.
Потом мы долго сидели молча, глядя на воду. Вода текла бесшумно, на противоположном берегу недвижимо стоял камыш, время от времени ласточки на лету касались клювом воды и тут же взмывали ввысь. Я чувствовал, что Ходжа думает о том, что сказал джурабаши, но не знал, как утешить, что сказать.
— Большая, а? — сказал я, кивая на анхор.
— Разве это большая? — В глазах Ходжи внезапно загорелись огоньки. — Есть такая огромная река Чирчик, в ней даже акулы водятся.
— Ты сам, что ли, видел? — спросил я, не веря.
— Да знаю я! — Ходжа мечтательно вздохнул: — Я запросто могу переплыть ту реку.
— Ты ведь плавать не умеешь!
— Мать научит.
— А если акула тебя съест?
— Подумаешь, акула! Скажу отцу, он ее из пистолета пристрелит. — Сказал это и, видимо, почувствовал, что чересчур уж загнул, умолк и отвернулся. Затем посидел с минутку, не отрывая глаз от воды и вздохнул: — Пойдем поглядим, где скотина. Чтобы нечаянно не забралась в кустарник…
На следующий день, видать, мои старшие братья дали взбучку джурабаши, и он позволил мне пасти козу на пастбище.
— Но этому Ходже скажи: если он снова приведет сюда своего бешеного телка, я ему челюсть сломаю! — сказал джурабаши, погладив синяк под глазом.
Мне, конечно, очень хотелось пасти свою козу на общем лугу, но я не мог оставить Ходжу одного в джидовой роще. Ничего, там тоже травы навалом. Мы лишились футбола и «чижика», в которые играли каждый день. Но зато с Ходжой никогда не было скучно. Он столько всего, оказывается, знает! Далеко, очень далеко отсюда, среди гор, есть город под названием Чирчик. Такой большой, что куда там до него Ташкенту! И протекает там такая огромная река, что по ней плавают корабли величиной с дома многоэтажные. Стоит лишь маме Ходжи захотеть, и она покатает нас на этих кораблях. А если мы пожелаем, то можем взобраться и на высокие горы. Оттуда виден весь мир. И наш дом, и дом Ходжи — словом, все-все!
Все это меня устраивало, только вот я никак не мог понять одной привычки Ходжи. Говорит он, говорит и вдруг умолкает. Сидит, не сводя глаз с воды, и думает, думает о чем-то. В такие моменты становилось скучно.
Однажды я потерял его.
Вспотел, пока нашел свою козу, которая залезла в самые заросли джидовой рощи. Гоню ее в одну сторону, а она норовит убежать в другую. Лезет в самую гущу и, словно издеваясь, виляет хвостом, блеет. Хочу подойти к ней, но колючки джиды колются, царапаются. Когда наконец я ее поймал и пригнал на открытую поляну, солнце уже зашло. Вижу, теленок Ходжи привязан к дереву, а его самого нет. Побежал я к берегу, где мы всегда сидели вдвоем. И там его нет.
— Ходжа-а-а! — закричал я.
Из джидовой рощи, на которую уже опустились сумерки, раздалось протяжное «а-а-а». Мне вдруг стало страшно. Старшие братья говорили мне, будто в зарослях джиды бродят злые духи. А что, если они и унесли Ходжу? И я опять закричал так громко, как только мог.
— Ходжа-а-а!
И вновь отозвалось эхо. Я как-то видел в какой-то книжке рисунок человека с шестью руками. В сумерках ветви джиды напоминали мне это чудовище. Эти «корявые руки» тянулись ко мне, преследовали меня. Я так перепугался, что даже не заметил, что бегу босиком по тропинке, усыпанной колючками. Ветви джиды царапали мне лицо, было больно ногам, но я не мог остановиться.
Вдруг передо мной возник Ходжа.
— Где тебя носит? — спросил я его дрогнувшим голосом.
Ходжа крепко схватил меня за руку. Должно быть, он тоже перепугался, потому что весь дрожал.
— Не скажешь, а? — тихо сказал он. — Никому не скажешь, а?
Только сейчас я заметил стоявшую под прикрытием ветвей джиды женщину в черном платье.
— Мама! — сказал Ходжа умоляюще.
И тут я все понял. Мать Ходжи по-прежнему стояла замерев, как заколдованная.
Ходжа пристально поглядел мне в глаза и снова взмолился:
— Не расскажешь, а?
Я промолчал. Но тайны этой, я был уверен, не открою никому, даже своей матери. В тот же миг я понял еще одну вещь: мне надо сейчас же уйти отсюда, чтобы не мешать.
— Давай побыстрей! — сказал я и побежал к тому месту где был привязан теленок Ходжи…
Золотой зуб, который обещал мне Ходжа, не вырос и осенью. Но теперь думать об этом у нас не было времени. В школе начались занятия. Наш дом стоял по пути в школу, и Ходжа каждое утро заходил за мной. Если вы никогда не ели кукурузной лепешки, смоченной в козьем молоке, то как же многого вы лишились! Каждое утро мать ставила перед нами большую чашку козьего молока и кукурузную лепешку. Ходжа стеснялся, но мать не отпускала нас, пока мы не поедим.
Однажды Ходжа не пришел.
— Иди один, — сказала мать. — Сегодня, наверное, Ходжа не пойдет в школу.
Когда я вернулся из школы, то сразу понял, что в доме у нас гости. У ступенек, ведущих на веранду, стояли чьи-то новенькие, сверкающие лакированные туфли, а из дома доносился голос матери: она с кем-то оживленно беседовала. Я вошел в комнату, и первого, кого увидел, был Ходжа. Он сидел за хонтахтой, уставленной кишмишом и орехами. Рядом с ним сидела какая-то женщина, она внимательно слушала мою мать, выковыривала из скорлупы ядрышки ореха и клала их перед Ходжой. И хоть я не рассмотрел ее тогда в темноте, я сразу понял, что эта женщина — мать Ходжи. На мгновение я застыл на пороге. Может, оттого, что когда-то я возненавидел эту женщину, она представлялась мне безобразной. А она оказалась красивой, даже очень. У нее были красивые черные волосы, симпатичная родинка на лице и задумчивые глаза, так похожие на глаза Ходжи. И ей очень шло шелковое платье в полоску.
Она увидела меня и, будто я был взрослым, почтительно встала, обняла меня. В нос мне ударил запах духов. Я не очень привык к этому запаху, мать духами никогда не пользовалась. И у меня закружилась голова.
— Проходи, миленький, — сказал она, указывая на место подле себя. — Посиди немножко со мной рядом. — Она раскрыла сумку, вынула оттуда что-то, завернутое в желтоватую бумагу, и протянула мне. — На, родненький!
Я развернул бумагу, и глаза мои заблестели. Это была шоколадка, вся в квадратиках, напоминала тетрадку в клетку. Я радостно вскинул глаза на Ходжу. В его глазах я тоже увидел искорки радости.
И тут случилось непредвиденное. Дверь с треском распахнулась, мать Ходжи вскочила с места, словно ее змея ужалила. На пороге стоял Эгамберды-ака в своем кителе с блестящими пуговицами, лицо его было бледно, он весь дрожал. Я окаменел от ужаса. Вот сейчас он вытащит из кармана пистолет и прострелит матери Ходжи лоб.
— Ты зачем п-п-пришла?! — проговорил он, заикаясь, от ярости. — Тебе ч-что н-нужно?! — Все его тело била дрожь, и голова тряслась. Мне показалось, что шевельнулась даже его левая рука, которая всегда висела как плеть. — Ч-чего тебе надо, говори! — произнес он дрожащими губами.
Мать Ходжи стояла, прислонившись к стене, бледная, опустив голову. В страхе я взглянул на правую руку Эгамберды-ака. Нет, в ней не было пистолета. Внезапно он повернулся к моей матери.
— И не стыдно вам, апа! — сказал он, губы его по-прежнему дрожали. — И не с-стыдно вам з-з-зани-маться сводничеством?
Молчавшая до этого мать сказала:
— Не стыдитесь нас, смертных, так хоть побойтесь всевышнего. Какая же я сводница, если помогла встретиться матери с сыном? — Отчего-то на глаза ее навернулись слезы. — Разве можно отделить ноготь от мяса? Разлучить родных людей — грех.
— Сама она и разлучила. Не я, а она, — Эгамберды-ака указательным пальцем здоровой руки, словно шилом, ткнул в свою бывшую жену. — В-вот кто р-разлучница!
— В жизни чего не случается, миленький, — сказала мать. Комок стоял у нее в горле. — Кто знал, что так выйдет. Кабы не война…
— Война! — Эгамберды-ака крикнул это с такой силой, что весь дом задрожал. — Я-я т-там к-кровь п-проливал, а она вал-лялась т-тут в ч-чужой п-постели! Ш-шлюха!
После этих слов мать Ходжи медленно нагнулась, взяла сумку и направилась к двери. Эгамберды-ака подался в сторону, будто она была прокаженной. Стоявший все это время молча Ходжа кинулся за матерью.
— Ма-а-ама! — В голосе его было тихое отчаяние.
И я почувствовал, что он плачет, плачет беззвучно, без слез. Да, в глазах его не было слез, он только умоляюще глядел на мать.
Мать медленно обернулась к нему. Тихонько наклонилась и поцеловала в обе щеки.
— Не огорчай отца, — сказала она и быстрыми шагами вышла из комнаты.
— Ма-а-ама! — крикнул Ходжа каким-то безнадежным, безжизненным голосом. Но вслед за ней не побежал. Остался стоять посреди комнаты.
Эгамберды-ака постоял еще с мгновение и вышел, хлопнув дверью. Мать сжала губы и всхлипнула. Подошла к Ходже, обняла его.
— Миленький ты мой! — сказала, гладя его по волосам. — Не плачь, мама еще придет.
В горле у меня что-то застряло, стало трудно дышать. Я почувствовал в руке что-то липкое. Это шоколад начал таять. Не зная, что делать, я протянул его Ходже.
— На, хочешь?
Ходжа молчал, в глазах его было нечто такое, чего я никогда не видел в глазах у своих сверстников, какая-то затаенная тоска.
Спустя месяц после этого происшествия отец Ходжи женился вторично. Как говорила моя мать, радости от этой свадьбы было так же мало, как от позавчерашней еды. Только когда тетушка Зеби заиграла на дутаре и запела своим низким, сочным голосом, в тойхане стало тихо.
Я отдала драгоценный камень ювелиру,
чтобы сделал он мне перстень.
Я отдала свое сердце возлюбленному,
чтобы стал он другом на всю жизнь!
Все были заняты сами собой. А моя мать, которая сидела в таванхане, там, где хранятся все подношения и угощение для гостей, то и дело подзывала к себе Ходжу и совала ему в карман то поджаренные пельмени, то конфеты.
После свадьбы Ходжа стал еще более неразговорчивым. Мать моя старалась чем-нибудь да обрадовать его, а он избегал ее. Тогда я не понимал того, что понял позже: чем глубже человек переживает свою боль, тем более гордо и независимо себя ведет.
Однажды утром, как обычно, Ходжа зашел к нам, через плечо у него была перекинута сумка с тетрадками. Как только мать увидела его, тут же заохала:
— Кто тебя побил? Чтоб у него руки отсохли!
Лица Ходжи было не узнать, все в синяках.
— За что? — спросила мать неизвестно у кого. — Разве мало у этого ребенка несчастий?
— Не били меня, — сказал Ходжа, пряча глаза. — Я с лестницы упал…
По дороге в школу я осторожно спросил у него:
— Отец побил, да?
Ходжа молча кивнул головой.
— Мачеха постирала белье, — шепотом добавил он, — и развесила его, а теленок сжевал ее платье.
— Плохой у тебя отец, да?
— Нет, — Ходжа резко покачал головой. — Отец не любит ее, вот и сорвал все зло на мне. — И, будто доверяя мне великую тайну, о которой никто никогда не должен узнать, огляделся вокруг и сказал: — Отец мать мою сильно любит…
Это был наш последний с ним разговор. Ходжа почему-то ушел из школы после второго урока. Когда я вернулся домой, матери не было. Вечером она пришла откуда-то очень усталая.
На следующее утро я, как обычно, поджидал Ходжу. Мать отчего-то прикрикнула на меня:
— У вас с Ходжой что, один пупок на двоих? Отправляйся в школу.
Я промолчал. В тот день и учительница наша, Рисолат-апа, проверяя присутствующих, не назвала фамилии Ходжи.
В этот день мать почему-то не находила себе места и была раздражена.
— Отведи-ка этого ублюдка проклятого домой, — сказала она, отвязывая веревку, которой теленок Ходжи был привязан к миндалю.
Я почувствовал что-то недоброе.
— А сам-то он где?
— Уехал. Ходжа уехал. Понял?! — Мать снова прикрикнула на меня, как будто я был в чем-то виноват. — С матерью своей уехал!
Я опешил. Гнал впереди себя теленка Ходжи и впервые думал о том, что любил своего друга. Когда я приблизился к их воротам, в сердце мое закрался страх. Перед воротами Эгамберды-ака колол дрова. Брал за один конец ветку урючины, укладывая ее на чурбан, затем быстро хватал с земли топор и, приседая на корточки, рубил с такой силой, что его левая рука, свисающая как плеть, касалась земли. Затем бросал топор на землю и здоровой рукой тянулся за новой веткой… Я остановился в нерешительности.
Когда он выпрямился во весь рост, то увидел меня.
— Ч-что случилось? А г-где Ходжа? — спросил он, глядя то на меня, то на теленка.
— Ходжа уехал. — То ли от испуга, то ли от отчаяния голос мой дрогнул. — В Чирчик уехал.
Топор выпал у него из руки. Губы его дрогнули.
— За-зачем, з-зачем уехал? — простонал он. Затем прикрыл ладонью лицо и бессильно опустился на чурбан. Правое плечо вздрагивало.
Я впервые в жизни видел, как плачет взрослый мужчина. Насколько я ненавидел его вчера, когда узнал, что он побил Ходжу, настолько теперь мне было его жаль. Я помчался домой. Бежал и плакал, сам не знаю почему, не мог сдержать слез.
Я никогда больше не видел Ходжу. Порой он снился мне, стоял и смотрел на меня своими задумчивыми глазами. Весной на востоке появлялись очертания белоснежных гор, и всякий раз, когда я видел их, начинал мечтать. Там, посреди этих гор, есть город Чирчик. Он такой огромный, этот город Чирчик, что Ташкент по сравнению с ним ничто. Там течет такая огромная река, что в ней даже акулы плавают. И в том городе живет мальчик по имени Ходжа. В мире нет мальчика лучше, чем он. Ходжа запросто переплывает эту реку. Взбирается на те горы, и весь мир перед ним как на ладони. Он и меня видит. Вот только я никак не могу увидеть его…
Через много лет, заканчивая школу, я услышал о Ходже. Как-то после ужина отец неожиданно сказал матери:
— Бедняга Эгамберды извелся весь. Из Чирчика приехал. Сына, говорит, поймали, когда он лез в чужой карман.
Мать воскликнула: «А?!» — и пиала выскользнула у нее из рук.
Я оцепенел. Нет, не мог я в это поверить. Ложь, все это ложь! Нет в мире парня лучше Ходжи.
Случается же такое: я простудился в зной, в самый разгар лета. Был на даче, искупался в речке. А когда возвращался домой, опустил все четыре стекла в машине. К вечеру занемог, подскочила температура.
Утром поехал в районную поликлинику. Очередь длиннющая. Вдоль стен узкого коридора сидят на стульях больные, кто держится за голову, кто поглаживает шею. С трудом прошел я сквозь этот «строй» к нужной двери. Народу здесь было особенно много. Голова у меня кружилась, и я какое-то время постоял прислонившись к стене. Наконец одно кресло освободилось, и я присел на его краешек. Возле меня сидела молодая женщина с огромными глазами. Ее стриженые волосы лежали красивой волной и придавали ей особую прелесть. Разговаривая со своей соседкой, женщиной средних лет в платке, она то и дело встряхивала ими. Я невольно слышал их разговор, поскольку сидел рядом.
Красивая женщина, нервно поигрывая золотой цепочкой, которая украшала ее шею, вздохнула:
— Черт побери, опаздываю. Мураджан-ака обещал прислать за мной машину. Наверное, заждался уже…
— Мураджан… Муж, что ли? — нерешительно спросила женщина в платке.
— Муж? — Красивая женщина поморщилась, будто в рот ей попало что-то горькое. Лицо ее прямо-таки перекосилось. — Пусть сперва научится ездить на подножке автобуса! Дождешься от него машины!
Женщина в платке смотрела на нее с минутку изумленными глазами. И все же женское любопытство взяло верх, и она переспросила:
— Тогда кто же он вам?
— Мураджан-ака? — Красивая женщина улыбнулась. Большие глаза ее сузились. Всем своим видом она словно вопрошала: «Да неужели вы его не знаете?» — Это наш начальник! — с достоинством ответила она. — Такой хороший человек, такой хороший! А мой кретин терпеть его не может. Ревнует. Мол, люди говорят, будто я в служебной машине Мураджана раскатываю часто. Лучше бы на себя поглядел, пьяница чертов!
— Пьет, да? — Женщина в платке сочувственно покачала головой. — Проклятое пьянство! Знать бы об этом раньше!
— Да нет, прежде он таким не был, сейчас стал пить как скотина. Говорит, что с горя! — Женщина махнула рукой. — Я все рассказала Мураджану-ака, он даже рассердился. Разведись, говорит, пока дети гуськом не пошли, а я тебе кооперативную квартиру куплю.
Женщина в платке насторожилась:
— У вас есть дети?
— Дочка…
— Тогда не надо, сестричка, — покачала головой женщина в платке. — Как бы там ни было, ведь не насильно выдавали вас замуж, к чему же делать ребенка сиротой при живом отце, миленькая.
— Э! — Красивая женщина вновь принялась поигрывать золотой цепочкой. — Мураджан-ака…
Довольно! Эта красивая молодая женщина, которая втаптывала в грязь своего мужа, уста которой источали мед при одном упоминании имени «Мураджан-ака» показалась мне отвратительной. Во мне взыграло мужское достоинство, я разозлился. «А может, муж твой и в самом деле из-за тебя пристрастился к спиртному, может, он действительно пьет с горя!» Я знал, что если еще хоть минутку буду находиться рядом, то обязательно выскажу все это вслух. Я поднялся с места. Во-первых, неприлично вмешиваться в чужой разговор. Во-вторых, какое мне дело до личной жизни других людей? Я зажал пальцем пульсирующий висок и отошел. Захотелось покурить.
Когда я вернулся через некоторое время, из двери кабинета как раз выходила та самая, что заставила меня нервничать. Видимо, опасаясь, что ее заждалась машина, она почти бежала по коридору. Я зашел в небольшой кабинет. За белым столом у окна сидел долговязый врач в очках с узкой оправой, халат его был распахнут.
— Раздевайтесь, — сказал он, что-то записывая в большущий журнал.
Я застыл посреди комнаты.
Врач нервно вскинул голову, пристально всмотрелся в меня и встал со своего места.
— Здравствуйте, домля[62]! Какими судьбами! — взволнованно сказал он. — Видим вас иногда по телевизору, а так вот — нет. — Он крепко сдавит мою руку своими длинными крепкими пальцами. — Поражают меня некоторые люди. Вот только сейчас одна морочила мне голову с полчаса. Болезней у нее никаких, а просит выписать бюллетень. С какой стати? — Он улыбнулся, и глаза его за стеклами очков сузились. — А вы меня, кажется, не узнали! Я — Ариф.
Я никак не мог вспомнить, кто такой Ариф, но из деликатности кивнул головой.
— Ну да, конечно… Как поживаете?
— А ведь вы до сих пор не узнали меня! — Он дружески похлопал меня по плечу. — Я сын Рисолат-апа. — Была у вас учительница такая!
Вот теперь я вспомнил! Да, это действительно Ариф! Сын Рисолат-апа! Он и тогда уже носил очки. Наш джурабаши обзывал его Шапкур — страдающий куриной слепотой.
— Слыхал, что умерла тетушка Пошша, — сказал он тихо. — Хотел прийти на поминки, да не нашел ваш дом. Здесь все так изменилось!
— Да, и правда изменилось, — так же тихо подтвердил я. Хотелось мне спросить: «А как поживает Рисолат-апа?» — но не решился. А вдруг она тоже умерла, так к чему бередить рану? Он прочел то, что я хотел спросить, по моим глазам.
— Мама умерла на три года раньше вашей… — сказал он, глядя в одну точку. — Она всегда говорила: «Дай бог мне увидеть хоть одного твоего ребенка». Не одного, троих вырастила… Мы потом снова переехали в Ташкент. Живем на Карасу[63].
Мы забыли, где находимся, и начали вспоминать былое. Как они уехали в Асаку, Рисолат-апа мечтала, чтоб сын ее стал врачом, и Ариф учился в Андижанском мединституте…
Видимо, беседа наша затянулась, ибо бородатый старик, который беспрерывно кашлял, раза два приоткрывал дверь и многозначительно поглядывал на нас. Мы вынуждены были расстаться. Я вышел с рецептом, который выписал мне Ариф. Машинально сел в машину, поехал, а мыслями давно уже был в своем детстве.
…Зима в тот год выдалась очень суровая. Даже плевок превращался в лед. Отец первый раз в жизни купил мне валенки. Хоть в них и нельзя кататься по льду, но они такие хорошие, теплые. Снег лежал глубокий. Когда я проходил там, где не было проторенной дорожки, он набивался мне в валенки. Наша учительница Рисолат-апа, жила чуть поодаль от нас, и поэтому почти каждый день я возвращался домой из школы вместе с ней. Она носила ичиги с кавушами. Прокладывала дорогу в снегу, а я шел за ней следом.
Морозное зимнее утро. Я лежу, сунув ноги под сандал. Старшие братья ушли в школу. Мне — во вторую смену. Отец сидит на почетном месте[64], накинув халат, как и я, сунув ноги под сандал, и дремлет. Возле него — мать, голова ее обмотана теплым платком. Рядом с матерью стоит самовар. На круглом брюхе его какие-то странные рисунки. По словам мамы, это изображения старинных монет. На тарелку, что под носиком самовара, монотонно капает вода: кап-кап, кап-кап… Словно ходики идут. Окна разрисованы дедом-морозом. Что делается за ними — не видать. Даже дверь покрыта инеем. Но около сандала тепло, приятно. Вставать не хочется. Сандал покрыт поверх одеяла еще старенькой скатертью, на ней несколько кусков черного хлеба, джида, сушеный урюк…
Вдруг со двора послышался лай нашей собачонки. Отец приоткрыл один глаз и вопросительно глянул на мать. Та только поднялась с места, как дверь с шумом распахнулась и в комнату вошла старшая сестра отца, а вслед за нею ворвался холод. Толстый пуховый платок тети, черное бархатное пальто и даже ресницы были покрыты инеем. Мама быстро подошла к ней и взяла у нее из рук большой узелок.
Отец тоже засуетился.
— Ну, ну! — сказал он.
Лицо его прояснилось. Но больше он ничего вымолвить не мог. Ибо во рту у него был насвай. Он поспешно приподнял одеяло, которым был покрыт сандал, и сплюнул туда насвай.
— Как себя чувствуешь, сестра? — сказал он, поднимаясь с места.
Тетя поцеловала меня в лоб холодными как лед губами и, подсев к сандалу, сунула руки под одеяло.
— Пропади он пропадом, этот холод! — ответила она, дрожа. — Аж пальцы окоченели.
Мама, чтобы заварить свежий чай, быстро вышла с самоваром. Отец, пристально глядя в глаза сестры, спросил:
— Все ли в порядке, сестра, не случилось ли чего?
— Ничего не случилось, ничего! Ты здесь валяешься, греешься у сандала, и нет тебе никакого дела до того, какие тучи собрались над головой твоей сестры!
— Да что же случилось, в конце-то концов? — спросил отец настойчиво.
Тетя неожиданно расплакалась:
— Как много ждала от этого мальчика! Думала, кончится война, закачу ему такую свадьбу, а он…
Отец побледнел:
— Что с Афзалханом?
Я живо представил себе Афзалхана, такого же красивого, как и тетя, вернувшегося с фронта в шинели с блестящими пуговицами. Мать как вошла, так и застыла посреди комнаты, услышав тревожный вопрос отца.
— Что случилось?
— Это не бола, а бало![65] — Тетя всхлипнула, утирая нос кончиком платка. — Сколько раз я говорила ему: «Тебе уже тридцать лет. Два года как с фронта вернулся. И все не женишься. Что люди скажут?» А он все отговорками отделывался. Теперь я знаю почему. Боже мой, сколько девушек вокруг, любое дерево тряхни, сто девушек с каждого посыплется, а этот негодник вздумал жениться на женщине! Да и это бы полбеды, у нее еще и ребенок взрослый.
— А кто она? — в один голос спросили отец и мать.
— Кто бы, вы подумали? Оказывается, Рисолат! Он говорит, будто любил ее еще до того, как она вышла замуж. «Буду отцом мальчику». Так говорит. Вай, чтоб ты сдох, чем стать отцом какому-то щенку! — Тетя стукнула кулаком по столу так, что вся джида разлетелась. — Чтоб ты подох, чем стать мужем этой бессовестной, чем стать золотой крышкой для глиняного котла!
Перед глазами моими встала Рисолат-апа. Ведь в школе самая красивая, самая умная учительница — это она!
— Эта мерзавка заманила моего мальчика в свои сети. — Тетя заплакала еще горше. — А то в таком большом городе, как Ташкент, не нашлось бы для него девушки? Сейчас для семнадцатилетних девушек мужей днем с огнем не сыскать, а мой красавец угодил в капкан к этой распутнице!
— Ну что вы, — тихо вставила мать. — Рисолатхон вовсе не такая.
Тетя взглянула на мать с таким видом, — мол, вам бы лучше помолчать.
— Пусть Афзалхан подумает еще, — неторопливо сказал отец. — Как-никак вопрос это серьезный.
— Оказывается, язык у тебя еще не отсох! — Тетя пробурчала это так, словно во всем был виноват отец. — Поговори с ним! Ты же ему дядя — посоветуй. Приходишь к нам раз в год и то не очень задерживаешься! Даже когда он приходит к тебе в дом, ты и тогда ничего не говоришь ему, не наставляешь на путь истинный!
Афзалхан в последнее время что-то зачастил к нам. Только теперь я понял почему.
— Ладно! — кивнул отец. — Мы с ним поговорим по душам.
— Так он и рвется поговорить с тобой! Знаешь, что он говорит? «Если не женюсь на ней, уеду, куда глаза глядят». Ташкент, для него, видите ли, без нее и не Ташкент вовсе, а какой-то чужой город. — Тетя повернулась к матери и сердито прикрикнула: — Ну, а вы чего стоите, будто вас это не касается, сноха! Ну-ка одевайтесь, со мной пойдете!
— Куда? — забеспокоилась мать.
— В могилу! — Тетя шумно высморкалась. — Что я, одна пойду ее сватать?
Мать в растерянности опустилась возле сандала.
— Как же так? — заколебалась она. — А что же мы скажем тете Холпош? Мол, пришли сватать вашу невестку? Для нее это будет такой удар! Ведь она сына потеряла на фронте. А теперь…
— Ну и хорошо, ежели откажет, мне только того и надо. Пусть тогда утихомирит свою невестку.
Я не понимал всего, что говорила тетя, но чувствовал, что она наговаривает на Рисолат-апа. Нет, она хорошая учительница. Самая лучшая во всей школе. Даже ученики из второго «Б» завидуют нам. Вот у них учительница плохая.
Тетя наспех попила чаю и стала торопить мать.
— И ты собирайся! — сказала она, глядя на меня.
Я с мольбой посмотрел в глаза матери.
— Не пойду, — тихо сказал я.
— Ступай, сынок, — вмешался отец. — До начала уроков еще успеешь вернуться.
Мне было как-то неловко идти домой к своей учительнице, особенно с тетей.
Но как ослушаешься отца, раз он велел — надо идти. Отец побаивался своей сестры. Я стал надевать валенки.
Тетя Холпош слепа на один глаз. Мне почему-то страшно смотреть на ее лицо. Но вообще-то она очень добрая. Когда она с кем-то разговаривает, то все время слышишь слово «гиргиттон», что означает: «Да паду я жертвой за тебя!» Наш джурабаши так и прозвал ее — «тетя Гиргиттон». Дом ее стоит по соседству с домом Тоя… Шли мы, проваливаясь в сугробы, довольно долго. Наконец завернули к низенькому дому, пахнувшему гармолой. Это такое растение, которое используют против сглаза. Вошли. Сначала мать, потом тетя с узелком в руках, а следом и я. Тетя Холпош в этот момент месила тесто. Она очень обрадовалась гостям.
— Вай, гиргиттон, хорошенькие мои, миленькие мои! — сказала она и, пошатываясь, поднялась со своего места. Руки ее было в тесте, и поэтому она поздоровалась с женщинами просто кивком. А я, как назло, так туго обмотал ноги портянками, что замучился, пока снял валенки. Тетя Холпош мигом разостлала дастархан. Присев на край одеяла, она быстро поколола орехи, поставила на скатерть кишмиш, тутовые ягоды, патоку… Мать сидела красная, а тетя — сердитая. Вдруг мать как-то странно покачнулась и еще больше покраснела, я догадался, что тетя, приглашая мать к разговору, сильно наступила ей на ногу.
— Да вы не беспокойтесь, — начала мать. — Мы ненадолго. По одному делу пришли.
— Вай, гиргиттон, какое может быть беспокойство! Ваша родственница так редко у нас бывает, что по этому случаю и барана мало зарезать.
Тетя повела бровями: мол, приступай к главному!
Мать, заикаясь, начала:
— Мы… Это… Пришли просить руки… вашей невестки.
Тетя Холпош на мгновение опешила. Пиала с чаем, которую она протягивала гостье, застыла в воздухе. Своим единственным глазом она удивленно уставилась на мать.
— Так уж вышло, — сказала тетя, пытаясь улыбнуться. Но улыбка у нее получилась какая-то кривая. — Наш Афзалхан, дуралей, никого, кроме Рисолатхон, и видеть не хочет… Не знаю, может, это и судьба…
Тетя Холпош смотрела теперь своим единственным глазом на тетю, пиалушку она поставила на скатерть.
— Конечно, вам тяжело, — сказала тетя дрожащим голосом. — Мы вовсе не хотели обидеть вас, аллах свидетель. Знаем, что сейчас не время вести подобные разговоры, у вас большое горе…
Тетя Холпош опустила голову.
— Рисолат мне не невестка, а дочь, — сказала она, помолчав. — Что ж теперь делать, если война отняла у меня сына. — Голос ее стал хриплым. — Ну что ж! Она еще молодая, не оставаться же ей из-за меня всю свою жизнь одинокой? Что я отвечу аллаху, когда предстану перед ним?
Тетя, видимо, не ждала такого ответа и побледнела.
— Я сказала своему сыну, — повысила она голос, — не делай глупостей, потом пожалеешь. Сколько раз я ему говорила это!
— Конечно, она ему не ровня. — Тетя Холпош все еще сидела с опущенной головой. — Сын ваш еще не женился на девушке. А моя дочь… — Она умолкла. — Пусть сами решают. Если они оба желают этого, что мы можем поделать! — Она вдруг насторожилась. — Погодите, миленькие, Ариф мой пришел.
И действительно, дверь отворилась, и на пороге появился Ариф. Он был в старом пальто, в шапке-ушанке, на сухоньком лице его весело поблескивали очки.
— Пришел, сынок, — тетя Холпош быстро сняла с него ранец. — Замерз, сладкий мой.
Ариф учится в третьем классе. Раз у них уже кончились уроки, стало быть, и мне скоро отправляться в школу.
— Мама, я пойду, — забеспокоился я. — А то в школу опоздаю.
— Не опоздаешь, у нас всего три урока было, — Ариф положил руку мне на плечо. — Пойдем поиграем в орехи.
— Ладно, пускай поиграют в соседней комнате, — тут же согласилась тетя Холпош. — Идите, идите, миленькие, незачем вам слушать разговоры взрослых.
Мы с Арифом зашли в маленькую комнатушку, окна в ней заиндевели, и было полутемно. Видимо, это была комната Рисолат-апа. В углу стояли стол и стул с высокой спинкой. На столе лежали книги и тетради. Над сложенной в нише постелью, накрытой покрывалом, висела фотография Рисолат-апа с мужчиной в тюбетейке. Рисолат-апа слегка наклонилась к его плечу.
— Кто это? — спросил я, показывая на мужчину.
— Отец! — Ариф взял горсть орехов из чашки, стоявшей в стенной нише. — Сыграем?
— У меня нет орехов.
— Я тебе дам в долг, — он отсчитал десять орехов. — Я ставлю на кон, идет?
— Идет.
Кубба — игра нехитрая. Ставится пирамида из четырех орехов. Если вы своим орехом попадаете в пирамиду, то все орехи ваши. Если нет, значит, вы лишаетесь своего ореха, которым кидали в пирамиду.
В считанные минуты я проиграл пять орехов. Орех плохо катится по неровному земляному полу. То подпрыгивает, то вовсе останавливается. Вдобавок к этому в комнате царит полумрак.
Мы увлеклись игрой, когда из другой комнаты раздался голос тети Холпош.
— Не швыряйте орехи под сундук, миленькие, а то от мышей покоя не будет.
Затем послышался сердитый голос тети:
— Ладно, нам пора идти.
…Не знаю, о чем еще говорили женщины в тот день. Но на следующий день Рисолат-апа сделалась удивительно непохожей на себя, выглядела очень грустной. Печка в классе, которую топили дровами, после полудня уже не горела. Мы сидели в классе не раздеваясь. Но самое ужасное — это когда замерзают чернила. Приходится ставить чернильницы на печку, они немножко разогреваются, оттаивают, то ненадолго. Обмакнешь перо в чернильницу, раздается хруст, и чернила к перу не пристают. Прежде всегда снимавшая пальто, сидевшая с непокрытой головой, с гладко причесанными блестящими волосами, Рисолат-апа сегодня не сняла ни пальто, ни платка. Был урок чтения. Я вышел к доске.
— Читай, — сказала Рисолат-апа, раскрывая журнал.
— «К колодцу пришли три женщины. И каждая стала расхваливать своего сына», — начал я читать скороговоркой. Нигде не запнулся. Прочел до конца и остановился, ожидая, когда Рисолат-апа скажет «садись». А она молчит. Я переминаюсь с ноги на ногу и жду, жду… А Рисолат-апа сидит и глядит в окно. Мне даже показалось, что она заснула. Наконец я не вытерпел. Кашлянул. Сперва тихо, потом громче.
— Читай, — сказала она, по-прежнему не сводя глаз с окна.
— Я уже прочитал, — тихо сказал я.
— А? — Рисолат-апа вздрогнула, словно пробудившись ото сна, и повернула голову. — Прочитал? Садись, спасибо.
Она была такой же рассеянной еще несколько дней. Я привык к тому, что мы возвращались домой вместе, и мне было как-то не по себе и почему-то обидно оттого, что теперь приходилось идти одному. В прошлом году я выходил из школы с Ходжой. Но теперь и его нет. Он в Чирчике. Мне скучно идти одному по узенькой тропинке, занесенной снегом. По краям тропки глубокие, мне по грудь, сугробы. Чуть оступишься с дорожки, и валенки наполняются снегом. А как хорошо было шагать вместе с Рисолат-апа. Она укрывала меня от ветра.
…Но вот наконец я снова возвращаюсь домой с Рисолат-апа. Только мы не одни: с нами мой двоюродный брат Афзалхан. Выйдя из школы и пробежав шагов сто, я увидел, что под ивой, ветви которой склонились от тяжести снега, стоит Афзалхан. Он был одет в армейскую шинель и блестящие сапоги. А голова непокрытая. Я подошел к нему.
— Уши-то опусти, — он развязал тесемки на моей ушанке и завязал их под подбородком. — А то замерзнут. — Потом вытащил из кармана шинели сложенную вчетверо газету. Оторвал кусочек. Из другого кармана вынул кисет, высыпал на газетку махорки и пожелтевшими от табака пальцами стал скручивать самокрутку.
— Послушай! — сказал он, продолжая скручивать самокрутку. — Позови свою учительницу.
— Неудобно мне! — честно признался я.
— Прошу тебя. — Мне показалось, что пальцы у Афзалхана задрожали. — Не в службу, а в дружбу, а, племяш? Ты ведь уже большой парень. Я тебе свой орден дам поносить…
Я любил рассматривать большой тяжелый орден Красной Звезды на груди Афзалхана-ака. Но он никогда не позволял мне снимать его. А теперь дает поносить. Придется выполнить его просьбу. Хоть ноги у меня и начали подмерзать, я все-таки вернулся обратно. Осторожно приоткрыл дверь учительской. Здесь тоже было холодно. На столах лежали журналы. Рисолат-апа стояла возле печки, грела руки о трубу дымохода. Чуть подальше сидит седой учитель математики.
Увидев меня, Рисолат-апа почему-то улыбнулась.
— Ты что, еще не ушел?
Я молча покачал головой.
— Ладно, пошли. — Она повязала платок на голову, застегнула пуговицы пальто и, подойдя ко мне, взяла меня за руку: — Ой, да ты совсем закоченел. Зачем же ты ждал меня?
Почему-то я сам себе показался противным. Шли молча, друг за другом, глядя под ноги, впереди учительница, за ней — я. Она не выпускала моей руки из своей теплой ладони. На каждом шагу калоши ее поскрипывали. Из-под калош вылетал сухой, холодный снег. Вдруг она выпустила мою руку. Я почувствовал, что она обернулась и смотрит на меня, но я не поднимал головы. Скрипя снегом, к нам подошел Афзалхан. Только тут я поднял голову. Рисолат-апа по-прежнему смотрела на меня, и, хоть было холодно, ее красивое лицо заметно раскраснелось и стало еще красивее.
Афзалхан-ака остановился в двух шагах от нас.
— Простите, — тихо сказал он. — Это я его попросил.
Он отошел в сторону, пропуская Рисолат-апа вперед. И мы снова двинулись в путь. Долго шли молча.
— Ну как, вы подумали? — сказал наконец Афзалхан-ака.
Я понял, что мне надо немного приотстать. И остановился. Они прошли вперед еще шагов десять и тоже остановились.
— У вас же один-единственный ребенок, о нем не беспокойтесь, — сказал Афзалхан-ака.
Видимо, Рисолат-апа подала ему какой-то знак, и он понизил голос. Размахивая руками, он что-то горячо доказывал ей. Говорили они долго. Ноги у меня заледенели. Я устал шмыгать носом. Хотел уйти, но боялся: с одной стороны, мог провалиться в снег, а с другой — мне ведь все равно надо было пройти мимо лих.
Афзалхан-ака, снова достал из кармана газету, табак и быстро стал скручивать самокрутку. Они снова пошли. Наконец-то!
Я последовал за ними. Шагов через тридцать-сорок они вновь остановились посреди пустынного поля. Шагах в десяти от них остановился и я. Ноги у меня совсем онемели, я их уже не чувствовал.
Афзалхан-ака размахивал рукой и опять что-то говорил, говорил… Затем произошло нечто непонятное. Мне показалось, что Афзалхан-ака поскользнулся. Он стоял на коленях. Сперва я подумал, что он нечаянно упал. Но оказалось, вовсе не так. Он обнял ноги Рисолат-апа и воскликнул:
— Ну, скажите, что мне делать? Я знаю, что вы очень любили Юлдаша. Я тоже любил его. Он был мне другом… Но ведь его уже нет!
Рисолат-апа пыталась поднять Афзалхана-ака с колен, но у нее не хватало сил. Я невольно сделал шага три-четыре вперед.
— Мы служили с ним в одном расчете! — продолжал Афзалхан-ака. — Я сам схоронил его в Праге. Я ведь не виноват, что остался живым! Что же мне теперь делать, если так все сложилось?
Рисолат-апа заплакала.
— А мне-то что делать, мне? Я-то жива! Я же помню его!
Она провела рукой по волосам Афзалхана-ака, из глаз ее струились слезы. Затем повернулась и, пошатываясь, побрела по тропинке.
Афзалхан-ака поднялся с колен. Обернулся в мою сторону. В глазах своего двоюродного брата я увидел тоску, шинель его по пояс была запорошена снегом. Он отступил в сторону и, не разбирая дороги, пошел прямо по глубокому снегу. А я остался стоять один в безлюдном поле. Рисолат-апа пошла в одну сторону, Афзалхан-ака в другую. Наконец оба превратились в темные точки и исчезли из виду. Отчего-то я совсем позабыл про холод, и домой не хотелось.
После этого Афзалхан-ака стал бывать у нас очень редко. Рисолат-апа учила нас до лета, затем куда-то пропала. Мама сказала, будто у тети Холпош в Андижане живет младшая сестра. Вот к ней-то все они и переехали.
А Афзалхан-ака так и не уехал никуда из Ташкента, хоть и говорил, что Ташкент станет для него чужим городом… Но неженатым ходил еще очень долго.
Через несколько лет, когда я учился в десятом классе, на уроке астрономии я открыл для себя, что луна сама не может светить. Она светит отраженным от солнца светом. Не было бы на свете солнца, не видели бы мы и луны…
Он сидит у ворот базара на низеньком табурете. На табурете два мешочка. В одном из них — семечки. В другом — курт, высушенный в виде небольших шариков соленый творог. Зимой он ставит рядом с собой ведро, дно которого продырявлено гвоздями. В ведре тлеют угольки. Это он придумал для того, чтобы греть руки. Его «товар» продается по твердой цене, как в магазине. Пара крошечных, с воробьиное яйцо, куртов — пятьдесят копеек. А стакан семечек, — двадцать. Стакан у него особый, «заказной». Он наполняется горсткой семечек, умещающихся в ладони. По утрам настроение у продавца паршивое. Серые глаза под редкими бровями смотрят на вас хмуро и недовольно. Когда он отсчитывает курты или наполняет стакан семечками, руки его трясутся. Те, кто хорошо его знают, с ним не торгуются. Если кому-то придет в голову сказать, что дорого берет, пропал.
— Эй, ты, не учи меня, — закричит он, сверкая глазами. — Я закон получше тебя знаю! — При этом рыжие усы его начинают дергаться. — За таких, как ты, я кровь на фронте проливал. — В подтверждение своих слов он стучит о землю каблуком негнущейся правой ноги. — Видал это?
К вечеру настроение у него поднимается.
— Жа-а-а-реные семечки! — кричит он во все горло. Улыбается прохожим своей неестественной улыбкой. А когда мимо него проходят женщины, он многозначительно закручивает свои рыжие усы.
Стоит подойти к нему поближе, как в нос ударяет запах дешевого вина.
Этого человека я вижу каждый день. Это — Далавай. Тот самый Далавай, который некогда грозился упрятать моего отца подальше за то, что он без особого на то разрешения посмел срубить дерево у себя во дворе.
Не было в округе человека, который бы не испугался, услышав возглас: «Идет Далавай-налугчи» — то есть собиратель налогов. Он важно восседал на своей лошади красной масти. Блестящие лакированные сапоги, причесанные по моде рыжие волосы. Кожаная сумка, ремни которой переброшены через плечо, и плеть в руке. Таким запомнился мне Далавай тех далеких лет. Люди при встрече с ним почтительно сгибались в поклоне, но не из уважения, а от страха.
Война только-только кончилась. Каким трудным было послевоенное время, люди еще хорошо помнят. Далавай-налугчи прямо на лошади въезжал во двор, и с теми, кто не мог сразу уплатить налог, не церемонился, проходил в дом и искал взглядом что-нибудь стоящее, скажем самовар или кошму, и увозил с собой.
Был обычный летний вечер. В сумерках мать подоила козу, отвязала козлят, пусть мол, насытятся оставшимся у козы молоком, и направилась на кухню. Козлята, один черный, другой белый, подогнув передние ноги, весело махали хвостами и сосали молоко. А коза с удовольствием жевала траву, полузакрыв глаза. Мать готовила на кухне кукурузную кашу. Пахло раскаленным маслом и луком. Старший брат и я соревновались, кто дальше прыгнет с супы.
В это время с улицы послышался стук лошадиных копыт. Ворота с треском распахнулись, и к нам во двор вошел Далавай-налугчи, ведя свою лошадь на поводу. Старший брат на минуту опешил, а потом закричал:
— Ма-ма!
Из кухни вытирая заслезившиеся от лука глаза, вышла мать. Она тоже растерялась, увидев Далавая-налугчи.
— Вай, вай! Уважаемый, здравствуйте! Как поживает моя невестка? — Речь шла о жене Далавая.
Далавай молча кивнул головой. Он был в плохом настроении. Чуть прищурил свои серые глаза и со свистом рассек воздух плетью.
— Что же это я стою! — Мать пришла в себя и улыбнулась через силу. — И почему мы здесь стоим? Присаживайтесь, уважаемый. Сейчас и угощение будет готово. Я мигом…
Далавай недовольно мотнул головой:
— Не надо ничего, идите сюда.
Мать продолжала стоять посреди двора, не зная, что делать.
— Та-а-ак, — протянул Далавай многозначительно. — По этим… по налогам… вы задолжали. Что будем делать?
Мать опять попробовала улыбнуться:
— Не знаю, что и сказать, уважаемый… Через три дня…
— Одна говорит — через три дня, другой — через пять! — Далавай сердито вскинул рыжие брови. — А я так и буду расхаживать впустую, так, что ли?
Глаза матери глядели встревоженно.
— А нам-то как быть, уважаемый, в прошлый раз вы унесли медный поднос.
Ее слова почему-то рассердили Далавая. Он снова сощурил свои серые глаза. В них сверкнула злость.
И вдруг откуда-то вынырнула наша собачонка. Она с такой яростью стала бросаться в ноги лошади, будто сейчас разорвет ее в клочья. И, не переставая, лаяла. Лошадь рыла копытами землю и разок фыркнула. Далавай резко поднял голову. Рука его, которой он держал поводья, дрогнула.
— Пошла прочь! — заорал он. Крепко держа лошадь за поводья, он погрозил собаке плетью.
Собака залаяла еще сильнее, правда, отбежала назад. И продолжала лаять.
— Отвяжите ее! — вдруг скомандовал Далавай матери.
Мать от неожиданности заморгала глазами и хриплым от волнения голосом спросила:
— Кого, уважаемый?
— Вот эту вашу породистую корову, — Далавай издевательски, краешком губ, ухмыльнулся. — А что у вас есть, кроме вот этой чесоточной козы?
Мать прижала руки к груди и взмолилась:
— Пожалейте нас, уважаемый! Коза эта — кормилица наша. Что будет с нашими детьми без нее? Мы же с-вами земляки. Смилуйтесь.
— Что за народ непонятливый! — разозлился Далавай еще пуще. Тонкие брови его то и дело взлетали вверх. — Что, нет у меня своих забот, кроме ваших? Есть государство, есть закон! — Он сунул плеть под мышку, открыл кожаную сумку. — Вот, — сказал он, размахивая перед носом матери какой-то бумагой, — за вами должок. Тридцать килограммов мяса, пятнадцать килограммов масла, сто литров молока. Вот читайте, если умеете читать!
Мать посмотрела не на бумагу, а в глаза Далавая.
— Разве может чесоточная коза дать сто литров молока, уважаемый? — тихо спросила она.
— А-а, вон как заговорила! — Серые глаза Далавая, сузившись, почти закрылись. — Вам, кажется, наплевать на законы? Ну что ж, поговорим в другом месте!
Мать побледнела.
— Дорогой брат! — сказала она умоляюще. — Чтоб аллах даровал вам еще больше почестей. Вы же сами все видите.
— А что я вижу? Вот здесь все написано, все! Вот! Вот!
Когда он с возгласом: «Вот!» — поднял бумагу над головой, лошадь перепугалась. Зазвенели удила. Далавай выпустил из руки поводья. Плеть выскользнула из-под мышки на землю. Лошадь, высоко задрав хвост, шарахнулась к воротам. Одним прыжком Далавай настиг ее и сильно потянул за поводья. Привел лошадь на прежнее место и что есть силы стал бить ее по морде плетью. Лошадь в испуге трясла головой и бешено била копытами о землю. Но сильная рука Далавая крепко держала поводья. Всякий раз, когда он хлестал лошадь плетью, она фыркала, а удила покрывались белой пеной. Лошадь смотрела на всех нас безумными глазами, но никак не могла вырваться из цепких рук хозяина.
Я закричал от страха. Старший брат тоже был напуган не меньше моего. Мать подбежала к Далаваю и схватилась руками за плеть.
— Не бейте, в чем провинилось бедное животное?!
— А ну назад! — В глазах Далавая вспыхнул злой огонек. И на губах у него, как у лошади, выступила белая пена. Он потянул за поводья все еще вздрагивающую лошадь и направился в глубь двора. Не отпуская поводьев, свободной рукой стал отвязывать козу. Мать в отчаянии ухватилась за аркан.
— Не отдам! — сказала она, задыхаясь. — Хоть убей, не отдам!
Далавай развязал аркан и потянул за собой козу. Старший брат, до этого безмолвно стоявший на супе, спрыгнул с нее и тоже уцепился за аркан. Далавай тянет козу в одну сторону, а мать и старший брат в другую. Платок матери сполз на плечо. Коза, будто все понимая, упиралась и не шла. Только на мгновенье смолкнувшая собака опять взъярилась. Теперь она просто выла и кружилась на одном месте, как волчок. Только я один стоял в оцепенении, не зная, что делать. Далавай немножко отпустил аркан, и измученная коза захрипела, словно закашлялась.
Младший брат, спавший дома, от шума, проснулся и, выбежав без штанов во двор, заплакал. Мать, наверное, решила, что Далавай, наконец-то, сжалился, и подняла на него умоляющие глаза:
— Подумайте хотя бы об этих маленьких. Пусть и у вас их будет побольше.
— Э, лучше мне вовсе не иметь детей, чем иметь вот таких сопливых!
Мать вздрогнула, будто ее ударили по лицу. И отпустила аркан. Ее губы затряслись.
— Забирай! — сказала она в сердцах. Глаза ее наполнились слезами. — Ты можешь меня обругать, но при чем здесь мои дети, бессовестный! — Последние слова вырвались у нее, как истошный крик, как стон. — Чтоб тебе вовек не иметь своих детей. Чтоб в твоем доме никогда не раздался плач ребенка!
Далавай постоял еще с минуту и что-то пробурчал себе под нос, — кажется, выругался. И, повернувшись, собрался уходить.
— Нет уж, забирай, что хотел! — сказала мать твердым голосом. — Не бросай своих слов на ветер, если ты мужчина!
Далавай резко повернулся и потянул козу к воротам. Но та никак не хотела идти. Козлята побежали за ней. Старший брат кинулся за ними и схватил одного козленка за ногу.
Козленок жалобно заблеял, но брат не отпускал его.
У ворот Далавай пнул сапогом другого козленка и пошел дальше, ведя одной рукой под уздцы лошадь, а другой — на аркане козу. И только в эту минуту я по-настоящему понял весь ужас, того, что произошло. Раз у меня нет козы, как же я пойду теперь играть на луг с Вали или с Тоем?
Мать осталась стоять посреди двора. Вид у нее был отсутствующий. Волосы распущены. Она подошла к младшему брату, который все еще плакал, взяла его на руки, подолом платья вытерла ему нос и понесла в дом.
В сумерках пришел отец. Не пришел, а прибежал. Наверное, обо всем услышал на улице. Не помня себя, он вбежал в дом и первым делом сорвал со стены двустволку.
Мать обеими руками схватилась за ружье.
— Оставьте! — жалобно простонала она. — Что вы собираетесь делать! Ведь пропадем!
— Уйди! — Отец весь трясся. Он отпихнул маму локтем. — На одну голову только одна смерть!
— Не надо, покарай его аллах!
Отец бессильно опустился на край супы. Положил ружье на колени и схватился руками за голову.
— Разве можно шутить с государственным человеком! — сказала мать успокаивающим тоном.
— Государство так не велит! — Отец в сердцах ударил кулаком по колену. — Где это видано, чтобы у человека забирали последнюю скотину! Он сам это придумал, этот пьянчуга!
— Ведь у него в руках была бумага! — сказала мама. Глаза ее опять наполнились слезами.
— Будешь еще учить меня! — Отец еще раз хлопнул себя по колену, будто во всем была виновата мать. — Я уверен, никто не приказывал ему поступать так. Этот мерзавец позорит нашу власть. Хоть это ты можешь понять или нет?!
— Ладно, — мать рукавом платья вытерла глаза. — Аллах его покарает… Ладно, — повторила она со вздохом. — Главное, война кончилась. И эти тяжелые дни тоже останутся позади. И дети скоро подрастут. — Кажется, матери все еще не давали покоя слова Далавая, голос ее вдруг задрожал: — Пусть бы ругался на меня, зачем он детей моих трогает?
…И те трудные дни, как и предвидела мать, действительно остались позади. Однажды к нам во двор боязливо зашла молоденькая симпатичная женщина с бледным лицом. Мать вышла ей навстречу. Незнакомка поздоровалась с матерью и вдруг расплакалась.
— Муж снова побил, — сказала она тихо.
На левой щеке у нее я заметил большой синяк.
— Избивает через день. Яловой коровой меня называет. Что же мне делать, сестра, если бог не посылает мне ребенка? Говорит, брошу тебя и женюсь на молоденькой, которую еще и мать не целовала, на чистой и непорочной. — Незнакомка не переставая всхлипывала, — Говорит, я осрамила его среди людей. А я думаю, что посеешь, то и пожнешь. Верно, сестра? Пьет безбожно. Вчера вот лежал пьяный и вспоминал вас. Сказал, что вы когда-то прокляли его. Ни с кем в махалле я не могу поделиться своим горем. Никто меня не жалеет. Наверное, из-за него? А почему вы его прокляли?
Я понял, что это жена Далавая.
Мать погладила ее по плечу.
— Ну, что вы говорите! Пророк я, что ли! Ежели и сказала чего сгоряча, то слова беру обратно. — Она протянула гостье пиалу с чаем. — Не стоит и думать об этом! Успокойтесь! Будут у вас еще дети! Много-много! Вот посмотрите! Еще таких джигитов нарожаете, что все завидовать станут!
Жена Далавая улыбнулась сквозь слезы.
— Пусть сбудется то, о чем вы только что сказали! — прошептала она тихо.
Но Далавай все-таки выгнал жену. И женился на молоденькой, которую еще и «собственная мать не целовала». Правду, оказывается, говорят, что хорошая вещь недолго останется лежать на земле — тут же подбирают. Бывшая жена вышла замуж за арбакеша по имени Абди. И частенько заходила к нам, ведя за руку то одного своего малыша, то другого. И всегда они с мамой о чем-то долго разговаривали.
И вторая жена не родила Далаваю детей. Но по части законов она оказалась сильнее самого Далавая. Он только раз ударил ее, разумеется, добавив при этом «яловая корова», и она пошла на него жаловаться. Далавая лишили высокого поста сборщика налогов. Но он и виду не подавал, что это случилось. По-прежнему чинно восседал на своей лошади, щеголял одеждой, но кожаной сумки через плечо уже не носил.
Человек не знает, что его ждет. Однажды прошел слух, будто Далавай, едучи верхом, пьяный, свалился с лошади, сломал себе ногу и вывихнул ключицу. Долго лежал в гипсе.
Теперь я вижу его каждый день. Он сидит у базарных ворот и торгует семечками.
— Жа-а-реные семечки! — кричит он зычным голосом.
А мне вспоминаются полные слез глаза матери…
Я вернулся с работы усталым. По опыту знаю: если расслабишься, то вечер пропадет. Просидишь у телевизора или проболтаешь с кем-нибудь.
Лучше всего сразу пройти в кабинет и начать писать. Или, в крайнем случае, что-нибудь почитать. Я сидел и перелистывал новый номер журнала. Кто-то постучал, на пороге появилась Гуля — дочь соседа-мясника.
— Заходи, — сказал я, не поднимая головы от журнала. — Как дела?
Гуля робко стояла у двери.
— Мне нужна энциклопедия, — сказала она.
— Вон — бери любой том, — кивнул я на полку и снова уткнулся в журнал.
Через некоторое время Гуля, вероятно, отыскав то, что ее интересовало, поставила книгу на место и направилась к двери. Но у самой двери нерешительно остановилась.
— Послушайте, — сказала она, берясь за ручку двери. — Какие жизненные проблемы вас волнуют? Или вы в своих книгах их не касаетесь?
По правде говоря, я растерялся. Я слышал, что эта девчушка учится на факультете философии, что она самая модная в нашем квартале, что ходит она в джинсах, но чтобы она могла задать такой каверзный вопрос, этого я не ожидал. Невольно отложив в сторону журнал, я внимательно посмотрел на нее. Я не знал, как с ней разговаривать: на «ты» или надо уже говорить «вы».
— Что-нибудь случилось? — спросил я первое, что пришло в голову.
Гуля нахмурила брови, подошла к креслу и села в него.
— Вот вы, писатели, пишете, что надо изживать пережитки прошлого, так?
Я молча кивнул.
— А как с ними бороться, этому вы не учите, к сожалению.
Вижу, что не просто так говорит, озабочена чем-то всерьез.
— У вас что-нибудь случилось? — спросил я, все-таки боясь показаться навязчивым.
— Откуда только берутся эти сваты? — с возмущением сказала девушка. — То одна приходит незваная, то заявляется другая, волоча свертки с подарками.
Ах, вон оно что!
Чтобы не улыбнуться, я прикусил губу и стал успокаивать ее, как мог.
— Да, где есть девушка, — базар! Вот и приходят покупатели. Значит, вы хорошая девушка, раз они идут.
— Что, я — коза, чтобы меня покупали! — От досады лицо Гули раскраснелось, длинные ресницы обиженно дрогнули.
— Так никто и не думает вас продавать! — засмеялся я. — Просто таков обычай.
— А в книгах вы пишете совсем другое! — снова возмутилась Гуля. — Расхваливают мне того, кого я и не видела даже. Преподаватель какой-то. Зачем он мне?
— А может, и впрямь хороший малый…
— Если он мужчина, пусть сам поговорит со мной! Зачем посылать послов? До смерти ненавижу таких слюнтяев.
Я понял, что у Гули есть парень. Снова сделал попытку успокоить ее.
— Однажды придет и мать юноши, который нравится вам. А сваты на то и сваты, чтобы приходить. Спрашивают, разузнаю́т.
— Да они и так все знают. Нечего и приходить. — Вид у Гули был удрученный, и весь облик ее говорил: «Вот дура, нашла с кем советоваться».
В комнате стало тихо. И странные мысли приходили мне в голову. Почему девушки так боятся сватов? Ведь сейчас не те времена, чтобы дочерей насильно выдавали замуж. Не понравится — откажет. Я вспомнил, как сваты «ломились» и в нашу дверь.
Ранняя весна. Днем уже тепло, но земля еще не проснулась, кое-где пробились зеленые иголки дикого лука, в посвежевших стволах тальника забродили соки, из его веток уже можно вырезать свистульки. Сестра на работе, братья — в школе. Изнывая от скуки, я оседлал бревно у ворот дома и вырезаю перочинным ножиком брата новую свистульку. Собака лениво растянулась на солнцепеке, но ей досаждают крупные мухи, она время от времени покусывает свой хвост, чешется, мухи разлетаются, чтобы через мгновение снова слететься.
Вдруг собака насторожилась, вскочила на ноги и с лаем помчалась вперед. Примерно в пятидесяти шагах от себя я увидел идущих в мою сторону двух женщин. Одна из них в парандже, маленькая, в руках — палка, идет, припадая на одну ногу. У другой на голове белый шелковый платок, которым обычно покрываются молодки, поверх атласного платья — бархатная безрукавка. Увидев, что у каждой в руке сверток, я вбежал в ворота с истошным криком:
— Мама! Сваты идут, сестру сватать!
Я научился узнавать свах издалека. У них в руках обязательно бывают свертки. В последнее время сваты зачастили к нам: что ни день, идут новые.
Мать, сидя на корточках на веранде, просеивала в сите муку.
— О аллах! — испуганно выдохнула она и резво вскочила на ноги. Быстро завернув сито в супра[66], она побежала в комнату. Через минуту выскочила из комнаты, ополоснула руки и помчалась к воротам встречать гостей. До ворот я добежал раньше матери. Гости были совсем близко от ворот, собака кружилась вокруг них, лая и норовя укусить то одну, то другую. Женщины шли медленно, осторожно, зорко следя за собакой. А ей, судя по всему, не понравилась та, что в парандже и с палкой, и она вцепилась в ее подол.
— Пошла! — закричал я грозно.
Собака, увидев меня, видно, решила, что подоспела подмога, и с еще большим рвением стала наскакивать на коротышку. Но и коротышка была не промах. Изловчившись, так наподдала собаке, что та жалобно взвизгнула и похромала прочь. Найдя безопасное место, стала лизать заднюю лапу.
— Ах, дорогие! — радостно воскликнула мать, словно перед ней очутились старые знакомые. — Добро пожаловать!
По обычаю они здоровались, обнимаясь и поглаживая друг друга по плечу. Как мне показалось, молодка в шелковом платке даже принюхивалась к волосам матери. Мать услужливо взяла в руки паранджу коротышки и радушно пригласила гостей в дом. Та, что была в атласном платье, сразу шмыгнула на кухню[67]. Оттуда вышла с довольным лицом.
Я проскользнул в комнату вместе со всеми, словно для того, чтобы положить перочинный нож брата на место. Мать резво стелила курпачи вокруг низенького столика. С ниши в стене она взяла поднос. Что было на подносе, я помню точно: сушеный урюк, чищеные орехи, плоды джиды, шесть лепешек из кукурузной муки, в тарелочке — мелко наколотый сахар. Хоть сахар и был для нас, детей, великим соблазном и вечным искушением, мы не трогали его, так как знали, что мать бережет его для неожиданных гостей. Гости прочитали молитву. Мать налила в пиалы чай и протянула им.
— Вот, дорогая, — начала гостья в атласном платье, после того как женщины вдоволь порасспрашивали друг друга о житье-бытье, о здоровье, о детях. — Если судьбе будет угодно, то мы станем родственниками. Мы пришли с надеждой породниться и готовы подметать ваш двор[68].
Мать молчала.
— Угощайтесь, пожалуйста, — сказал она наконец, кивая на яства.
— Мы слышали, дорогая, — вступила в разговор коротышка, — что вы из высокого рода. Когда взрослеют дети, родители хотят исполнить свой долг перед ними[69]. Мой сын неплохой парень, спокойный, вежливый. Учитель.
Она повернула голову в сторону своей товарки, словно прося ее подтвердить сказанное, и серебряные монеты в волосах ее слабо звякнули.
— Да, уважаемая, вы не прогадаете, — поддержала разговор молодка в атласном платье и, как бы невзначай выставляя напоказ увесистые золотые браслеты на руках, стала развязывать узелки.
— Не утруждайте себя зря, дорогая, — сказала мать, осторожно беря ее за руки. — Даст бог, мы еще походим друг к дружке.
Мать ни словом, ни жестом не позволила себе обидеть свах, но разломить лепешки, которые они принесли с собой, не разрешила. Ведь разломить лепешку — значит дать согласие на свадьбу.
— А вы порасспросите о нас, — сказала коротышка. — Мы живем на Каане. Дом Адылходжи любой знает. Большие ворота перед гузаром. Мы живем рядом с горбатым Махмудом.
— Она — мать вашего будущего зятя! — пояснила, улыбаясь, гостья в атласном платье! — Если спросите, где дом мастерицы Муборак, каждый покажет. Только у нее швейная машина «Зингер».
Меня совершенно не интересовали все эти Адылходжа, Махмуд-горбатый, ни мастерица Муборак, я во все глаза смотрел на сахар. Чтобы обнаружить свое присутствие, я уронил на пол перочинный ножик. Мать бросила на меня быстрый взгляд, прикусила нижнюю губу и незаметно покачала головой, мол, выйди из комнаты, постыдись гостей. Потеряв всякую надежду на сахар, я был вынужден удалиться. Через полчаса сваты ушли. Собака, видно, затаила на них обиду и, несмотря на грозные окрики матери, долго «провожала» гостей.
Через три дня сваты пришли снова. Та же коротышка в парандже, у которой позвякивали в волосах серебряные монеты, и ее спутница. В этот раз на ней было платье из шелка, который почему-то называли «вороньим пером», а на шее красовался отборный жемчуг. Сестра на кухне возилась с обедом, увидев в воротах гостей, она дала стрекача в огород. На этот раз гости задержались подольше. Мать угостила их рисовым супом. После ужина, когда сестра убрала со стола посуду и понесла ее мыть на кухню, мать поведала отцу, что сегодня снова приходили свахи.
— Мне кажется, они неплохие люди, из хорошего рода. Сын у них учитель. Они не требуют приданого полностью, что есть, сказали, то есть. Можно сыграть свадьбу и так.
Отец долго молчал.
— Надо порасспросить людей, — наконец произнес он. — Замужество — не шутка, это на всю жизнь. И потом узнай, как относится к этому твоя дочь.
Разговор прервался. Отец, надев ватную телогрейку, отправился в ночную смену. Мы, ребятня, сразу оживились и стали играть в разные игры; так разыгрались, что даже поссорились. Спать в этот вечер легли позже обычного. И очень долго я не мог уснуть. Вдруг блеснула молния, затем громыхнул гром. Начался ливень.
— Проклятье! — проворчала мать, вставая с постели. — Потолок протекает.
Мать и сестра стали расставлять на полу ведра и тазы. Хоть я и лежал с закрытыми глазами, но знал, куда падают капли с потолка: в тот угол, где стоит сундук, и рядом с порогом.
Мать и сестра снова легли в постель. Сестра спит у окна, а мать рядом с младшим братишкой. Я лежу и вслушиваюсь в звон падающих капель: кап-чик-тик… Кап-чик-тик… Кап-чик-тик… — словно часики тикают. Только звук иной: кап-чик-тик.
Только стал засыпать, услышал, как тяжко вздохнула сестра, и сон пропал.
— Мама, ну что они все ходят к нам?
— Сваты-то? — спросила мать. — А как же, и должны ходить. Дом, где живет девушка, что базар. И шах сюда приходит, и нищий. Обижать человека, который с надеждой входит в дом, — грех.
Видно, сон пропал и у матери, и она заговорила довольно громким шепотом:
— В давние времена жил один праведник. У него была единственная дочь, такая красивая, хоть с луной ее сравни, хоть с солнышком. Однажды, к ним пришли сваты сразу от трех юношей. Праведник, чтобы не обижать никого, дал согласие всем троим. Затем, не зная, как благополучно выпутаться из этой истории, обратился он с молитвой к богу. «Дочка у меня одна, а я обнадежил троих юношей, помоги», — взывал он к богу в слезах. Сжалился всевышний и превратил в прекрасных дев корову и козу праведника, и теперь невест стало трое, и были они похожи друг на друга как две капли воды. Трое юношей после пышной свадьбы увезли своих трех невест в разные края. Тогда праведник снова взмолился богу. Он говорил, что не знает, которая из них его дочь. И раздался глас с небес: та, что будет радушно встречать тебя в своем доме, почитать мужа, свекра и свекровь — твоя дочь. Та, у которой все валится из рук, неряха-растеряха — это твоя корова. Та, которая никого не уважает и у которой язык длинный — это твоя коза. Вот отсюда и пошли разные жены. Одни умные, ласковые, нежные, проворные в домашних делах, другие — грязнули, третьи — языкатые и скандальные…
— Как Келинойи? — невольно вырвалось у меня.
Это было так неожиданно, что мать оборвала себя на слове. Затем сестра и мать звонко рассмеялись.
— Ах ты, негодник, ты еще не спишь?! — сказала сестра, вскакивая с постели. Она прошла возле ниши в стене, где тускло горела керосиновая лампа, подошла ко мне, обняла и расцеловала. А я-то боялся, что она рассердится.
Назавтра, после завтрака, увидев, что мать надевает на ноги ичиги, я сразу сообразил: ага, собирается в гости. И заныл:
— Я тоже, я тоже с вами!
— Да не в гости я, — покачала головой мать. — У меня срочное дело.
— Все равно с вами!
Немного поколебавшись, мать согласилась взять меня с собой.
— Только не хнычь, если устанешь, — предупредила она.
Вместе с матерью мы отправились в путь. Дождь перестал еще ночью, но дороги размыло так, что к подошвам налипало по два пуда грязи. Сначала мы шагали по джидовой рощице, прошли по шаткому мостику, перекинутому через реку Конкус. Когда я осторожно ступал по еле дышавшему мостику, сердце мое ухало куда-то вниз, но, перейдя его, я даже залюбовался вербами, которые росли у самой кромки воды. Прекрасное это дерево — верба! Из ее веток получаются отличные свистки и «лошадки».
— Пошли быстрей, — сказала мать, дергая меня за руку.
Я уже жалел, что напросился с матерью. Сапоги отяжелели от налипшей на них грязи, идти было трудно. Наконец мы подошли к гузару. В чайхане было безлюдно, на широком деревянном настиле, устланном старым паласом, дремал на солнышке старик, рядом с ним стоял чайник с отбитым носиком, пиала… Затем мы миновали конюшню, стены которой полуобвалились. Исхудавшие так, что можно пересчитать ребра, лошади, их было-три, дремали, понуро опустив головы и лениво отмахиваясь хвостами от назойливых мух. От кучи навоза, сложенного в углу конюшни, поднимался пар.
— Когда мы придем, мама?
— А вот мы, кажется, и пришли, — сказала мать, озираясь по сторонам. — И спросить некого, чтоб им сгинуть.
Мы прошли еще немного по размытой дождем улице, по обе стороны ее росли ивы и тополя, и наткнулись на толстую женщину, которая несла на коромысле ведра с водой.
— Послушайте, сестра, вы с этой улицы? — спросила мать, подойдя к ней поближе.
Толстая женщина сняла коромысло с плеч, осторожно поставила ведра на землю, тяжело дыша, поздоровалась с матерью.
— Где тут дом Махмуда-горбатого, дорогая? — спросила мать ласково.
Толстая женщина вдруг побледнела.
— Горбом его бог одарил! — сказала она, задыхаясь. — Побойтесь бога!
Гневно выпалив это, она звякнула крючками коромысла, продела их в дужки ведер. Пристроив коромысло на плечи, пошла прочь. Через несколько шагов остановилась, обернулась всем телом, вместе с коромыслом, и хрипло выдохнула:
— Как только не совестно издеваться над чужой бедой?
Мать ошарашенно молчала, хлопая ресницами, готовая вот-вот расплакаться.
— Вот беда! — прошептала она наконец. Губы ее едва шевельнулись. — Надо же случиться такому. Напоролись как раз на жену этого горбатого.
Она еще долго смотрела вслед женщине, которая шла, покачивая коромыслом, затем взяла меня за руку и потащила.
— Пойдем быстрей отсюда.
Только теперь я начал догадываться, зачем мы пришли сюда.
Вчера отец говорил, что надо порасспросить людей о будущих родственниках. Значит, мать хотела узнать о них кое-что у соседей. Напротив чайханы стояла крошечная парикмахерская, крыша ее была покрыта рубероидом, а единственное окно заклеено блестящей оберточной бумагой. Не знаю, был ли кто внутри парикмахерской, но скамейка перед ней пустовала. Пройдя несколько шагов, мать вдруг остановилась.
— Хочешь, пострижем тебя? — неожиданно спросила она.
Я заколебался. Еще снимут все волосы, и ребята будут щелкать по голому черепу, приговаривая: «Это плата за стрижку, это плата за стрижку».
— Пойдем, пойдем, не бойся, — сказала мама, хлопая меня по плечу. — Оброс так, что лица не видно.
Я осторожно заглянул внутрь парикмахерской. Клиентов там не было. Парикмахер в грязном халате сидел лицом к стене и блаженно попивал чаек. Кажется, вчерашний ливень поработал и здесь. На оштукатуренной глиной стене виднелись свежие грязные потеки. Мать тоже заглянула в дверь и тихонько кашлянула.
Парикмахер взглянул на нас через плечо. Бросались в глаза его аккуратно подстриженные усы и узкие глазки.
— Что, племянничек, стричься будем? — спросил он, вставая с места.
И я увидел, что одна нога у него деревянная. Штанина галифе цвета хаки была подвернута. Громыхая деревяшкой по рассохшемуся щелястому полу, он подошел ко мне поближе и кивком пригласил сесть на старенькое видавшее виды кресло. Я сел напротив мутного зеркала. Мать сняла с моей головы тюбетейку и пристроилась на стуле, где только что сидел парикмахер.
— Побрить наголо или состричь машинкой? — обратился он к матери, стряхивая с простыни прилипшие волоски и набрасывая ее на меня.
— Состригите машинкой, — попросила мать.
Парикмахер вынул из ящичка машинку. Приставив ее к моему виску, он застрекотал ею. Я невольно ойкнул, потому что в первый момент мне показалось, что машинка не стрижет, а выдергивает волосы.
— Ну, чего ойкаешь? — пожурил парикмахер, обхватив мою голову своей пятерней. — Терпи, казак, атаманом будешь.
Надеясь найти защиту у матери, я робко взглянул в зеркало, думая увидеть ее отражение, но зеркало было таким мутным, что я даже собственного лица не мог в нем разглядеть, вместо него желтело пятно какое-то.
— Вы здешний? — спросила молчавшая до сих пор мать.
— Здешний, — обернулся на ее голос парикмахер, продолжая выдирать мои волосы. — А что?
— Хотела спросить кое о ком, — проговорила спокойным голосом мать. — Вы знаете человека по имени Адылходжа? Жена его — мастерица. Муборак.
— Как же, как же, знаю! — охотно заговорил парикмахер. — Они соседи горбатого Махмуда. Четвертый дом от конюшни.
— Мы хотели узнать, — мать помедлила минутку, — только скажите правду, прошу вас: что это за люди, из какого они роду-племени, местные они или пришлые?
— А-а-а! Вот оно в чем дело. — Кажется, парикмахер сразу смекнул, зачем пришла сюда мать, и закивал головой. — Род у них хороший. Живут они здесь издавна. Предки их были садовниками. У них был огромный виноградник. Каких только сортов винограда там не было — и «шибилгани», и «шакаран гур», и «эчкиэмар»! А вкусный такой — язык проглотишь. Да-а!
Чем больше говорил парикмахер, тем больше распалялся, а чем больше распалялся, тем сильнее налегал на машинку, выдирая волосы. Из глаз моих текли слезы.
— А не было у них в роду дурных людей? — спросила осторожно мать. — Ну, воров, картежников, наркоманов?
— Нет! — решительно отвечал парикмахер. — Все они порядочные люди.
Мать, словно сбросив с души камень, облегченно вздохнула.
Парикмахер стриг уже мой затылок. Надавив ладонью, он пригибал мою голову все ниже и ниже, а я боялся, как бы у меня из носу не потекло.
— А их сын? — спросила мать, переходя к главному. — У них, говорят, есть сын по имени Толяган-ходжа…
— Во! — поднял большой палец парикмахер. — Мировой парень! Учитель! Преподает в школе.
— Он был на войне?
— Нет, — отвечал парикмахер, щекоча мне шею машинкой. — Если бы его забрали, некому было бы учить детей. Но парень он мировой! А что, хотите породниться с ними?
— Посмотрим, — промолвила задумчиво мать. — Как распорядится судьба…
— Но если они посватаются, не отказывайтесь. Отличные люди, род у них чистый. К тому же будущий зять, — тут парикмахер многозначительно поднял палец, — учитель, радоваться надо такому зятю, сестрица. А сами-то вы откуда родом?
Мать подробно все рассказала. Про отца, откуда мы родом и прочее…
— Мне кажется, что они вам — ровня. И молодые сойдутся характером! — проговорил парикмахер, обдувая и прочищая машинку. — Даст бог, позовете на свадебный плов!
Радуясь окончанию пытки, я проворно соскочил с кресла. Мать надела мне на голову тюбетейку и протянула парикмахеру деньги.
— Да ну, что вы, что вы, разве можно брать деньги у будущих родственников, — проговорил парикмахер, все же пряча деньги в карман. Затем добавил: — Хорошие они люди, не прогадаете.
Вернувшись домой, я отломал кусок кукурузной лепешки и побежал на улицу. Игравшие на площадке Той, Вали и джурабаши немедленно начали по очереди шлепать меня по голому затылку, беря «плату» за стрижку. Особенно усердствовал джурабаши, после его щелчков у меня гудела голова. Но я стойко перенес и это. Потому что хотел удивить всех новостью.
— А у нас скоро свадьба! — похвастался я. — Вот наедимся вдоволь плова. А свекровь моей сестры сошьет мне рубашку. У нее швейная машина «Зингер»!
Но свадьба не состоялась. Ни через месяц, ни через год. Я несколько раз слышал, как плакала сестра, отказываясь идти замуж, а мать все спрашивала: «Ну, скажи тогда, за кого ты хочешь пойти?»
…Недавно у станции метро я повстречался с Гулей. Рядом с ней был высокий кудрявый юноша. Парень он был, по-моему, веселый, так как Гуля, которая опиралась на его руку, беспрестанно хохотала.
Через три дня я снова встретил Гулю на нашей улице.
— Славный он малый, — сказал я, вспомнив того юношу.
— Кто?
— Твой парень. Когда свадьба?
Гуля покраснела. Но скрыть свою радость не смогла.
— Вам понравился Фархад? — спросила она, улыбаясь.
— Понравился, — сказал я правду. — Кем он работает?
— Поваром, — снова улыбнулась Гуля. — Шеф-повар он!
— Не родственник?
Гуля отрицательно покачала головой.
— А откуда родом?
Гуля удивленно заморгала, пушистыми ресницами.
— А какое это имеет значение?
— А не было ли в их роду воров, наркоманов? — Я и не заметил, как из моего рта выскочили мамины вопросы.
Гуля сделалась серьезной, нахмурила брови:
— Что вы такое говорите?
— А не было ли в их роду сумасшедших? Надо бы поинтересоваться у соседей, у знакомых.
Гуля серьезно посмотрела мне в глаза и тихо-тихо попятилась назад. Отступив шага на два-три, она вдруг повернулась и побежала. Вероятно, подумала, не сошел ли я с ума. А я подумал, что девушке, выходящей замуж, не мешало бы серьезнее к этому относиться.
Отпуск свой большинство узбеков проводит так: или строят дом, или же играют свадьбу. В прошлом году и я задумал построить в конце садового участка дом для гостей. Из одной комнаты. Нет нужды объяснять, насколько хлопотливое это дело — строительство. То досок не хватает, то кирпича, то кровельного железа, то краски. Но разговор сейчас не об этом.
После того как возвели стены, на строительстве начал работать мастер Абдужаббар. Ловкий парень, мастер на все руки. Может сам установить и балку, и сваи, настелить пол. Работает на совесть. Только один у него порок — пьет. Каждый день. До обеда кое-как терпит, но в обед должен выпить обязательно.
— Эй, брат, принесите «беленькую», пожалуйста. В горле ужасно пересохло.
Ничего не поделаешь — все-таки гость он в моем доме. Иногда втайне от матери протягиваю ему пиалу с водкой. Он утоляет жажду, это его собственные слова, и громким голосом начинает петь.
Я иду по саду,
Я иду по цветущему саду…
Мать, догадавшись, что он опять выпил, ругает меня.
— Ты что, хочешь превратить его в алкоголика? Ведь каждый день поишь его!
Абдужаббар стоит на крыше и кричит:
— Не пил я, Пошша. Не пил. Ежели выпил, умереть мне на этом месте. Думаете, я пьяный? Смотрите! Я буду стоять на одной ноге.
И в самом деле встает на одну ногу и демонстрирует свою «трезвость». Мать волнуется еще пуще.
— Осторожней, свалишься, не дай бог!
Стройка, почти заканчивалась. Осталось только покрыть крышу кровельным железом. Мать отозвала меня в сторонку.
— Не смей больше поить его. Вчера он чуть было не свалился. А если останется инвалидом, кто отвечать будет? Наверняка, у него и дети есть.
В тот день ближе к обеду я спокойным тоном сказал Абдужаббару:
— Дружище, не обессудьте. Выпивки больше нет.
Мастер по-всякому пробовал уломать меня. Но не вышло. Я был непоколебим. Он полез на крышу хмурый. Перестал разговаривать, перестал петь. Так продолжалось дня три-четыре. А потом у меня кончился отпуск, и я приступил к работе.
Однажды после обеда наведался домой, взглянуть, как продвигается работа. Слышу, мастер поет во весь голос. Стукнет раза два по кровельному железу молотком и поет:
Я иду по саду…
Стукнет еще пару раз и снова заводит:
Я иду по цветущему саду…
Во дворе мать кипятила чай.
— Ого, опять началось «Я иду по саду…»? Кто его напоил? — спросил я.
— Не знаю, — ответила мать, не взглянув на меня. — Кажется, он не пил.
Абдужаббар, видимо, подслушивал нас. Он крикнул с крыши:
— Что вы говорите, братец мой! Не пил я. Могу поклясться. А чего мне скрывать, если бы я даже выпил? Я не такой бессовестный, чтоб пить, когда рядом со мной Пошша-ая![70] Вот если бы вы принесли бутылочку «беленькой», то вечерком пропустили бы…
Я промолчал.
…Недавно я сидел дома и что-то писал. Вдруг входит Абдужаббар. Одет прилично. На голове новенькая тюбетейка. Гладко выбрит.
— Ну что, братец, все пописываете? — спросил он громко. — Не нужны ли мои услуги?
Удивительно, но меня он не раздражал, скорее был приятен. Мне нравилось, как он своим певучим голосом выговаривал «братец». Мы поздоровались, обнялись.
— Выпить хотите? — предложил я. — Помните, тогда я вас обижал. Теперь надо бы рассчитаться с вами.
— Нет, — покачал головой Абдужаббар. — Это я пришел отдать вам должок.
Он покопался в карманах брюк, достал десять рублей и положил на стол.
— Вот, извольте.
— Что это?
— Долг. — Он почему-то нахмурился.
Я ничего не понимал.
— Вы мне ничего не должны.
— Их тогда одолжила мне Пошша.
Мастер вдруг стал очень серьезным. Опечалился и я, вспомнив мать.
— Ну, хорошо, даже если вы брали у нее деньги, — сказал я тихо, — стоит ли об этом вспоминать?
— Стоит, — произнес Абдужаббар, — она дала их в долг не совсем обычным образом.
— А как?
— Хорошо, расскажу все по порядку, — буркнул Абдужаббар, смотря куда-то в сторону, будто я ему был неприятен. — А было вот так. В тот день, когда я крыл крышу кровельным железом, у нашего соседа играли свадьбу. Ну, там я и набрался как следует. Утром встал, башка трещит. Не различаю, где дверь, где окно. Вдобавок ко всему жена ворчит. Вы ведь знаете, какие они, женщины. — Ища сочувствия, он взглянул мне в лицо. — Если вовремя приносишь зарплату и хорошо одеваешь их — ты хороший. А чуть что не так, пиши пропало. Так вот, чувствую, что назревает гроза. И удрал на улицу. Только по дороге обнаружил, что жена, будь она неладна, «очистила» мои карманы! Пришел сюда, вижу, вас нет. Пожаловался матушке Пошше, так, мол, и так, чувствую себя прескверно, нужно опохмелиться. А она и слушать не желает. Я стал ее уговаривать: «Матушка Пошша, милая! Ежели я сейчас не выпью, то помру, и вас всю жизнь будет мучить совесть. Мне нужно-то всего пять рублей». Где там! Отругала меня. «Не хочу, говорит, брать на себя грех, давая тебе деньги на водку. Лучше я тебе приготовлю вкусную маставу[71]. А я еле держусь на ногах. Хватаюсь руками за голову. А она смотрит на меня жалостливым взглядом. Чувствую, что ей жаль меня. Но все равно не уступает. Вижу, ничего у меня не получится. Кое-как залез на крышу и начал работать. Вдруг слышу, зовет меня. Мастава, оказывается, готова. А на кой черт мне эта мастава! Лучше сто граммов «беленькой», чем сто тарелок маставы. Долго звала она меня. Спустился я и вижу: под лестницей лежит скомканная пятирублевка. Она, как огонь, так и вспыхнула перед глазами. Поднял я ее, а руки у самого дрожат.
— Чьи деньги? — громко спросил я.
Матушка Пошша наливала маставу в тарелку. Я подбежал к ней.
— Деньги ваши? — опять громко спрашиваю я.
Она вдруг рассердилась.
— Коль ты нашел их, стало быть, твои. Чего орешь?
Абдужаббар помолчал. Уставился глазами в одну точку. В глазах его я увидел несвойственную ему тоску.
— Потом еще раз, когда я «заболел», матушка Пошша так же «потеряла» пятерку, — тихо сказал он. — А я «нашел» ее.
Наступило долгое молчание. Абдужаббар по-прежнему глядел в одну точку. Лицо его было хмурым.
— Вот и получилось, что задолжал я ей десять рублей, — сказал он, подвигая деньги ко мне поближе.
— Оставьте их себе, — сказал я искренне.
— Не возьмете, обижусь до гроба, — Абдужаббар резко направился к выходу. Остановившись на пороге, обернулся: — Как-то раз я пошел к ней на кладбище, но вернулся назад от кладбищенских ворот, — сказал он дрогнувшим голосом. — Совесть не позволила. Был я выпивши. — Он на минуту уставился глазами в пол, потом добавил: — А сегодня четверг[72], сегодня пойду схожу к ней. Уже три дня как ни капли не брал в рот. — И, не дожидаясь моего ответа, вышел, хлопнув дверью.
Говорят, что самое лучшее лекарство от горя — это время. Не знаю, может быть, для других так оно и есть. А для меня… Иногда мне кажется, что я уже пережил свое горе, но достаточно малейшего толчка, чтобы оно вновь заставило меня страдать. В бессонные ночи мне слышится голос матери. Она успокаивает меня: «Не надо печалиться, мальчик мой. Все пройдет… Главное для меня — твое здоровье, твое счастье».
Есть у меня друг Джахангир. Хороший, близкий друг. Отличительная его черта — он постоянно в разъездах. Сегодня в Ташкенте, а завтра уже в Самарканде. Жена у него женщина тихая, неразговорчивая. Спрашиваешь: «А где Джахангир?» — отвечает: «Не знаю, кажется, в командировке в Таджикистане. Приедет на следующей неделе». А на следующей неделе он уже оказывается где-нибудь в Туркмении.
Недавно он заехал ко мне домой.
— А ну, — сказал он, как всегда второпях, — собирайся! Едем в Джизак.
Я придумал тысячу предлогов, чтобы отказаться. Но он и слушать не стал. Потащил к себе домой. У ворот его дома стоял новенький «Москвич», еще блестевший лаком. А рядом с машиной застыла мать Джахангира — тетушка Мехри. Что-то в ней было от моей матери. Такой же наклон головы, когда она смотрит на собеседника, немножко грустные глаза, седые волосы, выбивающиеся из-под темного платка. Такой же длинный черный бархатный жилет носила и моя мать.
Тетушка Мехри очень довольна сыном. Когда она стала слепнуть, Джахангир повез ее к знаменитому доктору Мухамаджану на операцию. Тетушка Мехри при всяком удобном случае читает молитвы в честь сына. И не устает повторять: «Это мой Джахангир открыл снова мои глаза. Благодаря ему я снова увидела белый свет».
Она обрадовалась мне. Поцеловала в лоб.
— Твоему другу, — указала она на Джахангира, — опять не сидится на месте. Как огонь. Только вчера приехал, а сегодня опять уезжает.
Я промолчал, ибо сам хорошо знал повадки друга. Джахангир, открыв капот, копался в моторе.
— Будьте осторожны в пути, — тетушка Мехри умоляюще посмотрела на нас своими мутными глазами.
— Не беспокойтесь, — успокоил я ее.
— А? Что вы сказали?
— Не беспокойтесь! — очень громко сказал я, зная, что тетушка Мехри плохо слышит. — Послезавтра вернемся.
Тетушка Мехри подошла к Джахангиру, все еще копавшемуся в моторе.
— Джахан, — тихо сказала она, — будь осторожен, когда поедете через горы.
Джахангир взглянул на мать через плечо.
— По дороге на Джизак никаких гор нет.
— Я беспокоюсь оттого, что вам придется ехать в горах, — стояла на своем старушка. — Не гони машину. Не надо торопиться, сын мой.
— Я же объясняю вам, что нет там никаких гор. — Джахан выпрямился во весь рост. — Не бойтесь, мама, мы и близко не подъедем к горам. Мы их объедем.
Тетушка Мехри на минуту задумалась. Ответы сына не успокоили ее. Она приблизилась ко мне.
— Вы уж присмотрите за ним, душа моя, — сказала она. — Скажите ему, чтоб ехал помедленнее, с остановками. Пусть побольше отдыхает.
— Ладно, я присмотрю за ним. Будем ехать медленно, с остановками.
Тетушка Мехри постояла еще с минуту и зашла во двор. Вернулась она через некоторое время с каким-то предметом под мышкой. Похоже, это была овчина.
Так и есть, тулуп. Джахангир недовольно поморщился:
— И так ведь тепло. Что я с ним буду делать?
— Что?
— Тепло, говорю. Что мне с ним делать?
— Оденешь, если вдруг замерзнешь.
То, как друг сердился на мать, а она стояла с тулупом под мышкой, вызывало одновременно и улыбку и грусть.
— Давайте мне, — я забрал тулуп у тетушки Мехри. — Если его не наденет Джахан, то надену я.
— Ладно, поехали, а то опоздаем! — сказал Джахангир и сел в машину.
— Погоди! — Тетушка Мехри протянула вперед обе руки, покрытые коричневыми пятнышками. Она приступила к молитве. Потом взглянула на меня: — Поручаю его вам, а вас — самому аллаху. Чтоб вернулись живыми-здоровыми. Чтоб ваша поездка, удалась. Чтобы все у вас было хорошо. Чтоб стали вы богатыми. Чтоб…
Джахангир завел мотор. Тетушка Мехри «закруглилась» с молитвой. Поднесла обе руки к лицу. Друг мой едва успел развернуть машину, как матушка Мехри крикнула:
— Погоди!
Джахангиру ничего не оставалось, как нажать на тормоз.
— Ну, что там еще, мама? — недовольно спросил он, открывая дверцу.
Она подбежала, задыхаясь. Что-то начала искать в кармане жилета.
— Что вы там ищете? — Джахангир уже сердился.
— Погоди, сынок. — Тетушка Мехри вытащила наконец из кармана кусок ваты. — На, — сказала она, протягивая его сыну, — сунь в ухо. Не забывай, как у тебя болят уши, едва простудишь.
— Этого еще не хватало! — Джахангир все-таки взял вату и бросил рядом с собой на сиденье. — Ну, до свидания! Счастливо оставаться!
— Нет, ты сейчас же воткни вату в ухо, не то забудешь!
— Ох! — Джахангир оторвал кусочек ваты и воткнул в ухо. Снова включил мотор, и мы поехали. Оба молчали с минуту. Друг, не отрывая глаз от дороги, сказал: — Что старый, что малый. Верно, оказывается, говорят.
Я промолчал. Что я мог ответить? Отчего те слова, которые сказала мать, не сказали ни жена, ни дети, ни кто-нибудь другой? Ведь только у матери может так болеть о тебе душа. Можно было сказать ему и другое: «Понимаешь ли ты, как я завидую тебе?»
В ту ночь мне опять приснилась мать. Будто она ходила за мной с куском ваты в руках…
Возле ворот нашего дома есть скамейка, поверхность которой уже стала гладкой от долгого служения людям. Каждый день, возвращаясь с работы, гляжу я на нее. Раньше здесь, у этой скамейки, бывало так оживленно.
Помнится: рано утром, спозаранку, мать широко открывает ворота. Она всегда говорила: если открыть ворота рано утром, то в дом непременно войдет ангел доброты. Я еще сплю, а во дворе уже начинаются разговоры.
— Здравствуйте, тетушка Пошша.!
— Здравствуй, родной, здравствуй!
— Сын-то пишет?
— Да вот уже две недели, как нет от него ничего. Всякие мысли лезут в голову.
— Скоро вернется. Вот увидите! Сейчас уже многие возвращаются из армии.
В субботу и воскресенье стоит мне сесть за работу, как шум за окном усиливается. Скамейка та как раз под моим окном. Добрая половина детей нашего квартала слетается сюда, садится в ряд, как птенцы ласточки на проводах. Посреди детворы восседает мать.
— Мама Пошша, дайте конфетку!
— Мама Пошша, и мне! Не такую, а в блестящей бумажке!
И в это время, как правило, появляется тощий, как коза, осел с обвислыми от старости ушами. Он тянет за собой миниатюрную арбу, которая страшно скрипит. Арба останавливается, словно поезд по расписанию, у самого моего окна. Смуглый старик, который и зимой и летом ходит в ичигах с кавушами и шапке-ушанке, слезает с арбы и с возгласом «Бисмилло» принимается орать во всю глотку:
— Приехала шара-бара-аа! Подходите, подходи-и-те!
Всегда удивляюсь, откуда у этого тщедушного старичка такой могучий голос.
Старик складывает-ладони рупором и кричит. От его крика дрожат даже оконные стекла.
— Подходите! Подходите! Есть красивые, золотом расшитые мячики!
В промежутке между криками он еще успевает поздороваться с матерью.
— Ну как, сестра Пошша, здоровье-то?
— Спасибо! — отвечает мать. — А когда приедет ваш младший?
Младший сын старика учится в аспирантуре в Москве.
— Тилиграм уже была. Приедет двадцатого. Я уже купил барана. На Коктеракском базаре. Приедет сын, зарежу в его честь. — Он еще раз складывает ладони рупором и кричит: — Эй, подходите все, есть шара-бара-а-а-а!
Опять дрожат стекла. Мать со стайкой загорелых детишек входит во двор. Крик, шум.
— Мама, давайте бутылку!
— И мне, и мне!
— Мама Пошша! Дайте десять копеек. Куплю свирель.
— И мне тоже.
Старик торгует под окном с полчаса. Кому жвачку предлагает, кому погремушку. А кому-то и мячик на резинке. Бьешь по нему ладонью, отбрасываешь его подальше от себя, в сторону, а он все равно возвращается в прежнее положение. А старый осел стоит себе спокойно, отдыхает, почти что спит стоя.
Вы думаете, с уходом старика шум прекращается? Как бы не так! Наоборот, возрастает.
— Нилу, чтоб тебе пусто было! Ты же отнесла бутылку вместе с маслом!
— Эй, Алиш! Что ты наделал? Вот отец задаст тебе. Покажет он тебе свирель! Подумать только — вылил водку и отнес бутылку. Только попадись мне, уши надеру!
Мать утешает провинившегося.
— Не говорите так, невестка! Ведь они же дети! Им все нипочем. Каждый ребенок сам себе царь. Ничего не случится, если муж ваш один день не попробует эту проклятую водку!
А весной, когда расцветают вишни, под окном не стихает до полуночи. То и дело раздаются шепот, хихиканье. Все это мне надоело. И решил я распилить скамейку пополам. Взял в руки ножовку и вышел на улицу. Мать сидела на скамейке, как всегда, в окружении детворы.
— Что случилось? — спросила она удивленно, глядя на ножовку.
— Хватит! — буркнул я. — Невозможно отдохнуть. От вашего шума и гама болит голова.
Ребятишки и девчонки, косички которых торчали мышиными хвостиками, с мольбой взглянули не на меня, а на мать.
— Человек жив человеком, сын мой, — сказала она. — Детям здесь хорошо, разве ты не видишь?!
В одно из воскресений у ворот нашего дома было особенно шумно. На этот раз собрались не дети, а женщины. По отдельным восхищенным возгласам я понял, что пришла Хури-сатанг, франтиха и модница.
Хури-сатанг молодая красивая женщина. Во рту полно золотых зубов, это ее немного портит. Личная жизнь у бедняги не сложилась. Вышла она замуж за тихого монтера, который угождал всей махалле, устанавливая на свадьбах во дворах людей лампы мощностью в киловатт. Прошло всего пять месяцев, а Хури уже родила ему двух очаровательных девочек-близняшек. Злые языки поговаривали, что Хури случайно скушала абрикос вместе с косточкой. Потому, мол, у нее так и получилось. Монтер, хотя был тихим и скромным, все же оказался человеком с достоинством. Бросив все, и дом и имущество, уехал куда глаза глядят.
Худая, как колосок, Хури, после того как ее бросил муж, располнела. Она любила повторять: «Вот не померла же без мужа, а совсем наоборот». При виде ее сумки загораются глаза у всех женщин, Действительно, это не сумка, а настоящий клад. В ней можно найти все: от хрустальной вазы до мохеровой кофты, от модных туфель на высоких каблуках до атласной, самой модной материи.
Я выглянул в окно и увидел, как бойко идет «торговля», словно на базаре. Хури-сатанг поставила свою полную ногу на скамейку рядом с матерью и демонстрировала какую-то блестящую ткань. Женщины глядели на ткань зачарованными глазами. Мать еле удерживалась на краешке скамейки, ей, конечно, мешала нога Хури-сатанг…
— Теперь такую материю уже не выпускают, — Хури-сатанг положила конец отреза на колено, погладила.
Женщины продолжали завороженно глядеть на ткань. Но ни одна не решалась спросить цену.
— В этом тленном мире что еще остается человеку? — Хури-сатанг махнула своей округлой рукой. — Только хорошо есть, пить и одеваться! Дильбар-апа, возьмите деньги, которые ваш муж прячет в сундуке. Если он мужчина, пусть купит для вас эту дорогую ткань.
Дильбар-апа вздохнула.
— Может, когда-нибудь и нам достанутся такие вещи. А пока…
— Когда же вам наряжаться, как не сейчас? Через два-три года от красоты вашей ничего не останется. Никому вы не будете нужны. Подумайте об этом.
Дильбар-апа что-то пробурчала себе под нос. Хури-сатанг вопросительно поглядела на женщин: «Стало быть, никто из вас не в состоянии купить, да?» И сунула ткань обратно в сумку. Через минуту вытащила еще что-то. И снова женщины склонились над ней, как дети, разглядывающие новую игрушку своего товарища.
— Ого! Вот это серьги!
— А сколько они стоят?
— Это дороже золота. Платина называется. — Хури-сатанг гордо подняла голову. — Тринадцать!
Мать решила вставить свое слово.
— Покажите. Ежели они стоят тринадцать рублей, то не так уж это и дорого.
Хури-сатанг громко расхохоталась. Смех у нее неестественный. У смеющегося человека в глазах вспыхивают светлые искорки. А когда смеется Хури-сатанг, лицо и глаза остаются без изменения, она издает только звуки, напоминающие смех: «Ха-ха-ха». При этом сверкают ее золотые зубы да вздрагивают ее мощные груди.
— Это стоит тысячу триста рублей, матушка Пошша! Вы гляньте на камень — это же настоящий бриллиант.
Она спрятала бриллиантовые серьги, словно говоря: «Хватит, представление окончилось». Потом опять запустила руку в сумку и вытащила другую блестящую ткань. Соседка наша Зухра, беременная молодая женщина, несмело взялась за краешек материи.
— Пожалуйста, — сказала Хури-сатанг. — Можно пощупать. Не мнется. Называется «мокрый трикотин».
Мать тоже потрогала краешек материи.
— Похожа на нашу обыкновенную марлю, — сказала она.
— Вай, вай, марля бывает только в бане, — сказала Хури-сатанг, нахмурившись, — я говорю, что это «мокрый трикотин», а я знаю, что говорю.
— А сколько он стоит? — спросила Зухра.
— Э, конечно, дешевле, чем лошадь или верблюд, сестричка! Мы знаем друг дружку, мне ни к чему вас обманывать. Ну, скажем, за сто двадцать отдам, отрез хороший. Если возьмешь, не пожалеешь, такое платье получится, все мужчины оглядываться будут.
Зухра тихонько убрала руку. Муж ее работает шофером. Весной, когда он вез в какой-то совхоз тутовые ветви с листьями для коконов шелкопряда, машина перевернулась, и он месяца три провалялся в гипсе. И сейчас еще не вышел на работу.
— Нет, это нам не подходит, — тихо сказала Зухра.
— Ха-ха-ха! — Хури-сатанг насмешливо рассмеялась. — Что же это за муж у вас, если он не может купить жене одно-единственное платье! Я вижу, вы вскоре собираетесь подарить ему джигита. А он что? Без подарка хочет обойтись?
Лицо Зухры, покрытое пятнами, покраснело.
— Ладно, — сказала она, — обойдусь как-нибудь без трикотина.
Все же ей, видимо, очень понравилась ткань, потому что она еще раз пощупала ее.
— Я же вам говорю, не пожалеете. Стоящая вещь, — Хури-сатанг пальцами, унизанными золотыми кольцами, сильно смяла ткань и отпустила ее. Ткань моментально приняла прежний вид. — Тот, кто умеет делать детей, должен уметь и жену свою одеть как подобает.
— Каждый сам знает свое положение, дитя мое, — вмешалась в разговор мать. — Почему вы стыдите ее?
— Вай, вай, послушайте, что говорит эта женщина, а? — Хури-сатанг вдруг посерьезнела. — Я же не заставляю ее покупать. Я тоже знаю свое положение. И воспитываю не одну, а сразу двух несчастных сироток.
— Вам-то что, — холодно отрезала мать. — Вам-то жаловаться на жизнь грешно.
Зухра никак не могла успокоиться.
— За восемьдесят рублей не отдадите? — спросила она.
— За восемьдесят рублей купите себе мороженое. И с удовольствием полакомьтесь вместе с мужем.
— Да уступите вы, не будьте скрягой, — снова вмешалась мать, — в конце концов все мы из одной махалли! Хоронить друг друга будем.
— Меня и без вас похоронят. Кто первый отправится туда, а кто последний, одному богу известно. — Хури-сатанг выдернула ткань из рук Зухры. — Сперва пусть родит нормально…
Зухра побледнела.
— Чтоб у вас язык отсох, — рассердилась мать. — Ну-ка идите отсюда со своими тряпками и никогда больше не приходите! — Она махнула рукой так, будто отгоняла назойливую муху. — Идите, идите! Не нужны нам ваши вещи!
— Хо-хо! Ежели вы не можете достать виноград, стало быть, он для вас кислый, да? — Хури-сатанг схватила свою сумку и быстро пошла прочь.
Через минуту разошлись и женщины.
Ушла и мать. Некоторое время спустя из ее комнаты послышалось:
— Вот бессовестная! Чтоб черные мысли твои подкосили твои собственные ноги! Ведь Зухра стоит перед таким испытанием. Зачем же ты говоришь ей такие слова?
Удивительная привычка у матери: как разгневается, разговаривает сама с собой. Я потихоньку заглянул в полуотворенную дверь. Она пришивала к чему-то пуговицу, на руки ее падал яркий свет из окна.
— Ежели б ты была добрым человеком, то сказала бы: «Сначала роди ребеночка, милая, — утешила бы ее, — ты еще молодая, успеешь еще походить и не в таких красивых платьях!» Вот ведьма бесстыжая! Чтоб ты подохла со своими деньгами! Чтоб тебе саван сшили из денег!
Я отлично знал, о чем говорит мать, но все же спросил:
— Кого это вы ругаете, мама?
Она резко обернулась ко мне.
— Э, — сказала она, махнув рукой, — каких только людей на свете нет.
…Самое удивительное произошло спустя два месяца. Вернувшись с работы, я заглянул в комнату матери. Здесь сидела Хури-сатанг. Она сделалась какой-то некрасивой, может, оттого, что была не накрашена. Глаза ее были заплаканы, лицо припухло и стало еще более круглым, похожим на поднос. Я с удивлением отметил про себя, что на шее нет жемчужного ожерелья, а на пальцах — золотых колец. Увидев меня, она перепугалась и метнулась из комнаты.
— Зачем она приходила? — недовольным тоном спросил я у матери.
Мать подвинулась: мол, садись рядом. Я понял, что она хочет поговорить со мной о чем-то серьезном.
— Что случилось?
Мать ответила не сразу. Сняла с чайника ватный колпак, сохраняющий тепло, и налила в пиалу чай.
— Ты знаешь Ачилова? — спросила она наконец.
— А в чем дело? — осторожно спросил я.
— Он собирается писать фельетон про Хури. Ты бы сказал ему, чтоб не писал.
— Я с ним не знаком, — соврал я.
— Если ты с ним не знаком, он должен знать тебя, — спокойным тоном сказала мать.
— Ну и что с того, что знает? — рассердился я. — Вам же известно, что я в такие дела не вмешиваюсь.
— Известно, сын мой, известно, — мать задумалась. Потом опять повторила: — Попроси, чтоб не писал про нее.
Я рассердился еще больше.
— Странная вы, — сказал я, — то вы ее ругаете на чем свет стоит, а теперь вот защищаете. Да кто она такая? Обыкновенная спекулянтка. Без совести, без чести.
— Что правда, то правда, — сказала мать, помолчав немного. — Хури дрянная женщина, нечестная. Она как хвост ящерицы, сын мой. Попробуй отрежь хвост у ящерицы, он тут же отрастет снова. Не за нее прошу. — Она похлопала меня по плечу. — Пей чай, — сказала она успокаивающе. — Ведь у нее дети. Две девчонки. Пропадут они без нее…
Я промолчал. По правде говоря, я не знал, что ответить. Если бы я мог знать, что это последняя просьба матери…
А теперь скамейка пустует. Ни детей, ни женщин. Даже «Шарабара» объезжает нашу улицу стороной…
Кладбище обнесено кирпичной стеной. За воротами стоит маленькая келья могильщика. А по эту сторону стены — его дом.
Я подошел к воротам кладбища и услышал слова молитвы.
Голос исходил из кельи. А из дома раздавалась колыбельная.
Спи, моя козочка, моя красавица дочурка, алла…
Кто же это поет? Невестка могильщика? Или его дочь?
Утром прошел дождь. На железных решетках кладбищенских ворот еще поблескивали прозрачные капли. В луже отражалось солнце. На той стороне раздавались слова молитвы, на этой звучала колыбельная. Самое удивительное, что это не противоречило друг другу, а сливалось в какую-то удивительную симфонию. И симфония эта плыла в весеннем небе, наполненном неповторимыми запахами весны, над высокими, только что начавшими расцветать тополями.
Рабан-о-о-о! Раб-ба-но-о-о!
Аллае, алла-а-а!
Я не помню, пела ли мать колыбельную над моей люлькой. Но отлично помню, как мать пела колыбельную младшему братишке, много раз слышал.
Зимними вечерами мы, дети, лежали рядышком возле сандала. В комнате царил полумрак. Тускло светила керосиновая лампа. Лампа всегда стояла на одном месте, и на потолке образовался постепенно желтый круг. В доме тихо. Так тихо, что слышен стук ходиков в соседней комнате. Во дворе гудит снежный буран. Сухие хлопья снега ударяются о стекло. Тихо покачивается, поскрипывает люлька. Мать поет колыбельную:
Спи, сынок мой, спи, алла,
Усни в моих объятиях, алла…
Нет, это не песня. В голосе матери нечто такое, что хватает за душу, может, тоска, может, мольба…
Ты мой орел, парящий в небесах над горами, алла!
Ты мой жеребенок, спящий в люльке, алла…
Братишка засыпает. Мать, обнимая люльку, тоже засыпает. Рука ее бессильно опускается. Братишка просыпается. Снова скрипит люлька. Снова, мать покачивает ее.
Будь первым среди джигитов, сын мой, алла…
Будь опорой моему сердцу, алла…
И опять становится тихо-тихо. Тикают ходики. Хлопья снега ударяются в окно. Я потихоньку начинаю засыпать. В ушах звучит мамин голос.
Я каждый миг думаю о тебе, алла…
Ты светоч глаз моих, сынок мой, алла.
…Будучи уже взрослым, слышал я колыбельную не раз. И всегда сердце мое охватывало сладкое, щемящее чувство. И я не мог понять, отчего бы это. Несколько лет назад мы, несколько собратьев по перу, поехали в далекое горное селение. Машины туда не ходили. Ехали мы верхом на лошадях. С непривычки я быстро устал. Мы еще не добрались до конечного пункта, а уже опустились сумерки. Заночевали в пути, в одной киргизской юрте. Пили кумыс. А потом уснули, кто накинув на себя кошму, кто накрывшись тулупом. Посреди ночи я проснулся от холода. Кругом стояла тишина. Только где-то вдалеке лаяли собаки. Из окна юрты виднелась бледная луна. И в это время я услышал в соседней юрте плач ребенка, а потом колыбельную. Я не понимал слов, но смысл песни был ясен. Защемило сердце. Может, голос этой женщины, ее интонации чем-то напомнили мать. Колыбельная убаюкала и меня, и я стал потихоньку засыпать. Будто колыбельная пелась не ребенку, а мне.
Спустя три-четыре года похожее состояние я пережил еще раз. Отдыхал я в Кисловодске. Если соберутся четверо узбеков, то первым делом встает вопрос: как приготовить плов? В одной из частных квартир близ санатория мы нашли казанок. Квартиру эту снимала на лето молодая женщина из Сибири. Эта приветливая дородная женщина с лицом, покрытым веснушками, быстро нашла с нами общий язык. Она отдыхала здесь вместе с маленьким сыном. Стала помогать нам резать морковь, мыть посуду. Призналась, что никогда не пробовала узбекского плова, хотя немало слышала о нем. Вместе поели плов, пили зеленый чай. Потом сибирячка взяла на руки сына и унесла в другую комнату. Вскоре раздался ее голос:
Баю-баюшки-баю,
баю-бай…
Друзья оживленно беседовали о чем-то, но я уже ничего не слышал, кроме колыбельной.
Баю-бай…
Что же это такое? Что за волшебство?
Может статься, что человек на одном краю земли произнесет слова любви, а человек на другом краю земли не поймет его. Может случиться и такое: человек, находящийся в одной части света, споет песню, а для человека, живущего в другой части света, она останется чужой. Может быть и так: мудрая мысль, высказанная в одной стране, не найдет отклика в другой. Все это может быть. Но от колыбельной песни, спетой на одном краю земли, уснет младенец, не спящий на другом ее краю. Отчего так происходит? Почему то, что объединяет младенцев, не объединяет нас, взрослых? Может, то, что поют своим детям матери, несет в себе какой-то свой, особый смысл, непонятный нам? Может, поэтому мать и есть самое великое творение природы?
Не знаю… Я продолжал стоять в оцепенении у кладбищенских ворот, по одну сторону которых раздавалась молитва, а по другую — колыбельная песня…
Весна начинается не с подножия стен, обращенных к солнцу, не с говорливых ручейков, а с первой травки, которая раньше всего пробивается вблизи могильных холмиков.
Ранний подснежник первым делом прозвонит в свой печальный колокольчик над застывшим безмолвием кладбища. Алые как кровь маки первыми появляются здесь, на кладбище.
Кто знает, может, это случается по особому повелению природы, которая словно бы посылает усопшим свои дары. Среди алых тюльпанов и ирисов мелькают мраморные плиты. Мрамор белый, мрамор черный… мрамор синий.
Плиты белые, плиты черные… Сколько слез пролито над каждой из них. Может, надписи на них и есть самые искренние слова, которые произнес человек на этом свете? Но только… Каждый раз задумываюсь об одном и том же: тот, кто написал такие идущие от самого сердца слова, как он относился к матери при ее жизни? Не забыл ли купить платье матери, когда покупал дорогую шубу жене? А когда стелил себе под ноги ковры, не забыл ли купить матери хотя бы обычную кошму? Или, когда покупал на день рождения сыну велосипед, а дочери — шелковое платье, не забыл ли подарить своей матери простые чулки?
…Весна начинается не с подножия стен, обращенных к солнцу. Не с говорливых ручейков. Для меня весна начинается здесь, на кладбище. Подснежники, которые рассыпают свои нежные бубенчики над могилами, алые маки — все это, может быть, и есть тот дар природы, который она посылает матерям, чтобы утешить их детей…
Мама, это я пришел. Слышите, мама, это я пришел снова… А со мной еще одна весна. Помните, каждый раз, когда наступала весна, я возил вас в поле. Как вы радовались весеннему яркому солнцу, чистому небу, зеленым травам, вдыхали аромат подснежников, которые собирали вам ваши внучата, и вы говорили им: «Омонлик-сомонлик!» — «Да будем здоровы!»
А сегодня… Я вижу подснежник на вашей могиле. Нет-нет, мама, я не плачу. Знаю, что, если заплачу, огорчу вас. Сейчас… Сейчас это пройдет. Вот и все…
А утром, мама, шел дождь. Сильный был дождь. Вы любили весенние дожди. Потом выглянуло солнце. И сейчас оно светит вовсю. Я не забыл еще вашу притчу о солнце. То самое солнце, о котором вы рассказывали, светит и сейчас…
Помните, мама, вы пели колыбельную моему младшему брату? Под нее засыпал и я. Если бы я умел петь колыбельную, я бы спел сейчас. Для вас, мама. А вам будет приятно, если я поглажу траву на вашей могиле? Вот так, родная, вот так…
Помните, мама, вы сказали однажды, всего один раз и то шутя: «И про меня напиши книгу, сынок». — «А что я напишу про вас?» — спросил я тогда. Пожалуйста, не сердитесь. Тогда ведь я пошутил. Вот это и есть та самая книга. Нет, не я написал ее. Ее написали вы. А я только переписал, размножил и разослал людям… Хорошо бы, ее прочли все матери мира… Потому что во всем свете матери прекрасны. И все равно мне хотелось бы, чтобы все они были похожими на вас…
Перевод автора.